Царь Пётр Алексеевич осматривает работы, производимые под наблюдением старого Виниуса в новоотваёванном у шведов Шлиссельбурге.
Работа идёт напряжённо, нервно, сообразно той страстной возбуждённости, с которою неугомонный царь, в своём меркуриевом беге за Перовою, делает каждый свой быстрый шаг, кладёт кирпич на кирпич в этой вавилонской башне, в которую он обратил всю Россию, как бы желая скорее добраться до неба, захватить у времени и у истории всё, что потеряла Россия в течение не одного столетия спячки, застоя и внутренних неладиц.
Со всего северо-восточного клина России согнаны десятки тысяч рабочих к этому крепкому Орешку, который, как прославляли хвалители царя, удалось, наконец, разгрызть всесокрушающим зубам российского льва. Тысячи тачек неистово скрипят своими немазаными колёсами, «словно лебеди распущенные». Тысячи лопат в несколько часов срывают до основания горы и в других местах громоздят новые: не надо там, где было, — надо тут, где не было. Надо всё сызнова, с корня, с листьев до почек перевернуть старое дерево…
А царь-непоседа всё торопит, всё гонит, показываясь с своею геркулесовскою дубинкою то на том месте работ, то на другом. То падает его гигантская тень с крепостной стены на воду, на насыпи, то вырастает вдруг словно из земли между землекопами в канавах, и рабочие вздрагивают при виде этой колоссальной фигуры, и лопаты, тачки, заступы, топоры шибко, лихорадочно двигаются, словно бы в такт учащённому биению пульса великана, который заставляет учащённо и усиленно биться пульс всей Русcкой земли.
Глубокой осенью 1702 года взята была с бою шлиссельбургская крепость у неподатливого шведа Шлиппенбаха, а теперь уже весна, апрель — реки и моря вскрылись, и шведы не сегодня-завтра могут прийти водою к Орешку и взять его обратно... О! Это значит взять у Петра его любимое новорождённое детище, его новую Россию... Ведь этот ковш воды — это ковш живой сказочной воды, отнятой у шведского ворона... Эта паутина Нева — это ариаднина нитка, которая приведёт Россию к золотым яблокам Геспериды-Европы... Эта пядь земли, этот маленький «шлиссель» — ключ, Орешек — это ключ в Европу, ключ апостола Петра который отопрёт царю Петру и его России двери в рай... И после этого утратить эту дорогую пядь земли!.. Ни за что! Никогда!..
Вот почему так лихорадочно горят глаза у беспокойного царя при виде этой нервной работы землекопов и каменщиков...
Прислонившись к одной из башен крепости, Пётр задумчиво глядит вдаль. Он одет гак просто, так бедно — такое грубое тёмно-зелёное сукно у него на кафтане, такое грубое, что когда немка Аннушка, Монцова дочь, при виде его бросается ему на шею, то всегда поколет себе об это сукно и нежные ручки, и розовые щёчки; но зато это — своё сукно, не заморское, не астрадамовское, а сделанное на первой русской суконной фабрике... Энергичное лицо царя от времени до времени нервно подёргивается... Перед ним влево даль водная, всё Ладожское озеро искрится на солнце серебряною рябью... Вдоль берега его — флотилия из лодок... Жалкие лодки, и ни одного корабля?.. А вправо эта нитка водяная, эта синяя паутина, протянутая к Европе, — Нева... Но Нева ещё не вся его, устье в руках у шведов, и море заперто для этого водяного царя... Добраться до моря нельзя, там стоит проклятый Ниеншанц, это дьявол с огненным мечом, не пускающий врага... Надо его взять, этого дьявола... А как ещё возьмёшь?.. Шереметьев скоро прибудет с войском... Ну, а если и тут ждёт новая Нарва?.. Пётр вздрогнул и машинально так стукнул геркулесовской дубинкой о стону, что молоденький денщик его, юноша лет восемнадцати-девятнадцати, чернокудрый Павлушка Ягужинский, молча наблюдавший за царём своими живыми, бегающими еврейскими глазёнками, тоже невольно вздрогнул... Тут и Александр Меншиков, боящийся прервать задумчивое молчание царя... Пётр зол, заряжен, он нервно подёргивается: он шибко осерчал на старого Виниуса, на его медлительность. Он чуть со стены не сбросил обезумевшего от страха старого дьяка за недоставку артиллерийских снарядов и лекарств для крепости, которую не сегодня-завтра могут обложить шведы...
Вдруг распалённые внутренним огнём взоры царя останавливаются на чём-то, что, по-видимому, не было замечено прежде. Павлуша Ягужинский с юношеским любопытством рассматривает что-то копошащееся под стеною крепости, у нового канала.
А у канала мальчик в лохмотьях. Мальчику не более семи-восьми лет. Оборвыш чем-то серьёзно занят. Живые глаза царя невольно приковались к тому, что делал оборвыш. А оборвыш, оснастив верёвочками лапоть, поставив на нём мачту из большого гусиного пера и натянув из лоскутка онучи парус, перепускает это оригинальное судно через канал. Лапоть, подгоняемый ветерком, бойко плывёт через канал. Оборвыш радостно следит за ним своими детскими глазёнками и по положенным через канал доскам торопливо перебегает на ту сторону канала, чтобы причалить своё судно-лапоть. Так же радостно следят за проделками маленького оборвыша и живые глаза царя. Лицо его, доселе хмурое, мрачное, тёмное и холодное, мгновенно озаряется какою-то теплотой, так был на нём быстр переход от мрачного гнева к всепрощению.
