Джером Клапка Джером Книжка праздных мыслей праздного человека

Первая книжка праздных мыслей праздного человека

Этот маленький томик с любовью и признательностью посвящается моему истинно-дорогому и искренно любимому другу моих добрых и злых дней; другу, который в начале нашего ближайшего знакомства хотя и бывал частенько не в ладах со мною, но с течением времени сделался моим лучшим товарищем; другу, который никогда не возмущался тем, что мне то и дело приходилось покидать его, и (по миновании этого неприятного времени) никогда не отплачивал мне никакими огорчениями; другу, который, встречая со стороны моих домашних женского пола особ только неприязненную холодность, а со стороны моего верного пса — недружелюбную подозрительность, да и с моей стороны получая с каждым днем все больше и больше разных незаслуженных огорчений, за все это лишь сильнее и сильнее сгущал вокруг меня атмосферу своей преданности; другу, который никогда не упрекает меня в моих недостатках, никогда не занимает у меня денег и никогда не мнит о себе; товарищу моих праздных часов, утешителю моих горестей, поверенному моих радостей и надежд, — моей старой и выдержанной трубке.

Предисловие

Так как некоторые из моих немногих друзей, которым я показывал эти очерки в рукописи, нашли их недурными, а некоторые из моих многочисленных знакомых, которые были несостоятельнее, обещали поддержать меня покупкой моей книги, если я выпущу ее в свет, то я и почувствовал себя не вправе задерживать дольше ее издание.

Не будь данных обстоятельств, т. е. не будь этого, так сказать, публичного поощрения, я никогда не решился бы предложить читателям свои «праздные мысли» в качестве духовной пищи. Ведь читатели требуют от книги, чтобы она их улучшала, поучала и возвышала, а эта книга не в состоянии возвысить даже… корову.

Вообще я не могу рекомендовать свою книгу ни с какой полезной целью. Все, на что я могу рассчитывать, это только то, что, когда вам надоедят книги «лучшей марки», вы возьмете в руки на полчаса и мою книгу. Это все-таки принесет вам некоторую пользу, хотя бы даже одним тем, что послужит для вас переменой в чтении.

I. О том, как бывают в стесненных обстоятельствах

Это иногда случается. Я сел за письменный стол с благим намерением написать что-нибудь хорошее и оригинальное, но оказалось, что, хоть убейте меня, я положительно не в состоянии придумать ровно ничего хорошего и оригинального, по крайней мере в данную минуту. Единственно, о чем я могу думать именно в эту минуту, это лишь о том, что значит находиться в стесненных обстоятельствах.

Мне думается, что на такие мысли навело меня то положение, что я уселся к столу, опустив руки в карманы. Я всегда сижу так, когда бываю один и думаю; исключение бывает только в то время, когда я нахожусь в обществе моих сестер, теток или их дочерей. Эти дамы каждый раз, когда я по привычке запихиваю руки в карманы, смотрят такими подавленными, что я поневоле скорее вытаскиваю свои руки из карманов. Когда я спрашивал своих дам, почему так угнетающе действует на них моя манера держать в карманах руки, дамы хором отвечали, что эта привычка неджентльменская.

Никак не могу понять, в чем тут заключается «неджентльменность». Совать свои руки в чужие карманы, особенно в дамские, это действительно не по-джентльменски, но почему не по-джентльменски держать руки в собственных карманах, это для меня положительно непостижимо.

Впрочем, мне приходилось слышать брюзгливую воркотню на эту манеру и со стороны мужчин, но только пожилых. Мы же, молодежь, никак не можем осуждать друг у друга то, без чего чувствуем себя, так сказать, «не в своей тарелке». Невозможность держать руки в карманах, когда нечего ими делать и некуда их больше девать, всегда сильно стесняет, угнетает и раздражает нас. Ведь не имеют же многие дамы ничего против обыкновения настоящих джентльменов держать руки в карманах, когда в последних звучит презренный металл? Странно, очень странно!

Положим, часто не знаешь, что делать с руками и в карманах, когда в последних пусто. Много лет тому назад, когда весь мой капитал зачастую заключался в нескольких несчастных серебряных монетах, я охотно готов был пожертвовать один шиллинг, лишь бы выменять побольше звенящих медяков. Вы чувствуете себя гораздо лучше, когда у вас гремят в кармане одиннадцать медяков, нежели когда там уныло перекатывается из угла в угол одинокий серебряный шиллинг. Да, во дни золотой, хотя и безденежной юности, над которой мы в зрелые годы так беспощадно иронизируем, я не прочь был и каждый пенни разменять на два полупенни.

Что касается вообще вопроса о стесненных обстоятельствах, то я смело могу считать себя в нем авторитетным. В доказательство этого достаточно сказать, что я был провинциальным актером. Если же читатели найдут это доказательство недостаточно веским, то могу добавить, что одно время был «прикосновенен» и к денной прессе в качестве… репортера. Мне приходилось существовать по целым неделям на пятнадцать шиллингов, даже иногда и на десять, а однажды я вынужден был прожить полмесяца и еще на меньшую сумму, вырученную от продажи старого костюма.

Необходимость обходиться пятнадцатью шиллингами в неделю удивительно хорошо знакомит нас с законами, так сказать, домашней экономии. Вы узнаете, что при таком бюджете нужно быть очень осторожным в трате даже полушки; что стакан пива и проезд в трамвае могут при данных условиях быть удовольствиями для вас недоступными; что бумажные воротнички можно менять только раз в четыре дня и что о каких бы то ни было приобретениях для обновления или пополнения туалетных статей нельзя и мечтать.

Советую вам испытать это положение пред тем, как жениться, а также заставить вашего сына и наследника попрактиковаться в такой экономии пред тем, как отправить его в школу; тогда он не будет очень требовательным насчет карманных денег и вполне удовольствуется тем, что вы станете давать ему.

Для некоторых юношей эта практика будет спасением. Подразумеваю тех деланных неженок, которые воображают, что не могут пить другого кларета, кроме высшей марки, и сочтут личным оскорблением, если предложить им кусок простой жареной баранины. Ведь изредка и в действительности встречаются такие жалкие субъекты, хотя, к чести человечества, надо сказать, что по большей части они существуют лишь в воображении женщин-бытописательниц.

Попадались и мне на моем жизненном пути такие, и каждый раз, видя их задумавшимися над самым разнообразным «меню», я чувствовал почти непреодолимое желание схватить их за шиворот и потащить в какой-нибудь «бар» на городской окраине, чтобы хотя только посмотреть, как питаются там люди. А еще лучше заставить такого матушкина сынка самого попробовать там мясного пудинга на четыре пенса, картофеля на пенни и полпинты портера в ту же цену. Воспоминание об этом и живое впечатление, полученное от смешанного запаха плохого табака, кислого пива и кухонных испарений, могли бы внушить ему желание глядеть немножко вперед, а не только себе под ноги.

В подобных уроках нуждаются и те, которые, к великому удовольствию попрошаек и торговцев в разнос сластями и т. п., очень щедро разбрасывают деньги, но никогда не платят долгов. «Я всегда даю на чай не меньше шиллинга и представить себе не могу, как можно давать меньше!» — хвалился мне однажды один мелкий правительственный чиновник, с которым я иногда встречался за столом в ресторане, на Риджент-стрит. Я согласился с ним, что именно в таких фешенебельных ресторанах неловко давать служащему меньше шиллинга, но в то же время дал себе слово свести его как-нибудь в харчевню на Ковент-Гарден, где «услужающие», ради удобства, бегают в одних жилетах, а рубашки меняют только раз в месяц.

Много смешного и наговорено и написано о лишениях. Но одно дело письменно или изустно острить над чем-нибудь, а другое — испытать на себе то самое, над чем смеешься, когда видишь, как подвергаются этому другие. Могу по собственному опыту уверить вас, что вовсе не смешно казаться скаредным и безжалостным; не смешно и быть одетым во все поношенное и чувствовать себя пристыженным, когда является необходимость сказать свой адрес. Право, для бедняка положительно нет ничего смешного в бедности. Скажу больше: это для человека мало-мальски щепетильного настоящий ад. Не мало я знаю мужественных людей, которые не дрогнули бы пред подвигами Геркулеса, но не были в силах вынести постоянных мелких уколов самолюбию, сопряженных с бедностью.

Трудно переносить не самые лишения, а глумления над ними. Велика важность бедность сама по себе, если только она не доходит до такой крайности, когда совсем уж нечего есть и нечем прикрыть свою наготу. Если бы все дело ограничивалось одними лишениями лично для себя, то многие и не охнули бы. Неужели Робинзон Крузо мог огорчаться заплаткой на своей одежде? Да и была ли у него там, на необитаемом острове, вообще какая бы то ни было одежда? Очень может быть, что ему там в ней и надобности не было. Но предположим, что была, — так неужели Робинзон, будучи один на всем острове, стал бы страдать от того, что у него отваливаются подошвы от сапог и приходится связывать их веревочками, или от того, что у него не изящный шелковый дождевой зонт, а простой, самодельный, из козьей шкуры, лишь бы этот зонт мог служить ему? Нет, все это нисколько не могло тревожить Робинзона, потому что вокруг него не было «друзей», которые могли бы смеяться над его обтрепанностью.

Быть бедным не страшно. Весь ужас положения в том, что нельзя скрыть свою бедность от других. Не от ощущения холода бежит во всю прыть бедняк, лишенный теплой одежды, и не от стыда краснеет он, когда спешит уверить вас при встрече, что считает вредным для своего здоровья одеваться «слишком тепло», а от того, как вы взглянете на это.

Бедность — не порок. Будь это пороком, тогда никому и в голову не пришло бы стыдиться своей бедности. Нет, бедность — недостаток и как таковой и наказуется. Человек бедный презирается во всем мире; презирается и первым богачом, и последним нищим; и никакая прописная мораль, которой так щедро угощают молодежь школьного возраста, не заставит уважать бедняка.

Люди ценят одну видимость. Вы открыто пройдетесь по многолюдным улицам Лондона под руку с самым отъявленным негодяем, лишь бы он был хорошо одет, но спрячетесь в темный угол, если у вас явится необходимость перемолвиться парой слов с самой добродетелью в поношенной одежде. Добродетель в потрепанном платье отлично знает это, поэтому и сама старается не встречаться с вами, чтобы не оскорбить вас своим видом.

Не стесняйтесь скорее отвести глаза в сторону, если нечаянно заметите на улице знакомого, который прежде пользовался благосостоянием, а потом пришел в упадок и теперь свидетельствует об этом всей своей внешностью. Поверьте, он и сам только того и желает, чтобы остаться незамеченным вами. Не бойтесь и того, что он может обратиться к вам с просьбой о помощи: он пуще вас боится, как бы вам самому не вздумалось предложить ему эту помощь.

Привыкают к стесненным обстоятельствам тем же путем, каким вообще привыкают ко всему, т. е. благодаря стараниям того чудодейственного врача-гомеопата, имя которому Время. Опытный взгляд сразу улавливает разницу между новичком в бедности и уже освоившимся с нею; между закаленным в многолетней борьбе с нуждой и в конце концов как бы сдружившимся с ней и злополучным новоиспеченным бедняком, всячески усиливающимся скрыть свою только что начавшуюся нужду.

Эта разница особенно сказывается в манере закладывать свои вещи. Не напрасно сказано каким-то наблюдателем: «Уменье закладывать вещи является делом искусства, а не случая». Одни идут к «благодетелям» с тем же спокойным и полным достоинства видом, с каким ходят к своему портному, приняв даже еще более независимую мину.

Привлеченный самоуверенностью такого джентльмена, приемщик немедленно его обслуживает, к немалому негодованию дамы, более близкой к очереди и не без иронии замечающей вслух, что она, так уж и быть, готова подождать ради «постоянного клиента». Привычный глаз этой дамы не ошибся: это действительно «постоянный» клиент.

Но сколько труда и мучений тому, кто в первый раз несет «на отдых» свои часы. Отвечающий первый трудный урок ученик гораздо спокойнее и смелее такого новичка. Прежде чем вступить в святилище заклада, несчастный новичок так долго и с такой мучительной нерешительностью заглядывает в его окна, что, в конце концов, собирает вокруг себя толпу уличных зевак и возбуждает полное бдительной подозрительности внимание ближайшего постового полисмена. И только тут, видя себя предметом общего напряженного любопытства, новичок начинает показывать вид, что желает приобрести по сходной цене золотую сигарочницу или что-нибудь в этом роде из массы выставленных в окнах предметов, и, разыгрывая более или менее удачно человека, вполне обеспеченного, но, тем не менее, соблюдающего, где можно, разумную экономию, он направляется ко входу в святилище.

Вступив вовнутрь «благодетельного» учреждения, новичок так тихо делает нужные ему расспросы, что его приходится несколько раз переспрашивать и просить говорить погромче. Услыхав наконец от него, что его «больной приятель просил получить ссуду под часы», ему указывают пройти во двор, в первую дверь направо, за углом. Получив это указание, новичок спешит удалиться с таким пылающим лицом, что если бы к нему приложить спичку, то она загорелась бы. Убежденный, что теперь уже весь Лондон догадался о его тайне и собрался побить его камнями, он бегом направляется в указанное место.

Очутившись там пред стойкой приемщика, он вдруг забывает свое имя и место жительства; а когда ему строгим голосом предлагается вопрос, откуда он взял «эту вещь», он начинает запинаться, заикаться и нести такую околесицу, что только каким-то чудом удерживается соврать, что украл часы. Тем не менее он одним своим смущением доводит приемщика до заявления, что «здесь такими делами не занимаются», и что ему, ради безопасности, лучше скорее убираться отсюда.

Получив такую отповедь, новый неудачный клиент ломбарда выскакивает оттуда как ошпаренный и без оглядки мчится на противоположный край города, почти не сознавая, что делает и где находится.

Кроме таких чисто нравственных мучений, проистекающих от необходимости заложить часы, сколько еще неприятностей, когда без собственных часов человек становится вынужденным распределять свое время по трактирным или церковным часам. Но первые обыкновенно идут слишком медленно, а последние всегда спешат. Увидеть время на трактирных часах через окно часто не удается. Если же вы осмеливаетесь приотворить с этой целью дверь, то рискуете быть принятым за попрошайку или даже за кое-кого похуже. Во всяком случае появление вашей головы в полураскрытой двери вызывает в трактире тревогу. Заметив произведенное вами неблагоприятное впечатление, вы сконфуженно удаляетесь и утешаете себя надеждой, что, быть может, будете счастливее в следующей попутной пивной.

Но там окна оказываются настолько высоко, что вы должны подпрыгивать, чтобы увидать что-нибудь в них. Возле вас тотчас же группируется местная уличная молодежь; она принимает вас за странствующего музыканта или фигляра и очень разочаровывается, когда убеждается, что при вас нет никаких соответствующих инструментов и приспособлений.

Затем еще одно неудобство. По какому-то странному капризу судьбы, когда вы только что поместили свои часы в «верные руки», почти вслед за тем непременно кто-нибудь из встреченных на улице попросит вас сказать, который час. Когда же ваши часы бывают при вас, этого почти никогда не случается.

Добрые старые джентльмены и леди, которым никогда не приходилось быть в стесненных обстоятельствах, — да и дай им Бог так с тем и покончить своевременно свое земное поприще! — смотрят на залог вещей как на последнюю степень падения; но люди новых поколений, в первый раз загнанные нуждой в ломбард или тому подобные учреждения, встречают там такую массу клиентов, что оказываются в положении того мальчика, который, попав в рай, удивлялся, что там «видимо-невидимо и старых и молодых мальчиков».

Мое же личное мнение таково, что знаться с учреждениями для заклада вещей все-таки приличнее, чем прибегать к услугам друзей и знакомых. Это мнение я всегда и стараюсь внушать тем из моих знакомых, которые начинают намекать на свое желание занять у меня два-три фунтика (стерлингов, конечно), «до послезавтра». К сожалению, не все с этим соглашаются. Один даже заметил мне, что в этом отношении он «принципиально» расходится со мной во мнении. Было бы ближе к истине, если бы он сказал, что не соглашается со мной только потому, что это ему выгоднее. Конечно, гораздо выгоднее занимать без процентов, нежели платить в закладных кассах двадцать пять за сто.

Есть своя постепенность и в стесненных обстоятельствах. Ведь мы, в сущности, все находимся в стесненных обстоятельствах, — один больше, другой меньше. Одни стеснены неимением тысячи фунтов, другие — отсутствием в кармане нужного шиллинга. Каждый стеснен по своему положению.

II. О том, как бывают не в духе

С меланхолией можно еще примириться. На дне ее даже скрывается некоторого рода удовольствие; быть меланхоликом, — да ведь это нечто незаурядное! Но быть просто не в духе — это уж совсем другое, сортом гораздо ниже. Каждый бывает не в духе, часто сам не сознавая почему именно. От этого состояния вы ровно ничем не гарантированы. Вы можете быть не в духе на другой день после получения большого наследства так же легко, как и после того, когда спохватились, что забыли в вагоне трамвая свой шелковый дождевой зонт.

Ощущения, сопряженные с бытием не в духе, отчасти напоминают те, которые вызываются одновременными приступами зубной боли, несварения желудка и жестокого насморка. Вы становитесь несообразительным, раздражительным и беспокойным; грубым к незнакомым и опасным для своих друзей; угрюмым, брюзгливым и придирчивым — словом, в тягость самому себе и всем окружающим вас.

Пока вы не в духе, вы не в силах ни думать о чем-либо дельном, ни, тем более, делать что-либо нужное, хотя бы даже и по обязанности. И вы отлично сознаете это, но сладить с собой не можете. Не будучи в состоянии усидеть на месте, вы схватываете шляпу и отправляетесь гулять. Но не успели вы добраться до первого угла улицы, как уж начинаете досадовать, зачем вышли из дому, и повертываете назад. Очутившись снова у себя в кабинете, вы берете в руки книгу и собираетесь читать. Но Шекспир вам кажется пошлым и плоским, Диккенс — тяжелым и чересчур прозаичным, Теккерей — скучным, а Карлейль — не в меру сентиментальным. Перебрав чуть не всю свою библиотеку знаменитых авторов, вы с негодованием швыряете последнюю книгу в угол и браните оптом всю пишущую братию.

Возле ваших ног трется кошка; вы выталкиваете ее за дверь, которую затем запираете на ключ. Тут вам приходит в голову, что не мешало бы написать два-три письма. Беретесь за перо, но, написав что-нибудь вроде следующего: «Дорогая тетушка! Улучив пять минут свободного времени, спешу воспользоваться ими, чтобы написать вам», — вам уж больше не удается выжать из своего подавленного мозга ни одной фразы. Чуть не изжевав или измяв в зубах — смотря по материалу — ручку пера, вы бросаете ее куда попало, рвете начатое письмо на мельчайшие клочья и вскакиваете с кресла с твердым намерением развлечься посещением ваших добрых знакомых Томпсонов. Но пока вы надеваете перчатки, вам начинает казаться, что Томпсоны — люди очень глупые, что, если вы пойдете к ним, вам придется понянчиться с их последним отпрыском и что, вдобавок, у них никогда не бывает ужина. Вы проклинаете Томпсонов и решаетесь остаться дома.

В это время вы чувствуете себя совершенно разбитым. Вам хотелось бы умереть и попасть в рай. И вот вы начинаете представлять себя лежащим на смертном одре, окруженном всеми вашими родными, друзьями и знакомыми, проливающими ручьи слез. Мысленно вы благословляете их всех, в особенности тех из знакомых дам, которые помоложе и покрасивее. Вы говорите себе, что все эти люди оценят вас, когда вас уже не будет на свете, и с горечью сопоставляете их предполагаемые будущие добрые чувства к вам с тем равнодушием, которое они до сих пор питали к вашей особе, прикрываясь лишь маской лицемерия.

Все-таки мысль, что вас будут оплакивать хоть мертвого, на минуту утешает вас, но вслед за тем вы обзываете себя дураком за то, что могли хоть на одно мгновение вообразить себе, что даже ваша смерть в состоянии будет огорчить кого-нибудь. Вообще никому нет дела до вас, хотя бы вас повесили, расстреляли, взорвали или если бы вы даже женились. Никогда никому вы не были милы и дороги; никто никогда не воздавал вам даже должного, и вообще вам с самой колыбели не сладко жилось на свете; следовательно, не сладко будет умирать, — с полной логичностью заключаете вы.

В итоге этих и тому подобных размышлений вы доходите до степени белого каления в ненависти ко всему миру вообще, а в частности к собственной особе, которую вам, за неимением под рукой другого подходящего субъекта, очень хотелось бы даже хорошенько отдуть, если бы этому не мешали, так сказать, анатомические условия.

Кое-как вы дотягиваете до того времени, когда привыкли ложиться спать. Окрыленные надеждой, что хоть сон даст вам облегчение, вы опрометью мчитесь в спальню, срываете с себя и разбрасываете по всему полу свою одежду, поспешно тушите свечу и с таким ожесточением бросаетесь на постель, что она вся трещит и дребезжит.

Но и сон недружелюбен к вам и упорно бежит от вас. Вы ворчите, стонете, ворочаетесь с боку на бок, то раскрываетесь, потому что вам кажется нестерпимо жарко, то вновь закутываетесь одеялом, дрожа от ощущения холода. Когда-то, когда-то вам, наконец, удается забыться в тяжелом, тревожном сне с кошмарными видениями, от которых тщетно стараетесь избавиться, глухо крича что-то и размахивая руками. Просыпаетесь вы поздно, и все в том же «не в духе».

Так обстоит дело с нами, холостяками. У людей семейных картина немного видоизменяется. Будучи не в духе, они шпыняют своих жен, капризничают за столом, среди дня посылают спать своих детей, вообще приводят в расстройство весь дом. Возбужденные ими шум, суета и беспорядок доставляют им некоторого рода облегчение, потому что тогда они страдают не одни, а в компании.

Наружные признаки того состояния, которое определяется словами «быть не в духе», приблизительно одни и те же, но внутренние ощущения при этом бывают различны, в зависимости от личных свойств каждого субъекта. Поэтому каждый человек различно характеризует свое, так сказать, душевное недомогание. Одни в это время говорят о себе, что на них напала страшная беспричинная тоска; другие жалуются: «решительно не могу понять, что это сегодня делается со мной: все опротивело!»; третьи, встретив вас где-нибудь в собрании, выражают особенную радость видеть вас, потому что надеются с вами «отвести душу». «Что же касается меня лично, — добавляют они, — то я чувствую себя так, точно не доживу до следующего утра».

У многих такое состояние бывает только по вечерам, когда затихают шум и суета делового дня, не дававшие вам время почувствовать то, что делается внутри вас. Во всяком случае днем у вас есть возможность тем или другим способом отделаться от скребущих у вас на сердце кошек, но вечером, когда вы одиноки и настолько обеспечены, что не нуждаетесь в добавочных вечерних трудах, вы вполне во власти своего «нутра».

Угнетенное состояние духа вызывается у нас не действительностью; она слишком груба, чтобы допускать расплывчатость чувств. Мы можем проливать слезы над трогательной картиной, но если бы мы встретили такую же картину в живых лицах, то поспешили бы отвернуться от нее. В истинной нужде нет ничего патетического, как нет наслаждения в настоящей горести. Мы не играем острыми мечами и по доброй воле не прижимаем к сердцу змею. Когда кто-нибудь демонстративно предается своим горестям и, видимо, усиливается разжигать их в себе, это значит, что он не испытывает действительных страданий. Сначала, действительно, могло быть и настоящее страдание, но с течением времени оно побледнело, от него осталось одно воспоминание, которое и доставляет своего рода удовольствие.

Я знаю, что меня назовут циником многие старые дамы, ежедневно погруженные в созерцание крохотных поношенных башмачков, хранящихся у них на дне душистых ящичков, и плачущие при мысли о тех маленьких ножках, которые когда-то бегали в этих башмачках, а потом вдруг навеки замерли. Не жду я иной аттестации и от тех девиц, которые кладут себе под подушку черную или светлую прядь кудрей, украшавших голову прекрасного юноши, зацелованного до смерти солеными морскими волнами. Но я уверен, что, если бы спросить этих дам и девиц, мучительны ли им такие воспоминания, они ответили бы отрицательно.

Для некоторых лиц слезы так же приятны, как смех. Вошедший в пословицу англичанин, описанный нам старым летописцем Фруассаром, печально воспринимал все удовольствия, английская же женщина идет еще дальше; она находит удовольствие в самой печали.

Я не с насмешкой пишу это и вовсе не расположен насмехаться над чем бы то ни было, что может еще смягчить сердца в этом жестоком мире. Я рад, что еще есть мягкие сердца у женщин. Довольно того, что сами-то мы, мужчины, холодны и рассудительны: похожих на нас женщин нам вовсе не нужно. Нет, нет, дорогие дамы, не пугайтесь моих слов. Оставайтесь чувствительными и мягкосердечными; будьте смягчающим маслом к нашему сухому насущному хлебу.

Чувствительность для женщины — то же самое, что наклонность ко всякого рода забавам и потехам у нас. Ведь женщины не мешают же нам в наших удовольствиях, так зачем же мы будем попрекать их склонностью к постоянному искусственному переживанию былых горестей? И чем же, наконец, это их удовольствие хуже наших? Почему мы должны предполагать, что вздувшаяся от натуги грудь, судорожно искривленное красное лицо и широко разинутый рот, испускающий раздирающий уши смех, указывают на более разумную степень испытуемого данным субъектом удовольствия, нежели задумчивое женское лицо, опушенное на белую руку, и пара затуманенных слезами глаз, глядящих назад, в погибшее прошлое?

Нет, я положительно радуюсь, когда вижу, что женщина подружилась с печалью; радуюсь, потому что знаю, что в этом случае печаль уже утратила свою первоначальную мучительную остроту и горечь. Бывает ведь это и у нас. И нам самим может казаться прекрасным лицо печали, когда оно лишилось своего жала; тогда и мы с некоторым наслаждением можем прижаться губами к ее бледному челу.

Мало ли ран наносится беспощадной жизнью и нашему мужскому сердцу. Когда всеисцеляющее время затянет эти раны, мы спокойно можем созерцать в своем воспоминании то, что нас ранило и заставило тяжело страдать. Не тяжела нам больше свалившаяся с наших плеч ноша, когда мы, подобно Тому и Меджи Тюливерам, получившим возможность пойти рука об руку, видим ее лишь в прошедшем.

Том и Меджи привели мне на память одно изречение мистрис Джордж Элиот. Где-то в одном из своих романов она говорит о «печали летнего вечера». Все хорошо, что выходило из-под золотого пера этой писательницы; бесподобно хорошо и это выражение. Действительно, кто не испытывал чарующей печали медлительного солнечного заката? Кто не чувствовал, что в это время мир находится во власти самой богини Печали, этой прекрасной девы с задумчивым лицом и бездонно глубокими глазами, избегающей дневного блеска? Она показывается только тогда, когда, по словам поэта, «меркнет свет и ворон летит на ночлег на лесистый утес». Ее дворец скрыт в сумерках, Вы можете увидеть ее стоящей в серой мгле. Она приветливо берет вас за руку и ведет по своим таинственным туманным владениям. Вы лишь смутно различаете ее формы, но ясно слышите шелест ее крыльев.

Она может встретиться вам даже в столичном шуме и сутолоке. Ведь и там, на каждой длинной мрачной улице, чувствуется присутствие печали, а темная река призрачно переливается под черными арками и как бы несет в своих мутных водах какую-то тяжелую и тоже печальную тайну.

В сельской же тишине, где деревья и живые изгороди в спутанных и туманных очертаниях вырисовываются на фоне тонущего в сумерках неба, где вокруг нас шумят крылья летучих мышей и где так глухо разносится по молчаливым вечерним полям жалобный крик коростеля, — чары печали особенно сильно охватывают сердце. В это время нам кажется, что мы стоим у чьего-то незримого смертного ложа, и в шелесте древесных ветвей нам слышатся вздохи умирающего дня…

Мы невольно чувствуем, что здесь всюду царит великая грусть. Торжественное безмолвие окружает нас. В этот час все наши дневные заботы кажутся нам такими мелкими и жалкими, а насущный хлеб с ломтем сыра, даже и… поцелуи теряют всякую цену в наших глазах. Мысли в нашем мозгу не оформляются, но лишь смутно намечаются и тут же гибнут непризнанными. Стоя одиноко среди поля, под темнеющим сводом неба, мы сознаем, что в нас заключено нечто более великое, чем наша бедная жизнь. Мир, со всех сторон закрываемый сотканными из серых теней занавесами, превращается для нас из обыденной мастерской в величавый храм, куда нас тянет молиться и где, в этой таинственной мгле, наши распростертые вперед руки касаются Самого Бога…

III. О суете и тщеславии

Все суета, и каждый человек суетен. Суетны женщины. Суетны мужчины, и, пожалуй, еще более, если это возможно. Суетны дети, и даже преимущественно дети. В настоящий момент, когда я пишу эти строки, маленький ребенок изо всех силенок барабанит своими крохотными ручонками по моим коленям. Этот ребенок — женского пола и требует, чтобы я высказал свое мнение насчет только что надетых на его ножки новых башмачков. По совести я бы должен сказать, что эти башмачки мне вовсе не нравятся. Они кажутся слишком плоскими, неуклюжими и дурной формы. Впрочем, это дурное впечатление может зависеть и от того, что башмаки надеты оба не на ту ногу. Но ведь девочка ждет от меня не порицания, а похвалы, и я хотя и чувствую всю унизительность лжи, но поневоле разливаюсь в красноречивых похвалах башмачкам своей маленькой племянницы. Ведь я знаю, что ничем другим не могу удовлетворить суетному тщеславию этого ясноглазого, светловолосого и розоволицего херувимчика. Я уже пробовал в одном случае говорить ему правду по совести, но не имел успеха. Дело было в том, что девочка желала знать, не нахожу ли я, что она особенная «паинька» и очень ли я ее за это «юбю». Я было обрадовался этому случаю, как вполне подходящему к тому, чтобы сделать маленькой шалунье несколько поучительных разъяснений относительно настоящего характера ее поведения за последние дни. Заявив, что вовсе не нахожу свою племянницу «паинькой», почему и не могу ее очень любить, я напомнил ей все те шалости, которые она проделала не дальше как в течение утра настоящего дня, и принялся объяснять, что несправедливо ждать очень горячей любви от старого мудрого дяди маленькой девочки. Разве не она в 5 часов утра своим неистовым ревом перебудила и подняла на ноги весь дом, в 7 опрокинула ведро с водой на лестнице и сама чуть не расшибла себе при этом голову, скувырнувшись с той же лестницы, в 8 захотела выкупать кошку в молоке, а в 9 с половиной превратила в блин шляпу своего отца, усевшись на ней?

И что же, вы думаете, получилось в результате? Была ли моя племянница признательна мне за то, что я так откровенно высказал ей правду? Прониклась ли она моими словами и почувствовала ли на основании этих слов потребность исправиться и в будущем вести себя степеннее и разумнее?

Как бы не так! Напротив, не дослушав их, она разревелась еще хуже, чем утром. Наревевшись всласть, она с гневом крикнула мне:

— Адкий… оцень адкий дяйка! нехоосий дяйка!.. зьой стаикаска!.. Я сказу маме… позаююсь ей!

И стремглав убежала к маме, которой действительно нажаловалась на меня, так что мне же потом пришлось оправдываться.

С тех пор я тщательно храню про себя свое истинное мнение и всегда, когда того требует моя тщеславная племянница, выражаю безграничное восхищение всеми ее шалостями и вещами. Выслушав меня с радостно блестящими глазенками и вполне сочувственными кивками своей светлокудрой головки, она, громко топоча ножками, весело бежит оповестить всех домашних о том, что «тепей дяя оцень умный и добый» и «оцень юбит» ее. Делается это оповещение, между прочим, и с утилитарной целью, судя по тому, что каждый раз девочка добавляет: «Дяя сказай, — паиньке нузно дать койфеток».

Добившись и на этот раз от меня похвалы своим башмачкам, она удаляется в виде воплощенного торжествующего тщеславия. Даже несвойственная, казалось бы, ее нежному возрасту гордость рисуется на ее личике, словно похвала ее обуви относится к ее собственным действительным достоинствам.

Все дети таковы. Однажды, когда я сидел в одном саду в окрестностях Лондона, вечерняя тишина вдруг нарушилась звонким детским голоском, пронзительно кричавшим в соседнем саду: «Гамма, Гамма! Представь себе, ведь мама подарила мне праздничную курточку Боба! Он из нее вырос… Ах, как я рад, как я рад!» И действительно, слышно было, как кричавший мальчуган захлебывался от радости.

Даже животные суетны и тщеславны. Мне пришлось видеть, как большой ньюфаундлендский пес с великим самоуслаждением любовался на свое изображение в зеркале. Это было в блестящем модном магазине на одной из самых оживленных улиц Лондона, и не я один видел этого влюбленного в свою особу пса.

Как-то раз я присутствовал на одном сельском празднестве, имевшем отношение к домашнему скоту. После совершения разных церемоний перед собранным на лугу коровьим стадом на одну из представительниц этого стада был возложен венок из полевых цветов. Поверите ли? Эта четвероногая особа весь день потом ходила точь-в-точь с таким же напыщенным видом, с каким ходят дети в новом нарядном платье. Вечером, когда наступило время доения и венок был с коровы снят, она выразила признаки крайнего неудовольствия, начала брыкаться, чего раньше никогда не делала, и успокоилась лишь после того, когда венок снова был водворен на ее рога. Это не анекдот, а правдивая картина из жизни.

Кошки своим тщеславием еще ближе подходят к человеку. Я знал кошку, которая демонстративно уходила, когда слышала неодобрительные отзывы о своем племени; маленький же комплимент, отпущенный ей, заставлял ее долго мурлыкать от удовольствия.

Я люблю кошек. Они так бессознательно забавны. Сколько в них комического достоинства, сколько умения придавать себе такой вид, с которым она яснее всяких слов говорит: «Как ты смеешь! Пошел, не трогай меня!» В собаках нет такой высокомерности. Они всегда готовы подружиться с кем угодно. Встречаясь со знакомым псом, я глажу его рукой по голове, говорю ему несколько нежных слов и опрокидываю его на спину. Нисколько не обидевшись, он катается предо мной на земле, шутливо разевает пасть и протягивает мне все свои лапы.

Попробуйте поступить так бесцеремонно с кошкой, и она никогда больше не станет «разговаривать» с вами. Чтобы расположить к себе кошку, вам следует действовать очень осторожно, с тонким расчетом. Знакомство с кошкой вам лучше всего начать со слов: «Бедная киска!» — и немного спустя добавить тоном сердечного сочувствия: «Славная киска!» Это так подействует на ее сердце, в особенности если у вас приличный вид и внушающие доверие манеры, что кошка сделает «спинку» и начнет тереться о вас носом. Раз вами достигнут этот успех, вы можете потрепать ее по шее и почесать у нее за ушками; это уже приведет к такой растроганности киску, что она, в виде особенной ласки, довольно чувствительно впустит вам в ноги свои когти, и тогда у вас с ней будет закреплена та дружба, которая описана поэтом следующими словами:

«Я люблю свою киску. У ней такая мягкая шубка, и, если не раздражать киску, она очень мила. Я ласково треплю и глажу ее рукой; сытно кормлю ее, и она меня любит за то, что я добр к ней».

