Часть II (1904–1905)

«Пусть это была иллюзия, но летописец

наших дней должен написать на страницах

истории, что во время русской революции с

именем Сергея Трубецкого связана была вера

русского народа в превозмогающую силу правды и

возможность общего примирения»…

П. Новгородцев «Памяти кн. С. Н. Трубецкого» («Вопросы философии и психологии», 1906 г.)

Проведя зиму с 1903–1904 г. в Дрездене, Сергей Николаевич с семьей вернулся в Москву в конце апреля. Остановился он на моей квартире (в Б. Афанасьевском пер.), где вскоре оказалась свободная квартира по той же лестнице, против моей. Она подошла под требованья семьи брата: ему и его жене, Прасковье Владимировне, нравилось расположение дома, двухэтажного особняка, в тихом переулке, во дворе, с небольшим круглым палисадником перед подъездом. Брат нанял эту квартиру, перенеся свой кабинет и общую столовую на мою половину, которая для меня одной была слишком просторна. Таким образом, мы вновь соединились под одной кровлей, и этот последний год жизни брата мне близко довелось переживать вместе с ним.

Это обстоятельство поневоле отражается на характере изложения событий. Кроме личных воспоминаний, у меня сохранилась «записная книжка», куда я с ноября 1904 г. заносила все злободневные происшествия, из которых сплетались события того времени.

Надо сказать, что семья наша в то время была в исключительно выгодном положении в отношении информации по текущим общественным и политическим вопросам. Брат Петр Николаевич Трубецкой был Московским губернским предводителем дворянства, Григорий Иванович Кристи, женатый на моей сестре (Марии Николаевне), был Московским Губернатором, Федор Дмитриевич Трепов (Московский обер-полицеймейстер, а потом Генерал-губернатор Петербурга) только что породнился с нашей семьей, выдав свою дочь за моего племянника П. В. Глебова. Двоюродный брат А. А. Лопухин был директором Департамента полиции, наконец, Кн. Алексей Дмитриевич Оболенский (впоследствии обер-прокурор Синода), двоюродный брат моей матери, питал исключительное чувство дружбы к брату Сергею, высоко ценил его и держал его в курсе всех Петербургских настроений.

Таким образом, не выходя из круга семьи, я была более или менее в курсе всего происходившего вокруг и, к сожалению, только не всегда успевала записывать всё, что слышала и поздно принялась за это дело.

Не задаваясь какими-либо литературными целями, я вела свою запись в надежде, что она, быть может, со временем пригодится брату для его воспоминаний, а мне для летописи семьи, для которой я уже в то время подбирала материал… Записки мои поэтому носят несколько семейный, домашний характер.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

(1904–1905 г.)

По окончании университетских экзаменов, участие в которых пришлось принять вследствие внезапного заболевания Л. М. Лопатина, Сергей Николаевич с семьей переехал на лето в наше общее семейное гнездо «Меньшово» (в Подольском уезде, Московской губ.), откуда он писал брату Евгению в его Калужскую деревню:

«Какой огромный внутренний переворот у нас на глазах созревает. Многое хотелось бы рассказать тебе, но целый том надо написать и о личных и о публичных делах. Видел третьего дня А. Оболенского, который по-прежнему не унывает, и предлагает мне самым настоятельным образом место А. Столыпина (А. А. Столыпин, брат П. А. Столыпина — журналист, редактировал „С. Петербургские Ведомости“, но был отстранен по требованию Плеве.), с содержанием 12.000 по контракту. Последствия сего предложения пока отрицательные. Как ни хотел бы я получать возможность говорить с российскими гражданами при посредстве моего собственного органа, но, к сожаленью, не вижу возможности говорить с ними о чем-либо ином, как о пользе стекла, между тем как минутами самое битье стекол представляется менее предосудительным, нежели подобное празднословье».

А. И. Анисимов в своих воспоминаниях («Вопросы Философии и Психологии», 1906 г.) передает, что летом 1904 г., встретив С. Н. в университетской библиотеке, имел с ним беседу по университетскому вопросу. С. Н. говорил, что страшно колеблется, не зная, оставаться ли ему дальше в университете:

«Нет сил бороться с несовершенством академического строя: студенчество в лице своих крайних партий стремится к явному разрушению существующего порядка вещей, правительство не поддерживает прогрессивных сил, работающих планомерно и творчески над истинным обновлением университетов».

А. И. Анисимов отмечает крайне подавленное состояние С. Н. при этой беседе. Да оно и не могло быть иначе, как только мысль его обращалась на настоящее положение России. Но в Меньшове и в кругу семьи он все-таки отдыхал. Общество вокруг было многолюдное и всё свои — братья и сестры и их многочисленная и столь дружная между собою детвора. Своим оживлением и жизнерадостностью она заражала и взрослых. Сама природа Меньшова как бы способствовала такому настроению. Зеленый скат луга от дома к речке под горой, с раскинутыми по нем тремя-четырьмя гигантскими вековыми елями, за речкой — широкий заливной луг и светлый горизонт крестьянских полей, подымавшихся в гору пестрым ковром разнообразных хлебных злаков, синеющие вдали леса, здесь и там на горизонте с вкрапленными в них усадьбами и деревушками. Тучи, висевшие над Россией, словно разрежались в этой светлой, мирной, столь родной природе.

События, однако, шли своим чередом. 15 июля пал Плеве от руки террориста Сазонова. Гнет режима Плеве такой тяжестью лежал на всех и до того тревожил общественное сознание опасностью принятого им курса, что весть о его убийстве принята была многими не только со вздохом облегчения, но и с нескрываемой радостью, которая претила нравственному чувству. В обществе носились слухи о новых предначертаниях полновластного министра, которые должны были еще круче повернуть реакционное направление. Даже кн. Мещерский в своем «Гражданине» выступил с осуждением политики покойного министра.

Выступление его взорвало С. Н., который ответил на него статьей: «И ты Брут!..».

«Не апостолам реакции, — писал он, — обвинять несчастного министра, который попробовал осуществить на деле малую часть того, о чем они мечтали, и что является необходимым следствием общего направления. Верно, что старый Петербургский тракт подходит к концу и упирается в непроходимую топь. Но для того, чтобы свернуть с этого старого тракта, надо ясно сознать, какой другой путь открывается, кроме испытанного и изведанного пути антиправового порядка.

Этот другой путь состоит в том, чтобы не на словах только, а реально приблизить народ к Престолу и освободить и народ и Престол от пут всевластной, фактически безответственной бюрократии, узурпирующей державные права».

Во второй половине августа на пост Министра Внутренних Дел был назначен кн. П. Д. Святополк-Мирский. Программная речь, с которой он вступил в должность, говорившая об искреннем, благожелательном и истинно доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще, радостно приветствовалась всеми. С назначением Мирского в Земской среде оживились надежды на возможность созвания съезда из представителей губернских управ и земских деятелей, и бюро земских съездов собралось в Москве 8-го сентября для обсуждения создавшегося положения. Программа съезда, выработанная им до речи Кн. Мирского, не затрагивала политического вопроса, но после обнародования этой речи организационное бюро сочло возможным и даже необходимым поставить вопрос об общих условиях, не благоприятствующих правильному развитию нашей земской — государственной жизни и желательных в них изменениях.

Тем временем кн. Мирский, не зная ничего о внесении политического вопроса в его программу, заручился разрешением Государя на официальное открытие съезда.

Вызванный в Петербург Д. Н. Шипов должен был разъяснить кн. Святополк-Мирскому его невольную ошибку, которая ставила его в крайне затруднительное положение. Приглашения на съезд 6-го ноября были уже разосланы по всей России; отсрочить съезд было невозможно, а земцы ни за что не соглашались снять с обсуждения самый главный для них вопрос.

В результате переговоров Мирский заявил депутации от организационного бюро, что официального разрешения на съезд с намеченной программой не может быть дано, но он тут же дал разрешение на частное совещание в Петербурге.

В Москве с напряженным вниманием следили за перипетиями переговоров с Мирским и радовались, что, как никак, съезд все-таки состоится. Настроение было необыкновенно приподнятое. Как раз с этого времени я завела записную книжку, записями которой и буду пользоваться.

Из Записной книжки — ноябрь 1904 г.:

«Сколько пережито за этот год, сколько переживается каждый день надежд, страхов, мучений. Какая странная смесь уныния по поводу неуспешной войны, удручающего сознания безумной борьбы, которой конца края не видно, и надежды на внутреннее обновление… столь сильной и светлой надежды, что дышится легче. Гроза еще в полном разгаре, опустошения вокруг дают себя чувствовать с каждым моментом острее, а атмосфера яснее, самочувствие бодрее.

Статья брата Евгения в № 39 „Права“, „Война и бюрократия“ имела совершенно исключительный успех. Не только со всех сторон сыпались ему приветствия и благодарности за нее, но учреждались стипендии его имени в университете и других высших учебных заведениях. Она блестяще открыла эру нового направления внутренней политики. „Эру попустительства“, как ее называет здешний Трепов; „эру доверия к общественным силам“, как называют ее земцы. Метаморфоза столь неожиданная, что все словно растерялись и в глубине души мало кто верит в ее прочность… Каждый день слухи о падении Мирского и в преемники ему прочат фон Валя, Клейгельса или Штюрмера, заранее уже отпетых или отпеваемых»…

Боясь, чтоб брат Евгений не увлекся слишком своим успехом, С. Н. писал ему:

«Никогда еще не было так трудно писать, как теперь, и никогда еще это не было в такой мере делом ответственным…

Я имею дерзкую и смелую мысль основать в Москве еженедельную политическую газету с целью кристаллизации сил. Мне дают неограниченные средства, и сотрудники есть, хотя выбор сотрудников труднее, чем выбор и получение средств. Нужен и твой авторитет, не меняй его на мелочи.

Помимо отдельных статей, возьми на себя разработку какого-либо конкретного вопроса. Нужна созидательная работа. Если мы основываем газету, то не для того, чтобы приятно щекотать либеральные пятки… При случае будем говорить со всей силою и весом… но „свистопляски“ „Нашей Жизни“ ни к чему. Мало плевать на прошлое, надо думать о реальной программе ближайшего наступающего будущего, об образовании „правительственной партии будущего“, которая нужна для поддержания порядка и для осмысленных реформ. Нужна организация или кристаллизация сил».

Несколько дней спустя он вновь писал брату Евгению:

«Вчера Соболевский (Редактор „Русских Ведомостей“.) вызывал меня, чтобы посоветоваться о твоей статье. Последние фразы он не решается поместить, трусы они большущие; неделю назад, говорит, „поместил бы без колебания, а теперь свобода печати вся вышла“. У меня в „Праве“ почеркали многое. Съезд отменен, и начинается реакция… Я не взял на себя разрешить вычеркнуть заключительные фразы, потому что в них только и есть, по-моему, вся суть.

У нас все пока, слава Богу, благополучно и спокойно. На счет твоего проекта о профессорском съезде, о котором говорил Северцев, едва ли это своевременно. Во-первых, его министерство, очевидно, не разрешит, во-вторых, у нас едва ли сию минуту кто-нибудь станет хлопотать о его разрешении. Все общественные интересы поглощены другим. Я говорю: сию минуту потому, что время стало как-то особенно быстротечно, и предсказывать перемены настроения могут только метеорологи, подобные Демчинскому».

Из Записной книжки: 21 ноября 1904 г.:

«Вел. кн. Сергей Александрович уехал в Петербург к 14-ому (14-го ноября — день рождения Императрицы Марии Феодоровны.). Ехал с намерением попугать своей отставкой и отставкой своей Московской администрации, но по слухам, подтверждающимся грустной физиономией г. Кристи, потерпел неудачу… Однако, „Право“ получило предостережение. Розничная продажа „Нашей Жизни“ и „Сыны Отечества“ с первого августа запрещена. Про „Нашу Жизнь“ Петрункевич сказал брату Сереже: Начала фальцетом и сразу оборвалась…»

На Сережу Петрункевич производит впечатление серьезного и солидного человека, образованного, умного, не революционера, умеренного конституционалиста. Однако, на съезде в Петербурге он разошелся с Д. Н. Шиповым, который остался с меньшинством в умеренных.

Вчера у брата Сережи был Д. Н. Шипов и Р. А. Писарев. Последний рассказывал про съезд, что Шипов своей речью в славянофильском стиле чуть не погубил все дело. Положение спас Н. Н. Львов блестящей речью, которой остановил раздражение возражавших Шипову и остановил от увлечения ходатайствовать об Учредительном Собрании. Он указал, что Учредительное Собрание учреждается, когда Правительства уже больше нет, и власть его упразднена. Уместно ли сейчас говорить об этом?..

11 Пункт «заключения» редактирован Петрункевичем.

По окончании совещания земских деятелей положения, к которым они пришли, были представлены кн. Святополк-Мирскому, чтоб он довел об них до сведения Государя. В свою очередь Мирский просил, чтобы участники совещания составили для него записку с изложением тех мотивов, которыми они руководствовались при составлении своих «Заключений». На совещании, собранном по этому поводу, единодушное желание всех присутствовавших было, чтоб этот труд взял на себя брат Сергей Николаевич,

Из Записной книжки:

«Сегодня Сережа кончил свою записку, которую писал два дня по просьбе Шипова и К. В записке говорится об опасности дать свободу слова, свободу собрания и другие свободы, пока общество не организовано и не призвано к активной защите Престола… Далее в „Записке“ высказывается надежда, что Престол окажется на высоте своего призвания и вступит на спасительный путь реформ: „Но все эти реформы предполагают политическую свободу, правовой строй государственной жизни и правильно организованное народное представительство“.

Сегодня вечером Сережа читает эту записку на собрании у Шилова и затем ее направят в Петербург к Мирскому.

24 ноября. „Записка“ вчера имела полный успех. Особенно довольны Шипов и Петрункевич (Принятые совещанием земских деятелей, положения были изложены в 11 пунктах, при чем последний, одиннадцатый, выражал надежду, что „Верховная власть призовет свободно избранных представителей народа, дабы при содействии их вывести наше отечество на новый путь государственного развития в духе установления начал права и взаимодействия государственной власти и народа“.).

29 ноября 1904 г. Вчера на Знаменке после обеда брат Петр Николаевич читал „Записку“ и адрес, проектированный на съезде губернских предводителей. Адрес, подписанный семью предводителями, выражал верноподданнические чувства, преданность самодержавию и уверенность, что при условии доверия к обществу, (а, главное, к дворянству) — все пойдет прекрасно — этому не дано хода.

В „Записке“, подписанной 11 предводителями, пространно описывается смута, царящая в России, и брожение недовольных масс. Причина тому в произволе администрации, бюрократическом составлении законов, беззаконном действии министров, искажающих своими инструкциями настоящий закон, произвол полиции, которая плодит лишь недовольных и т. д. Устранить все настоящие беды можно, проведя в жизнь принципы, высказанные в Манифесте 26 февраля, учреждением контроля и ответственности администрации, допущением участия общества в законодательных работах, составлением при Государственном Совете особого отдела для ведения Земских дел при участии в нем Земских представителей, дабы голос народа свободно восходил до Царя. Соблюдая эти условия, правительство сохранит верность заветам истории и принципам самодержавия…

Не понимают эти люди одного, что самодержавие в том виде, как оно сложилось у нас, есть произвол, возведенный в закон. Принципом этим пропитан не только сам царь-самодержец, но из главного источника питаются все происходящие ключи, начиная с министра и кончая последним урядником и становым. Если даже царь восчувствует и отречется от произвола, как государственный механизм насытить новым понятием, когда все колеса вертелись только при старом?..

30 ноября в Московскую Городскую думу было подано заявление за подписью 70 чел. гласных, на основании которого было выработано следующее постановление, принятое единогласно (Постановление это было опротестовано губернатором, как выходящее за пределы компетенции Думы, и Кн. В. М. Голицын был привлечен к ответу за допущение его обсуждения.):

„Представить высшему правительству, что по мнению Московской Городской думы неотложно необходимо: 1) установить ограждение от внесудебного усмотрения, 2) отменить действие исключительных законов, 3) обеспечить свободу совести и вероисповедания, свободу слова, печати, свободу собраний и союзов, 4) провести вышеуказанные начала в жизнь, на обеспечивающих их неизменность незыблемых основах, выработанных при участии свободно избранных представителей населения, 5) установить правильное взаимодействие правительственной деятельности, с постоянным, на законе основанном контролем общественных сил над законностью действий администрации“».

Из Записной книжки — 8 декабря:

«Вследствие постановления Московской Городской Думы — скверная история в университете. Выслушав заявление гласных в предварительном чтении, Герье встал и заявил, что не получил полномочия избирателей на подписание такого заявления, и так как В. М. Голицын предложил несогласным выйти — он ушел. Студенты за это сделали ему скандал в университете: окружили, заставили выслушать обвинительный акт и свистали, не давая возможности уйти. Когда бедный старик вышел наконец из аудитории, серо-земляного цвета, он произнес только: „Вот вам и свобода!..“

Но студентам мало этого: они собирают подписи под петицией Герье, где, кроме вины за его поведение в Думе, ставят ему на счет все личные обиды, и требуют удаления из университета. Как Сережа ни убеждал, ни уговаривал — они слушать не хотят, личное чувство говорит сильнее.

Вечером состоялось заседание профессоров у проф. Фохта. Решили, что, если студенты подадут свою петицию, профессора представят свою контрпетицию с просьбой к Герье остаться. Студенты невменяемы после беспорядков 5-го и 6-го декабря. По прокламациям, разбросанным в эти дни и предшествующие, население призывалось к демонстрации. В воскресенье, на Знаменке, у брата Петра Николаевича, Гр. Кристи рассказывал, что, когда студенты хотели проникнуть на площадь (перед генерал-губернаторским домом), человек 150 полицейских преградили им дорогу, студенты выхватили револьверы, и два полицейских упали раненые. Тогда другие полицейские обнажили шашки, причем 2 студента сильно пострадали, а другие более или менее легко.

В правительственном сообщении говорится не о тяжело раненых, а об легко пострадавших. Вместе с тем в городе ходят невероятные рассказы об „избиениях“. 60 профессоров послали кн. Мирскому телеграмму с просьбой прекратить кровопролитие на улицах Москвы. К брату Сереже прибегали за подписью, он в ней отказал, говоря, что не может, зная дело, подписаться под такой телеграммой и находит, что полиции ничего не оставалось делать, как драться, когда в нее стреляли». (См. прилож. 33).