— Смотри-тко, Данилыч! — сказал он отрывисто, показывая на маленького оборвыша.
— Вижу, государь... молодой матрос...
— Навигатор, — вставил Павлуша.
Ртутный царь не вытерпел и сошёл со стены к каналу. Маленький оборвыш, увидев перед собой громадного человека, такого большущего, какого он ни разу не видел и жизни, так и остался с разинутым ртом, изумлённо посматривая на этих, как ему казалось, солдат.
Царь ласково улыбался, глядя на маленького оборвыша, одетого в женскую кацавейку и в опорки.
— Это что у тебя, малец? — спросил он.
— Карапь, — бойко отвечал мальчик.
Царь засмеялся. Павлуша Ягужинский даже прыснул.
— А из чего он у тебя слажен? — снова спросил царь, трепля мальчика по бледной, обветренной щёчке.
— Это тятькин лапоть, а это онучка моя.
— Ай да молодец! Ай да моряк! — радостно говорил царь.
Но мальчуган что-то заботливо бросился к лаптю, бормоча: «Ишь ты, шведин поганый!.. Постой, я тебя!» В лапте возилось что-то чёрненькое.
— Что это тебя у тебя в корабле? — спрашивает царь.
— А шведской полоняник..
— Как? Какой полоняник?..
— Он царский корм воровал, я и накрыл его... Стой-стой, опрокинешь карапь.
— Да что у тебя там? Говори! — уже нетерпеливо спрашивал Пётр.
— Мышонок... он у нас в сумке сухари всё грыз... А тятька и говорит: этот швед царский корм ворует... Я его и поймал, привязал на верёвочку и катаю но морю, а после кошке отдам.
Бойкий мальчик, не подозревая, кто перед ним, смело болтал, видя, что всех занимает его «карапь», и вынул из лаптя самого мышонка... «Вот он, шведин... ишь юркий какой…»
Мальчик окончательно очаровал царя. Он видел в нём врождённое стремление к воде, к морю. Это самородок. Его только поддержать, выучить, направить, и из него выйдет мореходец.
— А чей ты, мальчик? Как тебя зовут? Откуда ты? — нетерпеливо спросил царь.
— Меня зовут Симкой... Нас с тятькой сюда пригнали на царскую работу... Тятька там землю роет.
Царь задумался и молча глядел на мальчика. При виде его рубищ, которых он никогда не замечал, как по привычке не замечал жалкого вида рабочих, широко загадывал обо всей России, о её славе и могуществе, при виде дырявой кацавейки я старых порток, исчез которые сквозило маленькое, худощавое тело ребёнка, он нервно тряхнул головой и, достав из кармана несколько серебряных монет, бросил их и лапоть.
— Это тебе и тятьке, скажи, что царь пожаловал, — сказал он отрывисто и погладил ребёнка.
Мальчик оторопел и обратил на великана свои серые, светлые, испуганные глаза.
— А ты, Павел, запиши его вместе с отцом: кто и из каких волостей, — обратился он к Ягужинскому.
Мальчик по-прежнему стоял испуганно, не смея прикоснуться к лаптю.
— Возьми же деньги, Сима, не бойся... Я пожаловал их тебе, — ласково сказал он мальчику. — А ты, Данилыч, не забудь о нём...
— Не забуду, государь.
— Запиши его в мои навигаторы, в московскую школу.
— Будет по сему, государь, — отсекал Меншиков.
В это мгновение на досках, перекинутых через новый, узкий, но глубокий канал, по которым за несколько минут перед этим перебегал Симка за своим кораблём, а потом переходили царь, Меншиков и юный Ягужинский, послышался крик испуга, и что-то тяжёлое бухнуло в воду…
— Караул! Караул! — послышались отчаянные крики.
В канале кто-то барахтался, беспомощно хлопая об воду руками и глухо взывая о помощи... Из воды показывается ещё одна голова, потом другая... Всё это отчаянно мечется, утопающие хватаются один за другого... видна последняя, безумная, молчаливая борьба из-за последнего дыхания, и все трое исчезают под водой...
Царь первый бросается спасать утопающих... Но как? Чем?
— Лодок! Багров! Сети! — кричал он громовым голосом, так что вся крепость встрепенулась, тысячи рабочих солдат и матросов бросились к каналу, заслышав крик царя, и некоторые матросы отважно ринулись в холодную апрельскую ледяную воду...
— Лодок! Багров! — гремит голос царя. — Кто утонул?
— Доктора Лейма, государь, я опознал, — отвечает Ментиков.
— А я, государь, видел Кенигсека и Петелина, — прибавил Ягужинский.
— Господи! Какое несчастье!
— Но вот и лодки с баграми... В одну из них прыгает царь с такою поспешностью, что едва не опрокидывает её; да ему это нипочём, он любит воду.
— Государь!! Береги себя! — кричит испуганно Ментиков.
— Ищи там! Подавайся ниже!..
Лодки бьются на месте, толкутся в узком канале, словно в ступе, а утопленников всё не найдут.
— Спускай ниже!.. Их водой несло... подайся сюда! — командует царь, бороздя воду длинным багром.