Последние слова дают полное понятие о том, что именно кошка представляет себе под человеческой добротой: кто погладит и потреплет ее по спинке и притом досыта кормит, тот и добр в ее глазах. Впрочем, такой узкий взгляд на добродетель свойствен не одним кошкам; ведь и сами мы, люди, в большинстве случаев оцениваем друг друга с той же утилитарной точки зрения. Добрым человеком мы называем того, кто добр именно лично к нам, а злым — того, кто не делает для нас того, чего мы от него ожидаем.

В самом деле, по совести, мы должны сознаться в существующем у нас врожденном убеждении, что весь мир со всем в нем находящимся создан лишь как необходимое дополнение к нам; а все люди существуют только для того, чтобы доставлять нам всякие удовольствия и удобства, между прочим, и с той целью, чтобы было кому восхищаться нами.

Каждый из нас совершенно серьезно считает себя мировым центром. Под этим углом зрения смотрим друг на друга и мы с вами, любезный читатель. Вы, по-моему, сотворены заботливым Провидением единственно для того, чтобы читать мои произведения и платить мне за это удовольствие, а я, по-вашему, послан в мир именно с той миссией, чтобы я забавлял вас своими писаниями.

Звезды — как мы называем те мириады других миров, которые кружатся вокруг нас в вечном безмолвии, — считаются нами устроенными специально ради того, чтобы украшать для нас ночное небо. А луна с ее темными тайнами и то и дело скрываемым лицом не имеет другого назначения, как служить нам удобным приспособлением для любовного флирта — опять-таки, разумеется, с нашей точки зрения.

Очевидно, что почти все мы похожи на того петуха, который воображал, что солнце каждое утро восходит лишь для того, чтобы слышать его кукареку. Недаром сказано: «Мир движется тщеславием». Не думаю, чтобы был хоть один человек, свободный от тщеславия. Если же и существует такое исключение из общего правила, то с ним будет крайне неудобно иметь дело. Человек нетщеславный может быть очень хорошим человеком, заслуживающим нашего полного уважения; он может быть таким образцом всех добродетелей, что смело мог бы жить в хрустальном доме, весь напоказ, может быть достойным пьедестала и служить для всех образцом. Да, он может быть предметом всеобщего почитания, но не любви. Не от такого человека мы можем ожидать братской помощи…

Кажется, что уж может быть лучше ангелов, но для нас, простых смертных, очень далеких от совершенства, их общество было бы очень тяжело. Ведь даже постоянное присутствие среди нас людей с мало-мальски выдающимися нравственными качествами угнетает нас. Не добродетели наши, а недостатки заставляют нас симпатизировать друг другу и сходиться. Во всем же, что есть в нас лучшего, мы сильно расходимся. Мы солидарны лишь в наших сумасбродствах. Некоторые из нас отличаются благочестием, другие — великодушием, третьи — сравнительной честностью, а некоторые, в меньшинстве, достойны даже во всех отношениях полного доверия. Однако между всеми этими людьми очень мало объединяющего. Вполне нас объединяют только тщеславие да разные слабости.

Тщеславие — это та сила, которая родственными узами связывает все человечество. Ведь, в сущности, нет никакой разницы между индейским воином, гордящимся своим поясом из волос вражьих черепов, и европейским генералом, который чванится покрывающими его грудь орденами и медалями; между китайцем, хвалящимся длиною своего «крысиного хвоста» на затылке, и профессиональной красавицей наших больших городов, подвергающейся самоистязанию, лишь бы у нее талия была перетянута «в рюмочку»; между бедной поденщицей с захлюстанным подолом, но с важным видом защищающей свое лицо от солнечных лучей обтрепанным зонтиком, и княжной, обметающей полы своих комнат четырехаршинным шлейфом; между деревенским зубоскалом, непристойными шутками вызывающим одобрительное ржание своих товарищей, и публичным оратором на трибуне какого-нибудь видного общественного учреждения, с жадностью упивающимся овациями слушателей в честь его звучных фраз; между темнокожим африканцем, променивающим драгоценные продукты своей страны на нитку пестрых стеклянных бус, которой он может украсить свою шею, и европейской девушкой, продающей свое прекрасное белое тело ради нескольких блестящих камешков и громкого титула. Между всеми этими людьми и их действиями нет никакой существенной разницы, потому что общим их двигателем служит простое тщеславие. Ради тщеславия происходит вся борьба на земле; ради него проливается столько крови; ради него приносится столько жертв.

Да, главной двигательной силой человечества является тщеславие, а лесть — смазкой колес этого двигателя. Если вы желаете добиться чего-нибудь в мире, то должны льстить тем, от которых могут зависеть ваши успехи. Впрочем, еще лучше, если вы будете льстить направо и налево, всем кому попало: высоким и низким, богатым и бедным, умным и глупым, — тогда ваша жизнь потечет как по маслу. Хвалите добродетели этого человека и пороки — того. Хвалите у всех все, в особенности то, что у них дурно. Льстиво пойте безобразным об их красоте, дуракам — об их поражающем уме, грубиянам — о тонкости их манер. Тогда вас будут превозносить до небес за верность ваших суждений, за ваш проницательный ум и обходительность.

Каждого человека можно взять лестью. Существует фраза: «опоясанный граф». Я не знаю, что это значит: может быть, существуют графы, которые носят пояса вместо помочей. Я нахожу эту привычку очень неудобной: чтобы пояс мог исполнять службу помочей, нужно стягивать его как можно туже, а это, воля ваша, крайне стеснительно. Зато я хорошо знаю, что, каков бы ни был, в общем, «опоясанный граф», и он должен быть доступен лести, нисколько не менее других людей, начиная с герцогини и кончая судомойкой или начиная с батрака и кончая поэтом. Впрочем, поэты чувствительнее батраков к лести, на том простом основании, что масло сильнее поглощается мягким пшеничным хлебом, нежели твердыми овсяными лепешками.

Любовь — так та положительно не может существовать без лести. «Наполните кого-нибудь любовью к самому себе, тогда излишек достанется вам на долю», — сказал один остроумный и правдивый француз, имя которого не могу припомнить. (Такой уж у меня рок: я никогда не могу припомнить нужных имен.) Напевайте любой девушке, что она сущий ангел, даже — сверхангел; или еще лучше, что она — богиня, только еще величавее, лучезарнее и утонченнее всех мифологических богинь; что она прекраснее Венеры, воздушнее Титании, очаровательнее Партенопы, — вообще несравненно лучше их всех, вместе взятых, — и поверьте, что этим вы произведете самое благоприятное для вас впечатление на ее бедное сердечко. Бедняжка! Она поверит каждому вашему слову. Этим путем можно повлиять на каждую женщину.

Не верьте женщине, когда она говорит, что ненавидит лесть. Скажите ей на это что-нибудь вроде следующего: «То, что я говорю вам, сударыня, — не лесть, а сущая правда. Вы, без всякого преувеличения, самая прелестная, добрая, умная, милая, грациозная, очаровательная, совершенная, божественная из всех женщин на свете», — и вы увидите, что она сначала благодарно улыбнется вам, а потом склонится головкой к вашему плечу и пролепечет, что вы — милый и хороший.

Но представьте себе теперь человека, который будет строить свое ухаживанье на принципах самой строгой правды и не станет говорить пустых комплиментов или преувеличений; который будет нашептывать женщине, что она нисколько не хуже ее подруг; который, рассматривая ее руку, откровенно бухнет, что эта рука немножко… красновата; который, наконец, прижимая к сердцу свою возлюбленную, заметит, что ее вздернутый носик вовсе не так уж дурен, а глаза — вполне удовлетворительны в качестве приспособлений для глядения!

Ну скажите по совести: можно ли такому правдолюбцу тягаться с соперником, который стал бы уверять ту же женщину, что лицо ее подобно только что распустившейся розе, волосы походят на странствующие солнечные лучи, плененные ее чарующей улыбкой, а глаза — на пару вечерних звездочек?

Способы лести многообразны, и человек неглупый всегда сумеет выбирать их в соответствии с положением и характером того лица, относительно которого эти способы должны быть пускаемы в ход. Некоторые любят, чтобы фимиам воскуривался им целыми тучами, и это, разумеется, не требует никакого искусства; другие же переваривают лесть не иначе как в самом деликатном виде — не слов, а тонких внушений. А есть такие люди, которые любят лесть лишь в форме грубостей, вроде, например, следующей: «Ну, ты уж известный безумец! Готов отдать свой последний грош первому попавшемуся бродяге». Встречаются и такие чудаки, которые принимают лесть только через посредство третьего лица, так что если вам нужно расположить в свою пользу, скажем, некоего мистера А., то всего лучше наговорить о нем целый короб похвал его приятелю, мистеру Б., с просьбой не передавать ваших слов мистеру А., «чтобы не смущать его деликатности». И будьте уверены, в этом случае вам вполне можно надеяться на то, что Б. исполнит ваше тайное желание, хотя во всех других случаях он едва ли выполнит даже явное.

Всего же легче льстить тем господам, которые всегда твердят, что уж от них-то никакой лестью ничего не добьешься; хвалите за отсутствие тщеславия, и вы достигнете своей цели.

В сущности, тщеславие — и достоинство и порок. Нетрудно наполнить целый том рассуждениями о греховности тщеславия, но по справедливости нужно сказать и то, что это такая страсть, которая может подвинуть нас и на добро и на зло. Честолюбие, например, ведь не что иное, как облагороженное тщеславие. Разве не честолюбие или не жажда славы — что одно и то же — подталкивают нас писать бессмертные произведения, рисовать умопомрачающие картины, сочинять, петь и перелагать на музыку хватающие за сердце мотивы, делать великие открытия и изобретения, не исключая и таких, при которых ежеминутно приходится рисковать своей жизнью?

Мы ищем богатства не ради одного комфорта, который вполне доступен при скромном годовом доходе в 200 фунтов стерлингов, но для того, чтобы наш дом был обширнее и пышнее убран, нежели у нашего соседа; чтобы у нас было большее количество и более лучшего качества лошадей и слуг; чтобы мы могли одевать жену и дочерей, хотя и в нелепые, но самые модные и по возможности дорогие наряды; чтобы, наконец, мы были в состоянии давать обеды, стоящие безумных денег, хотя бы при этих обедах мы сами оставались голодными и портили желудок, потому что наш желудок требует самой простой, только чисто и вкусно приготовленной пищи. И ради всего этого, нам лично вовсе не нужного, мы надрываем все свои духовные и телесные силы в общей мировой работе, ведущей к распространению торговли и промышленности среди всех народов земли, а вместе с тем и к развитию культуры и цивилизации. В итоге, следовательно, выходит вполне «прилично», а это для нас главное.

Вся беда в том, что мы обыкновенно злоупотребляем тщеславием, вместо того чтобы пользоваться им с рассудительностью. Самое чувство чести — также только видоизменение тщеславия. Вообще следует помнить, что между тщеславием петуха и тщеславием орла — большая разница. Тщеславны фаты, но тщеславны и герои. И бойтесь же слова «тщеславие», молодые друзья мои. Соединимте наши руки, чтобы взаимно помогать друг другу увеличивать наше тщеславие, но не для того, чтобы ограничивать его формой прически или покроем одежды, а чтобы отличаться смелостью в опасностях, чистотой нравов и помыслов, трудолюбием и честностью. Будем настолько тщеславны, чтобы не останавливаться на чем-нибудь низком и нечистом; чтобы быть выше мелкого себялюбия и неблагородной зависти; чтобы не быть способными сказать, а тем более сделать что-либо дурное. Пусть мы будем тщеславиться тем, что среди толпы нехороших людей имеем мужество быть истинными джентльменами по нашим влечениям и делам. Будем питать нашу гордость высокими помыслами, великими подвигами и чистотой всей своей жизни.

IV. Об успехах в жизни

Это, вам, пожалуй, покажется совсем неподходящей темой для размышлений со стороны праздного человека, любезный читатель? Но разве вы не знаете, что гораздо лучше наблюдать игру со стороны, чем самому участвовать в ней? Так и мне, сидящему в четырех стенах своей одинокой, но уютной комнаты, раскуривающему «трубку довольства» и жующему «листья лотуса праздности», очень удобно предаваться поучительным размышлениям над тем пестрым человеческим потоком, который бешено несется мимо меня по широкому руслу жизни.

Бесконечен этот поток. День и ночь не прекращается гулкий топот бесчисленного множества ног, то бегущих во всю прыть, то выступающих медленными, размеренными шагами, то быстрых и твердых, то тихих, неуверенных, прихрамывающих, еле плетущихся. Но все эти ноги, и быстрые и медленные, спешат, каждый по-своему; все стремятся с лихорадочным жаром к общей цели — к успеху, ради которого по дороге разбрасываются ум, сердце, душа, когда эти предметы оказываются лишней тяжестью, стесняющей движение вперед.

Вглядитесь в этот волнующийся поток, состоящий из мужчин и женщин, старых и молодых, благородных и низкородных, богатых и бедных, веселых и печальных, и посмотрите, как все они перемешиваются, толкаются, скользят, падают и все спешат, спешат, чтобы не только не отстать от других, но непременно, по возможности, обогнать многих. Сильный сталкивает в сторону слабого; глупый, но нахальный опережает умного, но скромного; задние толкают передних, и без того уже выбивающихся из сил от быстроты бега.

Вглядитесь еще пристальнее — и вы различите отдельные части живого бурлящего потока. Вот плетется дряхлый, задыхающийся старик, а сзади его догоняет молодая девушка со смущенным видом, подталкиваемая суровой матроной с резкими чертами лица и острым взглядом; вот движется любознательный юноша, держащий в руках книгу под заглавием «Как иметь успех в мире» и углубленный в нее, то и дело спотыкается и пропускает мимо себя целые толпы своих соискателей; вот уныло смотрящий человек, подталкиваемый под локоть молодой, нарядно одетой женщиной. Тут и молодой парень, со вздохом вспоминающий покинутые им залитые солнцем родные поля, которых, быть может, он никогда больше не увидит; и полный достоинства средних лет человек, высокий и широкоплечий, самоуверенно движущийся к манящей его светлой цели; и тонкий, нежнолицый юноша, ловко лавирующий среди теснящей его со всех сторон толпы; и старый хитрец с устремленными себе под ноги глазами, беспрерывно переходящий с одной стороны пути на другую и воображающий, что идет вперед. А вот и молодой мечтатель с прекрасным благородным лицом, каждый раз содрогающийся и колеблющийся, когда переводит взгляд с далекой сияющей цели на грязь, по которой он должен пробираться к этой цели. За хорошенькой девушкой, личико которой с каждым шагом становится все более и более измученным, несется человек с судорожно искривленным ртом и блуждающими глазами, а рядом с ним — полный надежд и упований юноша.

Пестр и разнообразен этот поток. Богатые и нищие, святые и грешные, сильные и слабые, здоровые и больные, молодые и старые — все сливаются в одно целое. Бок о бок с государственным сановником в парике и мантии — еврейский торговец старым платьем, голова которого прикрыта старой засаленной ермолкой; солдат в красном мундире и мальчик для посылок в шляпе с лентой и грязных бумажных перчатках; заплесневевший ученый, перебирающий листы пожелтевшей и пыльной рукописи, и театральный артист, небрежно позванивающий целым пучком блестящих брелоков. Рядом с шумным политическим деятелем, громогласно выкрикивающим свою программу, которую он считает панацеей против всех социальных зол, мчится шарлатан, не менее крикливо предлагающий «универсальное» средство против всех телесных недугов. Вот упитанный капиталист, а возле него иссохший в непосильных трудах рабочий; представитель величавой науки и чистильщик сапог; поэт и сборщик налога на водопроводы; министр и балетный танцовщик. Далее — красноносый трактирщик, выхваляющий свое пиво, и проповедник трезвости, только что хвативший стаканчик «для храбрости»; судья и мошенник; священник и игрок. Еще далее — изящная, милостиво улыбающаяся герцогиня, содержательница номеров, и накрашенная, претенциозно разодетая уличная фея.

Все эти резкие противоположности пробиваются вперед в созидаемом ими же хаосе криков, стонов, проклятий, смеха и слез. Стремительность погонщиков за успехом никогда не ослабевает, гонка никогда не прекращается. Для несчастных состязателей нет ни привалов под тенистой зеленью, ни времени освежиться глотком чистой воды. Вперед, все только вперед несутся они по удушливой жаре и пыли в тесноте и давке! Вперед, иначе они будут сбиты с ног и затоптаны соперниками! Вперед, хотя члены дрожат, а в голове стучит как молотами! Вперед, пока не потемнеет в глазах, пока не лопнет от чрезмерного напряжения бедное сердце, и человек, извергая с клокотаньем струи крови из хрипящего горла, не падет, давая дорогу другим! Вперед, вперед!.. И невзирая на убийственность бешеной гонки и каменистость пути, кто же решится уклониться от участия в этом общем состязании, кроме разве отъявленных тупиц и лентяев? Кто — подобно тому запоздавшему путнику, который загляделся на пир русалок и не мог устоять от искушения осушить поднесенный ему одной из очаровательниц кубок с волшебным напитком, а потом стремглав бросился в ревущий водоворот, — может остаться равнодушным зрителем этой гонки и не быть втянутым в нее? Не могу быть таким зрителем и я. Я очень люблю придорожный отдых в тени, «трубку довольства» и «листья лотуса праздности» — эти благозвучные и философские иносказания; но в действительности и я вовсе не такой человек, чтобы спокойно корпеть на месте, когда вокруг меня происходит что-нибудь особенное. Нет, я скорее похож на того ирландца, который, увидев, что на улице собирается толпа, послал свою дочку узнать, не готовится ли там драка, и если да, то объявить, что «и папа сейчас придет подраться».

Я люблю горячую борьбу. Люблю видеть людей, мужественно пробивающих себе дорогу сквозь все препятствия одной силой, а не с помощью хитростей и обманов. Такое зрелище возбуждает саксонскую боевую кровь, как, бывало, во дни юности, возбуждали нас сказания о смелых рыцарях, побивающих «несметные полчища страшных врагов».

Ведь и в нашей жизненной борьбе приходится воевать с целыми полчищами всяких страшилищ. Еще и в наше время не мало осталось драконов и страшных великанов, а защищающий от них золотой ларчик не так легко добыть, как это говорится в сказках, где все обходится благополучно для героев. В одной сказке, например, говорится, что «Альджернон долгим, печальным взглядом прощается с чертогами предков, смахивает непокорную слезу, садится на коня и мчится в неведомую даль» с тем, чтобы через три года вернуться целым и невредимым и «отягощенным богатой добычей». Жаль только, не добавляется, как все это удалось герою, а это было бы очень поучительно для нас.

Впрочем, по правде сказать, и наши бытописатели не рассказывают нам истинной истории своих героев. Какой-нибудь вечер или пикник описывается на десятках страниц, а вся жизнь главного героя сжимается в краткую фразу: «Он сделался одним из наших торговых королей» или: «Теперь он стал великим артистом, у ног которого весь мир». В сущности, гораздо больше действительной жизни в одной из уличных песен-рассказов Джильберта, чем в половине всей массы современных биографических повестей.

Джильберт, шаг за шагом, описывает карьеру человека, мальчиком поступившего для мелких услуг в контору и постепенно достигшего положения «управляющего королевским кораблем», и рассказывает, как удалось адвокату без дел сделаться известным прославленным судьей; интерес существования скрывается в мелких подробностях, а не в самих результатах.

Мы требуем от повести, чтобы она показывала нам нижнее течение карьеры честолюбца, показывала его борьбу, неудачи, надежды — словом, все перипетии той игры, которая наконец привела его к полной победе. Я уверен, что история ухаживания за Фортуной, описанная во всех подробностях, будет не менее интересна, чем история ухаживания за красивой девушкой, тем более, что, в сущности, тут и не должно быть большой разницы; ведь Фортуна, как описывали ее древние, — та же женщина, только более рассудительная и последовательная, чем обыкновенные представительницы прекрасного пола. Слова Бен-Джонсона: «Ухаживайте за возлюбленной, и она отвернется от вас; отвернитесь от нее сами, и она начнет за вами ухаживать» — приложимы и к Фортуне. Как любимая вами женщина вполне оценит вас только тогда, когда вы перестанете обращать на нее внимание, так и Фортуна начнет улыбаться вам лишь после того, как вы дали ей щелчок по носу и повернулись к ней спиной.

Но, разумеется, когда вы так поступите, вам будет совершенно безразлично, улыбается вам Фортуна или хмурится. Ведь для вас важна была ее улыбка тогда, когда вы домогались ее, а не после, когда уже не было в ней надобности.

«Что бы ей, этой желанной улыбке, блеснуть тогда, вовремя?» — думаете вы. Но на свете все хорошее приходит слишком поздно.

Добрые люди говорят, что это в порядке вещей, что так и должно быть и что этим доказывается тщетность честолюбия. Но такие добрые люди не правы, по крайней мере, в моих глазах; я никогда не схожусь с ними в этом мнении. Пусть они объяснят мне, что бы мир стал делать без честолюбцев. Мне кажется, он превратился бы в нечто подобное пресной размазне. Честолюбцы — это те дрожжи, которые поднимают тесто и делают вкусным хлеб. Без честолюбцев мир совсем не двигался бы вперед. Только люди трудолюбивые вскакивают с постели рано поутру, возятся, шумят, хлопочут, не дают возможности и другим валяться до полудня.

Тщетность честолюбия! Неужели не правы люди, с согнутой спиной, в поте лица пробивающие путь, по которому потом свободно движутся поколения за поколениями? Люди, которые не зарывают в землю своих талантов, а извлекают из них пользу не только лично для себя, но и для других? Люди, которые трудятся, пока другие играют?

Я не оспариваю, что честолюбцы ищут собственной выгоды. Люди — не боги, которые могут думать и заботиться исключительно о благе других. Но, работая для себя, честолюбцы невольно работают и для всех нас. Мы все так тесно связаны между собой, что ни один из нас не может работать исключительно для одного себя. Каждый наш взмах орудием в нашу собственную пользу приносит пользу и другим. Стремясь вперед, поток вертит мельничные колеса; крохотное насекомое, образующее кораллы, лепит для себя клеточку к клеточке и таким образом создает мосты между материками. Честолюбец, созидающий пьедестал для себя, оставляет миру новый памятник. Александр Македонский и Цезарь делали завоевания в своих личных целях, но тем самым опоясали полмира лентой цивилизации. Желая разбогатеть, Стефенсон изобрел паровую машину, а Шекспир писал свои драмы и трагедии для того, чтобы создать уютный угол для мистрис Шекспир и своих маленьких шекспирят.

Положим, люди нечестолюбивые чувствуют себя покойнее. Они составляют тот грунт, на фоне которого еще ярче вырисовываются великие портреты, почтенную, хотя и не особенно интеллигентную аудиторию, пред которой великие артисты разыгрывают и мировые трагедии и комедии.

Я ничего не имею против людей, довольствующихся тем, что дается без особой борьбы и труда, лишь бы только они молчали. Но ради всего святого, пусть эти люди оставят свою манеру ходить гоголями и кричать, что они — образцы, которым мы все обязаны подражать! Ведь это те же трутни в хлопотливом улье, те же уличные зеваки, глазеющие, сложа руки, на того, кто работает.

Совсем напрасно эти мертвоголовые люди воображают себя такими умными и мудрыми и думают, что очень трудно довольствоваться малым. Хотя и существует поговорка, гласящая, что «довольная душа везде счастлива», но ведь то же самое можно сказать и относительно «иерусалимского пони», т. е. осла; довольных людей и терпеливых ослов повсюду толкают и всячески над ними издеваются. «Ну, об этом нечего вам особенно заботиться: он и так всем доволен и лишним вниманием вы, пожалуй, только смутите его», — говорят о терпеливцах на службе, обходящихся малым. И начальство их обходит, выдвигая вместо них хотя младших и, быть может, менее способных, зато постоянно пристающих с просьбами об улучшении их положения.

Если вы, любезный читатель, тоже принадлежите к числу «довольных и терпеливых», то хоть не показывайте этого, а ворчите себе наряду с другими о тяжести бытия, и, если умеете обходиться малой долей, все-таки требуйте большей, иначе вечно останетесь на точке замерзания. В этом мире нужно запрашивать вдесятеро больше, чем необходимо получить, т. е. делать так, как делают в суде истцы, требующие вознаграждения за убытки. Если вам достаточно сотни, требуйте тысячу, потому что, если вы назначите сразу эту ничтожную сумму, вам дадут и из нее только десятую часть.

Бедный Жан-Жак Руссо только потому так неказисто и провел последние годы своей жизни, что не придерживался вышеприведенного правила житейской мудрости. Как известно, верхом его желаний было жить в фруктовом саду в обществе любимой женщины и иметь корову. Но даже этого он не мог добиться. Действительно, он окончил свои дни среди фруктового сада, хотя и чужого, и в обществе женщины, но далеко не любимой и имевшей вместо доброй коровы сварливую мать. А вот если бы он домогался обширного владения, целого стада скота и нескольких женщин, то, наверное, получил бы в полную собственность хоть хороший огород, хоть одну корову и, почем знать, быть может, даже и величайшую Редкость в мире — действительно достойную любви женщину.

А как скучна и бесцветна должна быть жизнь для того, кто всем доволен! Как убийственно медленно должно ползти для него время! И чем он может занять свой ум, если только таковой еще имеется у него? Кажется, единственной духовной пищей таких людей служит легкая газетка, единственным удовольствием — курение, и то умеренное; более деятельные прибавляют к этому игру на флейте и обсуждение домашних дел ближайших соседей, т. е. сплетни.

Этим людям чуждо возбуждение, вызываемое надеждами на лучшее будущее, и наслаждение успехом, достигаемым только путем напряженных трудов. Никогда у них не бьется усиленнее пульс, так сильно бьющийся у тех, которые борются, надеются, терзаются сомнениями, временами отчаиваются, потом, сделав новые усилия добиться лучшего, вновь окрыляются упованием на достижение своей цели, — словом, живут полной жизнью.

Для честолюбцев жизнь — блестящая игра, вызывающая наружу все их силы и заставляющая пышно расцветать все их способности; игра, приз которой обыкновенно достается только тому, кто неутомим в борьбе и стремлении вперед, кто обладает острым глазом и твердой рукой; игра, которая волнует и дает сильные ощущения постоянным колебанием шансов на окончательный успех. В этой игре честолюбцы наслаждаются так же, как опытный пловец в борьбе с разъяренными волнами, как профессиональный атлет в борьбе с достойным противником, как истинный воин в битве с сильным врагом.

И если честолюбец проигрывает свою игру, если падает побежденным, он все-таки может утешиться тем, что действительно жил, боролся и трудился, а не прозябал.

Так неситесь же вперед в бурном потоке настоящей, живой жизни! Неситесь все, мужчины и женщины, юноши и девушки! Показывайте свою ловкость, силу и выносливость, напрягайте ваше мужество и ловите счастье! Пусть вашим постоянным девизом будет неуклонное вперед и вперед!

Арена для честолюбцев никогда не закрывается, и представление состязующихся никогда не прекращается. Этот спорт единственный — природный, естественный для всех и уважаемый одинаково всеми снизу доверху — и дворянством, и духовенством, и крестьянством. Он начался с сотворения мира и кончится только с его разрушением.

Стремитесь же все дальше и дальше вперед, поднимайтесь все выше и выше, кто бы вы ни были! Смело домогайтесь своей цели, требуйте награды за свои усилия; наград много: их хватит на всех, сколько бы ни было домогателей. Есть золото для зрелого человека и слава для юноши; роскошь для женщины и веселье — для глупца…

Итак, вперед, вперед, дорогие читатели! Лотерея почти беспроигрышная, только выигрыши в ней разные для всех. Если же кто вынет и пустой билет, тому наградой останется «воспоминание об упоении надеждой на успех».

V. О праздности

Что касается этой темы, то я с полнейшим правом могу назвать себя в ней вполне компетентным, а следовательно, и вполне авторитетным. Тот наставник, который в мои юные дни ежедневно погружал меня в источник науки, всегда говаривал, что никогда не видел мальчика, который так мало бы делал и так много употреблял бы времени на эту слабую деятельность, как я. А моя бабушка однажды, во время беседы со мной о жизни, высказалась в том смысле, что не похоже, чтобы я в своей жизни стал много делать того, чего не следует, зато она, бабушка, вполне убеждена, что я совсем не стану делать то, что следует.

Боюсь, что я несколько обманул ожидания моей почтенной бабушки, по крайней мере, в первой части. В этой части, несмотря на свою лень, я сделал многое, чего не должен был делать, с точки зрения бабушки; зато блестяще доказал верность второй части ее суждения, упустив случай сделать многое из того, что должен бы сделать.

Празднолюбие всегда было моей слабой, или, вернее сказать, сильной стороной. Разумеется, я не претендую на похвалу за это; ведь это у меня врожденный дар, а не нечто выработанное собственными стараниями. Этим даром во всей его полноте обладают очень немногие. Людей ленивых и медлительных множество, но природных лентяев мало. И, представьте себе, такие лентяи вовсе не принадлежат к числу тех, которые, заложив руки в карманы, целые дни шляются без дела; напротив, природные лентяи отличаются изумительной деятельностью.

Очень трудно наслаждаться праздностью, когда человек не погружен по горло в дело. В ничегонеделании, когда совсем нечего делать, нет никакого удовольствия. В последнем случае вынужденная праздность тоже является своего рода обязательным трудом и даже очень тяжелым. Праздность, чтобы быть приятной, должна уворовываться, подобно поцелуям.

Много лет тому назад, в дни моей цветущей молодости, я как-то раз захворал. В сущности, не было ничего особенного, кроме обыкновенной простуды, но, тем не менее, доктор, должно быть, нашел во мне что-то серьезное, потому что сказал, что я напрасно не обратился к нему за месяц раньше и что если бы я промедлил еще неделю, то он, доктор, едва ли мог бы поручиться за мою жизнь. Это так уже водится у докторов. Я не знал ни одного из них, который, будучи приглашен к больному, не уверял бы, что если бы опоздали еще хоть на день пригласить его, то его искусство могло бы оказаться совершенно бессильным. Следовательно, само Провидение подталкивает нас всегда обращаться за врачебной: помощью в последний срок спасения. Это нечто вроде того, как герои мелодрамы постоянно являются на сцену как раз в самый критический момент, чтобы спасти все положение.

Итак, я был болен, и меня отправляли в Бекстон со строгим предписанием ровно ничего не делать за все время моего пребывания там.

«Вам, главное, необходим покой, полнейший покой», — говорил доктор.

Перспектива открывалась для меня восхитительная. «Какой славный этот доктор, — думалось мне, — как раз угадал то, что мне нужно!» И я рисовал себе чудные картины сладкого ничегонеделания в течение нескольких недель. Полное освобождение от всех обязательных занятий да еще с возможностью интересничать страданиями, которых, по совести говоря, я почти и не чувствовал, потому что, повторяю, моя болезнь была самая пустячная. Но тем более было охоты поинтересничать ею, как это вообще водится у молодежи. Ведь очень приятно сознавать себя предметом особенных забот, ухаживаний и сожалений.

И вот я представлял себе, как это будет хорошо: можно будет поздно просыпаться, долго валяться в постели, пить лежа шоколад, завтракать в халате и туфлях. Днем можно лежать в саду в гамаке, потихоньку раскачиваться и читать чувствительные повести с печальным окончанием. Когда дочитанная книга выпадет у меня из рук, я буду мечтательно смотреть в небо, любоваться его глубокой синевой со скользящими по ней белыми облачками, напоминающими паруса на поверхности моря; слышать пение птичек и шепот деревьев. Когда же я окажусь слишком слабым, чтобы выйти из комнаты, то буду сидеть в кресле у открытого окна, весь обложенный подушками; а так как это окно будет в нижнем этаже и прямо на улицу, то проходящие мимо дамы будут видеть меня больного и сострадательно качать головами, сочувствуя моей молодости, пораженной «тяжким недугом».

Два раза в день меня будут возить в колясочке к «Колоннаде» пить воды. Собственно говоря, я еще не знал, что это за воды, какой у них вкус и доставляет ли удовольствие пить их. Но самые слова «пить воды» звучали в моих ушах очень внушительно-аристократично, поэтому я был уверен, что «воды» мне понравятся.

Но — увы! — дня через три я пришел к заключению, что Уэллер дает о бекстонских водах очень неверное понятие, говоря, что они имеют запах «горячих утюгов». На самом же деле они издают запах прямо тошнотворный. Если бы что-нибудь могло сразу сделать больного здоровым, то, мне кажется, достаточно было бы ему знать, что он должен несколько недель пить по два раза в день эти отвратительные воды, и больной сразу выздоровел бы.

Я целых шесть дней выдержал эту пытку и едва не умер от нее. Но потом кто-то надоумил меня непосредственно после стакана этой ужасной бурды выпить стаканчик брэнди. Я послушал благого совета, и мне стало гораздо легче. Впоследствии, когда я узнал мнение известных ученых, что алкоголь совершенно парализует действие железистых вод, которыми я пользовался, я очень обрадовался, поняв, что напал тогда на настоящее средство.

Однако питье противных вод было не единственной пыткой, которой мне, наперекор моим мечтаниям, пришлось подвергнуться в Бекстоне, да еще в течение целого месяца — самого неприятного во всей моей жизни. Следуя предписаниям врача, я все эти четыре недели ровно ничего не делал, бесцельно бродя по дому и по саду, когда не бывал в «Колоннаде», что случалось, как я уже говорил, два раза в день. Эти обязательные посещения «Колоннады» хоть немного вносили разнообразия в тягучую скуку дня.

Нужно сказать, что передвижение в курортах в ручных колясочках представляет для неопытных больных гораздо более «сильных» ощущений, чем это может показаться постороннему наблюдателю. Оно сопряжено с сознанием постоянной опасности. Седок курортной колясочки ежеминутно находится в приятном ожидании, что с ним должно случиться что-нибудь скверное. Ожидание это напрягается до высшей степени, когда впереди показывается плотина или только что заново шоссированная дорога. Злополучному седоку кажется, что каждый обгоняющий его или несущийся навстречу экипаж обязательно переедет через него, а при каждом спуске или подъеме на горку седок мысленно высчитывает, сколько шансов на то, что он может уцелеть, принимая во внимание, что ваш вожак — человек дряхлый, с трясущимися ногами и руками, который, того и гляди, выпустит из рук колясочку, и вы при этом сломаете себе шею.