Из Записной книжки — 8 декабря:

— «Сегодня брат Петя вернулся из Петербурга gros de nouvelles. В воскресение он оттуда телефонировал на Знаменку, что 6-го будет реакционный адрес и даже г. Кристи возмутился: „В какое положение нас (администрацию) ставят…“

Теперь брат Петя рассказывает: 1) О Манифесте не было и речи. 2) Государь созвал особое совещание из Вел. князей Владимира, Сергея, Алексея и Михаила, из министров (всех, кроме Глазова и военного) и некоторых выдающихся членов Государственного Совета. Пете назначен был прием в Царском, в 2 часа дня. Когда он подъехал, то увидел массу карет и спросил у Гайдена: „Что это у вас творится?“

„Решаются судьбы России“, — последовал ответ. На обратном пути в Петербург Петя попал в купе к Муравьеву. Не рассказывая сущности дела, Муравьев сказал, что они заседали три дня и теперь кончили и подписали. В субботу выйдет Правительственное сообщение и указ Сенату. В сообщении будет целый ряд строгостей против демонстраций и манифестаций. В указе — что-то такое, что должно удовлетворить всех благомыслящих и серьезных людей в России (разумеется, не революционеров).

Прочитав все поданные ему за это время Записки, Государь пришел к заключению, что многие требования общества вполне основательны, и он хочет дать на них сейчас же ответ. По мнению Муравьева, ответ превосходный. Совещание произвело на него удивительное впечатление. „Кажется, я за 20 лет привык, — говорил он. — Государь председательствовал выше всякой похвалы. Вел. князья держались „джентльменами“… Были сделаны друг другу уступки… (??) — и вот Вы увидите!“

По приезде в Петербург Петя отправился к Витте:

— Ну, а Ваше мнение какое?

Витте пустил воздух сквозь зубы и сказал:

— В прошлом году цена была бы миллион, а теперь — рубль!

Про беседу свою с государем Петя рассказывает следующее: „Государь читал записку предводителей, но желал иметь дополнительные сведения о том, что в ней сказано“.

Петя сказал, что первый вопрос был о конституции, но что все они думают, что в данную минуту „то, что называется конституцией“, не применимо для России и вовсе нежелательно. Что они за „самодержавие“; но, должно сознаться, „самодержавия“ у нас нет… Между царем и народом выросла стена „бюрократия“, и голос народа не доходит до царя. Законы составляются так, что оказываются совершенно неприменимыми к жизни и т. д., стал своими словами рассказывать „Записку“. (В вопросе о „конституции“ братья между собой расходились. Сергей Николаевич считал единственным выходом из создавшегося положения организованное постоянное единение Верховной власти с народом, единение, которое при настоящих условиях могло быть осуществлено лишь при посредстве свободно избранных представителей земли. А брату Петру Николаевичу конституция представлялась, как умаление и упразднение Царской власти, а не укрепление ее.).

Государь ответил, что вопрос о конституции он ставил себе не раз, „душою переболел над ним“ и пришел к такому заключению:

„Не для меня, конечно, не для меня — для России, я признал, что конституция привела бы сейчас страну в такое положение, как Австрию. При малой культурности народа, наших окраинах, еврейском вопросе и т. д. Одно самодержавие может спасти Россию. Притом мужик конституции не поймет, а поймет только одно, что царю связали руки, а тогда — „Я вас поздравляю, господа!..““

Последнюю фразу Петя произнес, глядя на брата Сережу с крайней выразительностью, так что слегка даже вспыхнул, и мне подумалось: „Не прибавил ли он это „поздравление“ от себя?“ (Хотя передавал он всегда с деловой точностью слышанное). Далее брат Петя рассказывал, что Государь выразил ему свое возмущение по поводу телеграммы Черниговского земства (6-го декабря Черниговское губ. земское собрание представило Государю ходатайство по целому ряду вопросов общегосударственного значения. Государь собственноручно начертал на телеграмме: „Нахожу поступок Черниговского земского собрания дерзким и бестактным. Заниматься вопросами государственного управления не дело земских собраний, круг деятельности которых ясно очертан законами“.).

На это Петя заметил, что Государь не должен тому удивляться, ибо в обществе за последнее время весьма и весьма было распространено убеждение, что Государь желает конституции, но вел. князья и Императрица Мария Феодоровна ее не желают, и что он, лично, знает многих предводителей, которые подписали адрес в полной уверенности, что исполняют высочайшую волю и желание.

Государь на это ответил, что он на-днях определенно выскажет свой взгляд на положение дела и вместе с тем даст удовлетворение тем общественным требованиям, которые считает справедливыми».

Из Записной книжки — 10 декабря:

«Мало-помалу в мирное и тихое русло прежних общественных и семейных отношений начинают просачиваться отголоски партийной розни. Грустно и иногда очень тяжко. Даже между детьми ссоры и споры, доходящие до драки — за или против самодержавия.

Вследствие конституционных выступлений Думы Ф. Д. Самарин сложил с себя звание попечителя Городской школы и послал мотивированный отказ в Думу. Его примеру последовала его сестра С. Д., а за ней потянулись и ее приятельницы. — С. Тютчева, Е. Коновницына и Е. П. Ермолова».

14 декабря.

— «Сегодня утром наконец вышел „Указ Сенату“ (В Указе признавалось необходимым провести ряд назревших преобразований и в первую голову озаботиться наилучшим устройством быта крестьян, обеспечив за ними „положение полноправных свободных сельских обывателей“. За сим признавалось неотложным: принять меры к охране полной силы законов; обеспечить необходимую самостоятельность судебных установлений; ввести государственное страхование фабрично-рабочих; пересмотреть законы об усиленной охране; пересмотреть узаконения в правах раскольников и лиц инославных и иноверных исповеданий; пересмотреть положение об инородцах и уроженцах отдельных местностей Империи; устранить излишние стеснения печати.) Всего можно было ожидать только не того, что Юльевич будет пожалован в Кесари.

Фактически вся власть сейчас передана в руки Витте, и все теперь зависит от того, как ему угодно будет взглянуть на дело, и какое направление дать разработке намеченных вопросов. Призовут ли к участию в управлении выборных или представителей страны, затянется ли еще туже петля все зависит от Витте… Неужели же этот самый указ сочинялся в Царском и его мудрости изумлялся Муравьев? Впрочем как понимать мудрость! Составлен он так ловко, что его можно повернуть, как угодно. И как никак, но для Витте этот указ не рубль, а миллион…

Жуткий он, все-таки, сейчас человек: у него, кажется только два двигателя: личное честолюбие и личная ненависть к Царю…» (См. прилож. 34).

Из Записной книжки — 15 декабря.

«Как передать впечатления вчерашнего дня… утра и вечера?.. („Указ“ появился утром, Правительственное сообщение — вечером). - On promene des meches enflammees, entre des barils de poudre. Это вызов, брошенный провокаторской рукой, и без последствий это пройти не может!

В Москве невероятное возбуждение. Вчера в Думе заседание не могло состояться из-за колоссального наплыва публики, заполнившей все здание Думы. Шум царил необычайный. Установили барьер для пропуска в залу гласных и представителей печати. Около этого барьера образовалась живая стена, через которую невозможно было пробраться.

К началу заседания в Малом зале собралось 34 гласных, а для открытия заседания нужно было 54 чел. Но ясно было, что, если и соберется законное число гласных, то при создавшихся условиях — занятия немыслимы. Можно без преувеличения сказать, что подобного стечения публики в Думе никогда не было, и кн. Голицын, после совещания с собравшимися гласными, решил объявить заседание несостоявшимся. Несмотря на это, публика долго не верила, что заседания не будет и еще в 71/2 час. громадное количество публики не покидало Думы: среди нее было много учащейся молодежи. И всё это происходило еще до опубликования правительственного сообщения, которое вышло только к вечеру.

Небывалое скопление публики было и в Дворянском Собрании при чтении земского адреса (Отмечая с благодарностью, выраженное в Указе доверие власти к общественным учреждениям и населению страны, Земское Собрание заявляет: „Мы твердо верим, Государь, что близок тот счастливый день, когда, по воле Вашего Величества, будет отменен существующий бюрократический строй, разобщающий Верховную Власть с народом, когда Царь призовет свободно избранных представителей всей земли русской к участию в законодательстве, дабы при содействии их упрочить могущество Государства, величие Престола и процветание родины и равноправности всех граждан перед законом, свободы слова и вероисповедания“. Адрес этот принадлежит перу Кокошкина.).

В воскресенье 12-го обедала у брата Пети на Знаменке. Там же обедали и уездные предводители. Мне пришлось сидеть с Бландовым (Подольский предв., вместо Каткова). Он рассказывал мне, что на совещании, предшествовавшем Земскому Собранию и происходившем до обеда, решено было подать адрес. „Брат ваш Петр Николаевич всеми силами восставал против, но большинство заявило, что, если он не допустит адреса, они сорвут собрание и выйдут из зала: без крупного скандала не обойтись: Московское земство должно высказаться…“

13 декабря адрес был прочтен при громе рукоплесканий. В залу набилось 600 человек публики, и нервное напряжение было таково, что заниматься нельзя было. Положение брата П. Н. было не из легких, особенно после опубликования Правительственного сообщения, в коем председатели собраний привлекались к ответственности за обсуждение нежелательных вопросов. Он вышел из положения, написав следующее письмо Мирскому: „Хочу доложить Вам, глубокоуважаемый князь, и просить не отказать всеподданнейше доложить Государю, какие мотивы руководили мною при разрешении Земству высказаться.

По существующему убеждению, которое я вполне разделяю, Россия находится ныне в эпохе революционного движения и анархии. То, что происходит, вовсе не одно лишь простое волнение молодежи. Молодежь является лишь отражением того состояния, в котором находится общество. Состояние это в высокой степени опасно и страшно, как для всего отечества нашего, для всех нас, в особенности же для священной особы самого Государя. А посему долг каждого истинного верноподданного — предотвратить всеми зависящими от него мерами непоправимое бедствие.

На-днях я имел счастье представляться Государю Императору. Я старался объяснить ему, что то, что ныне происходит „ce n'est pas une simple emeute, mais une revolution“. Что вместе с тем русский народ толкают на революцию, которую он не хочет, и которую Государь может предотвратить. Но путь для этого один, единственно один — это путь царского доверия к общественным и сословным силам.

Я горячо убежден, всеми силами своей души, что, пожелай Государь доверчиво сплотить эти силы вокруг себя, Россия избавится от всех ужасов нависшей над ней кровавой смуты, поддержит своего Царя и его самодержавную власть и волю. При таком душевном состоянии всех людей, думающих о всем сказанном с ужасом и отвращением, не дать этим людям возможности высказать своему Государю то, что так страшно и мучительно у каждого болит — прямо выше сил человеческих. Нельзя молчать, когда отечество в опасности, нельзя не подумать о том, в каком состоянии находятся все те, у которых семья, дети… Пусть я даже буду признан формально виновным, как Председатель земского собрания, но совесть моя перед Государем чиста, и я спокоен“.

Среди этой накаленной и возбужденной атмосферы грянуло еще известие о падении Порт-Артура…

Сергей Николаевич мучительно и болезненно переживал это тяжелое событие. В неоконченной и оставшейся ненапечатанной статье он писал:

„Свершилось!.. Пал Порт-Артур после беспримерной борьбы, удивившей мир! И эта доблесть русских героев, которой будет гордиться Россия, не спасла ее от поражения и позора. И сердце полно горем и болью, и гневом, и мстительным стыдом, стыдом неумолимым, непрощающим, требующим удовлетворения“».

Из Записной книжки — 29 декабря:

«Не записывала все это время, потому что пера в руки брать не хотелось. Вспоминая впечатления, вызванные в прошлом году гибелью „Петропавловска“ и Макарова, невольно недоумеваешь… Трудно объяснить себе настроение общества теперь. Театры ни на один день не закрылись и были полны публикой. Профессор В-ий в день падения Порт-Артура был в Художественном театре и выражал негодование, что видел там военных… Брат Петя (Петр Ник.) заезжал к нам в сочельник и негодовал, что в соборах не служат панихиды, и каждый ждал от другого проявления чувства, которого сам не проявлял. И у всех был один вопрос в душе: что ж будет дальше и чего теперь желать? Впереди полный туман. А если что-нибудь ясно внутри — это растущая ненависть и жажда мщенья, но не против японцев: нарастание революционного духа. В самый день взятия Порт-Артура в Думе состоялось чествование кн. В. М. Голицына, и В. Н. Бобринская прилетела оттуда к нам сообщить, что, несмотря на падение Порт-Артура, чувствовался необычайный подъем духа» (!?).

ГЛАВА ВТОРАЯ

Из Записной книжки — 11 января 1905 г.:

«Известие о петербургских беспорядках 9-го января распространилось в Москве к вечеру из редакций газет, куда сообщались сведения по телефону.

Было воскресенье, и мы, по обыкновению, обедали в этот день на Знаменке у брата Пети. Все волновались, но достоверного никто ничего не знал. Тогда я предложила, на свою голову, попробовать вызвать из Петербурга по телефону А. Лопухина (А. А. Лопухин — директор Деп. Полиции.). К удивлению, мне это удалось. На мой вопрос: правда ли, что в толпу стреляли из пушек и убито 200 человек, он отвечал, что стреляли залпами, и убито 50 человек. Подробностей передать он мне не мог, и больше я ничего не узнала. Только к вечеру 10-го появилось Правительственное сообщение и началась забастовка на московских фабриках.

Сегодня весь день все в страшном возбуждении: ждут на завтра сражения в Москве.

Среди дня говорили о забастовке 25 тыс. рабочих. Говорят, что Цинделевская фабрика хотела работать, но с других фабрик пришли рабочие и заставили их примкнуть к движению. Слухи противоречивые: с одной стороны, идет запугивание, с другой — уверяют, что все завтра же придет в порядок.

Получено известие о назначении Трепова генерал-губернатором Петербурга с громадными полномочиями. Известие это одинаково волнует и возмущает людей самых противоположных мнений и с разных точек зрения.

Интересны подробности, которые сообщает С. Глебова.

Трепов по приезде в Петербург был назначен дежурным флигель-адъютантом к Государю. Во весь день Государь ему ни слова не сказал по поводу покушения на него, Трепова, только что бывшего, и до такой степени был с ним леденяще холоден, что Трепов, как преданный слуга старого закала, вернулся домой совершенно этим убитый и уничтоженный. Жена его Софья Сергеевна Трепова писала сюда своей дочери Глебовой, что радуется, что отъезд ее мужа на войну должен состояться послезавтра. И письмо это получено было одновременно с депешей о его назначении и переселении всего его семейства в Зимний дворец. Здесь на эту царскую милость многие смотрят, как на подписание Трепову смертного приговора… Как объяснить психологию Государя!

Впоследствии А. Лопухин рассказал нам подробно, как было дело (Записано с его слов 9-го февраля).

„Про беспорядки 9-го января А. Лопухин говорит, что можно только удивляться малому количеству жертв. Войска так озверели от оскорблений толпы, что трудно было сдерживать их от массового истребления этой толпы. Официальные цифры пострадавших выше, а не ниже правды. Произошла ошибка: полиция сложила убитых и раненых вместе — 333, а затем показала убитых отдельно 96 человек. В действительности 126 убитых и умерших от ран и 207 раненых.

В ночь с 9-го на 10-е А. Лопухин и Рыдзаевский убеждали Мирского до 3-х часов ночи ехать в Царское и убедить Государя в необходимости сказать свое слово. Составлено было краткое, но сильное обращение к народу, где говорилось, что мятеж есть мятеж и во время войны еще более преступный, чем в мирное время. Кн. Мирский наконец убедился их доводами, но вместо того, чтобы отвезти лично Государю это воззвание, препроводил его ему при письме.

Проходит день, другой, третий. Из Царского ни слова… Наконец, Мирский туда едет, и Государь ему говорит, что воззвание хорошо написано, и он его одобряет, но не желает одного, чтоб оно исходило от его имени…

Мирский пытался ему объяснить, что от него, Мирского, оно не может иметь никакого значения, но царь настоял на своем. После этого последовало назначение Трепова, и через несколько дней воззвание к рабочим от Трепова и Коковцева с объявлением, что требования и нужды рабочих будут рассмотрены в особом совещании.

О выборе депутатов из рабочих для представления Государю А. Лопухин рассказывал, что это выдумка Трепова, поддержанная Фредериксом, о которой ни один министр не был преуведомлен.

По окончании первого заседания о рабочем вопросе, когда многие уже разъехались, Фредерикс, закуривая сигару, вдруг сказал:

— А интересно, каков будет результат завтрашней депутации.

— Какой депутации? — спросил Витте.

Тогда Фредерикс сообщил, что Государь примет завтра депутацию от фабрик. Депутаты будут по назначению от фабрикантов, от каждой фабрики, имеющей 100 рабочих.

Витте руками развел… и сказал Фредериксу:

— Мы тут несколько часов подряд рассуждаем о том, как успокоить фабрики, а вы не сочли нужным сообщить нам такое известие!

А. Лопухин предсказывает, что теперь выборы будут самые радикальные, депутаты выступят с политической программой, и если ее откажутся принять, они сорвут комиссию.

Так оно и случилось…

В тот год в Москве в конце января должны были состояться дворянские выборы. И ввиду того, что московское дворянство еще не собиралось со дня рождения наследника престола, предстояло обсудить текст верноподданнического адреса по случаю счастливого события. Ряд земств и дворянских обществ уже высказались и среди высказанных ими пожеланий преобладало одно, общее, о созыве народных представителей. Выскажется ли московское дворянство в этом смысле или осудит все современное движение как „смуту“ и „крамолу“? — вот вопрос, который занимал и волновал в то время все московское общество“».

Из Записной книжки — 18 января:

«Вчера вечером состоялось второе совещание по поводу дворянского адреса. На первом много говорил Ф. Д. Самарин, защищая свою записку против блестящих возражений Ф. Ф. Кокошкина (Записка развивала мысль, что начало общественному движению положено земским съездом и является плодом агитации известной группы лиц, желающих воспользоваться войной и настоящим тяжелым положением, чтобы исторгнуть от правительства согласие на созыв народных представителей. Считая совершенно несвоевременным возбуждение такого вопроса во время войны, записка и по существу высказывается против представительных учреждений.).