Лодки стукаются одна о другую. Меншиков постоянно повторяет, чтоб берегли царя. Берега канала усыпаны народом, который напряжённо ждёт... Иные крестятся.
— Кто утонул?
— Немцы, паря.
— Туда им, куцым, и дорога, — отзывается кто-то.
Наконец, багор царя зацепил что-то, тащит... Из воды показывается что-то серое... спина человеческая, а голова и ноги в воде... Приподнимается багор выше, виден затылок утопленника и чёрные, мокрые волосы, падающие на лицо...
— Благодарение Богу… Кенигсек бедняжка…
Царь быстро схватывает его за шиворот и втаскивает в лодку.
— Ищи других, тут должны быть, — распоряжается царь.
— Не клади, не клади, царь-государь! — торопливо предупреждает старый матрос. — Не клади наземь, не отойдёт, не откачаешь.
— Качать! Качать! — слышатся голоса.
Лодка пристав берегу. Утопленника, словно мешок, слабо набитые чем-то мягким, с рук на руки сдают стоящим на берегу. Царь, проворно сбросив с своего громадного тела кафтан, в который можно было завернуть двух утопленников, кидает его на берег.
— Качайте на моём кафтане!.. А ты, Данилыч, обыщи его карманы, может, есть важные бумаги, государственные, запечатать надо тут же...
— Ещё тащут! — дрожит толпа. — Вон, вон, матушки!
Снова из-под воды показывается что-то скомканное, перегнутое, мёртвое, но ещё не окоченевшее... А Кенигсека кладут на царский кафтан. Меншиков, исполняя приказ царя, опоражнивает карманы утопленника и найденные у него мокрые бумаги тут же вкладывает и небольшой сафьяновый портфель и отдаёт Ягужинскому.
— Запечатай тотчас и сохрани.
Кенигсека качают. Беспомощно переваливается мёртвое, посиневшее тело по кафтану. Из-за спутавшихся мокрых волос, падающих слипшимися прядями на лицо, шины красивые очертания этого молодого, ещё за несколько минут полного жизни лица... теперь оно такое серьёзное, молчаливое, застывшее...
— Лекаря бы надо, — с беспокойством говорит Ментиков, сильно встряхивая царский кафтан.
— Да вон и лекаря тащут, — отвечает юный Павлуша, который всё видит и всё слышит.
Действительно, из другой лодки выносит на берег другого утопленника — это доктор Лейм... Отыскивают, наконец, и Петелина...
В трёх местах на берегу канала идёт энергическое качанье трёх свежих трупов. Пётр не спускает глаз с Кенигсека. Ему особенно жаль его, надо, во что бы то ни стало, оживить этого мертвеца, откачать, отнять у смерти... Она ещё не успела его далеко унести... Душа его тут, близко, может быть, за теми плотно сжатыми красивыми губами... Стоит только их разжать, и они порозовеют, язык заговорит, душа скажется... Пётр трогает эти губы, холодные такие, мёртвые...
Кенигсек, или Кенисен, как называл его Пётр, был саксонским посланником при русском дворе; а недавно, прельщённый выгодами службы в России, он поступил в русское подданство, и Пётр был очень рад приобрести себе такого служаку... И вдруг, на глазах его, он погибает! Это большая потеря...
Но, может быть, он отойдёт... Он так недолго был под ногой... Правда, вода ледяная, режет, обжигает своим холодом.
— Что, Данилыч?
— Трясу, государь... Душу, кажись бы, всю вытрясти можно, кабы...
— Кабы не отлетела?
— Да, государь.
Царь нагибается к трупу, щупает голову мертвеца — холодна, как глыба. И тело коченеет.
— Помре... Царство ему небесное... — Царь снимает шляпу и крестится, крестится и толпа. — Вот не ждали, не гадали... Вместо радости печаль.
— Надо же было, государь, немецкому водяному и жертву принести водою и немцами, — заговаривает Ментиков.
— Правда... правда... А всё за мои грехи.
— За всех, царь-государь...
— А бумаги вынул?
— Вынул, государь... У Павлуши.
Но царю некогда долго останавливаться на этом печальном эпизоде. Надо спешить вперёд. Шереметев с войском, поди, уж у Ниеншанца. Надо с лёгкой флотилией плыть на сикурс к нему.
Царь велит с честью похоронить утопленников и готовиться в поход под Ниеншанц.
— А об Симке не забыли? — вспоминает царь о маленьком оборвыше.
— Нет, государь, — отвечает Меншиков. — Неумедлительно иду сыскать его отца, и всё учиню, как ты, государь, указать изволил.
— Изрядно. Тут потеряли, а там, может, бог даст, найдём.
Истинно, государь: не знаешь, где найдёшь, где потеряешь.
— Дай Бог... Кто знает, что может из Симки выйти. Пути Господни неисповедимы…
В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года, Петербурга ещё не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и всё Балтийское море, в только небольшой камень, на котором, при выходе Невы из Ладожского озера, ютилась шведская крепость Нотебург, древний новгородский Орешек, — был взят Петром, укреплён и переименован в Шлиссельбург вместо Орешки. Петру так нравились немецкие названия.
После Шлиссельбурга надо было, во что бы то ни стало, отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве, с тем чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатипятитысячным войском тоже подвигался к Неве имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.
Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.