Но с течением времени я привык к новому ощущению и перестал бояться, а вместе с тем у меня пропало единственное, так сказать, «развлечение». Скука стала адская. Мне казалось, что я сойду с ума. Я сознавал, что этот ум у меня довольно слаб, и особенно рассчитывать на его устойчивость нельзя.

С целью несколько рассеять томящую скуку, я на двадцатый день моего пребывания в Бекстоне, после сытного завтрака, отправился прогуляться в Хейфильд, маленький, веселенький и оживленный городок, расположенный у подножия большой горы. Дорога к нему пролегала по прекрасной зеленой долине. В самом городке меня заинтересовали две прелестные молодые женщины. Впрочем, не ручаюсь, быть может, они только показались мне прелестными: ведь при скуке мало ли что может показаться! Одна встретилась со мной на мосту и, кажется, улыбнулась мне; другая стояла на крыльце своего домика и осыпала поцелуями розовые щечки годовалого ребенка, которого держала на руках. С тех пор много воды утекло, и эти женщины, вероятнее всего, в настоящее время превратились уже в невзрачных и неприветливых старух, если только остались живы. Но тогда встреча с ними хорошо повлияла на меня, поэтому я и запомнил ее.

На обратном пути я увидел старика, ломающего камень. Это зрелище вызвало во мне такое сильное желание испытать силу своих рук, что я предложил старику дать ему на бутылку бренди, если он позволит мне поработать вместо себя. Он оказался очень сговорчивым и охотно согласился на такой обмен, вероятно, очень поразивший его своей необычайностью. Я принялся за дело со всей силой, накопленной мной в трехнедельной праздности, и в полчаса сделал больше, чем старик мог сделать за целый день.

Сделав первый опыт, я пошел дальше в отыскивании себе развлечений. Каждое утро я совершал длинную прогулку, а по вечерам ходил слушать музыку перед курзалом. Я совершенно оправился, но, тем не менее, дни тянулись для меня убийственно долго, и я был вне себя от восторга, когда наступил последний из них и меня увезли вновь в Лондон с его напряженной трудовой жизнью.

Я выглянул из экипажа, когда мы вечером проезжали по Хендону. Слабое сияние на небе над огромным городом точно согрело мое сердце теплом домашнего очага. И когда потом наш кеб загрохотал на въезде станции св. Панкратия, поднявшийся вокруг шум, возвещавший о близости столицы, показался мне самой приятной музыкой, когда-либо слышанной мною.

Итак, целый месяц праздности доставил мне не удовольствие, а лишь одно огорчение. Я люблю полениться, когда этого не допускают обстоятельства, но не тогда, когда мне нечем заниматься, кроме глазения в потолок. Такова уж моя упрямая натура. Всего более я люблю греться у камина, высчитывая, сколько кому должен, и это как раз в то время, когда мой письменный стол завален грудами писем, требующими немедленного ответа. Всего дольше я прохлаждаюсь за обеденным столом, когда меня ждет спешное дело, которое никак нельзя отложить до следующего дня. И когда у меня настоятельная надобность встать пораньше утром, то я непременно проваляюсь лишние полчаса в постели, чего никогда не сделал бы, если бы не было обязательного дела.

А какое наслаждение перевернуться на другой бочок, чтобы «уснуть» на пять минут! Мне думается, на всем свете нет ни одного человеческого существа, которое по утрам с удовольствием поднималось бы с постели. Исключение составляют разве только благонравные ученики, описываемые в назидательных книжках для воскресных школ; эти ученики всегда изображаются очень охотно встающими.

Есть люди, для которых вставать вовремя положительно невозможно. Когда, например, им необходимо подняться в восемь часов, они встают в половине девятого. Если же им необходимо быть на ногах не раньше половины девятого, они все-таки добавят себе еще полчасика и будут вставать только в девять. Эти люди похожи на того государственного деятеля, про которого говорили, что он всегда запаздывал ровно на полчаса. С целью заставить себя вставать вовремя, эти люди прибегают ко всевозможным ухищрениям; между прочим, они приобретают очень шумные будильники. Но многие из этих замысловатых приспособлений обладают свойством или барабанить и трещать за несколько часов раньше нужного времени, чем, разумеется, производят суматоху во всем доме, или, наоборот, действуют лишь два-три часа после срока, что влечет за собой гораздо большие неудобства. Неохочие вовремя вставать, разочаровавшись в будильниках, приказывают своим служанкам постучать им в дверь и окликать до тех пор, пока не получат ответа. Служанка добросовестно стучит в спальню хозяина или хозяйки и, постепенно возвышая голос, раз двадцать повторяет, что «пора вставать». Разбуженные, наконец, недовольным голосом ворчат: «Встаю, встаю… сейчас!» Но тут же перевертываются на другой бок и снова сладко засыпают.

У меня есть знакомый, который после вставанья идет в уборную принять холодную ванну и этим портит все дело, потому что, основательно прозябши в холодной воде, он «поневоле» снова бросается в постель, чтобы согреться и кстати прихватить полчасика сна.

Что же касается меня, то лишь только я поднимусь с постели, как вся сонливость у меня сразу пропадает. Вся трудность при вставании состоит для меня в том, чтобы поднять голову с подушки, и никакие решения, принятые накануне, «во что бы то ни стало», встать вовремя не помогают. Часто вечером, пролентяйничав несколько часов, я говорю себе: «Не буду больше ничего делать сегодня, лягу лучше пораньше, чтобы утром пораньше встать». В это время мое решение кажется бесповоротным и вполне основательным, потому что я готовлюсь проспать то же количество часов, как всегда, сделав лишь обычную утреннюю прибавку с вечера. Но утром оказывается, что моя вечерняя решимость значительно потускнела за ночь и что было бы гораздо лучше, если бы я просидел подольше вечером. Тут выступает на сцену мучительная неохота одеваться, и чем тянешь дальше, тем делается нестерпимее.

Странная вещь, наша постель, эта символическая могила, в которой мы с таким наслаждением распрямляем свои усталые члены и погружаемся в безмолвие и покой!

«О, постель, постель, восхитительное ложе, истинное небо на земле для усталой головы!» — пел бедный Гуд, а я добавлю от себя: «Постель — это наша добрая няня, так сладко убаюкивающая нас, утомленных и раздраженных дневной суетой. Умных и глупых, добрых и злых — всех ты с одинаковой нежностью принимаешь в свои мягкие и теплые объятия и осушаешь наши мучительные слезы. И здоровый духом и телом человек, полный забот, и несчастный больной, полный страданий, и молодые девушки, вздыхающие об изменивших им возлюбленных, — все, подобно малым детям, прижимаются утомленной головой к твоей белой груди, и ты с лаской даешь всем желанное успокоение — хоть на время».

«А как болят и ноют все наши раны, когда ты, всемирная утешительница, отвертываешься от нас! Как ужасно долго медлит рассвет, когда мы не можем заснуть! Ах, эти страшные, бесконечные ночи, когда мы переворачиваемся с боку на бок, снедаемые лихорадочным томлением и потрясаемые судорожным, нервным кашлем! Когда мы, живые люди, лежа словно среди мертвых, смотрим на бесконечно медленно движущуюся процессию темных часов, ползущих между нами и светом! А эти безотрадные ночи, когда мы сидим у кого-нибудь из наших страждущих ближних, эти догорающие в камине дрова, при последних вспышках с треском осыпающие нас дождем искр и золы, и это легкое тиканье часового маятника, звучащее в ночной тишине точно удары тяжелого молота, выбивающие из мира драгоценную жизнь, которую мы сторожим!»

Но довольно об этом. Я и так уж слишком долго останавливался на этой теме, а это скучно даже для такого праздного человека, как я. Давайте лучше покурим. И за курением можно убить время; ведь и это занятие вовсе уж не так плохо, как кажется. Табак — прямое благодеяние для нас, лентяев. Трудно представить себе, чем могли занять свои свободные минуты люди до времен сэра Вальтера. Я готов приписать вечную придирчивость и склонность к ссорам людей средних веков исключительно недостатку умиротворяющего снадобья, именуемого табаком. Этим людям нечего было делать, и они тогда еще не курили. Поэтому им, чтобы не умереть со скуки, поневоле оставалось только одно развлечение: ссориться и драться.

Когда, по особенной случайности, не было войны, они начинали распрю с соседом, а в промежутках между драками проводили время в обсуждениях, чья из их милых краше, причем аргументами с обеих сторон служили опять-таки мечи, секиры, палицы и т. п.

Вообще, споры о вкусах в те дни решались быстрее, чем в наши. Когда влюбленный юноша двенадцатого, например, столетия хотел узнать, действительно ли так хороша любимая им красотка, как это ему кажется, он не отступал на три шага назад от нее, чтобы лучше видеть ее и потом сказать, что она слишком хороша, чтобы жить. Нет, он говорил, что отправится в дорогу и там узнает правду. И он отправлялся. По дороге он встречал другого юношу и «разбивал ему сердце». В те правдивые времена это служило неопровержимым доказательством, что возлюбленная первого юноши — настоящая красавица. Если же второй встречный юноша «разбивал сердце» первому юноше, то, значит, настоящей красавицей следовало признать милую встречного, а не того, кто первый затеял спор. Таковы тогда были способы, так сказать, художественной критики.

Нынче же мы преспокойно закуриваем трубку и предоставляем нашим красоткам самим решать, как им угодно, спор о красоте каждой из них.

И красотки великолепно справляются с этим делом. Гораздо лучше нас. Они теперь и вообще-то делают все наши дела. Они стали врачами, адвокатами и артистами. Они держат театральные антрепризы, пускаются в мошеннические предприятия, издают газеты. Мне уже грезятся те блаженные времена будущего, когда нам, мужчинам, останется только валяться в постели до полудня, пить, есть, читать последние новинки, написанные теми же женщинами, и, в виде умственных занятий, обсуждать последний фасон брюк и детально разбирать, из какого материала сшит сюртук мистера Джонса и как он ему идет.

Блестящая перспектива — для лентяев!

VI. О влюбленности

Вы, наверное, были когда-нибудь влюблены. Если же еще не успели, то у вас это в будущем. Любовь — то же самое, что корь, через которую все мы должны пройти. И, подобно кори, любовь, или, вернее, любовная горячка, схватывает нас один лишь раз в жизни. Человек, подвергшийся этой болезни, безбоязненно может посещать самые опасные места, выкидывать самые сумасбродные штуки. Он может без всякого вреда для себя участвовать в пикниках, пробираться по густым чащам, валяться на мхе, созерцая красоты солнечного заката. Он так же мало избегает мирного сельского домика, как и, своего столичного клуба. Он смело может принимать участие в семейной поездке по Рейну. Может даже, из сострадания к погибающему другу, отважиться присутствовать при брачной церемонии, не опасаясь быть самому втянутым во всепоглощающую пасть брака; может не терять головы среди самого упоительного вальса и вслед за тем довольно долго пробыть в темной галерее, рискуя схватить разве только насморк; он может при лунном сиянии пускаться в прогулки по аллеям среди цветочных клумб, испускающих одуряющий аромат, или в сумерках протискиваться чрез мелодично шуршащий тростник; может в полной безопасности перебираться через заборы и живые изгороди, — не повиснет и не будет схвачен; может бегать по скользким тропинкам — и не упадет; может смотреть в лучистые глаза и не быть ослепленным; может спокойно слушать пение сирен и продолжать свой путь, не поворачивая руля; может держать в своей руке беленькую ручку и не быть пронизанным никаким электрическим током, который приворожил бы его к этой руке.

Словом, он тогда многое может проделывать совершенно безнаказанно. Мы никогда не хвораем дважды в жизни любовной горячкой. Купидон на каждое сердце отпускает только по одной стреле. Слуги любви — наши пожизненные друзья. Для уважения, почитания и преданности наши двери могут быть всегда открытыми, но этот коварный божок наносит каждому из нас лишь по одному визиту и больше уж не показывается. Мы можем быть глубоко привязаны к кому-нибудь, можем лелеять и нежить кого-нибудь в своем сердце, но любить больше уж не можем. Сердце мужчины, подобно фейерверку, только раз подымает свою огненную вспышку к небесам. На одно мгновение вспыхивает оно как метеор и, озарив все вокруг ослепительным светом, тут же тонет в потемках нашей обыденной жизни, его пустая гильза падает обратно на землю и, никем не замечаемая, тихо рассыпается прахом.

Да, только раз осмеливаемся мы, разорвав теснящие нас узы, подобно могущественному Прометею, взбираться по лестнице на Олимп и там похищать божественный огонь с колесницы Феба. Блаженны те, которые успели донести этот огонь непотухшим до земли и зажечь им пламя на своем земном алтаре. Любовь — слишком чистый огонь и не в состоянии долго гореть среди тяжелых испарений, которыми мы дышим, поэтому нужно скорее пользоваться им, чтобы зажечь надолго обыденный огонек тихой, спокойной и прочной привязанности.

Такой уютно греющий огонек гораздо более подходит к нашей холодной гостиной, называемой миром, нежели более одухотворенный, небесный огонь, называемый любовью. Любовь может служить только тем огнем весталок, который должен гореть на алтаре обширных величавых храмов, где грохочет музыка высших, небесных сфер. Огонек тихой привязанности горит веселее, когда угаснет белое пламя любви. Такой огонек может поддерживаться ежедневно и тем сильнее разгораться, чем ближе надвигаются холодные дни старости. Возле этого огонька спокойно могут сидеть рука об руку старые супруги, могут играть в его лучах и маленькие дети, может иметь свой уютный уголок и друг дома, которому одному стало скучно, могут лежать перед ним врастяжку и верные четвероногие друзья дома.

Будем же стараться подкидывать побольше пылающих угольков на этот домашний очаг, т. е. как можно больше добрых чувств. Бросайте на этот очаг ваши добрые слова, нежные пожатия ваших рук, сердечные, бескорыстные дела. Раздувайте огонь веером хорошего расположения духа, терпения и всепрощения. Тогда пусть хоть буря бушует над вашим очагом, пусть низвергаются на него потоки ливня — все равно ваши сердца будут согреты, лица окружающих вас будут светиться как солнце, несмотря на мрачные тучи вокруг…

Я опасаюсь, что вы, дорогие юнцы и юницы, слишком многого ждете от любви. Вы думаете, достаточно ваших маленьких сердец, чтобы в продолжение всей вашей жизни поддержать быстрый, пожирающий огонь любовной страсти. Нет, дорогие мои, не надейтесь так сильно на эту непостоянную вспышку! Она с течением времени становится все слабее и слабее, и ее нечем возобновлять. С тоской и отчаянием будете вы наблюдать ее полное угасание. Каждому из вас будет казаться, что его партнер день ото дня становится холоднее. Эдвин с горечью замечает, что Анджелина перестала выбегать к нему навстречу из калитки, краснея и сияя улыбкой блаженства; и, когда он схватывает легкую простуду, Анджелина теперь не разражается уж больше слезами, не обвивает его шею руками и не лепечет, что не может прожить без него ни одного дня. Самое большее, что она теперь сделает, — предложит ему какое-нибудь общеупотребительное средство, на которое он и сам мог бы напасть, и в ее тоне будет слышаться, что ее беспокоит не столько состояние здоровья Эдвина, сколько раздражают его кашель и насморк.

Эдвина сильно огорчает такое отношение к нему, а бедная Анджелина, со своей стороны, втихомолку разливается слезами, потому что Эдвин перестал носить в своем боковом кармане ее старый носовой платок.

Оба поражены переменой, происшедшей в другом, но не чувствуют собственной перемены, потому что если бы чувствовали, то не страдали бы так. Тогда они стали бы искать причину взаимного охлаждения в надлежащем месте — в ничтожестве человеческой натуры; примирились бы с общей участью и принялись бы строить свой дом заново, на более прочном, земном фундаменте.

Но мы зрячи в отношении других и слепы по отношению к самим себе. Все, что делается для нас неприятного, мы приписываем вине других. Анджелина воображает, что она вечно любила бы Эдвина, если бы он не сделался таким равнодушным и холодным. Эдвин также уверяет, что всю вечность обожал бы Анджелину, если бы она осталась такой же, какой была раньше.

Я понимаю, что это трудный для вас обоих час, когда пламя любви уже погасло, а огонек привязанности еще не зажжен, и вы тщетно шарите вокруг себя в угрюмой мгле повседневной жизни, отыскивая, чем бы зажечь этот огонек. Дай Бог, чтобы ваши поиски увенчались успехом раньше, чем догорит самый светоч вашей жизни! Многим приходится мерзнуть пред холодным очагом вплоть до последнего издыхания.

Но какая же польза от этих проповедей? Кто из тех, у кого в любовной горячке кровь пылает и бурным потоком несется по жилам, может поверить, что настанет время — и часто очень быстро, — когда горячая кровь остынет и потечет тихо и медленно? Двадцатилетнему юноше кажется положительно невозможным, чтобы он не любил так же страстно и в шестьдесят лет. Положим, он не может припомнить среди своих знакомых ни одного пожилого или даже средних лет человека, который выказывал бы признаки бурной и пламенной любви, но это нисколько не смущает его веры в самого себя. Он непоколебимо убежден, что уж его любовь ни в каком случае не уменьшится. «Очевидно, — думает юноша, — никто никогда не любил так крепко, как я». Поэтому опыт всего мира ему не пример.

Но — увы! — самое большее лет через десять этот пылкий самоуверенный юноша сам станет в ряды остывших. И это будет не его вина. Наши страсти, как добрые, так и злые, угасают одновременно с румянцем наших щек. После тридцати лет мы так же мало можем любить, радоваться, печалиться и отчаиваться, как в двадцать лет. Разочарования не вызывают в нас желания покончить все расчеты с жизнью, а большие успехи уже не кружат нам голову.

По мере того как идут вперед наши годы, мы впадаем все в больший и больший минорный тон. Немного захватывающих дух пассажей в нашей житейской опере. Честолюбие довольствуется меньшим; стремление к славе становится более умеренным; во всем привыкаем подлаживаться под обстоятельства, а любовь и совсем умирает. Презрение к грезам молодости холодным инеем ложится на наше сердце; нежные побеги и пышные цветы общипаны или поблекли, а от виноградной лозы, стремившейся своими зелеными завитушками обхватить весь мир, остался один дряблый, засохший ствол.

Я знаю, что мои молодые полные сил друзья найдут все эти рассуждения ересью. Когда мужчина уже настолько отдален от молодости, что уже не может расплываться в нежностях любви, молодежь начинает признавать авторитетность его мнений лишь с того времени, когда у него начнет появляться седина в бороде. Молодые дамы судят о нашем поле лишь по повестям, написанным женским пером, не понимая того, что по сравнению с изображенными в этой кошмарной литературе Пифагорова общипанная птица и Франкенштейнов демон — образцовые представители сильного пола.

В ходовой современной, так называемой «дамской», беллетристике главный любовник, или «герой», обыкновенно величается «греческим божеством», причем умалчивается, кого именно из многочисленных божеств греческой мифологии он собой изображает: хромого Вулкана, двуликого Януса или слюнявого Силена, культ которого скрывался в темных, непонятных мистериях. А может статься, этот «герой» соединяет в себе черты их всех, вместе взятых, т. е. является настоящим сверхдемоном, что и требуется доказать. Как бы там ни было, но на признание хоть той небольшой доли истинной мужественности, которой обладали его прототипы, этого рода «герои» не имеют никакого права, так как они, в сущности, представляются лишь старыми, перевалившими за сорок лет, женоподобными простофилями. Но посмотрите, как волнуют эти «герои» чувствительные сердца девиц школьного возраста и даже постарше. Куда вам, молодым Ромео и Леандрам, в глазах этих юниц до такого «героя», который изображен любящим с такой истеричной страстью, что для ее описания автору понадобилось, по крайней мере, по четыре прилагательных к каждому существительному!

Впрочем, для таких, как мы, старых греховодников очень хорошо, что вы, молодые девицы, изучаете нас только по таким произведениям. Если бы вы изучили самих живых представителей нашего пола, то убедились бы, что робкий лепет юноши немного правдивее нашего смелого красноречия. Любовь юноши льется прямо из сердца, а любовь зрелого мужчины большей частью проистекает из сытого желудка. В самом деле, ленивое чувство пожилого мужчины не может быть названо любовью, если сравнить это чувство с тем быстрометным фонтаном, который извергается из сердца юноши, когда оно тронуто небесным жезлом. Когда вы желаете узнать настоящую любовь, черпайте из того чистого источника, который разливается молодостью под вашими ногами. Окунайтесь в его живительные свежие волны, пока они не успели помутнеть.

Но, быть может, вам лучше нравится острый запах источника любви? Может статься, свежая, прозрачно-чистая вода слишком пресна для вашего вкуса, и вы можете утолить свою жажду только уже застоявшейся, затхлой водой? Неужели мы должны верить тем, которые рассказывают, что молодым девушкам нравится ласкать только руку, пахнущую осадками постыдно проведенной жизни?

Такое мнение внушается нам современными книжками в желтых обложках. Задумываются ли когда-нибудь над тем, что творят те дьяволы, которые прокрадываются в Божий сад и нашептывают ребячески наивным Евам и глупым Адамам, что грех сладок, а скромность, сдержанность и благопристойность смешны и вульгарны? Скольких невинных девушек превращают они в дурных, развращенных женщин! Скольким умственно-ограниченным юнцам внушают они, что кратчайший путь к сердцу девушки — самый истоптанный и грязный! Не в том ужас, что писатели «желтых» книжек изображают жизнь такой, как она есть. Пишите правду, тогда невинность сама сумеет оградить себя. Но дело в том, что их картины — лишь грубая мазня, воспроизводящая то, что рисует им их собственная больная, извращенная фантазия.

Мы желаем видеть в женщине не злого демона, помышляющего лишь о том, чтобы сгубить нас, — а такой сама женщина больше всего любит изображать себя в своих произведениях, — но доброго ангела, поднимающего нас вверх. В женщинах больше вложено добрых и злых сил, чем они сами думают. Обыкновенно мужчина впадает в любовь в то время, когда его будущий жизненный путь только что намечается, и женщина, которую он полюбил, дает направление этому пути. Совершенно бессознательно для себя он под ее влиянием становится тем, чем ей угодно видеть его — добрым или злым.

Мне очень прискорбно, что моя правдивость не позволяет мне быть достаточно галантным по отношению к прекрасному полу, и я должен откровенно высказать свое мнение, что далеко не всегда женщина направляет нас к лучшему. В большинстве случаев она склоняется к заурядности и пошлости. Ее идеал — мужчина, не возвышающийся над уровнем самой дюжинной обыденности, и ради того, чтобы принизиться до мерки, требуемой любимой женщиной, много гибнет талантов, светлых мыслей, добрых чувств, великих стремлений, планов и начатых дел гибнут совесть и честь.

Между тем вы, женщины, могли бы сделать нас лучшими, чем мы есть, если бы только пожелали. Не от профессиональных проповедников, а исключительно от вас зависит приблизить наш испорченный мир к небу. Рыцарство не умерло, как принято думать; оно лишь спит за неимением себе применения. Ваше дело разбудить его и направить на благородные подвиги. Вы должны быть снова достойными рыцарского поклонения, и за ним тогда недостатка не будет. Вам следует подняться над самими собой. Рыцарь Красного Креста бился за Единственную, за женщину выдающейся душевной красоты. Из-за какой-нибудь себялюбивой и жестокой пошлости он не пошел бы бороться с драконом, какое бы ни было у нее смазливое личико и как бы она ни жеманилась.

Послушайте, дорогие читательницы, моего дружеского голоса, будьте так же прекрасны душой и умом, какими вы желаете быть телом, и тогда снова найдутся храбрые рыцари, которые будут готовы на великие подвиги ради только вашей одобрительной улыбки. Сбросьте с себя уродующие вас оболочки себялюбия, самомнительности, бесстыдства, алчности, зависти и ненависти к тем, которые имеют больше вашего разных жизненных благ; перестаньте ломаться, корчить из себя ангелов, когда у вас нет с ними и отдаленнейшего сходства; перестаньте притворяться и хитрить. Будьте просты и чисты, — чисты всеми вашими помыслами и стремлениями, и посмотрите, как сразу все вокруг вас изменится. Тысячи мечей, в настоящее время ржавеющих в постыдной праздности, будут тогда вынуты из ножен и засверкают в битве с мировым злом в честь вас. Будучи поощряемы вами, новые доблестные рыцари побьют всех драконов, воплощающих в себе дурные страсти, и вернут вам светлый, полный мира и истинной любви рай.

Поверьте, каждый из нас в дни своей любви способен на благородные подвиги. Все, что в нас есть дурного, мы всегда готовы подавить, если только от нас этого потребует любимая женщина. В юности для нас любовь — та же религия, ради которой мы охотно пойдем на смерть. Дело женщины — заставлять нас жертвовать жизнью для чего-нибудь великого, для чего-нибудь такого, что могло бы принести истинную пользу не одной женщине.

Любимая нами в юности женщина была для нас божеством, которому мы поклонялись. Как сумасбродно, но вместе с тем и как сладко было нам это поклонение! О юноша, лелей грезу любви, пока любовь еще не улетучилась. Поверьте Томасу Муру, певшему, что слаще чистой юношеской любви нет ничего в жизни. Даже тогда, когда любовь приносит страдания, эти страдания полны такой поэзией, что отличаются от всех других, обыденных, грубых земных мучений. В самом деле, когда вы лишитесь любимой женщины — в прямом или переносном смысле, — когда померкнет солнце вашей жизни, весь мир кажется вам одним сплошным мраком, полным ужасов, — к вашему отчаянию все же примешивается доля чего-то чарующего.

И кто побоится страданий в виде искупления за восторги любви? Ведь эти восторги таковы, что одно воспоминание о них заставляет трепетать ваше сердце от сладостного чувства. Как велико было блаженство говорить ей, что вы любите ее, живете ради нее одной, желали бы умереть за нее. Как вы безумствовали, какие потоки витиеватого, хотя и бессмысленного, бредового красноречия изливали вы пред ней и как жестоко вам было слышать в ответ, что она не верит вам! С каким благоговением смотрели вы на нее. Каким чудовищем казались вы самому себе, если ей удавалось убедить вас, что вы ее оскорбили и обидели, хотя решительно не могли припомнить — как и чем, когда вы только молились на нее! И как сладко было вымолить прощение разгневанной невесть чем богини, — прощение за несодеянную вами вину! Каким темным казался вам мир, когда она сурово относилась к вам, нарочно для того, чтобы видеть вас страдающим от ее немилости, и как ярко все освещала вокруг вас ее улыбка! Как жестоко ревновали вы каждое живое существо, с которым она приходила в общение. Как ненавидели вы каждого мужчину, с которым она: обменивалась пожатием руки, каждую женщину, которую она целовала, горничную, причесывавшую ей волосы, мальчика, чистившего ее обувь, собаку, которую она ласкала, хотя к последней вы должны были выказывать особенную нежность, как любимице своей госпожи! Как страстно вы рвались увидеть ее и каким тогда делались глупым, когда, наконец, исполнялось это ваше желанием. Каким бессмысленным взглядом впивались вы в нее, не будучи в состоянии произнести ни слова!

Вспомните, что куда бы вы ни пошли днем или ночью, вы, сами не зная как, непременно очутитесь против ее окон. У вас не хватало смелости войти к ней в дом, и вы замирали на противоположном углу улицы, по целым часам простаивали там, не сводя глаз с ее окна. Ах, как были бы вы счастливы, если бы в это время вдруг загорелся ее дом, и вы, ворвавшись в середину бушующего пламени, могли спасти вашу милую, хотя бы при этом сами обгорели или были бы искалечены! Вы всячески были готовы служить ей. Иметь возможность оказать ей хоть самую пустячную услугу доставляло вам неизъяснимое блаженство. Как вы старались угадать по ее лицу и глазам малейшее ее желание! Как вы гордились, когда она обращалась к вам с какой-нибудь просьбой! Какое счастье, если она распоряжалась вами, как лакеем! Вам казалось таким простым и естественным посвятить одной ей всю свою жизнь, никогда не думая о самом себе. Вы были рады подвергать себя всевозможным лишениям, лишь бы иметь возможность приобрести для нее какую-нибудь безделушку. С каким благоговением приносили вы эту жертву на ее алтарь и как были вознаграждены, если она удостаивала вас милостивым принятием этой жертвы; как священно было для вас все, к чему она прикасалась: ее перчатка, оброненная ею, старая лента из косы, превращенная ею в книжную закладку; роза, увядшая на ее груди и до сих пор еще пропитывающая легким ароматом листы той книги, которую вы давно уже не берете больше в руки!

А как она была добра, как обольстительно прекрасна! Только одна она представлялась вам настоящим ангелом, а все остальные женщины — такими грубыми и безобразными. Она была настолько священна для вас, что вы даже мимолетно не могли помыслить о прикосновении к ней. Даже смотреть на нее с упоением казалось вам слишком дерзким. Подумать же о том, чтобы поцеловать ее, — это в ваших мыслях было таким же преступлением, как, например, вдруг запеть в церкви какую-нибудь непристойную песню. Самое большее, на что вы могли отважиться, это — опуститься пред ней на колени и робко прижать к губам край ее одежды…

Ах, эти чудные, безвозвратные дни наших юношеских любовных безумств! Эти дни, когда мы были еще бескорыстными и чистосердечными; когда мы были еще полны веры и надежды и обладали способностью почитать других. Золотые дни благородных дум и стремлений! Что по сравнению с ними наши настоящие «мудрые» дни, когда мы научились верить, что деньги — единственная достойная цель наших трудов; когда во всем мире не видим ничего, кроме скопления всевозможных зол и гадостей; когда нам дело только до себя, и ни об одном живом существе мы уже не заботимся!

VII. О погоде

У меня все как-то не ладится. Мне хотелось бы придумать что-нибудь совсем особенное для этой главы, — нечто такое, что выходило бы из ряда вон своей свежестью и яркостью. Хорошо бы найти такой сюжет, который никому никогда не приходил в голову, и я мог бы похвастаться, что сказал «новое» слово.

Несколько дней я ломал себе голову, отыскивая в ней такой сюжет, но так и не отыскал. Вследствие этого я находился в самом отвратительном состоянии духа, когда к нам пришла наша поденщица, мистрис Кеттинг.

— Что это вы нынче такой расстроенный, сэр? — спросила она меня.

— Да вот все придумываю, как бы написать что-нибудь такое, о чем никто никогда не только не писал, но и не говорил, что удивило бы весь мир своей оригинальностью, заставило бы всех ахать и захлебываться от восторга.

Мистрис Кеттинг засмеялась и заметила:

— Ишь вы какой шутник, сэр! Разве можно делать то, что нам не по силам?

Вот так всегда со мной бывает. Когда я говорю о чем-нибудь совершенно серьезно, люди смеются, а когда принимаюсь шутить, они таращат глаза и, видимо, не понимают меня. Как-то не так давно я сочинил веселенький и довольно остроумный (по моему мнению) анекдот, тщательно обработал его в своем уме и выжидал случая угостить своей выдумкой кого-нибудь из знакомых. Дня через два после этого я был приглашен на один семейный обед. Разговор во время обеда зашел на тему отношений Шекспира к Реформации.

Я также вставил свое словечко в этот интересный разговор, а потом вдруг бухнул:

— Кстати. Мне припомнился один интересный случай, имевший место в Уайтчепеле…

И для большего эффекта я даже остановился.

— Расскажите, расскажите, пожалуйста! — дружно раздалось вокруг меня.

— Преуморительный случай, — продолжал я и рассмеялся сам от предвкушения гомерического хохота, который надеялся вызвать в слушателях своим анекдотом. Но когда я окончил его, все сидели с вытянутыми, серьезными лицами и молчали. Так продолжалось довольно долго. Наконец один из моих соседей с очевидным недоумением проговорил:

— Что же в этом смешного, по-вашему?

Тогда я передал свой анекдот в другой окраске, всячески стараясь, чтобы он вышел как можно смешнее. Вероятно, все поняли мои старания и из вежливости натянуто засмеялись; а один глуховатый старичок, сидевший на другом конце стола, все приставал повторить ему мой рассказ, но никто не исполнил желания любопытного старичка, потому что уже заговорили о другом. Так моя затея и сошла на нет.

Бывают люди очень смешливые. Я знал одного молодого человека, который ничего не мог выслушать без смеха, и, когда этому молодому человеку нужно было сказать что-нибудь серьезное, приходилось сначала предупреждать его, что в этом не будет ничего смешного. Без такого предупреждения смешливый молодой человек обязательно встречал бы каждое ваше слово оглушительными взрывами самого веселого хохота.

Однажды мы шли с ним по улице. Один из прохожих, по-видимому, бедный мастеровой, очень спешивший, спросил у нас, который час. Мой спутник остановился посреди панели, хлопнул себя по бедрам и громко расхохотался. Мастеровой с недоумением посмотрел на него и поспешил дальше.

Никто из знавших этого смешливого весельчака не решался сказать ему что-нибудь действительно смешное из опасения, как бы он тут же, на месте, не лопнул от смеха.

Но вернемся к моей прерванной беседе с мистрис Кеттинг. Я уверил ее, что вовсе не в шутку говорил ей о своем затруднении отыскать новую тему для своего очерка, и просил ее помочь мне, — навести меня на новую мысль. Почтенная дама задумалась, потом предложила мне написать о «моделях», о которых в настоящее время уж никто не говорит, но которые были очень в моде, когда она была молода.

«Модели» я отклонил и попросил придумать что-нибудь другое. Мистрис Кеттинг долго морщила лоб и терла переносицу, потом заявила, что лучше бы всего написать о погоде, которой люди теперь так мало занимаются. Как только мистрис Кеттинг произнесла слово «погода», оно тотчас же застряло у меня в мозгу; я понял, что больше мне нечего и искать, потому что ничего другого не пойдет на ум, пока я не избавлюсь от внушения этой женщины, написав действительно о погоде.

Вот я и сел писать о погоде. В настоящую минуту погода преотвратительная. Это, конечно, вовсе не новость. Погода у нас, в Лондоне, почти всегда отвратительная. Если же она, сверх чаяния, окажется мало-мальски сносной в то время, когда вы будете читать эти строки, то, наверное, снова готовится перейти в свое обычное состояние.

Погода у нас, подобно правительству, никак не может; угодить нам. Летом мы называем ее слишком удушливой, зимой — убийственно холодной, а весной и осенью обвиняем в том, что она не соответствует этим временам года.

Когда она летом бывает очень хороша, мы кричим, что поля, луга и сады гибнут от засухи; когда же пойдет дождь, начинаем жаловаться, что все погибнет от «непрекращающихся» ливней и наводнений. Когда в декабре нет снега, мы с негодованием спрашиваем, что такое сделалось с нашими прежними прекрасными зимами, и вообще выражаем такое неудовольствие, точно нас жестоко обманули в чем-нибудь таком, за что мы дорого заплатили. Когда же, наконец, повалит снег, мы опять брюзжим. Словом, погода никак не может нам угодить, поэтому нужно бы придумать такой способ, чтобы каждый мог сделать ее себе по своему вкусу, или же устроить так, чтобы совсем не было никакой погоды.

