Ченстохов, чей чудотворный образ испокон веков привлекал тысячи паломников, в те годы был еще полон нового свежего блеска воспоминаний об обороне против шведов.
Все тут еще напоминало те моменты неравной борьбы, когда с одной стороны — стояла земная мощь кулака, многочисленный, вооруженный, ловкий, гордый победами шведский солдат, а с другой — горсточка монахов, кучка людей, собранных судьбою под знамя Божией Матери.
Шведы всюду побеждавшие, в конце концов должны были удалиться ни с чем, потеряв свои силы на осаду маленькой крепости, защищаемой незримой силой.
Рассказы со этой обороне, имя Кордецкого, придавали этой местности новый блеск, окружили благословенную святыню на нерушимой твердыне еще более ярким ореолом, далеко захватывающим своими лучами. Везде в монастыре можно было встретить еще свежие воспоминания о днях героической борьбы, страданий, недостатка в средствах и тревог, чередовавшихся надеждами. Только там, где этого требовала безопасность, заделывались пробоины, заполнялись зазубрины, закрывались почетные раны; в остальных местах торчали в стенах бессильные пули, виднелись пути и следы снарядов, которые разбились о слабые стены костела и монастыря.
Живы еще были люди, которые здесь сражались и были свидетелями этих дней, озолоченных, подобно древним сказаниям, блеском легенд, сиянием чудес.
Не было на дворах при угловых башнях и на папертях места, с которым не было бы связано какое-либо воспоминание. Престарелые обитатели монастырской богадельни указывали дрожащими руками место, на котором стоял Кордецкий, или через которое пытались проникнуть шведы. Маленькие пушки, теперь немые, отдыхали на стенах, которые они так победно защитили.
История была так чудесна, так удивительна, что слушая ее, паломники плакали, становились на колени и умиленно целовали землю, освященную милостью небес.
Все опять вернулось на свои места, было добыто все, что из страха перед неприятелем приходилось в то время скрывать, те сокровища, которые привлекали солдат, многие vota [67] уже вновь покрывали роскошный новый алтарь Оссолинских из черного дерева, а народ потоками наплывал со всей Польши, из соседней Силезии и из юго-западной Руси к чудотворному образу милосердной Богоматери.
Особенно в дни, посвященные почитанию Девы Марии, маленькая крепость, предместья и ближайшие деревушки не могли вместить всех богомольцев.
В конце февраля наступившего года, несмотря на то, что не предстояло никакого подобного торжества, Ченстохов, крепость, местечко и даже окрестности были переполнены приезжающими.
К монастырю нельзя было добиться, многочисленная военная стража была расставлена всюду и не давала слишком напирать толпе.
Эта толпа не была похожа на обычную толпу богомольных странников, которые брели сюда пешком с посохами в руках и с узелками на плечах. Предлинные вереницы повозок выстроились под стенами, шатры и хижины, несмотря на зимнюю пору, являлись убежищем для людей и лошадей, которым не хватило места внутри монастырских и даже крепостных стен.
Необыкновенные приготовления наводили на мысль о каком-то чрезвычайном торжестве.
В главных воротах виднелись вновь выстроенные леса, а возле них кучи зеленой ели и можжевельника. Около костела на лестницах люди развешивали длинные гирлянды из ветвей, приготовленные для украшения стен. Всюду движение и суета была необычайная; из труб подымались столбы густого дыма, а в наскоро сооруженных из камней и кирпича кухнях пылали огромные очаги, на которых запекались целые туши дичи и разного мяса.
Вооруженным часовым, расхаживавшим с алебардами и разгонявшим толпу, тяжело было удерживать ее в назначенных пределах. То тут, то там раздавались крики. Между тем колокола, по обыкновению, призывали к молитве, а из костела доносились звуки органа и пения.
Недалеко от бокового входа в костел, возле целого ряда скамеек, лотков и будок, в которых продавались иконки, ладанки, медальоны, свечи и разные vota [68], в толчее народа, непрерывно прибывавшего двумя струями, стояли двое шляхтичей, — оба средних лет, один худощавый с длинной шеей, которую ворот лисьей шубы отчасти закрывал от холода, другой — округленный, с сильно покрасневшим лицом, с улыбкой на губах, в поддевке на волчьем меху и в теплых сапогах:
— А что? А что? — оживленно говорил, постоянно поплевывая боченкообразный шляхтич, — разве наш шляхетский король оказался хуже тех, которые были до него? Поглядикось, как выступил!! И не может сказать никто, чтобы он себя браком унизил, ведь, он берет эрцгерцогиню австрийскую, императорскую дочь, которую сама императрица должна проводить досюда, до самого Ченстохова! Subintelligitur [69], что и приданое должно быть императорское и splendor [70]. He маленький выпал на долю нашего избранника!
Шляхтич с длинной шеей слушал равнодушно, поводя вокруг глазами:
— Ну, ну, пане Григорий, — ответил он после некоторого раздумья, — это все так представляется в благосклонных ваших очах, но… ба, ба, ба!
И он начал рукой странно крутить в воздухе, потряхивать головой, а по губам его струилась ироническая улыбка.
— На первый взгляд, действительно, — продолжал он, — splendissime [71] все это выглядит. Можно бы и вправду подумать, что государь наш счастлив, могущественен, богат, и что ему только птичьего молока не достает… ну, а на самом-то деле все это совершенно иначе.
Изумленный Григорий вытащил из-за пояса руки в меховых рукавицах:
— Что приятель сказал? — выкрикнул он. — Да не может быть!
Шляхтич с длинной шеей вздрогнул, должно быть, от холода и сказал:
— Я здесь, товарищ, на морозе и ветру, долго разговаривать не вижу надобности, — хочешь потолковать, так пойдем под какую-нибудь крышу… ветер режет и мороз крепчает.
— А куда же здесь "под крышу"? — вздохнул Григорий. — Везде битком набито… Из-за гусаров, гайдуков [72] и королевской челяди нигде не втискаешься.
— У меня здесь есть братчик знакомый, немного даже сродни, — прервал другой… — Небольшой чин, правда, даже не иеромонах, а всего-навсего лишь монастырский братчик, но теперь он имеет большое значение, так как ему, как я слышал, вверен надзор за кладовыми и погребом.
— А как же вы хотите добраться-то до него? — воскликнул Григорий. — К нему, ведь, теперь все, как к меду, должны льнуть и осаждать его.
Худощавый покачал головой.
— Он никого не впускает к себе, — сказал он. — Хотя он и носит монашеское платье, но такой забияка, что никому не позволит нос задирать перед собою и силы имеет как раз, сколько нужно, так что из его рук трудно уйти целым. Поэтому-то, вероятно, его и поставили на страже этих сокровищ… Пойдем со мной, попробуем…
Действительно, без пробы нельзя было обойтись и они протискались к монастырю не очень-то удачно, так как, чем ближе к стенам и входам, тем гуще стояла толпа, а кое-где была такая давка, что придавленные женщины кричали изо всех сил.
Им, может быть, даже и не удалось бы проникнуть внутрь, потому что здесь военная стража не всякого впускала, но из боковой двери монастыря как раз выбежал в одеянии паулина [73], с черной отороченной мехом шапочке на голове, мужчина гигантского роста, с румяным лицом, с глазами на выкате, с полуоткрытым ртом, на котором, казалось, застыл незаконченный зов.
— Отец Чеслав! — крикнул, протягивая к нему руку, мужчина в лисьем полушубке, — ради Бога, позволь нам вдвоем присесть и отдохнуть у тебя!
Необычайно озабоченный и спешивший монах поморщился, услышав этот молящий голос, но, когда он узнал говорящего, лицо его прояснилось:
— Ах, Ириней… вот в самом деле! А ты здесь откуда? — воскликнул он.
— Не спрашивай, а спаси, — возразил худощавый, — бока у меня отшиблены, а уши, кажется, отморожены. Сжалься!
— Много вас здесь? — спросил Чеслав.
— Двое! Всего двое, честное слово!
— Подождите здесь меня; когда я вернусь, то возьму вас к себе, — сказал монах, понижая голос.
Сказав эти слова и не дожидаясь ответа, отец Чеслав бросился через самую середину толпы в толкучку и так умело прокладывал себе путь своей огромной фигурой, что люди только шарахались в сторону. Вскоре он исчез в направлении к кухне, и ожидавшим его не оставалось ничего, как только бить себя руками по бокам и топтать ногами, чтобы согреться.
Минута ожидания показалась довольно долгой, но толпа снова заколыхалась и подалась вперед, — черная шапочка с ушами отца Чеслава показалась над головами, и монах дал им знак, чтобы они шли за ним следом. Это было нелегко, так как проход для себя приходилось расчищать силой, но на пороге, соскользнув с помощью монаха по двум ступенькам вниз, они очутились в коридоре, где уже не было такого скопления и можно было свободнее вздохнуть, хотя и здесь не было пусто.
Суматоха царила всюду.
Молча шли они все дальше и дальше по галереям до двери, которую отец Чеслав отворил ключом, вынутым из кармана, впустил их внутрь и захлопнул дверь за собою.
Это не была монашеская келья, какую они ожидали, а нечто вроде кладовой или чулана и притом в большом беспорядке.
Отец Чеслав приветствовал их улыбкой.
— Может быть, вы себе разыщите где-нибудь две табуретки, либо складной стул, либо пустой бочонок? Отдыхайте а мне некогда… Посмотрите только, что творится вокруг меня.
Действительно, не одна, а две комнаты, довольно просторные, оклеенные, походили на полуразграбленную кладовую, которая скупо освещалась двумя окнами, помещавшимися у самой земли, так как люди, стоявшие во дворе, почти совершенно их заслоняли.
Некогда было поддерживать здесь порядок. Тут же около двери огромный бочонок распространял запах уксуса, которым он был наполнен, дальше несколько бочек с ливером и чанами, — огромная кадка с разъехавшимися обручами, на полу кувшины, ведра, корыта… Стенные полки были заставлены горшками самой разнообразной величины — черными, красными, белыми, бутылями и банками. В другой комнате стоял, правда, стол кое-как сбитый из досок и круглый табурет при нем, но и тот и другой были завалены посудой и тряпками, так что найти себе здесь место было нелегко.
— Хозяйничайте, а меня ни о чем не спрашивайте, — воскликнул отец Чеслав, — мне недосужно! Вверили мне королевскую кладовую, а отчасти и монастырскую кладовую, я просто теряю голову… Как тут управиться?.. А накрадут при этой оказии — страх просто подумать — сколько! Корицу, гвоздику, перец, — все самое отборное, нужно им отпускать сотнями фунтов!..
Он схватился за голову, но, не теряя времени из-за разговора, он взял со стола пустую бутылку, понюхал ее, подставил с воронкой к бочке, наточил влаги янтарного цвета и поставил перед гостями, которые ужо присели на складных стульях. Поискал глазами чарок, быстро снял их откуда-то с полок и сказал:
— Согревайтесь, но не переборщите!
У круглого шляхтича все лицо до последней морщины начало подергиваться и смеяться. Казалось, что даже волосы, раскинувшиеся в беспорядке после снятия шапки, разделяют эту веселость лица.
— Благодетель наш! — воскликнул он. — Ведь теперь мороз, ветер, так что прозябли мы, грешные, до мозга костей…
— Это уже сегодня остатки зимы, — перебил монах, — завтра наступит оттепель и весна…
— Вправду?.. — подхватил Ириней. — А вы откуда знаете?
— Пиявки мне об этом говорят, а они никогда не обманывают, — ответил отец Чеслав, который, не прерывая разговора, все время суетился, ходил, чего-то искал, что-то заворачивал, ворчал на всех и ни на минутку не присел.
— Возблагодарю Господа Бога, когда все это кончится, говорил он, — и августейшая чета проследует в Варшаву. Дай Бог им счастья!.. Но король прибудет только сегодня вечером, венчание завтра, пир потом, а еще свадьба, так что отсюда двинутся не ранее, как на святого Казимира [74]. За все это время ни помолиться, ни вздремнуть. Творю молитвы на ходу, и часто одну и ту же начинаю пять раз и никак не могу довести до конца… Господь Бог простит мне это, потому что по монашескому уставу послушание важнее богопризывания [75].
— Однако, на вас возложено слишком большое бремя, милый дядюшка, — проговорил худощавый пан Ириней, — хоть бы вам кого-нибудь на подмогу дали!..
— Было их у меня двое! — воскликнул отец Чеслав. — И что же вы думаете? Только мне мешали и шалопайничали! Предпочитаю быть один…
Он вытер пот со лба, так как, несмотря на холод, он потел и весь запыхался.
Ириней поглядывал на него с большой нежностью:
— Как мне вас жалко! — сочувственно проговорил он. — Но это все вы делаете для нашего короля, а это, ведь, наш король, наш!!
— Как же "наш"? — спросил монах.
— Потому что мы, а не паны и сенаторы выбрали его королем, — сказал Пиотровский, которого наши читатели, вероятно, сами уже вспомнили.
— Ну, а я вам скажу, — засмеялся отец Чеслав, — что, хотя он завтра женится на императорской дочери, хотя его окружает королевский блеск, но ему не за что вас особенно благодарить!..
— Как так? Почему? — крикнул Пиотровский.
Монах задумался, потер лицо рукою, вздохнул и не отвечая на вопрос, спросил:
— Может быть, вы что-нибудь закусили бы?
— Ах, какое там "закусили"! — подхватил Пиотровский, — дело идет не о закуске, а о том, что вы сказали?! Почему король не должен быть благодарен?
Отец Чеслав, который не был знаком с товарищем своего племянника, только проворчал:
— Тяжелая вещь эта корона, — та, которую у нас на голове выбривает цирюльник [76], но она все-таки гораздо легче, и носить ее легче…
Говоря это, он повернулся к своим кадушкам и начал хозяйничать.
Освежающий аромат приправ из кореньев и пряностей распространился во комнате… круглый пан Григорий с удовольствием втягивал его носом:
— Вот это вкусные штуки, — шепнул он, — как вам хватит этого, но на всю толпу гостей, право, не знаю!
— Хватит, — смеясь сказал отец Чеслав, — ведь, нас снабдили припасами, и мы сами разорились на такой запас, чтобы скорее что-нибудь лишнее осталось, чем хоть капельки чего-нибудь не хватило нам.
Как вы сами думаете, а, съедят у нас гусары и войско вместе с сенаторами четыреста волов, четыре тысячи баранов, столько и даже больше ягнят, сто оленей, пять лосей, несколько тысяч зайцев, несколько десятков кабанов, пять тысяч куропаток, шесть тысяч индюков, триста фазанов и не знаю сколько еще телят?..
Шляхтичи хватились за голову.
— Да, да! — смеялся над их изумлением отец Чеслав. — Но не забывайте, что король ведет целые полки, а это народ прожорливый… челядь и конвой тоже воздухом сыты не будут.
— А сколько же они выпьют! — воскликнул круглый шляхтич.
— О, этого ни измерить, ни сосчитать невозможно, — с чувством какого-то внутреннего удовлетворения сказал отец Чеслав, — одного наилучшего вина, испанского и венгерского, собрано не мало бочек.
— А сколько это будет стоить! — проворчал Пиотровский. Монах засмеялся:
— Его королевской мосци порядочно, да и монастырю не мало, так как мы, хотя и бедные монахи, не можем допустить, чтобы хоть чего-нибудь не преподнести нашему государю. Если б ему хоть это послужило к его счастью, — вздохнул монах, — но…
Он махнул рукой и замолчал.
— А почему ж бы ему и не быть счастливым? — возразил Пиотровский.
Чеслав долго смотрел на него.
— Потому что эти королевские и императорские браки; — сказал он, — как лотерея. Будущие супруги не знают друг друга и часто один из них, имея на сердце образ кого-нибудь иного, должен отдать свою руку другому… Надвое бабушка гадала…
— Наш король, — начал Пиотровский, — как будто бы имеет все шансы: он молод, красив, по их обычаю одет, причесан, вежлив и ласков, почему бы ему и не понравиться?
— Не забывайте о том, что эрцгерцогиня сама из императорского дома, — говорил отец, — и, может быть, даже помнит, как наш король, будучи тогда еще камер-юнкером, прислуживал за императорским столом… ну, вот и будет, пожалуй, носом крутить…
Отец Чеслав умолк на минутку.
— Я вот и говорю вам, зачем ему понадобилось искать непременно из королевских или императорских дочерей? — прибавил он. — Вы избрали Пяста, нужно было поискать для него Ржепиху [77] и такая бы нашлась, а то — из австрийского дома!..
Ксендз задумался и оборвал на полуслове. В дверь постучали, и он выбежал, схватив себя за голову. В первую минуту слышались смешанные голоса…
Отец Чеслав спорил, возражал. Повара настаивали, и в конце концов им что-то начали отпускать, а шляхтичи издали наблюдали, как брались охапками самые изысканные приправы.
— У нас дома иногда приходится довольствоваться хреном, укропом и тмином, — сказал Григорий, — и как-то живем, ну, а здесь требуется, чтобы было пряно и обильно… Мы довольствуемся огурцами, а для них лимонов и апельсинов мало…
Отец Чеслав вернулся, отправив поваров.
— Не сконфузимся даже хоть бы и перед императорским двором и перед самой императрицей матерью, которая сопровождает свою дочь, — сказал он. — Наши повара обещают чудеса; а из них главный служил у Юрия Оссолиньского, где он заведовал кухней, да и остальные тоже учились своему искусству за границей и у князей!
Что строят для украшения столов одни кондитеры! Пойти только смотреть и удивляться, с каким искусством сооружают они целые пирамиды, точно из мрамора, алебастра и хрусталя…
Пиотровский улыбался, понемногу потягивая вино.
— А если б вы видели этого нашего короля, когда он в день выборов стоял под знаменем, неказистый, скромный, угнетенный… — начал он как бы себе под нос, — на поле приехал, пожалуй, сам-третей… лошади, — помилуй Боже! Ливреи — полинялые!.. И вот до чего мы довели его, теперь он женится на дочери императора и думает накормить тысячи своих гостей!
— А я вам говорю, — прервал монах, — хорошо бы, если бы ему было за что благодарить нас… а то наш глава церкви — примас терпеть его не может, хотя и терпит по принуждению… Гетман тоже ему враг, среди сенаторов большая половина враги… Если бы могли, утопили бы его в ложке воды.
— Но, ведь, он король! — возбужденно подхватил Пиотровский. — На его месте я научил бы уму разуму всех этих "врагов короля", a per consequens [78] отечества.
— Да, если б было кому поддержать его, — сказал тише монах, — но он чуть ли не один, как перст…
Все трое замолкли.
— Теперь ему уж шляхта не поможет, — подумав проговорил Пиотровский, — но однако, если б примас со своими стал слишком пакостить, то — кто знает?.. Мы можем стать при короле и защитить его…
Отец Чеслав помолчал.
— Несчастный он человек, — сказал он минуту спустя, — знаю об этом от людей, его окружающих. Он мученик и Господь Бог ему не дал силы для такой безостановочной борьбы, где на каждом шагу нужно остерегаться сетей и западней… Говорят, что иногда, войдя в свой кабинет, он молится и плачет, иногда и вспылит; но это соломенный огонь, он им только подразнит своих врагов, а на следующий день уже размякает… А притом, — прибавил тише монах, — счастья у него нет! Ни в чем ему не везет, Бог его любит и посылает ему крестные испытания. Потому-то я и этого брака больше боюсь, чем радуюсь ему.
— Гм! — крякнул Пиотровский.
Монах оперся на стол и наклонился к нему:
— Ксендз епископ холмский, — продолжал он, — желал нашему государю и королю всего наилучшего, сватая ему эрцгерцогиню Элеонору, но знал ли он о том, что, по слухам, она предназначалась герцогу Лотарингскому, с которым она была с самого детства в большой сердечной близости? Наверное она теперь едет к нам со слезами и с отвращением к своему нареченному, к своему будущему мужу… а к тому же она считает себя особою императорского рода… а наш податлив и кроток… на что же доброе тут можно надеяться?
— Вы, отец мой, на все смотрите так мрачно, — взволнованно откликнулся Пиотровский, — что даже тяжело стало на душе… Господи помилуй! Король, ведь, мужчина! Он должен так себя поставить, чтобы никто не смеялся над ним…
Отец Чеслав добродушно рассмеялся.
— Голубчик Ириней! — воскликнул он, — видал ли ты когда-либо мужчину, который бы одержал верх над женщиной? Никогда в жизни! Оттого-то отцы церкви и называют ее искусительницей, существом нечистым, опасным. Грех и наказание через нее пришли в мир…
— Но за то и спасение также, — перебил Григорий. Монах умолк на мгновение.
— Да, но для этого потребовалось существо, беспорочно зачатое и превознесенное над всеми женами, — серьезно вздохнул он. — Ну, впрочем, довольно богомудрствования! Довольно! Вот вам по куску пряника, — прибавил он, — пейте вино, закусывайте и уходите, мне нужно к отцу приору [79], а потом по другим кладовым… Все-то лежит на моей бедной головушке!
Гости, выпроваживаемые таким образом, допили чарки, поблагодарили за прием, вышли снова на двор, где давка еще больше усилилась, так как непрерывно прибывали экипажи с прислугою короля. А около стен и ворот виднелось много приставных лестниц, на которых стояли люди, заканчивавшие декорирование зданий.
Возки на полозьях остановились как раз за службами и форейтор, который сопровождал их, нетерпеливо кричал, вызывая квартирмейстера, но его не легко было разыскать…
В толпе шептали, что из Варшавы приехали придворные дамы со своей статс-дамой, которые входили в состав свиты, будущей королевы и, действительно, из-за занавесок выглядывали женские личики, которые быстро прятались от любопытных глаз.
Раньше чем появился квартирмейстер, молодой придворный короля бегом подбежал к возкам и начал заглядывать в них, очевидно, разыскивая кого-то из знакомых.
Это был Келгап и легко догадаться, что никого другого он не мог разыскивать так жадно, как панну Елену Зебжидовскую, о которой он, по-видимому, знал, что она должна была находиться тоже тут. Хотя радостное восклицание доказывало, что он ее нашел, но лицо, которое выглянуло, приветствуя его, было так бледно и грустно, что даже Келпш моментально стих.
— Мы ждем, не зная, где выходить и разместиться, — проговорила Елена вялым тоном. — Я никогда не была здесь… А свое богомолье я хотела бы начать от алтаря Матери Божией, так как она здесь царица и владычица… Только нам одним, с панной и моей компаньонкой, не добраться…
— Давка ужасная, но, если взять одного из челяди, — сказал Келпш, — то я берусь провести вас прямо к часовне.
Дамы уже собирались выходить, когда примчался запыхавшийся квартирмейстер Соболевский и отсоветовал им, говоря, что для них отведены комнаты внизу и что оттуда гораздо легче добраться по коридорам до костела, чем проталкиваясь через толпу.
Так и сделали. Соболевский и Келпш высадили всех дам перед самыми дверями, у которых стоял караул, и сопровождали до предназначенных для них сводчатых покоев, в которых было тепло и более или менее готово для приема.
Понятно, впрочем, что при таком наплыве, дамам пришлось удовлетвориться походными постелями на полу. Молодые и веселые, они почти все встретили это монастырское распоряжение довольным смехом.
Келпш, который ввел Елену, не находил сил оставить ее, хотя она казалась такой усталой, была так молчалива, как будто всякое общество ей было в тягость.
— Не прикажете ли показать вам дорогу в костел? Я к вашим услугам, — проговорил он. — Если бы не это, я бы не стал надоедать вам своим присутствием.
Несколько подруг Зебжидовской выразили также желание прежде всего помолиться перед чудотворною иконою, и Келпш, носивший теперь титул кравчего будущей королевы, повел их знакомыми ему переходами в костел и часовню.
Впрочем и здесь, несмотря на то, что в это время не совершалось богослужения, наплыв молящихся оказался так велик, что свите королевы с большим трудом удалось проникнуть в часовню, переполненную молящимися, из которых многие лежали крестом, плакали и молились вслух.
Тишина царила тут и нарушалась лишь иногда сокрушенными вздохами молящихся, да со дворов, едва доносился глухой рокот.
Елена опустилась на колени и, погрузившись всей душой в какое-то глубокое настроение, она, по-видимому, забыла все, что происходит вокруг. Впившись глазами в темную икону, она горячо молилась. Келпш, стоявший неподалеку, видел слезы, катившиеся по ее лицу.
Долгие минуты протекли так, пока, наконец, усталые путешественницы начали подниматься, и одна из них шепнула Елене, что ей тоже нужно пойти и отдохнуть.
После этого поднялась и она и пошла с Келпшем медленными шагами вслед за своими подругами.
— Ожидаем сегодня короля, — заговорил Келпш, — и хотелось бы его скорее дождаться…
— Едет уже, — коротко отвечала Елена.
— Вы его, наверно, видели? — продолжал Келпш. — Он мне показался, когда я покидал его, таким грустным, что у меня сердце сжималось. Никто не мог бы подумать, что он едет на свадьбу!
Елена вздохнула.
— Вы ведь знаете, что его принудили к этому, — ответила она грустно, — главное ксендз Ольшевский, который непременно искал связи с императорским домом, так как опасался, чтобы французские интриги не опутали короля. Но и та и другая женитьба для нашего бедного государя…
Она не договорила и умолкла.
— А уж, что бедный, так вправду бедный, — шепнул новоиспеченный кравчий, — мы, которые с ним постоянно встречаемся, знаем это превосходно. Примас и гетман, в чем могут и как могут, вредят, тешатся, противодействуют, преследуют, а он — слишком добр.
— И это правда, — оживившись перебила Елена, — чересчур мягкий и ласковый, но его характера уже не переделать… Знает один Бог… — прибавила она, — что ему сулит эта женитьба… До сих пор он имел хоть иногда минуту передышки, теперь и этого у него не будет…
— Ну, — сказал Келпш, — я утешаюсь тем, что эрцгерцогиня молода, король милый человек и умеет привлекать к себе сердца, — невозможно, чтобы они не привязались друг к другу.
На бледном личике панны Зебжидовской внезапно выступил румянец, глаза ее заблистали каким-то странным огнем, губы вздрогнули, но она ничего не возразила, а затем тихонько прошептала:
— Дай-то, Бог! Дай-то, Бог!
— Вы видели ее портрет? — спросил Келпш.
— Да, король мне его показывал, — ответила она лаконически.
— Довольно красивая, — заметил кравчий.
— Я этого не нахожу, — сказала Елена, — заурядное личико, а выражение надменное… Впрочем, художникам не всегда удается…
— Вы, наверное, и это слышали, — шепнул Келпш, — так как это все передают, — что она была, как я слышал, предназначена другому, будто бы Лотарингскому, которого она знает с детства…
— Жаль мне ее, — ответила Зебжидовская, — но мне кажется, что, если бы кто-нибудь имел даже желание ненавидеть нашего короля, то и того он обезоружил бы своей добротой и ласковостью. Правда этого старого несносного попа ему не удалось сломить, но ведь это же человек недобрый, да простит его Господь!
Так шли они не спеша, разговаривая вполголоса, до самых дверей покоев для свитских дам (фрауцымер, как называли тогда поляки свиту королевы).
Келпш вздохнул.
— Панна Елена, — сказал он шепотком, — когда же я дождусь того, что для меня вопрос жизни или смерти? Мне обещано, что…
Елена подняла на него глаза:
— Пан Сигизмунд, — ответила она, — терпение! Будемте теперь думать не о себе, а о короле.
— Но я жду так очень давно?
— Разве вы хотите, чтобы я скорее поблагодарила вас и сказала вам: "не могу".
— О, Боже упаси! — вскрикнул необычно громко Келпш забывшись. — Я готов ждать, лишь бы не получать отказа. Я знаю, что я не стою вас, панна Елена, но я так люблю вас!..
Наступило молчание. Они были у самых дверей. Келпш наклонился к ее руке, поцеловал ее и должен был отойти, а свита весело вбежала в отведенное ей помещение.
Задумавшись, кравчий неторопливым шагом направился к выходу. Каждую минуту ждали короля и, хотя сегодняшний прием не предполагалось сделать торжественным, — духовенство, сенаторы и военные высматривали, не подъезжает ли он уже.
Уже поздним вечером возок, окруженный значительным отрядом конницы, а за ним два других, все на полозьях, появились в воротах и король прямо направился в часовню, на пороге которой епископы, приор и многочисленное духовенство ожидали его. Лю-бомирский и один из молодых Пацев сопровождали его.
Перед алтарем он опустился на колени и стал молиться. Час спустя он уже сидел, запершись с Любомирским, испросивши себе отдых. Гофмаршал принимал гостей в трапезной. Ужин подали королю отдельно, но в этот день он, любивший обыкновенно покушать и понимавший толк в яствах, почти не прикоснулся ни к чему.
Любомирский смотрел и пожимал плечами:
— Ты устал, — сказал он королю с высокомерной фамильярностью.
— Нет, — ответил Михаил, — я угнетен каким-то предчувствием, тревогой, невыразимой тоской…
Оп заломил руки:
— Ни я ее, ни она меня никогда любить не будем, — начал он печально. — Она могла бы, конечно, остаться просто равнодушной, — сердца, ведь, нельзя насиловать, и я знаю, что она любит другого; но к несчастью возможно, что она захочет вымещать на мне, что судьба навязала ей меня.
— Это фантазия, — сказал Любомирский, — так же, как и пресловутый проект ее брака с Лотарингским — лишь сплетня. Напрасно ты раньше времени мучаешь себя выдуманными тобою же заботами.
Король вздохнул и, скрестив руки па груди, стал ходить.
— Все это, может быть, и так, — сказал он, — называй фантазией, если хочешь, но я чувствую приближение новой грозы. Скажи мне, — в чем я провинился, что я должен нести такие кары? Ты ведь знаешь, что я страдаю.
— Ты провинился тем, мой брат и светлейший государь, — ответил Любомирский, стараясь перевести разговор на более веселый тон, — что хочешь всех разоружить добротою, укротить ласкою.
— Да я же пробовал следовать вашим советам, — перебил король, — ты сам знаешь, что несколько раз я выступал открыто и грозно. Ну, и в чем же это помогло? Только раздразнил их!
— Так как им было хорошо известно, что это исходило не от тебя, а от нас, и что это не могло длиться. Будь неумолимо строгим!
— Чему это поможет? — грустно улыбаясь, возразил король. — Примаса я не могу низложить, а жалоба на него Риму не поможет нисколько. Я не имею права отнять власти у гетмана. Они на это надеются и, пока живы — я и они, будет продолжаться борьба.
Любомирский промолчал.
Постучав в дверь, вошел придворный слуга.
— С чем приходишь? — спросил король.
— Императрица благополучно расположилась ночевать и наш вестовой прибыл доложить об этом. Кажется, что до завтра начнет и снег подтаивать, так как надвигается оттепель, — значит, наши возки пойдут легко, а дорогу уже очистил народ, согнанный с окрестностей.
Король кивнул в ответ головой и придворный вышел. Король долго простоял на одном месте, задумавшись.
— Когда меня провозгласили, — обратился он, наконец, к Любомирскому мрачным тоном, — у меня невольно сорвалось с языка: Transeat a me calix iste [80]!.. Теперь я в душе повторяю те же самые слова, но чашу жизни моей, преисполненную горечи, все-таки нужно испить до дна! Да будет Твоя воля!
Иронией судьбы на следующий день, 27-го февраля, небо прояснилось; стало теплее, засияло солнце, как бы предсказывая появлением своим длинный ряд счастливых дней. Все видели в этом счастливую звезду новобрачных — благословение Божие. Даже король проснулся, хотя бледный и усталый, но немножко успокоенный, и старался примириться со своими скверными предчувствиями.
В монастыре и в городе с самого утра было большое оживление, и все те, которые должны были сопровождать короля, готовились к пышному отъезду.