Спускаясь с своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Пётр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своём в бесчисленные армады кораблей, и эти армады будут не чета «непобедимой армаде» Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы... А эта многоводная река, но которой скользила его флотилия, такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися, песчаными берегами. А Нева — она точно закована и свои берега и несёт постоянную неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое, Варяжское море... О! Тут, на этой реке, должна быть столица России...
И пылкое воображение царя уносится вдаль, в глубину грядущих веков... При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивлённые взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового Света плывут корабли в этот величавый город, в город Петра... Петроград... Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладаном отдаётся. Не быть тут Петрограду, довольно и византийского Царьграда... А будет тут Россенбург или Ризенбург, город богатырей... Нет, пусть лучше будет тут Питербург... Да, это лучше всего... Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон, более славен, чем Рим и Карфаген... Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперёк... Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…
А флотилия, взмахивая длинными вёслами ловких гребцов словно стая длиннокрылых птиц неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом весел, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймлённые зелёными борами, а выше — голубым небом… На берегах ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице, и человеку: апрель на исходе... Только и виднеются над водой длиннокрылые, белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой, чубатой! южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы...
На царском катере, на шпеньком сиденье, почти у самых ног царя сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу. И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце... Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминанья, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в Польской Украине, среди чубатых и усатых казаков, и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвеньем, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенёсшая его словно на ковре-самолёте сюда, в эту холодную Карелию, — эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смет, ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать...
Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Ещё там, на далёкой, тёплой родине, которая вспоминается ему как сонная грёза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на канон как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского... «Жидовиня», «лядскiй недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свиняче ухо» — вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят... «Жид», «жид»... нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого...
Вот что помнится ему из далёкого детства... Ещё помин гея ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке... Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает и у самого польются слёзы, неведомо отчего... И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять всё плачущее, утешить...
Татко говорил потом, что когда они жили ещё в Польше за Днепром, то Павлику пошёл только пятый год... А он помнит эти зелёные иглы — тополи высокие, что вели к панскому палацу...
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пёс воет — себе на похороны, на свою голову...» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чёртово отродье», «какое хорошенький жидёнок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесёнок...»
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать... Татка его так много знает и сам учит Павлика...
И Павлик всё растёт, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят... Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят... А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить... Стоном стонет Москва, страшно кругом...
А эти ужасные казни стрельцов... Едут на телегах с зажжёнными свечами в руках, а за inf ми бегут стрельчихи да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!
— Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
— А? Заскучал, поди, но Москве?
— Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша.
— То-то! Со мной скучать некогда.
— Некогда, государь, да и неохота.
— Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки, А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью... Царь был в духе.
— А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он сшито юного любимца, лукаво улыбаясь.
— Где государь поволит жить, там и я.
— Так... А, может быть, Бог и доведёт до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия всё скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет всё видеть, всё знать... Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
— Это моё око, — часто говорил Пётр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдёт до меня такою же истиною, как ежели бы я сам её видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то... И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него полосы стали дыбом, кровь застыла... Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб чти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека...
И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своём прошлом… В этом прошлом был такой крутой перлом. И опять всё это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах», — говаривал, бывало, Гаврило Иванович: «и показать гостям есть что — малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина — не то хорошо, не то дурно; а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро всё понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк. Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где помолчать... Он всё обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место...
Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…
И вот Павлуша у царя на глазах, и денщиках его вместе с Ванькой Орловым... Только тот больше всё за девками дворскими... А Павлуша ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним... Одну только девушку не может забыть, да то не здешняя... Далеко она... а так вот и стоит перед глазами... Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имён во всей Москве нет...
На днях только они воротились с царём из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил, всё ему хочется Азовское да Чёрное море себе завоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана терского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон-от. Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединишь... «И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже, по малороссийским делам, генеральным судьёю Василием Кочубеем и с бумагами царь посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу; а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи в Диканьке... Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея, её-то и не может он забыть...
Вот и теперь, от этой невской холодной пустыни, мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку... Апрель в начале, a уже всё в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, тёрн — словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу — хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь... Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца... Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими... Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются. Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю... Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко там, за Днепром... Только не слышно плачущем скрипки доброго татка... Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, стадного, что после московского холода и угрюмого и молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал...
Вдруг он слышит, кто кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и... не верит глазам своим: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая... и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо... На волосах её, густых и чёрных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса её вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитом красными узорами сорочке... Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, из-за белых, мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно попятные...
— Чего вы плачете? — спрашивает она.
— Так... мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
— Та вы ж с татком приiхали?
— Нет... мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
— Ни, не ваш татко, а мiй — Кочубей... Вин з вами вид царя прiихав до пана гетьмана...
— Да... он… я, — лепетал Павлуша, всё ещё не пришедший в себя.
— Може, вас кто обидив у нас?
— Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.
— А вам якiй рик? — спрашивала девушка.
Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в чёрные, детские добрые глаза.
— Год вам якiй? — допытывается девушка.
Павлуша понял. — Мне восемнадцать уже исполнилось.
— Овва! А мени вже скоро симнадцятый буде...
В это мгновенье за кустами мелькнула тень, и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые, при постоянно понуром лице старика, смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо... Это был Мазепа.
— Те-те-те! — весело заговорил гетман. — Вже моя дочечка из москалём женихается...
Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный — он узнал Мазепу.