Но мне думается, что только нам, жителям столицы, не может угодить никакая погода. В своем настоящем царстве, вне городских стен, природа всегда хороша и приятна во всех своих проявлениях, — конечно, в мирных. Что может быть лучше снега, в таинственном безмолвии мягко опускающегося на землю? Как хорошо прогуляться, когда под нашими ногами звенит замерзшая почва или хрустит снег; когда кровь бежит быстрее на свежем морозном воздухе; когда отдаленный лай собак и смех детей серебристыми звуками разносятся по открытым равнинам! А катанье на коньках? Разве не наслаждение носиться на стальных крыльях по колеблющемуся льду, поднимая вокруг себя в головокружительном беге своеобразную музыку нежных звуков прорезываемого природного стекла?

А как упоительно прекрасна весна, когда начинают распускаться крохотные свежие, клейкие листья, похожие на зеленое кружево; когда фруктовые сады красуются в пышном море нежных белых и розовых цветов и каждое дерево в отдельности напоминает невесту в подвенечном уборе; когда поля и леса полны веселого птичьего гомона, а меланхоличный крик кукушки будит сладкие мечтания, неизвестно о чем, словно манит куда-то вдаль, сулит что-то неизвестное, быть может, веселое, а быть может, и грустное.

А лето с его глубокой темной зеленью и хлопотливым шумом, когда дождевые капли шепчут какие-то тайны внимающим небесам и поля покрываются серебристой дымкой ниспадающих струй.

А осень. Разве и она не прекрасна в золотом сиянии и пышной окраске умирающих лесов, со своими кроваво-красными закатами и призрачными вечерними туманами, с веселой суетой жатвы, скрипом нагруженных телег, звонкой перекличкой собирающих оставленные колосья детей и галдением ворон, галок и грачей, повсюду в эту пору находящих себе обильный корм?

Дождь, буря и гроза в деревне кажутся лишь полезными услугами природы, добросовестно исполняющими свой долг. Даже свирепый восточный ветер кажется нам старым, ворчливым другом, когда мы встречаемся с ним среди живых изгородей.

Но в городе, где раскрашенная штукатурка стен трескается даже под затуманенным солнцем, где пропитанный сажей и копотью дождь приносит грязь, снег лежит серыми кучами, а ветер так злобно, с такой пронизывающей силой гонит нас по улицам-коридорам, зловеще завывая на углах, — природа не очаровывает вас.

Погода в городе — то же самое, что жаворонок в комнате.

Города хотят быть накрытыми, согреваться трубами водяной топки и освещаться электричеством. Погода — это сельская красавица, совсем не подходящая к городу. Мы не прочь пофлиртовать с ней на сенных лугах, но пренебрегаем ею, когда она встречается нам в городском сквере. Там она режет наш слух и наше зрение. Ее жизнерадостный, свежий и здоровый вид, естественные манеры и громкий, звенящий смех слишком уж сильно не гармонируют с вялостью и натянутостью городской жизни, и присутствие этой красотки смущает нас, когда мы разыгрываем из себя особую породу людей — горожан. Недавно эта деревенская красотка подарила нас трехнедельным беспрерывным дождем, и теперь мы все похожи на вывалявшихся в грязной луже мокрых кур, т. е. крайне непредставительны, все по ее милости.

Наш ближайший сосед по временам выходит на крыльцо и говорит, что этот дождь облагодетельствует всю деревню, а через нее и всю страну. Он ровно ничего не смыслит в сельском хозяйстве, но мнит себя знатоком с тех пор, как однажды устроил у себя на задворках пару гряд с огурцами. Тем не менее я надеюсь, что он хоть в отношении дождя окажется прав: это все-таки могло бы утешить меня в том, что, благодаря этому дождю, я чувствую себя в самом удрученном состоянии. Дождь портит мне и одежду и настроение. Впрочем, что касается настроения, то это куда еще ни шло: с ним я как-нибудь и примирюсь; но как мне быть с приведенными дождем и грязью в полную негодность предметами моего туалета, — решительно не знаю. Все эти вещи мной только что были приобретены и, могу вас уверить, не по дешевым ценам, и вот из-за того, что в провинции нужен дождь, я должен обзаводиться новым платьем и обувью, поносив их всего какой-нибудь месяц!

Возьмите, например, мое прекрасное серое весеннее пальто, в котором я до этого где-то и кому-то благотворного, но зловредного для меня дождя ходил таким щеголем; теперь оно висит у меня на вешалке тряпка-тряпкой; насквозь промокшее, грязное, в пятнах. Просто стыдно даже глядеть на него!

В сущности, в этом вина Джима. Ни за что я в тот вечер не пошел бы из дому, если бы не Джим. Пальто мое еще ни разу не было надевано, и я в тот памятный вечер долго вертелся в нем пред зеркалом, чтобы посмотреть, как оно сидит на мне. Оно было такое изящное и шло ко мне, что я в нем сам себе показался сверхджентльменом.

Представляя себе, какую видную фигуру я буду изображать в этом пальто на улице, я с чувством полного удовольствия осторожно стал было его снимать, чтобы повесить в гардероб до лучших времен — в смысле погоды. Вдруг в мою комнату вихрем ворвался мой приятель Джим и потащил меня по «очень нужному делу» к своим. Так как у него дом полон молодых дам, сестер и их подруг, то мне неловко было явиться туда в старом, хотя еще и довольно приличном пальто, и я пошел в новом, тем более, что Джим уверил меня, что в этом пальто я выгляжу особенно внушительным и представительным. Я поверил приятелю, и мы отправились. На дворе был проливной дождь.

«Очень нужное» дело Джима оказалось пустяками, но я от этих пустяков пострадал очень чувствительно. Вернувшись домой, я должен был скорее раздеться, обтереться с головы до ног водкой, потом принять горячую ножную ванну, поставить себе на грудь горчичник, выпить большой стакан горячего пунша, основательно вымазать нос свечным салом, лечь в постель и укрыться несколькими одеялами. Благодаря этим энергичным и своевременно приятным мерам да сильному от природы организму, свою жизнь я спас, но мое прекрасное новое пальто безвозвратно погибло вместе со всем остальным, что еще было надето на мне. Всего больнее мне было именно за пальто, потому что оно нравилось мне лучше всех других когда-либо бывших в моем владении верхних одежд.

Но такова уж моя участь. Как только я заведу себе что-нибудь особенно по сердцу, сейчас же с этим и стрясется беда. Как-то раз летом я приручил к себе крысу — я был еще зеленым подростком — и так привязался к этой крысе, как только может мальчуган привязаться к живому существу. Вдруг моя крыса бесследно исчезла, оставив меня в глубоком отчаянии. Только осенью она нашлась утонувшей в глубокой банке с малиновым вареньем.

Я прямо ненавижу сырую погоду в городе. И не самая сырость возмущает меня, а неразлучная с ней грязь. Эта грязь положительно преследует меня, словно я обладаю; особенно притягательной силой для нее. Стоит мне только в дождь пройти несколько шагов по улице, как я уже облеплен грязью снизу доверху. Поневоле пожалеешь о своей «притягательности», подобно той бедной старушке, которая была оглушена на оба уха молнией. Другие люди целыми часами могут разгуливать по грязи, и она почти не пристанет к ним. Мне думается, что останься каким-нибудь чудом во всем Лондоне только комочек грязи, он обязательно очутится на мне, хотя бы вместе со мной; прошла мимо него целая толпа. Это мое странное свойство доставляло немало огорчений моей доброй матери, которая при всех своих стараниях никак не могла «вести» меня чисто.

Мне бы хотелось отвечать взаимностью на эту непоколебимую ко мне привязанность уличной грязи, но никак: не могу. То, что называется «особенностями» Лондона, внушает мне непреодолимый ужас. Вообще я всегда чувствую себя таким жалким ничтожеством в дождливые дни, что готов все их проспать в чистой, сухой и теплой постели. В дурную погоду все не по мне. Мне все кажется, что именно в такую погоду на улице гораздо больше народа, езды, собак, то и дело попадающихся под ноги, и всякого рода других неудобств, чем в хорошую. В это время мне все так противно, исключая, само собой разумеется, моей собственной особы, и я такой раздражительный, что лучше никто и не подступайся ко мне. И, как нарочно, в дождь мне всегда приходится нести в руках особенно много покупок, так что я никак не могу ухитриться открыть зонтик.

Особенно не могу терпеть апрельской погоды. Кстати сказать, совершенно напрасно эта погода называется «апрельской», такая погода всегда бывает только в мае. Поэты находят эту погоду «очень милой». Это потому, что она своим непостоянством — каждые пять минут у нее перемена — напоминает им привередливую женщину. Никак не могу понять, почему именно такая женщина преимущественно вызывает восторги поэтов. Лично мне капризницы вовсе не нравятся, и я ничего не нахожу в них обольстительного.

Впрочем, поэты — такой народ, который другим не указ. В этом и состоит их «оригинальность». Но пусть себе на здоровье они восторгаются истеричной капризницей, которая сама не знает, чего хочет. В одно и то же время она и плачет и смеется; то подарит вас лучезарной улыбкой, то вдруг огорошит чуть не прямой грубостью; то прыгает как коза, воображая, что изображает воздушную сильфиду, то забьется в угол и смотрит кислее всякого уксуса; то жгуча как огонь, то холодна как лед — словом, постоянно переходит из одной крайности в другую и ставит вас в тупик такими странностями.

Вкус по отношению к женщине — дело личное и, в сущности, ни до кого постороннего не касается, но восхваление дурной погоды — дело, так сказать, уже общественное, и мы вполне вправе выразить поэтам за это «преступное» восхваление наше негодование. Слезы женщины не могут промочить насквозь даже ее обожателя, не говоря уже о целом обществе: ее холодность не вызывает ни удушья, ни ревматизма, между тем как плохая погода может причинить большое зло всему городскому населению.

Что же касается специально «апрельской» погоды, то я скорее могу примириться с днем, который сплошь нехорош, — холодный, сырой, туманный, ветреный, — но не выношу смеси дурного с хорошим. Мне положительно досадно видеть над своей головой лазурное небо в то время, когда ноги шлепают по грязи, и я бешусь, когда вслед за сильнейшим ливнем вдруг выглянет яркое солнышко и смотрит на нас с такой насмешкой, словно хочет сказать: «Дорогой мой, неужели ты сердишься на мое отсутствие? Охота тебе! Ведь я только хотело пошутить с тобой».

В течение нашего лондонского «апреля» не успеваешь открывать и закрывать зонта, в особенности, когда это орудие с так называемым «автоматическим» приспособлением. Кстати, об этом приспособлении. Года два тому назад я приобрел себе такой «автомат». Ну, и было же мне с ним возни! Расскажу этот случай поподробнее, — он стоит того.

Зашел я в один шикарный зонтичный магазин на Стрэде и робко проговорил:

— Мне бы хотелось иметь хороший зонт, который мог бы защитить меня от дождя и, кроме того, не позволял бы забывать себя в трамвае и в других подобных местах. — Улыбнулись и ответили:

— Не желаете ли «автомат»?

— А что это за штука? — осведомился я.

— Это зонт новейшего изобретения. Он так превосходно устроен, что сам открывается и закрывается, — пояснили мне и показали это новейшее «превосходное» изобретение.

Прельстился и купил «автомат», найдя его и в самом деле очень удобным. Стоило только нажать пружинку — и зонт тотчас открывался; новый нажим пальцем в другом месте — и зонт закрыт. Но это было так лишь в магазине. Когда же мне понадобилось открыть его во время ливня на улице, то это не удалось. Стою, верчу «автомат» во все стороны, трясу его, нажимаю изо всех сил на пружинку, бранюсь сквозь зубы, выхожу от досады из себя и… промокаю насквозь. Но лишь только дождевая туча пронеслась и выглянуло солнышко, мой «автомат» вдруг с резким щелчком распустился; закрыть же его вновь, несмотря на все усилия, я не мог: вторая пружинка тоже не слушалась. Так мне и пришлось шествовать по улицам под ясным голубым небом, держа над головой распушенный зонт, и умолять Провидение послать новую хорошую тучу, чтобы меня не сочли за сумасшедшего.

Однако этим дело не кончилось. Через четверть часа «автомат» внезапно захлопнулся надо мной, причем стащил с меня шляпу, которая и шлепнулась прямо в грязь. Вокруг меня раздался дружный хохот толпы.

Когда с головы мужчины случайно свалится на улице шляпа, он почему-то становится предметом общего посмешища. Казалось бы, что тут смешного? Случайность — вот и все. Однако все находят такую случайность очень смешной. И это до такой степени въелось в плоть и кровь людей, что сам потерпевший чувствует себя смешным чуть не до позорности, если ветром снесет шляпу с его головы. При этом инциденте кровь стынет у него в жилах, а на обнаженной голове подымаются дыбом волосы. И вот начинается бешеная охота за шляпой при усердном участии вашей собачки, вообразившей, что это игра для ее личной забавы. Во время этой охоты вы рискуете налететь на прогуливающихся дам, опрокинуть колясочку с ребенком, сбив кстати с ног и няньку, ударить кого-нибудь ручкой зонтика — вообще произвести целую кутерьму и натворить массу бед. Прибавьте к этому хохот уличных мальчишек и зевак и их «остроумные» замечания, и вы получите полную картину удовольствия лишения головного убора среди публики. А о том, во что превращается в таких случаях сама шляпа, я уж умалчиваю…

Но вернемся к погоде. Я хотел сказать, что в городе, за вычетом мартовских ветров, апрельских ливней и полного отсутствия в мае цветов, остается очень немного удовольствия. В деревне весна — упоительное, волшебное время года, а в огромных человеческих мастерских, называемых городами, она совсем не к месту. Что ей там делать среди грохота и грязи этих мастерских? Как жаль видеть выползших из подвалов и чердаков уличных ребятишек, пытающихся играть среди тесных, затхлых дворов или на шумных грязных улицах. Несчастные пасынки судьбы, маленькие, ни в чем не повинные существа, никому не нужные но, тем не менее, вступившие в жизнь и ничего, кроме ее дурных сторон, не видящие с первого же дня своего появления на свет Божий. Они даже не похожи на настоящих детей. Настоящие дети — ясноглазые, краснощекие, веселые, со звонким смехом и резвыми движениями, а эти — бледные, со слезящимися, воспаленными глазами, забитые, угрюмые, и даже их смех только режет ухо своей хрипотой и грубостью.

Как весна природы, так и весна жизни должны быть убаюкиваемы на лоне природы, чтобы находиться в естественных условиях и пышнее расцветать.

В городе весна приносит нам только пронзительные, холодные ветры, лишние туманы, сырость и слякоть. Если мы хотим видеть настоящую весну, радостное пробуждение отдыхавшей за зиму природы, мы должны искать ее среди оголенных с осени лесов, поросших вереском болот, среди молчаливых гор, среди лугов и полей, среди терновых изгородей. Только там и можем мы услышать ее мощное дыхание и наблюдать постепенное проявление всех ее дивных красот. Только там весна и развертывается пред нами во всей своей лучезарной прелести. Открытые пространства на земле, бегущие облака на небе, шелестящий ветер, чистый воздух — все это бодрит, придает новую энергию, возбуждает новые надежды. В сиянии сельской весны сама жизнь кажется нам просторнее, привлекательнее, яснее и свободнее; она представляется цветной лентой радуги, ведущей в сказочные края. Эти края мерещатся нам в серебристых расщелинах весенних облаков, мчащихся над необозримыми полями и лесами, и нам кажется, что сквозь них просвечивают неземные радости, ожидающие нас, когда мы покинем этот страждущий в собственных заблуждениях и ошибках мир. А буйный ветер, проносящийся над нами, кажется нам несущим на своих мощных крыльях небесные благоухания из страны наших упований…

Странные, нам самим непонятные мысли волнуют наши умы, странные чувства будоражат наши сердца. Голоса каких-то незримых существ зовут нас к великим делам и великим подвигам. Но мы не понимаем этих голосов; скрытые в недрах наших существ отклики на них остаются для нас глухими и непонятными.

Подобно детям, мы тянемся руками к свету, стремясь схватить — сами не знаем что. Все наши ощущения и желания в весенний день на лоне природы неопределенны, смутны, сбивчивы, но, тем не менее, сладостны.

И это очень понятно. Все наши мысли и чувства, выходящие за пределы нашего тесного мирка, не могут быть иными, как смутными. Наши обыденные мысли, охватывающие только видимость, вполне ясны. Мы знаем, что дважды два — четыре; что когда мы голодны, то приятно поесть. Мысли же, идущие дальше этих пошлых истин, не перевариваются нашим ограниченным и слабым мозгом. Наше близорукое зрение не в состоянии пронизывать седые туманы, окутывающие наш опоясанный временем остров жизни, а наш слабый слух еле-еле улавливает отдаленный рокот окружающего нас великого моря…

VIII. О кошках и собаках

Никаким пером нельзя описать, что мне пришлось сегодня поутру вынести от них. Зачинщиком всей истории был Густав-Адольф, или, как мы зовем его для краткости, — Гести. Этот Гести — огромный черный пес. Он очень приятен, когда находится среди поля или вообще среди каких-либо обширных пространств, но в четырех стенах, да еще и довольно ограниченных расстоянием друг от друга, Гести положительно неудобен. Это, конечно, не его вина, потому что он вовсе не желает причинять кому бы то ни было неприятностей. Пес он добрый и деликатный, но совсем не годится для комнат по своим размерам и по силе своих движений. Когда ему приходит охота вытянуться у меня на полу во всю свою длину, то летят в сторону стулья и этажерки; а когда он начинает махать своим пышным хвостом, то производит полное опустошение моих столов. Но это тогда, когда он производит такие операции стоя, когда же он проделывает их сидя или лежа, т. е. начинает колотить хвостом по полу, то получается нечто вроде ударов молотом по наковальне, и стены начинают трястись. Когда он зевает пред топящимся камином, то тухнет огонь. И все у него выходит в таком духе.

Во время обеда он имеет обыкновение забираться под стол, и непременно так, что никто этого не замечает. Едим себе, ничего не подозревая. Вдруг стол начинает подыматься, раскачиваться, вообще, как говорится, ходуном ходит, словно живой. Мы судорожно цепляемся за его края и напрягаем все силы, чтобы удержать его в равновесии. Но, увы, старания наши тщетны: Гести вырывается из-под стола, который с треском опрокидывается, причем весь обед со всей посудой падает на пол. Мы вскакиваем со своих мест, пес испуганно визжит, поняв свой промах, и спешит к двери, подтянув хвост и сжавшись насколько можно. Вид у него самый удрученный и жалкий, что, однако, не избавляет его от здорового пинка в бок. Гести не протестует: он сам понимает, что заслужил наказание, и с покорностью несет его. Да и мы, несмотря на наш гнев, рассчитываем свои пинки так, чтобы они не причиняли нашему любимцу вреда. Дело тут, собственно, только в острастке.

Сегодня поутру Гести ворвался ко мне со свойственной ему стремительностью, заимствованной им, должно быть, у американских циклонов, и первым делом смел хвостом у меня со стола чашку с кофе. Горячая коричневая жидкость облила меня с головы до ног.

Я так же стремительно поднялся со своего кресла и замахнулся на Гести трубкой. Он поспешно ретировался! назад к двери, в которую в это время входила моя племянница с парой свежих яиц в руке. Гести, разумеется, сшиб с ног племянницу, которая с криком испуга шлепнулась на пол, причем яйца вывалились у нее из руки и образовали возле нее холодную яичницу. Тем временем Гести уже во всю прыть несся вниз по лестнице. Я, перегнувшись через перила, крикнул ему вслед, чтобы он долго не смел теперь показываться мне на глаза.

Очевидно, вполне довольный моим предупреждением, пес с радости опрокинул стоявшее на последней ступени ведро с водой и скрылся с моего горизонта. Я вернулся к себе, обтерся и налил новую чашку кофе, пока племянница ходила за другой парой яиц и за тряпкой, чтобы вытереть пол.

Я был убежден, что Гести удалился во двор, но когда десять минут спустя выглянул в сени, то увидел его сидящим на одной из нижних ступеней лестницы. Очень удивленный этим, я строго приказал ему немедленно убираться вон, но он только привскочил и отрывисто «вафнул». Я понял, что он почему-нибудь не может выйти во двор, и сам пошел вниз посмотреть, в чем дело. Оказалось, на крыльце сидит Тита с явным намерением не пускать Гести.

Тита — это наша кошка. Она очень еще молода и мала, но уже с довольно серьезным характером. При виде следовавшего за мной Гести она вся взъерошилась и зашипела, а потом и заворчала. Ворчать она умеет гораздо лучше, а главное — выразительнее, нежели я. Кошачья воркотня — то же самое, что наша брань. С этой точки зрения Тита ругалась не хуже пьяного сапожника.

Кстати, поговорим о разговоре между нами, мужчинами. Я бы не желал, чтобы дамы подслушали нас. Женщины совсем ничего не смыслят в нашей брани. Но мы с вами отлично понимаем, что без брани никак нельзя нам обойтись.

В самом деле, что бы мы стали делать, если бы не могли облегчить себе душу бранью? Брань для нас тот спасительный клапан, через который мы выпускаем пары наших дурных настроений, без чего, оставаясь внутри, эти пары могут произвести в нашем организме серьезное расстройство. Когда вам кто-нибудь наступит на мозоль и вы с известной выразительностью скажете этому человек: «Черт возьми, сэр! Вы наступили мне на мою любимую мозоль! Нельзя ли в другой раз быть поосторожнее! Иначе я…» — если вы и не доскажете своей угрозы, то все-таки почувствуете некоторое облегчение.

Возможность выбраниться так же смягчающе действует на ваши взволнованные чувства, как разбивание мебели, посуды и других полезных предметов и оглушительное хлопанье дверьми, только гораздо дешевле обходится. Брань служит для наших умов таким же очистительным средством, как щепотка ружейного пороха для чистки печных труб. Для тех и других такие временные вспышки бывают очень полезны. Я скорее отнесусь с недоверием к человеку, который в досаде опрокидывает и ломает ногами стулья или с ожесточением колотит кочергой по дровам в камине, чем к тому, кто откровенно выругается.

Не имея исхода, постоянное раздражение, причиняемое нам мелкими житейскими дрязгами, осталось бы у нас внутри; осев и накопившись там, оно вызывало бы злокачественные гнойники, с которыми трудно было бы справиться. Если вы не отбросите от себя мелкие неприятности, они прицепятся к вам и, высасывая кровь из вашего сердца, вырастут в большие скорби; а маленькие обиды, взращиваемые в парниках пережевыванья, превращаются в страшные оскорбления, под ядовитым воздействием которых зарождаются ненависть и жажда мести.

Брань облегчает чувства, и это ее полезная сторона. Я как-то принялся развивать этот взгляд пред моей теткой, но она не согласилась с моим мнением, сказав, что удивляется, откуда я набрался таких мыслей, когда усло— вия моей жизни вовсе не таковы, чтобы я имел повод браниться.

Тогда я обиделся на тетку, но в описываемое мной утро поступил точь-в-точь, как она, взявшись доказать нашей кошке, что у нее нет никакой разумной причины сердиться и браниться. Я внушал ей, что молоденькой киске, воспитанной в добром христианском семействе, следовало бы стыдиться быть такой сварливой. Будь она кошка старая и почтенная, тогда можно было бы ее извинить, но смотреть, как злится молоденькая кошечка, — и это уж прямо неприятно. Молоденькие кошечки должны быть всегда в веселом, мирном расположении и не отравлять жизни другим.

Видя, что мои увещания нисколько не действуют на Титу и она продолжает по-прежнему вызывающе вести себя по отношению к Гести, я взял ее на руки, потом сунул в карман своей куртки и, вернувшись в свою комнату, сел к письменному столу. Увлекшись писанием, я тут же забыл о кошке и вспомнил о ней лишь тогда, когда увидел, что она уже разгуливает у меня по столу и пытается сгрызть карандаш. Убедившись, что это ей не удастся, она привстала на задних лапках, стараясь передними сорвать с подсвечника пеструю бумажную розетку. Но маленькую проказницу и тут постигла неудача: одной из передних лапок шалунья угодила прямо в открытую чернильницу, причем так энергично принялась отряхивать запачканную в чернилах лапку, что брызги так и полетели во все стороны. Затем, когда она хотела было облизать остатки этой ядовитой жидкости с лапки, я поспешно схватил проказницу за шиворот, отмыл теплой водой, насколько мог, замазанную лапку и, во избежание новых подобных инцидентов, одинаково неудобных как для нее, так и для меня, выпустил ее снова в сени. Но там оказался Тим, который и набросился на кошечку. Мне бы хотелось, чтобы Тим держал себя поскромнее и не вмешивался не в свое дело. Ведь в том, что напроказила Тита, ему, во всяком случае, не было никакого ущерба, а я вовсе не уполномочивал его давать другим встряску, когда сам прощал их. К тому же и сам Тим вовсе не безупречен.

Тим — это маленький фокстерьер, мнящий себя большим псом, судя по его придирчивости и забиячеству. Вдруг, откуда ни возьмись, на Тима обрушилась мать Титы, вкатила ему основательную оплеуху и оцарапала нос, за что я был ей сердечно признателен: нужно же было кому-нибудь хорошенько проучить этого чересчур уж много позволявшего себе песика! Тим с визгом бросился бежать вниз по лестнице, а кошек я прогнал на чердак охотиться за мышами. Потом запер свою дверь и принялся приводить в порядок письменный стол, насколько это было возможно при наличности чернильных брызг на всех предметах, загромоздивших стол. Настроение мое начинало портиться, и я чувствовал, что если мои четвероногие шалуны придут с целью еще испытать мое терпение, то дело может кончиться для них не совсем приятно. В сущности, я очень люблю и собак и кошек. Они такие славные и гораздо лучше людей для компании. Они никогда не раздражают вас глупыми спорами и наставлениями; никогда не говорят о себе, а только слушают вас, и, кажется, очень внимательно и сочувственно; никогда не делают бессмысленных замечаний; никогда не смутят какую-нибудь мисс Броун сказанными в присутствии многих притворно-сладкими словами, что вот, мол, какая она несчастливая: мистер Джон, которого она втайне любила, на днях взял да и женился на ее подруге; никогда не примут двоюродного брата вашей жены за вас самого или вас — за отца вашей тещи и тестя — за ее сына; никогда ни спросят неудачного автора четырнадцати трагедий, шестнадцати комедий, семи фарсов и дюжины шуточных пьес, почему он ничего не ставит на сцене.

Они никогда никому не говорят никаких неприятностей; никогда не подпускают нам «шпилек», не язвят под видом желания нам добра, как делают наши двуногие «друзья», не говоря уж о родных; никогда не напоминают нам, да еще в самые неподходящие моменты, о наших прежних ошибках и заблуждениях; никогда не дают обещаний того, чего нам сейчас не нужно, чтобы потом отказать, когда нам представится в этом надобность; никогда ни в чем не упрекают нас и всегда довольны тем, что мы можем дать им. Даже тогда, когда им хотелось бы чего-нибудь полакомее всегдашней будничной пищи, они выражают это желание, и то в крайнем случае, разве только тем, что не станут вовремя есть, но не выразят нам никакого неудовольствия, а станут к нам по-прежнему ласкаться.

Они всегда встречают нас с неподдельной радостью; всегда сочувствуют всем нашим настроениям; радуются с нами, когда мы веселы, притихают, когда мы грустны и печальны.

Взять хотя бы того же Гести. Глядит он на вас своими ясными и бесхитростными глазами и всем своим существом точно говорить вам: «Ваф-ваф, хозяин! Как я счастлив быть около тебя. Позволь мне побегать возле, тебя, попрыгать, полаять, поваляться с подрыгиванием всеми лапами в воздухе, потешить тебя разнотонными зевками.

Что мне прикажешь сделать — все исполню, что смогу, и от всего своего преданного песьего сердца. Прикажешь смести всю мебель в гостиной, чтобы она не мешала, — мигом будет сделано. Прикажешь прогнать нежелательных гостей — тотчас же прогоню и даже с большим удовольствием. Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу тех, которые тебе не милы. А всего бы лучше нам с тобой побегать по открытому полю, перепрыгивать через канавы и изгороди, побарахтаться в свежей воде, когда сделается жарко от бега, попугать гусей и уток… Впрочем, хозяин, как ты хочешь, так и делай — я на все согласен, лишь бы только мне не разлучаться с тобой».

Когда вам хочется посидеть тихо и спокойно, предавшись своим мыслям, Гести смирно будет лежать на полу у ваших ног, а Тита усядется на ручке вашего кресла, подожмет под себя лапки и будет полегонечку мурлыкать. И они ничем не потревожат вас.

А когда мы закроем лицо руками и от какой-нибудь невеселой мысли раскачиваемся взад и вперед, тяжко вздыхая и бормоча про себя, что лучше бы нам не родиться, животные не будут сидеть пред вами с окаменевшими лицами и не станут скрипучим голосом внушать вам, что вы сами навлекли на себя свои страдания; не скажут, что случившееся с вами — наказание или испытание, посланное вам Небом для вашего исправления. Нет, они только потихоньку прижмутся к вам своими мягкими головами и будут ласково заглядывать вам в глаза, причем кошка потрется о вашу щеку мордочкой и скажет по-своему: «Жаль мне тебя, милый хозяин! Ты добр ко мне, и я люблю тебя». А собака своими чистосердечными и полными преданности глазами и на этот раз умеренными движениями хвоста будет говорить: «Не тужи, дорогой хозяин! Ведь я при тебе и никогда не покину тебя, ни за что не изменю тебе ни за какие косточки. Положись на меня, своего верного пса. Я всегда буду грудью стоять за тебя и ничего не попрошу за это, кроме маленькой ласки».

Собака совершенно равнодушно относится ко всему, на чем зиждется человеческая дружба. Собаке нет дела до того, поднимаетесь ли вы по общественной лестнице вверх или спускаетесь по ней вниз; богаты вы или бедны; умны или глупы; правы или не правы в чем-нибудь; грешник вы или праведник. Вы — ее хозяин, и этим все сказано. И что бы с вами ни случилось, хорошее или дурное, удача или неудача, обогащение или разорение, в славе вы или в позоре, — собака все равно будет вас утешать как может, ластиться к вам, охранять вашу жизнь и имущество и безропотно отдаст за вас собственную жизнь, — та самая собака, которую принято называть неразумной тварью, не имеющей души, лишенной «высших» свойств человека!

О старый друг с прекрасными, глубокими, умными, чистыми глазами, которые все видят и понимают, которые читают на дне моей души, знают мои мысли раньше, чем я успею их высказать! Знаешь ли ты, что тебя считают только глупым, бессмысленным, бездушным животным? Знаешь ли ты, что вон тот, еле держащийся на ногах оборванец, с безобразным опухшим и изукрашенным синяками лицом и тусклыми глупо вытаращенным глазами с злым взглядом, считается неизмеримо выше тебя по его духовным свойствам? Знаешь ли ты, что каждый ограниченный умом и сердцем себялюбивый негодяй, живущий только хитростью и обманом, никогда не сказавший ни одного доброго слова, не сделавший ни одного доброго дела; человек, все помыслы, чувства и стремления которого низменны и грязны, каждое слово которого — ложь или грубость, а каждое действие — подлость, такой человек (а именно такими и полон мир) мнит себя настолько выше тебя, насколько солнце ярче сальной свечки, — тебя, моего честного, бескорыстного, самоотверженного четвероногого друга? Прислушайся повнимательнее, что говорят о себе двуногие существа человекообразного вида, и ты услышишь, как они величают себя самыми великими, благородными, мудрыми и прекрасными существами на свете, а все остальные творения созданы только для их нужд и прихотей.

Да, мои бедные Гести, Тим и крохотная Тита, как не считать вас глупыми и бессмысленными, когда вы не умеете, подобно нам, толковать о политике и философии! Ведь только мы все умеем и все знаем, кроме лишь того, что такое мы сами, откуда беремся и куда пойдем; что находится вне видимого нами, и что, в сущности, представляет собой видимое.

Ничего, милые песики и кисочки, не смущайтесь вашей глупостью. За эту именно вашу «глупость» мы еще и любим вас. Мы вообще любим глупых. Мужчины терпеть не могут умных женщин, а женщины мечтают заполучить себе в мужья таких тупиц, которых он называют «милыми дурашками», «старыми попками» и т. п. лестными эпитетами. Нам так приятно быть среди людей, обиженных в умственном отношении судьбой! Конечно, чаше всего мы и сами не умнее других, а только мним себя умнее и готовы любить дураков уж за одно то, что они дают нам возможность мнить так о себе; но в то же время мы, разумеется, и презираем их.

К действительно умным людям наш мир относится крайне немилостиво. Дюжинные люди ненавидят выдающихся по уму, а те, в свою очередь, от души ненавидят друг друга. Но умных людей так мало на свете, что из-за такого пустяка не стоит и беспокоиться. Ведь мир держится не умными, а глупыми; последних же такое неисчислимое множество, что их хватит надолго. Значит, и мир будет цел.

Но вернемся лучше опять к нашим четвероногим друзьям. Кошки, как известно, пользуются репутацией, что житейски они практичнее собак, более склонны заботиться о своих личных интересах и не так слепо привязаны к своим хозяевам, как собаки. И мы, люди, понятно, негодуем на такое кошачье себялюбие.

И действительно, кошки более привязаны к таким хозяевам, у которых для них имеется коврик за печкой, нежели к тем, у которых такого коврика нет. Если в приютившем кошку доме очень много беспокойных детей, готовых ежеминутно тормошить ее, она часто уходит к соседям, где нет маленьких мучителей, и там отдыхает, но в известное время опять возвращается домой.

В общем же кошки лучше составившегося о них мнения. Подружитесь с кошкой, и она пойдет за вами в огонь и в воду. Все бывшие у меня кошки были моими искренними друзьями. Между прочим, у меня была кошка, которая имела обыкновение всюду следовать за мной, что, в конце концов, приводило к большим неудобствам, вследствие которых я был вынужден просить у кошки, как милости, чтобы она не провожала меня дальше известного расстояния. Как бы поздно ни являлся я домой, кошка всегда встречалась со мной в сенях, следовательно, поджидала меня. Это позволяло мне чувствовать нечто вроде того, что чувствует женатый человек, когда его встречает жена. Впрочем, мне, наверное, было еще лучше, потому что кошка никогда не спрашивала меня, где я был и почему так «страшно» опоздал, и вообще не выражала мне никакого недоверия.