Брат Сережа и Д. Н. Шипов намеренно молчали. Главным основанием всех возражений Ф. Самарина была „несвоевременность“… поднятых вопросов. Очень слабо ему возражали кн. Долгорукий и Клейст. В заключение Ф. Д. Самарин, с красивой вибрацией своего баритона, сказал, что русский народ не знал другой царской власти, кроме „самодержавной“ и, Бог даст, и не узнает…

Вчера говорил Сережа. Он вернулся домой в 2 часа ночи. Я не ложилась, ждала его. Он страшно был утомлен, так как с утра был на пяти заседаниях. Он почти дословно, по его словам, передал мне и своей жене (Прасковье Владимировне) свою речь.

А. Г. Щербатов (из Самаринской партии) говорил на этот раз первым и с большим подъемом о значении настоящей войны, чем вызвал в зале большое одобрение… Сережа начал с того, что он от всей души присоединяется к горячей патриотической речи кн. Щ-ва и к мыслям, высказанным им по поводу важности и значения настоящей войны для России. Но скрывать от себя правду нечего. Это лишь передовая стычка, первая страница начинающейся гигантской борьбы с монгольской расой, от которой зависит все будущее России. Как же должны мы быть сильны и крепки, чтобы выйти победоносными из такой борьбы!

Возражая против записки Ф. Д. Самарина, брат сказал:

„В минуту, когда требуется необычайный национальный подъем для одоления врага и всех задач, поставленных войной, своевременно ли взывать к реакции и приводить страну в состояние стоячего болота? Вооруженная реакция может привести страну к молчанию, но даст ли она нам силу победить врага?..“

После этого адрес Самариных не получил 2/3 голосов. Но на следующий день Самарины внесли кое-какие поправки в свой адрес и он получил 2/3 адрес же Кокошкина и Герасимова остался за флагом.

Рассуждения Самаринской записки представляются непонятной слепотой. Казалось бы, что вся политика, вовлекшая нас в эту несчастную войну, наглядно доказывает, что „самодержавная“ власть не стоит у нас выше всех частных и партийных интересов. Как же, после всех вскрывшихся злоупотреблений, закрывать глаза на действительность и продолжать утверждать, что „самодержавие“ выше их и не имеет иных целей кроме блага народа и страны.

При большой дружбе и привязанности к семье Самариных, с которыми мы были в близком родстве (Ф. Д. Самарин был женат на моей старшей сестре Антонине Николаевне.), мне тяжело бывало видаться с ними и избегать опасных тем для разговоров и, когда уж слишком накипало, я прибегала к письменному общению. На одно из таких писем Ф. Самарин отвечал мне:

„То разномыслие, о котором ты говоришь, в сущности всегда было, только теперь переменились общественные условия. Мне, при всей моей неохоте к каким-либо публичным заявлениям, пришлось высказаться и различие наших взглядов почувствовалось сильнее, чем прежде. Не знаю, нужно ли говорить тебе, как мне было тяжело, что я не могу идти об руку в общественных делах с твоими братьями. Кажется, это было у меня на лице написано. Но, право же, это не мешает мне любить их по прежнему, и никакой пропасти между нами из-за этого не образовалось. И это именно потому, что я ценю прежде всего суть человека, как ты выражаешься, а не мнения его, которые могут быть ошибочны, могут меняться…“

А брат С. Н. еще в апреле 1904 г. писал мне из Дрездена:

„Что Ф. Самарин? Я несколько раз писал ему и рвал письма, главное, из-за того, что не могу говорить с ним о том, что переполняет мою душу, о моем патриотизме, который при всей жажде победы (и даже непоколебимой уверенности в ней) уязвлен и попран нашим главным внутренним врагом“».

Из Записной книжки — 23 января:

«Вчера состоялось, наконец, открытие Московского дворянского собрания. Народу — масса. Самаринский адрес прошел при диких воплях восторга! Но, в общем, они, кажется, дорого заплатили за минуту торжества и радости. Столько оскорблений посыпалось на них со всех сторон на другой же день во всех газетах

В результате получилось два адреса — большинства и меньшинства (219 голосов против 147). Большинство высказалось так:

„Ныне ли, в столь тяжелую пору, думать о каком-нибудь преобразовании государственного строя в России. Пусть минует военная гроза, пусть уляжется смута, тогда, направляемая державной Десницей Твоей, Россия найдет путь для надежного устроения своей внутренней жизни на завещанных нам нашей историей началах единения Самодержавного Царя с землей“.

Адрес меньшинства гласил:

„Мы жаждем только одного твоего слова — слова, которое дало бы нам почувствовать, что не порвалась связь Царя с русским народом, что, когда Ты найдешь это нужным, ты призовешь избранных от народа людей к участию в государственной работе, дабы по мудрому примеру Твоих славных предков, в единении со своим народом, приготовить путь к дальнейшему развитию и преуспеянию дорогой нам родины“.

При поверхностном чтении, казалось бы, что, по существу, адрес большинства тоже признает необходимость реформ и единения царя с народом, и вопрос только „о несвоевременности“ немедленного проведения этого в жизнь. Но суть в тексте этого адреса заключалась в том, что в нем предлагалось „единение самодержавного царя с землей“… т. е. сохранение самодержавного строя.

Брат Петр Николаевич подписался под адресом меньшинства и потому вопрос о продолжении его службы в качестве губернского предводителя был для него предрешен. Он всегда считал главною своею задачей служить объединению дворянства и расхождение с большинством в таком важном вопросе болезненно им переживалось, хотя, должно сказать, что он не придавал слову „самодержавие“ того принципиального значения, какое оно имело в глазах брата С. Н. и прочих конституционалистов. Его сбивала шиповская точка зрения, видевшая в титуле „самодержавный“ лишь какое-то археологическое украшение к титулу русского царя.

В особом мнении, представленном братом Петром Николаевичем, он придерживался шиповской точки зрения, к которой его влекло и присущее ему желание найти компромисс, на котором все могли бы объединиться и примириться.

Но как раз в то время политические убеждения начинали кристаллизироваться и от компромиссов отмахивались, как справа, так и слева, и кучка, образовавшаяся вокруг Шипова, не имела успеха и не могла не чувствовать себя одинокой.

Когда дело дошло до выборов губернского предводителя, брат Петр Николаевич, чувствуя, что почва уходит из-под его ног, от баллотировки отказался. Выборы решили отложить до более благоприятных обстоятельств, когда выяснится подходящий кандидат, а пока, по закону, исполнение обязанностей губернского предводителя осталось за братом.

23 января на квартире Ю. А. Новосильцева собралось 70 человек дворян, из числа подписавших адрес меньшинства. Заседали до 2-х часов дня и затем с 9 до 2-х часов ночи, и по просьбе собравшихся, брат Сергей Николаевич составил „особое мнение“ от лица 147 дворян, которое, за исключением незначительных редакционных поправок, всецело принадлежит его перу. Здесь подробно освещены мотивы, заставившие „меньшинство“ голосовать против адреса „большинства“.

„Нас страшит не революционное движение, которое, само по себе, при нормальных условиях народно-государственной жизни было бы совершенно бессильным, нас страшит общестихийное возрастающее недовольство, которое вызывается неудовлетворением насущной государственной и общественной и народной нужды… Изо всех бед, постигших Россию, мы видим единственный, прямой выход — в организованном и постоянном единении Верховной власти с народом, при посредстве свободно избранных представителей земли“.

Прочитанное в Дворянском собрании 2 января „Особое мнение“ произвело известное впечатление и смущение, и несколько человек отделились от большинства и было подано еще два отдельных мнения, которые с ранее представленными и двумя адресами были совместно препровождены в Петербург».

Из Записной книжки — 9 февраля:

«Писала в последний раз о Дворянском собрании. Теперь, это отошло в область далекого прошлого, как один из эпизодов зимы, о котором вспоминают для утехи.

Не стану входить в подробности убийства вел. кн. Сергея Александровича, — они во всех газетах. Они особенно ужасны и потрясают, потому что на фоне этой кошмарной картины крови и убийства выступает обаятельный облик вел. кн. Елизаветы Федоровны, которая за эти дни выявила себя великой женщиной; нельзя не преклоняться перед ее твердостью и высотой духа…

А. Лопухин был здесь по делу следствия. Рассказы его навевают страх и уныние. На-днях ночью произвели обыски и аресты, которые дали громадные результаты. Схватили много взрывчатых веществ, по крайней мере, на восемь бомб, и массу оружия… Ежедневно хватают партии в 60 и более ружей и револьверов.

Очень крупные и богатые купцы дают на это деньги.

Один приват-доцент в Технологическом институте или университете — не помню — собрал на сходке 300 рублей на закупку оружия. Найден подробный план вооруженного восстания в Москве, с подробным распределением и указанием казенных зданий и телефонов, которые должны быть порваны для разобщения властей. На мой вопрос, какой же интерес купцам давать деньги на такое дело, А. Лопухин отвечал: „Желание играть роль и страх быть снесенным волной. Лучше стать во главе“».

24 февраля.

«Все эти дни не успевала записывать. Самым крупным событием за это время является „рескрипт Булыгину“, 18 февраля. Важность этого шага еще не осознана нами. Впечатление было насколько возможно ослаблено и испорчено Манифестом и Указом, обнародованными накануне (В Высочайшем Манифесте по случаю кончины вел. кн. Сергея Ал. „благомыслящие“ люди призывались к искоренению крамолы, дерзновенно посягающей на устои Государства Российского, полагая учредить новое управление страной на началах „Отечеству нашему несвойственных“. Высочайшим Указом (от того же 18 февраля) на Совет министров возлагалось рассмотрение поступающих на имя государя от частных лиц и учреждений „видов и предложений, касающихся усовершенствования Государственного благоустройства и улучшения народного благосостояния“.). 18 февраля я завтракала у Кристи и с трудом выслушивала его патетические речи о „самодержавии“, о „смуте“ и о „кучке“ злонамеренных подстрекателей и т. д. Вокруг сидели почтительные чиновники, внимавшие губернаторскому красноречию. Видимо Г. Кристи понял мое впечатление, так как после завтрака отвел меня в сторону и начал говорить несколько смущенно и взволнованно: „Милый друг, ты понимаешь, я все это так говорю, но очень хорошо понимаю, что кучка эта не маленькая… и положение очень и очень серьезное… Но я могу тебя успокоить: на-днях будет обнародовано нечто такое, что вполне вас удовлетворит. Я вчера вернулся из Петербурга и определенно это знаю. Ты увидишь!“

В этот же день, часа в 4, в „Петербургском Телефоне“ мы прочли Манифест и Указ и были в полном ужасе. Я встретила брата Сережу на улице, и он издали крикнул мне: „Читала?!!“

Г. Кристи был в полном смущении и повторял: „Это не то, это вовсе не то!..“ Все с ужасом ждали 19 февраля, на которое и без того ожидались крупные беспорядки.

Утром я еще была в постели, когда Сережа пришел с газетой в руках объявить мне: „Сегодня, по примеру предков, государь вознамерился созвать представителей!..“ Он радостно смеялся и говорил, что как ни как, но Рубикон перейден!

В напечатанном в газете Высочайшем Рескрипте на имя Булыгина говорилось:

„Преемственно продолжая Царское дело Венценосных предков Моих собирания и устроения земли Русской, я вознамерился отныне с Божией помощью привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предположений“. В конце рескрипта, для проведения в жизнь сего преобразования, предписывалось учредить под председательством Булыгина „особое совещание“.

Со временем, с высоты истории, быть может, это покажется странным, mais, lorsqu'on fait l'histoire, когда так интенсивно переживается каждый день, такие впечатления, как от вчерашнего манифеста и указа — не могут сразу улечься и испариться. И выходит, что плюс на минус — минус!

Земство и Дума, однако, отозвались на рескрипт и изъявили свои восторги, которые как никак знаменуют, что они хотят верить! Студенты же не хотят… и затем говорят, что этого мало: им нужно социальную революцию и республику… Радикалы объявляют, что будут проводить забастовку, хотя бы пришлось прибегнуть к оружию в стенах университета. И много есть отчаянных голов, способных на это.

Брат Сережа написал было воззвание, приглашающее студентов отнестись с доверием к „рескрипту“ и приступить к занятиям, но воззвание это провалилось в Совете Университета. Профессора знают, что студенты вооружаются… и при таких условиях занятия немыслимы. Сережа говорит, что они не возобновятся, пока не произойдет реакция в обществе, которое безумствует и летит под гору, очертя голову.

Страх перед ожидаемым аграрным движением выдвигает на первую очередь земельный вопрос и заставляет делать невероятные предложения. На-днях, у Новосильцевых, на совещании земских деятелей, Петр Долгорукий предложил каждому подсчитать, сколько он может добровольно уступить своей земли крестьянам, так как, если они сами не дадут, то все равно снизу возьмут!..

Петрункевич, о котором я писала в ноябре, что он поражает умеренностью взглядов, заявил за несколько дней до появления „рескрипта“ предложение собрать в Петербурге 600–700 чел. земцев и учредить из себя „Учредительное Собрание“ и т. д… Сережа не видит сейчас возможности издавать журнал, так как, за исключением 3-х, 4-х чел. среди намеченных им сотрудников, все перешли в радикальный лагерь.

Сегодня, проездом из Петербурга, у нас был дядя С. А. Лопухин (в то время прокурор судебной палаты в Киеве). Он оптимистически настроен. Так же, как и А. Лопухин (директор департамента полиции), он верит, что рескрипт внесет дифференциацию в общество, и что здоровые элементы за него уцепятся. Предложение гласного Мануйлова в Земском Собрании избрать комиссию для выработки проекта от московского земства должно заставить работать, а не болтать только, и должно и крайние элементы в Земстве привести к известным компромиссам и заставить призадуматься над трудностями осуществления и проведения в жизнь реформ, о которых сплеча так многими легко говорится. Адрес Думы и Земства очень хорошие признаки.

Но всё же все в недоумении: как связать этот „Рескрипт“ с Манифестом и Указом?.. И только руками разводят!..

Дядя С. А. Лопухин привез нам любопытное разъяснение. 17 февраля он был у Манухина (министра юстиции), и беседа шла о современном положении дел. Манухин говорил, что, вероятно, вскоре будет дано что-нибудь положительное, потому что дальше так жить нельзя. „Будет, конечно, переходный момент…“ На этом отворяется дверь, и курьер подает два пакета: в одном был Указ, в другом Манифест…

После прочтения оба были в оцепенении. Манухин извинился, что должен немедленно приступить к распоряжению об опубликовании, и дядя С. А., распростившись с ним, поехал к А. Лопухину. Когда последний узнал о Манифесте, он за голову схватился:

„Как? Быть не может!..“ и поспешил к телефону уведомить Булыгина. А Г. Булыгин тоже ничего не знал о появлении Манифеста. Он знал, что у Государя заготовлен Манифест еще со смерти вел. кн. Сергея Ал. и приблизительно знал его содержание, но надеялся, что ему удалось убедить Государя его не выпускать, и тут поражение было полное, и перспектива на завтрашний день резни (19 февраля, дата освобождения крестьян от крепостной зависимости была всегда излюбленной датой для политических демонстраций.).

В пятницу, 18 февраля, все министры и члены Государственного Совета съехались по обыкновению в Царском. Булыгин взял с собой заготовленный им проект Манифеста (о котором, вероятно, и говорил мне Г. Кристи), и тут общим единодушным напором удалось склонить Государя подписать „рескрипт“, который, вероятно, испекли на месте, переделав Булыгинский проект Манифеста. Сольский, старейший между присутствовавшими, торжественно скрепил подпись Государя, отвесив ему низкий поклон, и поздравил с вступлением России в „новую эру“, а старик Хилков стоял и широко крестился, пока Государь подписывал…

Уже к вечеру 18-го в Петербурге продавали „добавление“ Правительственного Вестника с „Рескриптом Булыгина“, и публика не знала, какой исторический момент лег между этими двумя актами. Пока Булыгин находился в Царском, ему по телефону то и дело передавали о новых беспорядках то там, то здесь и, главное, в Баку. Всё это поддерживало единодушие представителей бюрократии d'abdiquer en faveur des representants. Но один голос раздался против, голос С. Ю. Витте!

На-днях у нас завтракал Петрункевич и сообщил еще интересную версию (из достоверного источника) о том же „рескрипте“. В день обнародования Манифеста (18 февраля) представители группы финансистов, с которыми Коковцев вел переговоры о заключении займа в Париже, явились к нему с тем, что при данных условиях: Манифеста и Указа, заем нельзя будет реализировать… Курс наш не упадет от неудач в Манчжурии и даже, если бы вспыхнула война с Англией, но с „манифестом“ Россия вступает на путь смуты, и ценности наши должны упасть до 75 %… Коковцев был против „представителей“, но пришлось доложить царю, что денег нет и занять нельзя будет, если остаться при Манифесте. Пришлось согласиться на Рескрипт. Таким образом, on lui a force la main.

Эта версия поразила меня, так как несколько дней тому назад „Русские Ведомости“ цитировали Сеньбоса, который высказывал мысль, что никакое правительство не имеет право вмешиваться во внутренние дела чужой страны, но Франция — кредитор России, и как таковой, может потребовать порядка, который бы ей обеспечил доходность ее капитала.

Еще в январе, одновременно с заседаниями в Дворянском Собрании, Сергею Николаевичу приходилось посещать заседания Совета Московского университета и там волноваться за университетское дело. Положение создалось почти безвыходное. После беспорядков 5–6 декабря молодежь, в виде протеста против „избиения“, бастовала во всех учебных заведениях Империи, и все последующие события только подливали масло в огонь.

Совет Московского университета еще 19 января постановил ходатайствовать об отсрочке начала занятий впредь до особого постановления о том Совета. 30-го же января, решив принципиально вопрос о желательности открытия университета, Совет в то же время нашел нужным выслушать самих студентов и с этой целью разрешил им курсовые совещания. Настроение студенческой массы не позволяло надеяться на возможность возобновления занятий и Сергей Ник. считал такой опыт крайне опасным и нежелательным и всемерно желал, чтоб в Петербурге поняли это. 26-го января кн. Алексей Дм. Оболенский писал ему из Петербурга:

„Было бы очень хорошо, если б ты мог сюда приехать. Мне бы очень хотелось устроить тебе свидание с А. С. Ермоловым, которого и он очень желает“.

Одновременно с этим письмом, брат С. Н. получил письмо и от самого А. С. Ермолова:

„Очень просил бы Вас в ближайший Ваш приезд в Петербург меня посетить, так как по многим вопросам в Вашей записке и в Ваших статьях, как и в статьях Вашего брата затронутым, мне было бы весьма важно с Вами переговорить. В то смутное время, которое мы переживаем, личный обмен мнений по жгучим вопросам современного положения представляется мне особенно необходимым“.