— От так дивка! От так Мотрёнька! Вже й пидчепила царьского денщика... Ото дивчача натура! — смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.
— Ну бо, тату... Вам бы все жарты, — заговорила девушка, надув губки.
— Яки жарты! У вас тут не до жарт...
— Та вони ж бо, тату, плакали...
А вон идёт и сам хозяин сада — Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш... Господи! Какой рай, какие светлые видения...
И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот кран, и из хмурого северного леса выступают светлые видения...
— Павел, — вдруг пробуждает его голос царя.
— Что изволишь, государь?
— Бумаги Кенигсека запечатал?
— Запечатал, государь.
— Хорошо. После спрошу.
Опять проклятые бумаги... Быть беде, как он сам увидит это страшнее...
Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметьев во главе двадцатипятитысячного войска, уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не одни и не сам он командовал своим лодочным флотом: флот ил него командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Ментиков Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирского капитана.
Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши, и со стороны Невы Надо было торопиться с взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.
На другой день крепость была бомбардирована. Когда всё было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответствующие приказы — куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который, как не принимавший ещё непосредственного участи в деле и не получивший никакого особого назначения, стоял поодаль и беспокойно откидал, что же будет дальше.
— Ну что, Павлуша, ты ещё не видывал настоящей баталии? — спросил его царь ласково, взволнованным голосом.
— Не видывал, государь, — ответил юноша.
— Боишься, чай?
— Чего бояться?.. За тебя, государь, боюсь.
В холодных, быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.
— За меня не бойся... Меня хранит Бог для блага России... Молись ему...
— Буду молиться, государь.
— Так стань там, к тому леску, и видно будет, и в безопасности находиться будешь.
Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.
Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, спускающиеся по ней лодки, двигающиеся ряды войск, всё это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл... Он видел что-то неопределённое, непонятное для него...
Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось... Это пушка... Буханье повторялось всё чаще и чаще. Вот уже стелется дым над Невою... И на крепости, на стенах всплывают какие-то белые, громадные пузыри и лопаются с гулом. Это дым от пушек. Глуше и сердитее ревут пушки, и Нева стонет, и лес словно вздрагивает... Вздрагивает и Павлуша...
Он машинально крестится, но не знает, о чём молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех; и за тех, что рядами двигались к крепости, как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели я стремились убить их...
— Езус-Мария! О! — послышался сзади его тихий стон.
Он с испугом обернулся и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие чёрные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым, так, по крайней мере, Павлуше казалось, блеском... Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.
— Его убьют! Езус-Мария! — повторила девушка, как бы вопросительно.
— Кого убьют? — невольно спросил Павлуша. — Царя?
— Нет... царя я не знаю...
— Так кого же?
— Моего доброго господина.
— А кто твой господин?
— Мой господин — Александр Данилович.
— Меншиков?
— Да, Меншиков.
У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.
— А ты кто же? — спросил Павлуша.
— Я — Марта Скавронска, из Мариенбурга. Меня русские в полон взяли. А ты кто?
— Я денщик царский — Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?
— У Меншикова. Он добрый.
— Что ж ты у него делаешь?
— Я служу ему.
Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.
Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала своё страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца.
— Лют сегодня Борис, — послышался голос царя.
— Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?
— Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал де я во все концы пленить и жечь, дабы де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей, как они-де чисто бреют».
— Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.
— Да, крутенек Боря.
Это царь, в сопровождении Меншикова, ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.
— А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?
— Это Марфуша государь, моя полонянка ливонская, — отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.
Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления, взгляд.
Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс... Точно Аннушка... Нет, не Аннушкины глаза.
— Как тебя зовут? — быстро спросил царь.
— Марта, ваше... ваше величество.
— А кто твой отец?
— Самуэль Скавронски.
Девушка отвечала тихо, робко на спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь... По лицу царя пробежало нервное подёргивание.
— Давно она у тебя? — спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.
— Недавно, государь.
— А при каком деле она у тебя?
— Портомоя...
Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Ментиков.
Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Пётр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.
— Пардону просит, — весело сказал царь, — я не чаял так скоро добыть ключи от рая.
— Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай ещё не отворена, — заметил Меншиков. — Может, она припёрта изнутри.
— Что ты преть, Данилыч! — сердито сказал царь.
— Не вру, царь-государь... Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунуто, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.
— Что ты!
— Верно, государь, сейчас сам увидишь, погоди немного.
Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.
Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.
Пока всё это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого, как лунь, старика. Он был одет не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность.
Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но ещё светившихся жизнью глаз текли слёзы. При виде царя старик повалился в землю.
— Встань, старик. Говори, кто ты такой и зачем пришёл к нам? — спросил царь.
Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.
— Hу, говори же, старичок.
— Господи! Сорок годов я рускова духу не слыхал, слово родное забывать стал... А ноне вот на поди! Сам государь великий... речь православную слышу...
И старик крестился дрожащими руками.
— Ну, так говори, кто ты и что хочешь поведать нам.
— Пёс я, осударь, одичалый, — мотая головой, говорил старик. — Одичал совсем, отбился от родного дому, от земли православной. Блаженные памяти при царе Лексей Михайлыча ушёл я из Великого Новагорода от тесноты боярской и вот скоро пятый десяток как молюсь тут среди чуди белоглазой... Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету... Хуть бы кости старые причёл Бог родною землицею присыпать...