Две с половиной тысячи вооруженной шляхты, разодетой со всей доступной ей пышностью, приветствовали на границе царицу-мать, сопровождавшую свою дочь, их будущую королеву, к нареченному супругу.
Кроме матери, королеву сопровождали тетки ее, Мария Анна Мантуанская и ее младшая сестра. Казалось, что родные со страхом расстаются с будущей королевой и стараются внушить ей мужество для принесения жертвы, которую кесарь Фердинанд III требовал от своей дочери. Ни для кого не было тайной, что Элеонора ехала, обливаясь горючими слезами, жалуясь на судьбу и возмущенная тем, чего требовала от нее политика отца. В продолжение всей дороги приходилось осушать ее слезы, утешать, успокаивать ласками расстроенную и одновременно возмущенную и озлобленную против будущего мужа молодую женщину.
Шептались об этом и окружающие короля, утешая себя тем, что время исцелит тоску, сблизит и примирит супругов. Преданный королю секретарь и все те, которые заботились о соблюдении его королевского достоинства, все старались принять царицу и ее почетную свиту с истинно королевской пышностью. Старались показать во всем величии все богатства Речи Посполитой. Привезли из Кракова из сокровищниц королевских все, что могло скрасить прием и увеличить его пышность. Костел и комната, в которых должны были принимать гостей, разукрасили роскошными коврами с картинами Рафаэля и Джулио Романа, составлявшими драгоценнейшее наследство после Ягеллонов, каких не имелось ни в одной королевской сокровищнице. Серебро, разные драгоценности, роскошная посуда, редкостная и художественная чеканная работа по дорогим металлам дополняли обстановку ченстоховских пиршеств.
Весь кортеж, который должен был сопровождать короля, лошади и экипажи, все было подобрано самым тщательным образом.
Многочисленная свита, прибывшая с ним в Ченстохов свидетельствовала о богатстве Речи Посполитой; а подбор молодого рыцарства и почетнейших сановников представлял торжественную и роскошную картину. Казалось, что от парчи и драгоценностей, которыми были усыпаны оружие, упряжь лошадей, попоны, щиты, колчаны, сыпались ослепляющие золотые искры.
Кроме двух с половиной тысяч шляхты, провожавших принцессу Элеонору от границы до ночлега, а затем возвратившихся к королю, чтобы присоединиться к его свите, при Михаиле находилось еще 500 алебардников, одетых в роскошные королевские ливреи, и около двух тысяч шляхты одетых со всей пышностью королевской стражи. В восьмидесяти золотых и серебряных экипажах, обитых парчой и бархатом, ехали чиновники, сенаторы и королевский двор. До места, назначенного для встречи с принцессой, король ехал в роскошном экипаже, запряженном восьмью белыми лошадьми; три таких же экипажа были предназначены для будущей королевы и ее свиты. Стремянные и конюхи вели под уздцы необыкновенной красоты верховую лошадь, на которую король должен был пересесть для встречи нареченной. Он ехал задумчивый, бледный, молчаливый. Случилось так, что перед самым отъездом из Ченстохова он встретился в дверях с Еленой Зебжидовской, как раз пришедшей с другими дамами. Печальным взором они окинули друг друга и глаза их наполнились слезами. Михаил хотел было остановиться, чтобы поговорить с ней, но не решился, так как жестокие требования придворного этикета не позволяли ему к ней подойти.
Король ехал один в золотой карете, в дорогой собольей шубе с бриллиантовой застежкой, сиявшей крупными камнями.
Не доезжая до Хленхова, получили известие, что на проезжей дороге видны экипажи королевы. Кортеж остановили; королю подали верховую лошадь, на которой он, окруженный золотой молодежью, поехал впереди всех, чтобы приветствовать свою будущую жену… В тот момент, как королю подставляли золотое стремя, конь, на котором он должен был сесть, поскользнулся на таявшем снеге и упал на передние ноги; но в тот же миг быстро поднялся, так что лишь находившиеся вблизи заметили эту роковую примету.
Кортеж и экипажи, прибывшие с царицей не могли сравниться с королевскими, но в этом отсутствии украшения и блеска лежал отпечаток величественной простоты, недостававший кортежу короля.
В огромном экипаже помещались королева-мать, черты которой сохранили следы увядшей красоты, рядом с ней невеста короля. Элеонора, а против них сидели княгиня Мантуанская и молодая княжна, сестра Элеоноры.
Экипажи остановились около приготовленных шатров, дорога к которым была выстлана сукном, и здесь произошла первая торжественная встреча с приветствиями и выражениями благодарности. Будущие супруги взглянули друг на друга — ив этом взгляде определилось все их будущее. Даже волнение не помешало эрцгерцогине Элеоноре выказать во взгляде, которым она окинула будущего мужа, угрозу и отвращение. Ироническая улыбка заиграла на ее устах, а чудные глаза, покрасневшие от слез пронзили как стрелой Михаила, который, казалось, умолял о сострадании.
Его скромный вид и мягкое выражение лица не повлияли на невесту; взгляд ее не смягчился, не стал менее грозным и не подавал надежды на примирение.
Царица-мать, приученная придворным этикетом плакать и смеяться по заказу, должна была казаться приветливой и веселой за себя и за дочь, хоть ее сердце было исполнено тоски и обливалось кровью.
Такими же заученными улыбками приветствовали короля две родственницы принцессы. Хотя Михаил сумел вполне сохранить свое королевское достоинство, но ему все-таки не удалось скрыть впечатления, произведенного на него невестой, в глазах которой он при каждом взгляде читал угрозу будущему счастью.
Королевна не показалась ему красивой, несмотря на нежный цвет лица и благородные черты, придававшие выразительность всей ее фигуре; в ней не было ничего симпатичного, привлекательного, женственного, а родовая гордость придавала ей отталкивающее выражение. Отпрыск царственного рода, она всей своей внешностью показывала, что никого не сочтет себе ровней.
Несмотря на сердечность царицы-матери, встреча произошла сухая и холодная… видно было, что невеста избегает встретиться со взглядом будущего мужа.
Пришлось выслушать приветственные речи, во время которых будущая королева проявляла признаки нетерпения. Затем кортеж двинулся вперед, в том же порядке, с тою только разницей, что король ехал верхом по той стороне экипажа, где сидела Элеонора.
На протяжении всей дороги до Ченстохова нельзя было ни поговорить, ни обменяться несколькими словами из-за музыки, звона колоколов и пушечных выстрелов.
Король ехал молчаливый, напрасно стараясь заглянуть в глубь возка, где притаилась принцесса Элеонора, избегая его взглядов.
Все было выполнено в точности по составленной программе… в часовне перед чудотворной иконой молодая королева, казалось, почерпнула мужество и перестала плакать. Она опустилась на колени с молитвой на устах и, закрыв лицо руками, остановилась продолжительное время, погруженная в молитву, до тех пор, пока мать своим приходом не вывела ее из этого состояния…
Новобрачные, молча стояли друг возле друга в большой спальне, посередине которой из-под пурпурного балдахина, опиравшегося на золоченые колонки, виднелось широкое ложе.
Элеонора, которая в присутствии матери должна была скрывать свои истинные чувства, как только закрылась дверь за царицей, дрожа и волнуясь, быстро вскочила с места и скрылась в глубь комнаты. С тревогой и угрозой она посмотрела в сторону мужа.
Король несколько минут простоял в нерешительности, а потом медленно подошел к жене. Однако, Элеонора отходила все дальше и дальше, и, приблизившись, наконец, к столу, на котором были разложены туалетные принадлежности, она гордо подняла голову и окинула Михаила уничтожающим взглядом.
Король остановился и, как осужденный, ожидал тяжелого приговора…
Прошло некоторое время, прежде чем раздался голос королевы, прерываемый плачем:
— Всемилостивейший государь, — сказала она, стараясь говорить спокойно и с достоинством, — прошу меня выслушать.
Король утвердительно кивнул головой.
— Меня заставили отдать вам руку, — продолжала она, — сердца моего не спрашивали… Откровенно признаюсь Вам, что оно давно уже принадлежит другому… Нас соединили перед алтарем, я должна вам повиноваться, но я не поддамся никакому насилию и надеюсь, что вы не захотите воспользоваться своими правами…
Она схватила флакон с ароматической жидкостью и стала вдыхать освежающий запах. Дрожа от пережитого волнения, с горящими глазами она не позволяла изумленному Михаилу приблизиться к себе ни на шаг.
Король долго не мог вымолвить ни слова.
— Тяжелый для меня приговор, — сказал он, наконец; — но я постараюсь ему подчиниться, пока обстоятельства его не изменят. Может быть, со временем вы меня лучше узнаете, а тогда…
— Но я своего решения не изменю никогда, никогда, — повторила твердо Элеонора. — В глазах всего света я должна быта вашей женой, но никакая сила не заставит меня поддаться ненавистному, навязанному мне игу… Вы знали об этом. Ведь я предупредила вас через доверенное лицо о том, что вы моим мужем быть не можете… а потому вам следовало отказаться от вашего намерения.
— Это зависело не от меня, — тихим голосом ответил король. — Да к тому же, ваш отец не дал бы своего согласия на мой отказ.
Элеонора покачала головой и, как бы разговаривая с самой собой, повторила:
— Никогда! Никогда!
Но в этот момент силы окончательно оставили ее; она зашаталась, опустилась на рядом стоявшее кресло и, закрыв лицо руками, залилась горючими слезами.
Король стоял, как вкопанный.
— Что же вы мне прикажете? — спросил он холодно.
— Чтобы ваше величество удалились, — быстро произнесла она. — Необходимость отдыха можно будет объяснить усталостью после дороги и волнением.
Король слушал, но не трогался с места.
— Это было бы слишком унизительно для меня, — сказал он. — Глаза всех устремлены на нас, и я не хочу быть предметом сплетен.
— Мне это безразлично, — возразила королева, взглянув на мужа, — мы должны примириться с тем, что рано или поздно откроется и станет всем известной скрываемая тайна, что ни я, ни мое сердце не принадлежат вашему величеству.
— Для вас это может быть безразличным, — молвил король, — но я, как царственная особа, окруженная многочисленными врагами, не хочу быть им посмешищем. Я не поминаю о своих правах, но должен выговорить себе соблюдение известных форм…
— Права! Выговорить! — презрительно и порывисто повторила Элеонора. — Я никаких прав не признаю и не позволю их себе диктовать.
Гордо взглянув на мужа, она с отвращением отвернулась от него. Король, грустный и задумчивый, прошелся по комнате.
— Я посижу здесь немного, — сказал он, опускаясь на турецкий диван. — Вы можете опустить занавесы над кроватью и лечь отдохнуть.
Слова эти, произнесенные так равнодушно и холодно, казалось, поразили королеву; она окинула его взглядом, как бы желая глубже узнать его характер и силу воли, но все же, не ответив ни слова, осталась сидеть на том же стуле, не отнимая от лица своего флакона с освежающей жидкостью.
Наступило длинное тяжелое молчание. Король сидел неподвижно, не поднимая глаз от пола, а Элеонора беспокойно металась в кресле. На тюремной башне, вдали, пробили часы. Прерванный разговор возобновился только через час, когда король поднялся с своего места. Элеонора молча взглянула на него. Король, собираясь уходить, проговорил холодно:
— Разрешите, ваше величество, переговорить завтра откровенно с ее величеством царицей-матерью. Нельзя и грешно обманывать ее хотя бы с умышленным молчанием. Она должна знать, в каком положении оставляет меня и вас.
Элеонора задумалась, нахмурив брови.
— Не понимаю, к чему это может привести, так как ни приказание матери и никакая сила не могут заставить меня изменить мое решение. Для вашего величества и в глазах света я буду королевой, но вашей женой никогда. Вы, ваше величество, не должны меня спрашивать о том, как вам поступить. Вы можете на меня жаловаться царице-матери, но этим не только не улучшите наших отношений, а увеличите даже неприязнь и отвращение, которые, говорю откровенно, я питала и питаю к вам. Впрочем, поступайте так, как вам будет угодно.
Молча поклонившись, король вышел из спальни.
На следующий день в роскошно убранной монастырской столовой были приготовлены столы для молодой пары, которая вместе с царицей-матерью и двумя княжнами заняла место на возвышении под балдахином.
В многолюдном зале, за отдельными столами, сидела почетная часть общества, а остальные гости разместились в коридорах и в монастырских кельях. Супруги все время молчали, и только изредка царица-мать прерывала неприятное молчание, которое отчасти было вызвано громкой беспрерывной музыкой.
Король, однако, каждую минуту наклонялся к жене, слова просились с его уст, но суровый взгляд супруги сковывал их. Келпш издали несколько раз заметил, как король обращался с вопросами к жене, и как лаконически и неохотно Элеонора ему отвечала.
На лице царицы-матери, сидевшей возле короля, ясно было выражено беспокойство и смущение; она несколько раз наклонялась к дочери, тщетно стараясь встретиться с ее взглядом, но королева Элеонора продолжала сидеть, как безжизненная кукла, с холодным и бесстрастным лицом.
Михаил сделал над собой усилие и притворился веселым и оживленным.
Пир по установленному церемониалу затянулся и, конечно, при этих условиях показался обоим невыносимо томительным.
Все происходившее представлялось им неясным, в тумане, а веселые и громкие голоса звучали насмешкой в их ушах.
Поданные фрукты, конфеты и сладкие пироги, украшенные надписями и вензелями, указывали на приближающееся окончание мучительного пира.
Келпш, как недавно назначенный кравчий, должен был прислуживать королеве Элеоноре, не забывая, однако, о той, которая влекла его к себе, стараясь ей показать, что он не забыл ее и остался ей верен.
Немецко-итальянская и польская свита молодой королевы сидела за другим столом, за которым Елена Зебжидовская, как родственница короля, занимала одно из почетных мест. Среди цветника красивых женских лиц, разместившихся вокруг отдельного стола, Елена выделялась своими классическими правильными чертами лица, со строгим почти трагическим выражением, и привлекала к себе взоры всех.
Одетая изящно, но скромно, насколько это возможно было при таком торжестве, Зебжидовская казалась особенно интересной.
Каждый, глядя на нее, невольно задавал себе вопрос — кто эта молодая, красивая, серьезная особа, которая так печальна, как будто от рождения обездолена судьбой?
По счастливой случайности, назначенное ей место находилось против новобрачных, и она не сводила глаз с обоих, в особенности с Элеоноры.
Она старалась своим взглядом изучить ее, отгадать ее сокровенные мысли, и все, что она узнавала, заставляло ее хмуриться и делало ее лицо еще более печальным. Келпш не раз незаметно подбегал к Елене.
— Что с королевой? — шептал он.
Елена вначале молчала, но когда он подошел во второй или в третий раз, она шепотом спросила:
— Слышали ли вы ее разговаривающей?
— До сих пор нет; она не говорит, не ест, к тарелкам не притрагивается и за все время выпила лишь воды с вином.
— А король? — тихо добавила Зебжидовская.
— Король пробовал несколько раз задавать ей вопросы, но получил ли ответ, и не знаю.
После ужина должны были начаться танцы, к которым гости приступили с таким же удовольствием, как и к еде.
Царица-мать заняла место под балдахином, отказываясь от танцев.
Король, а за ним шесть сенаторов сделали несколько туров по зале со знатнейшими дамами. Тем же самым медленным шагом, под звуки музыки, Михаил прошелся с великой княжной, королева подала руку Пацу, а за ними последовали другие пары.
Танцуя, Элеонора машинально подавала руку, уставившись глазами в стену, то садилась, или вставала, как автомат, а не как живой человек.
Несмотря на все усилия казаться веселым и счастливым, король к концу пиршества впал в оцепенение и равнодушно, холодно исполнял все то, на что ему указывали.
Громкая музыка своими звуками иронически напоминала о весельи, которое не находило отзвука среди молчаливых стен.
Программа торжества еще не была выполнена.
Против монастырских галерей, на которых были приготовлены сидячие места, покрытые коврами и мехами, руководители торжества и устроители искусственного освещения, приготовляли зрелище, и все должны были выйти, чтобы увидеть его. Король подав руку жене, которую Элеонора слегка оттолкнула и подошла к матери, вынужден был отойти к Марии Анне Мантуанской и вместе с ней стал любоваться освещенными триумфальными арками, разнообразнейшим фейерверком, извергавшим целые потоки огня и дождь искр, и другими произведениями варшавского придворного пиротехника, старавшегося показать свое искусство перед Венскими гостями.
Толпа, стоявшая на дворах и в поле за стенами крепости, приветствовала громкими и радостными криками каждую вспышку потешных огней. Свита короля, королевы, царицы-матери, господа сенаторы, дамы, прибывшие из Варшавы, среди которых первое место занимала жена канцлера Паца сопровождали новобрачных.
Элеонора еще до замужества потребовала, чтобы, кроме польского женского персонала и придворных, ее окружали бы также слуги, к которым она с детства привыкла.
Ей легко было этого добиться, так как королевы из Ракусского [81] дома всегда привозили с собой своих приближенных, благодаря присутствию которых ни одна из королев не привыкла ни к польскому языку, ни к польским обычаям.
Келпш с большим любопытством присматривался к тем, которые должны были остаться при королеве и вдруг заметил одну личность, сильно его заинтересовавшую. Это был немолодой уже человек, со странно сморщенным лицом, в огромном парике, с несимпатичной характерной наружностью, на которого ему указали, как на секретаря королевы. Одни называли его итальянцем, другие немцем, а на его лице был отпечаток печали, замкнутости, необщительности, говорившей о нежелании познакомиться, сблизиться с теми, с которыми ему было предназначено жить. Опустив руки в карманы, сгорбленный, дрожа от холода, он как будто присматривался к фейерверку, но в действительности, он неспокойными глазами наблюдал за каждым движением королевы и тех, которые ее окружали.
Выражение его измученного жизнью лица не было привлекательным, но в глазах его виднелся недюжинный ум и вера в самого себя. Казалось, что польский двор не производит на него никакого впечатления. Его отношение к свите королевы указывало на то, что он занимал высокое положение и располагает правом отдавать приказания. Предоставленный самому себе, секретарь Тольтини приобретал неприятный вид человека, чувствующего себя не на своем месте. Седые брови спускались почти до ресниц, уста были плотно сомкнуты, на желтом лице его ясно выделялись морщины и складки; но когда кто-нибудь подходил к нему или обращал на него внимание, лицо его смягчалось, и он как будто старался произвести благоприятное впечатление. Он, видимо, заботился о том, чтобы незаметно заводить знакомства и собирать нужные ему сведения, потому что заговаривал со всеми встречными по-французски, по-немецки и по-итальянски. Келпш хорошо говорил по-немецки. Секретарь видел, как он в качестве кравчего прислуживал королеве, а потому, когда последний случайно подошел к нему поближе, он с особым интересом начал с ним беседу.
Узнав, что Келпш говорит по-немецки, секретарь очень обрадовался. Тольтини, хотя и был итальянцем, но находясь с детских лет при Венском дворе, имел возможность изучить немецкий язык, которым он владел вполне свободно.
Разговор начался с похвал; секретарь восторгался пышностью приема, изысканностью блюд, утонченностью вин и роскошным фейерверком.
— Кажется, все это не произвело на нашу королеву никакого впечатления, так как каждого из нас удивляет выражение печали на ее лице, — произнес Келпш.
Тольтини обернулся к нему.
— Почему это вас удивляет? — прервал он. — Ведь королева это ребенок, которого любили, лелеяли, который никогда не расставался с матерью. Одна мысль о том, что ей придется расстаться с ней, наполняла ее горестью. А теперь, когда ей придется остаться одной среди чужих…
— Мы тоже, — произнес с подозрительной двусмысленной улыбкой Келпш, — вовсе не удивляемся ее естественным переживаниям, мы сочувствуем ей всей душой и хотели бы только знать, чем рассеять ее тоску и печаль.
Тольтини со страхом осмотрелся вокруг и нерешительно произнес:
— В данном случае единственным лекарством является время.
И сразу, переменив тему разговора, итальянец начал расспрашивать кравчего о короле, о его характере, вкусах привычках и т. д.
Келпш как будто обрадовался этим вопросам.
— Не только я, — произнес он, — но и все в один голос скажут, что нет человека лучше и добрее нашего короля, но в этом-то именно величайший его недостаток, что он слишком добр и мягок.
Тольтини со своим характерным, свойственным ему движением, приподнял брови и опустил их. При этом движении парик его то подымался, то спадал вниз.
— Что ж! — произнес он. — Для короля, рыцаря края, который должен постоянно воевать, защищаться, которому нужно много энергии, лишняя доброта может быть вредной, но в домашнем обиходе…
Фразу эту он закончил тем же характерным движением головы и лба и на мгновение задумался.
— Королева, которую мы привезли вам — это жемчужина нашего двора, тоже обладает необыкновенной добротой, но, как избалованная женщина, привыкшая поступать по-своему, только постепенно может приноровиться к чужим требованиям.
Секретарь произнес эти слова конфиденциально, как будто хотел тоном и выражением лица доказать все значение этого доверчивого сообщения.
— Я надеюсь, — возразил Келпш, — что ей не придется жаловаться на деспотизм нашего повелителя.
Тольтини взглянул на него с благодарностью.
— Я останусь здесь при королеве, — произнес он. — Я привык к Вене, мне очень трудно было расстаться с этим городом, но королеве нужен был человек, которому она могла бы доверить свою переписку. Царь-отец желал этого, и я должен был пожертвовать собою; впрочем я сделал это охотно.
— Вы оставили семью в Вене? — спросил Келпш.
— Я? Семью? — засмеялся Тольтини. — Никогда ее не имел… Родители давно уже умерли, а жены у меня никогда не было. Я посвятил всю свою жизнь кесарю… и предан ему душой и телом.
Затем Тольтини удачно подобрав слова, перешел к дальнейшим расспросам о короле.
Деликатно, осторожно, но все-таки слишком рано для такого короткого знакомства, он коснулся отношений короля к прекрасному полу.
Келпш пожал плечами.
— Король наш, — воскликнул он, — воспитан благочестивой матерью, по натуре своей робкий, никогда не выказывал ни малейшей наклонности сблизиться с женщинами.
— А, — подхватил Тольтини, — но ведь польский двор еще со времен Владислава и Казимира известен своими любовными похождениями.
— Не знаю, — возразил Келпш, — так как меня тогда еще не было при дворе, но что касается короля, то он воспитывался, как девица…
Тольтини слушал с недоверием.
— Это невероятно, — сказал он. — Ведь должен же король чем-нибудь увлекаться, так как нет человека, у которого не было бы какого-нибудь увлечения. Может быть, охотой или лошадьми?
— Король всему этому уделяет очень мало времени. Если вспыхнет случайно война, то он, конечно, станет во главе войска, так как наш король должен быть и гетманом.
Итальянец замолчал и через некоторое время начал расхваливать богатство и изящество, сопровождавшие выступления короля и его свиты.
— Да, изящество это слабость нашего пана, — прервал Келпш. — Он любит изящные, великолепные наряды, все, что придает человеку более благородную и более приятную внешность.
— Любовь к изящному присуща всем знатным, — произнес Тольтини.
— Ведь и король принадлежит к царствующему дому, — ответил Келпш.
Во время этого разговора произошло какое-то движение на галереях. Последние огни потухли и церемониймейстер шепнул королю, что пора вернуться в зал, в котором должна была совершиться еще одна последняя церемония.
Нигде свадебные подарки не отличались такой роскошью, как в Польше. Без подарков нельзя было обойтись; тем более что, кроме королевы, которой подарки полагались, согласно обычаям страны, король должен был преподнести кое-что на память об этом дне царице-матери, ее сестре, а также младшей сестре своей жены.
Церемония раздачи подарков происходила обыкновенно на следующий день после венчания, но императрица торопилась возвратиться в Вену, а потому пришлось поспешить.
Подарки жене король передал уже с самого утра, теперь же он передал подарки императрице и двум княжнам, а вслед за ним сенаторы начали по очереди подходить к королеве и подвергли к ее стопам разнообразнейшие дары.
Сановники, воеводы, кастеляны, даже некоторые епископы выкладывали свои дары, щеголяя при этом латинским и итальянским языком.
Драгоценные цепи, ожерелья, пояса, серебро, кубки, медные тазы, ложки, драгоценные меха, — восточные ковры, узористые покрывала, парчи кучами были сложены у ног молодой королевы.
Императрица, сестра ее и молодая эрцгерцогиня восхищались при виде этих богатств, но королева глядела на все это равнодушно, чуть ли не с презрением, и царица мать несколько раз шепотом старалась уговорить ее выразить хотя бы улыбку благодарности на своем лице.
Мать ее несколько раз выручала и заговаривала с подходившими к королеве, стараясь смягчить неприятное впечатление, произведенное холодностью и гордостью самой королевы. Король Михаил также несколько раз выручал жену, сидевшую в оцепенении, как будто не интересуясь ничем, что кругом происходило.
Тем, которые обращали на это внимание, шепотом отвечали:
— Чего вы хотите от нее! Она в первый раз расстается с матерью. Дайте ей прийти в себя от боли разлуки с родными.
Развлечения и танцы должны были продолжаться, музыка заиграла, король дал знак и молодежь начала плясать, но холодная атмосфера, обвевавшая всех, прерывала и парализовала веселье и танцы, которые скоро совсем прекратились, так как королева жаловалась на утомление, а царица-мать оправдывалась необходимостью готовиться к отъезду.
Только мужчины уселись за столами и, разгоряченные вином, продолжали пить за здоровье новобрачных, а по углам архиепископские наушники распространяли разные слухи… и собирали сплетни.
Почему это только им одним понравилась эта королева, которая с такой гордостью и с таким равнодушием вступала в страну, в которой она должна была царствовать? Это можно было объяснить только инстинктом людей, заранее предугадывающих, кто может послужить орудием для их целей.
Друзья же короля глядели на нее с тревогой в сердце.
Со дня прибытия королевы Элеоноры в Варшаву началась новая жизнь. Когда король, удрученный сопротивлением и явной или тайной неприязнью, оказываемыми ему королевой на каждом шагу, возвращался в свои покои с желанием отдохнуть, то и там он встречал лишь молчание, неприязненные взгляды и противоречие во всем. С трудом удалось повлиять на королеву, чтобы она при официальных приемах скрывала свое отвращение и презрение к мужу. Лицо ее прояснялось только тогда, когда она получала письма из-за границы и оставалась наедине вместе со старым Тольтини, чтобы написать ответ. Она не проявляла никакого желания познакомиться со страной, так радушно и сердечно принявшей ее, ни с кем не хотела ближе познакомиться и ничем не интересовалась.
Все, что было дорого королю, и все, к чему он стремился, вызывало в ней только одно отвращение. Для нее существовала только та горсточка людей, которую она привезла с собою в Польшу; секретарь Тольтини был ее доверенным и правой рукой. Озлобленная, замкнутая, она одиноко проводила свои дни. Чтобы скрыть это от людей, король нередко заходил в комнаты жены и старался, чтобы их часто видели вместе. Никто не видел их жизни вблизи и не был свидетелем их интимных отношений. Заметно было только, что когда король входил в комнаты жены, там наступала тишина, как будто они не находили темы для разговора. Иногда только доносились через двери гневный голос королевы и тихий успокаивающий шепот короля… а затем опять наступало гробовое молчание. Михаил был бледен, удручен и задумчив и только оставаясь один чувствовал себя свободным. Он никому не рассказывал о том, что ему приходилось переживать: гордость и стыд не позволяли ему этого. Проницательные взоры придворных с самого начала заметили холодные отношения между супругами, но надеялись, что все переменится к лучшему. Между тем видно было, что с каждым днем их отношения обострялись.
Присутствуя во время богослужения в костеле св. Иоанны, королева механически, как будто ее заставляли, опускалась на колени, молилась и по окончании службы быстро удалялась. У нее не было никаких желаний и ничто ее не радовало.
Вынужденная принимать польских дам, она их еле удостаивала разговором, часто иронизируя над ними и открыто насмехалась над польскими обычаями. Лучший прием она оказывала только тем сенаторам и духовным лицам, которые известны были, как противники и враги короля. По отношению к ним она бывала очень любезна.
Очевидно, она поступала по указаниям Тольтини, который в течение короткого времени успел познакомиться с главными заправилами и сблизиться с наиболее деятельными из них.
В противоположность Тольтини, который повсюду проникал, остальная немецко-итальянская свита держалась в стороне от королевской. Предоставленные в ее распоряжение польки, хотя и приходили для исполнения своих обязанностей, но Элеонора не пользовалась их услугами; вопросы их она оставляла без ответа и избегала всякого соприкосновения с ними. Некоторое исключение представляли иностранцы, бывшие на службе у короля, но и к ним она относилась недоверчиво.
Единственным посредником между замкнутым кружком молодой королевы и другими людьми был неутомимый и ловкий Тольтини, обладавший искусством в короткое время познавать людей. Он занял положение значительно выше, чем полагалось скромному секретарю и даже высказывал притязание на звание личного канцлера королевы. Преувеличивая свое значение, он скоро получил доступ во все знатные дома, где разузнавал обо всем, не обмолвившись при этом ни словом о том, что ему было известно.
Когда его расспрашивали о королеве, он ограничивался общими фразами о ее достоинствах; но из слов его нельзя было составить себе никакого мнения. Если ему было неудобно ответить на вопрос, он со свойственной ему гримасой, притворялся, что не слышал заданного вопроса. Если же к нему приставали, то он старался отделаться неопределенными, ничего не говорящими словами.
Неизвестно было, кто его ввел в дом примаса, но знали, что он там бывал нередко и подолгу засиживался. С ксендзом Ольшевским он был вежлив, но холоден и официален. Через несколько месяцев после бракосочетания, совершенного в Ченстохове, разлад между молодыми супругами, на который раньше смотрели, как на временный, значительно обострился и стал так заметен, что дальше скрывать его от людей было уже невозможно.
Елена Зебжидовская, назначенная фрейлиной королевы, очутилась в крайне неприятном положении, так как Элеонора, знавшая должно быть, о ее прошлых отношениях к королю, оказывала ей особенное нерасположение, которое впрочем нисколько не смущало ласковую и добрую Елену.
Как раз в это время Келпш усиленно упрашивал Елену решить поскорее его судьбу, а потому Зебжидовская, встречаясь с Михаилом только изредка, решилась попросить у него аудиенции. Михаил ответил, что давно уже желал ее видеть и назначил час.
Зебжидовская, войдя в кабинет, увидела его с глазами, устремленными в стену, сидящим за столом, на котором были разбросаны в беспорядке бумаги и письма. Он показался ей сильно изменившимся. Увидев ее, он с протянутыми руками поспешно встал ей навстречу. Лицо его немного прояснилось. Оба долго безмолвно смотрели друг на друга, не в состоянии произнести ни единого слова. Елена незаметно вытерла слезинку, король сделал над собою усилие, чтобы улыбнуться.
Зебжидовская с болью в сердце присматривалась к этому знакомому лицу, так внезапно осунувшемуся и постаревшему, на котором страдание оставило свой неизгладимый отпечаток.
— Я избегал встречи с тобой, — тихо сказал король, оглядываясь кругом. — Я чувствовал, что не сумею удержаться от жалоб, а они ни к чему бы не привели. Впрочем ты ведь догадываешься о моей жизни. Разве это не всем известно? Ведь на моем лице можно прочесть, что я несчастлив…
— Вооружитесь мужеством, — прервала Елена, стараясь владеть собой, — это ведь только начало, все еще может измениться к лучшему.