Брат С. Н. не пренебрег этим приглашением и слетал в Петербург, где завязал личное знакомство и отношения с А. С. Ермоловым — в данный момент было ему особенно важно заручиться его голосом в Совете Министров, куда восходили постановления Совета Московского Университета. Взгляды А. С. Ермолова на возможность занятий в высших учебных заведениях, невидимому, совершенно совпадали со взглядами С. Н.

25 февраля в „Русских Ведомостях“ появилась статья С. Н.: „Быть или не быть университету“. Рисуя общую картину развала русской школы за последние годы, он развивает мысли, высказанные в постановлении Совета о необходимости восстановления университетской автономии:

„Восстановление правильного, автономного университетского строя есть первое условие правильного течения академической жизни. Сразу, в те смутные времена, которые мы переживаем, и эта мера, разумеется, не исцелит всех глубоких язв, не исправит все настроение, унаследованное от прошлого. Она не устранит общие университетские причины волнений среди молодежи, но, тем не менее, она совершенно необходима и именно теперь может сделать весьма многое. Управление университетами должно быть немедленно поручено Советам университетов, которые с этой целью должны избрать Правление и ректоров… Университетская инспекция должна быть безусловно подчинена правлению, если не упразднена вовсе за совершенной ненадобностью.

Равным образом, Правлению и Советам должна быть предоставлена полная самостоятельность в делах внутреннего управления университетами. Самостоятельность университета — вот что нужно нам, что должно заключаться в самом строе университета, если мы хотим, чтобы питомцы его жизненно понимали его назначение, и чтобы учащая коллегия имела на будущее время силу и право свободно осуществлять эту цель и властно требовать ее признания от общества и учащейся молодежи“».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В конце февраля 1905 г. в Москве происходили совещания группы земских деятелей, съехавшихся со всех концов России, и одновременно происходили совещания и городских деятелей. Брат Сергей Николаевич посещал Земские совещания, собиравшиеся в д. Ю. А. Новосильцева (на Б. Никитской), и весьма ими интересовался.

Кроме вопросов о предстоящей организации представительства и о разрешении аграрного вопроса, оживленные прения возбуждал вопрос об отношении к Совещанию, образованному под председательством Булыгина. Все признавали желательным и необходимым участие выборных от земств и городов и представителей существующих общественных учреждений в работах этого Совещания, и большинство примкнуло к мысли обратиться с соответствующей петицией в Совет Министров, на основании «указа 18 февраля». Аналогичное представление было принято и на совещании городских деятелей. Но А. Г. Булыгина было трудно подвинуть на такое дело.

Кн. А. Д. Оболенский писал С. Н. (25 февраля 1905 г.):

«События идут с такой головокружительной быстротой, что прямо не успеваешь сосредоточиться, чтобы сделать какое-нибудь основательное предположение. После „Рескрипта“ центральной точкой сделался, по крайней мере в моих глазах, — Булыгин. Я и перенес на него свои наседания. Думаю, однако, что это вотще. Если б и удалось его раскачать, то время будет упущено. Теперь военные события всё заслонили, и то малое спокойствие и малое внимание, на которое еще можно было рассчитывать, почти что улетучиваются. Тем не менее, я не покладаю рук. Нечего говорить, что „Рескрипт“ сам по себе никого и ничего успокоить не может. Но отчего его оставлять самого по себе? Дело в том, что он всё-таки есть малая брешь, маленькое отверстие, которое надо всячески стремиться увеличить. Едва заметная тропинка, но почему не попробовать и по ней идти? Может быть, дорога и проторится. Ведь, если мы этим не воспользуемся, поле активной деятельности останется за Грингмутом, с одной стороны, и бомбами, с другой, причем, без сомнения, победят последние. Вот почему я и сосредоточился на Булыгине, действуя прямо и косвенно, побуждая его собрать большую, широкую и гласную комиссию. Ведь ясно же, что вся наша задача теперь сводится к тому, чтобы спасти возможно большее количество человеческих жизней. Что же при таком положении делать?

По-моему, надо выбирать депутации, посылать их сюда, приставать к Булыгину, убеждать, укреплять и проч. всеми зависящими мерами. Надо притворяться, что „Рескрипт“ большая дорога и идти по его тропинке, как по большаку. Я начал с того, что сказал тебе, что это вотще. Но, кто знает? Если одно слово „доверие“ Мирского доковыряли до Указа 12 декабря, то неужели „Рескриптом“ нельзя воспользоваться и довести до настоящих с. и. п. (свободно избранных представителей). Ты скажешь, теперь времена другие, теперь уже адресов писать не хотят. Это верно, но ведь надо же иметь достаточно политического такта и чутья, чтобы ухватиться и за маленькую веревку, выброшенную с берега в лодку, „волнами обуреваемую“. Потяни за веревку, может, в конце окажется канат, и ты, взявшись за него, пристанешь к берегу и благополучно. Но, главное, не надо отвращаться от этой веревки, потому что она попала случайно, что ее не так следовало бросить, что она может порваться и проч. и проч. Во всяком случае, людям благоразумным, людям порядка нечего другого делать».

Несколько дней спустя, 1-го марта А. Д. Оболенский вновь писал:

«Милый друг Сережа! Сегодня есть оказия, которую упускать не хочу, а потому пишу несколько слов. Булыгина раскачать непомерно трудно. Одних ходатайств мало, надо депутации, которые прямо бы ломились в двери. Здесь имеются безумцы, в числе их С. Д. Ш., с пеной у рта доказывающий, что вся смута выдумана, даже в Петербурге, что Россия покойна и желает лишь одолеть врага, который все слабеет и проч. Что делать против такого сумасшествия? Но этих сумасшедших оставляют на свободе и даже со свободой ходить во дворец! Удары, нанесенные нашей армии, все же, кажется, делают свое дело, и мне сдается, что поворот на этих днях должен быть и наверху. Мы ходим в большом унынии, и состояние растерянности и меня начинает охватывать.

Витте теперь находится в хорошем настроении и с ним можно разговаривать. Он правильно, по-моему, смотрит на дело. К сожалению, он себя совершенно скомпрометировал во всех местах, и у него все-таки людей нехватает».

Из Записной книжки:

— «Сегодня у нас состоялось собрание редакции для обсуждения программы проектируемого журнала „Московской Недели“. Кроме братьев — Евгений приехал из Киева третьего дня — были Петрункевич, кн. Шаховской, Кокошкин, Н. Н. Львов, Новосильцов, двое Долгоруких (Петр и Павел), Вернадский, Новгородцев, Котляревский, Рахманов, Герценштейн и Якушкин. При обсуждении программы журнала главным вопросом было, будет ли журнал отстаивать прямую или двухстепенную подачу голосов. По этому возникли продолжительные прения».

Еще из Записной книжки.

Я сидела у себя в гостиной; дверь из Сережиного кабинета в коридор была отворена. Я просила Сережу не закрывать ее и сказала, что постараюсь записать для себя всё, что будет говориться.

Сережа начал с того: обсуждать ли вопрос об организации журнала или его программы? В вопросе программы касаться ли теперь вопроса о двух палатах, обсуждавшихся на съезде у Новосильцева? Все согласились отложить обсуждение этого вопроса, а теперь заняться вопросом о прямой или двустепенной подаче голосов. Сережа напомнил, что в первом заседании редакции большинство высказалось против прямой подачи и за двустепенную.

Кн. Шаховской заметил, что это вопрос наиболее важный для определения политики издания. Он, безусловно, за прямую подачу голосов, так как равенство прав может быть достигнуто лишь путем прямой подачи. Эта идея должна объединить всех, и недоверие к массам не согласуется с основными принципами редакции, которая именно должна стоять за равенство прав для всех. Отступление от признания прямой подачи голосов вызовет раскол.

Кокошкин напомнил, что если остаться на почве съезда, то там вопрос о прямой подаче разрешен в том смысле, что, хотя в принципе и желательно прямое голосование, но для первых выборов едва ли это осуществимо…

Кн. Петр Долгорукий — убежденный сторонник прямой подачи, но для созыва Учредительного Собрания он считает возможным допустить двустепенную подачу с тем, чтобы последующие выборы производились бы уже посредством прямого голосования. На возражение о малокультурности народа он приводит в пример Болгарию, где, по словам Милюкова, еще менее были культурны, чем у нас однако, прямая подача там принялась и дала благие результаты.

Якушкин согласен, что в принципе прямые выборы — идеал, но в данную минуту приходится признать обязательность двухстепенных выборов для Учредительного Собрания. Прямая подача должна быть введена, как программный пункт журнала.

H. H. Львов. Вопрос о прямом избирательном праве теряет свою остроту при двухпалатной системе. Опасность прямого голосования заключается в тенденции к демократическому абсолютизму. Вторая палата служит здесь коррективом. В виду этого он предлагает рассматривать вопрос о прямой подаче, не как вопрос догмы, а вопрос целесообразности.

Кн. Шаховской с горячностью возражал на это, что всё русское образованное общество смотрит на эту идею именно как на догму, дорожит ею. Это вопрос существа. Только при этом возможно политическое воспитание народа и развитие в нем сознания равноправности. Народную массу должно воспитать возможно скорее и это быть может достигнуто только путем представительства всех граждан, а не учреждений. Опасности прямой подачи он не отрицает, но если бояться опасности, то и строя менять нечего.

Мануйлов заявляет, что он защитник двустепенных выборов не в силу того, что считает народ неразвитым и глупым, — наоборот, народ понимает свою ближайшую выгоду и потому, когда дело дойдет до выборов, он скорее выберет кабатчика, от которого он в зависимости, чем его, Мануйлова, хотя бы он его любил и уважал. До понимания других, более общих выгод народ не дорос. Вот где опасность, почему и нужна постепенность. Он не за нарушение демократического принципа, но пока за двустепенную подачу и за две палаты.

Кокошкин не видит нарушения демократического принципа в двухпалатной системе. Одна система может перейти в другую — двустепенная в прямую… Несомненно, что народ должен как можно скорее приучаться разбираться в партиях, и потому прямая подача лучше, но ведь партии пока не образовались, и народ их не понимает. Поэтому теперь, при первых выборах для Учредительного Собрания может быть только речь о двустепенной подаче, а затем для последующих выборов и прямая.

Кн. E. H. Трубецкой. Нужно стремиться к идеалу прямой подачи, но так как в данное время для осуществления ее возникает много серьезных неудобств и возражений, выставлять прямую подачу, как догмат — нельзя и, обсуждая вопрос, надо дать свободу высказаться за и против.

Кн. С. H. Трубецкой. Надо в журнале дать простор свободному обсуждению всех «pro» и «contra». Болгарию одну нельзя ставить в пример достойный подражания: надо помнить, что она прошла через «стамбуловщину». Гессен согласился, что два года такого режима хуже всякого самодержавия.

Петрункевич согласен с Шаховским, что отступление от принципа приведет к расколу. Враги у нас направо и налево — мы в центре. Левая сильнее своей фанатической верой и она организована. Если мы с нею не сговоримся — мы бессильны… и она может внести страшное разрушение. Поэтому я скажу: если б мы даже думали иначе, если бы прямая подача не лежала краеугольным камнем в нашем сознании, мы должны были бы в этом согласиться с левой. Поэтому должно настаивать, чтобы лозунг прямой подачи был открыто высказан, а затем можно предоставить и свободу обсуждения. Мануйлов и кн. E. Трубецкой сомневаются, чтобы путем уступок можно было бы приобрести доверие левой.

H. H. Львов. Нам ни в коем случае не следует идти за крайними партиями. Задача в том, чтобы разгадать реальность.

Котляревский. Едва ли хорошо для уничтожения недоверия давать нашим противникам повод попрекать нас вынужденными уступками. Мы стояли до сих пор и должны стоять на собственной почве.

Кн. Е. Трубецкой никак не может согласиться с Петрункевичем, что «даже если мы думаем иначе», мы должны принять прямую подачу, чтобы идти в ногу с левой. Это не соответствовало бы достоинству партии, ни ее назначению. Не должно также переоценивать значения крайней партии. Она должна считаться с нами и привыкнуть к мысли, что у нас есть принципы, на которых мы твердо стоим, и ими не поступимся. Мы должны резко очертить границы и не идти на буксире крайних партий. Например (говорю только для примера) мы должны резко поставить вопрос о неприкосновенности индивидуальной собственности. Петрункевич спрашивает, что задача журнала литературная или политическая? Практический политик должен учитывать силы. Мы не должны делать уступок ни правой, ни левой. Говоря об уступках, он разумел народную массу, а не социал-демократическую партию. Верит ли масса в этот лозунг? Если нет пока, то все-таки мы должны учесть быстроту демократизации мнений. Рабочее движение только что доказало нам, с какой быстротой усваиваются политические понятия, то же может произойти и в крестьянской среде.

Герценштейн думает, что как рабочее, так и крестьянское движение склонны преувеличивать. Он не верит в сознательных рабочих, и что они способны сами выдвинуть вопрос о прямой подаче голосов, как вопрос догмы.

Петрункевич не без язвительности заметил, что, вероятно Михаил Яковлевич Герценштейн имеет сведения о рабочих от рабочей инспекции…

Кн. Шаховской. Дело не в социал-демократии, а в том, как велико мыслящее общество, и чем оно живет? Кто наблюдал немного, тому ясно, какую роль сыграл — «Сын Отечества» и «Наши Дни» в рабочем движении, а также и банкеты… Я знаю, какое распространение «Наши Дни» получили среди казаков, какое впечатление произвело запрещение этого журнала. А учительская организация, располагающая 10.000 учителей для пропаганды? Кн. Шаховской заключает тем, что наша трезвость нас погубит.

H. H. Львов утверждает, что если сознания нет, — есть инстинкт равенства, присущий нашему крестьянству. Если бы мы могли рассчитывать на искренность нашего правительства, — вопрос стоял бы иначе, но на это рассчитывать нельзя. Следовательно остается опереться на народ и на народный инстинкт, который может вспыхнуть и озарить для него вопрос. Это не догмат, а реальность, на которую можно опереться.

Герценштейн. Позволю себе предложить вопрос Ивану Ильичу (Петрункевичу): будем ли мы идти на буксире крайних партий и в сфере экономических и аграрного вопроса?

Петрункевич. Делать уступки можно, но не в принципах. В вопросе о прямой подаче мы в принципе сходимся с левой, вопрос для нас лишь в несвоевременности. В экономических вопросах уступки могут произвести страшные потрясения. Например, идея черного передела: пойду ли я на это? Да ни в коем случае!..

На этом окончились прения по вопросам программы, приступили к организационным вопросам журнала, и я, устав слушать и записывать, закрыла дверь.

Первый номер «Московской Недели» должен был выйти 1-го мая 1905 г. В передовой статье С. Н. радостно приветствовал Указ 17 апреля о веротерпимости, признавал в нем первое доброе дело современного движения, переходом от слова к делу. Несмотря на свою неполноту, «великий принцип веротерпимости впервые получил реальное, хотя еще не совершенное, признание для инославных, а политика реакционного агрессивного национализма и национальной вражды на окраинах изменилась». Ряд правительственных актов и мероприятий свидетельствует о совершающемся повороте к политике умиротворения, к признанию права языков и национальностей, входящих в состав Империи.

Трудно и радостно вместе жить в эти дни. Встретим их бодро, без малодушных страхов, зная, что много бурь впереди, много работы, и что расплата за грехи нашего прошлого неизбежна и велика. Но есть сознание, что необъятное поле раскрывается перед нами шире и шире, что оно зовет работников, что теперь можно жить и умереть для великого и светлого дела. Есть сознание, что труд наш не пропадет, и много нас выйдет в поле.

Несмотря на такое оптимистическое настроение передовой статьи первого № «Московской Недели», ей, не суждено было увидеть свет при жизни С. Н. (см. прилож. 25).

Еще в конце апреля И. М. Петрункевич привез из Петербурга тревожные сведения.

Кн. П. В. Трубецкая писала брату Евгению в Киев:

«Цензура строит каверзы. Петрункевич, который сегодня вернулся из Петербурга и завтракал у нас, говорит, что в цензурном комитете в Петербурге очень боятся этого нового органа, не потому, что редактор принадлежал к крайней левой, а потому, что он к ней не принадлежит, и что голос разума с своим отрезвляющим действием может сильнее повлиять, чем крайние нелепицы».

Первый номер «Московской Недели» задержался и, вместо 1-го мая, должен был выйти 12-го. 10-го мая инспектор типографии частным образом справлялся в типографии Кушнерева о том, когда начнется печатанье «Московской Недели»: ему надо было ехать на дачу, а газету имелось в виду арестовать, о чем редакция была своевременно предупреждена. На другой день, через 3/4 часа после отсылки в цензуру первого номера этой бесцензурной газеты она была арестована, или точнее, пришлось напечатать газету, арестованную до тиснения.

Судебного преследования против С. Н. не было начато, да едва ли могло быть начато, как по существу, так и по чисто формальному основанию, поскольку номер не только не был опубликован, но даже не успел быть оттиснутым. Арест первого номера не заставил С. Н. сразу отказаться от издания, он был твердо уверен, что обстоятельства в скором времени изменятся, но за арестом первого номера последовал арест 2-го и 3-го…

В недоконченном письме к П. Г. Виноградову мы читаем:

«Дорогой Павел Гаврилович! Арест „Московской Недели“ (три № подряд) заставляет нас воздержаться от издания до перемены веяния. Ничего в этих номерах нецензурного не было: все дело объясняется доносом Грингмутовского агенства, вследствие которого, по мановению из Петербурга, газета арестовалась в станке, до отпечатания. Очевидно, надо переждать.

Как жаль, что Вас здесь нет среди этой кипучей, напряженной жизни, разом пробудившейся. В Ваших письмах так чувствуется, что Вы пишете издалека… Я сам противник „четырех-хвостки“, т. е., в особенности, прямой и не могу не сочувствовать многому, из того что Вы пишете. Вы знаете, что я никогда не был радикалом, что я антирадикал. И, однако, я уверен, были бы Вы среди нас, Вы бы многое иначе написали: недостаточно быть осведомленным о движении, надо его чувствовать, его осязать, чтоб с ним бороться, надо присутствовать при дебатах всех этих бурных многочисленных собраний и съездов, видеть настроение масс»…

Много труда, энергии и сил затратил С. Н. на дело редакции и глубоко сознавал значение и ответственность печатного слова в эти дни. Он считал, что печать не только должна служить принципиальному и всестороннему освещению и разработке вопросов, «но и организации общественного мнения, она приобретает новое политическое значение, какого раньше она не имела».