Другая из кошек очень напоминала людей тем, что обязательно ежедневно напивалась. Она целыми часами неподвижно просиживала пред погребом, выжидая случая юркнуть в него, чтобы слизать там с каменного пола сочившееся из бочонка пиво. Я привожу этот факт не в похвалу кошке, а с целью указать, что и в кошках есть кое-что свойственное людям. Если предположение о перевоплощении душ верно, то в описываемой мной кошке должен был быть перевоплощен горький пьяница-человек, за свой порок «разжалованный» в кошку. Кроме того, эта же кошка всегда приносила к нам в комнаты передушенных ею крыс, клала их к нашим ногам и ждала, чтобы мы похвалили ее за усердную службу по очистке дома от нежелательных обитателей. И как она гордилась нашей похвалой! Как смеялись при этом мои племянницы, которые не сознавали, что и они поступали, в границах своей возможности, точь-в-точь так же, как эта кошка, над которой они так потешались.

«Бедные крысы!» — кстати воскликну я. Кажется, они только для того и существуют, чтобы кошки и собаки могли выслуживаться пред нами их уничтожением, да ради обогащения химиков, изобретающих разные снадобья для их истребления. А между тем и в крысах есть что-то особенное, достойное нашего внимания. Они такие смышленые, ловкие, предприимчивые, искусные; такие таинственные; так страшны в большом числе и так беспощадно жестоки. Они целыми полчищами селятся в заброшенных зданиях, разбитые окна которых беспомощно виснут на остатках перержавевших петель, а двери зловеще жалобно скрипят давно несмазанными шарнирами. Они предчувствуют гибель судна, на котором находятся в море, и пред гибелью покидают его. И куда они в этих случаях деваются? Неужели им приятнее утонуть одним, а не в компании людей, среди которых они кормились? Или они превращаются во что-нибудь такое, что может подняться на воздух и улететь?.. Последнее предположение я, конечно, делаю шутя. В своих тайных подпольных или застенных убежищах они шепчут друг другу на ушко, когда небесная кара должна постигнуть роскошные палаты, в подполье которых они живут, и как скоро будет предано полному забвению славное имя владельцев этих палат. А какие ужасы они проделывают в полных призраками погребальных склепах и часовнях, куда на время ставятся покойники!

Ни один страшный рассказ не обходится без крыс. В историях об убийствах и привидениях крысы описываются неслышно скользящими по пустым палатам, где каждый звук вызывает громкие отголоски; описывается, как в жуткой тишине их острые когти прорывают обои, а железные зубы прогрызают деревянную обшивку каменных стен; как в темноте светятся из всех углов их глаза и как они своим резким писком вдруг прорезают ночную тишину в то время, когда луна своим волшебным сиянием обливает соседние развалины былых рыцарских гнезд, еще более углубляя тени в углах, а на ближайшей церковной башне медленно, тягуче бьет полночь, час привидений и разной нечисти, существующей в воображении простых людей…

А узники, умирающие в своих мрачных темницах, разве они не видят сотни устремленных на них красных глаз крыс, глаз, горящих, как угольки? Разве они не слышат в окружающей их мертвой тишине легкого шелеста их когтистых лапок, приближающихся к ним? Какой ужасный вопль вырывается из стесненной груди этих несчастных узников, и как страшна их смерть при такой обстановке!

Я люблю читать рассказы, в которых фигурируют крысы. Эти рассказы заставляют меня чувствовать какую-то своеобразную романтическую жуть. Особенно нравится мне предание об епископе Гаттоне, казненном крысами. (Некоторые говорят, что это были мыши, но я предпочитаю крыс.) Как известно, этот безбожный епископ был очень богат и алчен. У него амбары ломились от хлеба, но он не хотел поделиться им с умиравшими от голода бедняками. А когда эти бедняки пришли скопом умолять его сжалиться над ними и помочь им, он собрал их в старую пустую развалюшку, запер их там и сжег живьем. Когда они в предсмертных муках потрясали окрестность своими душу раздирающими воплями, он крикнул им, что ему очень приятно слышать пение погибающих «крыс».

На другой день замок епископа Гаттона был осажден целыми полчищами настоящих крыс, неизвестно откуда появившихся. В смертельном ужасе епископ переправился в одну из своих сторожевых башен, помещавшуюся на островке среди Рейна. Там, в этой неприступной башне, он наглухо закрыл не только все двери и окна, но даже каждое незначительное отверстие в стенах и надеялся быть в полной безопасности.

Но крысы переплыли реку, проложили своими железными зубами путь сквозь каменные стены башни, отыскали еле уж живого от ужаса старого скрягу и съели его без остатка.

Прекрасное и назидательное сказание.

Есть еще рассказ о гамельнском волынщике, который сначала выманил из города всех крыс, водившихся там в огромном количестве, а затем увлек за собой и всех детей, которые так и пропали бесследно вместе с ним в горах. Эта интересная легенда относится к XIII столетию; в то время было много в ходу таких легенд. Хотелось бы мне знать ее внутренний смысл. Или она совсем без смысла? Но это едва ли: все старинные предания и сказания имеют смысл, но он так глубоко скрыт за обыденными словами, что его трудно разгадать.

Есть какая-то особая символичность и таинственность в самом размере стихов, которыми написана эта легенда.

Сильно поражает воображение картина старого, неведомо откуда взявшегося и куда потом исчезнувшего волынщика, спокойно проходящего по всем улицам города и наигрывающего что-то волшебно-притягательное на своем простом инструменте древних пастухов, увлекая своими, вероятно, за душу хватающими звуками толпы детей с пляшущими ногами и возбужденными лицами. Отцы и матери и вообще взрослое население города уговаривают детей бросить этого старого «колдуна», но они не слушают. Обольстительная, волшебная музыка заглушает предостерегающие голоса рассудка, и дети невольно поддаются влекущему их очарованию. Игры брошены, а игрушки выпадают из рук бегущих детей. Они сами не знают, куда спешат. Бессознательно, ни о чем не думая, несутся они вслед за манящей музыкой. Тонкие, переливчатые звуки таинственной волынки цепляются за их сердца и тянут за собой в неведомую даль. Так всех их и увел за собой старый, никому не известный волынщик; ни одного ребенка не оставалось в Гамельне, кроме грудных младенцев.

Я часто задумываюсь над тем: не жив ли и поныне этот средневековый волынщик, не проходит ли он и посейчас по нашим улицам, так тихо наигрывая свои чарующие звуки, что лишь тонкий детский слух может уловить их? Почему дети так часто останавливаются посреди игр и забав и, устремив горящие глаза куда-то вдаль, напряженно к чему-то прислушиваются, причем на их серьезных личиках рисуется все большее и большее восхищение? Если мы спросим их, что с ними, они только встряхивают своими кудрявыми головами и смеются таким смехам, который вместо слов говорит: «Ах, да разве вы поймете, если бы мы и сказали вам?» И я представляю себе, что они слышат магическую волынку старого гамельнского ловца крыс и детей и своими острыми глазенками видят его, как он, незримо для нас, взрослых, странствует среди уличной суматохи.

Впрочем, иногда и мы, взрослые, слышим волшебные звуки, несущиеся из мира грез и тут же тонущие в хаосе житейской суеты… Но настанет день, когда эти звуки ясно и властно будут раздаваться на наших улицах, и мы, подобно детям, также бросим свои игрушки и последуем за старым волынщиком. Любящие руки тщетно будут стараться удержать нас; голоса, которым мы привыкли повиноваться, на этот раз тщетно будут призывать нас назад. Мы оттолкнем от себя милые руки и, не тронутые ни лаской, ни увещаниями, ни слезами покидаемых нами, пойдем туда, куда нас зовет волынщик, музыка которого тогда нам будет понятна, потому что тронет и наши сердца…

Но пора снова вернуться к животным. Я бы желал, чтобы люди больше любили животных и не были так жестоки, как часто бывают по отношению к своим четвероногим друзьям. Но вовсе не желал бы, чтобы с ними чересчур уж носились, как делают многие женщины и даже некоторые представители нашего пола. Женщины доходят до того, что делают себе кумиров из своих кошек и собак, и это опять нехорошо и неразумно. Особенно грешат этим дамы с излишней чувствительностью. Начитавшись «Дэвида Копперфилда», они заводят себе какого-нибудь, подчас прямо безобразного, мопса, обладающего к тому же далеко не привлекательным характером, и чуть не целыми днями возятся с ним, осыпая его нежнейшими именами (в особенности когда присутствуют обожатели), целуют в мокрый нос и прижимают к своим нежным щечкам его измазанную сластями морду. Хотя это и очень трогательно, но не умно.

Больше всего любят жирных и дурно пахнущих мопсов пожилые дамы. Я знал двух старых дев, которые имели у себя небольшого мопса в виде толстой немецкой колбасы на четырех ногах. Каждое утро они купали эту «колбасу» в душистой воде, кормили особенно приготовленными котлетами и разными сластями, и, когда одна из них уходила, другая непременно оставалась дома для компании капризной «колбасе».

Во многих семействах весь интерес жизни сосредоточен на собачке. Кошки меньше страдают от избытка обожания. Это, должно быть, потому, что кошкам более свойственно чувство меры, и они деликатно, но твердо умеют устраняться от всего, что граничит с бессмысленностью. Собаки же, наоборот, ненасытны в ухаживании за ними и в ласках. Они положительно поощряют своих хозяев к дальнейшим подвигам в этом роде.

Я знаю семейства, в которых только и разговора о том, что Фиделька сделала, делает, может делать и чего не может, должна или не должна делать. И так далее до бесконечности, с утра до ночи. Все время наблюдают за этой милой Фиделькой, обсуждают малейшее ее движение, — разумеется, в тоне одного восхищения; припоминают разные случаи из ее жизни и со слезами на глазах повествуют гостям о том горе, которое испытывали все члены семейства, когда Фиделька пропадала в течение двух-трех часов, и как потом обрадовались, а вместе с тем ужаснулись, когда собачка была доставлена назад уличным мальчишкой, который тащил ее прямо за шиворот и забавлялся ее барахтаньем и визгами.

Растроганные этими воспоминаниями, хозяин, хозяйка и их дочери, все вместе набрасываются на валяющуюся на диване или в кресле Фидельку и чуть не душат ее в своих объятиях, вырывая друг у друга. Собачка, разумеется, в восторге, лижет всех по чему попало и очень неодобрительно смотрит на гостей, которые не участвуют в этом культе ее лохматой особы.

В таких семействах все делается через собаку. Если вы желаете приобрести любовь дочери такого семейства, или занять денег у отца, или же побудить мать подписаться на какую-нибудь благотворительную затею, то вам обязательно следует начать с собачки. Пока вам не удастся добиться расположения собачки, вас и слушать не станут, и если крайне избалованная, а поэтому и капризная Фиделька пренебрежительно отвернется от вас или — что еще хуже — с рычанием покажет вам зубы, то ваше дело будет безвозвратно проиграно. «Ну, конечно, — скажут потом, когда вы уйдете, — мы так и думали, что это ненадежный человек. Вот и Фиделька подтвердила это… А у собак такое ведь тонкое чутье. Они сразу узнают людей, в самую их душу проникают… Милая Фиделечка, пойди сюда, мы тебя расцелуем в твою умную головку!..»

А между тем эта искаженная чрезмерным баловством Фиделька когда-то была маленьким, веселеньким, беспритязательным щеночком, который не желал ничего другого, кроме того, чтобы сделаться настоящей хорошей собакой и уметь лаять, как его учила мать!

Да, жизнь до неузнаваемости изменяет и нас, людей. Мир ведь — не что иное, как огромная скрежещущая машина, которая захватывает в свои железные, безжалостные колеса все молодое, свежее и чистое, чтобы после нескольких поворотов своего сложного механизма выпустить все это назад к старым, больным, искалеченным и злым.

Взгляните на вашу кошку с ее равнодушным, сонным взглядом, с ее медленными, ленивыми движениями и надутым, чванливым видом, и вы с трудом будете в состоянии представить себе, что она когда-то была живым, быстроглазым, веселым котенком, который по целым дням только прыгал, кувыркался, с быстротой ветра носился с места на место, — словом, был весь движение, радость и довольство.

В самом деле, сколько изумительной жизненности в котятах! Жизненные силы так и кипят в этих крохотных, изящных организмах и рвутся через край. С поразительной быстротой котятки неслышно носятся вокруг, скачут, прыгают, поднимаются на задние лапки, стараясь передними обхватить все, что им попадается на глаза; катаются с боку на бок, карабкаются на всякую мебель, взбираются под потолок, пользуясь для этого занавесами и портьерами; прогуливаются по перегородкам и карнизам, — и все это с такой ловкостью, с такой красотой движений и с таким потешным видом, что нельзя не засмотреться на них и самому серьезному человеку. А как забавно они делают первые попытки умывать лапками свои хорошенькие мордочки, стараясь захватить и ушки, — вообще проделывают все точь-в-точь так, как делает их мать. А первое их мурлыканье, напоминающее пересыпание бисера. Как бессознательно прелестны эти маленькие существа и сколько в них, повторяю, жизни, стремящейся к движению!

Помните ли вы, читатель, когда и мы с вами чувствовали в себе избыток молодых жизненных сил и не знали, куда их девать? Помните, как и мы во дни нашей лучезарной юности тоже были слишком полны жизнью, и вместо того, чтобы держать себя «прилично», непременно должны были прыгать и скакать, размахивать руками и кричать, сами не зная что и зачем? Как мы, буйной ватагой носясь в лунные вечера по улицам нашего родного мирного городка, невольно пугали встречных степенных женщин и робких девиц? Как они боязливо прижимались к изгородям, чтобы пропустить нас, а мы, увидев таких трусих, старались еще больше пугать их и с громким «уканьем», к их великому облегчению, неслись дальше?

Ах, эта чудная молодая жизнь, — жизнь, которая своей полнотой заставляла нас чувствовать себя царями земли; которая бурным потоком неслась по всем нашим жилам; которая словно носила нас по воздуху, кружила нам сладкими мечтами голову и толкала нас куда-то вперед, манила завоевать всю вселенную; которая так расширяла наши сердца, что нам хотелось обнять и прижать к своей груди всех обездоленных и угнетенных, всех страждущих, подавленных непосильным трудом и горькой нуждой; которая заставляла нас всех жалеть, любить и желать всем помочь!

Да, это были великие дни, когда жизнь на незримых нежных струнах наигрывала нам волшебные грезы, и мы неудержимо рвались в бой со сказочными чудовищами и страшилищами, о которых столько наслышались от наших нянек.

Умчались на крыльях быстролетного времени эти золотые дни, канули во всепоглощающую бездну вечности, и мы остались слабыми, истрепанными, вялыми и холодными. Наши старые кости болезненно ноют, наши сердца еле бьются, каждое движение становится для нас мучением. Мы больше ничего не просим, кроме возможности спокойно сидеть в мягком кресле перед пылающим камином и выкурить в мире свою трубку. Мы презрительно кривим губы при виде других молодых жизней, так «бессмысленно» прыгающих и галдящих вокруг нас, нарушая наш покой. Но, Боже мой, как дорого мы бы дали, если бы могли вернуть себе хоть один день этой «бессмысленной» жизни.

IX. О робости

Все великие литераторы робки, робок и я, хотя говорят, что это мало заметно.

Я очень доволен, если это верно. Прежде моя робость так бросалась в глаза, что даже слепой не мог бы отрицать ее во мне. И этот недостаток всегда приводил к очень неприятным последствиям, которые отзывались не только на мне самом, но и на окружающих меня. Особенно огорчало это расположенных ко мне женщин.

Робкий мужчина не может называть себя баловнем, судьбы. Он не любим своими товарищами, презираем женщинами, так что и сам, в конце концов, научается не любить первых и презирать вторых. Привычка не доставляет ему никакого облегчения, и залечить раны, ежедневно наносимые жизнью его самолюбию, может одно всеисцеляющее время. Впрочем, мне довелось однажды видеть рецепт против этой болезни (робости), и я никогда не забуду его. Рецепт этот появился в одном маленьком еженедельном журнальчике, в отделе «ответов корреспондентам», и гласил буквально следующее: «Усвойте себе ловкие и приятные манеры, в особенности в обращении с дамами».

Воображаю себе, с каким язвительным смехом прочел этот совет несчастный подписчик того журнальчика. Впрочем, я, пожалуй, ошибаюсь: с язвительностью мог отнестись к данному совету только человек, уже видавший виды, а неопытный юнец мог поверить и пытаться воспользоваться этим советом на деле.

Жаль, что я не мог предупредить такого доверчивого молодого человека словами: «Друг мой, не верьте этому коварному совету. Если вы станете осуществлять его на практике, то добьетесь лишь того, что вас будут осмеивать за излишнюю расплывчатость в чувствах и негодовать на вас за излишнюю фамильярность, потому что вы непременно ударитесь и в тот и в другой излишек. Знаю это по собственному горькому опыту. Поэтому послушайтесь лучше меня и оставайтесь самим собой; тогда, по крайней мере, вас примут только за неловкого и неотесанного юнца, и дело обойдется без особенных осложнений».

Обществу следовало бы придумать какое-нибудь вознаграждение робкому человеку за те пытки, которые оно причиняет ему. Такой человек способен дурно повлиять и на других своим злополучием. Он так же пугает людей, как сам их пугается. Он действует на каждую компанию самым удручающим образом; при его появлении даже природные комики и говоруны становятся хмурыми, угрюмыми и односложными.

Собственно говоря, главная суть дела тут в недоразумении. Многие принимают застенчивость робкого человека за высокомерие и чувствуют себя задетыми и оскорбленными им. Его неловкость принимается за нахальную небрежность, и когда, пораженному смущением от первого обращенного к нему слова, вся кровь бросается ему в голову и язык у него прилипает к гортани, этого несчастного, больного робостью человека называют про себя устрашающим примером того, какое убийственное влияние производит «с трудом сдерживаемая ярость».

Но такова уж судьба робкого человека, что он постоянно возбуждает недоразумения и никто не понимает его настоящих намерений. Что бы он ни говорил и ни делал, — окружающими все истолковывается неверно и обязательно не в его пользу. Пошутит ли он — его слова принимаются всерьез, но внушают сомнение в их правдивости. Его сарказмы понимаются в смысле его буквальных убеждений и мнений и придают ему славу глупца; когда же он старается расположить кого-нибудь к себе и для этого скажет ему что-либо лестное для него, то думают, что он насмехается, и от него с негодованием и даже ненавистью окончательно отвертываются.

Эти и тому подобные затруднения робкого человека кажутся многим очень забавными и служат богатым материалом для бесчисленного множества юмористических и комических изустных рассказов и литературных произведений. Но если мы вглядимся поглубже, то в судьбе робкого человека найдем много трагического. Человек, страдающий недугом робости, это человек одинокий, отрезанный от всякого общения с другими людьми. Он проходит по миру, но не может быть принят в этом мире как полноправный член общества. Между ним и остальными людьми громоздится неприступная преграда. Стремясь побороть тем или другим путем это невидимое для глаз, а потому, быть может, особенно страшное препятствие, он только напрасно наносит самому себе лишний вред.

Он видит сквозь эту преграду веселые лица других, слышит их радостный смех, но не может перейти на ту сторону и слиться с тем веселым обществом, не может схватить чью-нибудь руку, чтобы, как ему желалось, удержать ее в своей. С тоской в сердце смотрит он на недоступный ему жизнерадостный мир, хочет, чтобы его впустили туда и приняли, как одного из своих, но его, молящий голос остается неуслышанным, люди проходят мимо него, не замечая его в своем оживленном общении друг с другом. Он делает одну попытку за другой перейти через мешающую ему преграду, но только срывается, падает и больно ушибается.

На шумных улицах, среди трудящихся масс, в многолюдных собраниях, в несущемся вокруг него вихре удовольствий, среди многих и немногих — всюду, где люди сходятся вместе, где раздается музыка человеческой речи, где огнем, горят в глазах человеческие мысли и чувства, — один робкий человек, как отверженный и прокаженный, стоит в стороне.

Душа его полна любви к людям и страстного стремления сойтись с ними, но люди этого не видят, потому что лицо его закрыто стальной маской застенчивости. Гениальные мысли и полные сердечных чувств слова просятся у него с языка, но остаются невысказанными, потому что ему мешает робость. Сердце его болит за страждущего брата, которого ему так хотелось утешить, но он не может выразить своих чувств. Гнев и негодование закипают в нем при виде всего, что делается вокруг неправого, но когда он, наконец, в горячих восклицаниях дает волю обуревающим его чувствам, они неверно понимаются и своим острием обращаются против него же самого. И в конце концов вся невысказанная любовь, вся ненависть, весь гнев на ежеминутно причиняемую ему несправедливость — словом, вся сила чувств, осужденная остаться навеки погребенной в его душе, в нем твердеет и делает его циничным мизантропом.

Да, робкому мужчине, как и некрасивой женщине, нелегко жить на свете; им приходится терпеть столько нравственных страданий, что немудрено, если они, наконец, озлобляются на весь мир, который так несправедливо относится к ним. Некоторые, впрочем, успевают запастись броней равнодушия, и это помогает им кое-как, сравнительно благополучно, пройти свой тяжелый тернистый путь до конца. Если же им не удается одеться в эту броню, они погибли. Никому неприятно смотреть на жалкого, постоянно заикающегося и краснеющего бедняка с трясущимися коленями и дергающимися руками, и если он неисцелим от своего недуга да и скрыть его никакими средствами не может, то ему лучше всего пойти и повеситься на первом попавшемся дереве или крючке.

Между тем, при известной силе воли, этот недуг может быть исцелен. Это я знаю по личному опыту. Я не охотник много говорить о себе, в чем читатель уже мог убедиться, но когда дело идет о пользе других, то считаю своим долгом выводить на сцену и самого себя, в необходимых, разумеется, случаях.

Было время, когда я сам был так робок, что смело мог вместе с известным юношей баллады сказать, что я — «самый робкий из всех робких», и «когда мне приходилось быть в присутствии молодых красавиц, мои колени подгибались от робости и стучали друг о друга». Но в один прекрасный день, решившись во что бы то ни стало отделаться от своей проклятой робости и зажить такой же жизнью, какой живут другие, неробкие люди, я срыву дерзнул на такой подвиг. По дороге на службу забежал в киоск с прохладительными напитками и без дальних предисловий выпалил прямо в лицо тамошней продавщице, что давно люблю ее, что она должна была это заметить, что я возмущен ее холодностью, когда я не хуже других, чьи ухаживания она благосклонно принимает, и что она не имеет права так оскорблять честного человека. Много в таком духе наговорил я и в конце концов даже дошел до такой отважности, что взглянул ей прямо в ее недоумевающие глаза. Положим, после этого я так же поспешно удалился из киоска, как явился в него, и даже забыл выпить спрошенный мной стакан зельтерской воды. Но я сделал это не потому, чтобы снова почувствовал прилив робости, а просто-напросто потому, что мне не хотелось пить. Вот с тех пор у меня всю робость как рукой сняло. Значит, есть же возможность раз навсегда избавиться от нее, стоит лишь решительно захотеть этого.

Робкие люди, однако, могут утешиться тем, что робость — вовсе не признак глупости, как многие склонны думать. Глупые люди могут, сколько хотят, зубоскальничать над робостью, но ведь избранные натуры вовсе не те, которые отличаются медными лбами. Лошадь не хуже воробья, а лесная дичь не хуже свиньи. Робость есть только последствие большой чувствительности, но не проявление самомнительности или презрения к другим, как это принято думать теми, кто дальше школьной премудрости не пошел.

Робкий потому и робок, что у него нет не только самомнительности, а даже простого сознания собственных хороших качеств. Стоит лишь робкому понять, что он умнее и лучше большинства своих знакомых, смотрящих на него сверху вниз, и вся его застенчивость мигом исчезнет, чтобы больше уж никогда не вводить его в неловкие положения. Поверьте, что когда вы окинете взором окружающую вас толпу и, пристально вглядевшись в отдельные лица, увидите, что никто не в состоянии равняться с вами по уму и чистоте стремлений, то вы совсем не будете больше стесняться и почувствуете себя среди этой толпы точно в обществе сорок или орангутангов.

Самоуверенность — лучшая броня для мужчины. С ее гладкой, непроницаемой поверхности соскальзывают все острия злых чувств и тупого невежества, ударяющихся об эту броню. Без этой зашиты меч гения не может проложить себе дороги среди пошлости, глупости и злобы, со всех сторон теснящих все выдающееся над общим уровнем, в стремлении уничтожить то, что мозолит близорукие и недобрые глаза. Разумеется, я говорю не о той самоуверенности, которая ходит с высоко задранным носом и кричит пронзительным голосом. Это не самоуверенность в своих действительных хороших свойствах, а лишь игра в самоуверенность, как дети играют в королей и королев, нацепив на себя длинные отцовские и материнские платья и утыкав голову перьями. Истинная и справедливая самоуверенность не криклива, не делает ничего, что неприлично, а, напротив, заставляет быть скромным и хотя с сохранением достоинства, но вежливым и приветливым.

Человеку действительно гордо благородному нечего гоняться за чужим одобрением и сочувствием; он может довольствоваться собственным самосознанием, но его благородная гордость будет скрыта настолько глубоко, что на поверхности не проявится. Одинаково пренебрегающий хулой и похвалой, он остается неуязвимым в толпе. Возвышаясь над этой толпой целой головой и оценивая людей лишь по внутреннему достоинству, которое ясно прозревает, он, тем не менее, умеет обращаться одинаково «корректно» с представителями всех сословий и профессий. И, служа лишь знамени собственных убеждений, такой человек никогда не становится под чужое в угоду каким бы то ни было лицам и веяниям времен, как это часто делают люди, мало уверенные в себе и в силе своих суждений, а потому то и дело жертвующие своими убеждениями в угоду соседу.

Робкий человек обыкновенно слишком скромного мнения о самом себе и слишком высокого о других. Но если он еще молод, то скромность с его стороны вполне похвальна. Ведь характер молодых людей еще не установился, а лишь только образуется среди хаоса сомнений и недоумений. По мере того как накопляется опыт и крепнет прозрение, неуверенность в самом себе должна исчезать. Человек редко переносит свою робость за грань юношества. Если даже окрепшая внутренняя сила не отметет в сторону робость, то это сделает сама жизнь со своим постоянным трением того, что нарушает ее общий ход. Вполне зрелого робкого мужчину вы, за редкими исключениями, только и увидите на страницах повестей, юмористических листков или на сцене, где он, кстати сказать, всегда вызывает всеобщее сочувствие, особенно женщин.

На сцене возмужалый робкий человек почти всегда представляется белокурым и с лицом ангела, эти лица на сцене почему-то постоянно являются белокурыми. Зрители к этому привыкли и ни за что не признают ангела с темными волосами. Я знаю одного артиста, который пред выходом на сцену не мог отыскать необходимого белокурого парика, поэтому должен был выйти черноголовым, каким был от природы. Он играл образец всех прекрасных качеств, соединенных вместе, но зрители, благодаря отсутствию на нем соответствующего его роли парика, каждое его выражение благородных чувств встречали, свистом и шиком, принимая их за насмешки «злодея».

Вообще же робкий человек изображается по трафарету беззаветно любящим героиню, но проявляет это он лишь «в сторону», потому что высказать волнующее его чувство самому предмету своей любви он не решается. Он такой благородный и несвоекорыстный, такой скромный и тихий в обращении со всеми и так горячо любит свою мать. Окружающие его «злодеи» всячески насмехаются и издеваются над ним, но он добродушно все это проглатывает. К концу пьесы выясняется, что он почти святой; героиня сама признается ему, что давно уже любит его, и — он безмерно счастлив. «Злодеи» тоже начинают объясняться в любви к нему и просят его простить их за все, чем они до сих пор так огорчали и терзали его. Он цветистой саркастической речи прощает всех своих врагов, потом благословляет их на новый путь духовного возрождения. Вообще все кончается для него так хорошо и красиво, что все неробкие зрители могут позавидовать ему и пожелать самим сделаться такими же робкими.

Но ведь это только на сцене. В действительности же дело обстоит совсем иначе; это известно каждому робкому человеку. В действительной жизни он вовсе не такой интересный, потому что в этой жизни все идет по другим законам, нежели на сцене, часто даже — совершенно противоположным. Что трогает нас на сцене, мы в жизни часто проходим мимо этого или равнодушно или с насмешкой, а то так и прямо с презрением.

Бывает, что на сцене представляются и юноши, робкие в любви, и это все-таки более естественно. Как в жизни, так и на сцене робкий юноша бывает верен предмету своей любви. И это вполне понятно: ведь вся смелость робкого человека расходуется лишь на то, чтобы смотреть в лицо одной женщине, а на то, чтобы проделать такой подвиг по отношению к другой, он положительно не имеет сил. Он страдает такой застенчивостью к женскому полу вообще, что ему не до перемен предметов его робкого обожания; ему слишком достаточно и одного; он не знает, как завоевать и этот предмет.

Совсем другое дело с неробким юношей. Тот осаждается искушениями, о которых его застенчивый сверстник и понятия не имеет. Смело оглядываясь вокруг, он всюду видит вызывающие улыбки и томные взгляды. Неудивительно поэтому, что, видя такое множество вызывающих улыбок и томных, манящих взглядов, он часто теряется перед таким изобилием соблазнов и готов бросаться от одной соблазнительницы к другой, пока его не зацепит окончательно такая, которая потом окажется совсем не тем, чем все время казалась ему, и на чем он мог бы, наконец, успокоить свое смятенное сердце. Робкий же человек видит только одну женщину, потому что боится оглядываться вокруг, поэтому и не подвергается искушениям и в этом отношении спокойнее других.

Нельзя, однако, сказать, чтобы робкий человек не желал быть «несчастливым» именно в этом пункте. Напротив, он часто порывается соперничать с неробкими в наслаждениях жизнью и проклинает свое неумение сделать это. Иногда он, с храбростью отчаяния, осмеливается на попытку и вниз головой бросается в «шалости», но, не зная, как взяться за дело, терпит жестокое поражение и остается пристыженным, жалким, презренным самому себе.

Да, именно жалким , а не жалеемым . Есть такого рода неудачи, которые, принося много страданий своим жертвам, не вызывают к ним сострадания в других. К этой категории неудач можно причислить и некоторые состояния и случайности, как, например, потеря зонтика, зубная боль, синяки под глазами, влюбленность, шляпа, превращенная в лепешку тем, что на нее сели, и т. д. Но главное — это робость, которая никогда в действительной жизни не пользуется сочувствием. Человек робкий рассматривается как одушевленная общая забава. Его терзания являются предметом спортивного острословия и зубоскальства в гостиных.

— Поглядите-ка, как покраснел этот дурачок! — шепчут друг другу, чуть не пальцами указывая на «дурачка».

— Батюшки, да он сейчас свалится с ног! Они совсем не держат его!

— Вот так сел! На самом кончике стула, того и гляди съедет прямо на пол. И это называется мужчиной!

— Запинается и заикается, так что и не разберешь, что он хочет сказать.

— У него словно целая дюжина рук, и он не знает, куда девать их!

— Ему следовало бы укоротить ноги футика этак на два; очевидно, они кажутся ему чересчур длинными, вот он все и норовит спрятать их под стулом.

В таком духе шепчется, говорится вполголоса, а иногда и во всеуслышание вокруг злополучного робяги.

И все это сопровождается насмешливыми улыбками, хихиканьем, полуприкрытым, а то и прямо откровенным смехом. После ухода робяги из компании последняя долго еще изощряется в остротах над ним. Говорят, что ему по его голосу — еле слышному — следовало бы быть морским капитаном. Зло прохаживаются над его неумелостью вести беседу. Жалуются на его беспокойный кашель, которым он, дойдя до полного смущения, сопровождает каждое свое слово. Неистово хохочут, вспоминая, как он вертел свою шляпу и чуть совсем не излохматил ее. Вообще вышучивают каждое его движение и слово, каждое изменение в его лице — словом, каждое проявление его смущения. Этим и коротается вечер, который благодаря такой забаве объявляется «замечательно удачным и веселым».

Родня робкого человека и его друзья, как водится, еще более отягощают его положение тем, что не только издеваются над ним, но еще требуют, чтобы он чуть не благодарил их за это. Передразнивают его в его же присутствии. Так, например, один из его родственников или «задушевных» друзей выходит из комнаты, но вскоре же возвращается. Балаганничая и изображая в самом карикатурном виде манеры робяги, он спрашивает его: «Ведь ты так, кажется, всегда входишь в общество?» Потом подходит к каждому из присутствующих, преувеличенно мешковато кланяется, берет поданную ему руку с таким видом, точно это раскаленное железо; едва до нее дотронувшись, он тотчас же с испугом выпускает ее, неуклюже отступая назад, причем задевает кого-нибудь или что-нибудь, и снова спрашивает копируемого: «Так ведь, кажется, ты кланяешься и обмениваешься рукопожатиями? Ведь похоже, а?» А остальные начинают расспрашивать подражателя, почему он так краснеет, заикается и пищит таким тоненьким мышиным голоском, что его невозможно путем ни понять ни расслышать. Затем подражатель принимается выступать по комнате с видом рассерженного индейского петуха и говорить, что вот как следует держать себя в обществе. Старик дядя хлопает по плечу осмеиваемого, приговаривая: «Будь похрабрее, дружок, похрабрев. Не пугайся добрых людей, точно они собираются укусить тебя или сорвать с тебя голову». А мать добавляет: «Не делай никогда ничего постыдного, сынок, тогда тебе не придется бояться и смущаться других» — и, нежно улыбаясь сыну, мысленно восторгается глубиной своего нравоучения. Двоюродные братья-подростки называют его переодетой девчонкой, а сестры-девочки с негодованием возражают, что они вовсе не такие плохие, как «братец», и знают, как нужно держать себя и дома и в обществе.

И девочки правы: между ними почти нельзя встретить такую, которая смущалась бы до потери чувства собственного достоинства. Говорят, есть такие, но я лично таких не встречал. Присмотревшись к женщинам, я понял, что их совершенно напрасно называют робкими и застенчивыми. Они только умеют казаться такими, умышленно заставляя себя краснеть, принимать смущенный вид, опускать глазки и т. п. Мы же, наоборот, за исключением больных робостью, стараемся разыгрывать из себя таких решительных, смелых и предприимчивых молодцов, какими зачастую внутренне вовсе не бываем, и только вводим в обман тех женщин, которые поклоняются истинному мужеству, видя в нем верную опору себе.

Впрочем, по совести сказать, женщины в «опорах» очень мало нуждаются. Скорее они сами могут служить нам опорами. Посмотрите, как самоуверенно держит себя девочка-подросток и как она распоряжается своим двадцатилетним братом-верзилой, который в сравнении с ней выглядит жалким и растерянным. А как входит женщина в переполненную публикой концертную или театральную залу! Нисколько не стесняясь, она пробирается между рядами, задевая сидящих чем попало и по чему попало по рукам, по плечам, по голове, по лицу — не все ли ей равно? Она ведь дама, и ей все позволено. И с какие виноватым, смущенно извиняющимся видом следует за ней муж, стараясь пройти так, чтобы никого не задеть.

Главенствующая роль женщины в любви, начиная первого зажигательного взгляда и кончая последним днем медового месяца, слишком хорошо всем известна, чтобы останавливаться на ней. Да это и не входит содержание настоящего очерка, посвященного только робости.