— Мне кажется, что все уже кончено, — возразил король, приблизившись к ней и понизив голос до шепота. — Ты ничего не знаешь — я должен тебе все рассказать…
Королева в первый же вечер, — продолжал он, — откровенно сказала мне, что никогда не будет моей женой. Бесчисленное количество раз она повторила, что она меня ненавидит, что ее сердце принадлежит другому, что ее заставили за меня выйти замуж… Теперь ты понимаешь, какова наша жизнь. Я хотел бы хоть сохранить приличие… Мне стыдно перед людьми… Сердце мое обливается кровью. Я очень несчастлив… Ты ведь знаешь, сколько мне приходится терпеть от примаса и его друзей, сколько препятствий они мне ставят на каждом шагу, не допуская даже быть защитником страны. Я связан по рукам и ногам. Все мои доброжелатели в опале у гетмана и Пражмовского… Прибавь к этому мое горе при мысли, что собственная жена мне враг, и ты увидишь всю глубину моего несчастия.
Все, что Зебжидовская услышала от короля, не было для нее новостью.
— Однако тебе необходимо, — сказала она, — разорвать цепи, даже если бы пришлось прибегнуть к самым крайним средствам.
— Каким образом? — подхватил король и после некоторого молчания добавил:
— Пацы, их друзья и мои друзья, все мы ищем этих средств, но найти их не можем. Примас предпочитает, чтобы Речь Посполитая была унижена, лишь бы не поддаться и не признать себя побежденным. Предсказывают с достоверностью, что все сеймы будут сорваны, что не придут ни к какому решению, что ничего не будет постановлено, хотя бы и самая большая опасность угрожала стране. Достаточно злого умысла одного человека, чтобы уничтожить результаты продолжительных работ…
Зебжидовская в отчаянии заломила руки…
— Но, ведь, это так не может продолжаться! — воскликнула она.
Михаил поднял глаза к небу.
— Один Бог может мне помочь, — ответил он. — Только он один может это сделать, так как у меня нет больше сил…
Елена расплакалась, и король, растроганный ее слезами, взял ее за руку и сказал:
— Поговорим лучше о тебе. Я знаю, что ты хотела со мной посоветоваться… Легко догадаться о чем… Келпш порядочный, хороший человек, он любит тебя и хотел бы тебя назвать своей женой. Я уже подумывал о приданном для вас и задержал два староства. Выйдя за него, ты обеспечишь свою будущность.
Из судорожно сжатого горла Зебжидовской с трудом вырвались слова:
— Я не могу его любить…
— Но ведь ты не можешь отказать ему в уважении, — добавил король. — Будущее неизвестно, — продолжал он, — кто знает, долго ли я еще проживу.
Он снова умолк, и затем продолжал:
— Если нужно будет, то прибегнут к яду, и меня отравят. Найдется человек, который возьмется устранить меня, и ты останешься сиротой. Ради моего спокойствия выходи за него замуж.
Елена опустила глаза и ничего не ответила; она снова задумалась об участи короля.
— Не пугайте меня этим ядом, — сказала она. — Я теперь буду в постоянном страхе… Ведь есть же средства, чтобы предохранить себя от отравления.
— Старик Браун заботится об этом, — прервал король; — он даже дает мне противоядие. Он усилил надзор за кухней и погребом. Но разве можно уйти от своей судьбы?
Король задумался.
— Я не боюсь смерти, — проговорил он, — я боюсь только страданий…
Зебжидовская схватила похудевшие руки короля и, обливая их слезами, начала их целовать. Казалось, что король успокаивается.
— Не будем больше говорить об этом, — оживившись, сказал он, — возвратимся к Келпшу…
— А я прошу не говорить о нем, — со вздохом ответила Елена. После некоторого колебания она спросила:
— Разве нельзя было привлечь на свою сторону Тольтини? Он имеет большое влияние на королеву… Она ему доверяет все свои мысли; это ее помощник, друг и слуга…
— Я знаю об этом, — холодно ответил король. — Но Тольтини заодно с врагами и вместе с ними участвует в заговоре. Не знаю, какую цель он преследует, знаю только, что он их сообщник. Они бы хотели от меня этого мученического венца, несмотря на все страдания. У них одно только средство избавиться от меня — это яд.
— Но они не пойдут на преступление, — возразила Зебжидовская. — Я ненавижу этих людей, но не думаю, чтобы они способны были решиться на это.
— Найдется кто-нибудь, кто им услужит, — холодно сказал Михаил. — Впрочем, разве можно предвидеть, что они предпримут, чтобы меня устранить, ведь средств много…
Заметив отчаяние девушки, король вдруг замолчал. Он понял, что напрасно огорчил ее своими предположениями, так как она была бессильна помочь ему чем-нибудь.
Вдруг Зебжидовская быстро приблизилась к королю со словами:
— Хорошо, я согласна отдать свою руку Келпшу, но вы должны приблизить его к себе. Назначьте для королевы другого кравчего, а он должен быть вашим кравчим, стольником, виночерпием; он должен постоянно находиться при вас. Он один вас любит и сумеет вас охранить. Удалите от вашего двора всех подозрительных людей.
Король Михаил пожал плечами.
— Я не знаю, кому доверять и кого подозревать, — задумчиво ответил он.
— Всех чужих, — прервала Зебжидовская. — И у нас имеются злые люди, но никто не способен на такую подлую измену. Это слава Богу не в наших обычаях. Страсть и злость доводят другие народы до предательских заговоров на жизнь, у нас же прибегают к вооруженному нападению, но не к яду!
Она говорила так убедительно, что Михаил посмотрел на нее, и казалось, что он соглашается с ее мнением.
— Ты права, — сказал он, — необходимо удалить иностранцев.
Услышав бой часов, король вздохнул и со страхом взглянул на кучу бумаг, лежавших перед ним на столе.
— Елена! — сказал он взволнованным голосом. — Прошу тебя не отдаляйся от двора. У меня никого нет, я иногда теряю силы, энергию, а ты своими словами сможешь вернуть мне бодрость.
В этот момент кто-то постучал в дверь и Зебжидовская быстро вышла через боковой ход, раньше чем епископ холмский с бумагами под мышкой вошел в комнату.
Это уже не был прежний победитель, полный надежды и веры в самого себя; он хотя и продолжал мужественно бороться, но чувствовал себя уставшим и иногда им овладевало сомнение.
Ольшевский при своем благородном характере, не прибегавший в борьбе с врагами ни к каким подлым средствам, не пользовавшийся услугами людей презренных, чувствовал себя слабым, видя, что против него выставили людей, не гнушавшихся никакими средствами для достижения цели. Для примаса все люди и все средства были хороши, лишь бы вели к цели. Он пользовался всем, что могло обеспечить ему победу. Ольшевский скрывал перед королем одолевавшие его по временам сомнения, но лично он страдал, видя в этом избраннике шляхты мученика и бессильную жертву, переносящую все мучения с такой выдержкой.
Бросив бумаги на стол, епископ поздоровался с королем.
— Я вас не спрашиваю про новости, — сказал Михаил, — так как я всегда приготовлен услышать самое плохое.
— Я не знаю, можно ли их назвать плохими, — ответил Ольшевский; — очевидно вспыхнет война, и мне кажется, что она послужит к добру. Нельзя допустить, чтобы даже недостойные люди не устрашились угрожающей опасности. Собесский хотя и находится под влиянием Пражмовского, но любит свою родину и не изменит ей. Сейм должен будет одобрить вооруженное выступление, если казаки поднимут против нас турок. Гетман самый лучший вождь в борьбе с турками, а общая опасность всегда сближает и объединяет.
Горестная улыбка появилась на устах короля Михаила.
— Я не знаю, о чем думает гетман, — сказал король, пожимая плечами; — я знаю только то, что примас и его партия распространяют слухи, что война не нужна, что никакой опасности нет, что все это вымысел, фантазия, и что я хочу только разорить шляхту.
— Но это долго не может продолжаться, — прервал Ольшевский.
— Поверьте мне, — сказал король, — мнение это, нарочно распространяемое до созыва сейма, находит все больше и больше приверженцев. Шляхта разленилась и с ужасом думает о войне и о связанном с ней всеобщем выступлении. Примас знает, куда метить. Сейм соберется напрасно, так как он будет сорван.
Король тяжело вздохнул.
— Я надеюсь, что все уладится, — возразил Ольшевский.
Избегая дальнейшего разговора на эту тему, подканцлер разложил бумаги и перешел к вопросу о распределении вакантных должностей, служивших часто причиной разногласия.
Недоброжелатели короля нахально добивались разных должностей, и король Михаил, в надежде, что они станут его сторонниками, был готов пойти на уступки. Ольшевский же этому противился.
Между ними опять возник спор по этому поводу.
Епископ был прав, доказывая, что лучше отдавать вакантные места друзьям и тем, в единомыслии которых уверены, так как часто случалось, что на следующий день после раздачи привилегий, получившие их хвастались тем, что король под влиянием страха уступил их желаниям и с тем же упорством продолжали действовать по-прежнему против него.
Споры между королем и подканцлером при раздаче каждой новой привилегии обыкновенно кончались молчаливой уступкой последнего.
Ольшевский со вздохом рассказал королю о нескольких незначительных выходках со стороны лиц неприятельского лагеря, затем они расстались.
Король ежедневно исполнял свои обязанности с покорностью исстрадавшегося человека, не имеющего собственной воли.
Он ежедневно должен был заходить к королеве, которая часто не удостаивала его принять. За обеденным столом царило полное молчание, если только королева Элеонора не находила какого-нибудь повода, чтобы своими словами уязвить и огорчить мужа. Ее любимым развлечением были насмешки над всем виденным.
Обыкновенно король выслушивал все молча. Иногда он пробовал обезоружить ее своей добротой, но это еще больше сердило королеву и вооружало против него. Тогда она вскакивала со стула и под предлогом головной боли уходила из комнаты. Такая жизнь была невыносима.
Так проходили годы… Борьба продолжалась, и бурные, шумные сеймы волновали умы. Иногда Пражмовский позволял себе слишком много и вызывал неудовольствие короля; тогда он с лицемерным раскаянием просил прощения, а на следующий день возобновлял ту же преступную изменническую игру.
Доведенный до крайности, убитый горем и стыдом, униженный постыдным договором, заключенным в Бучаче, Михаил осунулся, похудел и ослабел.
Его продолжали опутывать сетью всякого рода интриг и заговоров.
Тольтини, тайно посещая по вечерам примаса, действовал с ним заодно и старался сблизить его с королевой.
Это казалось невозможным.
Келпш, видевший все, чего другим не удавалось, первый напал на следы нового заговора, размеры которого трудно было определить и цель которого была непонятна. Союз примаса с королевой считался непонятным, не имеющим значения какую же цель он мог иметь?
Когда в первый раз увидели Пражмовского, входящим в покои королевы, принявшей его с особенным почетом, то об этом сейчас же сообщили королю.
Михаил на секунду призадумался и увидев в этом со стороны королевы только одно желание доставить ему неприятность, пожал плечами и равнодушно отнесся к этому событию.
За обедом королева с торжеством глядела на мужа.
— Я сегодня имела удовольствие, — оживленно сказала она, — ближе познакомиться и долго разговаривать с примасом.
— Я знаю об этом, — ответил равнодушно король.
— Этого человека оклеветали, — добавила Элеонора. — Он мне очень понравился, в нем чувствуется недюжинный ум. Он, видимо, тонкий политик и дипломат, хорошо знакомый с государственными делами, но у вас, к сожалению, руководятся правилом окружать себя неспособными, а способных держать вдали от себя.
Ироническая улыбка появилась на ее устах.
— Вы, ваше величество, его не любите? — спросила она.
— Плачу ему только той же монетой, — ответил Михаил тем же апатичным тоном, — С самого начала моего царствования этот человек не скрывает своей ненависти ко мне, он срывает сеймы, волнует и бунтует страну.
— Он ведет борьбу за свои убеждения, — прервала королева. — Впрочем, я слышала, что права его обширны, но он их границ не переступает. Лучшим доказательством этого то, что вы, ваше величество, не можете с ним справиться.
— Он духовное лицо, и это его охраняет, — возразил король.
— К тому же, у него больше друзей в стране, чем у вашего величества, — добавила Элеонора, видимо довольная возможностью причинить мужу неприятность.
Михаил, привыкший к таким колкостям, продолжал равнодушно есть и казалось, что он только этим и занят.
Хороший, изысканный стол был слабостью бедного короля, и это вызывало в Элеоноре какое-то отвращение, которого она не скрывала. При этом она с насмешкой говорила об обжорстве, умышленно не дотрагиваясь ни до одного блюда.
Во время обеда только и говорили о примасе, что доставило королю не особенно много удовольствия. К концу обеда Элеонора встала, не дожидаясь пока Михаил окончит есть фрукты.
В этот день все только и были заняты разговорами и рассказами о посещении примаса.
Казалось, что старый и болезненный Пражмовский оживился и стал бодрее. После обеда он заперся у себя и долго писал письма. К вечеру лицо его выражало радость и торжество. Обычных своих гостей он отпустил раньше, чем обыкновенно, и видимо кого-то поджидал.
Поздно вечером тихо проскользнул Тольтини, который с низким поклоном и подобострастной улыбкой приложился к руке старца, принявшего этого гостя необыкновенно ласково и сердечно. Пражмовский усадил его рядом с собой, несмотря на то, что секретарь Элеоноры отказывался от такой чести.
— Я все еще нахожусь под впечатлением, произведенным королевой, — сказал примас тихо, — это несчастнейшее существо в мире. Быть отпрыском царственного рода и быть женой такого немощного князька вот участь, достойная сожаления.
— Да, она мученица… Жизнь ее невыносима, — прибавил Тольтини.
Оба заговорщика посмотрели друг на друга, и примас начал на ухо что-то шептать секретарю Элеоноры. Он сказал итальянцу должно быть что-то ужасное, так как казалось, что он боится даже собственного шепота. Итальянец ему что-то отвечал, но больше выразительными движениями рук, чем словами. Несмотря на то, что подслушивать их было невозможно, примас бросал вокруг себя беспокойные взгляды и только после некоторого размышления, он дрожащей рукой вынул из кармана заготовленное письмо и передал его Тольтини, не позволяя ему ни секунды держать его в руках, а заставив его сейчас же спрятать в боковой карман. Затем они опять начали шептаться; лицо примаса выражало то радость, то беспокойство. Казалось, что и Тольтини не особенно спокоен, и он вскоре ушел от Пражмовского.
На следующий день утром Келпш доложил королю, что секретарь королевы послан в Вену.
— Ваше величество, — сказал он, — странно, что королева решилась даже на короткое время отослать итальянца, который ей так необходим. Причины, заставившие ее решиться на это, должно быть очень важны. Я видел Тольтини перед самым его отъездом, и он солгал мне, сказав, что соскучился по родным и едет повидаться с ними. Очевидно, он забыл свои прежние слова о том, что у него нет никакой родни. Все это указывает на то, что опять что-то надвигается.
— Что же может быть хуже теперешнего положения? — апатично спросил король.
— Я не знаю, — ответил Келпш, — но вижу плохой признак в том, что Тольтини был вчера поздно вечером у примаса.
Михаил взглянул на говорившего и пожал плечами.
— Что же еще они могут сделать? — спокойно спросил он. — Ведь они уже исчерпали все средства.
— Однако ж… следовало бы и нам… начать действовать… Король нахмурился и отрицательно покачал головой.
— Слышал ли ты когда-нибудь сказку о василиске? — спросил он своего собеседника со скорбной улыбкой на устах. — Именно о василиске, — добавил он, о котором рассказывают, что он умирает от своего собственного укуса своего яда. Я думаю, что и злые люди в конце концов гибнут вследствие своей собственной злости. Пускай делают, что хотят.
Келпш не решился что-нибудь ответить и побоялся рассказать о том, что он по собственной инициативе сделал.
Будучи убежден, что Тольтини послан в Вену с важными документами и не сомневаясь, что содержание их направлено против короля, так как в этом была замешана королева, кравчий всю ночь не сомкнул глаз. Зная, что Тольтини в этот же день уезжает в Вену, он на рассвете собрал людей, назначил им предводителя и отправил их по той же дороге, по которой должен был ехать Тольтини, приказав отобрать у итальянца бумаги, причем жизнь старика они должны были пощадить и ограничиться лишь одним грабежом, для того, чтобы это нападение можно было приписать обыкновенным разбойникам. Замысел Келпша увенчался успехом, и его наемники, не дожидаясь наступления темноты, напали в лесу на Тольтини и ограбили его до нитки. Долго они не могли найти писем и наконец, они нашли их зашитыми в одежде. В числе других бумаг королевы находилось письмо ее к матери, к отцу, а также письмо примаса к Фердинанду.
Ограбленный, испуганный Тольтини в тот же день тайком возвратился в Варшаву, и с его возвращением во дворце поднялась страшная суматоха. Королева Элеонора от огорчения и злости заболела и слегла.
Король ни о чем не знал, так как Келпш, организатор этого, так успешно проведенного нападения, скрыл все от короля, боясь заслужить порицание за свой смелый поступок.
Только вечером, когда король после ужина в обществе Паца, собираясь лечь спать, начал раздеваться, Келпш бросился перед ним на колени и сознался в своем поступке.
В первый момент король был страшно возмущен и начал бранить Келпша за его излишнее усердие; затем, успокоившись немного, он велел подать себе бумаги, отобранные у Тольтини.
Келпш надеялся, что король их вскроет, прочтет и, имея в руках доказательства измены, воспользуется ими для борьбы с врагами. Король же тщательно рассмотрев печати, чтобы убедиться в их целости, запер бумаги на ключ.
Келпшу очень хотелось бы знать, как король поступит с ними; Михаил же поступил со свойственным его характеру благородством.
На следующий день королева немножко успокоилась, сошла с постели и вышла к обеду. Михаил, направляясь в столовую, захватив с собой бумаги, встретил королеву в кабинете, через который она должна была пройти.
Он осведомился об ее здоровьи и получил неопределенный ответ. Видно было, что королева не намерена была продолжать разговор и торопилась пройти в столовую, но Михаил вежливо ее задержал.
— Вы, кажется, вчера послали кого-то с письмами в Вену? — сказал он.
— А разве мне этого нельзя? — возмущенно возразила коро лева.
— Никто этого не говорит, — ответил Михаил, — но посылая человека с письмами, надо было ему дать охрану. Мне кажется, что ваш вчерашний посол попал в руки каких-то бандитов, которые его ограбили, так как моя стража и охотники захватили их и отобрали у них бумаги, которые к счастью уцелели и переданы мне.
Королева то бледнела, то краснела, бросая на мужа ядовитые взгляды.
— Где же эти бумаги? — вскрикнула она.
Михаил медленно вынул из широкого, бокового кармана пакет и спокойно передал его королеве.
Видя, что она прежде всего испуганно посмотрела на печати, он с мягкой улыбкой сказал:
— Печати в целости, хотя у меня и было сильное желание узнать, о чем может писать примас вашему отцу, но я не посмел распечатать письмо.
Королева пришла в себя; гордость и самоуверенность возвратились к ней, и, не желая оправдываться перед мужем и давать ему какие-нибудь объяснения, она, не удостоив его ответом, направилась в столовую. Обед прошел в молчании; королева к еде не притронулась. Михаил же ел долго и много, и Элеонора, не дождавшись конца обеда, возвратилась в свои покои.
После обеда к королю пришел ксендз Ольшевский, и Михаил откровенно рассказал ему обо всем происшедшем.
Взволнованный епископ хелминский вскрикнул:
— Где же это письмо? Где оно?
Узнав, что король возвратил его жене, он впал в отчаяние. Он начал доказывать, что в делах государственной важности король может нарушить неприкосновенность чужих писем, и приводил множество случаев, когда приходилось перехватывать корреспонденцию подозрительных людей.
Он даже указал на то, что Замойский представил в сейм перехваченные письма короля Сигизмунда III.
Михаил равнодушно ответил:
— Мне претит прибегать к таким приемам. Да и что нового узнал бы я из письма примаса? Должно быть он опять старается очернить меня в глазах тестя.
В продолжение нескольких дней Тольтини не показывался при дворе, где его отсутствие объясняли болезнью. Но вскоре эта неприятная личность снова появилась во дворце.
Обыкновенно он был посредником между королем и Элеонорой, когда та чего-нибудь требовала, потому что про нее нельзя сказать, чтобы она о чем-либо просила. Король, увидев его издалека, подошел к нему и спросил его по-итальянски:
— Что же? Ты был болен?
— Да, ваше величество, — ответил секретарь, отвесив низкий поклон. — Я именно пришел затем, чтобы объяснить вашему величеству, каким образом при мне оказались письма примаса. Я о них ничего не знал. Я их получил от королевы вместе с приказанием передать их императору.
Король окинул его холодным взглядом.
— В следующий раз, если поедешь с важными документами, возьми с собой несколько провожатых. Хорошо, что в этот раз письма случайно попали ко мне.
Сказав это, король повернулся и ушел. Королева не верила, что бумаги, отобранные у Тольтини, случайно попали в руки короля. Она была уверена, что умышленно подстерегли ее секретаря с целью отнять письма, но для нее было непонятным, почему же в таком случае захваченную корреспонденцию оставили нераспечатанной.
Вскоре наступили новые события, которые заставили забыть об этом происшествии. Турки требовали исполнения постыдных условий договора, заключенного в Бучаче, поставившего Польшу в вассальную зависимость от Оттоманской империи. Не получив следовавшей им ежегодной подати, турки опять могли перейти границу, а шляхта ничего не делала для защиты страны, так как примас продолжал утверждать, что со стороны неприятеля незаметно никаких враждебных действий.
Больной старик бессильно метался, сам ничего не делал и мешал только королю. К счастью, Собесский, несмотря на то, что был заодно с примасом и тоже ненавидел Вишневецкого, все-таки охранял границу и надеялся отомстить врагу.
Потеря Каменца, затем позорный мир и внутренние неурядицы пробудили в нем любовь к стране. Между тем ксендз Ольшевский все еще не мог успокоиться и забыть о перехваченных письмах примаса к Фердинанду, но он не мог отгадать их содержание и напрасно старался среди духовенства, окружавшего Пражмовского, найти кого-нибудь, посвященного в эту тайну. Известно было, что примас за последнее время вел длинную и интимную переписку с Веной, в которой принимала участие королева, но никто не мог догадаться о том, какую цель он преследовал. Письма в Вену отправлялись разными путями. Пражмовский получал ответы, прятал их и ни с кем не делился своей тайной. Из намеков его можно было понять, что он готовится отомстить королю, унизить его. Больной старик радовался, что он одержит верх над врагом и часто повторял:
— Почувствует он мою силу!
Ксендзу Ольшевскому удалось узнать, что примас секретно послал в Рим, к папе, одно из высших духовных лиц гнезнинского кафедрального собора.
Само по себе обстоятельство это может быть и прошло бы незамеченным, так как сношения с апостольской столицей были частые, но поражало то, что ксендзу богослову не дали никакого письма, а только устное поручение.
Сети интриг все увеличивались и теснее обхватывали со всех сторон и приходилось постоянно на них натыкаться и с ними бороться. Король чувствовал, что он не в силах их преодолеть.
К тому же, здоровье его сильно пошатнулось. Окружающие, предполагали, что его постепенно отравляют. Извиваясь от мучительных болей, он часто целые дни проводил в постели. Получаемые известия об отчаянном положении страны отнимали у него последние силы.
Елена, беспокоясь о его здоровьи, иногда неожиданно пробиралась в комнату больного, чтобы своими словами придать ему бодрость. При виде Елены король повторял:
— Надо идти! Надо бороться и погибнуть!
Никогда в Варшавском дворце не чувствовалось такого угнетения, как в то время; даже когда Сигизмунд Август лежал на смертном одре, когда Анна Ягеллонская мучилась из-за выборов и боролась за свои права, когда при Сигизмунде взбунтовались дворяне, на стране не лежал такой отпечаток печали. Но и королевский двор никогда так явственно не разделялся на два враждебных лагеря, которые хотя и не вели открытой войны, но шпионили, подслушивали и старались повредить один другому.
Все попытки внести мир и согласие в эту тяжелую атмосферу встречали холодный отпор со стороны Элеоноры, и, казалось, что ее ненависть к мужу еще более увеличилась. Его доброта и мягкость вызывали в ней только насмешки. Этим пользовались противники короля, окруженного беспощадными врагами. Большая же часть его друзей были утомленные жизнью эгоисты.
Влияние и могущество гетмана Собесского увеличивались с каждым днем, и примас этим пользовался.
Престиж этого энергичного, хладнокровного воина, с любовью и верой относившегося к своему войску, готового, в случае надобности, пожертвовать собою, был так велик, что никто с ним не мог сравниться.
По мере увеличения влияния гетмана, значение короля уменьшалось, и даже шляхта, избравшая короля, потеряла к нему уважение, утратила в него веру.
Единственной поддерживающей его надеждой была прогрессирующая болезнь Пражмовского. Король предполагал, что примас скоро умрет, а после его смерти многое сможет измениться.
Ксендз епископ холмский уже давно следил за таинственными сношениями примаса с венским двором и, только благодаря счастливому случаю, он открыл тайну и в начале ей не поверил.
Некогда доверием примаса пользовался его фаворит, ксендз каноник Ростовский, от которого он ничего не скрывал. Гордый, способный, дерзкий, требовательный Ростовский в последнее время начал обращаться с примасом, как с впавшим в детство стариком.
Пражмовский долго переносил это, опасаясь противника, но его требования в конце концов достигли таких размеров, что он не мог никоим образом их удовлетворить.
Ксендз Ростовский не чувствовал никакого сострадания к старику, которого он не уважал и на которого смотрел, как на орудие для достижения высокого положения, тогда как примас постоянно нуждался в услугах своего любимца.
Они хорошо знали друг друга… Ксендза Ростовского нельзя было ни в чем упрекнуть: человек строгих нравов, он не был слишком религиозен, но обязанности свои исполнял с педантизмом, доходящим до крайности. Как пастыря церкви его глубоко уважали, так как его личная жизнь соответствовала его строгим проповедям, но прихожане неохотно шли к нему исповедываться, боясь его обличающих проповедей.
Быстрый ум и трудолюбие Ростовского в делах, касавшихся политики, были неоценимы, и Пражмовский руководствовался его указаниями, считая его ответственным за неудачу.
Неожиданно распространилось известие о том, что Ростовский впал в немилость, и что он должен оставить Варшаву, так как его выселяют в Гнезно. Ксендз Ольшевский захотел воспользоваться этим случаем и искал средства, чтобы сблизиться с каноником.
Они встретились случайно у отцов иезуитов.
— Я слышал, — сказал епископ, обращаясь к Ростовскому, — что вы покидаете Варшаву, а возможно и Лович.
Каноник утвердительно кивнул головой.
— Его преосвященство примас меня гонит. Завязавшийся разговор дал возможность епископу пригласить
Ростовского к себе к обеду.
— Если вы только не боитесь опального, — прибавил Ольшевский.
Каноник, смеясь ответил, что ему терять нечего. Подканцлер не пригласил в этот день никого другого, кроме капеллана Ростовского, и за обедом говорили о вещах посторонних, но из некоторых слов гостя можно было понять, что он с примасом окончательно разошелся. Любопытство епископа холмского еще более возбудилось, и он после обеда пригласил Ростовского к себе в спальню для интимного разговора.
— Я вам обещаю строгое сохранение тайны, — сказал он капеллану; — удовлетворите только мое любопытство, расскажите мне, почему вы разошлись с Пражмовским.
Ему не пришлось долго упрашивать Ростовского.
— Всему есть предел, — сказал он. — Я ему помогал во всех необходимых работах, в делах государственных, но теперь он потребовал моего сотрудничества в деле, против которого возмущается моя совесть. После некоторого размышления Ростовский прибавил:
— Пражмовский хочет развести короля с королевой, лишить его трона… а затем возвести на престол герцога Лотарингского, обвенчав его с Элеонорой.
Ольшевский остолбенел.
— Я ему откровенно сказал, — продолжал Ростовский, — что духовному лицу должно быть стыдно принимать участие в таком гнусном деле. Но первые шаги уже сделаны и кажется, что Праж-мовский заручился согласием Фердинанда. Между нами произошел спор, сопровождавшийся настояниями с его стороны, отказом с моей, и в результате — опала, которой я подвергся.
Ольшевский долго не мог придти в себя.
— А королева? — произнес он, наконец, шепотом.
— Кажется, что она первая подала эту мысль и ревностно следит за ее осуществлением. Примас, от которого она ничего не скрывает, утверждает, что легко будет получить развод, так как фактически они не были мужем и женой — matrimonium votum sed…
Епископ схватился за голову.
— Работа их подвигается, — продолжал каноник. — Элеонора повлияла на своего отца, и он дал свое согласие. Примас уверяет, что он с помощью Собесского возведет на престол герцога Лотарингского. Несчастный король ни о чем не знает, и никто не думает о бедной стране.
Можно себе представить, каким ударом для Ольшевского было все, о чем он узнал от Ростовского.
— А Рим? — спросил он. — Ведь вы не знаете, как на это посмотрит Рим: папа был некогда очень расположен к королю.
— Таким же он и остался, — ответил Ростовский, — но глава католической церкви слишком занят, чтобы беспристрастно разобрать дело, и возможно, что найдутся люди, которые постараются представить ему все в превратном виде. Прибавьте к этому еще влияние венского двора на Ватикан, и, между ними говоря, деньги, с помощью которых королева постарается получить развод.
Ксендз Ольшевский не мог не верить Ростовскому и был так удручен сообщенной ему тайной, что даже на некоторое время лишился всякой энергии.
Он горячо поблагодарил каноника и после его ухода целый день оставался дома, чтобы подумать о том, как предохранить короля от последствий гнусной интриги? Следовало ли сообщить об ней королю, или же действовать на собственный страх? Решить эти вопросы было трудно, так как нельзя было оставлять короля в полной неизвестности.
Ксендз Ольшевский решил поговорить откровенно с королем и предупредить его об угрожающей ему опасности.
После долгого размышления, епископ на следующий день с самого утра отправился к королю. Лицо его было сильно озабочено. Он нашел короля в его обычной задумчивости со следами страдания на лице, но впавшим в какую-то апатию, проявлявшуюся в полнейшем равнодушии ко всему.
Повернувшись в сторону подканцлера, король указал ему место против себя. Ксендз Ольшевский положил на стол бумаги, принесенные для подписи и молча занял указанное ему место. Король тоже хранил молчание.
Наконец, епископ, собравшись с духом, сказал:
— Я вам принес скверные известия, но вы, ваше величество, привыкли к ним и тяжелый крест, посылаемый вам Господом Ботом, вы принимаете, как доказательство Его милости. Я хотел бы скрыть…
Но Михаил с ужасом в глазах бурно прервал его.
— Ради Бога, только не скрывайте, ничего не надо скрывать… я предпочитаю сразу узнать о том, что меня ждет.
— Это дело семейное, хотя и не общественное, но тем не менее печальное. Я всегда избегал всяких вопросов и всякого вмешательства в ваши семейные отношения, но сегодня мы должны их коснуться.
— Все знают о том, что между нами никогда не было любви, — равнодушно ответил король.
— А мы все скорбели душой, — прибавил Ольшевский, — что вы, ваше величество, даже и в семейной жизни не нашли счастья, но…
Не докончив, он задумался, как бы собираясь с мыслями, чтобы приступить к дальнейшему. Ему было жаль короля, ожидавшего своего приговора с напряженным любопытством.
— Примас и в это вмешался, — продолжал епископ, — и только благодаря ему в Вене примирились с мыслью о разводе. Мне кажется, что Пражмовский вселил в них надежду, что трон освободится, и что можно будет разведенную королеву обвенчать с вновь избранным князем Лотарингским. У меня имеются секретные доказательства того, что ведутся секретные переговоры с ведома королевы и, что еще более странно, с ведома ее отца.