Ясно, что именно этого последнего в Петербурге нисколько не желали и с тревогой следили за «кристаллизацией» сил вокруг С. В., значение и популярность которого среди общественных деятелей росли с каждым днем.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Среди напряженной, кипучей деятельности здоровье брата С. Н. внушало уже большие опасения. Еще в апреле княг. Прасковья Владимировна писала брату Евгению в Киев:

«Был у нас доктор Плетнев, которому я предварительно сказала, как Фохт склонен определять Сережину болезнь. Добросовестнейшим образом выслушав Сережу, он повторил буквально слово в слово все, что сказал Фохг. Страшного слова при Сереже сказано не было, но мне он объяснил, что стеснения в груди могут происходить от грудной жабы, если не происходят от расширения сердца, что тоже склонно вызывать такого рода явления. Условием лечения поставил, чтобы он отказался от редакторства и уезжал в деревню. То же сказал и Фохт, когда я его видела в последний раз. Конечно, Сережа уже говорит, что не поедет ни за что и никуда.

Вчера он отсутствовал из дому, благодаря делам по редакции, чьему-то диспуту и обеду с новым доктором, 18 часов сряду. Притом не особенно устал и сегодня имеет вид хороший. Только хуже спал, потому что попил вина».

Наряду с сердечными явлениями все усиливавшийся склероз проявлялся в частых приливах к голове и мигренях. Переутомление было как бы хроническим его состоянием, когда в начале мая мне пришлось уехать из Москвы в Париж на свадьбу сестры.

Можно себе представить, как потрясло С. Н. известие о гибели нашего флота под Цусимой!.. Л. М. Лопатин, который был у брата, когда он получил по телефону первое известие о катастрофе, рассказывает, что он страшно побледнел и весь дрожал, голос его прерывался…

Статья его об этом событии в «Московской Неделе» (№ 3) дышит горем и почти отчаянием. Перечисляя все пережитые нами поражения: уничтожение Тихоокеанской эскадры, Ляоян… Порт-Артур и Мукден, подробности о котором продолжали еще поступать, С. Н. пишет:

«Теперь совершилось последнее: у России нет флота, он уничтожен, погиб весь в безумном предприятии, исход которого был ясен всем.

Умер ли русский патриотизм, умерла ли Россия? Где ее живые силы, ее исполинские силы, ее гнев и негодование? Или она разлагающийся труп, падаль, раздираемая хищниками и червями… Час пробил. И если Россия не воспрянет теперь, она никогда не подымется, потому что нельзя жить народу, равнодушному к ужасу и позору!.. Полгода назад еще раздавались голоса, говорившие, что поражения на Дальнем Востоке не наши поражения, а поражения нашей бюрократии. Но можем ли мы, имеем ли мы право успокаиваться на этом, особенно теперь, когда наша армия разбита, когда русский флот уничтожен, когда сотни тысяч людей погибли и гибнут? Мы-то русские или нет? Армия наша русская или нет? И, наконец, миллиарды, которые тратят, принадлежат России или бюрократии? И, наконец, самая бюрократия, самый строй наш, который во всем обвиняют, есть ли он нечто случайное и внешнее нам, независящее от нас приключение? Если причина в нем, то снимает ли это с нас наш стыд, нашу вину, наше горе, наш долг и нашу ответственность?..

Так, как мы жили до сих пор, мы больше не можем, не должны жить, не хотим жить. Теперь всякое промедление в созыве народных представителей было бы не ошибкой, а преступлением».

На этот раз вся печать была единодушна в выражении гнева и горя, и даже самые умеренные органы, как «Слово», «Новое Время», пришли к заключению о необходимости немедленного созыва народных представителей. Только верные себе «Московские Ведомости» звучали диссонансом в общем хоре.

Страшное возбуждение охватило все общественные круги. Организационное бюро земских съездов признало необходимым созвать общеземский съезд на 24 мая в Москве с целью выработать обращение к верховной власти. К земцам решили присоединиться и городские деятели, так что съезд 24 мая был созван соединенным бюро этих организаций.

Не будучи гласным, брат С. Н. не мог вступить в общеземскую организацию и принимал участие в майском коалиционном съезде лишь потому, что ввиду исключительных обстоятельств на этот съезд допускались общественные деятели по специальному приглашению объединенных бюро, а его присутствие особенно было желательно всем.

Накануне съезда стало известно образование министерства полиции и назначение Трепова… Действие, произведенное этим актом на съехавшихся земских и городских деятелей, было таково, что многие решительно отказывались от какого-либо обращения к Государю, указывая на явную бесполезность этого после совершившегося. «В ответ на общенародное бедствие — учреждение полицейской диктатуры»… Это была, действительно, какая-то безумная и опасная провокация.

В соединенное бюро было внесено несколько проектов обращения к Государю, которые отвергались, и дело грозило распасться. И тем не менее патриотическая потребность объединиться в эту минуту величайшей опасности взяла верх, и призыв к единению, исходивший от Д. H. Шипова и И. М. Петрункевича, оказал свое действие. Последний в горячей речи напомнил присутствующим, что у всех, без различия партий, есть обязанность не только перед Россией, но и перед престолом, которому грозит опасность, что крушение престола было бы гибелью для России, и что он сознает это тем сильнее, что сам, как и большинство собравшихся, является решительным сторонником конституционных реформ.

После этой речи обращение к Государю было признано необходимым и брату С. Н. было поручено составить его текст, который после двухдневных дебатов и поправок был принят объединенным собранием, а затем была избрана и депутация для представления ее Государю.

Текст петиции Государю Земского съезда, 24 мая 1905 г.:

«Ваше Императорское Величество! В минуту величайшего народного бедствия и великой опасности для России и самого Престола Вашего, мы решаемся обратиться к Вам, отложив всякую рознь и все различия, нас разделяющие, движимые одной пламенной любовью к Отечеству.

Государь! Преступным небрежением и злоупотреблением Ваших советчиков Россия ввергнута в гибельную войну. Наша армия не могла одолеть врага, наш флот уничтожен, и грознее внешней разгорается внутренняя усобица.

Увидав вместе со всем народом Вашим все пороки ненавистного и пагубного приказного строя, Вы положили изменить его и предначертали ряд мер, направленных к его преобразованию. Но предначертания эти были искажены и ни в одной области не получили надлежащего исполнения. Угнетение личности и общества, угнетение слова и всякий произвол множатся и растут. Вместо предуказанной Вами отмены усиленной охраны и административного произвола, полицейская власть усиливается и получает неограниченные полномочия, а подданным Вашим преграждается путь, открытый Вами, дабы голос правды мог восходить до Вас.

Вы положили созвать народных представителей для совместного с Вами строительства земли, и слово Ваше осталось без исполнения, несмотря на все грозное наличие совершающихся событий, а общество волнуют слухи о проектах, в которых обещанное Вами народное представительство, долженствовавшее упразднить приказный строй, заменяется сословным совещанием.

Государь! Пока не поздно, для спасения России, во утверждение порядка и мира внутреннего, повелите без замедления созвать народных представителей, избранных для сего равно и без различия всеми подданными Вашими.

Пусть решат они, в согласии с Вами, жизненный вопрос Государства, вопрос о войне и мире, пусть определят они условия мира, или отвергнув его, превратят эту войну в войну народную. Пусть явят они всем народам Россию, не разделенную более, не изнемогающую во внутренней борьбе, а исцеленную, могущественную в своем возрождении и сплотившуюся вокруг единого стяга народного. Пусть установят они в согласии в Вами обновленный государственный строй.

Государь! В руках Ваших честь и могущество России, ее внутренний мир, от которого зависит и внешний мир ее, в руках Ваших Держава Ваша, Ваш Престол, унаследованный от предков.

Не медлите, Государь!

В страшный час испытания народного велика ответственность Ваша перед Богом и Россией!»

Из Записной книжки — Москва, 9-го июня 1905 г.

«Я была в Париже во время получения известия о Цусиме, и в Бретани во время общеземского и городского съезда. Прочтя адрес в „Matin“, я сразу узнала Сережино перо и решила ехать немедленно. Приехала я в Москву 1-го июня и дома узнала, что брат С. Н. с женой только что выехал в Меньшово. Я собиралась уже ехать следом, как вдруг С. Н. вернулся. На вокзале его задержал Н. Н. Львов и сообщил только что полученную Головиным телеграмму:

„Приезд Трубецкого необходим, желают принять“.

Погода стояла очень жаркая. Сережа был утомлен и раздражен и все повторял: „Я так устал! Мне не дают отдохнуть! Зачем меня вытащили из вагона? Что я скажу царю?.. Я не земец и ни к какому городу не принадлежу, в качестве кого я буду представляться?..“

Он мне рассказывал, что и в съезде не хотел принимать участия. Сначала к нему приехал Петрункевич и убеждал ехать к Новосильцевым (где происходил съезд), он наотрез отказался. Тогда Петрункевич вернулся и притащил с собой несколько человек со съезда, которые и уломали его. Он говорит: „Два дня был сущий ад! Жара, крик, шум“. Под впечатлением Цусимы все были так радикально настроены, что первая редакция адреса, написанная Сережей, прошла лишь незначительным большинством. Сережа долго не хотел его переделывать, но желание, чтобы адрес был принят единогласно — пересилило, он внес некоторые поправки, после чего только двое или трое не подписали, в том числе кн. Б. Б. Голицын, который обиделся на выражение „приказный строй и нападки на бюрократию“, и Пржевальский, желавший более радикального адреса.

С. Н. из Москвы писал кн. Прасковье Владимировне в Меньшово:

2-го июня.

„Милая Паша! С вокзала мы поехали к Головину, который только что получил депешу: „Вызовите Сергея Трубецкого, его желают принять“. Прием депутации после адреса, написанного мною в выражениях, после которых обыкновенно прежде наказывали или негодовали, да еще при этом, в такую минуту, есть акт столь великой важности, что нельзя не ехать. Меня уговаривали отправиться немедленно, но я не хотел уезжать без вещей, хотя мне брались доставить их с кондуктором.

Вчера приехала сестра Ольга и рассказывает много интересного. Я лег в 12 часов и проспал, как убитый, до 91/2 утра, без всяких капель. Сегодня в 53/4 уеду, если не получу депеши. Я никак не могу себе представить, чтобы царь не передумал!

Меня раздражает расход на поездку: придется новый котелок купить и, пожалуй, новые штиблеты: в утешение приходится сказать, что все равно это пришлось бы сделать!

Идти еще раз к доктору, когда он осмотрел меня только вчера и нашел улучшение — излишне: болевые ощущения, которые у меня были в тот момент, когда он меня смотрел и слушал, при совершенно правильном пульсе, он признал чисто нервными. Отдохнем по возвращении!.. Крепко целую. Сережа“.

В самый день съезда в Париже появился по телефону наш адрес со словами: „au lieu du Manifeste Imperial attendu, c'est un Manifeste national qui a paru, car tel est le caractere de cet acte du congres des representants des Zemstvo et des villes reunis“.

Прокурор палаты отказывается от возбуждения судебного преследования против „Московской Недели“».

Из Записной книжки:

«Сережа не знал, что выбран в кандидаты депутатов, и что вследствие отказа Д. Н. Шипова его должны были вызвать.

Впрочем, его участия в депутации желали с обеих сторон. Государь, из представленного ему списка депутатов, указал сначала на четырех: гр. Гейдена, Н. Львова, Головина и Трубецкого. Когда Сережа прибыл в Петербург, там все еще шли переговоры о составе депутации: гр. Гейден настаивал, чтобы приняты были все. Государь долго колебался, не решался, но, наконец, уступил, говорят, по совету Трепова.

Сережа только 3-го приехал в Петербург. По вечерам собирались у Петрункевича, где обсуждали, как и что говорить царю. Все просили Сережу взять на себя роль лидера, говоря: „Лучше вас никто не скажет!“

Брат писал своей жене из Петербурга: (На бумаге штемпель Hotel de France, Renault).

„Страшно занят, но здоров совершенно от подъема… В понедельник примут, но не знаю, отпустят ли, в среду необходимо быть в Москве.

Ты не можешь себе представить, какое колоссальное значение этому придается здесь и в Европе… а как кончится? не знаю. Петь придется мне „соло“, надеюсь на хор, а, может быть, и на других солистов. Ты понимаешь, как трудно обо всем этом писать. Можешь также представить себе во всем этом А. Оболенского и его ажитацию! Во всяком случае, в понедельник буду телеграфировать, хотя вечером… Настроение общее — бодрое и хорошее“».

Из Записной книжки:

«Сережа не записал заранее, что скажет царю и сказал, по его словам, лучше и сильнее того, что записал потом по памяти с помощью всех присутствовавших.

5-го июня вечером делегатам было передано приглашение явиться в Петергоф, куда они выехали 6-го июня в 11 часов утра. На станции их ждали придворные экипажи. По прибытии в Александрийский дворец их встретил кн. Путятин и гр. Гейден, которому они вручили свою петицию для передачи государю. Затем к ним вышел бар. Фредерикс и провел их в „комнату Александра II“, где и состоялся прием.

Сережа рассказывает, что, когда царь вышел к ним, и он увидал его испуганное и взволнованное лицо и глаза („эти чудные, загадочные огромные глаза с выражением жертвы обреченной“) и нервные подергивания, ему стало страшно жаль его, жаль, как студента на экзамене, и захотелось прежде всего ободрить, успокоить его. Он невольно заговорил с ним ласковым, отеческим тоном.

Перед выходом царя депутатов много раз предупреждали, что царь не любит „речей“, и чтоб с ним избегали впасть в тон речи и говорили бы просто, В разговорной форме.

Сережа так удачно попал в „тон“ и говорил с такой горячностью и задушевностью, что старик Корф плакал, а Новосильцев и Львов говорили, что с трудом держались. Присутствовавшие рассказывают, что когда Государь вошел и встал поодаль, всех охватило чувство бездны, лежавшей между ними, но по мере того, как Сережа говорил, расстояние сглаживалось, выражение Государя стало меняться, он улыбался и поддакивал, особенно в том месте, где Сережа говорил против сословного представительства (К сожалению, это не помешало Государю ровно две недели спустя, 20-го июня, при представлении депутаций от Курского дворянства, ратовавшего за сословное представительство, благодарить за „столь твердо и сердечно выраженные мысли“ и сказать: „Я вполне сознаю ту пользу, которую может принести в будущем законно-совещательном учреждении присутствие двух основных земельных сословий, дворянства и крестьянства“.). Государь ходил по комнате, Сережа также, сильно жестикулируя и вертясь, как он это делает всегда во время горячих споров, когда он убеждает. Привожу речь Сережи, сказанную в этот достопамятный день, дословно.

„Ваше Императорское Величество!

Позвольте выразить Вашему Величеству нашу глубокую, искреннюю благодарность за то, что Вы приняли нас после нашего к Вам обращения. Вы поняли те чувства, которые руководили нами, и не поверили тем, кто представлял нас, общественных и земских деятелей, чуть ли не изменниками престола и врагами России. Нас привело сюда одно чувство — любовь к Отечеству и сознание долга перед Вами. Мы знаем, Государь, что в эту минуту Вы страдаете больше всех нас. Нам было бы отрадно сказать Вам слово утешения, и если мы обращаемся к Вашему Величеству теперь, и в такой необычной форме, то верьте, что к этому побуждает нас чувство долга и сознание общей опасности, которая — велика, Государь!

В смуте, охватившей все государство, мы разумеем не крамолу, которая, сама по себе, при нормальных условиях, не была бы опасна, а общий разлад и полную дезорганизацию, при которой власть осуждена на бессилие.

Русский народ не утратил патриотизма, не утратил веры в Царя и в несокрушимое могущество России, но именно поэтому он не может уразуметь наши неудачи, нашу внутреннюю неурядицу. Он чувствует себя обманутым, и в нем зарождается мысль, что обманывают Царя. И когда народ видит, что Царь хочет добра, а делается зло, что Царь указывает одно, а творится совсем другое, что предначертания Вашего Величества урезываются и нередко проводятся в жизнь людьми заведомо враждебными преобразованиям, то такое убеждение в нем все более растет. Страшное слово — измена произнесено, и народ ищет изменников решительно во всех, и в генералах, и в советчиках Ваших, и в нас, во всех господах вообще. Это чувство с разных сторон эксплуатируется. Одни направляют народ на помещиков, другие — на учителей, земских врачей, на образованные классы. Одни части населения возбуждаются против других. Ненависть, неумолимая и жестокая, накопившаяся веками обид и утеснений, обостряемая нуждой и горем, бесправием и тяжкими экономическими условиями, подымается и растет, и она тем опаснее, что вначале облекается в патриотические формы: тем более она заразительна, тем легче она зажигает массы. Вот грозная опасность, Государь, которую мы, люди, живущие на местах, измерили до глубины во всем ее значении, и о которой мы сочли долгом довести до сведения Вашего Императорского Величества.

Единственный выход из всех этих внутренних бедствий — это путь, указанный Вами, Государь, — созыв избранников народа. Мы все верим в этот путь, но сознаем, однако, что не всякое представительство может служить тем благим целям, которые Вы ему ставите. Ведь оно должно служить водворению внутреннего мира, созиданию, а не разрушению, объединению, а не разделению частей населения, и наконец, оно должно служить „преобразованию государственному“, как сказано было Вашим Величеством. Мы не считаем себя уполномоченными говорить здесь ни о тех окончательных формах, в которые должно вылиться народное представительство, ни о порядках избрания. Если позволите, Государь, мы можем сказать только, что объединяет нас, большинство русских людей, искренно желающих идти по указанному Вами пути.

Нужно, чтоб все Ваши подданные равно и без различия — чувствовали себя гражданами русскими, чтобы отдельные части населения и группы общественные не исключались из представительства народного, не обращались бы тем самым во врагов обновленного строя, нужно, чтобы не было бесправных и обездоленных. Мы хотим, чтобы все Ваши подданные, хотя бы чуждые нам по вере и крови, видели в России свое Отечество, в Вас — своего Государя, чтобы они чувствовали себя сынами России и любили бы Россию, так же как мы ее любим. Народное представительство должно служить делу объединения и мира внутреннего.