X. О грудных младенцах

С ними я отлично знаком. Сам когда-то был таким младенцем, и притом настолько маленьким, что все то что на меня надевалось и во что меня завертывали, было для меня и велико и широко; я так и тонул в длиннейших обертках, которые, как смутно еще помню, мне всячески мешали. Впрочем, быть может, мне только воображается, что я помню это.

Но как бы там ни было, я решительно не могу понять, зачем нужно навертывать на младенцев такую уйму разных тряпок. Неужели родители стыдятся крохотности и «непредставительности» своих новорожденных отпрысков и стараются возместить эти «недостатки» длиной и шириной их одежды? Раз как-то я спросил об этом одну кормилицу, и она ответила мне: «Ах, сэр, да это уж так принято». Когда же я стал добиваться более точного разъяснения, она довольно ядовито бросила мне: «Знать, у вас самих не было деточек, поэтому вы так и спрашиваете. Заведите себе, сэр, малюток, вот и узнаете, почему их так одевают».

После такой отповеди я уж больше не решался добиваться причины поражавшего меня обычая, поэтому так и остался в полном неведении. В самом деле, к чему это нужно так много навертывать даже на грудных младенцев? Ведь, кажется, довольно хлопот с одеваниями и раздеваниями тех младенцев, которые уже на ногах; так нет, понадобилось еще мучить и только что явившихся на свет существ, все свое время проводящих в лежачем положении! Утром будят и ворочают их, чтобы сменить ночную рубашечку на дневную, днем несколько раз тревожат ради разных действительно необходимых смен, а на ночь — опять переодевание в ночную рубашку. За чистотой, конечно, нужно следить, но специальное белье для дня и ночи мне кажется совершенно излишним для младенцев, спящих чуть не круглые сутки, тем более, что это белье для них делается одинаковой и притом непомерной длины и ширины. Впрочем, помня отповедь кормилицы, не буду об этом больше распространяться и ограничусь замечанием, что не мешало бы хоть чем-нибудь отличить младенцев-мальчиков от младенцев-девочек. Думаю, что в этом не было бы ничего обидного для этих юных граждан и гражданок.

Полагаю также — и многие, вероятно, будут согласны со мной, — что при современной манере одевать не только грудных младенцев, но уже и подрастающих маленьких детей нет никакой возможности определить их пол: ни по одежде, ни по волосам, ни по голосу, ни по манерам. Чтобы определить их пол, нужно строить догадки, которые в этих случаях, по какому-то необъяснимому закону природы, большей частью бывают невпопад. И с каким негодованием или насмешливым презрением смотрят на нас окружающие ребенка, когда вы, полагаясь на безошибочность вашей догадки, принимаете девочку за мальчика, а мальчика — за девочку! Ваша ошибка родителями и родственниками ребенка принимается чуть не за личное оскорбление всему семейству.

Предупреждаю вас, не вздумайте только, чтобы выйти из затруднения, представляемого необходимостью угадать пол ребенка, отнестись к этому ребенку, как к существу среднего рода. Много есть способов, посредством которых вы можете покрыть себя стыдом и позором. Перерезав, например, целую семью и выбросив тела убитых в общественный колодец, вы навлечете на себя вражду всех их ближайших соседей. Ограбление церкви тоже сильно уронит вас, в особенности в глазах местного духовенства и прихожан. Но если вам вздумалось бы испытать всю полноту гнева и ненависти, на которую только способны люди, то попробуйте отнестись в присутствии молодой матери к ее ребенку, как к существу бесполому, не употребляя личных местоимений ни «он» ни «она».

Чтобы не навлекать на себя неприятностей и заслужить расположение родителей младенца, вам лучше всего обращаться к нему с эпитетом «ангелочек». Для разнообразия вы можете называть этого «ангелочка» «милушкой» и «прелестью». Но «ангелочек» все-таки принесет вам больше пользы в смысле благорасположения к вам его отца и матери.

Потом не забудьте сказать, что носик «ангелочка» совсем такой же, как у его отца. Это почему-то особенно льстит родителям. Вначале они засмеются и скажут: «Ах, нет, это вам только так кажется!» Но это вас не должно смущать. Притворитесь возбужденным их «несправедливым» возражением и продолжайте стоять на своем, призывая на помощь всю силу вашего красноречия и логики, не упуская при этом пощекотать «ангелочка» под подбородком, посмешнее посюсюкать пред ним и вообще проделать несколько обычных в этих случаях экспериментов. Такими маневрами вы совсем очаруете счастливых родителей, да и сами не особенно пострадаете в своем правдолюбии, потому что отчего же едва намеченному носику младенца не быть похожим, между прочим, и на нос своего отца?

Не пренебрегайте моими доброжелательными советами, мой неопытный в этих делах молодой друг. Настанет время, когда вы, находясь в виду группы прелестных молодых дам, конвоируемых папашей, мамашей, дедушкой и бабушкой, будете рады разыграть пред ними «обожателя маленьких детей». Это производит известное трогательное впечатление и вызывает внимание и доверие.

Для холостяков приглашение «посмотреть нашего беби» обыкновенно является своего рода испытанием. Холодная дрожь пробегает у холостяка по спине, когда он слышит эти роковые слова; много нужно ему усилия воли, чтобы заставить себя сладко улыбнуться и выразить восторженную готовность и радость познакомиться с беби. Может быть, мать и знает, что при этом происходит в душе холостого приятеля мужа, и нарочно подвергает его такой пытке, чтобы отучить от дома.

Начинается неизбежная церемония. Нажимается пуговка электрического или воздушного звонка. На звонок прибегает лакей или горничная и отряжается к кормилице с приказанием принести беби. Это является сигналом для того, чтобы все присутствующие дамы начали обстоятельную беседу об ожидаемом новом члене семьи, а вы, предоставленный в эту минуту самому себе, напряженно придумываете какой-нибудь благовидный предлог поспешно откланяться дамам и уйти. Взглянув с озабоченным видом на часы, вы начинаете свой подходец стереотипной фразой: «Ах, уж так поздно! А я еще должен поспеть…» Но договорить вам не удается, потому что отворяется дверь и в нее входит высокая, дородная женщина, пышущая здоровьем, но с неестественно надутым лицом и строгим взглядом. Женщина несет что-то похожее на огромный сверток шелка, батиста и кружев. Вы инстинктивно чувствуете, что в этом именно свертке и скрыт устрашающий вас предмет, и понимаете, что опоздали устроить себе «почетное отступление».

Когда взрыв восторга, с которым дамы набрасываются на роковой для вас сверток, начинает остывать, тесный кружок нарядных, трещащих, как сороки, фигур расступается и настает ваша очередь любоваться и восторгаться свертком, в котором находится беби. Чувствуя себя вроде присужденного к казни, вы, вытянув по-гусиному шею, уставляетесь глазами на красное, сморщенное личико, похожее на изборожденную лепешку, и в священном ужасе недоумеваете, действительно ли то, что вы видите, лицо человеческого существа.

Все дамы в мертвом молчании напряженно ждут, что вы будете делать и говорить. Вы силитесь сказать что-нибудь подходящее к случаю, но с отчаянием замечаете, что вдруг совершенно лишились ваших мыслительных способностей и разучились владеть своим языком. Наконец злой дух подсказывает вам самую неудачную фразу, какую только можно изречь в такой торжественный момент. Делая глупейшую улыбку, вы лепечете:

— Что это у него такая лысая… я хотел сказать — такие жидкие волосики?

Проходит минута томительной тишины и прерывается наконец наставительным замечанием кормилицы, что у новорожденных младенчиков никогда не бывает густых и длинных волос и что это так уж положено Самим Богом, Наступает новая пауза. Смутно понимая, что вам дается время исправить свой промах, вы с храбростью, достойной лучшего применения, спрашиваете, умеет ли беби ходить и чем его кормят.

На вас смотрят как на человека, внезапно рехнувшегося и достойного сожаления чувствительных дамских сердец. Но кормилица, не желающая знать, рехнулись ли вы или только обалдели, не намерена пощадить вас ни от одной подробности заведенного церемониала ознакомления с новорожденными членами дружеского семейства.

Поэтому, протягивая вам сверток, она говорит тоном, не допускающим возражения:

— Возьмите младенчика на ручки, сэр. Он будет тогда и вас знать.

Вы слишком удручены, чтобы оказать сопротивление, и покорно принимаете сверток.

— Держите младенчика покрепче, сэр! А то, спаси Господи, еще уроните его. Долго ли до беды! — строго предупреждает вас кормилица, которая в отношении беби является самым авторитетным лицом в доме и каждое слово которой — закон.

А испытующие и контролирующие взгляды дам жгут вас как раскаленные уголья.

Вы решительно не знаете, что нужно делать и говорить. Но вот вы припоминаете, что где-то видали, как подбрасывают кверху беби, причмокивая при этом языком и губами и ухитряясь изобразить на своем лице блаженную улыбку. Обрадованный этим воспоминанием, указывающим вам выход из затруднительного положения, вы точь-в-точь проделываете все виденное вами и, разумеется, уверены, что попали в такт. Но — увы! — снова раздается властный голос кормилицы:

— Разве можно, сэр, так обращаться с младенчиком. Он еще слабенький и не может выносить такой встряски.

Вы испуганно опускаете сверток и не знаете, что теперь предпринять. Обливаясь холодным потом, вы спрашиваете себя, уж не совершили ли непреднамеренного убийства «ангельской душки».

К вашему счастью, сам виновник ваших терзаний кончает сцену, подняв оглушительный крик. Разгневанная кормилица торопливо выхватывает у вас из рук опасный сверток и начинает успокаивать его:

— Ну, вот и обидели нас… совсем разобидели… Дядя не умеет еще обращаться с нами… У-у-у! Не плачь, мое сокровище. Не плачь, мой ангел…

И, улюлюкивая ревущего младенца, уносит его.

— Что это с беби? — растерянно осведомляетесь вы, оглядываясь вокруг виноватыми глазами. — Почему он так расплакался?

— Конечно, не зря, — отвечает негодующая мать. — Вы, наверное, сделали ему больно. Он у меня тихонький и кроткий. Никогда зря не заплачет, как другие дети.

Однако ваша пытка еще не окончилась. Успокоив беби, кормилица вскоре снова приносит младенчика. Желая как-нибудь загладить свою вину, вы подходите к живому свертку и, щелкая пред ним пальцами, говорите самым сладеньким голоском:

— Умница, беби. Перестал плакинкать. Понял, что дядя не хочет ему зла.

Но беби отчаянно барахтается в своих обертках и орет громче прежнего. При этом одна из теток хозяйки дома глубокомысленно замечает, что «удивительно, как дети откровенны в своих симпатиях и антипатиях».

— О, да, они очень чутки к людям! — подхватывает другая дама, бросая на вас взгляд, досказывающий ее тайную мысль.

— Чуткость невинной души, — добавляет третья.

Наконец все отворачиваются от вас, убежденные, что вы — отъявленный злодей, и торжествуют при мысли, что ваш истинный характер, до сих пор не разгаданный вашими товарищами и знакомыми, сразу понят и по достоинству оценен невинным младенцем.

Много хлопот, возни и всяких неудобств с грудными младенцами. Но и они могут приносить большую пользу: они заполняют собой пустое сердце; под их влиянием проясняются омраченные житейскими невзгодами страдальческие лица; еле слышный нажим их крохотных пальчиков превращает складки горечи в улыбки.

Странный маленький народец! Эти капельные существа являются как бы бессознательными артистами на великой мировой сцене, внося необходимую долю юмора в тяжелую драму жизни. Каждый из них представляет маленькую, но ярко выраженную оппозицию установленным людьми порядкам, всегда, по мнению взрослых, делая все не так, не в то время и не в том месте. Няньки хорошо знают детскую натуру, когда посылают старшего ребенка «потихонечку» подсмотреть, что творят в другой комнате его маленькие братья и сестры. Предоставьте ребенку удобный случай сделать что-нибудь такое, чего не следует делать; если он этим случаем не воспользуется, то вы можете считать его больным и посылать за врачом.

Маленькие дети одарены способностью с самым серьезным видом проделывать самые смешные штуки и самые головоломные. Посмотрите, например, с какой деловитостью они исследуют неподвижно стоящего на своем посту часового и хлопают его по ногам ладошками, чтобы узнать, «настоящий» ли он. А с каким самоуверенным видом, схватившись за руки, идут вон те два карапузика по направлению к крутизне, кончающейся отвесным обрывом, между тем как их толстая нянька, сотни раз пугавшая их этим обрывом и предупреждавшая, чтобы они не ходили туда без нее, ищет их совсем в противоположной стороне, отчаянно зовя запыхавшимся и охрипшим голосом к себе. С каким комическим упорством будут они настаивать, что проходящий вдали молодой человек, ни о каком потомстве еще и не помышляющий, их папа, и рваться к нему, наперекор всем убеждениям старших, что это — «чужой», «бука». А их самостоятельность? Останавливаться для обсуждения своих личных дел им непременно нужно на углах самых многолюдных улиц; при переходе на другую сторону им обязательно захочется лавировать между снующими со всех сторон экипажами; а когда им понадобится снять башмаки, чтобы высыпать из них набившийся песок, они находят самым подходящим для этого местом ступеньку пред входом в какое-нибудь учреждение, привлекающее массу публики.

Дома они любят взбираться на что-нибудь при помощи любимой папиной трости или самого нарядного из маминых зонтиков, который для этой цели открывается и держится верхним концом вниз. Увидя прислугу занятой чисткой печи, они вдруг говорят, что «страшно» любят ее, и их чувство может быть удовлетворено только тогда, когда им удастся несколько раз обнять и поцеловать ее в покрытое сажей и потом лицо. Что же касается еды, то они самому дорогому и тонкому меню предпочитают обгрызки и объедки. Свою любимую кошку норовят всячески мучить, а собачке выражают свою симпатию дерганьем ее за хвост.

Да, маленькие дети причиняют много хлопот и беспокойств, вызывают большие расходы и часто ставят весь дом вверх дном; но, раз они есть, вы ни за что не захотите их лишиться. Без их звонких голосков и проказ вам тяжело будет жить. Каким мертвым покажется вам дом, если вы уже не услышите в нем дробного топота маленьких ножек и веселого щебетания бойких язычков! Все это так. Но иногда мне кажется, что маленькая ручка ребенка является, так сказать, «расшибающим клином». Я не беру на себя неблагодарной задачи оспаривать необходимость и силу чистейшей из всех человеческих привязанностей — материнской любви. Эта любовь, являющаяся венцом женской жизни, настолько свята, что нам, мужчинам, душа которых не так тонкострунна, как женская, во всем объеме, пожалуй, и не понять ее. Тем не менее я считаю себя вправе надеяться, что меня не обвинят в неуважении к этому священному чувству, если я скажу, что даже это не должно поглощать все остальные. Ребенок не должен заполнять сердца матери всецело, иначе это будет напоминать того безжалостного богача, который обвел стеной колодец в пустыне, чтобы одному пользоваться его живительной влагой, предоставляя изнывающим от жажды путникам умирать за невозможностью достать воды из недоступного колодца.

В стремлении быть исключительно доброй матерью женщине не следует забывать и своего мужа. Зачем все ваше чувство, все ваши помыслы и заботы сосредоточивать на одном лишь ребенке? Ведь это будет уже жестокостью по отношению к другим вообще, а к мужу в частности. Когда ваш бедный Эдвин просит вас сопутствовать ему в прогулке, не отвечайте ему негодующим: «Да что ты! Разве я могу покинуть беби?» Не корпите целые дни над колыбелью или кроваткой ребенка и не ограничивайте всю вашу беседу рассуждениями о пеленках, кори и коклюшах.

Поверьте мне, образцовая молодая мать, ваш дорогой ребенок вовсе не в смертельной опасности, если он разок чихнул или кашлянул, кормилица не убежит тотчас с солдатом и дом не поспешит сгореть, как только вы решились выйти из него на часик, чтобы под руку с мужем подышать свежим воздухом и укрепить свое здоровье и нервы. Не опасайтесь и того, что, если вы хоть на одну минуту отойдете от вашего спящего младенца, на него в тот же миг прыгнет кошка или какой-нибудь еще более страшный зверь с целью съесть его.

Считая себя пришитой к ребенку и обязанной неотступно быть при нем, вы не только самой себе портите здоровье и характер, но и ваши отношения к мужу и его жизнь. Помните, что у вас кроме материнских есть и другие обязанности. Когда вы проникнетесь этим, ваше красивое молодое лицо не будет постоянно морщиться от мучительной напрасной озабоченности и вы будете вносить свет не в одну лишь детскую, но и в остальные помещения вашего дома; не будете больше огорчать лишенного вашего общества мужа и отваживать посетителей, навещающих вас вовсе не затем, чтобы слышать разговоры только о беби.

А главное — помните побольше о вашем взрослом беби-муже. Засмейтесь по-прежнему ему; покружитесь немножко по комнате и с ним; оставьте часть вашей нежности, ласки и поцелуев, которыми вы так щедро осыпаете беби, ему же, заброшенному вами ради этого беби, — мужу.

Я знаю, что только первый ребенок так овладевает всем существом матери. Пятеро или шестеро пользуются несравненно меньшей заботой, чем один. Но пока явятся эти пятеро или шестеро, время будет уже упущено, чтобы поправить все испорченное беспрерывным корпением над первым беби. Дом, в котором нет должного места для мужа и некому думать и заботиться о нем самом, скоро надоедает мужу, женившемуся не только ради того, чтобы иметь мать своим детям, но и с тем, чтобы у него была Добрая подруга и верная помощница в жизни; поэтому очень естественно, если он начнет искать на стороне того, чего нет для него в доме…

Однако, если я буду продолжать и дальше свои рассуждения в том же духе, то, пожалуй, рискую навлечь на себя обвинение в «детоненавистничестве». Между тем, видит Бог, я в этом грехе совершенно неповинен. Кто же может не любить этих маленьких существ с их невинными личиками и большими удивленными глазками, толпящихся возле дверей, которые ведут в неведомую для них жизнь, полную всяких горестей и страданий?

Но как интересен для них мир, пока они еще не вошли в его житейскую сутолоку, не захвачены цепкими колесами ее всесокрушающего механизма! Какой притягательной таинственностью полон этот мир для любопытных глазенок! Каким необъятным пространством кажется им простой небольшой садик; ведь и в нем так много для них нового и чудесного. Какие удивительные открытия они делают в подвалах, погребах, на чердаках и в чуланах! С каким восторгом смотрят они на полную пестрой суетливой толпы улицу, — с тем же восторгом, с каким мы, взрослые младенцы, смотрим вверх на звезды — предел наших стремлений!

И с какой старческой серьезностью глядят они на самую длинную и трудную из всех дорог — житейскую! Какие подчас тревожные, испуганные и боязливые взгляды бросают они на нее! Однажды ночью я видел маленького оборванца, прикорнувшего под сводом ворот старого нежилого дома, и никогда не забуду взгляда его глаз, лихорадочно горевших на иссохшем от голода и болезни маленьком лице, — взгляда, полного неописуемого ужаса и отчаяния. Видно, слишком близко пришлось этому юному существу разглядеть то страшилище, которое называется жизнью, — настоящей, неприкрашенной жизнью.

Бедные маленькие ножки, осужденные идти по каменистому и тернистому жизненному пути! Мы, старые путники, доходящие почти до конца нашего земного странствования, издали наблюдаем вас, как вы, выдвигаясь из темного тумана еле брезжущего для вас утра, жадно смотрите нам вслед и тоскливо простираете к нам руки. Догоните нас, если вы можете. Мы охотно приостановимся, чтобы обменяться с вами приветствиями, но не больше: мы слышим рокот великого моря жизни и должны спешить к берегу, чтобы сесть на ожидающие нас там призрачные корабли под черными парусами и нестись в неведомый край…

XI. Об еде и питье

Уже ребенком я до чрезвычайности любил есть и пить, в особенности есть. И аппетит у меня в те дни был хорош, и пищеварение образцовое. Помню одного тощего джентльмена с мрачным выражением лица, иногда приходившего к нам обедать. Однажды он, с видимым изумлением, понаблюдав некоторое время, как я уписываю за обе щеки все, что подавалось, обратился к моему отцу с вопросом:

— Наверное, ваш сыночек часто страдает диспепсией?

— Напротив, никаких жалоб от него в этом отношении я не слыхал, — ответил отец и, взглянув на меня, спросил: — Ведь ты никогда не страдаешь диспепсией, замарашка?

— Никогда, папа, — с уверенностью ответил я и полюбопытствовал: — А что такое диспепсия, папа?

Тощий джентльмен окинул меня пристальным взглядом, полным и удивления и зависти, потом с глубокой жалостью в голосе изрек:

— Ну, так со временем будешь страдать, дружок. Моя бедная покойная мать всегда говорила, что она очень рада, когда видит, как я ем, и для меня утешительно думать, что хоть в этом отношении я доставлял ей удовольствие. Рос я здоровым, много бегал и играл на свежем воздухе и мало учился, поэтому вовсе не удивительно, что я должен был удовлетворять самые широкие требования, предъявляемые мне желудком.

Интересно видеть, как едят здоровые мальчики, в особенности когда за это смотрение не нужно платить. Умеренный завтрак или обед состоит для них из полутора фунтов ростбифа с полдюжиной крупных картофелин, причем они предпочитают их нерассыпчатыми, ввиду большей плотности; целых гор разных овощей и четырех огромных ломтей тяжелого йоркширского пудинга, сопровождаемого парой пирожков с вареньем, пятком — можно, впрочем, и больше — больших яблок, хорошей горсти орехов и бутылки имбирного пива. И после такой умеренной закуски они идут играть в лошадки.

С каким презрением должны они, в свою очередь, смотреть на нас, взрослых, когда мы принуждены часа два сидеть в полной неподвижности, после того как съели несколько ложек бульона и обглодали цыплячье крылышко.

Однако не все преимущества в деле питания на стороне мальчиков. Прежде всего, маленькие обжоры никогда не чувствуют удовлетворения: желудки их вечно кажутся им пустыми. Мальчик не знает того наслаждения, каким пользуемся мы, взрослые, после сытного обеда, когда вытянемся на кушетке, диване или просто на постели во всю длину, закинем руки за голову и, закрыв глаза, погружаемся в блаженную дремоту. Самый обильный и плотный обед не производит никакого особенного впечатления на мальчика, между тем как нам после такого обеда мир начинает казаться несравненно более приятным, чем казался до обеда.

В самом деле, после хорошего обеда настоящий мужчина почти всегда становится благодушнее и любвеобильнее к остальным людям, ко всем другим мирным существам и ко всему миру. Он ласково гладит спину трущейся о него кошки, самым нежным, участливым голосом называя ее «бедной кисанькой»; с полной симпатией относится к шарманщикам на улице, выражая опасение, что они могут быть голодны, и даже перестанет на это время чувствовать свою обычную неприязнь к родственникам жены.

Вообще хороший обед вызывает наружу все лучшие качества мужчины. Под благотворным влиянием хорошего обеда угрюмый и молчаливый делается веселым и общительным; старые кисляи, целый день смотрящие так, словно всю жизнь питались только горчицей в уксусе, после сытного обеда растягивают все свои складки и морщины в широкие улыбки, треплют по головкам глазеющих на них ребятишек и бормочут им что-то такое, похожее на приветливость. Люди серьезные, обыкновенно толкующие только о мировых вопросах, размякают и пускаются в легкую болтовню, а фаты совершенно забывают рисоваться своим костюмом и манерами крутить свои «сногсшибательные» усы.

Я сам всегда впадаю после обеда в чувствительность. Это единственное время, когда я с полным сочувствием могу читать любовные истории. И когда герой, в конце концов, в страстном объятии прижимает к своему взволнованному сердцу героиню, я чувствую себя так хорошо, словно играл в вист и всех обыграл; когда же история кончается смертью героини, я проливаю несколько горячих слез. Если бы я прочел эти самые истории утром, то, наверное, поглумился бы над ними.

Пищеварение оказывает огромное влияние на сердце. Когда мне нужно написать что-нибудь особенно чувствительное… виноват, мне следовало бы сказать: когда я хочу попытаться написать что-нибудь похожее на чувствительное, то поглощаю целое блюдо теплых мягких булочек, намазанных свежим сливочным маслом, и, садясь час спустя после этого за письменный стол, нахожусь в самом угнетенном, меланхолическом настроении. В таком настроении и изображаю пару влюбленных, с разбитыми сердцами прощающихся где-нибудь на пустынной проезжей дороге, возле придорожного столба, среди сгущающегося ночного мрака и безмолвной тишины, нарушаемой лишь отдаленным лаем собак. Изображаю старых бабушек и дедушек, в глубоком одиночестве созерцающих засохшие, рассыпающиеся лепестки цветов, полвека бережно хранящиеся у них в заветных ящичках, и заставляю этих старичков лить слезы безысходной тоски. Изображаю нежных молодых девушек, тщетно поджидающих у открытого окошка «его», а «он» все не является; между тем годы бегут, светлые золотистые косы девушек седеют, лучезарные голубые глаза тускнеют и т. д. Вынянченные этими «вековушками» дети их счастливых сестер выросли, возмужали и сами уж давно бьются с житейскими невзгодами — каждый по-своему, — а прежние подруги или повышли замуж, или же лежат в могиле. Но обойденные судьбой «вековушки» все сидят у открытого окошка и ждут «его», — ждут до тех пор, пока темные тени надвигающейся бесконечной ночи не охватят их со всех сторон и не скроют навсегда от их глаз весь мир с его бессмысленными страданиями…

Вижу пред собой бледные тела, тихо раскачивающиеся на пенистых гребнях волн, смертные ложа, орошенные горькими слезами, и одинокие могилы в безлюдных пустынях. Слышу дикие вопли женщин, тихие стоны обиженных детей, бесслезные рыдания сдержанных мужчин. И все это вызывается мягкими теплыми бутербродами. Кусок жареной баранины и стакан шампанского не вызвали бы таких грустных картин в моем воображении…

Полный желудок — прекрасное вспомогательное средство для сентиментального писателя; никакое поэтическое чувство не может быть основано на пустом желудке. У нас нет ни времени ни охоты вдаваться в воображаемые горести, пока мы сами не справились с нашими действительными тревогами и невзгодами. Когда у нас в доме судебный пристав для описи имущества, нам не до того, чтобы оплакивать выпавших из гнезда и разбившихся насмерть птичек; а когда мы не знаем, откуда бы раздобыть нужных до зарезу деньжонок на «оборот», нас совсем не интересует, какой температуры улыбка нашей возлюбленной: горячая, теплая или холодная.

Чудные люди… (Когда я называю кого-нибудь «чудным», то это значит, что данное лицо совершенно расходится со мной в образе мыслей.) Итак, люди чудные, говорю я, еще малоопытные в знании человеческих особенностей, уверяют, что душевные страдания гораздо мучительнее телесных. Какая романтическая, трогательная теория и как она удобна для безусого юноши, больного любовью! На основании этой теории он чувствует себя вправе покровительственно смотреть на умирающего от истощения бедняка и думать про себя: «Ах, как он счастлив в сравнении со мной!» Удобна эта теория и для старого скряги; склонного рассуждать о преимуществах нищеты пред богатством. На самом же деле все это вздор. Головная боль всегда заглушит боль сердечную. Заболевший палец быстро прогонит всякое воспоминание, сопряженное с видом опустевшего места друга у вас за столом. А когда человек чувствует сильный голод, то не способен ни к каким другим чувствованиям.

Мы, люди упитанные, едва ли в состоянии с достаточной ясностью представить себе чувство голода. Мы знаем, какие ощущения вызываются отсутствием аппетита и равнодушия к поставленным пред нами лакомым блюдам, но понятия не имеем о том, как чувствует себя человек, страдающий отсутствием пищи, умирающий с голоду в то время, когда другие не знают, что делать с излишеством пищи; устремляющий тоскливо-алчный взгляд ввалившихся глаз на окна, в которые видны полные столы; изнывающий по ломтю черного хлеба и не имеющий гроша, чтобы заплатить за этот ломоть; считающий корку хлеба лакомством, а полуобглоданную кость — сверхлакомством.

Для нас голод — приятная, возбуждающая приправа, вроде пикантных острых соусов. Не трудно проголодать несколько часов подряд, когда наверное знаешь, что предстоящий потом обед будет казаться вдвойне вкусным и можно наесться за ним досыта. И вообще, кто желает насладиться своим обедом вполне, пусть после завтрака предпримет продолжительную прогулку с тем, чтобы нигде ничего не есть до возвращения домой. Как будут после такой прогулки блестеть ваши глаза при виде накрытого стола и дымящихся блюд! С каким вздохом удовлетворения поставите вы обратно на поднос опорожненную вами кружку пива и возьметесь за нож и вилку! И как уютно будете вы чувствовать себя, когда, насытившись, отодвинетесь от стола в вашем кресле, закурите душистую сигару и прислушаетесь к раздающимся вокруг вас остротам и шуткам!

Но только смотрите, чтобы вас наверное ожидал хороший обед после такой прогулки, иначе ваше разочарование будет очень тяжелое. Однажды я сам испытал такое разочарование. Это было уже давно. Мы с приятелем Джо… ах, сколько уже воды утекло с тех пор, как мы потеряли друг друга из виду среди туманов житейского моря! Как был бы я рад иметь снова возможность видеть доброе и веселое лицо этого приятеля, слышать его заразительный простодушный смех и пожать его мягкую руку… Кстати, он мне еще остался должен четырнадцать шиллингов… Так вот как-то раз в воскресенье — дело было летом — мы с Джо встали раньше обыкновенного, позавтракали и отправились на такую дальнюю прогулку, с которой могли вернуться только поздно вечером. Перед уходом мы дома заказали себе к ужину утку.

— Да чтобы побольше была! Мы явимся голодные как волки, — добавил я.

— С удовольствием! — ответила наша любезная и заботливая хозяйка, у которой мы квартировали и столовались. — Я уже имею для вас в виду одну утку. Она такая большая, что если вы сладите с ней вдвоем, то это будет прямо чудо.

— Ничего, сладим! — самоуверенно заметили мы и отправились в путь.

Дорогой мы заблудились. Это было в провинции. Мы жили в маленьком городке, откуда стоило пройти всего несколько шагов, чтобы очутиться на просторе. Я обладаю особенной способностью сбиваться с пути на этом просторе. Заблудились мы с Джо и на этот раз, благодаря тому, что я пожелал пойти направо, тогда как нужно бы идти налево, и убедил своего спутника, что нам следует направиться в указываемую мной сторону. Я всегда одерживал верх над Джо. Плутали мы, плутали и, наконец, совсем запутались.

Спрашивать у встречных крестьян дорогу — бесполезный труд. У них такое тугое понимание, что вам нужно употребить не мало усилий, чтобы крестьянин понял вас. Но предположим, что он в конце концов поймет, о чем вы у него спрашиваете. Вы думаете, он сразу ответит вам? Ошибаетесь! Он сначала не спеша поднимет низко опушенную голову и посмотрит на вас, вытаращив глаза. Вы еще раз повторяете свой вопрос. Крестьянин тоже повторяет его за вами, как попугай, затем задумывается, покачивая головой и причмокивая губами ровно столько времени, что вы легко можете досчитать до ста, наконец, пробормочет:

— Ишь ты… заблудились?.. Вот оно какое дело-то!

После этого он беспомощно разводит руками и оглядывается вокруг. Тут подходит другой такой же умник, которому первый и сообщает о вашем затруднении. Начинается бесконечное обсуждение вашего затруднительного положения. Им искренно жаль вас и хотелось бы вам помочь, но они не знают, как бы это сделать, потому что вы спрашиваете дорогу не в их сторону.

Где-то, где-то, наконец, они решают, что для того, чтобы попасть туда, куда вам нужно, следует идти сначала прямо по полю, потом свернуть направо, дойти до третьего мильного столба и свернуть влево у пастбища Джимми Милчера. Затем пройти через паровое поле вниз, далее — через огород эсквайра Греббина, на проезжую дорогу. Дойдя до горки с мельницей… впрочем, мельницы там давно уж нет, но это все равно. Итак, вот, когда вы увидите горку, где была мельница, которую столько-то лет держал в аренде такой-то, который тогда-то при таких-то обстоятельствах умер, то возьмите опять налево, оставив в правой стороне ферму мистера Диля, а там вскоре и увидите то место, куда вам надо.

Получив эти подробные и «точные» сведения, вы с кисло-сладкой улыбкой благодарите за них и шагаете дальше, чувствуя в голове полнейший сумбур. Среди этого сумбура яснее всего выделяется понятие о мильном столбе, который вы должны пройти, чтобы дойти потом до четырех таких же столбов, ровно ничего не разъясняющих.

Вот и мы с Джо получили подобные сведения. Переходили поля; переправлялись через источники по колени в воде; перелезали через колючие изгороди; чуть было не поссорились в споре о том, кто из нас виноват, что мы заблудились; страшно устали, загрязнили и попортили всю одежду; были покрыты потом и пылью, — вообще довели себя до самого жалкого вида.

Но во всех наших мытарствах этого дня нас поддерживала сладкая надежда на утку. Волшебным видением неслась эта утка пред нашими воспаленными от жары и пыли глазами и поддерживала в нас бодрость духа. Мысль об утке была для нас трубным звуком, призывавшим нас мужественно преодолевать все препятствия на пути к вожделенной цели. Мы утешали друг друга разговорами об утке, и предвкушение ожидаемого от нее наслаждения гнало вперед наши усталые ноги.

Мы чувствовали сильное искушение завернуть в деревенский трактир, мимо которого проходили, и потребовать себе по хорошему ломтю хлеба с сыром, но храбро противостояли этому искушению, поддерживаемые соображением, что тогда испортим себе ужин. Разрешили себе только напиться воды у одной сердобольной женщины, попавшейся нам навстречу с ведрами и ковшом.

Во всю обратную дорогу в город нам слышался аппетитный запах жареной утки, и мы с новой бодростью прибавляли шагу. Уже темнело, когда мы снова вступили под гостеприимную сень того дома, в котором квартировали. Перепрыгивая через две ступени зараз, мы взобрались к себе наверх, наскоро умылись и переоделись, потом вихрем спустились вниз в столовую, сели за стол и, облизываясь, нетерпеливо потирали руки в ожидании, когда подадут нам желанное блюдо. Когда же хозяйка наконец торжественно внесла это блюдо и поставила перед нами, я с лихорадочной поспешностью схватил в одну руку нож, в другую — вилку и приступил к расчленению действительно огромной утки.

Совершить эту операцию оказалось, однако, делом не очень легким. Я бился над уткой минут пять, поворачивая ее во все стороны и пробуя отрезать то одну, то другую часть, но совершенно безуспешно. Видя тщетность моих усилий, Джо, принявшийся было между тем поглощать картофель, окунутый в поджаренное утиное сало, заметил, что не лучше ли мне обратиться к помощи человека, сведущего в данном деле. С досадой мотнув головой, я продолжал ожесточенно тыкать ножом в утку, пока она не слетела у меня с блюда и не направилась прямо за каминную решетку в золу, причем сало разбрызгивалось по всему столу, а часть его угодила мне на жилет.