Услышав это, Михаил побледнел; лицо его исказилось от страдания. Долго он молчал, не находя слов для ответа. Уста его были плотно сомкнуты. Наконец, он произнес:
— Все это можно было бы предположить… Но, чтобы в Вене приняли участие…
Пожав плечами, он продолжал:
— Да, я чувствую, что это дело рук примаса. Все было так ловко, так предательски скрыто, что они могли безнаказанно действовать, и даже никто в этом их не подозревал.
Сказав это, он поднял голову и, взглянув на епископа, спросил:
— Что же вы думаете сделать?.. — и со скорбью добавил: — я откровенно поговорю с королевой и скажу ей, чтобы она напрасно не беспокоилась и не хлопотала, так как я чувствую, что долго не проживу… У меня нет больше ни сил жить, ни желания. Слабую женщину не следует так обвинять, как его… его…
Не докончив фразы, король стал вытирать лоб, покрытый холодными каплями пота. Затем, как бы разговаривая сам с собою, он продолжал:
— Да, необходимо выпить до дна эту чашу унижений. Но примасу я этого не прощу никогда.
— Я слышал, — прервал его ксендз Ольшевский, — что старик не встает с постели, и старый Браун, которого к нему пригласили, сказал мне, что бурная жизнь истощила организм Пражмовского.
Михаил, погруженный в свои мысли, слушал рассеянно. После продолжительного молчания Михаил сказал:
— Я поговорю с королевой. — И обращаясь к Ольшевскому добавил: — А вы… я не знаю… согласились ли бы вы поехать к императору и выразить порицание его поступкам?
— Он не захочет в этом признаться, — возразил Ольшевский; — а у нас нет никаких письменных доказательств.
— Значит, вы ничего не думаете делать? — спросил король.
— Это надо обсудить, — ответил Ольшевский.
Михаил задумался и бессознательно мял бумагу, находившуюся в его руке.
— Спасибо вам, — произнес король, немножко успокоившись после первой вспышки. — Оставьте мне сегодняшний день для размышлений.
Епископ холмский из сострадания к королю больше не касался этой темы и начал докладывать о текущих делах, а Михаил машинально взял перо в руки и, мысленно отсутствуя, подписывал по очереди подаваемые ему бумаги.
Через полчаса работа была окончена, и подканцлер, собрав разбросанные на столе бумаги, приподнялся со стула и, собираясь уходить, сказал:
— Ваше величество, я позволю себе попросить вас не огорчаться этим заговором, который по всей вероятности останется только неудачной попыткой и не будет иметь никаких последствий.
Король ответил холодно:
— Я хоть и потрясен, но буду спокоен…
Сказав это, он проводил до двери преданного ему епископа и, когда тот вышел, король велел позвать Келпша. Келпш, стоявший на страже, немедленно явился. Нервным голосом король сказал ему:
— Доложите обо мне королеве. Скажите ей, что я должен с ней видеться.
Со шляпой и перчатками в руках, взволнованный предстоящим разговором, он остановился посреди комнаты, ожидая возвращения своего посла. Он даже несколько раз подходил к дверям, думая, что возвращается Келпш, которому потребовалось достаточно времени, чтобы принести ответ. Остановившись у порога, он шепотом доложил, что королева дожидается супруга. Король быстрыми шагами направился к дверям, но тотчас их замедлил. Задумчиво прошел он целый ряд больших комнат и коридоров, не замечая попадавшихся ему навстречу. В числе других он встретил и Тольтини, отвесившего ему низкий поклон, но король даже и не посмотрел на него.
Королева Элеонора ожидала мужа в своей приемной комнате, опираясь о стол, как бы желая дать ему понять, чтобы он долго У нее не засиживался.
Войдя в дверь, он окинул королеву мрачным взглядом и, не кланяясь, не здороваясь, приблизился к ней. Голос его дрожал, когда он заговорил.
— В ваших интересах, — сказал он, — необходимо, чтобы наш разговор не достиг до ушей посторонних людей. Потрудитесь убедиться, что ваша свита нас не подслушивает.
Это необыкновенное предисловие, по-видимому, смутило королеву. Элеонора поспешными шагами направилась к дверям, стремительно открыла их и, осмотревшись кругом, молча вернулась на свое место.
Король, обыкновенно апатичный, на сей раз насмешливо улыбался.
— Я думал, — сказал он, — что вы, ваше величество, будете терпеливо дожидаться моей смерти, которая уже близка; но я убедился, что вы не захотели дольше ждать, так как я узнал, что вы, с помощью примаса, стараетесь добиться развода со мной… в надежде, что меня лишат трона.
Печально усмехнувшись, он продолжал:
— Все это было бы сопряжено с большими неприятностями для ваших родных. Поэтому я пришел просить вас быть немножко терпеливой. Вы, ваше величество, ведь сами видите, что жить мне осталось не долго… я это чувствую.
Слова эти так поразили королеву, что в первый раз, со времени своего прибытия в страну, которую она так ненавидела, гордая, смелая и дерзкая Элеонора почувствовала себя обезоруженной, чуть ли не приниженной.
С дрожащими губами, с безумным блуждающим взором, держа руку на взволнованной груди, она старалась сказать что-то и, наконец, быстрыми шагами робко подошла к королю. Михаил никогда не видел ее в таком возбуждении.
— Я ни о чем не знаю. Это не дело рук моих, я к этому не причастна. Не опасайтесь меня, — проговорила она.
Король гордо молчал.
Унижение Элеоноры, заставившее ее все отрицать, делало лишним всякий спор и всякие упреки. Он даже почувствовал сожаление к ней, увидев на ее глазах слезы и видя ее смущенную фигуру.
— Это дело рук тех, которые обо мне заботятся и которые видели меня несчастной, — прибавила Элеонора, приблизившись к мужу, который отступил несколько назад. — Я ни о чем не знаю… ни о чем…
Голос ее дрожал.
— В таком случае, я доволен, что мог предостеречь ваше величество, — произнес Михаил. — Ведь это был бы бесполезный скандал, и его необходимо избегнуть.
Сказав это, он поклонился и направился к дверям. Взволнованная королева провожала его до самого порога, но он ни разу не обернулся. Расстроенная и не зная на что решиться, она простояла несколько секунд после ухода короля и затем позвала свою фрейлину, прибежавшую в испуге.
Королева, опустившись на стул, повторила слабым голосом:
— Тольтини! Тольтини.
Первый раз в жизни она растерялась. Страх перед отцом, который мог быть замешан в неприятную историю, опасение скандала на всю Европу все это лишило ее мужества.
Итальянец, которого наконец, нашли в каком-то коридоре, взволнованно вбежал в комнату, предчувствуя что-то неприятное.
При виде Элеоноры, бессильно лежавшей в кресле, Тольтини с тревожно бьющимся сердцем остановился у порога, пораженный ее беспомощной позой.
Королева вдруг неожиданно вскочила с кресла и, заломив руки, проговорила:
— Тольтини, мне изменили… Король недавно заходил ко мне, и по его упрекам я поняла, что он обо всем знает.
Итальянец, нервно, кусая губы, произнес.
— Это могло стать известным королю только случайно или по милости старого примаса, часто действующего необдуманно, но вины с моей стороны…
Элеонора, не дослушав, быстро зашагала по комнате, сама с собой разговаривая. Итальянец несколько раз обращался к ней, но она упорно молчала. В ожидании ее приказаний он остановился у порога и вышел только тогда, когда королева также молча дала ему понять, что больше в нем не нуждается.
Настал час обеда, но король, ссылаясь на болезнь, не явился к столу.
Случалось, что Михаил часто не приходил к обеду, и обыкновенно Элеонора мало заботилась о муже; но в этот день, вопреки своей обычной холодности, она послала одного из слуг узнать о здоровье короля. Весь двор заговорил об этом, как о важном событии.
Келпш счел лишним доложить королю об этом неожиданном внимании королевы, заявив слуге Элеоноры, что болезнь его величества, хотя и сопряжена со страданиями, но не опасна.
Внешне Михаил ни в чем не изменился, но Келпшу все-таки показалось, что он стал немного бодрее и оживленнее.
Когда стемнело, король уехал из дворца, приказав слугам никому об этом не говорить и отвечать всем справляющимся о его здоровье, что он болен и лежит в постели. Поздно вечером Пражмовский лежал под красным балдахином на своем ложе; у изголовья его сидел его старый цирюльник, к услугам которого он привык, и искоса поглядывая на больного, растирал что-то в маленькой каменной ступке. Вид этого старика, боровшегося с болезнью и приближающейся смертью, мог обеспокоить всякого другого, но не этого слугу, давно привыкшего к своему господину и к проявлениям его бурного темперамента. Старый цирюльник, находившийся уже второй десяток лет при особе примаса, равнодушно смотрел на метавшегося на своем ложе старика, разрывающего покрывавшие его одеяла и бормотавшего то молитву, то проклятия. Когда одеяла спадали на пол, цирюльник ставил ступку на стол, поднимал их, прикрывал старика и, усевшись на прежнем месте, продолжал растирать порошок.
Изредка примас просил воды, и тогда слуга подавал ему какое-то мутное питье. Измученное лицо старика, перекосившееся от ужасной боли, указывало на физические и нравственные страдания. Иногда он пробовал молиться, но молитва застывала на его устах и он стонал, хватался за грудь, затем опускался на подушки и, закрыв лицо руками, старался успокоиться и уснуть. Но терпение его быстро истощалось, и он снова бурно срывался и охрипшим голосом требовал воды. Цирюльник, не произнося ни слова, подавал ему кубок с питьем, поправлял одеяло и, относясь равнодушно к его страданиям, хладнокровно садился на прежнее место.
Был поздний час. Издали послышались шаги, а так как в доме больного старика все ходили на цыпочках, то Пражмовский, услышав эти шаги, в сильной тревоге начал метаться по постели. Цирюльник направился к дверям, которые внезапно с шумом раскрылись — в них стоял король. Примас, вскрикнув, закрыл глаза, точно перед ним было привидение.
Михаил подошел к ложу старика и остановился. Наступило тягостное молчание, прерываемое только тяжелым дыханием больного.
— Мне необходимо было увидеться с вами, ваше преосвященство, — произнес король взволнованным голосом и, повернувшись к испуганному цирюльнику, велел ему выйти из комнаты. Когда дверь за цирюльником закрылась, король придвинулся к ложу умирающего и сказал:
— Не знаю, кого из нас раньше Господь призовет к себе. Он один нас рассудит. В течение многих лет я прощал вам много раз, неоднократно протягивал вам руку примирения, но вы были моим врагом и остались таковым. Я не пришел вас просить за себя, так как мне нечего терять… Прошу лишь об одном: оградить королевское достоинство Речи Посполитой от срама и соблазна и не выставлять его на всеобщее посмешище. Я знаю о ваших сношениях с царем Фердинандом, которого вы к стыду Ракуского дома, склоняли оказать свое содействие для расторжения моего брака с Элеонорой, я знаю о всех ваших замыслах… Вы и я — мы оба стоим уже у могилы. Развод моей жене не нужен, так как смерть и без папы нас разведет.
Волнение мешало ему говорить, лишая его голоса, и он замолчал.
Примас тихо всхлипывал, одной рукой закрывая лицо, а другой бессознательно хватался за одеяло.
— Ваше величество! — произнес он.
— Не оправдывайтесь, — прервал король, — этого не нужно. Я не сержусь на вас, так как, укорачивая мою жизнь, вы уменьшаете и мои страдания… но ведь вы — глава церкви, представитель власти Христовой на земле… а дали пример ненависти, непримиримости, преследования… Из-за вас страна осталась незащищенной, по вашей милости внутри страны неурядица и брат идет на брата, в то время, когда на границе отечеству угрожает неприятель. Разве это достойно духовного лица? Загляните в тайники вашей совести… Господь Бог вам будет судьей! Господь Бог вам будет судьей!
Проговорив эти слова повышенным голосом, король окинул взглядом слабеющего старика и, постояв немного, медленным шагом вышел из комнаты.
Когда цирюльник прибежал в комнату и поспешил к ложу больного, он нашел его извивающимся от боли, обезумевшего от гнева, с проклятьями на устах.
— Прочь, прочь, — кричал Пражмовский, потеряв сознание. — Прочь все изменники! Ступайте прочь!..
Слыша слова: прочь, старый слуга уходил, но сейчас же вновь возвращался, подавал примасу питье, поднимал сброшенные одеяла и прикрывал больного.
Положение примаса было, по-видимому, очень опасно. Необходимо было немедленно вызвать доктора, но вместо врача в комнату, не доложив о себе, вошел итальянец Тольтини и приблизился к постели больного.
Пражмовский, увидев Тольтини и узнав его, еще громче начал кричать:
— Изменники! Изменники! Прочь от меня изменники.
Цирюльник, видя, что приближается конец, посылал к врачу одного гонца за другим… но его все еще не было. Спешно прибывший ксендз начал уговаривать старика успокоиться и помолиться Богу, но его встретил такой же прием, как и итальянца. Примас оттолкнул его с криком:
— Изменники! Все изменники! Прочь от меня никого я не хочу!..
Цирюльнику, наконец, удалось насильно влить ему в рот успокоительное лекарство, действие которого скоро стало заметным; но крики и стоны продолжали срываться с уст старика, пока он не впал в тяжелый лихорадочный сон.
Мало-помалу все старшие слуги собрались у ложа Пражмовского. Наконец, пришел так долго разыскиваемый домашний врач его, немец Альмер. Пошептавшись с цирюльником, врач приблизился к постели больного, взял его руку, ощупал пульс, покачал головой, опустившись на стул у изголовья.
В этот же момент в комнату вбежал в испуге один из племянников Пражмовского. Он слышал о посещении короля и легко мог догадаться о его последствиях для больного. Простояв несколько минут с поникшей головой у изголовья Пражмовского, он тревожно взглянул на Альмера. Последний простер руки к небу и вздохнул, как бы давая понять, что положение больного опасно.
Около часа прошло в зловещем молчании. Дыхание больного становилось все чаще и тяжелее. Видно было, что эта последняя борьба за жизнь будет жестокой и мучительной. Больной вдруг раскрыл глаза, сделал усилие, чтобы приподняться, но бессильно упал обратно, застонав:
Врач подал приготовленное питье, но у старика не было сил, чтобы выпить, и пришлось ему влить его в рот.
Горящие лихорадочным огнем глаза беспокойно блуждали по комнате.
— Сон? Это был сон? — шептал он. — Король?..
Альмер утвердительно кивнул головой.
Больной немного успокоился и, узнав своего племянника, хотел приподнять руку, но она бессильно упала. Капеллан с молитвенником и крестом в руках приблизился к умирающему.
Примас знаком велел ему подождать… а его беспокойное состояние все увеличивалось… Ксендз опустился на колени и вполголоса начал читать молитвы. Конец приближался.
Старый цирюльник плакал и старался чем-нибудь облегчить страдания больного, то поправляя подушки, то приподнимая их, так как видно было, что умирающий делает какие-то усилия, чтобы подняться, шепотом произнося какие-то непонятные слова. В рот ему влили питье, которое вылилось на подушку.
Зажгли восковую свечу, но рука умирающего не могла ее удержать. Минутами казалось, что смерть уже наступила, но борьба опять возобновлялась и, когда все уже казалось оконченным, умирающий вдруг открывал глаза, видно было, что он дышит, и снова начиналась прежняя тяжелая, мучительная агония.
На рассвете племянник с плачем закрыл глаза умершему. Лицо примаса посинело и приобрело зеленоватый землистый оттенок.
В городе зазвенели колокола…
Король, возвратившись во дворец, долго не мог уснуть. Затем усталость взяла свое, и он впал в такой тяжелый сон, что проснулся гораздо позже обыкновенного.
Уже начинало светать, когда, дремавший у дверей паж, услышал вопрос:
— Который час?
Было восемь часов. Келпш, дожидавшийся пробуждения короля, вошел в комнату, услышав его голос.
— Почему вы меня не разбудили? — спросил Михаил.
— Ваше величество вчера очень утомились, — ответил Келпш; — к тому же не было ничего спешного.
Вдруг король услыхал похоронный звон колоколов.
— Что случилось? — спросил он.
Кравчий после некоторого колебания тихо шепнул:
— Должно быть кто-то умер.
— Но ведь звонят во всех костелах и во все колокола, — возразил король и, обеспокоенный, велел пажу пойти разузнать.
Пажу незачем было идти разузнавать, и он спокойным голосом ответил:
— Его преосвященство примас скончался!
Король побледнел и вопросительно посмотрел на Келпша, который ему ответил:
— Еще вчера предполагали, что он умрет.
Почти в то же время итальянец пришел к королеве и нашел ее задумчиво сидящей за завтраком. Она была так погружена в свои мысли, что даже не слышала и не обратила внимания на необыкновенный звон колоколов. Вид и выражение лица Тольтини, который замедленными шагами подходил к столу* ее поразили.
— Разве сегодня праздник? — спросила Элеонора. — Почему звонят в колокола? Так рано?
Итальянец медлил с ответом.
— По умершем звонят, — тихо сказал он, и, обождав немного, прибавил: — примас скончался в эту ночь.
Лицо королевы стало бледным; она закрыла глаза руками, и горючие слезы потекли по ее щекам… Тольтини отошел на несколько шагов, не дерзая ее утешать. Элеонора, как будто забыв о его присутствии, долго плакала. Итальянец почтительно и терпеливо выжидал, пока она успокоится, и приблизился к столу только тогда, когда она начала вытирать глаза и взглянула на него.
— Король был у примаса перед самой кончиной, — тихо произнес Тольтини, — и мне кажется, что это посещение ускорило смерть больного, хотя ему ее уж несколько дней тому назад предсказывали.
Услышав упоминание о короле, Элеонора нахмурилась, сжала губы, задумалась… Несмотря на сильную усталость от горя и волнения, она поднялась со стула и, подойдя к Тольтини, шепотом сказала:
— Все должно измениться; король тоже опасно болен, и дни его сочтены… Я спрашивала Брауна… Он говорит, что болезнь может еще тянуться некоторое время, но что положение его безнадежное… Я буду с ним доброй и ласковой.
Задумавшись, глаза устремив на пол, не обращаясь больше к Тольтини, она простояла некоторое время и вышла из комнаты.
Внезапные вспышки энергии и подъем духа короля, после которых обыкновенно опять наступали апатия, равнодушие ко всему, упорное молчание, скорее были проявлениями его темперамента, чем характера. С самого начала своего злополучного царствования он увидел, что борьба с врагом ему не по силам, и что поддержка друзей слишком слаба… поэтому он замкнулся в самом себе и гордо скрывал от всех свои страдания.
После нескольких неудачных и тщетных попыток бороться, усомнившись в своем успехе, он охладел ко всему и уже не жил, а прозябал.
Но эти тщательно скрываемые страдания мучили его и наступали моменты, когда в нем опять начинала кипеть кровь, слова срывались с его уст и он хотел показать, что, несмотря на свое продолжительное равнодушное молчание, он все понимает, все видит и все чувствует.
Элеонора, а в особенности примас не считались с ним, не оказывали ему должного уважения, а потому он так резко бросил им правду в лицо. Но вспышки его не сопровождались никакими последствиями или активными выступлениями. После них он снова остывал, становился равнодушным и бесчувственным ко всему.
Так и на следующий день после смерти примаса, король, уже остывший после вчерашней вспышки, старался исполнить все формальности, которые требовались обычаями. Хотя на лице его были видны следы пережитых волнений, но они могли быть также приняты за последствия его болезни. Но на королеве события вчерашнего дня гораздо сильнее отразились. К тому же из Вены получились письма, указывавшие на перемену, происшедшую во взглядах отца, требовавшего, чтобы Элеонора оставалась при муже до конца, как жена строго исполняющая свои обязанности. Неизлечимая болезнь Михаила и близкая смерть, которую ему предсказывали, делали ненужными все старания о разводе, который бросил бы тень на королеву и ее родных.
После долгих слез и размышлений Элеонора решила, что она должна совершенно изменить свое поведение: сойтись хотя бы для виду с мужем, войти в его жизнь и хоть бы в глазах чужих казаться преданной женой. Сразу, конечно, нельзя было изменить и тон, и образ жизни, и действия, так как такой переход был бы уж слишком резок. Надо было постепенно показывать происшедшую в ней перемену, для того чтобы Михаил мог поверить в ее искренность. В самих чувствах ее не произошло никаких перемен; наоборот ее ненависть и гнев еще увеличились, но с женской хитростью она ловко скрывала свои искренние чувства.
Этой мнимой перемене предшествовала — глубокая печаль; прежде всего она стала добрее и мягче по отношению к окружающим, затем появилась и мягкость в ее обращении с мужем.
Впоследствии она уже не довольствовалась тем, что один король Михаил видит и чувствует эту происшедшую перемену, а начала стремиться к тому, чтобы показать ее всем, чтобы все это заметили; и она немедленно начала приводить в исполнение все задуманное ей.
Король не сразу это заметил, так как опять слишком ушел в себя…
Единственными светлыми минутами, доставшимися на его долю, были те, которые он проводил у Елены, согласившейся после неоднократных отказов отдать руку кравчему.
Как родственник ее, король торжественно отпраздновал их свадьбу, подарив Келпшу огромное доходное староство на Литве, и обоих оставил при себе, сказав им:
— У меня никого близкого нет, я один, я привык к Елене; пусть близ меня будет хоть один человек, перед которым я мог бы иногда излить свою душу.
Во избежание сплетни, король очень редко, стараясь по возможности не быть замеченным, прокрадывался к Келпшам, занимавшим помещение во дворце.
Но его посещения не ускользнули от зорких, проницательных глаз таких искусных и ловких шпионов, как Тольтини и женский персонал двора королевы. Они хотя и знали, что Зебжидов-ская приходится родственницей королю, но подозревали большее…
Но Елена относилась к этому равнодушно.
Вначале королева Элеонора, желая досадить мужу, пробовала разными способами удалить Елену из дворца, но встретила с его стороны такой холодный решительный отпор, что она вынуждена была отказаться от желания настоять на своем.
Но за то она пользовалась всяким случаем, каждым торжеством при дворе, прибегала к чему только могла, чтобы унизить жену кравчего и оттеснить ее… выказать ей свое нерасположение.
Но все эти преследования не действовали на жену Келпша, благодаря ее характеру и тактичности, помогавшим ей в этих испытаниях мужественно переносить все и не видеть, не слышать и не понимать, когда этого требовали обстоятельства. Теперь же, когда неожиданная перемена обстоятельств заставила королеву изменить свою тактику своего поведения, она поняла, что по отношению к Елене она должна себя поставить иначе, потому что та сможет быть ей полезной. Однако королева должна была быть очень осторожной, так как читала в глазах жены Келпша, что Елена не даст себя легко провести.
Элеонора очень ловко подошла к нескольким менее ей антипатичным польским дамам и пригласила их к обеду. При чужих она старалась втянуть мужа в разговор, обращаясь к нему несколько раз. Король Михаил вначале удивился и хотя не верил в искренность королевы, но был доволен хоть и этими внешними признаками мира.
Окружающие начали говорить о том, что королева относится к мужу с меньшим равнодушием чем раньше, и объясняли это состраданием к его болезненному состоянию. Михаил же довольствовался тем, что его не беспокоили, и, впадая в свою обычную оцепенелость и задумчивость, ни на что не жаловался.
Это как раз совпало с временем, когда гетман Собесский, влюбленный в свою жену, был с ней в таких натянутых отношениях, что даже страшное слово развод сорвалось с его уст. Продолжительное пребывание Марии-Казимиры в Данциге, ее отъезд во Францию, где она и осталась, довели гетмана до отчаяния.
Он сердился и угрожал, но обиженная жена отвечала письмами, в которых не щадила его самолюбия, ставила ему условия, не желая хоронить себя в деревне.
Отсутствием жены гетмана, вызвавшим гнев мужа, воспользовались и, сделав попытку помирить его с Пацами, задумали выдать родственницу Собесского Радзивиллову за князя Дмитрия Вишневецкого, думая, таким образом, примирить гетмана с Пацами. Собесский постоянно занятый формированием войска, бдительным надзором за границами, предупреждением тайных солдатских союзов, держался вдали от двора, отказывался и медлил протянуть руку своим врагам.
Королева, принимая первый раз участие в общественной жизни, воспользовалась случаем, чтобы сблизиться с польскими домами и быть им полезной, а через них и королю.
Все это было так ново, так удивительно, что окружающим верить не хотелось в эту перемену; но король Михаил объяснял это влиянием смерти примаса и приказаниями, полученными из Вены.
Он не мог уже ни привязаться к своей жене, ни заставить себя верить в искренность выказываемых ею чувств, но он был доволен уже и тем, что их жизнь стала внешне лучшей.
Государственные дела тем временем все более и более запутывались, и только благодаря бодрости и мужеству Собесского, его вере в то, что Речь Посполитая могла и имела силы, чтобы подняться, страна сохранилась в целости.
Однако, очень трудно было поднять нравственный дух шляхты, которая была причиной всего этого. Все события, начиная с первых избраний королей, восстания дворян, тайные союзы среди войска, дерзко срываемые сеймы, путаница в понятиях о правах и обязанностях, умножали смуту и анархию. Шляхта заботилась только о сохранении своих прав, постоянно опасаясь, чтобы они в чем-нибудь не были урезаны и не хотела вовсе слышать о своих обязанностях.
Дворяне отыскивали законы, освобождающие от всякой службы, ограничивающие королевскую власть, и сбрасывали с себя всякие повинности. Отказываясь платить подати, они не хотели и слышать о том, чтобы сообща выступить всем вместе, упрекали короля за то, что он призвал чужое войско, и требовали, чтобы он только с помощью чужеземного войска, без участия шляхты, защищал Речь Посполитую. Шляхтич, посланный в поход, через несколько недель возвращался обратно домой и кричал: — заплати или освободи!
Трудно было защищаться от внешнего врага, когда войско отказывалось повиноваться, бунтовалось против гетмана и самовольно возвращалось на зимние квартиры. На сейме же не хотели верить, что опасность угрожает границе.
Выборы сопровождались подкупами, затем начали раздавать за деньги грамоты, староства, чины. Платили за них королю или королеве.
Бесстыдное корыстолюбие овладело всеми, исчезло сознание об обязанностях. Дошло до того, что для шляхтича ничего не существовало, кроме его собственных интересов; сильный отбирал у слабого, что мог, а на сейме не думали о судьбе Речи Посполитой: старались воспользоваться каждым голосом для своей собственной выгоды. Даже страх перед казаками — страшным бичом Господним — не заставлял их быть более разумными.
При таких условиях управлять страною, в которой бесправие было нормальным явлением, становилось все труднее и труднее. Нужна была особенная энергия и ловкость, чтобы руководить такими людьми и заставить их слушаться, и среди этого хаоса такой король, каким был Михаил, не мог быть полезным для страны.
Долгое бездействие и томительное ожидание благоприятной перемены, сделались для него невыносимыми. Он чувствовал, что дальше так продолжаться не может, и беспрестанно повторял:
— Нужно бороться, погибнуть!
Исхудавший, преждевременно состарившийся, опираясь на палку, король зашел к Елене. Находясь в угнетенном состоянии, он всякий раз искал утешения у своей приятельницы юных лет, так как только перед ней одной раскрывал свою душу. Она умела успокаивать его словами, вселяя надежду на счастливую перемену и этим уменьшала его страдания.
Последние дни король особенно волновался, так как получили известия о задержке Паца с литовским войском, который, как предполагали, умышленно не послал вовремя помощь Собесскому в его походе против турок, желая его подвести. Собесский же, несколько раз вызванный королем в Варшаву, по большей части отказывался приехать, указывая на невозможность оставить войска, вследствие необходимости постоянного надзора за ними для предупреждения тайных союзов. А когда он приезжал в столицу, он недолго оставался и не поддавался никакому влиянию.
Елена, мысли которой постоянно были заняты королем, ежедневно расспрашивая врача Брауна о его состоянии, посылая несколько раз в день своего мужа за сведениями о здоровье короля, обрадовалась, увидев его робко входящим в ее скромную квартиру во дворце.
На бледном лице Михаила видно было какое-то необыкновенное возбуждение, и он, как только поздоровался с кузиной, не выпуская ее дрожавшей руки, проговорил:
— Знаешь ли ты? Знаешь, что я решил? Я дольше так гнить не могу; я решил двинуться с гвардией и стать во главе войска, рядом с Собесским!
Глаза его при этих словах загорелись воодушевлением, но вдруг у него захватило дыхание, и он начал оглядываться, нет ли вблизи стула: оказалось, что несколько десятков пройденных шагов и пережитое волнение совершенно обессилили его.
Елена с изумлением посмотрела на короля.
В этот момент вошел в комнату кравчий, которому сообщили, что король посетил его дом.
— Послушай только, — обратилась она к мужу, — король, при его теперешнем здоровье, решил отправиться к войскам и быть их вождем.
Келпш, всплеснув руками, воскликнул:
— Но ведь это невозможно! Необходимо раньше подкрепить свои силы и здоровье.
Михаил сделал нетерпеливый жест и ответил:
— Поход возвратит мне здоровье: во-первых, это меня успокоит, к тому же свежий воздух и движения подействуют на меня оживляюще.
— Ваше величество, — прервала Елена, — вам необходимо — я это слышала из уст доктора Брауна — вести правильный, спокойный образ жизни, питаться соответственно состоянию вашего здоровья, а на войне это невозможно, и потому ваш отъезд равнялся бы самоубийству.
Король, устремив взгляд в окно, казалось, не слышал.
— Браун? Старый Браун? — спросил он насмешливо. — Да что он знает? Разве он понимает нас и наши болезни? Люди, в жилах которых течет рыцарская кровь, гибнут от бездействия и превращаются в ничтожество, война же их подкрепляет. Наконец, это свыше моих сил оставаться тут со сложенными руками, ничего не делая, в то время, когда Собесский будет пожинать лавры. Даже теперь, скорее он здесь король и повелитель, чем я. Он побьет турок, но он добьет и меня, так как после его побед я буду казаться рядом с ним, героем, полнейшим ничтожеством, Нет, нет! — запальчиво прибавил он; — если бы даже пришлось заплатить своей жизнью, я все-таки отправлюсь на войну.
Елена, из боязни противоречить ему, шепнула мужу на ухо, чтобы пошел за Брауном; сама же она занялась приготовлением лимонада, который часто благотворно действовал на короля.
Елена протянула королю приготовленный ею напиток. Поцеловав ее руку, Михаил с жадностью осушил бокал и о чем-то задумался.
— Это было полгода тому назад, — начал он тихо, — прошу тебя, только не повторяй этого никому, так как может быть это мне только почудилось и мои подозрения лишены основания… Твой напиток мне об этом напомнил. Я сидел в своей спальне и, приказав приготовить лимонад, послал за Тольтини, дожидавшемся у меня в приемной. Услышав какое-то движение, я внезапно, раскрыл дверь и увидел Тольтини, отскочившего от стакана, который он внимательно рассматривал. Я был в этот день зол на итальянца и начал ему делать выговоры, а он стал оправдываться. Утомленный, я схватил приготовленный стакан с напитком и залпом выпил его. Меня поразил какой-то особенный вкус, ощущаемое чувство терпкости во рту. Запах напитка был какой-то необыкновенный, как будто отдавало чесноком, и я оттолкнул стакан. Вечером мне было очень плохо, и я чувствую, что с этого дня началась моя болезнь и мои страдания.
Елена побледнела, но хладнокровно разобравшись во всем, она пришла к убеждению, что предположения короля о яде неверны, и поторопилась его успокоить.
— Ваше величество, — произнесла она, — в этом напитке ничего не было, потому что я не могу допустить мысли о таком преступном замысле; а затем яд, если уж необходимо произнести это страшное слово, никогда так медленно не действует.