— Ну, так что ж ты хотел поведать нам? — нетерпеливо повторил царь.
— Осударево дело, батюшка, осударево, — как бы спохватился старик. — Я вот, осударь, здесь, грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли швецкие в море, от Котлина от острова, надо бы полагать, сюда идут...
— А много кораблей? — тревожно спросил царь.
— Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.
— А как? Говори, старик, я твою службу не забуду.
— Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.
— И ты говоришь, корабли сюда идут? — нетерпеливо спрашивал царь.
— Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают по Неве, вплоть до Ладоги... Так я тебя научу, осударь, что делать. Вот туда, пониже, за этим коленом от Невы влево речечка махонька течёт, Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья... А вправо от Невы идёт рукав, он идёт за островом, за Янисари, и тоже в море входит... Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдёшь, кодами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдёт в Мыю-речку, так коли швецки корабли придут, да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше...
Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою лёгкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью... А он и не подозревал о существовании тут лесной речёнки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его лёгких лодочек... Промысл Божий... Дверь райская отворяется... Старик — это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же, на берегах этой самой заколдованной Невы...
— И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? — с волнением спрашивал царь.
— Есть, осударь, Мыя называется.
— И ты проведёшь но ней мои кочи?
— Проведу, как не провести.
...Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звёздами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за тёмного бора выглянет бессонное солнце а прогонит их с бледного неба. Но всё же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окружённый белыми палатками. Это русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит тёмная Нева, и только слышится её тихий, сонный шёпот — катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди них, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы, не то гуся, не то лебеди... Это два шведских корабля, взятые сбою маленькими русскими лодочками.
Не спит один кто-то... Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.
Да, это оп, он не спит. Не спится ему после первой славной морской викторин. Могучие грёзы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.
«Всё это моё — моё отныне и до века», — думается царю. «На сём месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит».
И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу останавливается, размеривает, говорит сам с собою... А беспокойная мысль забегает вперёд. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли…
Никогда в жизни Пётр не был так счастлив, как в этот день. То, о чём он мечтал с детства, с тех пор, как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось; ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…
Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья...
— Пойду напишу про свою радость Аннушке да князь-кесарю, — сказал он, топнув ногой...
И он быстро пошёл к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.
У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдёрнув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на полoге, скомкавшись в клубочек.
— А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я ещё писать буду.
Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в своё отделение палатки. Но царь точас же вернул его.
— А бумаги Кенигсека где? — спросил он.
— У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.
— Хорошо, ступай, спи.
Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь.
Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь... Всё слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.
— Боже, благoдарю тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья... Какой день, никой славный день...
Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча... У Ягужинского сердце упало... Скоро, сейчас он увидит это страшное...
— Эх, бедный, бедный Кенигсек! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть... А! Что это такое?
«Страшное... страшное увидал», — думал Павлуша, дрожа всем телом.
— Аннушка... Анна Монцова... Как она к нему попала!.. И письма её — знакомая рука... Так вот она как... Так вот где змея подколодная... А! «зейн гетрейсте бет ин мейн дот»... как и мне писала... «по гроб верная»... А! Шлюха...
Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло... Упала табуретка...
— На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..
Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая всё, что попадалось ему на пути... Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова...
— Вот тебе и радость, вот тебе и виктория... Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала ещё постылее. Там Убить меня хотели, в Москве же и обманули меня... К чёрту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства...
Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то всё другое, личное, уже менее острым становится для него.
— Я здесь сооружу мою новую столицу... Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские... А Москва пусть останется Москвою... Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живёт в разладе с рассудком... Так и Москва. А эта немка Анна... Что ж! Пускай её... не любит уж... Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить...
Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало о палатке.
— А эта. Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные... Может, эта и полюбит не как царя... Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!
Царь даже кулаком об стол стукнул... Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.
Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.
Малороссия... Украина... Всегда, во все века исторической жизни русской земли крап этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного... Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьёт в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всём этом лежит печать поэзии.
…………………………………………………..
— Що се ты, доню, читаешь?
— — Та се, мамо, про блудного сына.
— Що ж воно, из евангелии, из святого Письма?
— Ни мамо, се комедия.
— Яка, доню, комедия!
— Воно, мамо, виршами писано.
— А хто его написав?
— Симеон Полоцький, мамо.
— Що ж воно там пише?
— Та пише, мамо, що у одного человека було два сыны, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якiиеь козакуватый, непокiйный, мов запорожскiй козак: «Отпусти та отпустив, каже, «мене, тату»...
— Та сё ж и святе Письмо так пише... Яка ж се комедия, доню?
— Ах, мамцю. яко-бо ты! Тут вирши...
— Так що ж шо вирши?
— Тим воно й комедия называется.
— А ну-ну, почитай, я послухаю, ще воно таке е.
— Слухай, мамо... Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужiй земли... Слухай, мамцю, шо вин каже:
Бех у отца моего яко раб пленённый,
Во пределах домовых як в тюрьме заключённый.
Ни что бяше свободно по воле творити.
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красные лица зретя запрещено...
— Овва! Се б то его батько на вечерници не пмскав...
— Ни, мамо, яка-бо ты! Слухай...
— Та кого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть... Одно слово, блудный сын, Семён Палий...
— Ну, вже, яка-бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такiй козак, якого и в свити нема.