Соединенными усилиями мы с Джо извлекли утку из золы, кое-как обчистили хлебным мякишем и водворили снова на блюдо, после чего я с новой храбростью принялся за свое трудное дело. И опять ничего не вышло. Джо ворчал, что если бы он мог предвидеть, что наш ужин окажется чем-то вроде скачки с препятствиями, то обязательно поел бы в деревенском трактире.

Слишком усталый, чтобы спорить, я молча и с сохранением полного достоинства положил на место вилку с ножом, отодвинулся от стола и сел со скрещенными на груди руками. Джо совершенно верно принял мою демонстрацию за приглашение самому попытать счастья и в свою очередь приступил к делу. Но, пропыхтев минут десять над уткой и также без всякого осязательного результата, он со словами: «Ах, проклятая утка!» — отпихнул ее от себя и откинулся на спинку стула.

Наконец, отдохнув, мы кое-как с помощью долота вскрыли внутренность неприступной утки и отломили себе по крылу и ножке. Перепачкавшись донельзя и обозлившись, как настоящие голодные волки, которым не дается добыча, мы, тем не менее, увидели, что все наши труды не получили должного вознаграждения; утка оказалась твердой, как каучук, и совершенно несъедобной.

Я начал этот очерк с намерением писать о еде и питье, но до сих пор ограничивался одной едой. Отчасти это произошло под влиянием мысли, что, пожалуй, будет довольно рискованно выказывать себя компетентным и в вопросе о питье. Ведь уже прошли те дни, когда считалось чуть не доблестным подвигом ежедневно напиваться до потери сознания, и теперь сохранение свежей головы и твердой руки не навлекают больше обвинения в женственной изнеженности и слабости. Напротив, в наши печальные дни «вырождения» пахнуть перегарью вина, иметь красное опухшее лицо, ходить нетвердой, шатающейся походкой и говорить хриплым голосом — значит самому себе выдавать аттестацию на непорядочность.

Положим, несмотря на это, люди все-таки продолжают томиться ненормальной жаждой. Пьют под разными противоречивыми предлогами. Мы только тогда чувствуем себя «в своей тарелке», когда имеем пред собой полный стакан. Мы пьем перед едой и во время еды; пьем при встрече с другом и при расставании с ним; пьем, когда говорим, читаем и размышляем; пьем за здоровье других и этим портим свое собственное; пьем в честь короля, отечества, армии, дам и вообще — всех и всего, к чему можно прицепиться как к удобному предлогу устроить лишнюю выпивку. В самых крайних случаях мы готовы пить за здоровье даже нашей теши. Таким образом, мы никогда не едим за здоровье других, а только все пьем. А почему же, в самом деле, нам никогда не приходит в голову съесть хоть кусок яблочного торта в честь кого-нибудь?

Лично мне постоянная потребность большинства людей пить совершенно непонятна. Я еще могу допустить, что человек выпьет, чтобы заглушить свое горе и отогнать тяжелые мысли; отчасти могу понять и стремление невежественных народных масс одурманивать себя крепкими напитками… Конечно, возмутительно, что эти массы так делают, — возмутительно для нас, живущих в благоустроенных помещениях и окруженных всевозможными удобствами и удовольствиями, знать, что обитатели темных, сырых и холодных подвалов и мансард чувствуют неодолимую потребность уйти из своих смрадных нор, из логовищ нищеты, в теплый и светлый трактир, чтобы там хоть на время потопить в спиртных напитках сознание неприглядности своего существования.

Прежде чем в ужасе поднимать руки к небу, подумайте, какого в самом деле рода то кошмарное состояние, которое у совсем обездоленных людей называется — «жизнью». Представьте себе, как «вольные» труженики-рабочие из года в год, под гнетом безысходной нужды, ютятся в тесных каморках, почти лишенных света и воздуха, среди полунагих, покрытых грязью детей, постоянно между собой ссорящихся и дерущихся, и таких же растрепанных и неряшливых женщин, с утра до ночи ругающихся, колотящих детей, придирающихся друг к другу и к мужьям. В довершение этой картины вообразите, какая вокруг этих жалких трущоб стоит вечная непролазная грязь, какие вонь, шум, вой и стон.

Подумайте, какой неприглядной вещью должен казаться этим обездоленным людям прекрасный, в сущности, цветок жизни, — людям, лишенным разумения и чуть ли даже не души. Лошадь в стойле с чувством полного удовлетворения жует ароматное сено и хрупает золотистый овес. Собака в своей конуре блаженно щурится на; яркое солнышко, дающее тепло, мечтает о веселой гонке по росистым полям и лугам и восторженно лижет ласкающую и кормящую ее руку. Но, как уже сказано, в человеческие конуры почти совсем не проникает луча света, и их злосчастные обитатели совсем не живут настоящей жизнью ни днем ни ночью. Днем они корпят в душных мастерских, ночью задыхаются в своих грязных конурах среди сырых, грязных, зловонных стен.

У них нет и понятия о хорошем отдыхе от непосильного труда, о чистых развлечениях, о дружеских беседах с друзьями. Радость, горе, смех, слезы, дружба, тоска, отчаяние — все это пустые слова для придавленных вопиющей духовной и телесной нуждой. С той минуты, когда эти пасынки мира в первый раз, с плачем, открывают глаза на свет, и до той поры, когда с проклятием закрывают их снова навеки и кости их зарываются в землю, они ни разу не согреваются теплым человеческим чувством, никогда не возбуждаются ни одной мыслью, не испытывают сладкого трепета надежды. Не осуждайте же их за то, что они так упиваются одуряющими, отуманивающими мозг напитками и благодаря этому хоть на миг чувствуют, что живут.

Ах, сколько бы мы ни толковали об облагораживающих чувствах, но нам не изменить того факта, что истинное, действительное благополучие в этом мире зиждется на желудке. Кухня — это главный храм, ее пылающий огонь — наш огонь Весты, а повар — наш верховный жрец. Он самый могущественный и вместе с тем самый великодушный маг. Он отгоняет от нас все горести и наполняет наши сердца радостью и любовью. «Наш Бог велик, и повар пророк его», — вот как бы надо перефразировать изречение Корана. Будем же есть и пить и повторять это изречение.

XII. О комнатах с мебелью

— Так это у вас сдаются комнаты?

— Да, сэр. Мамаша!

— Что еще там?

— Пришел джентльмен нанимать комнаты.

— Проси его сюда. Я сейчас выйду к нему.

— Не угодно ли вам войти к нам, сэр? Мама сейчас выйдет к вам.

Вы входите, и действительно вскоре появляется пред вами «мамаша», скинувшая передник и немного пригладившая волосы.

— Здравствуйте, сэр, — с насильственной улыбкой говорит она. — Не угодно ли вам пожаловать вот сюда?

— Мне некогда ходить, быть может, напрасно по лестницам, — замечаете вы. — Вы лучше скажите мне, сколько у вас сдается комнат и каковы они.

— Это займет гораздо больше времени, сэр, — довольно резонно возражает «мамаша». — Вам выгоднее подняться наверх и взглянуть самому.

Согласившись с ее доводами, вы скрепя сердце следуете за ней наверх, во второй или третий этаж.

На первой площадке вы натыкаетесь на половую щетку и помойное ведро, присутствие которых в этом месте «мамаша» объясняет неаккуратностью служанки, тотчас же нагибается через перила и пронзительным голосом зовет служанку скорее убрать преграждающие путь предметы. Пока вы осматриваете комнаты, «мамаша», стоя в дверях и держась за косяк, объясняет вам, что в комнатах потому такой беспорядок, что занимавший их жилец съехал накануне, а сегодня еще не успели убрать сор, вымыть полы и пр.

Разумеется, неубранные комнаты не могут представлять подкупающего зрелища, да хозяйка, видимо, и не ждет от вас восхищения, поэтому все время и оправдывается тем, что «не ожидала так рано посещения».

Пахнет спертым воздухом. Все так серо, уныло, неприглядно. Но вы представляете себе, как все это изменится к лучшему, когда переселитесь сюда и устроитесь как следует, по-своему. Расставите свою мебель, с которой сжились, разложите все безделушки, расставите и развесите фотографические изображения дорогих вам лиц, свои трубки поставите или положите в привычном порядке, в маленьком буфетном шкапчике со стеклами поместите, на самом видном месте, любимый голубой фарфоровый сервиз своей матери, а пред украшенным традиционными часами и цветочными вазами камином поставите вышитый ее трудолюбивыми руками экран. Этот экран вам особенно дорог по воспоминаниям, потому что вы знаете, что она работала над ним в те дни, когда ее милое, доброе лицо, которое вы помните уже поблекшим, еще цвело молодостью и красотой, а пышные волосы, которые вы видели белыми, блестящими светло-русыми завитками, ложились на ее белый лоб…

Однако я увлекся в сторону от меблированных комнат. В этом виновато воспоминание о старой мебели и вещах. Вокруг того, что было в употреблении наших предшественников на земле, воображение всегда разыгрывается с такой же силой, как вокруг могильных памятников. Наши старые вещи делаются нашими близкими друзьями, вбирая в себя, так сказать, часть нашей жизни. Сколько горестного и радостного могли бы порассказать нам старые столы и стулья, кровати и комоды. Сколько горьких слез было пролито в мягких недрах старого дивана, но и сколько нежного шепота наслышался этот немой свидетель. При скольких печальных трагедиях и веселых комедиях присутствовала старая мебель.

В сравнении со старой мебелью новая не имеет для нас ничего притягательного. Мы вообще любим старые вещи, старые книги, старые лица, изображенные на картинах и портретах. Новая обстановка может дать комфорт, но не даст уютности.

Между тем меблированные комнаты, хотя и обставленные старьем, однако совсем не представляются нам уютными. Их старая меблировка непривычна нашим глазам, для нас с ней не связано никаких личных воспоминаний и привязанностей, поэтому она и производит на нас впечатление новой, чуждой.

Все новое, как лица, так и вещи, при первом взгляде на них представляет нам только свои дурные стороны. Шишковатая деревянная обделка старого кресла и его потертая волосяная обивка вызывают в нас недоверие; зеркала кажутся вам пыльными и поцарапанными; занавесы — грязными; ковер на полу — истертым и изъеденным молью; столы внушают вам опасение, что, лишь только вы поставите на них что-нибудь потяжелее, они тотчас же повалятся; камин зловеще смотрит на вас своей пустой, холодной, черной впадиной; потолки точно сплошь облиты чем-то бурым; обои во многих местах прорваны и т. д.

Должно быть, существует специальное производство обстановки для меблированных комнат, потому что решительно во всех таких комнатах, предназначенных для вечно меняющихся жильцов, по всему Соединенному Королевству вы увидите совершенно одинаковое убранство, никогда не встречающееся в тех домах, где живут люди оседлые, пользующиеся собственной мебелью.

Во всех меблированных комнатах на камине торчат одни и те же, неизвестно что представляющие фигуры, обвешанные стеклянными трехгранниками, которые своим постоянным дребезжанием при каждом движении вызывают у вас нервную дрожь. Иногда, впрочем, эти предметы искусства заменяются алебастровым изваянием, изображающим не то сидящую на задних ногах корову, не то храм Дианы Эфесской, не то валяющуюся кверху брюхом собаку, — словом, все, что вам вздумается видеть: в этом «художественном» произведении. Где-нибудь в углу, на тумбе, стоит что-то подозрительное на первый взгляд, нечто вроде комка теста, забытого там игравшими детьми. При ближайшем же рассмотрении этот комок оказывается уродливо слепленным из глины купидоном, покрытым чем-то первоначально белым, а впоследствии посеревшим. Хозяйка называет это «древней статуей». Потом там есть несколько картин, все одного и того же содержания и достоинства; два-три вставленных в раму за стеклом изречения из Священного Писания, а рядом с ними — тоже под стеклом в раме — свидетельство о привитии оспы супругу хозяйки, когда он был шестинедельным младенцем, удостоверение об окончании школы кройки самой хозяйки или что-нибудь еще в этом же роде.

Налюбовавшись на все эти прелести, вы осведомляетесь о плате за них, причем добавляете, что мебель и украшения у вас свои собственные, а потому все, что тут имеется, может быть вынесено без всякого ущерба для вас. Хозяйка объявляет несообразную плату. Вы ужасаетесь, и на ваше возражение, что, мол, это «дорогонько», хозяйка клятвенно уверяет, что давно, лет вот уж двадцать, она всегда получала за эти «прелестные апартаменты» такую плату. За эту же плату она согласна уступить их и вам ввиду вашей «кажущейся порядочности».

Вы удивляетесь, когда узнаете, что еще двадцать лет тому назад такие «апартаменты» стоили вдвое дороже, чем вы платите в настоящее время за гораздо лучшее помещение, в котором вы живете и которое вам приходится менять лишь в силу крайней необходимости. «Наверное, — думается вам, — люди прошлого поколения были гораздо состоятельнее нынешних, если могли платить такие деньги за плохую „меблирашку“». Значит, вам при существовавших, по уверению хозяйки, еще двадцать лет назад ценах на такие «апартаменты», пришлось бы тогда, по вашим средствам, ютиться где-нибудь в подвале или на чердаке…

Кстати сказать, в отношении жилища общественный строй следует совершенно противоположным правилам. Живя в собственной квартире, вы чем выше поднимаетесь по общественной лестнице, тем ниже спускаетесь (исключая, разумеется, подвальные помещения) в смысле жилища; в квартире же «для жильцов» наоборот: бедняк стоит на верху лестницы, а богач — на самой нижней ее ступени. Начав с чердака, вы, по мере улучшения вашего положения, постепенно спускаетесь до первого этажа.

Теперь нужно сказать кое-что и о чердаках. Не мало великих людей жило и умерло там. «Мансарды (чердаки) — такие помещения, в которых держат разный ненужный хлам», — сказано в некоторых словарях. Действительно, мир всегда помещает в мансарды ненужный ему «хлам». Вдохновенные проповедники, великие живописцы, широколобые изобретатели, гениальные мыслители, вещающие истины, о которых никто не хочет слышать, — таков состав этого негодного для мира «хлама», тщательно убираемого с глаз долой.

Гайдн вырос на чердаке, Чаттертон умер на нем. Эдисон и Гольдсмит писали на чердаках. Фарадей и Де Квинси хорошо были знакомы с этими вышками. Д-р Джонсон тоже нередко останавливался и спал на чердаке, подчас даже очень крепко, как и подобало такому закаленному в лишениях и боях с препятствиями охотнику за счастьем. Диккенс провел свою молодость на чердаке, а Морленд — свою старость, преждевременно надвинувшуюся на него благодаря беспробудному пьянству. Андерсен, этот король сказок, писал свои волшебные грезы по соседству с покатой кровлей. Бедный, угрюмый, необщительный Коллинз опускал голову на полуразвалившиеся столы чердаков. Из блестящих имен, украшающих бесконечный список знаменитых людей, тесно знакомых с чердаками, назовем еще: самоуверенного Бенджамина Франклина; полоумного Саважа, тревожившегося, когда ему предоставлялась постель несколько мягче каменной ступени какого-нибудь подъезда; молодого Блумфильда, «Бобби» Бернса, Хаггарта, Уатта и мн. др. Вообще, с тех пор как люди стали сооружать свои жилища в несколько этажей, чердачные помещения всегда были приютом для гениев.

Ввиду сказанного ни один человек, преклоняющийся перед аристократией ума, не должен чувствовать себя униженным знакомством с чердаками, сквозные стены которых всегда должны быть священны для почитателей великих имен.

Если бы все знание человечества, все его искусство, все дарования, получаемые им от природы, и весь огонь, похищаемый им с неба, были разложены на отдельные груды и мы могли бы, указывая на них по порядку, говорить: «Эти вот блестящие мысли вышли из недр великолепных гостиных, среди взрывов звонкого смеха и сияния прекрасных глаз; это глубокое знание было добыч то многолетним, усидчивым трудом в тихом, отдаленном от мирского шума кабинете, где с тесно заставленных книжных полок с ясной, ободряющей улыбкой смотрела Паллада; та вон груда собрана с многолюдной улицы, а другая рядом — с усеянных маргаритками росистых лугов», — то та груда, которая оказалась бы самой высокой, заставила бы нас сказать: «Это вот скопление всего самого лучшего на земле: упоительная музыка, поражающие ум и чувство картины, миропотрясаюшие слова, великие мысли и смелые подвиги — все это было задумано и создано среди нужды и всяческой скорби, в убогих, тесных, холодных и сырых зимой, знойных и душных летом чердаках. Оттуда, с этих амвонов, у подножия которых шумят бурные прибои житейских волн, светочи человечества выпускали свои крылатые мысли лететь по пространству веков. Оттуда, с этих неприглядных вышек, убранных жалким скарбом, с этих презираемых всеми чердаков, одетые в лохмотья, истинные Юпитеры низвергают свои гремящие молнии, потрясая ими целый мир…»

Да, засаживайте ваших светоносцев в «помещения для ненужного хлама»; запирайте их ключом бедности; забивайте наглухо задвижки их дверей; принимайте все зависящие от вас меры, чтобы ваши лучшие люди не могли во всю свою жизнь выбраться из своих тесных клеток; оставляйте этих людей умирать там с голоду; смейтесь, когда услышите их удары в накрепко заделанные двери; забывайте о них среди вашего веселья и ваших торжеств, — делайте все это, но помните, что ваши узники могут захотеть и отомстить за себя. Не все, подобно баснословному фениксу, поют в минуты смертельной агонии умиротворительные песни. Иногда они изрыгают и яд, который вам волей-неволей придется вдыхать, потому что не в ваших силах запечатать им уста; вы можете лишь держать их запертыми в клетках нужды. Если им самим не отворить дверей своих темниц, они могут выбить слуховые окна и через них дать волю своим мощным голосам, которые, гремя на высоте, будут услышаны внизу…

Засадили же вы бурного Руссо на самый убогий из всех чердаков улицы Сен-Жака в Париже и издевались над его бессильными воплями. Однако отзвуки этих воплей вызвали Великую французскую революцию, и в наши еще дни цивилизация питается ими, да, наверное, долго еще будет питаться.

Что касается меня, то я люблю чердаки, но, разумеется, только бывать на них, а не обитать — для этого они в самом деле слишком неудобны. Они требуют чересчур много утомительной беготни вверх и вниз по лестницам, напоминая нам беличье колесо; их покатые потолки представляют слишком много случаев, чтобы разбить о них голову, а ночные серенады кошек на кровлях над самой головой слишком уж надоедают таким близким соседством.

Нет, для жилья дайте мне квартиру в первом этаже одного из пышных дворцов на Пиккадилли (как бы я обрадовался, если бы нашелся такой благодетель для меня!), но как место для размышлений предоставьте мне чердак на высоте десяти лестниц в одной из самых населенных частей Лондона.

Я вполне разделяю симпатию герра Тейфельсдрека к чердакам; в них, действительно, есть что-то величавое, благодаря их «высокому» положению. Я люблю посидеть под самой крышей, поглядеть на кишащий внизу людской муравейник, послушать глухой рокот людского моря, безустанно переливающегося по узким артериям-улицам необъятного города. Какими крохотными кажутся с этой высоты люди, не больше муравьев, копошащихся в своих лабиринтах! Какими ничтожными кажутся результаты всех их трудов и стремлений! Какими ребяческими забавами представляются все их ссоры, грызня, драки между собой! Их глупые, озлобленные крики и вопли лишь слабым отголоском достигают до верха. Они там волнуются, беспокоятся, страшатся, веселятся, ликуют и умирают; я же, ничем не возмутимый, сижу под облаками и переговариваюсь только со звездами…

Самым интересным чердаком был тот, который много лет тому назад я делил с одним из своих приятелей. Из всех причудливостей, нагроможденных между Бред шоу и Хемптон-Кортом, эта мансарда была самой причудливой. Архитектор, по плану которого была устроена эта прелесть, быть может, и был очень знающим, но, по моему слабому разумению, он годился скорее для устройства замысловатых ловушек и капканов, чем человеческих жилищ. Никакая фигура Эвклида не может дать верного понятия об этом помещении. Оно имело семь углов, две его стены сходились в одном пункте, а окно приходилось над самой печкой. Кровать наша стояла между дверью и посудным шкафом — другого места для нее не было. Когда нам нужно было достать что-нибудь из шкафа, мы лезли на постель, на которую и попадало большинство предметов, вынимаемых из хранилища. Благодаря этому наша постель к ночи всегда представляла нечто вроде потребительской лавки на паях. Самым необходимым предметом был уголь, который мы вынуждены были держать в нижнем отделении шкафа. С огромным трудом, лежа поперек постели, мы захватывали его совком и ползком спускались с ним с постели, причем, разумеется, большая часть этого черного вещества сыпалась на одеяло и подушки. Как мы ни старались поаккуратнее совершать эту угольную операцию, она нам всегда плохо удавалась. Самый критический момент наступал тогда, когда мы во время обратного путешествия с постели достигали ее середины, где распустившиеся пружины матраца образовывали большой горб. Не сводя внимательного взгляда с совка, наполненного углем, и удерживая дыхание, мы делали чудеса ловкости, чтобы избежать предательского горба, но как-то непременно случалось, что мы постоянно попадали на него и, подталкиваемые пружинами, кувыркались на спину, а уголь рассыпался куда попало.

Часто приходится слышать или читать, в какое восхищение приходят люди при виде угольных залежей. Мы с товарищем каждую ночь спали на таких залежах, но, сказать по правде, никаких восторженных чувств при этом не ощущали. Очевидно, все на свете условно.

Несмотря на то что наш чердак был единственным в своем роде, архитектор при созидании его все-таки не истощил всей своей гениальности, судя по тому, что устройство всего дома также отличалось изумительной замысловатостью. Все двери в доме отворялись наружу, что представляло большое неудобство для тех, кто стремился в них войти одновременно с выходом кого-нибудь из них. Сеней совсем не было там, где им следовало бы быть; изобретательный строитель ухитрился поместить их совсем не в надлежащем месте, и парадная дверь отворялась прямо на лестницу, которая вела вниз, в погреб. Новички, не знавшие этих особенностей, не успев расслышать предупреждения отворявших им парадную дверь, стремглав летели по ступенькам вниз. Люди мнительные и раздражительные были вполне уверены, что попали в нарочно устроенную для них ловушку, и, барахтаясь на спине около предательской, как и все в этом доме, лестницы, вопили, что их хотят зарезать или, по меньшей мере, ограбить. Но стараниями хозяев недоразумение вскоре выяснялось, и потерпевший извлекался наверх, отделавшись только легкими ушибами.

Давно уже я не был ни на одном чердаке, живя в первом этаже, но должен сказать, что большой разницы между сущностью жизни на чердаке и в нижнем этаже не нашел. Вкус жизни все один и тот же, — пьем ли мы ее струи из золотого кубка или из глиняной кружки. Где бы мы ни проводили время, оно всюду является нагруженным одной и той же смесью радостей и горестей. Больному сердцу безразлично, прикрыто ли оно жилетом из тончайшего сукна или из грубой бумазеи. Смех наш не становится более веселым на бархатных диванах и креслах, чем на деревянных скамьях и стульях. Много вздохов вырывалось из моей стесненной груди, когда я жил на чердаке, но и внизу, в комфортабельной квартире первого этажа, постигавшие меня разочарования были ничуть, не легче.

Жизнь отмеривает нам свои дары на колеблющихся весах и недостаток или излишек одного уравновешивает в соответствующей мере другим.

По мере увеличения наших средств к жизни растут наши желания и потребности. Обитая на чердаке или в подвале, мы рады блюду жареной рыбы самого дешевого сорта, ломтю хлеба и кружке плохого пива; живя же в первом этаже, мы насыщаемся самыми изысканными блюдами, но от этого нисколько не чувствуем себя «сытее». Таковы человеческие странности.

XIII. Об одежде и поведении

Об этом также нужно высказать несколько мыслей, праздных мыслей.

Люди, щепетильные по отношению к своей внешности, говорят, что сознание быть хорошо одетым дает такое блаженство, какого ничто другое не может дать. Они, пожалуй, и правы. Сужу опять-таки на основании собственного опыта. В молодости — давно уж она промелькнула для меня! — самым большим моим удовольствием было одеться в праздничный наряд.

Какая бы ни постигла меня неприятность, каким бы я ни был испытуем разочарованием: прачка ли подвела меня, оставив без свежего белья; в десятый ли раз была возвращена мне обратно моя «чудная» поэма в стихах, снабженная лишь редакторской припиской, гласящей: «Крайне сожалеем, что, за недостатком места в нашем журнале, мы не можем воспользоваться вашим любезным предложением».

Так вот, я хотел сказать, что когда со мной случалось что-нибудь вроде вышеупомянутых неприятностей, то я напяливал все, что было у меня лучшего для украшения своей особы и шел гулять. Этим путем я приводил себя в душевное равновесие и укреплял в себе пошатнувшееся было самоуважение. В лоснящейся новизной шляпе и новейшего покроя панталонах с продольной складкой с лицевой стороны (поддерживаемой тем, что я клал эту часть одежды под постель — не на пол, конечно, а под матрац), я чувствовал себя «особой» и утешался мыслью, что могу отыскать более добросовестную прачку и более «просвещенного» редактора.

Около часа уходит у молодого человека на размышление, что ему лучше надеть: серый костюм, легкую фетровую шляпу и взять в руки трость или же облечься в черный сюртук, на голову напялить кусок фабричной трубы, именуемой «цилиндром», и запастись зонтиком. Решение этого вопроса довольно затруднительно по следующим соображениям: если одеться «полегче» и вооружиться одной тростью, то может пойти проливной дождь, и он, молодой человек, придет к предмету своих исканий в малопредставительном виде мокрой курицы; если же решить в пользу сюртука с цилиндром и зонтиком (цилиндр на голове без зонтика в руке — неслыханная вещь) и дождя на пути не случится, то это выйдет уж очень по-стариковски. К тому же в таком снаряжении можно вспотеть, и прекрасные кудри, выбивающиеся из-под цилиндра, могут принять нежелательный вид.

Ах, этот цилиндр! Терпеть не могу его и ношу только в чрезвычайных случаях, поэтому обзавожусь новым. Последний цилиндр приобретен мной лет пять назад и уже выходил из моды — и на цилиндры влияет мода! — но теперь опять вошел в моду.

Итак, если нашему молодому человеку одеться в летний вечер посолиднее, то от жары разовьются его ухарски закрученные усики и красиво завитые щипцами кудри, взмокнет крахмальная рубашка и все лицо покроется мелкими каплями пота. Все это очень неприглядно для кавалера…

Как должен завидовать современный юноша, превращаемый нынешней нелепой модой в смешную карикатуру, франтам начала XIX столетия! Взгляните на них, как они изображены, например, на рождественских поздравительных карточках; в соломенных шляпах, с панталонами в обтяжку на стройных ногах, в пышных жабо, цветных бархатных или шелковых камзолах, с элегантной тросточкой в руке и с драгоценными брелоками на часовой цепочке. Неудивительно, что при первом взгляде на этих изящных кавалеров молодые девушки, наряженные также в самые живописные костюмы, чувствовали, каш бурно бьются их сердечки. Но чего можете ожидать вы, нынешние франты, в обезьяньих куртках и панталонах мешками!

Одежда влияет на нас гораздо сильнее, чем мы понимаем. Все наше поведение, все наши манеры зависят от одежды. Заставьте молодого человека надеть обтрепанную одежду, и он пойдет с низко понуренной головой по улицам; лицо у него будет такое, словно его только что побили. А нарядите этого же молодого человека в новое снежно-белое и тонкое белье, изящный костюм от лучшего портного и красивую обувь, снабдив соответствующей головной покрышкой, лайковыми перчатками, модной тросточкой или шелковым зонтиком, и он сразу пойдет гоголем, с высоко поднятой головой, выпяченной грудью, приятной улыбкой и взглядом победителя.

Одежда меняет нас в корне. Человек с пером на берете, со шпагой на боку, весь в волнах бархата, шелка и тонких кружев, не может не быть смелым и храбрым, между тем как мы, в наших тяжелых безобразных одеждах, чуть что, сейчас же прячемся за фонарный столб и зовем на помощь полицию.

Согласен с тем, что и вы, будучи одеты в простое сукно и бумажное трико, можете так же сильно чувствовать всю прелесть дружбы и любви, можете пользоваться таким же уважением, — быть может, даже и большим, — вообще пользоваться всеми благами существования не хуже тех нарядных красавцев прошлых времен; но воскресить дух средневековых рыцарей, сражавшихся за даму сердца и совершавших геройские подвиги ради ее улыбки, возможно лишь при бряцании оружием, шелесте развевающихся перьев и звуках боевых рожков и труб. Взгляните на изображения этих рыцарей в пыльных хартиях летописей и на источенных молью вышитых обоях, и вы поймете, что в наших костюмах нельзя обладать рыцарскими чувствами.

Мир явно старится; это заметно, между прочим, и потому, что он стал так степенно одеваться. На заре младенчества человечества мы бегали в том, в чем появились на свет. В грубые варварские дни нашего исторического отрочества мы тоже не гонялись за одеждой, а лишь разрисовывали себя разноцветными узорами с головы до ног и никогда не чесали своих волос. Затем наступила юношеская пора и мы сделались записными щеголями: разрядились в дорогие цветные фуфайки, распустили по плечам кудри и пошли бренчать на мандолинах, приседать, распевать сладеньким голоском любовные песенки и увиваться возле нарядных красавиц; в то же время, заковав себя и своего коня в железо и вооружившись длиннейшими копьями, играли в рыцарей.

Теперь те веселые, пестрые, красивые, сумасбродные дни давно миновали, и мы переживаем пору своей возмужалости, граничащей со старостью. Мы стали скромны, степенны и рассудительны или — как утверждают некоторые — слабоумны. Теперь мир изображает из себя важного пожилого джентльмена, возмущающегося при одной мысли нацепить на себя какое-нибудь бросающееся в глаза украшение. Поэтому теперь он и одевается в черный сюртук и черные панталоны, обувается в черные сапоги и покрывает голову черной шляпой. Глядя на этого сурового джентльмена, и подумать нельзя, что он когда-то был легкомысленным и слащавым, пестро разряженным бродячим трубадуром или странствующим забиякой-рыцарем, под латами которого скрывался такой же пестрый костюм.

В своей суровой возмужалости мы мним себя чувствительнее, чем были во дни юности. По нынешней теории, чувствительность и мрачность идут рука об руку; доброта тоже всегда мрачна на вид. Очень добросердечные люди постоянно ходят во всем черном; даже галстуки и перчатки их черного цвета; наверное, скоро будут носить и крахмальные сорочки такого же цвета. Люди средней доброты по будням носят светлые панталоны, а некоторые даже заходят так далеко, что решаются носить и светлые жилеты. Только люди, не заботящиеся о спасении своих душ, постоянно ходят в светлых костюмах; среди них есть и такие отчаянные вольнодумцы, которые публично красуются даже в белых шляпах. Впрочем, о таких отверженных не принято говорить в приличном обществе, и я, пожалуй, напрасно упомянул о них.

Кстати, по поводу светлой одежды. Замечали вы, как всегда публика пялит на вас глаза, когда вы в первый раз показываетесь в светлом новом костюме? Потом на это не так уж обращается внимание; когда вы надеваете этот костюм в третий раз, лондонская публика успеет уж приглядеться и привыкнуть к нему. Я говорю о «вас», потому что сам лично никогда не ношу светлых костюмов из опасения быть сопричисленным к «грешникам».

Но я очень желал бы, чтобы человек мог оставаться в глазах общества добрым, чувствительным, благочестивым и почтенным, не одеваясь ради этого трубочистом. Подчас, глядя в зеркало на пару своих цилиндрических мешков на ногах с торчащими складками на коленях, на стягивающий мое горло воротничок и на шляпу котелком, я недоумеваю: на основании чего я обязан портить вид светлого Божьего мира моей безобразной фигурой?

Недоумение мое разрешается вихрем смелых, дерзостных мыслей. Мне приходит в голову, что я вовсе не обязан считаться «добрым» и «почтенным» (о чувствительности я уж и не говорю: за мной это качество всегда отрицалось); поэтому никто не может запретить мне носить зеленый камзол с желтой подбивкой, красные бархатные панталоны до колен, лавандулового цвета, длинные чулки и башмаки с пряжками; накидывать на плечи светло-голубую шелковую коротенькую мантию, надевать набекрень бархатный ток или широкополую поярковую шляпу с орлиным пером, прицеплять к боку тяжелый меч, брать в одну руку длинное копье, а на другой, облеченной в охотничью перчатку, держать сокола в вышитой жемчугом шапочке на его голове, потом садиться на резвого вороного, богато убранного коня и носиться в таком виде по лондонским улицам, возбуждая удивление взрослых и восторг ребятишек.

Вот была бы картина-то! Но шутки в сторону. Что, в самом деле, за надобность, чтобы мы все походили на копошащихся в своих сорных кучах муравьев? Почему бы нам не одеваться повеселее и покрасивее? Я убежден, что если бы мы решились в этом отношении вернуться к прошлому, то были бы счастливее. Конечно, мне могут возразить, что такой взгляд слишком уж мелочен, но разве в действительности вся наша жизнь не построена на мелочах? Так с какой же стати нам стыдиться лишней мелочи, от которой мы чувствовали бы себя лучше? К чему разыгрывать из себя невесть каких мудрецов и портить себе удовольствие? Пусть присяжные философы ходят в виде черных воронов, а я лучше желал бы уподобляться легкокрылой пестрой бабочке, на которую всякому приятно смотреть.

Что касается женщин, то они не только могут, но даже должны одеваться как можно красивее; это их прямая обязанность. Женщины — цветы земли и должны оставаться этими цветами. Мы всеми силами способствуем им быть нарядными и красивыми; без этого мир совершенно омрачился бы. Сколько повсюду вносит света красивая и нарядная женщина! Как сразу оживляется и украшается наше холостое жилище, когда в него ворвется женщина, в шуршащем платье, отделанном лентами и кружевами, в красивой шляпе, украшенной цветами, в тонких душистых перчатках и с воздушным зонтиком! Словно к вам припожаловала сама лучезарная радуга, сорвавшись с неба.

Само лето не было бы так прелестно, если бы его не расцвечивали своими светлыми нарядами молодые девушки и женщины. Я люблю смотреть, как мелькают среди зеленых деревьев белые, розовые, голубые и светло-красные платья; как носятся по бархатистым зеленым лугам и золотистым полям крупные бескрылые бабочки. Они видны издалека. Вот и сейчас я вижу в окно пеструю группу женщин, взбирающихся на довольно отдаленный от моего жилища холм. До него не менее трех миль, а между тем я совершенно ясно различаю отдельные фигуры этой группы. Как приятно следить за ними издалека глазами, и это — благодаря их светлым нарядам.