— Ты ошибаешься, — с живостью прервал король. — Вопрос этот меня интересовал, и я много читал по этому поводу. Есть яды, которые действуют в продолжение нескольких лет, а Тольтини ведь итальянец.
Поникнув головой, король продолжал:
— Не будем говорить об этом. Может быть мои подозрения напрасны. Морштын говорит, что я сам себя отравляю нездоровой пищей. Но чем? Рыбой, раками, которых я так люблю?
Елена повела плечами, не желая продолжать разговора на эту тему, так как в эту минуту старый Браун медленным тяжелым шагом вошел в комнату. Это не был человек науки, книговед, изучивший Гиппократа и Галена, но это был опытный, неоценимый практик, быстро улавливавший все симптомы болезни, незаметные для других, и правильно предсказывавший исход.
Елена торопливо направилась к нему навстречу со словами:
— Я обращаюсь к вашей помощи: король решил стать во главе войск и пойти вместе с ними против неприятеля. Разве это допустимо? При его состоянии?.. Взгляните на него…
Браун, поправив свой парик, флегматично произнес:
— Мне кажется, что даже при наибольшем желании его величество не сумеет этого сделать, так как у него не хватит сил. Надо раньше окрепнуть… Необходимы правильный образ жизни, диета…
Михаил нетерпеливо махнул рукой.
— Вы мне постоянно об одном и том же твердите, — сказал он. — Я вас слушаюсь; но разве мне легче стало? Ни капельки. Дайте же мне испробовать какое-нибудь другое средство: движение, свежий воздух, душевное успокоение; ведь я болен от тревожных переживаний.
Браун незаметно пожал плечами.
— Ваше величество, — начал он…
— Я ни о чем слышать не хочу и не могу, — прервал его король. — Поверьте мне, что хуже, чем теперь, быть не может, и мне нечего терять. По целым дням я ощущаю какой-то внутренний, ничем неутолимый голод… Я много ем, а затем наступают непрерывные боли…
— Я предостерегал вас от еды, — шепнул Браун.
— Но ты не знаешь того, что я испытываю когда голоден, — сказал король, — безумие тогда овладевает мною… Я должен есть, так как только во время еды я не чувствую боли.
Доктор прислушивался и покачивал головой.
Михаил внезапно замолчал, наклонил голову и протянул Елене стакан. Последняя вопросительно посмотрела на Брауна, который, заметив на другом столе сахар и лимон, сделал утвердительный знак, хотя и этот напиток он не особенно одобрял.
— Но о поездке в Хотин, или в Каменец, или иное место не может быть и речи, — сказала жена Келпша.
— Не следовало бы больше говорить об этом, — подтвердил врач.
Король нахмурился и, обратившись к Брауну, сказал:
— Вы будете находиться при мне и вовремя сумеете помочь, если болезнь начнет прогрессировать.
Браун со вздохом ответил:
— Эта поездка состояться не может.
На эти слова король, улыбаясь иронически, возразил:
— Ты, значит, не веришь в мою силу воли, но ты увидишь и убедишься в ней.
— Это абсолютно невозможно, — закончил Браун и, подойдя к королю, взял его исхудавшую руку и долго прислушивался к пульсу.
На лице его выразились печаль и тревога, и он медленно, опустив руку Михаила, отошел на несколько шагов и молча вышел из комнаты.
Встревоженная Елена не возобновляла разговора об отъезде короля. Михаил, стараясь казаться веселым, начал рассказывать о пребывании жены Собесского во Франции, о которой шли разные слухи, об охлаждении мужа к ней, об отъезде обоих из Польши. Спустя некоторое время, Михаил встал и начал прощаться с хозяйкой дома.
— Ваше величество! — молвила она. — А ваше путешествие?
— Это дело решенное, — холодно возразил король, — ив дороге найдется место, куда лечь, если сил не хватит… — Избегая продолжения разговора, король ушел.
Елена, которую королева с недавних пор под разными предлогами несколько раз приглашала к себе, в тот же вечер послала просить у королевы аудиенции. Ей казалось, что может быть Элеонора сумеет удержать мужа от задуманного похода.
Аудиенция была назначена с поспешностью, не проявлявшейся раньше, и Элеонора приняла ненавистную ей жену кравчего, так мило и сердечно, как желанную гостью.
— Ваше величество! — сказала посетительница, — я узнала от вашего супруга, что он решил поехать к войскам, и мне казалось, что я должна доложить вам об этом, так как, по мнению доктора Брауна, состояние его здоровья не позволяет даже думать о такой поездке.
— Я еще ничего об этом не знаю, — произнесла королева. — Но я принимаю в короле горячее участие: я спрошу его об этом и постараюсь его отговорить, так как он в самом деле за последнее время слишком ослабел. Возможно, что Браун преувеличивает серьезность его болезни, но и другие врачи предписывают ему полный покой. Сумею ли я только повлиять на него? Ведь он не всегда исполняет мои просьбы, — добавила она с иронической улыбкой, — но это не помешает мне исполнить мой долг.
После некоторого размышления она продолжала:
— Во всяком случае, если король упорно настоит на своем, я вместе с ним поеду; я должна быть при нем и охранять его здоровье.
Елена замолкла, а королева продолжала говорить о здоровье короля, об его образе жизни, о том, что состояние его ухудшилось за последние дни, и вообще старалась проявить необыкновенную заботливость по отношению к мужу.
Через некоторое время жена кравчего ушла, отвесив королеве глубокий поклон.
На следующий день ни для кого во дворце не было тайной, что король готовится к отъезду. Были отданы распоряжения о приготовлении экипажей, шатров, о сборе лошадей и созыве полков, которые должны были сопровождать короля. Молодежь радовалась предстоящему походу, старики же предвидели в нем что-то опасное.
— Какой же он воин? — ворчал старший конюший Терчак. — Ему и двух часов не высидеть в седле. Ему под стать безногая лошадь, так как кляча и та трясет, а он никакой тряски не переносит.
Француз повар, узнав о готовящемся отъезде, составлял длинный список разных необходимых припасов, так как король был очень требователен, и ему трудно было угодить.
Окружающие с недоверием относились к новой затее короля; все видели, как он истощен, как, опираясь о палку, еле двигает ногами, часто останавливаясь, чтобы отдохнуть, и как его утомляет всякое более быстрое движение.
Ни протесты Брауна, ни беспокойство жены кравчего не влияли на короля, и он не только не изменял отданных распоряжений готовиться к походу, но ежедневно осведомлялся насколько приготовления близятся к концу и торопил отъездом.
Для королевы предполагаемый поход был на руку, так как ей представлялся случай показать свою заботливость и внимание к интересам мужа.
Она начала с того, что во время обеда спросила мужа, действительно ли он решил присоединиться к войскам и готовиться к отъезду.
Немного удивленный необычным интересом, проявленным ею к его особе, Михаил после некоторого молчания холодно ответил, что должен поехать в армию.
— Но доктор Браун находит это недопустимым, — быстро ответила Элеонора. — Узнав о сделанных вами распоряжениях, я не хотела им верить и посоветовалась с врачом, но Браун категорически высказался против вашей поездки.
— Я не изменил бы своего решения, если бы мой отъезд был сопряжен даже с опасностью для жизни, — холодно ответил король, — так как бывают случаи, когда долг — выше жизни.
— Тогда позвольте и мне, ваше величество, — прервала королева, — исполнить свой долг и поехать вместе с вами, так как я не могу отпустить вас одного в таком болезненном состоянии.
Удивленными глазами король взглянул на жену и продолжительное время хранил молчание.
— Цель этого путешествия — не развлечение, — произнес он тоном, в котором слышались нетерпеливые нотки. — К тому же, для вас, даже и при вашем здоровом организме, оно также недопустимо, как и для меня, человека больного. Я мужчина и привык к лишениям, а опасность меня не пугает.
— Если вы не боитесь за себя, то не беспокойтесь и за меня! — воскликнула королева с легко разыгранной страстностью. — Я прошу и требую вашего согласия.
Король вторично взглянул на нее с удивлением и довольно сухо ответил:
— Я не могу согласиться на это.
— А я не могу уступить вам, — добавила королева, и на этом разговор их окончился.
Михаил, возвратившись в свои комнаты, долго размышлял о перемене, происшедшей в Элеоноре, в которую он, несмотря на свою доверчивость, не особенно верил. В голосе, во взгляде, в каждом движении этой женщины, старавшейся так искусно показать свою привязанность, было что-то фальшивое, притворное.
Одна мысль о том, что Элеонора поедет с ним и таким образом лишит его возможности хоть во время путешествия быть свободным от фальши и притворства, вызывала в нем негодование. Ограничиться же просто запрещением он не мог, и так как Элеонора видимо старалась, чтобы всем стало известным о жертве, которую она приносит мужу, то он поручил жене канцлера Паца и другим дамам уговорить королеву остаться в Варшаве, предоставив ему возможность поехать туда, куда зовет его долг.
После нескольких тщетных попыток несчастная Елена убедилась в том, что никакая сила не удержит короля от исполнения решения, принятого им после долгих размышлений над своим отчаянным положением.
Мысль о постыдном Бучачском договоре, о зависимости от турок, о потере Каменца не покидала его ни днем, ни ночью, и он готов был пожертвовать жизнью, лишь бы смыть это позорное пятно. Елена умоляла его приберечь свою жизнь для лучшего будущего.
Но он запальчиво отвечал:
— Я задыхаюсь, я больше жить не могу под этим ярмом… я предпочитаю погибнуть на войне и заранее благословляю ту пулю, которая освободит меня от ига. Окружающие упрекают меня в бездействии, а сами лишают свободы; вот почему я должен пойти и доказать им, что отдам свою жизнь за отечество. Жертва не особенно велика: жизнь моя была очень тяжелая.
Желание королевы исполнилось, и известие о ее стремлении сопровождать короля быстро распространилось в Варшаве и в других городах. Много говорили и даже писали о жертве, принесенной Элеонорой мужу, а друзья превозносили ее до небес. Многие умоляли ее отказаться от своего намерения, пугая королеву теми дикими татарскими полчищами, которые заставили Марию Людовину возвратиться в Красностав.
Король упорно молчал, избегая разговора об этом и не отдавая никаких распоряжений, касающихся королевы, старался ускорить свой отъезд.
Узнав, что Браун и Келпш должны, сопровождать Михаила, бедная Елена, обливаясь слезами, шептала:
— И я поеду до Львова, чтобы быть ближе к королю.
Страна и войско встретили с удивлением это неожиданное решение короля, и одни говорили: — слишком поздно, а другие находили это бесполезным. Хотя все знали о болезни короля, но никто не считал особенной заслугой его желание отдать последние силы родине.
Недоброжелатели, зло посмеиваясь, говорили, что при виде короля Каменец не сдастся и турки не разбегутся.
Король же надеялся, что увлечет своим примером шляхту, которая возвела его на престол, а потом так постыдно покинула.
Но никто не трогался с места, так как не в первый раз видели в опасности Речь Посполитую, которая все-таки продолжала оставаться невредимой; и теперь, хотя она была ослаблена, не верили, чтобы турки и казаки могли ее уничтожить.
При дворе между тем Элеонора продолжала разыгрывать комедию: она не переставала настаивать на своем желании сопровождать короля, а он с благодарностью на устах, но с горечью в душе упорно отказывался от этой чести.
Здоровье его с каждым днем ухудшалось; он потерял веру в людей и всякое желание жить. Будущее ему не улыбалось, и он жаждал смерти. С каждым днем увеличивалось его холодное, равнодушное отношение ко всему. Тщетно князь Димитрий успокаивал его надеждой на свои будущие приятельские отношения с Собесским. Пацы обещали, что теперь, после смерти примаса, все изменится и что общими силами разобьют врага, но король ничему не верил. Он послушно исполнял все, чего они желали, делал шаги к соглашению и письмами вызывал гетмана к себе. Но Собесский отговаривался занятиями и отсутствием времени, обещал приехать и, по-видимому, избегая короля, с каждым днем поступал самостоятельнее, желая, чтобы впоследствии вся заслуга пала на него.
Человек этот, который действительно был создан, чтобы спасти отечество, возрастал и возвышался в глазах всех. Когда заходил разговор о несчастном Бучачском мире, об обещанной дани туркам, все единогласно повторяли: — Собесский сокрушит могущество турок, — и обращали свои взоры на гетмана, а не на короля.
Поэтому распространившийся слух о том, что Михаил отправляется воевать, не произвел никакого впечатления, а гетман принял это известие с кислой улыбкой, так как король мог ему доставить лишние хлопоты и быть только помехой. Повиноваться ему он не мог; передать ему командование армией было бы смешно, так как король своим видом не мог поднять солдатский дух… Зачем же он прибывал?
После тихой ранней обедни, приняв благословение, король в сопровождении подканцлера и многочисленного своего двора тронулся в путь, направляясь в Львов.
Но с первых дней уж видно было, что он слишком понадеялся на свои силы, так как, приезжая на ночлег, он замертво падал на постель.
Он не жаловался и ни единым словом не обмолвился о своих страданиях… но верные слуги угадывали о тех усилиях, какие он должен был делать, чтобы скрыть все свои терзания, хотя Браун кормил его лекарствами, которые никакого действия не оказывали. Глаза его все глубже западали, цвет лица стал желтым, дыхание становилось все более затруднительным, а голод и жажда беспрестанно мучили его. Приходилось наскоро сваренными яйцами уменьшить его мучения, которые скоро возобновлялись с той же жестокостью.
Лагерь и двор Собесского отличались от королевских, как день от ночи.
Печаль и страдания Михаила отражались на всех; кругом короля были грустные лица, люди боялись громко говорить, произвести лишний шум. Вид этого болезненного преждевременно состарившегося страдальца, с его похудевшим лицом и вздутым животом, опирающегося на палку, с неподвижным взором, приглядывавшегося ко всему и ничего не видящего, ежеминутно забывавшего о чем-нибудь, вселял сомнение и лишал мужества; так что приезжавшие ко двору полные жизни и энергии уезжали с надломленными силами.
Доступ к королю имели только самые близкие лица, и допущенные к нему, пробыв с ним минуту, выносили очень тяжелое впечатление.
Некоторые не сдерживали себя и, выходя от короля, восклицали: — Ведь это живой труп! В противоположность ему Собесский, которому шел пятый десяток, был полон сил и огня, хотя последствия жизни, проведенной в боях, нередко давали себя чувствовать.
Среди современников Михаила выделялся чудный образ этого человека, ставшего выше всех.
Но в этом богатыре, игравшем видную роль еще во времена Яна Казимира, в этом воспитаннике Чарнецкого — скрывались два разных человека: тот Собесский, каким его сделала домашняя традиция, материнское воспитание, влияние отца, солдатская жизнь, — и другой Собесский — Селадон, подпавший под влияние любимой воспитанницы Марии-Людовики, испорченной и избалованной красавицы Марысеньки, имевшей такое пагубное влияние на благородного, но слишком слабого по отношению к ней любящего человека.
В этот момент его жизни, Собесский, находившийся уже давно в разлуке со своей женой, жившей в Данциге, затем путешествовавшей и поселившейся во Франции, перестал быть рабом жадной и честолюбивой женщины, одолевшей его своими разными капризами и причудами. И в этот-то период своей жизни он с большой страстностью посвятил себя Речи Посполитой, отдавая на служение ей все свои силы, неутомимо занимаясь военными делами, и зорко наблюдая за войском, не давал ему возможности принимать участие в политических заговорах.
Продолжительная разлука с женою, к сожалению, близилась к концу, так как Мария Казимира, заболев и убедившись в том, что она во Франции не сможет занять почетного положения, предоставленного ей в Польше, решилась возвратиться в страну, покинуть которую она раньше уговаривала мужа.
Это время жизни Собесского было переполнено всевозможными затруднениями. Управление огромными поместьями, судебные тяжбы из-за них, хозяйство, громадные расходы и постоянный недостаток в деньгах, необходимость следовать за армией, семейные дела, натянутые отношения с родственниками — все это не давало ему ни днем, ни ночью отдыха. Множество людей искало его покровительства, так как от него зависело многое. К тому же Собесский был страстным охотником; он очень интересовался новыми книгами, любил по вечерам вести философские диспуты с духовными и учеными лицами, и к нему обращались многие с разнообразными просьбами. Ему редко удавалось долго пожить на одном месте из-за постоянных разъездов: то в имение, в лагерь, то в Львов, в Жолкев или Яворов.
Несмотря на проявлявшуюся склонность к полноте, которая чем дальше, тем более делалась ощутительной, гетман являлся олицетворением польских понятий о мужской красоте. Он был довольно высокого роста, представительной наружности, с благородными чертами лица, с черными, блестевшими огнем, полными жизни глазами; он принимал участие во всех рыцарских турнирах, не утомляясь мог десятки часов ездить верхом, стрелял в совершенстве, иногда целые дни проводил в засаде, подстерегая медведя и других диких верей; в салоне же он умел занимать избранное общество, ценившее светский лоск французского тона, оставаясь тем простым польским шляхтичем, который лучше всего чувствовал себя в своем простом кафтане.
Не удивительно, что Мария Казимира временами питала к нему отвращение; она не могла примириться с его образом жизни и убегала от человека, рывшегося в садовых грядках собственными руками, лично наблюдавшего за постройками и кроме всего этого попусту, по ее мнению, тратившего деньги. Влюбленный в нее Собесский с одной стороны казался ей недостаточно светским человеком, с другой стороны она была недовольна, что он не поддавался ее внушениям — видеть единственную цель жизни в обогащении и в удовлетворении ее ненасытного честолюбия.
Находясь в лагере возле Глинян, Собесский забывал обо всем, кроме приближающейся расправы с турками, силы которых измерялись сотнями тысяч, однако в то же время думал о свидании с Марысенькой, которая не особенно торопилась возвратиться к соскучившемуся по ней мужу.
Однажды рано утром Собесский получил известие о том, что король едет в армию.
Сердечный его друг, русский воевода, Станислав Яблоновский, рыцарская личность, подобная Собесскому, вошел в палатку в то время, когда гетман стоял у столика в задумчивости, держа в руках распечатанное письмо.
Собесский молча протянул письмо вошедшему Яблоновскому, который, пробежав его глазами, пожал только плечами от удивления, бросив бумагу на стол.
— Это фантазия больного человека, — произнес он равнодушно, и вряд ли он ее исполнит. Мне пишут из Варшавы, что король был, да и теперь он болен, и хотя он и не бодрится, но ни Браун, ни другие врачи не думают, чтобы он долго прожил. Его поездка сюда окончится тем, что он доедет до Уездова и возвратится обратно.
— К тому же, — со смехом добавил Собесский; — мне пишут, что королева, в вознаграждение за прежнее продолжительное равнодушие, хочет его сопровождать, чтобы ухаживать за больным мужем.
Они взглянули друг на друга.
— Запоздавшая нежность, в искренность которой трудно верить, — произнес русский воевода.
— Король, вероятно, на днях тронется в путь, — сказал гетман, — так как послал квартирмейстров вперед. Но мы не можем взять его с собою в поход на Каменец или Хотин; он был бы нам в тягость, мешая нашим действиям. Присутствие короля, не стоявшего никогда во главе войска, отнюдь не поднимет дух и пыл солдата, и фантазия этого неопытного человека, пожелавшего разыграть роль верховного вождя, может помешать нам свободно действовать. Я предпочитаю быть самостоятельным и руководиться в своих поступках требованиями обстоятельств, а не подчиняться распоряжениям неспособного короля.
— Так-то так, — возразил русский воевода, — но из всех полученных мною известий я заключаю, что это закончится одной неудачной попыткой. Несчастный и неспособный быть действительно полезным, король хочет по крайней мере, чтобы видели его желание пожертвовать собой, и за это нельзя его упрекать.
— Я его от души жалею, — начал Собесский, — но он сам виноват, так как позволил шляхте взвалить на свои плечи непосильную тяжесть. Ему следовало отказаться от королевской короны.
— Но кто мог бы устоять против такой чести? — молвил Яблоновский. — К тому же родные никогда бы не простили ему отречения от престола. Возможно, что он не соразмерил своих сил, а люди видели в нем только сына Иеремия…
— Который вовсе не похож на своего отца, — подхватил гетман: — Иеремий! Но тот по крайней мере был солдатом, счастливым вождем, каких мало, а Михаила в Вене воспитали, как придворного и парик вышиб из него польский дух. При этом оба вздохнули, а гетман машинально взял письмо в руки и, пробежав его несколько раз глазами, пожал плечами, проговорив:
— Мы должны будем поступить сообразно полученным нами известиям и обождать приезда короля, хотя я лично предпочел бы этого не делать, чтобы немедленно предупредить грозу, надвигающуюся со стороны Турции и не дать турецким войскам перейти нашу границу, задержав их вторжение к нам на переправах и перевалах.
— С другой стороны, — добавил Собесский, — Пац запоздал своим приездом и, может быть, мы дождемся его, чтобы вместе с ним обсудить и составить план будущей кампании.
— Пац давно уже должен был быть здесь, — произнес Яблоновский.
— А я посылаю к нему одного гонца за другим и прошу его поторопиться, — сказал гетман, — но он отделывается ничего не объясняющими отговорками и не едет.
Яблоновский нахмурился.
— Нам незачем себя обманывать, — сказал он, — так как я вижу ясно, как на ладони, что никакое соглашение не предохранит нас от зависти и соперничества. Пац рассчитывает на то, что Собесский первым бросится на свежие турецкие силы и будет отброшен, а он воспользуется этим, нападет на уставших язычников и одержит блестящую победу.
— Его расчеты обычно правильные — на сей раз лишены основания, ибо Собесский не увлечется излишней смелостью и не даст на себя неожиданно напасть, потому что он должен быть победителем и вместе с русским воеводой, Яблоновским, даже без помощи литовских войск, справиться с Турцией. Хотя у султана многочисленное войско, растянувшееся на громадном протяжении, но боевыми качествами оно не отличается и при отпоре и натиске бросается в бегство, так что наш один полк стоит их десяти. Поэтому я не боюсь их численности, лишь бы нам удалось только занять хорошие позиции и не дать себя выбить из них.
После непродолжительного молчания гетман возобновил разговор о приезде короля, и они начали высчитывать к какому времени Михаил сможет прибыть.
— Я надеюсь еще на то, что с помощью старого Брауна и моего Янача нам удастся доказать ему невозможность такого опасного путешествия в такую ненастную осеннюю погоду.
Затем они оба вышли из шатра, перед которым находилось гетманское знамя и бунчуки, охраняемые стражей. Небольшое возвышение, на котором расположился гетман, позволяло простым глазом видеть войска, раскинутые кругом на большом протяжении и ожидавшие его распоряжения, чтобы выступить в поход.
С самого раннего утра жизнь кипела в этом муравейнике, откуда доносились звуки труб, барабанов, отголоски разговоров, споры, бряцанье саблями, ржанье привязанных лошадей. День был ясный, земля была покрыта инеем, кругом палаток дымились костры.
Окинув взором эту картину, Собесский с грустной улыбкой простился с Яблоновским и, возвратившись в свой шатер, в одном из отделений которого три писаря ожидали его приказаний, чтобы ответить на многочисленные донесения, письма и просьбы, немедленно принялся за работу.
Кем-то подслушанное известие о предполагавшемся прибытии короля передавалось из одной палатки в другую и производило неодинаковое впечатление.
Одни удивлялись, другие не верили, а третьи надсмехались, так как никто не питал к королю особенно сильных чувств и мало кто о нем думал и придавал значение его деятельности.
— Король? — говорили старшие ротмистры. — Но что же он тут будет делать?
— Все ограничится тем, что он сделает нам смотр и мы, разодетые, в полной парадной форме, крикнув виват, возвратимся обратно в палатки, — говорили другие.
— Если бы он хоть привез с собой, неуплаченное за столько месяцев, жалованье, то мы бы ему кричали vivat от всего сердца, но об этом и думать нечего.
Многие говорили:
— Пятая спица в колеснице!
— Никогда в жизни не командовал войском и никогда не был на войне. Кем он может быть для нас?
В то время, когда таким образом в лагере готовились к принятию короля, последний медленно приближался к Глинянам.
Путешествие продолжалось с большими перерывами из-за осенней слякоти, задерживавшей кортеж иногда несколько дней, да к тому же, доктор Браун назначал маленькие переезды и продолжительный отдых.
Жена Келпша, ехавшая из Варшавы во Львов, присоединилась вместе с мужем к королевской свите и решила до последней возможности не оставлять Михаила.
Измученный одиночеством, король согласился на это, хотя, первое время он очень беспокоился и боялся, чтобы присутствие ее не вызвало сплетен. Но Елена умела так ловко затеряться и быть незаметной в этом громадном количестве слуг и челяди, что никто не обращал на нее внимания.
Король, постоянно погруженный в свои мрачные мысли, слыша ее голос, напоминавший ему счастливые дни юности, становился добрее и спокойнее.
Но чем больше приближались к Глинянам, тем беспокойнее становился король, и, хотя не хотел сознаться, путешествие становилось для него все тяжелее. Лекарства, которыми Браун старался поддержать его силы, не достигали цели, еще более раздражая больного, а еда и питье делали его тяжелым на подъем, сонным, вызывали боли, и ослабевшего короля приходилось ежеминутно искусственно чем-нибудь подкреплять.
Одна только Елена своим разговором могла его заставить хоть минутами позабыть о печальной действительности.
По мере движения короля вперед получалось много известий из лагеря Собесского и много послов прибывало к королю, но ничего утешительного они не приносили. Собесский письмом холодно докладывал, что турки приближаются, что помощь из Литвы до сих пор не прибыла, что свободных войск для встречи его величества слишком мало. В частных письмах, получавшихся придворными короля, сообщались преувеличенные слухи о турках и татарах, которые в небывалом, неслыханном до сих пор количестве должны были обрушиться на Польшу. В некоторых известиях, тщательно скрываемых от короля, сообщалось, что султан, считавший на основании заключенного договора польского короля своим вассалом, обязанным платить ему дань, намерен ему послать почетный халат, который Порта обыкновенно посылала своим подданным с одновременным требованием внести неуплаченную дань. Окружавшие короля из боязни, что известие об ожидающем его позоре может убить несчастного, усилили надзор за получавшимися письмами и за приезжавшими послами, чтобы кто-нибудь неосторожным словом не выдал этой тайны.
Келпш и весь двор должны были поджидать приезжавших послов и шляхту, выезжавшую навстречу королю больше из любопытства, чем из преданности к нему, и собиравшуюся в большом количестве во время ночлегов и отдыхов.
Увидев издали прибывающих, Келпш, молодой Пац или кто-нибудь другой выходил к ним навстречу с просьбой пощадить короля и ни о чем печальном и грозном не сообщать ему. Это затянувшееся продолжительное путешествие становилось для всех невыносимым.
Приближались к Глинянам, откуда Елена должна была повернуть к Львову. Предстоящая с ней разлука печалила Михаила, и когда жена Келпша пришла к королю прощаться, он принял ее с большим чувством, чем обыкновенно. Елена себя не обманывала, да и Браун этого не скрывал перед ней, что королю все хуже и хуже, но сам Михаил не хотел в этом признаться. Когда на пороге избы, в которой он в это время отдыхал, появилась подруга его юности, он, придав себе бодрый вид, радостно приветствовал ее и произнес:
— Видишь, каким молодцом я становлюсь, и у меня есть надежда, что я сумею вместе с гетманом объехать все полки и произвести смотр войскам, не утомившись. Дал бы только Бог сносную погоду.
Елена окинула его грустным взглядом и, усевшись у камина, перед которым грелся постоянно зябнувший король, начала:
— Но войско скоро должно будет выйти в поле, где квартирмейстеры не смогут найти помещения для ночлега, где трудно будет найти пищу и где часто даже нельзя получить воды. Вам придется проводить целый день верхом или в экипаже, всякие лишения вам предстоят, и я дрожу при одной мысли, как это отзовется на вашем больном организме.
Михаил постарался улыбнуться.
— Я не боюсь, — сказал он, стараясь говорить против своего убеждения, — и думаю, что этот новый образ жизни, эти лишения, необходимость находиться в постоянном движении, повлияют на меня лучше, чем продолжительный отдых.
— Когда же вы отдыхали? — прервала Елена. — Ведь вам ни минуты не давали отдохнуть.
— Я сидел взаперти, — сказал король, — и это меня погубило. Теперь я надеюсь на движение, так как мы потомки рыцарей — сотворены для деятельности, для жизни на коне, а не в затхлых избах, скованные налагаемыми на вас обязанностями. Поверь мне, что я выздоровею на воздухе, к тому же один вид войска прибавит мне силы, и все должны будут признать во мне прекрасного воина, истого сына воинственного отца. Но этот Пац, — прибавил он, сжимая кулаки, — который так медлит и до сих пор не мог привлечь Литву, несмотря на мои письма, в которых я умоляю его поторопиться! Я даже не знаю, где он теперь находится.
— Вы доверяете Пацам, ваше величество, — грустно промолвила Елена.
— Потому что Пацы одни остались мне верными, — с живостью ответил король.
— Только к сожалению, — продолжала жена кравчего, — они больше это делают назло гетману, чем из преданности к вам.
После некоторого колебания она продолжала с опущенными глазами:
— Мой муж, как литовец, заинтересован в том, чтобы Литва не осталась в тылу, и он часто осведомляется о том, что там делается. Он говорит, что Пац давно бы уже мог присоединиться к Собесскому и только антагонизм его удерживает.
— Этого быть не может, — запальчиво воскликнул Михаил, — и я этому верить не хочу, так как не допускаю и мысли, чтобы Пац из-за личных интересов подвергнул Речь Посполитую опасности в то время, когда она нуждается в единении всех сил, чтобы не только отразить турок, но и отобрать от них обратно захваченный ими Каменец… Да, Каменец! — вздохнул он. — Эту жемчужину, этот драгоценный кусок земли, потеря которого тяжестью давит мне грудь, и мысль о котором лишает меня сна, потому что если Каменец останется в руках неверных, то это предвещает еще большие унижения и большие потери.
При виде этой вспышки короля, Елена некоторое время молчала.
— Ваше величество, — начала она, — напишите сейчас отсюда к Пацу и умоляйте его, чтобы он поторопился, а муж мой найдет посла, который отвезет и передаст ему ваше письмо.
— Я из Варшавы послал письмо и вчера вторично писал, — со вздохом сказал король, — и думаю, что Пац не имел никакой возможности выступить на помощь гетману.
Келпш, стоявший у окна, шепотом отозвался:
— Ваше величество, гетман Пац может быть слишком много понадеялся на себя; он не собрал нужные силы и потому медлит. Не просить и не умолять его надо, а приказать под угрозой королевской опалы, чтобы он не откладывал и немедленно поспешил к Глинянам.
Михаил беспокойно начал озираться кругом, как будто кого-то или чего-то искал.
— Ксендз Ольшевский? — произнес он взволнованным голосом.
— Я сам могу написать письмо, — прервал Келпш, приближаясь к столу.
— Хорошо, я согласен, — сказал король, напиши, что я приказываю ему не медлить более.
Кравчий принялся писать, а Елена подала королю напиток, к которому он жадно припал запекшимися губами. Король начал шепотом:
— Собесский будет доволен, потому что в своем последнем письме он жаловался на Паца, — и обращаясь к Келпшу, добавил настойчиво, — напиши, что я сам еду в Глиняны, что не гетман, а я буду ждать его там, что не Собесский, а я этого требую, чтобы Литва немедленно присоединилась ко мне. — Ах эти распри! — со вздохом сказал он, — это они, это все наши раздоры вечные, а не турки и казаки, губят Речь Посполитую.
— Слава Богу, — начала Елена, желая его успокоить, — что только одни Пацы в ссоре с Собесским.