— Не всё то правда, що люди кажуть.
— Як же-ж, мамо? Вин за виру стоит!
Так говорили между собою мать и дочь: дочь Мотрёнька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотрёньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? — Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.
Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами лютей среднего состояния а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, — просто горница. Четыре окна её выходят непременно в «вишнёвый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый бога тын оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.
У других стен горницы несколько резных, с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой, итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малёванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного Писания и нравоучительные. Так на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого целое бревно. Подпись гласит:
У ближнего в оци бачишь маленькiй сучок,
А в себе не бачишь здоровый дручок.
На другом рисунке изображены «казак» и «москаль»; последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу врижь та втикай». На третьем рисунке: «козак» и «лях», которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «3 ляхом дружи, а каминь за пазухою держи».
«Стара Кочубеиха» смотрит ещё женщиной не старой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жестокое и надменное. Движения её изобличают желание властвовать повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм, в форме держания мужа под башмаком, а детей в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять приказания госпожи, а движения её бровей и глаз, мановения руки и понимать, её молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл её женою гордою и велеречивою.
— На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу, — не раз говорил он.
— Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семён Палий, — то вона б давно була гетьманом.
Кочубеиха, подойдя к Мотрёньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.
— Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.
— Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотрёнька.
— От-ще! Старый собака, задумав вчити чужу дитину.
— Ну вже яко-бо ты, мамцю! За що ты его не любить! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такiй добрый…
— Добрый, як кит до сала.
— Та ни бо, мамо, вин мени и ласощив дае.
— Знаю, бо сам дуже лысый...
— Та за що ж ты его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотрёнька, ласкаясь к матери.
— За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.
— Та ну бо, мамчику, скажи, за ви що? — ласкалась девушка.
— Выростешь, тоди сама знатимешь.
— Ах, мамо! Та я выросла вже...
— Выросла, тa ума не вынесла.
— Ну, яка-бо ты мамо... мени вже скоро симнадцатый рик буде…
— Знаю... а молоко мтеринськое он ще и доси на губах не обсохло... — И Кочубеиха тронула Мотрёньку по губам.
— Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що...
— А за що бо? Ну, скажи, Мотрона Васильивна, будте ласкови.
— Не скажу, мамо.
— От дурне!
— Ни, не дурне... Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака, Мазепа, ты б давно був гетьманом»...
— Що ж, воно й правда... Вин уже чужiй вик заидае.
— Та ни бо, мамо, ним вже не такiй старый.
— А якого ж тобi ще?
— Хочь вин и старый, мамо, та вжавый, умный, вин кращiй вид молодых...
— Тю на тебе! От сказала!
— Та правда ж, вин мов и не старый.
— А знаешь, якiй вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лет буде, що коли вин женився, то подарував его своiй невисти, а теперь тоби... Та ще дуже мы тоди смiялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвiй, облив тебе свячёною водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе... а ты була така малесенька, мов рачок маленькiй... и каже! «от дивчина так дивчина», каже, «а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли выростут, каже, то так-то любенько бигатимут по мoiй могильци»... От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвiй, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, та тильки пани гетманова вас за чуб вдержит»... Ото смиху було!
При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для неё было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею и каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотрёньку... Эти задумчивые глаза смотрели на её маленькие ножки, когда он, после купели, держал её на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле... могила травой зарастёт»... Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают ещё в свою могилу, они заглядывают далеко вперёд, как глаза гоноши, смело глядят в таинственное будущее, и это будущее обаятельно манит к себе Мотрёньку.
Мотрёнька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и, когда девочке было пять лет только, мать её, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько-кошевой держал Запорожскую сечь, упрекала, бывало, пучеглазую Мотрёньку: «Та ты в мене така неслуханья дитина, ще вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, та из колиски кожен тоби день литала... В кого воно й уродилось, прости Господи»! А оно уродилось, пожалуй, в неё же самое — в Кочубеиxу... «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колесци: «Не хочу, мамо, не хочу»! Се бач, не хоче що б iй мыли й обували... И сам лизе з колиски, та бебех до долу, писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе... Як не дотянут бувало, то воно вже й гоня по двору босе та расхристане... А було прiймаешь его, спитаешь: «Та чи вмивали тебе, Мотю?» Так воно й одриже: «Мене, мамо, каже, дрибен дощивмив», або воно, непутно, «росю, каже, вмивалося... О така дитина!»
Мазепа, как крестный отец и бездетный, тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребёнка. «Се у тебя, кумо, царь-девица росте», — говорил, бывало, старый гетман, любуясь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб; «а мени не дав Бог такой утихи»... Кроме гетманских усов и чуба, Мотрёнька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «програтись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин, и Батурин отдам, тильки гетьманства не отдам, бо воно, мале дивча, до ваших, панове, чубив ручками не достане» — обращался он, бывало, к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотрёньку.
Когда Мотрёнька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У неё был целый завод и домашней, и приручённой птицы, а также равных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — всё это бродило на её птичьем дворе, а когда поутру Мотрёнька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть её вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
Врождённая ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхъестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенна разнили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цвет папоротника для того, чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно её тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться.