Только вот что очень некрасиво: наши английские женщины носят слишком просторную обувь. Никогда я не видал у наших женщин обуви по ноге. Очевидно, местные башмачники не имеют настоящих колодок для дамской обуви. Сколько раз я слышал от присевшей у дороги женщины, что она не может идти дальше, так как натерла себе ноги слишком просторной обувью.

По-моему, пора произвести и в этой области необходимую реформу. От имени отцов и мужей старой Англии взываю к изготовителям женской обуви: перестаньте же, наконец, господа, уродовать и истязать наших жен, дочерей, сестер и прочих дорогих нашему сердцу, ни в чем не повинных существ! Ведь для того чтобы не быть такими мучителями, вам достаточно брать в образец чулки, так легко и удобно облегающие женские ноги; по крайней мере, таково мнение большинства женщин.

Женские пояса тоже всегда делаются настолько широкими и неудобными, что они то и дело расстегиваются и сваливаются. На это также следовало бы обратить внимание и принять меры к устранению этого неудобства.

Почему женщины молча терпят все эти неудобства, а не протестуют против них и не настаивают, чтобы носимые ими вещи были сделаны по ним, это для меня непонятная загадка. Не оттого же это, чтобы женщины, были равнодушны к своему туалету, когда, наоборот, вся их жизнь вертится вокруг нарядов. Ведь женщины ни о чем не любят и не могут говорить, кроме нарядов. С утра до ночи они готовы трещать об этом. Когда вы встретите двух женщин, оживленно беседующих между собой, то так и знайте, что они обсуждают свои собственные и чужие туалеты. Так, например, если вы увидите сидящих у открытого окна двух ангелоподобных молодых девушек и желали бы знать, какие невинные, святые мысли срываются с их розовых губок, то подойдите поближе и услышите что-нибудь вроде следующего:

— Сделала новый кушак из пунцовой ленты, распустила складку, разгладила, и теперь платье опять совсем как новое, — щебечет одна.

— А я, — чирикает другая, — хочу снести свой вишневого цвета лиф к портнихе и попросить ее сделать в нем желтую вставку; будет очень красиво. Потом надо взять у Петтиков перчатки. Там только что получены новые, с толстыми швами, и недорого стоят: всего один шиллинг и одиннадцать пенсов.

Вот вам и «ангельская» беседа!

Как-то раз я ездил в обществе моих родственниц за город. Местность, по которой шла дорога, была очень живописна, но мои спутницы ничего не видели, потому что все время болтали о нарядах. Наконец я не выдержал и, обводя кругом зонтиком, заметил:

— Какой чудный вид! Посмотрите на синеющие вдали горы, обрамляющие эту живописную сельскую картину. Как таинственно белеются вон там, среди пышных садов, причудливые очертания вилл!

— Да, недурно, — небрежно кинула мне в ответ одна из дам и тут же продолжала, обращаясь к своей спутнице: — Советую тебе взять ярд флорентийской тафты и отделать корсаж…

— А юбку так и оставить без переделки? — перебила вторая дама.

— Конечно! Она и так хороша… А как называется вот это село, кузен?

Я ответил на этот вопрос и, кстати, принялся поэтизировать насчет новых видов, открывшихся пред нашими глазами. Дамы кивали своими модными шляпами, цедили сквозь зубы: «Да, это очень мило!» — или: «Очень обворожительно!» — и тотчас же снова пускались в оживленное обсуждение мод, новых материй и тому подобных более интересных сюжетов.

Я уверен, что если бы две женщины попали на необитаемый остров, то они целые дни только бы и делали, что разбирали пригодность для украшений раковинок, скорлупки яичек и камешков да придумывали бы новый фасон фиговых листочков.

Молодые мужчины тоже не прочь принарядиться, но все же они толкуют между собой не исключительно о нарядах. Попробуй кто-нибудь из них ограничиваться в беседе с товарищами одной этой темой, с ним тотчас же перестанут иметь общение, как с безнадежной пустельгой. Фатишки не в фаворе у своего пола, хотя это, в сущности, не совсем справедливо. Ведь склонность к щегольству у мужчины не имеет в себе ничего безнравственного, притом она обыкновенно проявляется лишь в молодые годы, а с течением времени пропадает. Не следует забывать, что тот, кто в двадцать лет не любит пофрантить, в сорок обязательно сделается неряхой.

Да, немного фатовства вовсе не мешает молодому человеку. Я люблю смотреть, как молодые петухи молодецки встряхивают своими блестящими пестрыми перьями, вытягивают шеи и с таким торжествующим видом кукарекают, словно им принадлежит весь мир. Чересчур же скромные, сдержанные и неразборчивые в туалете юноши мне не нравятся. Серьезничать и разыгрывать из себя аскетов им вовсе не идет; это неестественно, а потому и неприятно для окружающих.

Вообще слишком скромное поведение — большая ошибка в этом мире. Отец Урии Хипа был плохой судья в мирских делах, иначе он не стал бы внушать своему сыну, что люди более всего благоволят к скромным. Напротив, ничто так не претит людям, как образцовое поведение. Главной потехой для большинства людей служит скандал, а как вы заскандалите со скромным и сдержанным человеком? Он своими тихими ответами и манерами заставит вас сдерживать свою придирчивость и досаду, а этим испортит вам все удовольствие. Вы только что настроились на самый воинственный лад, распетушились как следует и уже предвкушаете наслаждение веселеньким скандальчиком, как вдруг первый же выпущенный вами снаряд насмешки или прямой грубости отскакивает от непроницаемой брони вашего противника, не причинив ему ни малейшего вреда и не вызвав даже намека на отпор. Есть от чего прийти в отчаяние!

Жизнь Ксантиппы, связанной с невозмутимо равнодушным к ее выходкам Сократом, должна была быть сплошным мучением для бедной женщины. Представьте себе сварливую женщину, осужденную иметь мужа, с которым никакими уловками нельзя поссориться… Кстати, о мужьях.

Мужьям следовало бы приноравливаться к своим женам в этом отношении. Существование этих бедняжек и так уж слишком однообразно и бесцветно. Ведь у них нет тех развлечений, которыми живы мы.

На политические митинги они не ходят, в клубах членами не состоят, исключены из вагонов для курящих и никогда не читают юмористических листков, а если иногда и заглядывают в них, то ничего там не понимают, потому что им никто не разъясняет.

Да, бедная Ксантиппа достойна нашего искреннего сожаления. Она была настоящей мученицей во всю свою жизнь. История с ведром была, наверное, одной из самых грустных в ее жизни. Бедная женщина так надеялась хоть этим способом вывести наконец из терпения своего «каменносердого» мужа. Она наполнила ведро грязной водой и, быть может, даже нарочно далеко ходила за ней. С каким волнением она поджидала возвращения мужа! Наконец улучила момент, чтобы окатить его из этого ведра, но — увы! — опять-таки без всякого результата. Сколько, думаю, понадобилось ей потом времени, чтобы выплакать свою досаду на такое разочарование. Последний луч надежды померк для бедняжки, насколько нам известно, у нее тогда не было уже и матери, которой она могла бы пожаловаться на такого мужа.

Что ей было радости в том, что ее муж принадлежал к числу великих философов? В супружеской жизни великая философия не у места.

Жил был когда-то мальчик, которому хотелось быть на море. Капитан, к которому он пришел просить места, спросил его, что он умеет делать. Мальчик ответил, что умеет сушить между листами книг морские растения и знает наизусть всю таблицу умножения, может повторить ее даже с конца; кроме того, знает, сколько раз в Ветхом завете встречается слово «рождать» и может наизусть прочесть «Мальчика, стоящего на пылающей палубе», «Нас семеро» и…

— Все это очень хорошо, — прервал капитан. — Но умеешь ли ты отличать каменный уголь от простого?

То же самое и в семейной жизни. Там не столько нужны отвлеченные знания, сколько полезные. Развитые мозги совсем не нужны в супружестве: там на них нет никакого спроса, потому что там нет им применения. Каким бы сильным умом ни отличался муж, жена все равно низведет его на свой собственный низенький умственный уровень.

Поверьте мне, дорогой читатель, ваша супруга или возлюбленная никогда не преклонится пред вашей ученостью и мудростью. Женщине в домашнем обиходе необходим человек, который мог бы поживее исполнить любое ее поручение, не подвергая его критическому разбору и вообще не высказывая о нем собственных суждений, хотя бы и самых возвышенных и гениальных; который умел бы как следует держать на руках ребенка и не очень жаловался бы на пережаренное или недожаренное жаркое за обедом. Вот какого рода мужей любят чувствительные женщины, а вовсе не научных или литературных светил, которые ровно ничего не смыслят в хозяйстве и в детской и своей страстью к оригинальничанью готовы перевернуть вверх дном весь житейский уклад.

XIV. О памяти

Помню, помню, в ноябре

Шла ворона по грязи…

А дальше забыл. Это было первое стихотворение, самостоятельно мной прочитанное в одной детской книжке и заученное наизусть. Я только потому и запомнил его начало, что мне за каждое повторение этих стишков наизусть при гостях давалось четыре пенса, причем всегда внушалось, что если я сберегу эти четыре пенса до тех пор, когда к ним прибавится еще столько же, то у меня будет тогда уже восемь пенсов. Но так как особенной склонности к сбережениям я в то время не чувствовал, то на следующий же день обменивал свои четыре пенса на какое-нибудь лакомство. Таким образом, мой капитал не только не увеличивался, но и тот, который попадал мне в руки, не мог удержаться у меня долее суток.

Я бы не запомнил и того, что мне давалось именно по четыре пенса, не больше и не меньше, если бы не постоянное наставление о бережливости, в результате которой должна была образоваться сумма в восемь пенсов. И я привел эти факты из своей детской жизни для того, чтобы показать, как, в сущности, половинчаты все наши воспоминания. Память — это своенравный ребенок, разбивающий и ломающий все свои игрушки. Помню, например, как я, еще совсем маленьким, свалился в мусорную яму, но о том, каким путем я из нее выбрался, — ничего не помню. Поэтому, если бы нам приходилось основывать свои суждения на одной памяти, то я, помня только о своем пребывании в мусорной яме, мог бы, по логике, быть вынужденным признать, что и посейчас нахожусь в этом прекрасном месте.

В другой раз, много лет позднее, я был одним из главных действующих лиц в очень пылкой любовной сцене, но единственно яркое воспоминание об этой сцене оставил во мне тот момент, когда, в самый разгар ее, дверь в комнату, где происходило дело, вдруг отворилась и чей-то словно замогильный голос произнес: «Эмилия, иди в гостиную: тебя спрашивают; очень нужно». Можно было подумать, что явилась полиция арестовать Эмилию. Больше ничего не могу припомнить; от обмениваемых пред этим эпизодом нежных слов и горячих поцелуев — если только они были — ровно ничего не уцелело в моей памяти. Таких случаев я мог бы рассказать много.

Для оглядывающихся назад жизнь представляется лишь разрушающимися развалинами. Где прежде высился массивный портик, там теперь осталась одна колонна; место будуара дамы сердца отмечено одним полуразрушенным окном; место, где когда-то весело трещал огонь, разливая тепло и свет, превратилось в груду почерневших камней; а все вместе поросло лишаями и сорными травами.

Все очертания бывшего расплываются в тумане отдаленности от нас, но благодаря именно этому туману получают в наших глазах какую-то особенную таинственную прелесть. Даже прошлые горести нам кажутся прекрасными. Дни нашего детства представляются нам в виде длинной цепи всякого рода веселья, баловства, сластей, игрушек и забав. Выговоры же, наказания, зубная и головная боли, насморки и кашли, зубрение сначала грамматики отечественного языка, а потом латинского — все забыто; особенно основательно забыта именно латинская грамматика. Вся наша юность, когда мы отошли от нее на порядочное расстояние, кажется нам сплошным праздником торжествующей любви. О бессонных ночах той поры и о сердечных страданиях, когда она объявляла нам, что не может быть для нас ничем другим, кроме сестры (словно нам нужны только сестры!), мы совершенно забываем.

Да, оглядываясь назад на пройденный нами путь, мы видим одни прошедшие радости, один яркий свет, заслоняемый лишь завистливым мраком настоящего. Весь этот путь кажется нам усыпанным розами; его камней, о которые мы столько раз спотыкались и ушибали себе ноги, мы уже не различаем, а окаймляющий его терновник представляется нам нежным, колыхающимся под дуновением легкого зефира кустарником.

— Благодарение премудрому Промыслу за то, что беспрерывно удлиняющаяся цепь наших воспоминаний сохраняет в себе одни красивые и светлые звенья, что вчерашние горести и печали сегодня припоминаются уже с улыбкой.

Так как все светлое в жизни является вместе с тем и наиболее великим, то мне кажется, что, по мере погружения нашего прошлого в темное море забвения, над его поверхностью дольше всего и могут продержаться одни светлые радости, выпавшие нам на долю, между тем как черные горести, скорби и печали, так жестоко мучившие нас в свое время, давно уже погрузились на дно и более не тревожат нас напоминанием о себе.

Прошлое обладает особыми чарами, которые и заставляют людей старых болтать молодым столько вздору о тех днях, когда они сами были молоды. Старикам кажется, что мир в дни их молодости был несравненно более приятным местом пребывания, чем теперь, и что в нем все было именно таким, каким должно бы быть. Мальчики были только мальчиками, т. е. детьми, находившимися в блаженном неведении того, чего мальчикам не следует знать, а девочки — так те были уж настоящими ангелами невинности, доброты и всякой душевной прелести. Да и зимы-то тогда были настоящими зимами, а не карикатурой на них; лето тоже не срамило себя разными неприличными выходками, которыми отличается теперь. Когда же почтенные старички начнут баснословить вам о великих подвигах, будто бы совершенных их современниками, и об умопомрачительных событиях того времени, то у самых доверчивых слушателей наших дней начинают, как говорится, вянуть уши.

Мне всегда доставляет удовольствие слушать, когда старики развивают свои цветистые фантазии о прошлом пред молодежью, которая слушает их разинув рот и не находя что возразить по своей неопытности. И я каждый раз удивляюсь, почему эти седовласые фантазеры не догадаются сказать, что во дни их юности луна освещала все ночи, а единственным спортом подростков того времени было подбрасывание на одеялах бешеных быков…

Так всегда было, так и будет. Дедушки наших дедушек пели те же самые песни о небывалой прелести их юных дней. Может статься, что и мы сами, достигши известного почтенного возраста, будем с восторгом отзываться о времени своей молодости и с ужасом будем порицать настоящее.

«Ах, верните нам доброе старое время хоть на пятьдесят лет назад!» — таков неумолчный вопль человечества со дня пятьдесят первой годовщины рождения Адама. Возьмите литературные произведения хоть, например, начала XIX века, и вы увидите, что многие поэты и романисты того времени предавались беспросветной тоске о навеки канувших в вечность днях, как делали задолго до них немецкие миннезингеры, а еще раньше — скандинавские сказочники. О бесследно промчавшемся и, наверное, никогда не существовавшем «золотом» веке одинаково вздыхали и ветхозаветные пророки, и мудрецы древней Эллады.

Вообще, если верить старым преданиям, то мир с самого своего сотворения только и делал, что с каждым новым днем становился все хуже и хуже. Судя по этим преданиям, мир в тот день, когда он впервые открылся для публики, должен был быть восхитительнейшим местопребыванием, хотя он, в сущности, не плох и теперь при условии уметь держаться в полосе солнечного сияния и снисходительно относиться к ненастью.

Нет спора, земля и в самом деле не могла не быть прекрасной на росистой заре первого дня своего существования, когда ноги миллионов людей еще не истоптали в прах свежей зелени, а оглушительный грохот тысяч городов еще не отпугнул мирного ангела тишины. Благородной и торжественной была жизнь для легко и свободно одетых праотцев человечества, шествовавших рука об руку с Самим Богом. Они обитали в залитых солнцем шатрах, среди мычащих стад. Все их скромные потребности удовлетворялись любящей рукой самой природы. Они трудились, мыслили и передавали друг другу свои впечатления. В мире и тишине вращалась тогда по своему воздушному пути земля, еще не отягченная злом и преступлениями.

Эти прекрасные времена миновали безвозвратно. Спокойное детство и юность человечества, проведенные им под сенью густолиственных лесов, у журчащих ручьев, уже давно окончились, и людской род вступил в пору возмужалости среди волнений, сомнений и надежд. Век мирного покоя был и отжил. Людскому роду дана задача, и он спешит ее выполнить. Но что это за задача, какую роль играет этот мир в великих непостижимых предначертаниях Промысла, — мы не знаем, хотя бессознательно и делаем то, что должны делать. Подобно невидимым глазу крохотным строителям кораллов, глубоко на дне морей созидающим целые острова, каждый из нас трудится и бьется ради достижения собственных мелких целей, не имея и понятия о том, что вместе с тем способствует построению великой мастерской, предназначенной служить недоступным нашему слабому уму целям Высшего Разума.

Не будем же предаваться напрасным сожалениям и скорбям о невозвратных днях, протекших не для нас лично. Наша забота должна относиться к будущему, а не к прошлому; нашим лозунгом должно служить слово «вперед». Не будем сидеть сложа руки и в тоскливой праздности созерцать прошедшее, принимая его за готовое уже здание, тогда как оно — лишь фундамент для будущего здания. Не будем зря тратить жизнь на бесплодные слезы о том, что было или, по крайней мере, кажется нам бывшим, забывая о том, что находится впереди нас. Тоскуя о том, чего нам не было дано, мы только упускаем то, что нам дается, и пренебрегаем тем, что имеем в руках, ради того, чем не можем овладеть.

Много лет тому назад, когда я, сидя по зимним вечерам пред ярко пылавшим камином, зачитывался старыми сказками, мне пришлось познакомиться в одной из этих сказок с доблестным рыцарем. Во многих странах он перебывал, много препятствий поборол, многим опасностям подвергался. Все знали его как многоиспытанного и храброго рыцаря, которому был чужд всякий страх, за исключением, впрочем, таких случаев, когда и самый мужественный человек может почувствовать робость, не опасаясь быть названным за это трусом.

Но вот однажды, среди утомительного пути, этот рыцарь «без страха и упрека» вдруг стал предаваться малодушной робости, навеянной на него унылым видом той местности, по которой он проезжал. Со всех сторон его окружали необычайной высоты темные, мрачные скалы, словно наклонявшиеся вперед и готовые каждую минуту рухнуть и раздавить под собой дерзновенного всадника, рискнувшего забраться в их область. Там и сям зияли бездонные пещеры, в которых могли скрываться неизвестные рыцарю страшилища. А впереди с оглушительным ревом низвергались в бездонные пропасти бурные горные потоки. Кругом сгущался ночной мрак.

Уверенный, что на этом страшном пути его ожидает гибель, рыцарь хотел уже повернуть своего верного коня, чтобы вернуться назад в то место, где он раньше видел разветвление дороги, и пуститься вперед по другому направлению, где, быть может, окажется меньше грозных опасностей.

Но когда он оглянулся назад с целью узнать, как лучше повернуть коня, то, к великому своему изумлению, не увидел ничего, кроме глубокой бездны, простиравшейся от самых ног коня до того места, где земля как будто сходится с небом. Сердце рыцаря дрогнуло от ужаса. Он понял, что уже не может возвратиться назад. Пришпорив своего коня, он смело направился вперед и благополучно миновал страшное место.

Из этой сказки и мы должны понять, что от прошлого нас отделяет непреодолимая пропасть, а пугаться будущего, каким бы оно ни казалось грозным, никогда не следует, потому что это бесполезно.

Да, возврата по жизненному пути нет ни для кого. При каждом новом шаге вперед проваливается в вечность тонкий мост времени, навсегда прерывая наше общение с прошлым. Оно скрылось от нас, и нам его уж не вернуть. Ни одно слово не может вернуться назад, как не может вернуться нам наша юность. Поэтому мы, подобно тому рыцарю, должны смело идти вперед, отогнав бессмысленную тоску о безвозвратном.

С каждой новой секундой начинается для нас и новая жизнь. Будем же встречать ее радостно. Все равно мы должны идти вперед, — хотим ли мы этого или не хотим; так не лучше ли идти с глазами, устремленными в будущее, а не обращенными на прошлое?

Как-то раз пришел ко мне один приятель и настойчиво принялся убеждать меня заняться изучением нового способа укрепления памяти так, чтобы никогда не забывать ничего виденного, слышанного, прочтенного и заученного. Не знаю, почему мой приятель нашел нужным именно меня ознакомить с этим способом, — быть может, потому, что я имею обыкновение забывать везде дождевые зонтики, обзаводиться новыми и постоянно разочаровываться в них, или потому, что склонен делать в карточной игре несвоевременные прикупки, несмотря на горькие опыты, которые должны были бы научить меня быть осторожнее. Но как бы там ни было, я решительно отказался воспользоваться так горячо и красноречиво расхваливаемым моим приятелем способом укрепления памяти, потому что вовсе не желаю ничего помнить.

Действительно, в жизни большинства людей есть много такого, о чем лучше забыть. К чему, например, помнить те минуты, когда мы поступили не так честно, не так искренно и справедливо, как бы следовало? К чему помнить те несчастные отступления от прямого пути, которые приводили нас к стыду и позору в сознании нашей сумасбродной ошибки? Ведь мы уже заплатили за свои роковые ошибки ночами, полными мучительных угрызений совести, жгучего стыда и, быть может, даже презрения к самим себе. Искуплено все это — и довольно. Зачем же еще вспоминать об этом?

О, всемогущее Время, отец забвения! Освободи нас своей милосердною рукою от горьких воспоминаний о прошлом. Ведь каждый новый час несет нам и новые горести, а силы у нас ограниченные; как же нам нести двойную тяжесть прошлого и настоящего?

Я не утверждаю, что прошлое должно быть совсем похоронено. Музыка жизни стала бы немой, если мы совершенно порвем струны прошедшего. Мы должны вырывать из цветника Мнемозины только сорную траву, а не самые цветы. Помните у Диккенса того человека, который так усердно молился о ниспослании ему забвения прошлого, а когда молитва его была услышана, стал так же усердно молиться о том, чтобы ему была возвращена память? Мы не требуем уничтожения всех духов, а бежим только от страшных привидений со свирепыми лицами и пылающими злобой глазами. Пусть преследуют нас сколько угодно тихие, мирные призраки; их мы не боимся.

По мере того как мы становимся старше, пред нами восстает все больше и больше привидений. Для того чтобы видеть их туманные лица и слышать шелест их волнистых дымчатых одежд, нам вовсе нет надобности ночевать на кладбищах или в развалинах старинных замков. В каждом доме, в каждой комнате, даже в каждом кресле сидит свой дух. Призраки осаждают все места, где мы живем, кружатся вокруг нас, подобно осыпающимся листьям в осеннюю бурю. Некоторые из них живые, другие мертвые, но мы этого не разбираем. Мы когда-то обменивались с ними рукопожатиями, любили их, ссорились с ними, смеялись и делились нашими мыслями, горестями и надеждами — словом, соединялись с ними такими узами, которые, по нашему мнению, должны были противостоять самой великой разлучнице — смерти. Но наши любимцы ушли от нас навсегда. Мы никогда больше не услышим их милых голосов, их дорогие глаза никогда больше не заглянут в наши. Лишь одни их призраки навещают нас и ведут с нами немые беседы. Сквозь дымку наших слез мы видим лишь их смутные, расплывчатые очертания. Мы тоскливо простираем к ним руки, но улавливаем только воздух.

Призраки! Они с нами и ночью и днем. Они следуют рядом с нами по шумным улицам, среди ослепительного солнечного блеска. Они составляют нам компанию дома, в вечерних сумерках. Мы видим их бледные лица выглядывающими из окон той старой школы, которую мы посещали некогда в детстве. Мы встречаем их на лугах и в лесах, где мы в юности бегали и играли.

Чу! Разве вы не слышите их тихого смеха, несущегося из-за того вон пышного куста ежевики, и радостных криков, раздающихся по тем вон травянистым прогалинкам? Вот смотрите: среди залитых солнцем цветущих полей и полных таинственного сумрака лесов вьется та тропинка, по которой мы бежали навстречу своей милой, вечерком, на закате. Смотрите: и сейчас она идет по той тропинке, в том же воздушном белом платье, которое нам так нравилось, с болтающейся на маленькой руке широкополой соломенной шляпой и со спутанными белокурыми волосами на красивой головке.

«Но, — скажете вы, — ведь она давно уже умерла, и притом далеко отсюда». «Так что ж? — возражу я. — Несмотря на все это она здесь, с нами, мы можем смотреть в ее смеющиеся глаза, слышать ее нежный голос. Она исчезнет на лесной опушке, поля окутаются ночными туманами, и ночной ветер развеет последний звук ее шагов, но ее призрак останется с нами».

Да, призраки всегда с нами и не исчезнут до тех пор, пока этот унылый старый мир еще не разучился сохранять отголоски горьких, безутешных рыданий, провожающих любимого человека на тот таинственный и зловещий корабль, неумолимый капитан которого всегда только перевозит на ту сторону великого моря жизни, но никогда никого не возвращает назад. Без призраков мир был бы еще унылее и печальнее. Поэтому просим вас, дорогие призраки прошлого, приходите к нам и беседуйте с нами. Приходите, тени наших любимых товарищей игр, наших друзей юности и наших возлюбленных! Будьте снова с нами! Мир без вас так скучен, новые лица и друзья не так нам милы, как были милы вы, и мы не можем их любить, не можем и смеяться с ними, как любили вас и смеялись с вами. Когда мы вместе с вами, дорогие призраки, совершали жизненный путь, мир был полон света и радости для нас; теперь же он для нас потускнел; сами мы сделались вялыми и угрюмыми, и лишь одни вы можете вернуть нам хоть отблески прежней свежести и восторгов нашей жизни.

Память — превосходный вызыватель призраков. Подобно так называемым «нечистым» домам, стены памяти тоже всегда полны шума незримых шагов. Через ее разбитые окна мы можем наблюдать порхание теней смерти, и все эти печальные тени, в сущности, — не что иное, как призраки того, что умерло в нас самих.

Ах, как укоризненно смотрят на нас глубокие, светлые глаза милых нам лиц, полных веры и честности, добрых помышлений, чистых стремлений и лучезарных надежд! И они правы так смотреть на нас, потому что с тех пор, как они покинули здешний мир, много заползло в наши сердца безверия, лжи, лукавства и всяких нечистот; не сдержали мы слово быть добрыми и великими. Хорошо, что мы не обладаем даром заглядывать в будущее, иначе ни один подросток не вынес бы вида самого себя в сорок лет.

Я не прочь иногда побыть наедине и побеседовать с тем наивным мечтателем, каким был сам много лет тому назад, т. е. с собственным призраком в мои самые юные годы. Должно быть, и ему нравится общение со мной, потому что часто приходит ко мне по вечерам, когда я сижу одиноко пред камином, потягивая ароматный дымок из своей трубки и прислушиваясь к шепоту огня. В голубых струйках дыма вижу его маленькое серьезное личико и приветливо улыбаюсь ему. И он улыбается мне в ответ. Но его улыбка такая печальная и тоскливая. Мы болтаем о старых временах. Иногда он берет меня за руку, и мы с ним проскальзываем сквозь черную решетку и раскаленный свод камина в ту страну, которая скрыта за чертой пламенного огня. Мы оказываемся в прошлом и вновь, один за другим, минуем дни, уже некогда нами прожитые. На ходу мой посетитель делится со мной всеми своими мыслями и чувствами. Временами я смеюсь над его словами, но тут же каюсь в своем смехе, потому что, глядя на юное, но грустное лицо моего спутника, мне становится стыдно за легкомысленность, с которой он относится теперь ко мне. Не хорошо так относиться к тому, кто гораздо старше нас и кто был тем, чем давно уже перестал быть.

Вначале мы мало говорим друг с другом, а только смотрим: я — сверху вниз на его светлые кудрявые волосы и ясные голубые глаза; он — снизу вверх на меня, и то лишь украдкой, на ходу, не слышно скользя рядом со мной. Мне чудится, что его робкий взгляд не всегда выражает довольство мной, и с его уст часто срывается вздох разочарования. Однако, немного спустя, его застенчивость пропадает, и он пускается в оживленную болтовню.

Он рассказывает мне свои любимые волшебные сказки. Папа говорит, что в сказках нет правды, и это очень грустно, потому что ему (моему собеседнику) так хотелось бы быть храбрым рыцарем, побивать злых драконов и жениться на прекрасной принцессе. Ему тогда было шесть лет, а с семи он стал смотреть на мир с более практической точки зрения и желает быть торговцем, чтобы иметь много денег. Быть может, эта практичность явилась последствием того, что он влюбился в шестилетнюю дочку мелочного торговца, лавка которого была напротив нашего дома. Наверное, он очень любил эту девочку, судя по тому, что однажды подарил ей свое лучшее сокровище — большой перочинный нож с четырьмя проржавевшими лезвиями и пробочником, обладавшим неприятным свойством своевольно раскрываться в кармане и впиваться в ногу своему обладателю. Она была так восхищена этим подарком, что обвила своими маленькими ручонками шею дарителя и несколько раз звучно чмокнула его прямо в губы. Разумеется, все это происходило вдали от людских глаз, в темном углу кладовой лавки. Впрочем, как-то раз подобная нежная сцена повторилась в воротах нашего дома, куда иногда прибегала на свидания со своим другом маленькая лавочница. Свидетелем был другой мальчик, немного постарше. Он стал выслеживать влюбленную парочку, вследствие этого вышло настоящее побоище, кончившееся полным поражением моего собеседника.

Но вот наступила школьная пора с ее огорчениями и радостями, веселым шумом и гамом, замысловатыми шалостями, а подчас и горючими слезами, лившимися на страницы противных грамматик — в особенности латинской — и задачников.

В школе он немножко искалечил свой язык, стараясь как можно добросовестнее усвоить произношение немецких слов. Там же он узнал, какое огромное значение имеют для французов писчая бумага, чернила и перья. «Есть у тебя бумага, чернила и перья?» — вот всегда была первая фраза, с которыми ученики-французы будто бы обращаются друг к другу при встречах. Если у вопрошаемого мальчика этого добра недостаточно, то он обыкновенно отвечает, что у него всего этого немного, зато очень много у дяди его брата. Но вопрошающий не особенно интересуется дядей брата своего товарища, а желает знать, много ли бумаги, чернил и перьев у соседа матери товарища. «Нет, у соседа моей матери нет ни бумаги, ни чернил, ни перьев», — с видимым волнением отвечает вопрошаемый. «А не имеет ли сын садовника перьев, чернил и бумаги?» — продолжает неумолимый допросчик. — Оказывается, тот имеет. И после бесконечных, доводящих до полного одурения расспросов о бумаге, чернилах и перьях, в конце концов выясняется, что всего, этого нет у дочери садовника самого вопрошающего. Такое открытие повергло бы в бездонную пучину стыда кого угодно другого, но неутомимому допросчику со страниц учебника французского языка это — как с гуся вода, и он, с возмутительным спокойствием, нисколько не краснея, продолжает беседу с заявления, что у его тетки имеется немного горчицы. И весь учебник в таком духе.

В приобретении таких «полезных» знаний — скоро, к счастью, забываемых — и проходит золотое отрочество. Красное кирпичное здание школы расплывается в тумане, и мы выходим на большую дорогу жизни. Мой маленький друг вырос. Куртка его превратилась в нечто более длинное. Его растрепанная ученическая фуражка, служившая ему, между прочим, и носовым платком, и предметом для зачерпывания воды из ручья, и наступательным оружием, заменена высокой глянцевитой шляпой-цилиндром. Во рту у него торчит уже не сахарная палочка, а сигаретка, дым которой, проникая ему в нос, немало его беспокоит. Позднее он принимается уже за более приличную толстую черную «гаванскую» сигару, которой в первое время также очень недоволен, судя по тому, что после нее он долго отплевывается и клянется, что никогда больше в жизни не прикоснется к «такой гадости».

Лишь только у него начинают проявляться, видимо для самых даже слабых глаз, усы, он знакомится с бренди пополам с содой и воображает себя уж совсем возмужалым. Он бойко толкует о бегах и скачках, в разговоре с приятелями называет популярнейших актрис уменьшительными именами и небрежно, сквозь зубы, цедит о. своем вчерашнем тысячном проигрыше в карты, добавляя, что игра была «довольно крупная» и что ему не везло, хотя в действительности самая высшая ставка, наверное, не превышала двухпенсовой монеты. Вместе с тем мой приятель стал носить монокль, благодаря чему то и дело спотыкается, а иногда и падает.

Его бабушка, мать и тетушки усердно молятся, чтобы он не свалился окончательно в ту бездну погибели, к которой так стремится по своей неопытности, и придумывают, на ком бы женить его, чтобы заставить «остепениться» и зажить «по-человечески», без всяких глупостей и увлечений. Иногда, впрочем, и у него самого зловеще звучат в ушах предостережения директора высшей школы, говорившего ему, что если он не изменит своего поведения, то ему несдобровать; но он только презрительно отмахивается от этих внушений и продолжает свое.

К женщинам в ту пору он относится крайне недоверчиво. Считая себя превосходством по сравнению с ними, он смотрел на них сверху вниз. Даже на своих старших родственниц он глядел с покровительственной снисходительностью.

По проходит еще немного времени, и он преобразовывается, потому что влюбился. Это тотчас же отзывается на его внешности. Он начинает носить более изящный костюм и более узкую обувь, чем носил раньше, тщательно причесывает и прилизывает свои волосы, увлекается стихами знаменитых поэтов и сам втихомолку что-то пописывает, справляясь со словарем рифм. Каждое утро служанка находит под его письменным столом целые груды изорванной в клочки почтовой бумаги. Служанка подбирает эти клочки, складывает их и с восхищением читает о «жестоких сердцах», об «отравленных любовных стрелах и жалах», о «лучезарных глазках» и о «тяжких вздохах отвергнутой любви». Много еще находилось на этих клочках сладких слов, которые так любят нашептывать влюбленные юноши молодым девушкам, слушающим их с упоением, хотя и притворяющимся, что ничему этому не верят.

Но, по-видимому, мой приятель не был счастлив в любви, потому что вдруг побледнел, стал совершать продолжительные уединенные прогулки, плохо спал, мало ел и вообще казался совершенно разочарованным в жизни и готовым покинуть ее…

Я хочу ободрить несчастливца, но уже не чувствую его рядом с собой. Моя молодая половина исчезла, оставив наедине с собой одну старую.

Вокруг меня стало темно, как в могиле. Я стою и растерянно оглядываюсь, не зная, куда повернуться в этом мраке. С тоской гляжу на небо: не блеснет ли мне хоть оттуда путеводный луч.

Но наступает рассвет, и я убеждаюсь, что моя первая, лучшая, молодая половина вовсе и не покидала меня, а находится во мне, и мы с ней составляем одно неразрывное целое.

Загрузка...