— Прибавь еще и Радзивиллов, — прервал король, — которые в родстве с одними и другими.
Келпш, между тем, торопился докончить письмо и придал ему вид частной корреспонденции, не приложив королевской печати, из боязни, что ксендз Ольшевский задержит отправку курьера.
Король, почти что не читая, подписал и дрожащей рукой прибавил несколько благосклонных слов.
— Вы видите, — сказал король, — я делаю все, что могу, а впоследствии чужую вину взвалят на меня; меня связали и делают ответственным за других. Моя судьба такова: победы будут поставлены в заслугу гетмана, а поражения припишут мне.
— Такова судьба многих повелителей… Будут справедливы и признают, что вы желали добра Речи Посполитой.
— Чего достигнешь одними желаниями? — улыбаясь, сказал Михаил. — Желания в счет не идут.
— Но не надо уж так безнадежно ко всему относиться, — начала жена кравчего, — а надо верить в помощь Господню. Вы, ваше величество, может быть, и правы в вашем гневе против гетмана, но не забывайте, что он незаменим, как предводитель, и все его любят и уважают за его заботливость и неутомимость.
— Если б не Радзивиллы, — сказал Михаил, — я бы с помощью Димитрия склонил его на свою сторону. Но это не удалось из-за их упорства, и Димитрий, несмотря на свою женитьбу, остался для них чужим, а я — врагом.
— Это вина Пацов, — вмешалась Елена. Михаил взглянул на нее, иронически улыбаясь.
— Мы не выходим из этого заколдованного колеса: Пацы, Радзивиллы и между борющимися я — их жертва.
Остаток вечера прошел в тихих разговорах у камина. Несколько раз жена кравчего собиралась уходить, но король ее задерживал; печальные предчувствия овладели им, и хотя он старался рассеяться, но это ему не удавалось. Разговоры были прерваны приходом Келпша, который пришел доложить королю, что случайно приехал епископ марминский, Выдзга, приятель Собесского, возвращающийся из Глинян, куда он ездил для свидания с гетманом.
Выдзга считался самым остроумным человеком своего времени и много его сатир на латинском языке было напечатано. Король его знал лично и хотя не считал своим приверженцем, так как это был приятель гетмана, но, принимая во внимание почет, которым он пользовался у всех, его ум и уважение, с которым он относился к памяти Марии Людовики, память которой, как своей первой воспитательницы, король тоже уважал, пришлось пригласить епископа Выдзгу к Михаилу.
А потому Елена поспешила уйти, прошептав на пороге.
— До свиданья!
Вслед за ее уходом в комнату короля вошел епископ Выдзга с веселым выражением лица, приветствуя короля по привычке цитатой из Виргилия.
Грустный Михаил постарался придать своему лицу выражение, не выдающее его душевного состояния.
— Наши дороги встретились, — сказал король, приглашая гостя сесть, — вы пастырь возвращаетесь из Глинян, а я туда еду.
— Да будет Благословение Божие над вами, — сказал Выдзга, — гетман вас ожидает. У войска очень бодрый вид, и оно с нетерпением ждет неприятеля.
Король вздохнул и, не будучи в состоянии скрыть то, что его угнетало, сказал:
— Пац опоздал! Это меня очень огорчает.
— Si vis pacem para bellum [82], - ответил Выдзга, неудачно сострив. — Но наш гетман приготовлен ко всем случайностям и, если не придет рах [83], - то он вместе с вами пойдет воевать.
Такими словами епископ старался развеселить короля, видя пасмурное выражение его лица.
— Плохо только то, — добавил он, — что вы, ваше величество, не особенно здоровы, а едете туда, где от вас потребуется много сил.
— Я постараюсь восстановить свои силы, — быстро произнес Михаил, — так как в дороге я чувствую себя гораздо лучше. А все остальное зависит от Бога.
— Мы все, во главе с гетманом, не только надеемся, но и предвидим, что Господь пошлет нам победу и вознаградит нас за всю горечь, которая до сих пор приходилась на нашу долю. Утешьте себя тем, что испытал ваш предшественник король Казимир, что пришлось перенести нашей доброй героине королеве.
— Единственное мое желание, — страстно прервал король, — это иметь достаточно сил, чтобы выйти в поле брани, подставить свою грудь и умереть… И с какой радостью я бы это сделал!
Когда он произносил эти слова, глаза его засияли, румянец вспыхнул на лице, и вся его фигура преобразилась, придав ему вид рыцаря. Но такое возбужденное состояние продолжалось недолго, голова его опустилась, силы его оставили, и он начал оглядываться, нет ли кого из слуг.
На его зов прибежал Келпш и, взглянув на его запекшиеся, засохшие губы, подал ему приготовленный напиток.
На лице епископа Выдзги с каждой минутой выражалось увеличивавшееся сострадание.
Хотя он никогда не любил короля и был восстановлен против него, наслушавшись в обществе Собесского всего, что там придумывали, чтобы вселить нелюбовь к Михаилу, но теперь, при виде этого страдальца, сердце его смягчилось.
— Ваше величество, — с живостью произнес он. — Я с восторгом гляжу на вас и слушаю. Одного только я не могу понять, каким образом королева и врачи могли допустить, чтобы вы в таком состоянии поехали, да еще с намерением воевать.
Услышав эти слова, король вскочил с своего места, вскрикнув:
— Вы ошибаетесь, отец мой, это боли и страдания минутные, которые скоро проходят, и к которым я привык и не обращаю на них внимания. Боже сохрани, чтобы кто-нибудь посмел мне противиться теперь, когда решение мое непоколебимо, и когда я должен идти и ничто не должно меня задерживать. Отец мой, — добавил он, — Каменец! Мысль о Каменце тяжестью давит мою грудь, я с этой мыслью ложусь и с той же мыслью встаю. Каменец меня убивает, а не болезнь; меня душит договор Бучачский! Я не могу оставить пятно этого позора на своем имени и на своем царствовании, не смыв его кровью.
Выдзга наклонил голову, не говоря ни слова. Король закрыл глаза руками и дрожащим голосом добавил:
— Умру! Погибну! Но я этого желаю! Я себя утешаю тем, что им легко будет найти другого короля, но я дольше так жить не могу.
— Ваше величество, — с серьезностью сказал Выдзга, вставая с кресла. — Ваше имя Михаил, да будет оно для вас хорошим предзнаменованием. Знаете ли вы, что оно означает? Quis ut Deus! Господь охранит вас и сжалится над невинным страдальцем.
Со слезами на глазах епископ добавил:
— Уж поздний час и пора, чтобы вы, ваше величество, легли отдохнуть, а я, благословляя вас животворящим крестом, хотел бы в вашу душу вселить мир.
Измученный всеми пережитыми в этот день волнениями, король тотчас после ухода епископа лег отдохнуть и, несмотря на то, что следующий день был предназначен Брауном для отдыха, велел, чтобы к утру все было приготовлено для дальнейшего следования.
Нетерпение его увеличивалось по мере приближения к цели.
— Не отдохну, не успокоюсь, пока я не буду среди войска. Только там я буду отдыхать, — сказал он.
Кравчий, проведя всю ночь при короле, с грустью видел, как Михаил всю ночь не сомкнул глаз, как он ворочался на постели, то приподнимался, спрашивая который час, то обратно ложился, стараясь уснуть.
На рассвете послали за Брауном, который, услышав от Келпша о состоянии здоровья короля и убедившись, что предполагаемый им отдых не доставит Михаилу облегчения, а только усилит его страдания, согласился на продолжение путешествия и Михаил, дремля в закрытом экипаже, на следующий день ехал дальше по направлению к Глинянам.
Был осенний вечер и на прояснившемся небе заходящее солнце отражалось бледно-желтым заревом, а серые тучи быстро неслись по направлению к востоку. Временами дул холодный ветер, как бы предсказывая наступление мороза.
На обширной равнине под Глинянами, в лагере Собесского, вечерняя жизнь шла своим чередом и видны были лошади, которых вели на водопой и обратно, челядь суетилась под приготовленными навесами, то в одном, то в другом месте были разложены костры, дым от которых, разносимый ветром, стлался по земле. Дневная сутолока и шум понемногу успокаивались, хотя в этот вечер было видно больше всадников, чем обыкновенно, и часть войска стояла возле оседланных лошадей, а некоторые части были верхом, как бы готовясь к выступлению, несмотря на наступление вечера и надвигающуюся темноту. Кавалеристы были расставлены на страже рядами, и, с глазами устремленными на дорогу, ожидали какого-то сигнала.
На возвышенности, где были расположены палатки гетмана и русского воеводы Яблоновского, также заметно было особенное оживление, как будто готовились кого-то встречать.
Многочисленные слуги и челядь Собесского, одетые в праздничные платья, суетились около палаток; сам гетман несколько раз показывался у выхода из шатра, а стремянный прогуливал оседланную верховую лошадь.
Можно легко догадаться, что все эти приготовления были вызваны обещанным приездом короля, но вместо Михаила, который вследствие сильной усталости должен был остановиться для отдыха, не желая предстать перед войском в таком измученном виде, прискакал посол с устным уведомлением, что король Михаил вследствие порчи экипажа (так ему велено было передать) приедет лишь на следующий день.
Расставленная по дороге стража торопливо начала возвращаться обратно в лагерь, а сам гетман поспешил в свою палатку, чтобы сбросить парадную одежду.
— К счастью, — смеясь сказал русский воевода, — нет никакого спеха, но если б мы ожидали короля, стоя лицом к лицу с неприятелем, то это кончалось бы для нас плохо.
Собесский, поспешно сбрасывавший с себя бархат и шелк, чтобы заменить их удобным полушубком на беличьем меху, отозвался:
— Из того, что мне известно, я заключаю, что королю не только не лучше, но здоровье его еще ухудшилось. Немыслимо, чтобы мы его взяли с собою под Хотин, где он нам будет только мешать. Мне писал один из семьи Корыцких, что Браун ему не советовал ехать, но он не послушался, и даже его любимая родственница, жена кравчего Келпша, имеющая на него большое влияние, и она не могла его отговорить.
— Нельзя оспаривать, что его намерение благородно, только он опоздал со своим решением; так как Браун не скрывает и откровенно говорит, что дни короля сочтены, а своим путешествием он сокращает их.
— Ты знаешь, — добавил Собесский, — я никогда не был его другом, я боролся с ним и был против него или вернее тех, которые с ним были заодно или руководили им; но теперь уверяю тебя честным словом, что я от души его жалею… Он не желал этого тернового венца, отказывался от него и ему его насильно возложили на голову, а теперь он за это расплачивается… Жена, вместо того, чтобы скрасить его жизнь, внесла в нее семейные неприятности и увеличила количество его врагов. Пока жил Пражмовский, она заодно с ним участвовала в заговорах, чтобы лишить мужа трона и возвести на престол герцога Лотарингского. Теперь она переменила тактику, но не чувства… Она стала относиться к нему внимательно, потому что ракусский двор начал стыдиться этой позорной интриги, которая могла обнаружиться, и стать всем известной. Взвесь все, что этот человек должен был пережить! Пацы нас обвиняют в том, что мы хотели дать ему яд! Но сама его несчастная жизнь подточила его силы… в последнее время излишек принимаемой им пищи был для него ядом…
Говоря эти слова, Собесский приблизился к своему приятелю, который прислушивался внимательно ко всему, что говорил ему гетман, и, взглянув ему в глаза словно желая проникнуть в его мысли, закончил:
— Кондеуш сумеет опять выступить, как самый сильный кандидат, и на этот раз шляхта ему препятствовать не будет.
— Если мы ей более желательного кандидата не подсунем, — прервал русский воевода. — При случайности результатов выборов нельзя ничего предвидеть даже накануне, а не только так задолго, что лучше всего и доказали выборы нынешнего короля. Жребий иногда удивительно падает, и не всегда имеющие большинство голосов одерживают верх. Может случиться, что Кондеуш будет иметь полную уверенность в том, что он будет избран, а на самом деле могут выбрать Поляновского.
— Оставь меня в покое с этим бедным Поляновским, который сердится и принимает за насмешки, когда с ним заговаривают об этой короне и, вообще, не упоминай больше ни о ком-либо из Пястов. Попытка с Михаилом достаточна.
Яблоновский улыбнулся и сказал:
— Не будем делить шкуры медведя, не убив его предварительно.
— Завтра дождемся приезда короля, — со вздохом сказал гетман, — но я хотел бы вместо него иметь Паца, и тогда мы бодро двинулись бы вперед, освободившись от короля Михаила.
— Если он только даст себя уговорить и отправится обратно, — сказал Яблоновский, — так как больные часто бывают очень упрямы.
Наступило молчание, а затем остальную часть вечера оба друга, связанные самой сердечной приязнью, провели в воспоминаниях о войнах, в которых участвовали совместно или каждый в отдельности.
На следующий день исполнились вчерашние предзнаменования, и белый иней покрыл землю, а ветер, повернувшись к югу> хлестал немилосердно; но день был ясный, хотя и солнечные лучи казались такими же холодными, как и воздух.
Целый день прошел в ожидании приезда короля, и вновь наступил вечер, когда, наконец, получилось известие, что часть королевского поезда, отправленная раньше, прибыла в Глиняны, а король за нею следует.
Собесский вместе с Яблоновским, оба верхом, в сопровождении отряда кавалерии выехали на окраину лагеря, чтобы приветствовать короля.
Там была приготовлена старая изба для Михаила, которому трудно было бы долго оставаться в палатке…
В этот день не думали о торжественном приеме…
Вслед за возами показалось войско, гвардия и гайдуки, принадлежавшие к свите Михаила, за ними снова следовали телеги, дворцовые повозки; а в шестиместном экипаже, полулежа, ехал король Михаил, при нем Браун и ксендз Ольшевский, а Келпш верхом сбоку экипажа.
Короля заблаговременно уведомили, что приближаются к лагерю Собесского, и он, успевши переодеться во время перевала, нетерпеливым, беспокойным взором смотрел, не видны ли уже войска… Лицо короля выражало тревогу, и Браун старался подбодрить его, заставляя принимать сильно действующие возбуждающие капли, хотя бы после и наступил упадок сил.
Коляска, наконец, остановилась и у ее дверец появились на борзых конях оба полководца, Собесский и Яблоновский, окруженные блестящей свитой отборного рыцарства. Зрелище было бы блестящее и единственное в мире, если бы не обратная сторона медали: бледный, измученный болезнью король, завистливым и тревожным взором следивший за своими гетманами.
За Собесским ехал его бунчужный, везли гетманское орлиное крыло, и гарцевал оруженосец со щитом. Сам он был в белом жупане из серебряной парчи, в голубом кунтуше и алой с соболем шапке. Яблоновский был в черном, с золотым шитьем по червленому полю… Ослепительная группа!
Король велел остановить коляску и вышел, рисуясь бодрым видом. Он был одет во все французское: в парике и шляпе с перьями; при шпаге с художественными насечками на стали у самой рукоятки; на груди был шарф, на шее кружева. Когда его тонкие дрожащие ноги ступили на землю, Келпш должен был подхватить его рукой, чтобы не дать упасть. Стараясь улыбнуться, король обнажил голову и приветствовал гетмана и воеводу. Но тихий хриплый голос с трудом был слышен. Оба соскочили с коней и подошли к руке.
Король встретил их в высшей степени приветливо. Собесский и Яблоновский чтили в его лице величие королевской власти, осененной теперь величием болезни; они — прониклись глубоким чувством сострадания, так как король, явившись в лагерь, дал доказательство незаурядной силы воли, ибо преодолел страдания и слабость.
— Я опоздал, — сказал он, — меня задержало минутное недомогание. Теперь мне лучше и я рад быть с вами, чтобы разделить труды похода. Я премного обязан гетману за собранные силы, за его непомерные старания… Я сам не в состоянии вознаградить его за труд… это долг Речи Посполитой…
Собесский покрутил усы.
— Ваше величество, — сказал он, — я не требую награды; я только исполнил долг… Правда, иной раз приходилось тяжело… Но зато у нас теперь довольно сил для отражения грозящей опасности.
— Что-то не видно Паца, — прибавил король, понизив голос и опустив глаза, — я хотел бы оправдать его, да не могу. Неоднократно посылал к нему и торопил… надеюсь, что подействует.
Гетман немного помолчал.
— Пац не может оставить нас в такую решительную минуту, — проговорил он медленно. — В крайнем случае обошлись бы без него, но он никоим образом не может обойтись без исполнения долга, так как покрыл бы себя несмываемым позором…
Король окинул взором небольшую горсточку сподвижников, окружавших гетманов, и стал хвалить.
— Завтра, — перебил Собесский, — я буду иметь честь представить вашему королевскому величеству все свое рыцарство, которое явится на смотре в полном составе. Теперь же вашему величеству пора опочивать, а мы проводим.
На всякий случай, для Михаила была приготовлена верховая лошадь, которую конюший вел следом за коляской. Король хотел уж было сесть в седло, но Браун воспротивился.
— Достаточно придется потрудиться завтра, — сказал он, — а сегодня…
— А сегодня незачем утомляться, — сказал Собесский, — темнеет, и лагерь собирается уснуть.
Добавив еще несколько слов признательности, Михаил вернулся к коляске, а, Собесский с Яблоновским, видя его неуверенные и отяжелевшие движения, сразу поняли, что на завтрашний день нельзя было рассчитывать.
Гарцуя впереди королевского возка, гетман и воевода проводили его до ставки, куда заблаговременно была послана прислуга с готовым ужином. Постоянно мучимый внутренним болезненным чувством отощания, король не мог лечь не поев.
Вместе с ним сели за стол приглашенные гетман и Яблоновский. А для прочего военного начальства был рядом накрыт другой, одинаково обильно уставленный яствами. Глаза всех пристально и неуверенно были устремлены на короля. Тот, чувствуя себя предметом всеобщего внимания, сидел, как на иголках и старался быть бодрым и веселым. Однако, силы поминутно изменяли ему и как только он забывался, усталость брала верх. Даже наименее проницательные не могли обманывать себя: перед ними был больной, старавшийся казаться крепким, и падавший под тяжестью недуга.
Сострадание, с которым уже раньше глядели на него Собесский и воевода, еще усилилось при виде до такой степени измученного человека. Некоторое изумление вызвала в них только непомерная прожорливость короля, обуздать которую он был не в силах; а так как среди присутствовавших не было врача, умеющего отличить голод здорового от жадности больного, то лихорадочное, самоубийственное заглатыванье пищи произвело на гетмана такое впечатление, как будто бы природа сама старалась восполнить убыль сил и таким образом взять верх над недугом.
За ужином разговор опять вертелся около турок, татар и казаков: только о них и говорили, а Собесский настаивал, что надо спешить, раньше чем тьмы тьмущая врагов успеют собраться с силами и вторгнуться в Подолию. Блестящая победа, когда-то одержанная под Хотином, как бы манила полководца попытать счастья под стенами Хотинского замка, и гетман страстно желал именно здесь сразиться с турками. О их численности ходили такие преувеличенные слухи, что им невозможно было верить.
— Если бы даже в самом деле было столько этой саранчи, сколько ворожат наши досужие доброжелатели, я все-таки не слишком опасаюсь ее подавляющей численности. Уже ради продовольствования людей и лошадей, они не могут идти сплошною массой, а должны дробиться. Вся наша задача, следовательно, сводится к тому, чтобы не дать им соединиться, а наносить поражения по очереди… С Божьего соизволения, да с помощью языков, которых должны добыть литовцы, я считаю свой план вполне осуществимым.
Тут разговор перешел на литовцев, татар, переселенных из Литвы, которым Собесский не очень доверял.
Так прошел ужин в оживленных разговорах, после чего Собесский и остальные гости поспешили проститься с королем, осведомившись предварительно в котором часу он хочет произвести смотр войскам.
Хотя требовалось не мало времени, чтобы хотя бегло обревизовать все полки, гетманы выбрали не слишком ранний час, чтобы дать королю выспаться.
Едва дверь закрылась за последним гостем, Келпш увидел, как король, стоявший возле кресла, упал в него в изнеможении. Глаза его сами собой закрылись; он долго перемогался и, не отвечая на вопросы, измученный чрезмерными усилиями, лежал недвижимо и с трудом переводил дыхание.
Волнение, разговоры, поспешная еда, в которой король был очень невоздержен, вызвали общее состояние прострации. Браун, усиленно хлопоча, старался всячески подбодрить короля, без устали пичкая его лекарствами и совсем не думая о том, что и лекарства утомляли организм больного.
Ночью король спал тревожно, лихорадил, но не позволял даже заикнуться об отсрочке смотра: он боялся обнаружить свою слабость. Браун не осмеливался сказать слова, а Келпш, в ответ на благожелательные шепотом намеки, слышал только взрывы гнева и досады
Потому на утро, чуть свет, приготовили самую спокойную лошадь и удобное седло, а, по совету Брауна, держали наготове и возок.
Поднявшись спозаранку, Михаил велел подать завтрак. Ему постоянно чудилось, будто обильная еда прибавляет сил… Взглянув в зеркало, в котором отразилось истомленное лицо, король вообразил, что вид у него свежий и оживленный.
О том, чтобы одеть на себя доспехи, он не смел даже подумать, так как изнемог бы под их тяжестью. Потому он оделся, как всегда, накинув поверх платья шубку, на ноги сапоги с широкими раструбами, вместо оружия, прицепил шпагу. В свите он не нуждался, так как почетною охраной при особе короля являлся сам гетман с боевыми сотоварищами. Потому Собесский очень рано прибыл ко двору, в доспехах и в шишаке, и привел с собой весь штат состоявших при гетмане властей, а равно и атрибуты своего достоинства. По восточному обычаю, впереди Собесского несли разукрашенный бунчук, орлиное крыло на высоком древке; за крылом и бунчуком ехал оруженосец с золотой яниною [84].
А король со своим париком, шляпой и шпагой, вместо всякого оружия, имел бок о бок с великолепным гетманом такой захудалый, а, главное, чуждый, иноземный вид, что глубокое смущение овладело даже его искреннейшими благожелателями. У Келпша навернулись слезы, а молодой Пац пожимал плечами. Было очевидно, что Михаил легко мог стать посмешищем солдат, которым, по сравнению с Собесским, он должен был казаться жалким и убогим.
Но на это не было лекарства!
А сам король, по-видимому, не сознавая, что может быть смешным, боялся только одного: — как бы хватило выдержки, не изменили силы… Страх вызывал приливы крови к голове и обдавал жаром, а потом наступал озноб.
Было ветрено и холодно, но сухо.
На всем пространстве были расставлены полки с развернутыми знаменами, в полном блеске оружия и доспехов. Стояли ли войска на высоте тогдашних требований военного искусства, было больше чем сомнительно; однако, даже иностранцы, относившиеся с предубеждением к военным силам Польши, отдавали должное цесарским хоругвям, копейщикам, закованным в броню и гайдукам, ибо люди были бравые и красивые на редкость. Польские военачальники хвалились перед французским двором крылатыми гусарами; их выправку и живописную обмундировку очень одобряли; однако, видавшие гусар в деле, уже тогда поговаривали о необходимых изменениях в вооружении.
Как солдаты, они были безупречны; но неповоротливы и тяжелы на подъем, потому что перегружены массой амуниции, спутывавшей их по рукам и по ногам.
Легче всего было снаряжение регулярного казачества, служившего в коронном войске; между тем по свидетельству современников вот каково было снаряжение казачьего офицера:
На нем была надета не отличавшаяся легкостью кольчуга, а на голове мисюрка с проволочным чепцом [85]; сбоку палаш, за плечами мушкет или лук с колчаном. У пояса целое хозяйство: шило, кремень, нож, шесть серебряных ложек, вложенных одна в другую, в красном сафьяновом чехле; здесь же за поясом был небольшой пистолет, парадная накидка, тисненая из кожи чарка для воды, сумка для бумаг и денег, гребень, всякая другая мелочь и пук шелковых бечевок для связывания пленных. Все это висело справа, потому что слева был палаш.
Кроме того, к седлу были прицеплены: деревянная бадейка, чтобы поить лошадь; три смены кожаных пут, чтобы треножить; лядунка для мушкета, роговая пороховница и еще много чего другого. А гусары с крыльями у седел, с тяжелыми кончарами, нередко со щитами, луками, колчанами, длинными копьями, в панцирях, кольчугах, мисюрках или шлемах были обременены еще более нежели казаки.
Но в поле, в развернутом строю, когда ветер шелестел концами длинных прапоров, а солнце тысячами искр играло в бляхах конских сбруй, переливалось на позолоте седел, в наголовках и подвесках челок, когда из тысячей железных грудей раздалась песнь Богородице, и ответным зовом откликнулись трубы и литавры, заржали кони… когда рыцарский дух воспламенил сердца отборных, молодец к молодцу, рослых, как исполины, воинов… тогда перед изумленными глазами, как бы воскресали образы давно минувшей, легендарной старины…
Дорого стоили тогда солдаты, с леопардовыми шкурами и персидскими коврами на плечах, с конскими наборами, украшенными бирюзою и рубинами, струившимися вдоль хребтов, с золотыми и серебряными кованными орлиными крыльями… так дорого, что страна, содержавшая такое войско, естественно была приманкой хищников. А об обозах, тянувшихся за каждым из военачальников, нередко возивших с собой, золотую и серебряную утварь, дорогие меха и ценную одежду, уж и говорить нечего…
Таким-то блестящим зрелищем, сиявшим в лучах осеннего солнца, приветствовал Собесский короля.
Не впервые представлялось оно взорам Михаила; но никогда еще не было ни того размаха, ни разнообразия красок, как теперь. Сердце короля должно было исполниться гордостью и уверенностью в своих силах; да и сам Себесский, выводя полки, называя их по имени, — напоминая королю славные страницы из прошлого каждого отдела войск, смело мог гордиться таким войском и высказать надежду, что оно не даст себя разбить скопищу полунагих татар, на маленьких лошадках, вооруженных плохими луками…
Лицо короля расцвело улыбкой щеки вспыхнули, и он низко снимал шляпу перед склонявшимися приветственно знаменами. В начале слабо, потом гораздо гуще, гремели крики — Vivat Rex!
Стать во главе такого войска, сражаться наряду, даже пасть в сражении, казалось ему безмерным счастьем, после всей мученической жизни!
Они объехали уже лучшие полки, а Михаил еще не чувствовал усталости, а лишь по временам озноб. Внезапно, окинув глазом всю ширь поля, лежавшую еще впереди, он внезапно ощутил как бы туманную завесу, опустившуюся перед его глазами и понял, что бледнеет… На лбу выступил холодный пот, внутри что-то засосало и сдавило грудь… сам не зная как он придерживал коня… Собесский, ехавший с ним рядом, не сразу догадался, что случилось, когда подскакал несколько отставший Келпш и подхватил короля в ту самую минуту, когда он, потеряв сознание, склонился на бок и мог свалиться с лошади.
Тщетно старался Михаил удержаться в седле и превозмочь недомогание; пришлось остановиться, придворные соскочили с лошадей и на руках спустили его на землю. Ноги его подгибались; однако, несколько придя в себя, он удержался стоя. Первым его движением, когда сознание вернулось, было оттолкнуть придворных и схватиться за узду. Но, подоспел Браун, а гетман, сойдя с коня, подошел вместе с Яблоновским.
— Ваше величество, — заговорил взволнованно Собесский, — самоубийство, преступление! Мы не можем позволить, чтобы ваше величество напрасно рисковали драгоценной для всех нас жизнью…
— Было… минутное… минутное недомогание… позвольте, — умолял Михаил… — обморок прошел.
— Но может повториться каждую минуту, — перебил, приближаясь, Браун.
— Ваше величество, благоволите сесть в коляску, — настойчиво приступил к королю Яблоновский, — и возвращайтесь в ставку. Немыслимо в таком положении думать не только о войне, но и о простой поездке.
Под влиянием нравственного потрясения королю опять сделалось дурно; он оперся на руку Келпша, побледнел, как смерть, на губах показалась пена и неясно сорвалось слово:
— Каменец!
В состоянии полного изнеможения, из которого старался вывести его, давая капли, Браун, короля на руках снесли в коляску.
Келпш с врачом уселись вместе с ним, а Собесский с Яблоновским продолжали смотр полкам.
Молнией пронеслась весть о болезни короля. Во многих она возбудила сочувствие, другие же, ненавидевшие его, глумились.
— Если он станет во главе войска, как надлежит, когда король идет походом с армией, то-то хорошо пойдут дела! Ведь он никогда не нюхал пороху и не слышал свиста татарских стрел!
В сердце гетмана, может быть впервые, зашевелилась искренняя жалость к нелюбимому властителю. Собесский постоянно находился под впечатлением клевет, которые распространял примас о бесчувствии, равнодушии, чудачествах короля, желая сделать его предметом всеобщей ненависти. Гетман ближе взглянул теперь на Михаила, вник сердцем в его долю, вспомнил все его правление и проникся непритворной жалостью. Одно единственное слово, произнесенное побелевшими устами — Каменец! — произвело переворот в душе гетмана. Он глубоко пожалел, что неоднократно бывал вынужден стать в ряды его противников.
После отъезда короля, в полуобморочном состоянии, гетман спешно кончил смотр и вернулся с Яблоновским в свою палатку. Здесь он излил перед другом свои чувства. Воевода русский признался также, что и на него король произвел впечатление глубоко несчастного человека.
— Вдобавок, — молвил гетман, — она изменяет ему! Мучит и отравляет остаток дней; как же после того не пожалеть несчастного?
— Теперь я понял все, — прибавил воевода, — он хочет идти с нами, чтобы смыть с себя пятно, чтобы очистить свою совесть. — Но можем ли мы принять такую жертву?
— Никогда на свете! — воскликнул Собесский. — Король должен быть обставлен известной помпой и удобствами; тем более больной. Все это будет нас стеснять в походе; для его охраны придется выделить лучшие гвардейские полки, двигаться медлительно… и, в конце концов, он все-таки не выдержит.
— Невозможно взять его с собой, — подтвердил Яблоновский, — понятно, в Варшаву ему нельзя вернуться: пусть едет в Львов; там ближе к театру военных действий.
— Но даст ли он себя уговорить?
— Тот кравчий… как его там, — перебил воевода, — имеет на короля влияние… король слушается его. Он муж его двоюродной сестры, Зебжидовской; надо пригласить его и посоветоваться.
Собесский, не ответив, вышел из той части шатра, где происходил разговор, и ударил в ладоши.
— Мишка! — крикнул он казачку. — Садись на лошадь, поезжай в усадьбу, где живет король и позови ко мне пана Келпша! Но смотри, не забудь кого: если не того изловишь карася, я накладу тебе в шею. Скажи, что гетман спешно просит на два слова.
Казачок умчался, так как у Собесского все делалось мигом. Не прошло и получаса, как кравчий соскочил с коня у палатки гетмана, сумрачный, как ночь.
— Пришлось обратиться к вам, — сказал гетман, здороваясь, — король плох и будет еще хуже, если он упрется ехать с нами. И смех, и горе говорить об этом.
— Так-то так, — возразил Келпш, — но если он не поедет с вами, то умрет с тоски и горя.
— Скорее выздоровеет, — сказал Собесский, — мы никоим образом не можем согласиться на его присутствие: дело идет о его жизни. В походе он будет бесполезен, только нас задержит… Отвезите его пока во Львов: там ближе. Вы имеете на него влияние: уговорите.
— Я слуга, — ответил Келпш, — мои слова не имеют веса. Король знает, что я готов отдать за него жизнь, но этого мало. Я слишком молод.
— Разговоры начнем мы с воеводой, — продолжал Собесский, — а вы поддержите; скажите тоже ксендзу Ольшевскому; пусть клонит в тому же. А как теперь здоровье короля, в каком он состоянии сейчас был, когда вы уезжали? — спросил под конец гетман.
Келпш покачал головой.