Поэтому также нельзя желать, чтобы представительство было сословным: как Русский Царь — не Царь дворян, не Царь крестьян или купцов, не Царь сословий, а Царь всея Руси, так и выборные люди, от всего населения призываемые, чтобы делать совместно с Вами Ваше Государево дело, должны служить не сословным, а общегосударственным интересам. Сословное представительство неизбежно должно породить сословную рознь там, где ее не существует.

Далее, народное представительство должно служить делу „преобразования государственного“. Бюрократия существует везде, во всяком государстве, но в обновленном строе она должна занять подобающее ей место. Она не должна узурпировать Ваших державных прав, она должна стать ответственной. Вот дело, которому должно послужить собрание выборных представителей. Оно не может быть заплатой к старой системе бюрократических учреждений. А для этого оно должно быть поставлено самостоятельно, и между ними и Вами не может быть воздвигнута новая стена в лице высших бюрократических учреждений Империи. Вы сами убедитесь в этом, Государь, когда призовете избранников народа и встанете с ними лицом к лицу, как мы стоим перед Вами.

Наконец, предначертанные Вами преобразования столь близко касаются русского народа и общества, ныне призываемого к участию в государственной работе, что русские люди не только не могут, но не должны оставаться к ним равнодушны. Посему необходимо открыть самую широкую возможность обсуждения государственного преобразования не только на первом собрании выборных, но ныне же, в печати и в общественных собраниях. Было бы пагубным противоречием призывать общественные силы к государственной работе и вместе с тем не допускать свободного суждения. Это подорвало бы доверие к осуществлению реформ, мешало бы успешному проведению их в жизнь“.

Затем говорил кратко М. П. Федоров, всецело присоединившись „от имени городов“, к голосу Земских людей, мысль которых передал здесь князь Трубецкой.

Государь ответил:

„Я рад был выслушать Вас. Не сомневаюсь, что Вами, господа, руководило чувство горячей любви к родине в Вашем непосредственном обращении ко мне. Я вместе с Вами, со всем народом Моим всею душою скорбел о тех бедствиях, которые принесла России война, и которые необходимо еще предвидеть, и о всех наших внутренних неурядицах. Отбросьте Ваши сомнения: Моя воля — воля царская созвать выборных от народа — непреклонна. Привлечение их к работе государственной будет выполнено правильно. Я каждый день слежу и стою за этим делом. Вы можете об этом передать всем вашим близким, живущим как на земле, так и в городах. Я твердо верю, что Россия выйдет обновленная из постигшего ее испытания.

Пусть восстановятся, как было встарь, единение между Царем и всею Русью, общение между мною и земскими людьми, которое ляжет в основу порядка, отвечающего самобытным русским началам. Я надеюсь, вы будете содействовать мне в этой работе“…»

Из Записной книжки:

«Когда все речи были сказаны, государь подошел к Сереже и с особенным чувством подал и тряс ему руку. Он заговорил об университете, спросил, можно ли рассчитывать на возобновление занятий, и выразил удивление, что „кучка“ забастовщиков терроризирует большинство желающих заниматься. Сережа возражал, что дело это не так освещено государю, что причины беспорядков кроются в общем недовольстве. А когда государь спросил, как бы он думал помочь делу, чтобы занятия возобновились, Сережа отвечал, что не может этого сказать в двух словах, но что многое можно и должно для этого сделать. Тогда государь просил Сережу составить докладную записку об университетском вопросе и представить ему ее непосредственно через министра двора бар. Фредерикса.

Затем государь обходил всех и каждому что-нибудь сказал. Новосильцеву, что тамбовцы особенно отличаются на войне, на что Новосильцев ответил, что он надеется, что и на другом поприще они докажут свою доблесть. Приблизившись к Петрункевичу, государь был заметно смущен и спросил: „У вас, кажется, есть дача в Крыму?“ Петрункевич отвечал крайне лаконично… разговор не вязался. Родичев напомнил, что он при покойном родителе государя был отстранен от должности, а ныне, по милости Его Величества, имеет честь представляться ему. Головина государь огорошил неожиданным замечанием: „Губернское Земство в Москве порядком-таки утесняет уездное земство! Я нахожу это неправильным“… Головин не нашелся, что на это сказать.

Когда депутаты вышли от государя и очутились одни в комнате, которую им отвели, все сняли фраки и мундиры, жара была страшная, и в большом подъеме духа передавали друг другу свои впечатления. Сережа рассказывает, что очень забавный контраст с ними представлял барон Фредерикс, когда в блестящем придворном мундире он пришел приветствовать их и поздравить с успехом. По приезде депутатов в Петергоф, придворные держали себя любезно, но сдержанно и им говорили: „Вы — опасную игру играете!“ После приема полная перемена картины: объятия и приветствия… Сережа жалел, что не имел фотографического аппарата с собой, чтобы снять кн. Путятина, ходившего по комнате, обнявшись с Петрункевичем, и он же целовался с Родичевым… По-видимому, Сережа был предметом особенных оваций, но неохотно об этом рассказывает, но видно, как он всем сейчас мил и дорог, как вырос еще за эти дни в общем мнении.

Раньше чем депутаты успели уехать из Петергофа, бар. Фредерикс просил их записать сказанные речи, чтоб не было затем недоразумений с газетчиками. Сережа сидел целый день, припоминая сказанное, и депутаты помогали ему. Когда он кончил, он вручил написанное бар. Фредериксу, прося прочесть, и если некоторые выражения не так были сказаны, указать ему, и он исправит. Он просил также передать государю, что если что-нибудь не так им записано, тут может быть ошибка памяти, но что он самым добросовестным образом старался дословно все припомнить…

Только уже подъезжая к Москве, он вдруг вспомнил два места в своей речи, о которых он очень жалеет, что они выпали у него из памяти и не попали в текст, а именно — вначале он заявил царю: „Вы видите перед собой людей, убежденных в необходимости коренного преобразования государства на конституционных началах“. А затем, описывая грозную опасность положения для России и Престола, он с силою сказал: „Мы не лжем, Государь!“ и помнит, как остановился на минуту перед царем и чувствовал силу, с какой сказаны были эти слова…

Уже много позднее мне удалось найти в бумагах покойного брата следующий черновой набросок:

„Ваше Величество! Не судите нас за наше обращение. Верьте, что одна любовь к отечеству и сознание долга нашего перед Вами привели нас сюда. Мы не дерзаем считать себя представителями страны, мы только ее сыны и чувствуем то, что чувствуют теперь все русские люди — желание сплотиться, чтобы совокупными усилиями и совокупным разумом спасти Россию. Мы говорим с Вами, как с царем русским; в Престоле Вашем мы видим залог нашего единства, нашего былого и грядущего могущества. Государь! Тяжки наши поражения, но в настоящую минуту внутренняя опасность становится грознее внешнего врага и парализует силы народные.

Вся темная ненависть накопившаяся от вековых неправд“…

На этом рукопись обрывается. Этот отрывок до такой степени передает стиль разговорной речи моего брата, что мне кажется, что я слышу его голос, чего я не могу в той же мере сказать о принятом тексте его речи, которую он записывал при помощи очевидцев, незаметно для самих себя менявших его стиль. Он неоднократно при мне повторял: „Я сказал гораздо лучше и сильнее, чем записал!.. Но такая была жара, и я так устал!..“ Могло случиться, как тогда в вагоне, что сидя у себя в кабинете, ему вдруг вспомнился отрывок его подлинной речи, и он тут же его набросал.

В самый день 6-го июня С. Н. писал жене в Меньшово:

„Милая, дорогая Паша, я очень устал от жары несусветной и пишу только несколько строк. Я говорил от лица депутации и с большим успехом, довольны и депутация и Государь, который после моей речи сказал нам слова, уже вами прочитанные по телеграммам в газетах. Эти слова, после адреса, о котором он прочитал в „Le Matin“: „Ce n'est pas une adresse, c'est une sommation“, политическое событие первостепенной важности, особенно конец: „Я верю, что с сегодняшнего дня и впредь, вы будете моими помощниками в этом деле“. (Слова, как увидим, вычеркнутые Государем на следующий день.)

Я остался, чтобы записать свою речь и передать ее завтра бар. Фредериксу, а, главное, потому что в четверг мне всё равно надо быть в Москве по делам Терского Общества…

Я здоровее, чем был в Москве, например, когда я говорил с Царем, я решительно ничего в сердце не чувствовал. Говорил я ему не речь, а простыми, разговорными словами, так мне посоветовали. Он вышел в крайнем волнении, но успокаивался всё более и более.

Внешний успех очень большой. После официального разговора Государь обратился ко мне, спросив, начнутся ли в сентябре занятия в университете, которым мешает „кучка смутьянов“. Я ответил, что университетский вопрос, для меня лично, один из самых больных, что многое можно и должно сделать для успокоения университета, прежде нежели начнутся занятия; тогда Государь попросил меня составить ему об этом записку. Ужас, как по тебе и всем вам соскучился. С четверга засяду дома. Целую. Сережа.“»

Из Записной книжки 9-го июня:

«Когда депутаты прочли переданный им текст речи государя, они были поражены изменениями, которые он в ней сделал. Он сказал им: „Моя воля — воля Царская привлечь народных представителей к работе государственной непреклонна“. И затем в конце: „Отныне я вижу в Вас моих помощников“… В записанной речи стояло: вместо „народных представителей“ „выборных людей“, а последняя фраза изменена так: „Веря вашему искреннему желанию содействовать Мне в Моей работе“…

Ковалевский, прочтя это, полетел к бар. Фредериксу и просил задержать печатание речи государя, пока она не будет восстановлена в настоящем виде. Было послано запрещение печатать речь впредь до распоряжения, и по представлении бар. Фредерикса, государь сделал поправку, но сказал, что просит не настаивать на выражении „народные представители“, так как оно не соответствовало бы выражению, употребленному в „Рескрипте“.

Когда Сережа приехал к бар. Фредериксу, чтобы передать ему свою речь, он встретил там Ковалевского, который продолжал скандалить. Сережа начал его уговаривать, Ковалевский накинулся на него: „Вы уходите с завоеванной позиции!“, — крикнул он ему. Сережа доказывал, что между словами „выборные от народа“ или „народные представители“ нет существенной разницы.

Вероятно, все эти переговоры были переданы бар. Фредериксом царю, ибо придворные сплетни передают, что Императрица сказала: „De toute cette deputation il n'y a que Troubetzkoy, qui est un homme distingue et comme il faut, il n'a pas attaque la parole de l'Empereur“.

A. Оболенский вскоре после этого представлялся Государю, и он жаловался на последний инцидент, и на то, что его хотели — „изловить на слове“.

А. Оболенский нашелся и сказал: „Это по неопытности, Ваше Величество. В сущности, „выборные люди“ гораздо более значат, чем „представители“. Представители — что?.. Мало ли представителей от разных ведомств сидят во всевозможных комиссиях, а „выборные люди“, это другая музыка!“

Государь будто смутился от такого возражения. Он был тоже очень удивлен, что брат Сережа — племянник А. Оболенского. Он думал, что Сережа много его старше. А. Оболенский говорил, что вообще Сережа произвел самое хорошее впечатление, и убеждал как можно скорее представить записку об университете, пока впечатление на изгладилось,

Сережа был у Трепова и говорил с ним об университете. Трепов предупреждал его, что, по всей вероятности, его вызовут и даже нащупывал: не примет ли он министерство! Убеждая его в необходимости взять его, чтобы провести реформу… но в теперешние кадры правительства Сережа не вступит, Булыгинский же проект считает неприемлемым.

Вообще, несмотря на огромный общественный успех, громкую всероссийскую славу, приобретенную им за речь к государю, и бесчисленные приветствия, получавшиеся им со всех концов России, С. Н. нисколько не был опьянен этим, крайне трезво смотрел на дело и не делал себе никаких иллюзий. Он считал, что исполнил свой долг перед Царем и перед Россией и чувствовал нравственное удовлетворение от удачного выступления, и только. (См. прилож. 36).

К сожаленью, С. Н. не удалось по возвращении из Петербурга отдохнуть в Меньшове, как ему хотелось. Ему пришлось еще задержаться в Москве и по личным делам и по делам редакции „Московской Недели“, которую он решил временно ликвидировать.

15-го июня он писал брату Евгению: „Я совершенно задерган. Всего второй день в Меньшове. Собираешься ли в Москву на съезд и в Меньшово? Мне бы очень хотелось видеть тебя по случаю записки, которую я составляю.“ Записка эта „О настоящем положении высших учебных заведений и мерах к восстановлению академического порядка“ была уже закончена 21-го июня и препровождена при письме бар. Фредериксу, который в отношении от 28 июня известил брата, что она доставлена „по Высокому назначению“».

Из Записной книжки 6-го июля:

«Брату Сереже опять пришлось ехать из Меньшова в Москву на Земский съезд, куда его вызывали. Заранее газеты извещали, что съезд запрещен, и губернаторы предупреждали делегатов, чтоб они не утруждали себя напрасной поездкой.

Однако, съезд все-таки состоялся в доме кн. Долгоруких (на Колымажном дворе) и, несмотря на рабочую пору и сильную жару, был очень многолюдный. С первого же дня явилась полиция и переписала всех присутствовавших. Появление ее только всех раздражило, и ораторы говорили речи одну радикальнее другой. Сережа говорит, что ничего нельзя себе представить утомительней подобной болтовни с претензиями на красноречие и повторением избитых мест о произволе бюрократии. Умеренные, в конце концов, не могли помешать резолюции обращения к народу, где разъяснялось значение земских съездов и депутации 6-го июня. Сережа был очень против, утверждая, что, кроме скандала, никакого прока из этого не выйдет, но его не послушали.

Радикалов подогревал Милюков, который не имел права участвовать в съезде, но в качестве знакомого (и товарища по университету старшего кн. П. Д. Долгорукого) проник на съезд и агитировал вовсю…

Решено было, однако, не бойкотировать Булыгинскую Думу, принять всё, что бы ни дали, и стараться, чтоб в Думу попало больше своих.

В конце июля по поводу этого съезда в Москву был прислан сенатор Песковский, который официально вызвал Сережу и многих других членов съезда и бюро для допроса. Он был весьма любезен и объяснил, что приехал по поручению государя для дознания: не имеется ли противоречия между речами земской депутации и задачами съезда?

Брат Сережа, Кокошкин, Головин, Петрункевич и друг. должны были составить записки. Сережа, между проч., описал там настроение общества и съезда после Цусимы… (См. прилож. 37)».

Из Записной книжки.

Вскоре после приема депутации 6-го июня в Петербурге состоялся съезд 25 губернских предводителей дворянства, на котором была принята резолюция представить государю настоятельную необходимость не откладывать созыва народных представителей.

В записке, составленной Ю. Н. Милютиным и подписанной губернскими предводителями, в самых ярких красках описывалась смута в стране и упадок доверия общества и народа не только к правительству но и к самому царю. Решили по жребию выбрать двух из своей среды, обязав их под присягой лично прочесть записку царю и, кроме того, в разговоре по возможности высказать без утайки все то, в чем заглазно все осуждали царя… (Избраны были кн. П. Н. Трубецкой и гр. В. В. Гудович).

Припоминая подробности этой аудиенции, брат Петя (кн. Петр Ник. Трубецкой) хватался за голову в изумлении и ужасе от того, какие вещи он говорил Царю: «Вот Вы нас сегодня милостиво принимаете и соглашаетесь с нами, а завтра Вам будет представляться Доррер (Курский предводитель), и Вы и с ним согласитесь!»… Когда он сказал царю, что доверие к нему колеблется, царь, бледнея, произнес: «Я уже это слышал!»…

Взволнованы они были так, что до выхода царя их трясла лихорадка. Государь, войдя в комнату и увидав их, изменился в лице, прошел к окну и там, в амбразуре, посадив одного направо от себя, другого (Гудовича) налево, выслушал всё до конца… Припоминая выражение его лица, брат Петя не может забыть глаз, «каких-то загадочных» и с таким выражением «жертвы обреченной» и «фаталиста-мистика»… Такое же впечатление глаза эти произвели на брата Сережу, и он характеризовал почти в тех же выражениях.

Вскоре после этой аудиенции Петя уехал лечиться в Карлсбад, а в «Русском Листке» появилось «открытое письмо» к Московскому губерн. предводителю за подписью А. Г. Щербатова и Самариных с протестом, как смел их предводитель, не уполномоченный своими дворянами, «всецело присоединиться» (как было сказано в правительственном сообщении) к Земскому съезду. Вскоре затем в «Новом Времени» появилось письмо Клавдия Пасхалова и 15 других лиц, заявивших свое присоединение к протесту против кн. П. Н. Трубецкого.

Это вызвало сильную статью Ю. Милютина «Отповедь 20 дворянам», где он доказывал, что составители записки «ради собственного произвольного представления об отвлеченном самодержавии, готовы пренебречь мыслью и волею действительного самодержца».

По возвращении из заграницы брат Петр Николаевич ответил выступившим против него дворянам, но не в печати, а в форме письма, которое разослал всем своим противникам.

Одновременно с «Открытым письмом», направленным против брата Петра Николаевича, Федор Дмитриевич Самарин рассылал записку, направленную против положений, высказанных в речи брата Сергея Николаевича на аудиенции 6-го июня, где по пунктам разбирал их «несостоятельность» и несправедливость обвинения в медленном проведении возвещенных в рескрипте реформ. Он утверждал, что если б Булыгинская комиссия была построена на иных началах, и многочисленные ходатайства земств и городов о допущении их представителей в эту комиссию были удовлетворены, работа затянулась бы на гораздо более продолжительный срок.

В ответ на эти возражения Сергей Ник. поместил в «Русских Ведомостях» статью «Перед решением», которая является последней его статьей. Он указывал в ней, что самое участие в работе Булыгинской комиссии представителей земств и городов дало бы возможность не так спешить и внесло бы успокоение в стране, ибо являлось бы гарантией, что представительные учреждения и избирательный закон будут действительно соответствовать нуждам страны.

Запрещение съезда последовало по распоряжению Трепова, вопреки мнению Булыгина и представлениям Московского генерал-губернатора Козловского, который заявил, что отказывается принимать административные меры против членов съезда, и вскоре подал в отставку. После убийства гр. Шувалова, он и без того не хотел оставаться генерал-губернатором, считая себя как бы виновником его смерти, ибо он привлек гр. Шувалова в Москву. На долю бедного старика выпала тяжелая обязанность сообщить графине Шуваловой о смерти ее мужа, и он так еще был под впечатлением пережитого, и настолько этим потрясен, что не мог справиться со своими нервами и всё плакал.