— Лежит в постели, облокотившись на руку, и думает; по временам мечется, как в жару. Когда мы привели его домой, пришлось накормить его и напоить, чтобы утешить боли; он отяжелел и задремал; теперь проснулся и опять страдает.
— Можно повидать его сегодня? — спросил Яблоновский. — Чем скорее отправим его в Львов, тем лучше; здесь нет ни удобств, ни аптеки, ни врачей. Вы должны выехать немедленно.
— Вечером король сам хотел повидаться с господами гетманами; будем ждать.
— Подготовьте его к тому, с чем мы приедем.
Едва Келпш успел уехать, как подкатил Браун в возке, с тем, чтобы просить Собесского не допустить выступление короля в поход.
— Немного в нем осталось жизни, — говорил старичок, — не годится добивать его без всякой пользы. И думать нельзя тащить его в поход: дай Бог доехать с ним до Львова!
Вероятно, Михаил и сам больше не обманывался; однако, порой старался убедить себя, что должен ехать и поедет. Келпш пожимал плечами и ничего не отвечал, предоставив более решительные разговоры гетману.
Наконец, доложили о его приезде. Пришел ксендз Ольшевский, и все уселись вокруг ложа короля. Браун стал к сторонке.
— Ваше величество, — начал Собесский, — мы пришли не от себя, а от имени всего войска вашего величества, просить отказаться от участия в походе в первым делом подумать о здоровье. Когда, Бог даст, поправитесь, тогда во всякое время можете догнать нас; я же, не дожидаясь Паца, должен идти вперед. Но пусть ваше величество едет на отдых не в Варшаву, а во Львов, поближе к войску.
Михаил молчал, понурив голову. Ксендз Ольшевский поддержал слова гетмана; то же сделал Яблоновский, а последним проворчал Браун, что иначе и быть не может.
— Не смею спорить, — медленно ответил Михаил, — что от меня вам мало пользы; я не гожусь ни в полководцы, ни в солдаты. Но для меня тяжелый крест не быть там, где оружием будут решаться судьбы народа. Мне легче бы умереть рядом с вами от стрелы татарина, чем бесславно доживать в корчме, с неотступной мыслью о Каменце, о вас и о походе… Умирать и даже не знать, что делается.
— О каждом шаге будем осведомлять ваше величество нарочными, — прибавил Собесский, — только выезжайте без промедления во Львов: в Глинянах нет ни удобств, ни присмотра, ни покоя. Мы также трогаемся завтра и начинаем сниматься с лагеря.
Не о чем было спорить: необходимость заставляла подчиниться. Тогда король, обращаясь к гетману, взмолился:
— Пан гетман, заклинаю вас гетманской честью, извещайте меня о своих начинаниях и, даст Бог, победах. Пусть повезет вам в борьбе с турками, как повезло моему отцу в борьбе с казачеством. Вы разобьете их, отвоюете обратно Каменец… только мне уж не видать такого счастья!
— Ваше величество, — вставил Яблоновский, — не надо предаваться мрачным мыслям. Сил у вас достаточно, года не Бог весть какие. Отдых и умение врачей вернут здоровье.
— Нет, — сухо ответил король, — даже весть о взятии Каменца не могла бы вернуть мне жизнь.
И он схватился за грудь.
— Что-то сосет у меня в груди и высосало жизнь. С этими словами он снова поник головой.
Еще с минуту продолжался разговор; потом, заметив, что король очень утомлен, гетман стал прощаться, сообщив о людях и охране, которую он даст для сопровождения короля во Львов.
Михаил молча был на все согласен.
Слезы брызнули из глаз Собесского, когда он в последний раз простился с королем, уверенный, что уже не застанет его в живых; ксендз Ольшевский вышел проводить гетманов, а Браун приблизился со своими каплями.
— Ваше величество, — сказал он, — я на ночь высылаю во Львов квартирмейстера подготовить помещения для вашего величества и придворных. Часть обозов выедет сегодня же.
Михаил не противился; он лежал в постели, погруженный в мысли. Ежеминутно он вспоминал с глубоким огорчением, что не мог отправиться на войну.
— Бог отнял у меня и это утешение, — вздыхал он.
Келпш утешал его, ссылаясь на обещания Брауна скоро вылечить его и на вероятность, что война затянется. Вечером, когда все стихло и из лагеря доносились сигнальные рожки, король стал метаться и дрожать; прислушивался, опять ложился и начинал молиться. До Келпша доносились попеременно слова: — Каменец! и — да будет воля Твоя!
Когда на утро, около десяти часов, король вышел, опираясь на двух пажей, чтобы сесть в коляску, приехал опять Собесский, сошел с коня и почти с нежностью приветствовал, а потом напутствовал несчастного страдальца.
— Поезжайте, ваше величество, и не смущайтесь духом: я чувствую, что мы разобьем эту сволочь, на саблях разнесем Бучачский договор, так что от него не останется следа. И Каменец возьмем обратно!
Напутствуемый благими предчувствиями гетмана, Михаил сел, или, лучше сказать, лег в возок и медленно, точно похоронным шагом, проселками, минуя лагерь, потянулся к Львову.
Жена кравчего, которую муж известил нарочным, рыдая ожидала короля и готовилась на подвиг милосердия, чувствуя, что этот подвиг будет последней услугой несчастливому брату.
Хотели, было, дать знать королеве, но Михаил сам велел не торопиться.
В пути больной все время был в полудремоте. Просыпаясь, жадно ел и пил, а потом опять впадал в глубокий сон.
По пути во Львов, король получил известие, что Пац с литовцами примкнул к Собесскому и что войска спешно двигаются против турок, расположившихся лагерем у Хотина. Говорили, будто их там собрались несметные полчища и стоят они под защитой реки, скалистой местности, окопов и самой крепости, господствующей над окрестной страной.
Для Михаила было очень утешительно, что те, на которых он рассчитывал, явились, несмотря на нелады и споры с Собесским, туда, где им следовало быть по долгу службы. Путешествие во Львов, медленное, не очень утомительное, не слишком повлияло на состояние здоровья короля. Только ксендзу Ольшевскому и Келпшу приходилось неустанно отвечать па вопросы, которыми он надоедал им, требуя постоянно свежих известий о состоянии войск.
Львов не сделал никаких шагов для приема короля; число горячих приверженцев Собесского было здесь гораздо больше. Слухи о болезни и возвращении Михаила были встречены с полным равнодушием.
Только кравчина [86] встретила его с волнением, целуя руки.
— Вот видишь, — сказал он слабым голосом, — не приняли меня… Не позволили даже с честью умереть. Я обречен на бездействие в постели.
Достаточно было Елене взглянуть на короля, чтобы понять приговор врачей: настолько сильно изменился к худшему вид Михаила за такой короткий срок. Лицо его, казалось, уже носило печать смерти, которая намечает свои жертвы раньше чем их похитить.
Хотя состояние здоровья короля до слез огорчало жену Келпша, она старалась напускать на себя веселость и поддерживать бодрость больного ребяческими обнадеживаниями.
— Всемилостивейший государь, — говорила она, хлопоча около больного, — вы скоро будете здоровы. Старый добряк Браун прекрасный врач; но глаза его освоились с внешними признаками вашей болезни, а потому многого не видят. Во Львове же врачей много, мы созовем их на совет. А главное, нужен отдых, не только телу, но и духу; доверьтесь доблести войск и их вождей: все без сомнения наладится и мы отвоюем Каменец.
Король вздрогнул всем телом, услыхав это слово: достаточно намозолило оно ему в последнее время уши.
— Каменец! — повторил он глухо, — Каменец… А потом я готов к смерти…
Кто мог бы описать впечатления ближайших дней? Нетерпение сделало их бесконечно длинными; известия приходили редко, и не всякие можно было доводить до сведения короля, Число окружавших его лиц сократилось чрезвычайно; осталась при нем горсточка верных и еще меньше любопытных.
После ухудшения в результате пребывания в Глинянах, здоровье Михаила, казалось, несколько улучшилось. Он мог уже не лежать целыми днями на постели, а иногда прогуливался с тростью, без помощи пажей; порой даже почитывал, а страдания значительно уменьшились, вследствие правильного образа жизни. Он сам сознал теперь, что возвращение во Львов было безусловно необходимо.
Послали гонцов в Варшаву, сообщить об улучшении здоровья короля и об изменении предначертаний. Однако, Михаил строго-настрого распорядился, чтобы королева не смела оставлять столицу и выезжать к нему во Львов. На самом деле, весть о болезни короля в Глинянах произвела в Варшаве сильнейшее впечатление, в особенности на королеву. Казалось, что заболевание в данном случае являлось предвестником близкой смерти, которой ждали с нетерпением.
Почти тотчас отправили гонца в Вену, а Тольтини предложил свои услуги, чтобы съездить во Львов и лично убедиться в состоянии здоровья короля. Судя по всему, итальянец надеялся застать короля Михаила уже при последнем издыхании.
Однако надежды оказались обманчивыми и непосредственно по приезде во Львов, Тольтини узнал от Брауна, что королю гораздо лучше. Тем не менее, не доверяя Брауну, итальянец решился сам добраться до больного и узнать правду о мнимом улучшении. А так как у него были письма и документы от королевы, то кравчий, доведя о том до сведения короля, немедленно впустил Тольтини в спальню.
В этот день король оделся и сидел в кресле, а после ночного отдыха лицо его носило меньше следов страданий, нежели обыкновенно. Хотя чувства Тольтини были совсем иные, однако, он всячески старался выказать радость и удовольствие по случаю улучшения здоровья короля. Он с оживлением стал говорить о том, как искренне желает королева приехать, чтобы лично следить за здоровьем мужа.
Михаил принял заявление Тольтини с двусмысленной улыбкой.
— А я вовсе не желаю, чтобы ее величество, вопреки настоятельной необходимости беречь здоровье, испытала все трудности пути по бездорожью в скверную осеннюю погоду. Да я и сам совсем не собираюсь проводить здесь время в праздности, а, как только вернутся силы, отправлюсь на соединение с войсками гетманов.
Чтобы возможно лучше убедиться в правильности своих заключений, итальянец не торопился в обратный путь. Улучшение здоровья, которому он притворно радовался, основательно мешало его планам.
Неужели король Михаил в самом деле может окрепнуть и поправиться? Для королевы это было бы ужасно, и, все ее надежды снова потонули бы во мраке грядущих событий. Итальянец, ради справок, стал в особенности льнуть к врачам, из которых многие призывались вместе со старым Брауном к постели короля. Один из них, Збоинский, питомец Болонского университета, хорошо говоривший по-итальянски, охотно давал Тольтини все необходимые справки, отнюдь не подозревая о его злокозненных намерениях. Врач был человек молодой, очень сметливый, с проницательным умом.
— По моему, — сказал Збоинский, когда Тольтини пристал к нему, требуя неприкрашенной правды, — улучшение в здоровье короля призрачно и скоропреходяще. Организм его подтачивается какою-то внутренней упорной болезнью, требующей скорее хирургического лечения, нежели снадобий… но там, где она сидит, ее нельзя достать ножом. Потому постоянно будут чередоваться то улучшение, то ухудшение, пока что-нибудь неожиданное, какое-либо потрясение, которое может ускорить роковой конец.
— Конечно, — продолжал Збоинский, — мы с радостью удлинили бы век его величества, но, по нынешним временам, нужно быть действительно донельзя осторожным, чтобы уберечь короля от душевных потрясений. К счастью, он ничего еще не знает кой о чем, хорошо известном ксендзу Ольшевскому: но достаточно намека, и король погиб…
Глаза Тольтини вспыхнули, он жадно приник к врачу, точно желая высосать из него ту тайну, которая могла бы быть для короля смертельной.
— В чем дело? В чем дело? — наседал он на врача. Збоинский был мало осведомлен о придворных обстоятельствах
и думал, что секретарь, или, как говорилось для почета, канцлер королевы, непременно должен быть посвящен во все подробности, а потому, без всякого стеснения, добавил:
— Вы ведь, наверно, знаете, что султан снарядил к королю посольство, чтобы потребовать недоимочную дань, согласно Бучачскому договору. Посол вместе с тем везет с собой позорную одежду данников, почетный невольничий халат для королей… халат, которым жалуют вассалов… Несомненно, что если до короля дойдет весть о посольстве, о халате, он не перенесет надругательства и срама… В его состоянии и при такой потере сил удар был бы смертелен… Поэтому гетман Собесский всячески старается перехватить посла, не пропустить его во Львов; мы же прилагаем все усилия к тому, чтобы скрыть от короля самый факт посольства.
Для Тольтини это было новостью, и он с трудом скрыл радость по поводу слышанного. В голове его немедленно зародился сатанинский план. Откровенность врача дала ему в руки оружие, с помощью которого он мог без опасности для себя и для королевы нанести смертельный удар королю. Король жадно набрасывался на новости, а Тольтини никому не обещал молчать. Надо было только улучить минуту и с глаза на глаз под покровом тайны шепнуть королю о халате и о дани… Это был шаг, на который итальянец не мог решиться без основательного размышления.
А что если предсказание Збоинского не оправдается, Михаил мужественно вынесет удар и козни итальянца обнаружатся?.. Король несколько окреп… А потому Тольтини колебался.
Между тем из Буковинского похода приходили временами во Львов очень утешительные вести. Доброжелатели короля, зная, как хорошо отражаются на здоровье короля радостные новости, не стеснялись их выдумывать, а также раздувать мелкие успехи. Король не подозревал о таком благонамеренном обмане.
Ходили смутные толки о событии, которое вскоре должно было стать общим достоянием и являлось результатом деятельности Собесского: Молдавия, призванная сераскиром на помощь против Польши, в действительности собиралась примкнуть к ней против Турции. Нежданное и чрезвычайно важное содействие Молдавии не только подрывало силы сераскира, но одновременно значительно увеличивало военную мощь Собесского.
Радость была всеобщая, но пока все же еще преждевременная. Тольтини не верил слухам, а тем временем старался улучить минуту для осуществления своего дьявольского плана.
Никто усерднее его не дежурил теперь в прихожей короля, готовый на всякие услуги и неотступно занятый единой мыслью проникнуть в спальню короля и снискать его доверие.
Ходили и другие слухи, будто, вступив в Буковину, гетман встретил султанского посла с халатом и, несмотря на дипломатический характер миссии, велел схватить его и заточить под стражу, так как война уже была объявлена.
Тольтини и этому не верил, возражая, что Собесский не посмел бы задержать посла…
В то же время ксендз Ольшевский и заботливый Келпш принимали все меры, чтобы никакие вести без надобности не доводились до сведения короля.
На самом же деле гетман фактически встретил агу в Буковине и под влиянием минуты хотел было сослать его до конца войны в какой-либо замок, однако, сообразил, что незачем преждевременно дразнить турок. Поэтому он ограничился тем, что под предлогом охраны личной безопасности, окружил агу таким надзором, что тот шага не мог ступить без ведома Собесского.
Ага направился во Львов… но здесь стерег его Ольшевский.
Королю было лучше, и все радовались; сам же он старался себя уверить, что вскоре сможет сесть на лошадь.
Однажды вечером итальянец узнал, наконец, наверное, что ага приехал под конвоем и со шкатулкой, в которой находился присланный султаном халат и фирман… но посол был окружен таким тесным кольцом дозора, что не мог никуда двинуться, никого принять, за исключением чиновников, откомандированных к нему ксендзом Ольшевским, имевшим поручение всячески оттягивать аудиенцию под предлогом болезни короля.
Тольтини твердо решил довести план свой до конца. Обстоятельства складывались для него весьма благоприятно, так как король постоянно нарекал, что под предлогом болезни от него многое скрывают и не говорят правды. Особенно беспокоило его вторжение в Буковину, ознаменованную в былое время тяжкими поражениями польских войск. Тольтини в разговорах с королем резко осуждал утаивание известий, так как неосведомленность осуждала короля на полное бездействие.
На ужин дали Михаилу в этот день его любимое жаркое из чирков [87]; он слишком приналег на них с болезненной жадностью, которой в душе стыдился. Вскоре после того он лег в довольно веселом и оживленном настроении. Итальянец, всячески старавшийся улучить минуту, чтобы поговорить с королем наедине, прокрался в спальню, когда в ней никого не было, так как все, до пажей включительно, дежуривших у входа, пошли ужинать.
Воспользовавшись случаем, Тольтини сел у изголовья короля и стал развлекать его всевозможными привезенными из Варшавы кривотолками.
— Какое мне дело до всех ваших сплетен, — сказал король довольно весело, — я предпочел бы получить достоверные известия о Собесском и о Паце. Пац писал и жаловался, будто коронный гетман, идущий впереди, так очищает край, что ему, Пацу, идущему по его следам, нечем кормить солдат. Уже несколько дней, как не было свежих новостей.
— Может быть все происходит от чрезмерных опасений за здоровье вашего величества, — начал итальянец, — однако, порицать такую заботливость нельзя, раз она от доброго сердца. Хотя, по моему мнению, ксендз подканцлер и весь двор преувеличивают слабость и впечатлительность вашего величества. Мне кажется, что откровенность во всем, что касается войны, была бы гораздо полезнее, так как подготовила бы ко всякого рода случайностям.
— Так оно и есть на самом деле, — живо подхватил Михаил, — ибо, зная о всех предосторожностях, о совершенно излишнем старании оградить меня от новостей, я еще более тревожусь; а воображение рисует мне разные ужасы, хуже чего и быть не может.
Тольтини улыбался и многозначительно оглядывался по сторонам, как бы в страхе, что его подслушают. А король сейчас же заподозрил, что итальянец кое-что знает и может открыть ему глаза на многое.
— Хоть ты-то будь откровенен, если что знаешь, — молвил он, обращаясь к итальянцу.
— Даже если бы знал, — возразил Тольтини, — то побоялся бы, так строго запрещено сообщать что-либо вашему величеству помимо ксендза-епископа; сохрани Бог, я бы погиб!
Король очень взволновался.
— Боже милостивый! — воскликнул он, — не настолько же я болен и не впал еще в младенчество, чтобы нуждаться в такой опеке! Сердит меня это!
Итальянец пожал плечами и продолжал молчать.
— Да говори же, если есть какие-нибудь новости! — нервничал король. — У меня довольно силы, чтобы слышать правду, и я не боюсь.
— Не могу, — чуть слышно сказал Тольтини, наклоняясь к его уху, — ваше королевское величество невольно можете проговориться, а так как здесь не было никого, кроме меня, я бы остался в подозрении, и мне бы не простили…
— Я в жизни никого не предал, — стал умолять его король, — прошу тебя, если знаешь что-либо от меня скрытое, скажи… скажи! Век буду тебе признателен.
С этими словами, зная алчность Тольтини, король, подумав, с трудом снял с исхудавшего пальца левой руки драгоценный перстень со смарагдом и протянул его Тольтини. Тот для вида стал отказываться, а потом, низко кланяясь, принял перстень и поцеловал Михаилу руку.
Глаза короля горели любопытством и тревогой; понятно, то утаенное не могло быть благоприятным, и он весь дрожал.
— То, что они окружают тайной, — начал итальянец едва слышно, — совсем не заслуживает таких предосторожностей… да и вовсе не так важно, как им кажется…
— Ах, — перебил король, — милейший Келпш и двоюродная сестра моя, пани кравчина, действительно обходятся со мной, как с ребенком. У меня больше мужества и твердости, чем у них: вся жизнь моя тому порукой. Ну, говори же, говори, скорее! Что там такое! — приказал он, обратившись к Тольтини.
Итальянец стал улыбаться.
— По-моему, все это вздор. Султан снарядил к вашему величеству посла с подарками, и будто ограничился присылкой халата, каким обычно одаривает своих вассалов, да кстати напоминает и о дани…
Говоря, Тольтини следил за королем и испугался, увидев впечатление, произведенное на жадно слушавшего Михаила. Король побледнел как полотно, затрясся, на лбу выступил крупный пот… он обессилел и должен был опереться на руки… Он молчал… слышалось только ускоренное, затрудненное дыхание и грудные хрипы…
— Все это вздор, — прибавил Тольтини.
— Приехал? Посол приехал? — лихорадочно подхватил король.
Итальянец смутился и снова струсил.
— Наверное не знаю… истинно говорю, не знаю… и прибавил. — Одни болтают, будто он здесь сидит под стражей в гостинице; другие, будто едет; третьи утверждают, что гетман перехватил его в пути…
— Толкуют… у всех на языке, что султан послал за данью! Что мне, своему вассалу, шлет халат! — и король в отчаянии заломил руки, — уже об этом всем известно! Даже если бы после слухи оказались ложны, какой позор, что приплетают мое имя! Ведь найдутся люди, которые поверят!..
Король закрыл лицо бледными руками, склонился к стене, обитой кожей, и остался сидеть так, погруженный в мысли.
В прихожей послышались шаги. Итальянец испугался, как бы его не поймали на месте преступления, и стал молить:
— Всемилостивый государь… заклинаю ваше королевское величество, не губите меня, не говорите, что я выдал тайну.
Но король, по-видимому, не слышал.
Тольтини встал, нагнулся над ним и поднес стакан с питьем, которым пользовали короля; тот ничего не видел, пока холодное стекло не коснулось его руки. Тогда он схватил кубок и сразу выпил. По глазам было видно, что он плакал.
— Будь покоен, — сказал он, — не бойся; в случае чего я защищу тебя: скажу, что заставил говорить.
— Я никоим образом ни в чем не сознаюсь, — прибавил итальянец.
Он едва успел договорить, как на пороге показался Келпш и, сразу распознав состояние короля, подбежал к постели.
— Что это значит? — грозно спросил он итальянца.
— Не знаю, ничего не знаю, — твердил Тольтини, — минуту тому назад его величество изволили свободно разговаривать, были очень оживленны… какое-то мгновенное недомогание…
— Но о чем вы говорили? — добивался кравчий.
— О Варшаве, о пустых и безразличных обстоятельствах, — ответил итальянец.
Он не хотел уйти, не простившись с королем. Кравчему пришлось удалить его почти насильно, зная, что Михаил в его присутствии бывал обыкновенно сдержан и осторожен.
Тольтини сопротивлялся и очень беспокоился. Он громким голосом простился с Михаилом, промолчавшим на его приветствие, и выскользнул из спальни.
Перепуганный Келпш, склонясь над королем, старался ласковыми, тихими словами вывести его из оцепенения. Он хорошо знал, что все подобные припадки наступали обычно после сильного душевного волнения. А потому не сомневался что и на этот раз виной была какая-нибудь бестактность итальянца, неприятное воспоминание о прошлом…
— Ваше величество, — начал он, — мы одни. Не позвать ли Брауна? Что случилось? Вероятно, Тольтини вас замучил…
Король медленно повернул к нему побледневшее лицо, взял за руку и промолвил слабым голосом:
— Не обвиняй итальянца, оставь его в покое; мне просто стало дурно; ничего, пройдет…
И, оборвав на последнем слове, устремил на кравчего пылавшие глаза:
— Какие вести?
Не успел Келпш ответить, как осторожно, едва приоткрыв дверь, вошла его жена. Ее влекло предчувствие беды; она скорыми шагами подошла к постели и, не ожидая объяснения мужа, видя что с королем неладно, воскликнула вполголоса:
— Итальянец только что ушел отсюда: это его дело.
— Наверно есть известия из войска, от гетманов, может быть, от турок… вы все утаиваете… я этим мучусь… думаю… голова полна ужасных мыслей и догадок… Говорите, если что случилось!
— Ничего особенного, — ответил Келпш, — как только придут известия от гетмана, мы сообщим немедленно.
Михаил тревожно метался на постели. Пришел Браун… подошел, взял руку короля… и ужаснулся.
— Что могло так взволновать его? — спросил он. Никто не знал. Михаил взглянул на врача.
— Дай мне успокоительного, — молвил он, — действительно, я весь охвачен невыразимым беспокойством… Боюсь, не знаю сам чего.
Здоровье короля, с утра обнаружившее значительное улучшение, внезапно так изменилось к худшему, что Браун немедленно послал за Збоинским и еще третьим врачом, которого пригласил на совещание. Тем временем королю дали капель и заставили лечь; все молча хлопотали около него.
Лихорадка все увеличивалась. Браун, поминутно щупавший пульс, с тревогой следил за усилением недуга. Его подоспевшие коллеги также были недовольны положением больного. Доискивались причины, но не могли догадаться.
— Верно кто-нибудь из прислуги неосторожно сообщил королю о приезде аги…
Келпш выбежал в сени и стал чинить допрос дворовым людям, личной прислуге короля и служащим. Отвечали неопределенно, что Тольтини очень долго был у короля и шептали друг другу на ухо, будто любопытный паж Машковский видел в замочную скважину, как, нагнувшись над постелью короля, Тольтини таинственно, вполголоса, что-то ему рассказывал.
— О! — воскликнула пани Келпш. — Виноват во всем этот мерзкий итальянец! Я считаю его способным не только на злостные речи, но и на отраву. Он молодец на все руки, а действует не иначе, как обдумав и учтя вперед всякие последствия.
Король напрасно просил слабым голосом, чтобы все разошлись и оставили его под охраной обычной ночной стражи: никто не хотел уходить, так что ему удалось уговорить только супругу кравчего. После полуночи он впал в тревожный сон, прерывавшийся то криком, то попытками вскочить и убежать в припадке страха.
Келпш с удивлением разобрал в его выкриках слова: дань… ага… султан…
Не было сомнения, что кто-то выдал тайну, но этим "кто-то" мог быть только Тольтини. Ксендз Ольшевский, осведомленный об этом утром, распорядился выслать итальянца в Варшаву, без прощальной аудиенции у короля.
Когда король проснулся после очень худо проведенной ночи, он был так слаб, несколько часов страданий так страшно надорвали его силы, что Браун не знал, что делать. Тем временем епископ, в нескольких словах выяснив королю положение дел и придя к соглашению, велел попросить к себе итальянца.
— Волею его величества, — сказал он, — вы сегодня же должны выехать в Варшаву. Отзывные грамоты будут вручены вам после. На вас возлагается передать королеве привет и сообщить, что королю лучше, хотя и замечается временный упадок сил. Ей незачем тревожиться, присмотр за больным здесь образцовый.
Тольтини должен был повиноваться. Он понял, что его выследили и накрыли, но отнесся к этому совершенно безразлично, лишь бы достичь желанной цели…
В течение дня не только не наступило улучшения, но лихорадочное состояние короля усилилось. Одновременно росло и беспокойство приближенных.
Михаил не терял сознания, но едва начинал засыпать, как принимался бредить и кричать, не помня себя и своих слов. Голода не чувствовал, но жажда мучила его неустанно.
Оставшись незадолго до полудня наедине с женой кравчего, король огляделся и шепнул:
— Прибыл ага от султана!
— Какой ага? — спросила Елена.
— Ага с халатом, с путами, с кандалами, чтобы заковать меня!..
Супруга кравчего всплеснула руками.
— О, король мой! — воскликнула она. — Что за мысли? Что вам привиделось? Верно кто-нибудь встревожил вас глупою и лживой болтовней. Ага?.. Да, действительно, приехал турецкий посол, но без халата и без требований. Ему попросту поручено дознаться, с какою целью сосредоточиваются на границе наши войска. Все остальное недобросовестные сплетни.
Неизвестно, поверил ли Михаил опровержениям или не поверил, но он умолк, весь погруженный в думы, сплетавшиеся в лихорадочном бреду в диковинную и бессмысленную путаницу. Все сразу хлынуло потоком в мозг больного: воспоминания молодости, муки царствования, борьба, в которой все были против него… интриги жены, надежды оружием смыть с себя в глазах людей позор… болезнь, приковавшая его к постели. У него не было ни любви, ни воли к жизни; а все же не хотелось умереть в решительную минуту, когда Польша собиралась саблей расторгнуть ненавистный Бучачский договор; закрыть глаза навеки, за миг до желанного рассвета, казалось ему ужаснейшим ударом.
Напрасно Елена старалась его утешить.
— Рок неумолим, — повторял он в минуты просветления, — ничто не может изменить приговор судьбы: ни слезы, ни молитва, ни смирение. Я умру тогда, когда жизнь, быть может, собиралась мне улыбнуться…
К счастью, среди горестных припадков, пришла весть от гетмана. В его великом, благородном сердце шевельнулась жалость к несчастной жертве, и Собесский решил, хотя бы с величайшим трудом, все же уведомлять короля о каждом своем шаге и подбодрять его надеждой на близкую победу. В этот день прибыл гонец с письмом к ксендзу Ольшевскому, и хотя король временами впадал в бредовое состояние, епископ все-таки пришел к нему с радостной вестью.
— Всемилостивейший государь, — сказал он, — гетман пишет, что с минуты на минуту вместе с Пацом обрушится на сераскира Хуссейн-пашу… Большие силы турок расположились под самыми стенами Хотина, среди насыпанных из камня и земли окопов, где уже однажды они были разбиты отцом Собесского. Перекинутый через реку мост соединяет лагерь с противоположным берегом реки; но гетман пишет, что он либо разрушит мост, либо займет его нашими войсками, так что победа обеспечена. Молдаване, на которых рассчитывает сераскир, обещали за верное перейти на нашу сторону. Гетман тайно виделся с их вождем и заключил с ним договор… Измена молдаван нагонит на турок ужас, потому что застанет их врасплох.
Михаил слушал, и грудь его лихорадочно вздымалась.
— О, Боже! — воскликнул он. — А меня там нет'. Я умираю здесь, побежденный, покрытый позором… с халатом, с кандалами…
Епископ стал опровергать весть о посланнике и о халате, но король, задумавшись, не слушал.
— Надо благодарить Бога, — прибавил епископ, — радоваться и веселиться. Гетман обещает на завтра другого гонца, который привезет подтверждение сегодняшних известий.
Не будучи в состоянии утешить волнение короля, Ольшевский стал, наконец, как духовник, побуждать его молиться. Михаил послушно сложил руки, уста его стали шептать слова молитвы, но не долго: вскоре им вновь овладели тяжкие мысли, и, погруженного в них короля опять начало лихорадить.
Тем временем итальянец, спешно высланный из Львова, тайно остался там на жительство. Со слов подкупленной дворцовой челяди он заключил, что королю осталось жить немного, а потому первый хотел принести Элеоноре радостную весть о горестной кончине. Он скрытно проживал в предместье города.
А по городу уже ходили слухи, что король кончается. Кучки любопытных, совершенно равнодушных, собирались на улице, толпились под окнами, перешептывались, расспрашивали, но ни у кого не замечалось признаков сочувствия. Умы и сердца всех были с Собесским, на поле брани.
Король, никогда не пользовавшийся любовью народа, даже страданиями ни в ком не возбудил жалости.
Другая толпа бездельников окружала турецкое подворье, в котором, под строгим наблюдением, сидел ага, заносчиво требовавший пропуска к королю. Напрасно говорили ему, что король болен, без сознания. Ага и слушать не хотел. Без приказа короля или гетмана, посла нельзя было взять под стражу, а приходилось развлекать и ублаготворять. Тем временем его свита, по восточному обычаю, разложила привезенные беспошлинные товары и стала торговать. А приставленный к are переводчик тянул время, то упрашивая обождать, то улещая надеждой на более щедрые подарки, если ага повременит до полного выздоровления больного. Гордый султанский посланец совсем не подозревал, что в самое это время многочисленное войско готовилось окружить сераскира и сломить его сопротивление.
Ночь прошла в тревожном ожидании; все, истомленные, разошлись по своим углам; остались только кравчий да его жена, погруженная в молитву и проливавшая горькие слезы. У нее еще теплилась надежда, что, может быть, Михаил переживет кризис, вызванный предательством Тольтини; что он придет в себя, оправится, вернется к жизни. Она не могла освоиться с мыслью, что останется одна на свете. Бедный товарищ молодости, душу которого знала она одна, был для нее всем на свете. Она все принесла в жертву, чтобы помочь ему нести бремя правления, быть при нем и ради этой цели отдала руку человеку, которого не любила.
После полуночи пришел сонный Браун, пожелавший убедиться в состоянии здоровья короля. Осторожно ступая на носках, подошел он к ложу, приложил голову к груди больного, чтобы выслушать его дыхание, взял руку, лежавшую поверх одеяла… и отошел.
Елена пошла за ним.
— Доктор, утешьте меня! — шепнула она Брауну. — Скажите, ведь королю лучше? Удастся нам спасти его?
Врач молча смотрел на Елену.
— Бог иногда свершает чудеса, — ответил Браун слабым голосом; — в данном случае только чудо может спасти больного, вернуть ему ускользающую жизнь. Неужели вы хотите, чтобы он дольше мучился?
Елена залилась раздирающим душу, беззвучным женским плачем. Браун смотрел на нее равнодушным взором, привыкшим видеть смерть.
— Я не приговариваю его к смерти, — сказал он, — но и не обещаю ему жизнь. Увы, его добили какой-то вестью, принесенной не в пору, вонзили в него отравленную стрелу… нам не удалось уберечь его от предательского жала.
Среди молчания и плача Михаил проснулся с криком:
— На стены! На приступ! Туда! За мной! Иеремия ведет нас… турки бегут… Каменец открывает нам ворота…
Из груди его вырвался болезненный хрип.
— Отче! — начал он другим голосом. — Я неповинен. Я готов жизнь отдать… но у меня вырвали из рук оружие и заточили… жена стала на пороге… примас наложил оковы… но теперь все прошло, и я свободен… Собесский со мной… Паны держат мою страну… на турка!.. Я растоптал халат ногами… разорвал трактат… все прошло… над Висьневцем вновь взыграло солнце. Отче!.. Отче!..
Голос его упал; Елена, слушая, рыдала; бред короля перешел в невнятное бормотанье, в котором слышались рыдания… и, по временам, молитвенно срывались с уст стихи покаянного псалма.
Ночь с девятого на десятое ноября обещала быть осенней, ненастной, с мокрым снегом и крупою; порывы ветра приносили то метель, то дождь, а размокшая земля расплывалась в грязные, болотистые лужи. Порой, на сером небе мелькали, среди обрывков туч, просветы, но скоро вновь затягивались грядами, быстро мчавшихся по ветру, облаков. Ни одно живое существо не вылезало из норы, логовища или гнезда; а яростный вой ветра заглушал все звуки.
В шуме бури, сменявшейся то воем, то рыканьем, то свистом, то как бы глухими раскатами грома, слышался тайный говор стихийных сил, в гневе угрожавших земле погибелью.
На берегу Днестра, когда слабый отблеск неба падал на скалы, на овраги и лежащие между ними склоны, глаз мог различить обширные пространства, сплошь покрытые точно кротовинами, между которыми местами красноватым пламенем мелькали огоньки. Это были два враждебных становища, расположенные на некотором друг от друга расстоянии. А над ними, на темном фоне неба, высились черные, как погребальный катафалк, силуэты замка, с четырьмя, стоявшими на страже, угловыми башнями.
С одной стороны к крепости прилегал, частью защищенный скалами, частью валом, стан сераскира Хуссейн-паши, а рядом с ним, отделенный насыпью, лагерь молдаван.
Изредка, на верху вала и на скалах, скользили черные тени стражи и, едва мелькнув, исчезали за брустверами. По словам лазутчиков, за этими валами притаились свыше восьмидесяти тысяч человек, при семидесяти орудиях, и только ждали боевой трубы, чтобы броситься на польский лагерь.
Хуссейн-паша опустошил на много миль вокруг всю прилегающую местность, чтобы запастись продовольствием для людей и лошадей.
Вдвое меньшие силы, приведенные Собесским и Пацом, стесненные на небольшом пространстве, были, казалось, обречены на жертву безбожным мусульманам. Предводивший турками Хуссейн был опытный вояка и слыл непобедимым; его солдаты были закалены во многих битвах; зеленое знамя пророка развевалось над бесчисленными татарскими шалашами. Над всем лагерем висело гробовое молчание; он как бы спал.
Напротив, на высоком береговом увале были раскинуты шатры обоих гетманов. Днем из них можно было видеть значительную часть турецкого стана и поставленные на валах орудия. Было уже поздно, но в шатре Собесского кипела жизнь, и все было в движении. Гетман с инженером-французом, старшими полковниками, Яблоновским и подскарбием Моджевским, вели оживленный разговор. Лицо Собесского, всегда одушевленное, горело теперь вдохновением и страстью. Движения были нетерпеливы, голос громкий, а энергия и пыл сообщались понемногу собеседникам, бодрили их и покоряли его воле. Время от времени, когда ветер колебал полотнища у входа, как бы готовясь распахнуть их навстречу гостю, гетман тревожно вглядывался в ту сторону, и на прекрасном лице его дрожало нетерпение. Все боевые сотоварищи Собесского и словами, и осанкой обнаруживали полное с ним единомыслие и готовность поддержать своего вождя. Молодецки и бодро держался Яблоновский, а громкий голос Моджевского вызывал улыбку на устах Собесского; инженер-француз, низко наклонившись над столом, рассматривал план, а сам гетман с нетерпением поглядывал на большие данцигские часы, лежавшие рядом с планом, которые показывали девять. Гетман хлопнул в ладоши, и на знак вбежал молодой Корыцкий.
— Что сказал гетман литовский? — спросил Собесский.
— Сказал, что немедленно прибудет, — ответил ординарец и исчез за дверью. Тогда Собесский наполнил стоявшие на столе кубки.
— Хотин, — громко произнес он, говоря с самим собой, — здесь нам всегда везло!
При этих словах, оставшихся без ответа, распахнулись полотнища в дверях шатра; и в них показалось широкое, гордое, воинственное лицо Паца, с тонкими черными усами и угрюмым выражением. Входя, он отряхнул с длинных, висевших по плечам, волос мокрые комья снега.
Собесский скорым шагом поспешил ему навстречу. Недавно еще бодрый и оживленный кружок сподвижников Собесского замолк и присмирел. Понурая осанка Паца внесла холодок и тень раздумья.
Гетман указал на стул, но Пац отрицательно тряхнул головой.
— Я являюсь по долгу службы, — холодно ответил он.
— Я велел просить вас на последний, окончательный военный совет, — молвил Собесский. — Мы стоим лицом к лицу с врагом; все складывается так, как я предвидел; даже лучше, чем я мог надеяться. Остается только во имя Божие ударить на насильников, раньше чем они успеют подсчитать нашу сравнительную слабость. Правда, мы уступаем им числом; но ведь мы привыкли не принимать в расчет численное превосходство: нас хватит, чтобы победить.
Собесский говорил с жаром, а лицо Паца, слушавшего молча и уныло, как бы подернулось черной тучей.
— Я решил, — продолжал Собесский, — выбрав время, когда турки будут на молитве, ударить на их стан со стороны вновь насыпанного вала, единственного слабого места их окопов.
Пац слушал в ожидании конца речи. А когда гетман обратился к нему, предлагая высказать свое мнение, начал возражать медленно и хладнокровно.
— Не ставьте мне в вину, — сказал он, — если я по всестороннем размышлении не могу одобрить вызов к бою. Выступая, мы не ожидали встретить ни такие силы, ни такого полководца, как Хуссейн. Не предполагали даже, что неприятель будет ждать нас на столь сильной позиции, опираясь одним крылом на крепость. Мы не можем отважиться на сомнительный по результатам бой с превосходными неприятельскими силами, так как наши войска сплошь состоят из молодежи, наскоро призванной под знамена и, неопытной, а турки привели сюда из Кандии закаленных в бою и опытных солдат. Надо отступить и выждать более благоприятного стечения обстоятельств.
Собесский вздрогнул от головы до ног.
— Никогда и нигде не дождемся мы лучших условий! — воскликнул он. — Я могу громко заявить теперь, как о несомненном факте, что молдаване перейдут на нашу сторону.
Пац пожал плечами.
— Изменники! — крикнул он. — Сколько уже раз поплатились мы за свою доверчивость. С их стороны это подвох, которого следует остерегаться. Если они и перейдут на нашу сторону, так только с тем, чтобы ударить нам в тыл!
— И я бы не поверил им, — ответил Собесский, — если бы не было заручки; а шаг, на который они отважились ради меня, доказывает, что они предвидят нашу победу. Турки утомлены войной, слишком полагаются на превосходство своих сил, и достаточно нагрянуть на них, сбитых в кучу в тесном стане, чтобы учинить резню… Они не успеют даже развернуться, и мы их либо утопим в Днестре, либо поголовно вырежем.
На лицах всех сподвижников Собесского заиграла улыбка одобрения. Только Пац остался холоден и хмурен.
— Я не могу вверить судьбы отчизны такому шаткому и дерзновенному расчету, — сказал он ледяным тоном.
— А я решил и выполню свое намерение, — возразил Собесский. — Достаточно отступить на шаг, чтобы вдохнуть туркам отвагу, которой у них нет. А при отступлении они раздавят нас; паника охватит войско, и гибель наша несомненна… Вперед, а не назад!
— Идти вперед и бесполезно гибнуть? — перебил литовский гетман. — Нет! Я жалею своего солдата и не могу вести его на бойню. Смею уверить вас, пан гетман, что я говорю не зря, и не решился бы высказать такое мнение, не обсудив его со всех сторон. Я, как и вы, знаю обстоятельства, силы и средства… и предвижу нечто, более чем рискованное предприятие: нам грозит неизбежный разгром. Мы попались в западню; надо думать о том, как выбраться.
Приветливое лицо Собесского приняло слегка сумрачный оттенок, или, лучше сказать, все черты его дрожали от сдержанной досады. Он оглянулся на своих сподвижников, как бы призывая их на помощь.
Выступил Яблоновский.
— Турки и татары, — сказал он, — страшны только тогда, когда могут развернуться, а потом с налету ударить густыми массами; стесненные окопами они не умеют, да и не хотят драться. Будь их еще больше в этой давке, половина осуждена на полное бездействие — в этом залог нашей победы.
Гетман литовский слушал.
— Самомнение и слепота доведут нас до самоубийства, — молвил он. — Именем Бога заклинаю вас, порассудите хладнокровнее. Вы говорите, как рыцари, не как полководцы. Если бы речь шла о том, как со славою погибнуть, я голосовал бы вместе с вами; но класть на весы судьбы отчизны… не могу!
— Судьбы отчизны, — перебил вдохновенно Собесский, — уже взвешены, если мы немедленно, завтра поутру, не разрешим победой узы. Мы должны отмстить позор Бучачского трактата, должны освободиться от дани и зависимости, должны вернуть утраченную честь и славу. Если погибнем, то как рыцари, и смоем кровью лежащее на нас пятно: лучше смерть, чем рабство… лучше смерть!
Яблоновский, Моджевский и весь кружок старых вояк воскликнули вместе с Собесским:
— Лучше смерть!
Пац держался гордо, непоколебимый в своем мнении.
— Что касается меня, — сказал он, — я готов погибнуть, но не имею права погубить вверенных мне людей. Обороняясь, мы можем выйти с честью… время еще не ушло… и выждать более благоприятного момента.
Собесский, черные глаза которого пылали мощным гневом и негодованием, не дал гетману договорить.
— Пан гетман, — воскликнул он, — я не хочу навязывать вам свою волю, хотя и облечен правами главнокомандующего. Итак, будьте бездеятельным свидетелем нашей борьбы… пусть так… Я же, — и он ударил себя в грудь, — я… я завтра иду на турок, на приступ, и даю сражение! Да свершится воля Божия! Я верю в Господа сил, Бога всемогущего, который даст победу христианскому воинству… я чувствую, я верю непреклонно!
Гетман литовский, молча, медленным движением засунул за пояс висевшую вдоль тела руку.
— Мне больно, что я не могу ни переубедить вас, — молвил он, — ни сам проникнуться вашим убеждением. Я остаюсь при своем мнении: сорока тысяч нельзя противопоставить восьмидесяти тысячам. Мой солдат взят из-под сохи, первым полем, он не устоит… один полк дрогнет… и пойдет переполох! Все погибнем! Бог свидетель… и загубим родину!
— Спасем ее и оградим! — с жаром вскричал Собесский. — Прислушайтесь к солдатам по палаткам: все рвутся в бой и горят жаждой мести. Никогда еще Польша не была ничьею данницей, не носила никаких оков: владычествовала и внушала страх; мы первые пали так низко, что турок наложил на нас дань, что посмел прислать королю халат и требовать ленной присяги. Неужели мы будем колебаться в такое время? Вперед… жизнь отдать… погибнуть… но не стерпеть обиды!
— Жизнь отдать, — ворчливо сказал Пац, — гораздо легче, чем заплатить жизнью за свободу. Поразмыслите как следует, пан гетман, вам не одолеть их: они раздавят вас числом.
— Вот именно, в теперешнем-то положении, — перебил Яблоновский, — численное превосходство для нас наименее опасно: в тисках окопов они не могут развернуться.
— Так, — холодно ответил Пац, — но зато полк за полком они будут выставлять против нас свежие войска и, в конце концов, сломят наши силы.
— Вы не знаете натуру турка, — возразил Собесский, — они не умеют ни считаться с обстоятельствами, ни хладнокровно обдумать положения. Если неприятель не дрогнул после первого же натиска, они начинают отступать, а тогда их не удержишь никакой силой. Убегая, их войска даже не защищаются, а гибнут без борьбы. Все, что мы здесь застали, было вперед известно и учтено; я шел с тем, чтобы дать сражение, и не уступлю. Польша завтра либо сбросит с себя иго, либо никогда не будет свободной страной. Все мы, сколько нас ни есть, требуем, желаем, домогаемся сражения и верим в победу… Вам, пан гетман, я не даю никаких распоряжений, не навязываю своей воли: действуйте по убеждению; будьте свидетелем, как мы, исполняя свой долг перед отчизной, ляжем костьми… если такова воля Господня.
Собесский сделал шаг назад и отер с лица пот. Все молчали, и среди глубокой тишины донесся издали вой ветра. Пац держался гордо, непоколебимый в своем мнении, упорный и безмолвный.
Оба гетмана стояли друг против друга, как два старых противника; один веселый, с радостным лицом, исполненный рыцарской отваги, весь трепеща от внутреннего пыла… другой холодный, слегка приниженный, но вполне владеющий собой и твердый духом.
Собесский, считая военный совет закрытым и спор решенным, предупредительно подошел к Пацу и другим, спокойным голосом стал приглашать его распить стакан вина.
— Различие во мнениях, — сказал он, — не должно влиять на товарищеские отношения, пан гетман… надеюсь, вы не обижены моей дерзостью. Я шел сюда с единой мыслью: молил судьбу, чтобы она судила мне сразиться под Хотином. Вижу в этом доброе предзнаменование и omen [88]. Гетман литовский тщетно старался придать приветливое выражение обычно хмурому лицу.
— К несчастью, я не разделяю ваших радостных предчувствий, — сказал он медленно, взяв в руки кубок, — желаю, чтобы они оправдались, а тогда, с Божией помощью, честь и заслуга будет нераздельно ваша. По-моему, все складывается в высшей степени неблагоприятно, а молдаванам я не доверяю: они испорчены и хитры, как рабы. Известная у них повадка: всем обещать и никому не сдержать слова.
— Во всяком случае, я так поставлю молдаван, чтобы не бояться их, — ответил Собесский. — Свои расчеты я построил совершенно независимо от положения, какое они займут во время битвы; учел только переполох, который должна вызвать в рядах турок их измена. Конечно, погода прескверная, но ждать лучше недосуг, так как дальше не будет ни подножного корма для лошадей, ни хлеба для солдат. Пока что, жолнеры рвутся в бой; потом устанут и остынут; одушевление пройдет… Итак, либо завтра, либо никогда… А вы, пан гетман, любуйтесь издали, — прибавил он с улыбкой, — думаю, что недолго выдержите: сердце в груди взыграет, и трубы сами собой затрубят в атаку.
С этими словами Собесский весело засмеялся, потирая руки.
Так окончился совет. Пац молчал, придавленный сознанием, что никто не поддержал его призыва к осторожности. Пробыв еще малую толику в шатре Собесского, он сел на коня и уехал.
Полковые командиры, с радостью получив приказания на утро, поразъехались по своим полкам. Последним остался Яблоновский, который, прощаясь, бросился в объятия друга. Они молча обнялись, исполненные надежды и уверенности, что завтрашний день принесет победу.
После ухода Яблоновского, гетман пал на колени перед иконой Пресвятой Девы и вознес краткую, но жаркую молитву; потом встал и задумался.
Перед его глазами витал образ измученного, несчастного короля, который там, где-то далеко, умирал и метался исполненный тревоги, без утешения и, может быть, даже без надежды. Жалость, овладевшая однажды сердцем гетмана, вернулась и воскресла к жизни.
— Я должен облегчить его последние минуты, — сказал он сам себе; из Львова пишут, что дни его сочтены; я был бы рад, если бы весть о победе застала его еще в живых.
Он позвал Корыцкого.
— Приготовьте все, чтобы завтра, если Бог продлит нам жизнь, отправить в Львов экстренного гонца. Везде ли расставлены подставы? Сегодня не пошлю никаких вестей… а завтра…
Так прошел день перед Хотинскою победой. А во Львове?
Во Львове король лежал в постели, с которой ему уже не суждено было подняться после посещения Тольтини. Росли страдания, усиливалась лихорадка. Браун проходил мимо, не отвечая на расспросы. Елена с трудом уверила под утро метавшегося в тревоге Михаила, что до той поры не появлялся в Львове никакой посол. Правда, болтали о каком-то гонце султана, но его перехватил Со-бесский, а о требовании дани никто даже не слышал.
Елена говорила так определенно, ссылалась на такие данные, что король, наконец, перестал забрасывать ее вопросами и замолчал, разубежденный, но не успокоенный.
Тем временем действительно подготовлялось нечто, что могло доконать лежавшего при смерти несчастливца.
Стража, поставленная у турецкого подворья, стала понемногу забывать свои обязанности, понадеявшись на обещание аги обождать выздоровления короля. А проныра-турок, никому не сказав о своих намерениях, задумал неожиданно силой нагрянуть к королю. Бучачский договор сделал его заносчивым, и он обходился здесь со всеми, как с подданными своего султана.
Накануне оказалось невозможным помешать ему проехаться по городу. С несколькими кавасами он верхом проскакал по некоторым улицам и пристально присматривался к замку. Армянин, служивший у него переводчиком, показывал ему замечательные здания и знакомил с их историей. А на другой день он условился с тем же переводчиком выехать после полудня в город и силой добиться аудиенции.
На такую неслыханную дерзость только и мог натолкнуть его позорный смысл трактата и обещанная дань. Ага чувствовал себя оскорбленным, что ему, послу падишаха, возбраняют доступ к королю, к которому он относился свысока, а болезни его не верил. Потому он намеревался силой принудить королевских чиновников и двор допустить его до короля.
Пресловутая шкатулка с халатом, обернутая в шелковые ткани, была приготовлена заранее и передана на попечение старшего слуги, а султанский фирман ага собирался отвезти сам, схоронив его на груди.
Келпш и ксендз Ольшевский знали о вчерашней прогулке аги по городу. Кравчий был обеспокоен, но приставленный к турку чиновник оправдывался невозможностью помешать выезду, так как ага уже выражал неудовольствие на заточение, в котором его держали, как в неволе.
Михаил лежал в лихорадке, но в сознании; он сильно страдал, окруженный любимыми придворными. Никому в голову не приходила возможность коварного подвоха и посягательства на короля, когда около полудня, нарядившись в парадные одежды, ага сел на лучшего коня и с небольшой свитой отправился якобы на прогулку. Разговоров о нем было много, так что, по обыкновению, около подворья стояла кучка любопытных, число которых сильно возросло при известии о предстоявшем выезде.
К счастью, один из придворных короля, Масловский, много чего наслушавшийся о шкатулке и халате, заметил, как один из спутников аги, садясь в седло, взял с собой какой-то узел, обернутый в шелк. Поразило его также, что убранство турка, накануне еще одетого так скромно, как бы говорило о торжественном официальном выступлении. Встревоженный догадкой, что ага намеревается силой проникнуть к королю, а неизбежный при такой попытке шум отравит покой болящего, Масловский бегом пустился к замку.
Здесь ничто не предвещало грозившей опасности. Ксендза Ольшевского не было в покоях короля, а Келпш с женой сидели в темной спальне с завешанными окнами, прислушиваясь к тяжкому дыханию и стонам, вырывавшимся из уст больного.
Среди безмятежной тишины как молния влетел Масловский, вызвав Келпша.
— Пан кравчий! — закричал он. — Турецкая собака опять собралась в город: нельзя было помешать. Все б это не беда… но я сам видел, как за ним вынесли большой сверток, который слуга везет под плащом. А разоделся ага, как на аудиенцию… Шут его возьми, надоело, видно, ждать… готов силой ворваться к королю.
— А стража! — воскликнул Келпш. — Не может быть! Он не осмелится!
— А я бы за него не поручился, — ответил Масловский, — конечно, если бы даже он сюда пожаловал, мы бы его не допустили… но какой шум подняли бы турки! Знаю, как неистово они вопят!
Келпш задумался.
Вчера турок не показывался на улице, ведущей к замку; а все же Келпш послал Масловского поприсмотреть, не сюда ли направляется посол, а, тем временем, отдал приказ по дворцовой охране, усилить караулы у собственной квартиры короля, а, кстати, послал уведомить ксендза Ольшевского.
Для тревоги не было, пока, никаких данных, кроме переполоха, учиненного Масловским. Но тот внезапно вернулся в замок с вестью, что ага въехал уже в улицу, ведущую к королевскому дворцу и направляется к воротам.
Не было сомнения в готовившемся дерзком покушении.
Во дворце не было ни ксендза Ольшевского, ни кого другого, имевшего право принять решительные меры. Но у Келпша было достаточно отваги, чтобы, ради спасения короля, взять на себя громадную ответственность.
Отрядом дворцовой стражи командовал его старый товарищ, наместник Свидерский, никогда не терявшийся в минуты, когда требовалось действовать без оглядки.
К нему-то и направился Келпш.
— Пан наместник! — воскликнул он. — Надо спасать короля! Этот турок нахально едет к нам добить больного. Надо попросту схватить его и засадить. Нечего стесняться! Собесский расправляется теперь там с ними.
— А где эта каналья? — заорал Свидерский. — Узнает он меня!
И тотчас, созвав людей, он вскочил на лошадь.
Вдали уже виднелся на улице ага, ехавший крупной рысью, а с ним армянин, указывавший дорогу к дому, занятому под королевскую квартиру. Свидерский велел пустить лошадей в галоп и скомандовал окружить посла и не пускать. Турок, увидев толпу выбежавших навстречу ему гвардейцев, не сразу сообразил в чем дело, и только когда был окружен со всех сторон, стал звать на помощь переводчика.
— Кто так поступает по-хорошему? — кричал он. Перепуганный армянин подбежал к Свидерскому.
— Ведь это посол султана и едет к королю…..
— А кто ему позволил ехать? — переспросил Свидерский.
— Так он и станет спрашивать! — шумел армянин. — Что вам такое поприспичилось?
— А то, — ответил начальник дворцовой стражи, — что я его сейчас, по доброй воле, или против воли, провожу под охраной моих людей назад в подворье. Это, как ему заблагорассудится. А пока, от моего имени скажи: "Ни с места!"
Дрожа от страха, подскочил армянин к are и объявил, что дальше не пускают. Турок вспылил, махнул своим, и они обнажили сабли. Гвардия также не зевала и взяла на изготовку, а Свидорский велел также приготовить пистолеты и насыпать пороху на полки; приказание его было спешно выполнено… Ага был бледен и дрожал от злости. Дело уже едва не дошло до драки, когда со стороны королевского дворца показался взвод солдат с мушкетами, бегом поспешавший к месту столкновения…
— Скажи своему are, — крикнул Свидерский, — что я не обращу ни малейшего внимания на его посольские прерогативы; еще миг, и я велю стрелять…
Турки сообразили, что сопротивление невозможно. С криком и оранью они двинулись обратно; но путь был уже отрезан: их окружили так, что они не могли двинуться.
Свидерский, расходившись, требовал все большего.
— Скажи этому кривоножке, — приказал он армянину, — чтобы сейчас выдали оружие. Я беру их в плен и не могу пустить, раз они буянят в городе…
Среди турок поднялся невыразимый гвалт; но Свидерский остался непреклонен.
— Пусть сейчас положат оружие, — кричал он, — не то я перережу всех, до последнего человека!
И он красноречиво размахивал саблей.
Ага побледнел от ярости как полотно. Но, осмотревшись, увидел, что число солдат растет, а толпа горожан и любопытных подзадоренная разглагольствованиями Свидерского, принимает угрожающее положение. Тогда он стал просить через посредство армянина:
— Пусть отведут меня в подворье, я буду терпеливо ждать…
Но Свидерский уперся на своем:
— Пусть выдадут оружие…
После тщетных переговоров, турки, видя, что попали в западню, волей-неволей стали с лязгом и проклятиями бросать на землю сабли, которые Свидерский велел спешно подбирать, зная, какая им цена.
— А теперь, — прикрикнул он, — хотя у меня и приторочен у седла моток шелковых бечевок, чтобы вязать пленников… но, так и быть, пускай возвращаются в свое подворье не на привязи… только с глаз их не пускать!
Тогда ага повернул коня, а вслед за ним Свидерский. Он ехал важно, с обнаженной саблей, покручивая ус, и провожал турок до подворья, когда догнал их Тшетяк, из королевской канцелярии.
— Пан наместник, — закричал он, — то-то вы заварили кашу! Знаете ли, что значит взять в плен посла и нанести ему такое оскорбление? Это называется нарушить международные права… Как мы выпутаемся?
Свидерский разозлился.
— Какое мне дело до международных прав! Собесский разделывает их там под орех, а мы здесь к ним с почтением! Вздумал задирать свой нос! Как бы не так… Что с воза упало, то пропало!..
И он дал знак увести узников, а Тшетяку, не прощаясь, крикнул:
— Провожу их до подворья, поставлю стражу, а потом уже поговорю с ксендзом-подканцлером.
Так и сталось. Турки, не солоно хлебавши, должны были вернуться в свое подворье, оружие им не вернули, а Свидерский приставил к ним, вдобавок, стражу, приказав первому, кто попытается бежать, всадить пулю в лоб. Сам же прямо с места, отправился к епископу.
Тот, оказалось, только что вернулся от архиепископа и переодевался. Свидерский велел доложить о себе.
Епископ немедленно вышел к нему.
— С какой, ваша милость, вестью? — спросил он.
— Безделица, ваше преосвященство: забрал в плен турок; что прикажете с ними делать?
— Каких? Где? — в испуге спросил епископ.
— Да этого… агу! Таскался по улицам, силой хотел пробраться к королю, так что пришлось окружить его и заставить положить оружие.
Ксендз Ольшевский побледнел и задрожал от страха.
— Иезус, Мария! — воскликнул он. — Вот наколобродил-то: посол — неприкосновенная особа!
Свидерский пожал плечами.
— Ничего не знаю… шумит, силой лезет к королю… так я и позволил! Посадил его под стражу. Что с ним делать?
— А я почем знаю? — ответил, задумавшись, подканцлер. — Пусть останется где есть; только упаси вас Боже пальцем его тронуть! Турки завопят и будут мстить.
— Мне кажется, ксендз епископ, что Собесский научил их там уму-разуму и они пикнуть не посмеют. Тем более, что вожделенного ради здравия его королевского величества…
И Свидерский победоносно удалился.
Однако горожане очень беспокоились, как так осмелились посадить под стражу султанского посла…
К вечеру наверное поджидали конца из-под Хотина.
Состояние здоровья короля было все то же, но к сумеркам лихорадка, как обычно, увеличилась, он бредил и томился.
Браун на вопросы либо ничего не отвечал, либо ворчал:
— Ксендза ему, а не врача… Ни я не помогу, ни сотня нас, если бы собрались…
Среди зловещей тишины, царившей в доме, Михаил лежал и бредил… О предмете его галлюцинаций можно было догадаться по отрывочным словам, срывавшимся у него с языка:
— Есть письма?.. Какие вести от гетмана?.. — не получив ответа, он зарывался в подушки и стонал. Снова просыпался и метался.
— Взяли Каменец, взяли Каменец?
Никто не отвечал… Король, закрыв лицо руками, умолкал.
Среди лихорадочного бреда наступил вечер; опасались поворота к худшему. Между тем случилось обратное: король проснулся, и слабым, измененным, но совершенно естественным голосом спросил который час. Супруга кравчего, сидевшая у постели, ответила и спросила, не хочется ли ему пить.
Король отрицательно покачал головой.
Лицо короля ужасно похудело и приобрело какое-то застывшее выражение… Казалось, что под этой оболочкой готовится какой-то перелом. Речь была сознательная, но холодная.
Все это чрезвычайно обрадовало чету кравчих и Келпш побежал к Брауну с вестью, что королю значительно к ночи полегчало. Врач поспешил к больному и, с великим изумлением, нашел значительное улучшение пульса.
Действительно, болезнь как будто уступила лечению, лихорадка ослабела, сознание было ясное, король все вспомнил и жаловался только на слабость.
Поворот к лучшему был настолько очевиден, что все воспрянули в надежде. Ксендз Ольшевский, прибыв к постели короля, не хотел верить своим собственным глазам и ушам. Браун только пожимал плечами.
В этот день ждали вестей из армии, обещанных Собесским, как только он подойдет к Хотину и определит неприятельские силы и собственное положение. Потому всех охватило нетерпение.
Тем временем король потребовал духовника.
В полной тишине, без помпы, которая могла бы привлечь любопытных, король был напутствован Святыми Дарами и лежал спокойный, почти улыбающийся. Но ежеминутно приказывал наведываться не прибыл ли гонец от гетмана.
— Вижу его, — говорил он, — вижу! Едет… везет мне письма…
И он молитвенно поднимал руки к небу. По временам закрывал глаза, впадал в легкую дремоту, просыпался и что-то шептал… И так до поздней ночи, борясь с дремотой, он не хотел уснуть и ждал, пока не послышался стук у ворот, — знак, что гонец приехал.
Ксендз Ольшевский украдкой выбежал, чтобы вперед прочесть прибывшие бумаги, не зная, можно ли показать их королю. Он боялся, что в случае неблагоприятных известий, они могут дурно повлиять на состояние его здоровья.
Но собственноручное письмо гетмана было полно самых радужных надежд:
— Ручаюсь шляхетской и рыцарской честью, что разнесу турок… В их лагере такая теснота, что бегство невозможно. Знаю, что гетман Пац будет против битвы; но я должен, на нее решиться и должен победить, и отмщу за все поражения и трактаты… как Бог свят, отмщу, и победа наша!
Сияя радостью, холмский епископ вошел с письмом Собесского в спальню короля, который, с предвидением, часто свойственным больным, чуял душой прибытие гонца и требовал писем.
Молитвенно сложив руки, король приподнялся и сел, слушая письмо, а из глаз его струились слезы. На измученном лице отразилась глубокая внутренняя радость.
Он возвел очи горе и молвил:
— Ныне отпущаеши раба твоего, Господи!
Потом медленно соскользнул на подушки, послал подканцлеру благодарную улыбку и лег спокойно, как бы отошел ко сну… глаза его закрылись.
Все ушли и в комнате было слышно только его слабое дыхание.
Пани Келпш стала на колени к стулу и молилась…
Внезапно, среди тишины, раздался тяжелый вздох… она бросилась к постели…
Король был мертв.