Из Записной книжки 28 августа:

«В день обнародования Манифеста о Государственной Думе, 6-го августа, меня не было в Меньшове. На пути в Калугу, в вагоне, я прочла этот Манифест и пожалела, что он без меня будет получен в Меньшове. Хотя уже заранее прошел слух, что вместе с объявлением Думы, Рескрипт 18 февраля будет взят обратно, и этим самым будет положена крышка всяким съездам и собраниям, все надеялись, что это только „слух“, и что дана будет возможность так или иначе сговариваться и совещаться по вопросам о Думе. Вместо того, новая московская администрация (Медем и Дурново) заявила, что будут приняты решительные меры против незаконных собраний, так что назначенное на 11 августа совещание бюро Земского съезда пришлось из Москвы перенести в Царицыно. 21 августа совещание бюро состоялось в Москве у Баженова, на краю города, но полиция все-таки туда явилась и требовала, чтобы все разошлись. Головин отказался исполнить это требование. После долгого разговора с Медемом по телефону, полицеймейстер ввел полицию, которая сидела до окончания совещания, составив после протокол, что оно не носило противоправительственного характера.

Одновременно у Новосильцевых был съезд „чистых конституционалистов“, где был и брат Женя. Туда тоже явилась полиция и, составив протокол, отобрала имевшиеся там бумаги. (20 августа в Меньшово приезжал сын Н. О. Ключевского с известием, что Милюков арестован, и с просьбой к Сереже похлопотать за него а также выручить бумаги В. О. Ключевского, которые случайно находились у Милюкова и забраны вместе с ним.

На этом обрывается запись в моей записной книжке. Все последующее изложено мною по личным воспоминаниям, написанным позднее, а также по письмам и другим источникам.)

Вернулись братья в Меньшово вне себя от всех этих нелепых действий администрации, и тут Сережа решил написать письмо Трепову, умоляя его очнуться и не вводить полицию на профессорский съезд, который должен был собраться 25 августа. В проливной дождь и бурю он послал нарочного из Меньшова в Москву с тем, чтоб он обязал начальника станции Николаевского вокзала доставить нужное письмо Трепову в Петербург. Это было 23 августа, а 25-го брат Женя по приезде в Москву узнал, что съезд разрешен, и на этом съезде торжественно приветствовали возвращение Максима Ковалевского. Проф. Вернадский телефонировал княг. Прасковье Владимировне, которая была у своей сестры в Узком, что подъем духа большой, так как из достоверного источника проник слух, что Университету будет дана автономия.

На другой день княг. П. В. вернулась в Меньшово с депешей от Трепова к брату Сергею: „Потерпите несколько дней, надеюсь, будете удовлетворены сделанным“.

Вчера, 27 августа получили газеты с правительственным сообщением о даровании Университету автономии!.. Это первая реформа, полная, без полумер; дано всё, о чем просили, и дано совершенно неожиданно!

Еще на прошлой неделе печаталось о проекте Тихомирова, придававшего еще более полицейскую окраску университетскому режиму. В самом министерстве были предположения о полном разгроме университетов, увольнении всех учащихся и профессоров. Чем вызван такой поворот?

Сережа отправил свою Записку Государю еще в конце июня, и с тех пор не имел ни малейшего представления о впечатлении, которое она произвела. Копию с этой записки он препроводил Трепову и Манухину. Теперь, неожиданно, все исполняется по его желанию и по мыслям, высказанным в этой Записке…

Немедленно вслед за появлением правительственного сообщения о введении в Университете временных правил, все заговорили о кандидатуре С. Н. на должность ректора университета.

А. А. Лопухин (от 2 сентября 1905 г.) писал по этому поводу С. Н.

„Дорогой Сережа! Через два дня по получении твоего письма, в котором ты пишешь, что не знаешь, как сложится твоя жизнь, я прочел в газетах известие о возможности выбора тебя на должность ректора. Очень желал бы этого для тебя. Не столько с точки зрения устройства жизни, сколько необходимости для тебя пройти через службу в целях административного опыта. Нельзя тебе, по теперешним временам, отдаваться только кафедре и партийной деятельности. Скоро нужна станет твоя служба более широкая, чем ректорство, а она без предыдущего опыта на меньшем поприще — очень трудна.

Возможно ли тебе ректорство по состоянию твоего здоровья? В дополнение того, что ты пишешь об отношении Трепова и других властей к вашей организации, мне много рассказывал Львов (кн. Георгий Евг.), которого я видел в Петербурге 26 августа. Кое-что слышал и от бывших сослуживцев… Между прочим, от них узнал, что оставление вас без судебного расследования за ваше „обращение к населению“ отстоял Манухин, который поставил этот вопрос, как вопрос оставления в его руках министерского портфеля. С точки зрения принципа, конечно, такое разрешение дела в вашем „преступном сообществе“ — хорошо, но для вас, пожалуй, лучше было бы, если б вас попробовали привлечь. В результате, заступничество за вас, кажется, будет стоить Манухину портфеля, так как появились толки об его уходе и заступлении его бар. Нольде. Впрочем, вопрос об отдельных переменах министров вопрос теперь праздный, так как вопрос об учреждении кабинета солидарного, составляемого одним министром, решен окончательно, и потому на все вопросы, что будет правительство делать, и кто будет это правительство, все люди осведомленные отвечают: что все зависит от того, какое положение займет Витте после возвращения, так как все уверены, что премьером будет он. По-видимому, в Петербурге не сознают, что Гос. Дума не может не начать своей деятельности с запроса об исключительных административных полномочиях и, главное, о порядке их применения, т. е. с запроса о Трепове. Никто ни его полномочий, ни его политики менять не собирается, и борьба не с революционерами, а с теми, на кого правительство должно было бы теперь опереться, будет не только продолжаться до самой Думы, но, думается мне, будет всего сильнее в период выборов в Думу.

Правительство бессознательно открыло двери людям для него самого наиболее опасным и закрыло их перед людьми порядка. Оно своим поведением во время выборов сделает из Думы революционный комитет. Результаты Булыгинского творчества у нас сказываются: творчество это сопровождалось таким невежеством, что при составлении положения о выборах была забыта всесословность нашей волости, и потому даже крестьяне у нас не выберут крестьянина, а выберут одного из начавших приписываться к волости политических хулиганов, те же результаты могут дать и другие съезды. Если повсеместно так, то нельзя рассчитывать, чтобы Дума не была очень скоро распущена“».

ГЛАВА ПЯТАЯ

1-го сентября, к вечеру, брат Сергей Николаевич выехал из Меньшова в Москву и прямо с поезда проехал к Николаю Васильевичу Давыдову, у которого в это время собралось несколько человек профессоров: В. И. Вернадский, П. И. Новгородцев, А. А. Мануйлов, Б. К. Млодзеевский, М. К. Спижарный, А. Б. Фохт и В. М. Хвостов.

Н. В. Давыдов рассказывает, («Голос Минувшего» 1916 г.) что С. Н. долго не приезжал, так как поезд почему-то опоздал.

«Раздался звонок у входной двери: было ясно, что это — Трубецкой; все мы примолкли и в великом волнении ждали его появления, а когда он вошел, то все, не сговариваясь, по какому-то общему неудержимому побуждению, встретили его аплодисментами».

На следующий день состоялись выборы: в результате оказалось, что С. Н. получил 56 избирательных и 20 неизбирательных шаров. В ответ на шумные, долго не смолкавшие аплодисменты и приветствия С. Н. сказал:

«Вы оказали, господа, мне великую честь и возложили на меня великую обязанность, избрав меня ректором в такой тяжелый и трудный момент. Я высоко ценю эту честь и понимаю всю возлагаемую на меня ответственность и сознаю все трудности, выпадающие на мою долю. Положение в высшей степени трудное, но не безнадежное. Мы должны верить делу, которому служим. Мы — отстоим университет, если мы сплотимся. Чего бояться нам? Университет одержал великую нравственную победу. Мы получили разом то, чего ждали: мы победили силы реакции. Неужели бояться нам общества, нашей молодежи. Ведь не останутся же они слепыми к торжеству светлого начала в Университете. Правда, все бушует вокруг… волны захлестывают: мы ждем, чтоб они успокоились. Мы можем пожелать, чтобы разумные требования русского общества получили желательное удовлетворение. Будем верить в наше дело и нашу молодежь. Та преграда, которая нам раньше мешала дать молодежи свободно организоваться и войти с ней в правильные сношения, теперь пала. Тот порядок, который нельзя было ранее осуществить, получил возможность осуществления. Мы должны осуществить его совокупными нашими усилиями. Нам надо быть солидарными и верить в себя, в молодежь, и в святое дело, которому мы служим!

Я прошу, я требую от вас деятельной мне помощи. Совет ныне есть хозяин Университета!»

Гром несмолкаемых рукоплесканий, совершенно необычных в деловых светских заседаниях, был ему ответом.

«Все были потрясены до глубины души, вспоминает П. Новгородцев, (Вопросы Философ. и Психолог. 1905 г. № 1.) и подходили к нему, чтобы поблагодарить, пожать руку и сказать, что верят, как и он, в светлые дни университета, в силу товарищеской солидарности и любви молодежи. Но то, что говорил он об университете, не говорил ли он обо всей России?.. И разве он не имел основания так говорить?..

Ни для кого не тайна, что требования университетов были удовлетворены только благодаря его нравственному влиянию. Как же мог он не верить в силу светлого начала по отношению ко всей России? И тут он верил, что общее примирение возможно, и другие верили вслед за ним. Верили в то, что он найдет и скажет такие слова, которые всех убедят, перед которыми смирится и всемогущая власть и бушующая народная стихия».

О том, что Сережа выбран ректором, я узнала в Туле, перед отъездом в Ялту, из газеты. Помню, я вскрикнула невольно, прочтя это известие, и сказала, что смотрю на это назначение, как на смертный приговор, что не по силам это Сереже, что он серьезно болен…, и все-таки, конечно, я далека была от мысли, что конец так близок.

Всё лето он страдал приливами к голове и какой-то особенной тошнотой. Лицо у него постоянно было красное и глаза красные с каким-то особенно «склерозным» блеском.

Помимо напряженной работы по университетским и общественным делам, весь последний год его сильно удручало положение его собственных дел: он не знал, как свести концы с концами. А, главное, он ясно сознавал, в какую бездну мы летели…

Помню, как однажды, вернувшись из Москвы, утомленный и измученный, он в какой-то тоске метался по комнате, кидаясь то на диван, то на кресло, с какими-то стонами. На мой вопрос: «Что с тобой?» он, с ужасной тоской во взгляде, ответил: «Я не могу отделаться от кровавого кошмара, который на нас надвигается».

Я с испугом всматривалась в его лицо, выражавшее ужас, отвращение и глубокое страдание.

Кошмары преследовали его по ночам. Помню один сон, о котором он не раз рассказывал при мне всегда с одинаковым мистическим ужасом… Он видел себя ночью на вокзале, с чемоданом, у столба платформы в ожидании поезда. Горели фонари, и при свете их он видел огромную толпу, которая спешила мимо него. Все знакомые, родные лица, и все непрерывно двигались в одном направлении к огромной, темной бездне, которая — он знал — там, в этой зале, куда все спешат и стремятся, и он не в силах им этого сказать, их остановить…

Из Ялты я выехала 15 сентября и 17 вечером вернулась в Москву и остановилась на Поварской, в квартире Ф. Д. Самарина, так как у нас в доме шел ремонт. Сережа заехал ко мне повидаться и расспросить о моей поездке.

Боже мой! Как он был жалок, как утомлен, утомлен почти до прострации!.. Лежа и прерываясь, он рассказывал мне о всех событиях, без меня бывших, и все повторял: «До чего я устал, до чего я устал!…»

Около 1 час. ночи он встал, чтобы ехать на Знаменку, где остановился у брата Пети, и мы распростились… Состояние его произвело на меня удручающее впечатление, но могла ли я предположить, что больше его не увижу в живых, что мы навеки простились?

На другой день я уехала в Меньшово. События в университете шли таким темпом, что было ясно, что дело клонится к его закрытию. Дарование автономии не отразилось на настроении студенчества в смысле успокоения. Вопросы академического характера совершенно уже не интересовали его. Революция бушевала на улице, и университет отражал в себе настроение масс.

По газетам, доходившим еще до Меньшова, ход событий в университете представлялся в следующем виде:

19 сентября с 10 час. утра юридическая аудитория стала наполняться студентами, среди которых в значительном числе находилась и посторонняя публика, преимущественно женщины. Через час не только аудитория, но и почти весь коридор были переполнены. В аудиторию, часам к 11, явился помощник ректора А. А. Мануйлов, встреченный громкими рукоплесканиями. Когда восстановилась тишина, Мануйлов обратился к присутствовавшим с речью, в которой указал на недопустимость устройства сходок в аудиториях в те часы, когда в них должны происходить лекции; участие же в сходках посторонних лиц превращает их в митинги, разрешение которых выходит из компетенции университетских властей. Считая такие действия «насилием над университетом и студенчеством», А. А. Мануйлов протестует против этого и апеллирует к чувству порядочности студенчества и к общественному мнению страны.

Речь эта вызвала шумные рукоплескания одних и резкие свистки других. Сходка, однако, продолжалась весь день до позднего вечера.

21 сентября, в 8-м часу вечера, в юридическую аудиторию снова начался наплыв массы посторонней публики. Собралось около 3-х тысяч человек, занявших несколько аудиторий и столпившихся тесной массой в коридорах, на лестнице и в швейцарской. Когда занятых помещений оказалось недостаточно, собравшиеся проникли в некоторые запертые аудитории… Тогда, в виду опасности, с которой были сопряжены такие собрания, как для университета, так и для самих участников, Совет Московского университета, под председательством С. К. признал необходимым временно закрыть университет.

На следующий день на Моховой у университетских ворот стали собираться студенты, и когда С. Н. подъехал к университету, их собралось уже несколько сот человек.

На просьбу студентов разрешить им собраться в одной из аудиторий для обсуждения создавшегося положения, С. Н. ответил согласием, но под непременным условием недопущения в университет посторонней публики. В юридическую аудиторию собралось 700–800 чел. студентов, к которым около 2-х час. дня вышли С. Н. и Мануйлов. Появление их было встречено дружными рукоплесканиями. С. Н. вошел на кафедру и обратился к студентам с речью.

Повторив сказанное раньше А. А. Мануйловым о недопустимости сходок в аудиториях в часы лекций и с участием посторонних лиц, С. Н. сообщил, что во время вчерашнего митинга в аудиториях Московские власти вызвали в манеж войска, которые должны были прибегнуть к действию оружием, если бы участниками был нарушен внешний порядок. При таких условиях, исключающих возможность правильных занятий и представляющих угрозу для безопасности самых участников сходок, Совет признал необходимым временно закрыть университет. Если же явления, подобные вчерашнему, будут продолжаться, это приведет к разгрому университета, и ответственно за это будет студенчество… Заканчивая свою речь, С. Н. сказал:

«Помните, что отныне Совет автономен. В прежнее время от нас требовалось иногда, чтобы мы читали вам лекции при всяких условиях, и вы первые протестовали против таких требований. Помните, что если вы нарушением постановлений Совета можете привести к закрытию университета, вы не можете заставить автономный Совет открыть его и читать вам лекции при таких условиях, которые он считает несовместимыми с достоинством университета, и при которых не существует никакого обеспечения внутреннего порядка и самой внешней безопасности университета.

Как общественный деятель, я подвергался многим нареканиям, и при том с противоположных сторон, но одно вы знаете, что за безусловную свободу общественных политических собраний я стоял всегда и везде: в печати, в постановлениях той партии, к которой я имею честь принадлежать, и перед лицом самого Государя, и тем не менее я скажу вам здесь, не только как ректор и профессор, но как общественный деятель, что университет не может и не должен быть народной площадью, как народная площадь не может быть университетом, и всякая попытка превратить университет в такую площадь или превратить его в место народных митингов, неизбежно, уничтожит университет, как таковой. Помните, что он принадлежит русскому обществу, и вы дадите ответ за него.»

Речь эта, сказанная с необычайным душевным подъемом, вызвала гром долго несмолкавших рукоплесканий. Вместо скандала, которого многие опасались, студенты устроили своему ректору овацию… То была большая моральная победа, которую Совет Московского университета оценил по достоинству и вечером того же дня в свою очередь сделал ему овацию…

Можно себе представить, каково было С. Н. идти на закрытие университета, но другого выхода не было. Беспорядки в Москве усиливались. С. Н. решил ехать в Петербург хлопотать о разрешении студентам собираться где-нибудь вне стен университета: он надеялся, что, открывши отдушину в другом месте, он оттянет от университета постороннюю публику.

Вдобавок к своему болезненному состоянию и крайнему переутомлению С. Н. еще простудился. В таком состоянии ему приходилось посещать студенческие сходки и бывать в Совете университета. Он уставал до изнеможения и, возвращаясь домой, кидался на диван, хватая книжку А. Дюма, «Joseph Balsamo», которую взял у меня и зачитывался ею, говоря, что это лучший отдых для головы, иначе мысли и думы еще пуще одолевают.

Последнее время им овладело особенное нервное возбуждение и в университете замечали, что он не мог говорить спокойно, без глубокого внутреннего волнения. Наконец, уступая просьбам Прасковьи Владимировны, он перед отъездом в Петербург решил объявить о своем нездоровьи. Тотчас в одной из Московских газет появилась язвительная заметка, что «ректор кстати заболел». С. Н. вознегодовал на этот несправедливый и столь недоброжелательный укор и, так как в газетах то и дело появлялись всякие непроверенные и вредные для дела слухи, он решил положить этому конец, поместив в газете «Слово» «Письмо в редакцию», которое является последним его печатным словом. В нем он обращался к органам печати с просьбой «относиться с особенной осторожностью к сообщаемым слухам о том, что происходит в стенах высших учебных заведений, которые переживают столь трудное и тревожное время».

Сережа уехал в Петербург 28, а Паша, проводив его, 29-го к обеду приехала в Меньшово.

Паша поражала своим бодрым видом и оживлением. Несмотря на беспокойство о здоровьи Сережи, она надеялась, что после Петербурга он отдохнет немного, а, главное, ее радовало общее участие и любовь в Сереже, которое, казалось, росли с каждым днем. Чувствовалось глубокое удовлетворение, что вот, наконец, оценили человека!

Мы поздно засиделись с ней, она мне рассказывала о всем, что было после моего отъезда, и что творилось в Москве последние дни. Разошлись мы спать очень поздно. Паша это лето жила внизу, чтобы Сереже не ходить по лестнице, да и внизу было прохладнее в жару и больше воздуха. На дворе бушевала буря с дождем и ветром. Я долго не могла заснуть от порывов ветра с дождем, который хлестал в окно, и только стала задремывать, как услыхала страшный стук в дверь буфета. Я с испугом вскочила. Стучали так, что, словно, дверь ногой вышибали…

Анна Васильевна тоже вскочила и уже спускалась вниз, и я с тревогой ждала ее возвращения. Она вернулась с известием, что приехал урядник, а с ним княгиня Александра Владимировна. (Сестра кн. Прасковьи Владимировны и жена брата Петра Николаевича.) Не успела она договорить, как я услыхала громкий звук голосов у подъезда и страшный, душу леденящий крик… от которого разом проснулся весь дом, и все высыпали в коридор с вопросом; «Что случилось?»

Стали стучать в дверь подъезда. Я накинула платье и опрометью бросилась вниз. В голове путалось… я думала: не арестовали ли Сережу… Почему урядник?

Роман уже отворял дверь, и в переднюю вместе с бурей ворвалась Татя с криком: «Скорее! Скорее! Собирайте Пашу! С Сережей нехорошо. Ей нужно сейчас ехать! Мы сейчас же должны ехать, чтобы поспеть к поезду! Дороги невозможные, мы не доедем до утра. Скорее, скорее!..»

Я бросилась к Паше. Она, бедная, металась, хватая все нужные предметы и бросая их в мешок. Разбуженная стуком и звуком подъехавшего к крыльцу экипажа, она высунулась в форточку, и Татя тут же ей сказала, что с Сережей плохо… в ответ на что и раздался тот ужасный вскрик!

Невозможно описать и передать ужаса этих минут. Я побежала наверх, чтобы предупредить детей и сказать, чтобы они шли вниз проститься с Пашей. Не забуду бедного Владимира (Младший сын С. Н.) в длинной белой рубашке, который стоял в проходной комнате с огромными, исполненными смертельного ужаса глазами: зубы у него буквально стучали.

Сборы Паши длились минут 10, не больше… Мы сговорились, что на другой день я с детьми и фрейлейн выеду в Москву, а там уже видно будет, ехать ли дальше. Людям поручили убрать дом и переехать в Москву как можно скорее.

Татя сообщила нам, что им на Знаменку по телефону из Петербурга дали знать, что с Сережей во время заседания у министра сделалось дурно, что его вынесли на руках в соседнюю комнату, и доктора признали, что с ним удар, и положение очень серьезное, но что его перевезли в клинику Елены Павловны. Она немедленно собралась ехать за Пашей, но так как погода и в Москве бушевала, брат Петя телефонировал в Подольск исправнику с просьбой, чтоб он озаботился насчет лошадей и встретил Татю на станции. Ночь до того была темная, что исправник отрядил урядника провожать Татю.

Известие, что Сережу перевезли в клинику очень меня встревожило. Да и с первой минуты у меня как-то иллюзий не было, и я не надеялась. До отъезда Паши мы избегали друг на друга смотреть, но, когда наступила минута прощанья, я никогда не забуду ее взгляда — он ясно мне сказал: «Ты понимаешь, что все кончено»… Я чувствовала, что и в моих глазах она прочла то же. Не знаю, как дожила я до утра.

В Москве пришлось все-таки остановиться на Знаменке у брата Пети, так как квартира наша все еще не была готова. Нас встретил В. П. Трубецкой в ужасно подавленном, растерянном состоянии. На вопросы мои он отвечал уклончиво, что он все звонит по телефону и ни от кого ничего толком узнать не может, но что положение, по-видимому, угрожающее. Я позвонила к Кристи и от сестры Мани узнала…

Дети бедные совершенно оцепенели… Меня захлестывало горе и за них и за себя и за Пашу и за всех отсутствовавших близких.

Желающих ехать в Петербург оказалась такая масса, что мы с трудом раздобыли себе билеты. Приехали утром, и я, оставив детей с Пашей, отправилась в церковь при клинике, где лежал Сережа.

Невыносимо тяжело было то, что мы как бы потеряли свои права на него. Всё время битком набитая церковь. У гроба постоянное почетное дежурство от студентов Петербургского университета: отношение молодежи, с любовию и благоговением окружавшей его гроб, было трогательное, но мы с трудом выговорили себе один час, чтобы помолиться наедине у гроба.

Паше пришлось согласиться на вскрытие тела, ибо среди молодежи упорно держался слух, что его отравили, и многие и по сие время в этом убеждены. Нам, близким, такая мысль и в голову не приходила: до такой степени ясно было, что Сережа погиб от своего собственного сгорания… Последние события в университете доканали его надорванные силы.

О последних часах жизни С. Н. нам рассказали следующее:

Приехав в Петербург утром 29 сентября, Сергей Николаевич тотчас же отправился к министру, был им принят и больше часа рассказывал о последних университетских событиях. Ему было поручено Советом Московского университета ходатайствовать о немедленном разрешении вопроса о праве собраний для всех граждан, чтобы вывести митинги из стен университета, при наличии коих занятия были немыслимы.

Глазов очень внимательно его выслушал и просил принять участие в заседании комиссии по выработке университетского устава. Вышел он от Глазова, по словам очевидцев, очень усталый и взволнованным голосом сказал: «Много дела в Москве, очень устал, да и не удается все сделать, как бы хотелось»… На этом его прервали и опять пригласили к министру. Совещание комиссии было посвящено рассмотрению тех пунктов устава, где говорилось о студенческих организациях. С. Н. пришлось много говорить, давать подробные разъяснения, оспаривать редакцию некоторых положений.

Было уже около 7 час., когда Глазов, обратив внимание на крайнее утомление С. Н. и на то, что он говорит уже упавшим голосом и не совсем внятно, предложил закончить заседание. Тут он сделал движение, чтобы вручить министру несколько прошений студентов Варшавского университета о переводе их в Московский, причем сказал: «Карман мой полон такими прошениями… Да, они будут довольны, они успокоятся»…

На этом вдруг с ним сделалось дурно, он моментально побледнел, откинулся на спинку стула и, казалось, потерял сознание…

По рассказам всех присутствовавших при этом, все страшно растерялись и, не зная что предпринять, почему-то вынесли С. Н. из кабинета и уложили на диван в соседней комнате. Первую помощь ему оказал Лукьянов (товарищ министра). Затем по телефону стали вызывать докторов, затребовали карету скорой помощи. Первое время С. Н. словно пришел в себя и понимал и говорил. Но все запомнили только одну его фразу, которую он сказал вполне ясно и отчетливо: «Позовите Княгиню. Я в кабинете брата»…

По этим словам, однако, видно, что сознание у него было затемненное, и он воображал себя в Москве, на Знаменке, у брата. После этого он стал бредить, и все думали, что он без сознания. Однако, когда Г. Кристи приехал и нагнулся над ним, он узнал его и, морща шутливо брови, произнес: «Строгий администратор!»…

В 9 час. вечера его в карете скорой помощи перевезли в Еленинскую клинику, где собрался консилиум врачей, но все усилия их были тщетны: в 11 час. ночи он, не приходя в сознание, скончался.

Смерть эта произвела на всех ошеломляющее и потрясающее впечатление и вызвала небывалое проявление всеобщего, можно сказать, всенародного горя и скорби. Не только студенчество, земские люди и общественные деятели, но и торгово-промышленные круги, рабочие, купечество, крестьянство — вся Россия делила наше горе. Кроме телеграмм со всех концов, печатавшихся целыми столбцами в газетах и полученных университетом, сотни телеграмм и писем сыпались от незнакомых нам лиц по адресу семьи и вдовы покойного.

Какой-то необычайный порыв объединил в тот миг людей самых противоположных убеждений, направлений и взглядов. Черта эта была отмечена его друзьями. Лев М. Лопатин в своем надгробном слове о нем сказал:

«Укажу еще на полное отсутствие в нем какого-нибудь тщеславия… Он одинаково прост был, одинаково сердечен и тогда, когда был увлекающимся студентом, и когда достиг славы и всеобщего признания. Даже люди совершенно другого склада, далекие ему по духу, отдавали ему должное».

«Среди общей переоценки ценностей, — писал П. Н. Милюков, — среди ломки имен и репутаций он был и остался цельным, неподкупным, незапятнанным и честным. Этот ни перед кем не искал и ни к чему не приспособлялся. Там, где светило ему убеждение, где он видел ясно свою цель и свой долг, он смело шел вперед, шел на всякое положение, даже затруднительное, даже двусмысленное, ни минуты не думая о себе, а только о деле. И он мог быть уверен, как и все другие верили вокруг него, что ни при какой житейской конъюнктуре ни одна соринка клеветы не прикоснется к его честному имени.

Кн. Трубецкому это исключительное положение досталось недаром: он заплатил за него дорогой ценой. Мягкий и почти женственный по натуре, одаренный необыкновенно деликатной и хрупкой психической организацией, он становился твердым, прямым и смелым, когда дело шло об исполнении общественного долга. Отвлеченный мыслитель, почти мистик по умственному складу, он самоотверженно нес на себе непривычные и тяжелые доспехи бойца. Чувствительный к тончайшим оттенкам личных отношений, он всей грудью обновился под удары общественной критики. Но чего стоила ему вся эта твердость и стоицизм, знают все, кто имел счастие в последнее время ближе знать покойного.

Яркой вспышкой, торжественным заключительным аккордом его смерть запечатлела особенности его личности и взятой на себя общественной роли».

А близкий друг Сергея Николаевича, знавший его с юных лет, Лев Мих. Лопатин писал:

«Это был человек необыкновенно простой, детски ясный, чистый и жизнерадостный и в то же время глубокий и чрезвычайно чуткий ко всему, что в жизни есть самого важного, строгого и серьезного. Его философия воплотила в себе эти высокие черты его характера. Он не мог видеть мечту в том, что было для него самым главным на свете. Он не мог жить, не веря в глубокий смысл жизни, от этого в его глазах Бог, нравственная правда и бессмертие не были пустыми мечтами. Такое религиозно-философское обоснование миросозерцания С. Н. сообщало твердость и устойчивость его общественно-политическим идеалам, а своей задушевной, увлекательной искренностью он умел заражать своих слушателей и зажигать их своей верой, просвещенной любовью к родине и всему высокому и прекрасному. И ему верили, как человеку, и за ним шли, как за вождем». («Русские Ведомости», 1905 г., № 260, «Памяти Кн. С. Н. Трубецкого»).

Провожать его гроб до Николаевского вокзала стеклось такое несметное множество народа, что ни до ни после мне никогда в жизни не приходилось видеть такой толпы: казалось, весь город высыпал на улицу. Но и до похорон, как только весть о кончине его разнеслась по городу, вся улица перед клиникой была запружена народом, и в церковь можно было проникнуть с трудом и только по очереди: панихиды совершались непрерывно, и пел огромный студенческий хор.

Вынос тела на Николаевский вокзал состоялся 2-го октября. Перед самым выносом гр. Гейден (флигель-адъютант) возложил венок от Государя из белых орхидей с лаврами; это произвело на всех хорошее впечатление и как бы увенчало общенациональное выражение скорби и дани уважения.

Венков нельзя было сосчитать, и были между ними с трогательными надписями: «От простолюдинов», «От крестьян Рыбацкой слободы», «От неизвестных», «Незабвенному гражданину, борцу за высокие идеалы» и т. д. От Московского университета — дивный серебряный лавровый венок с надписью: «Своему излюбленному ректору и славному гражданину С. Н. Трубецкому Московский университет». Венок привезла депутация в составе четырех профессоров: В. О. Ключевского, А. С. Алексеева, Д. Н. Зернова и Н. А. Умова. Была депутация и от московского студенчества с венком. Вообще депутаций было множество и впервые после долгих лет венки было разрешено нести на руках. Впереди гроба и по бокам шли шпалерами студенты и курсистки, они же составляли цепь вокруг гроба и депутаций, следовавших сзади. Все это представляло величественное зрелище.

Но похороны эти, которые у многих остались в памяти, как светлое проявление единодушия, сплотившего всех, без различия, в едином порыве, для нас, близких, были слишком потрясающими. Толпа угнетала, не давала возможности молитвенно сосредоточиться. К тому же, несомненно, что к искренно скорбевшим примешивались люди, которые желали использовать момент для манифестаций. Были страхи и за враждебные демонстрации со стороны черносотенцев (За последний месяц брат С. Н. получал много анонимных, угрожающих писем и предупреждений.). Нас предупреждали, чтоб мы не пугались и не поддавались панике, а старались бы не отставать от гроба, что могут быть и выстрелы и попытки произвести замешательство и беспорядки. Особенно волновался Г. И. Кристи, уговаривая свою жену не идти за гробом. Она и сестра Осоргина не решились идти и проехали кружным путем на Николаевский вокзал в приготовленный для нас вагон. Студенты просили полицию доверить им охрану порядка на похоронах, ручаясь, что все пройдет благополучно. Ответственность они на себя взвалили колоссальную и, надо признать, поразительно с ней справились.

Настроение в общем было страшно нервное и напряженное, на всех больших перекрестках, где особенно много было народа, жутко и страшно было, что цепи не сдержат масс, желавших примкнуть к процессии. Кроме толпы, которая сплошной рекой текла по улице, все дома сверху донизу были полны зрителей, толпившихся у окон; даже крыши были унизаны народом, и люди висели гроздями на фонарных столбах. Малейшая паника могла вызвать невероятную давку и катастрофу.

Пение «Вечной памяти» и «Со святыми упокой» чередовалось иногда с пением похоронного марша: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Пение этого мрачного марша как-то накаляло атмосферу… Подошли к воротам товарного вокзала; к нам подбежал кто-то предупредить, чтобы мы подтягивались к гробу, ибо как только пройдут родственники, ворота закроют.

Мы заторопились, но, когда мы были в трех-четырех шагах от ворот, их стали запирать. Толпа ринулась вперед, и раздался ужасный крик: «Раздавили! Раздавили!» — очевидно, кто-то упал. Меня страшно стиснули. Раздались крики: «Что делаете, сумасшедшие… Народ весь передавите!»…

Ворота приотворили: они были глубокие со сводами, и мы с Мишей очутились внутри, но вуаль моей шляпы защемили и меня потащило назад. Толпа, врывавшаяся за нами, сбила меня с ног, и я упала на спину под ноги толпы… Это был миг только, но ужасный; казалось, словно темные волны надо мной смыкаются, и я опускаюсь на дно, было даже что-то притягательное в этом чувстве, но вместе с тем словно громкий голос властно сказал во мне: «Не теряй сознания, а то ты погибла».

В тот миг, как я падала, страшный, истерический крик в толпе: «Раздавили, раздавили!» — спас меня. Толпа невольно подалась назад, и этим мгновением воспользовался мой племянник М. Осоргин и какой-то еврей, очутившийся рядом: они ловким движением разом подхватили меня и выволокли из ворот.

За воротами продолжались истерические крики, смятение и раздался одинокий выстрел… Страх, что похороны Сережи подадут повод к стрельбе и кровопролитию, все время меня преследовал, к счастию, все ограничилось одним выстрелом. Но все-таки чаша переполнилась. У меня сделалась такая слабость и сердцебиение, что хотелось тут же лечь и никуда не двигаться. А вместе с тем толпа нарастала, найдя себе какой-то окольный путь к платформе, где стоял поезд. Народ начал вскакивать на крыши вагонов: власти волновались и хотели скорее отвести вагон в поле. Меня стали торопить: пришлось встать и идти. М. Осоргин побежал предупредить, чтоб без меня не уезжали. Мой добрый еврей провел меня под руку сквозь плотную массу народа, повторяя одно: «Сестра покойного князя, дайте дорогу», и эти слова прорубали нам коридор сквозь толпу. Мы благополучно добрались. Когда меня втащили на площадку вагона, и я обернулась, чтобы поблагодарить моего спасителя — он уже исчез, и я никак не могла себе простить, что не узнала его имени.

Все мы очень волновались, чтобы по отходе поезда собравшаяся толпа не учинила бы беспорядков, и Прасковья Владимировна просила П. Глебова, который оставался в Петербурге, известить ее по телеграфу о том, как окончится день. Он прислал успокоительную телеграмму. К сожаленью, беспорядки, хотя и незначительные, все-таки были, но при таком стечении народа можно было только благодарить Бога, что все так благополучно обошлось. В Москве нас встретили новые толпы народа и новые депутации с венками. На вокзале были все профессора Московского университета с Мануйловым во главе, брат Петя с депутацией от дворянства и много других депутаций.

В церкви, благодаря принятым мерам, не было особой тесноты, и все было убрано растениями. Гроб стоял между огромными пальмами, и служба была необычайно торжественная. Евангелие дня было:

«Пшеничное зерно не оживет, аще не умрет»… Слова эти так знаменательно звучали и, казалось, исполнены особого смысла по отношению к этой смерти.

Отпевание кончилось около 2-х час. дня… Гроб вынесли из церкви братья и профессора Московского университета, а на улице приняли студенты и несли его на руках до самого Донского монастыря. Когда двинулись в путь, пение «вечной памяти» и «Со святыми упокой» огромного хора студентов поминутно прерывалось и путалось с пением похоронного марша. Духовенство возмущалось, и священник заявил, что, если так будет продолжаться, он не будет провожать гроб, ибо не может допустить, чтобы похороны превращались в политическую манифестацию. Я вполне его понимала и, собрав последние силы, подошла к цепи студентов и сказала: «Я сестра покойного князя Сергея Николаевича и убедительно прошу вас всех от имени семьи, если вы действительно хотите почтить память покойного, не пойте больше похоронного марша, а пойте „Вечную память“, и передайте эту просьбу нашу по цепи вашим товарищам»…

К чести студенчества, просьба моя была уважена, но, дойдя до первого переулка, я поняла, что дальше идти не могу и свернула в него. М. Осоргин, который был опять со мной, проводил меня до дому.

А наши все вернулись с кладбища только в 10-м часу вечера. Процессия подошла к Донскому только к 6 час. В монастыре, еще до прибытия процессии, скопилась масса народу, так что за гробом пустили только членов семьи и депутации. Когда подошли к могиле, было так темно, что пришлось уже зажечь фонарь, при слабом свете которого начались надгробные речи…

Загрузка...