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, ещё детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с её южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших своё татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная, Мотрёнька с годами становилась всё сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные полные непринуждённости и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет чёрных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягчённое необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грёзы детства не отлетели от неё с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль её и живое воображение развёртывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далёкие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими... А на галерах эти «бедные невольники»... А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки... Это — Маруся Богуславка...
Несколько лёг Мотрёнька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила своё образованье, начатое дома. В монастыре её часто навешал Мазепа, который всё по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотрёнька с своей стороны всё более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, котла Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотрёнька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более, что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял её и подружек-монастырок разными «ласощами».
Как дома, так и в монастыре Мотрёнька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы её родители и нос питателя, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания её оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу обидных невольников» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка её была битком набита медью, серебром и золотом... «На битных невольников... На страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, к карбованцы сыпались в кружку черноглазок клирошанки...
Однажды Мотрёнька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн... Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, её поражает гром: Мотрёнька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а ко страстному влечению того чувства, которое влекло се ночью в лес за цветком папоротника... Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь... Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она — не нечистая... В этом положении застала се старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте... «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрёт тя!» — завопила старушка... Мотрёнька тихо поднялись с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумлённой «окономе»:
— Матушка! Бог помиловал мене... Вин добрый, добришiй, ниж вы казали...
Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
— Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста... А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, то по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа всё больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотрёнька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почётное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых люден, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, своё счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. на высоте своего величия он видел себя бобылём, круглым сиротой, гетманской буланой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика попадала страшная, смертная тоска... Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети... усатые и чубатые «детки-козаки»... А он их «батько»... Но не радует и дети, «детки»... Не радует вся Украйна-матка… Для неё разве жить? Её оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут её опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться...
А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится... Семён Палий широко загадует... Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины... Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцем, бобылём.
Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами... Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда... А оттуда, разохотившись, повернёт опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну...
— А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских... О, старый, старый собака!..
Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотрёньку.
— Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила кстати Кочубеиха.
— Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотрёнька.
— Та вин же, гетман.
Девушку, по-видимому, встревожили слона матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, её привлекал его светлый ум, его ласковость, а ещё более сто одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.
— Що в его, мамо? — спросила она торопливо.
— Та всё то ж, мабуть...
— Та що-бо, мамочко?
— Певне, подагра та хирагра... Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби... Час и в домовину...
— Ах, мамо, мамо! Грех тоби... А вид подагры, мамо, можно вмерти?
— Як кому... Вин уже сто лит вмирае, тай доси не вмер...
Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали её. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал её в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.
После разговора с матерью Мотрёнька вышла «у садочек» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда, бывало, говорил, что Мотрёнька чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетаньем.
Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шёл вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери, Искра тоже любовался девушкою.
— Да се ты, дочко, идёшь? Чи не на Купалу? — ласково спросил отец.
— Якiй сегодня, тато, Купало?
— Та як же ж? Якого добра нарвала, повни руки... Хоч на Купалу.
— Та се я, татуню, до пана гетьмана... Мама каже, вин занедужав...
— Та що ж, ты его причашать идёшь?
— Ни, тату, так... щоб вони не скучали...
— Ах ты моя ясочка добра! — говорил Кочубей, целуя голову дочери.
— Та як же ж, татуню, мини жаль его...
— Ну, йди-йди, рыбочко... Вид твого голосу й справди полегшае...
— Бувайте здорови! — поклонилась она Искре.
— Будемо... А дайте ж и мини хоть одну квиточку — улыбнулся Искра.
— На що вам?
— Та хоч понюхати... може й мини легше стане...
— Ну нате оцей чернобривец...
— Овва! Самый никчёмный... От яка...
Девушка убежала. Она знала, что Искра, как истый украинец, любивший «жарты», долго не оставил бы её в покое; а ей теперь было не до «жарт».
У ворот гетманского двора стояло несколько «сердюков», принадлежащих к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дета наиболее «знатных» малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитанный на польский лад, старался искусственно выковать что похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел, и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территорией ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече браги вступали в бой. Теперь «сердюки» заманивали их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу, я барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел; козел у них изображал «москаля», а баран — «шведа».
В то время, когда на улице показалась Мотрёнька, бой между «москалём» и «шведом» был самый ожесточённый, козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шёл на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперёд, и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.
— Крипись, москалю!
— У пень его! У пень, шведе!
— А ну ще, москалю! Не той здоров, то поборов...
Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую но улице Мотрёньку, поднялся на дыбы и направился прямо на неё... Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная, что делать, куда броситься. Девушка также растерялась... А страшное животное шло на неё... расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.
Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперёд, в несколько скачков настигает козла и хватает его за заднюю ногу... Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается, и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъярённое животное остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущённо смотрели в землю.
Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, кто первым бросился на её защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.
— Спасиби вам, — первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. — Чи вы не забились?
— Ни, Мотрона Василивна, — отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. — Простить нас, Бога ради, мы вас налякали.
— Як вы? Вы тут не винни…
— Ни... се наши играли... Се мы, дурни, его рассердили... Тильки не кажить, буде ласкави, панове гетьманови, що вы злякались...
— Не скажу... на що казати?.. Я не маленька…
— Щире дякуемо... А то вин нас со свиту сжеве...
— Не бiйтесь... А оце вам роза за те, що вы смилый козак.
И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял её, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.
— О, якiй лицарь! — засмеялись товарищи.
— Козинячiй лицарь. — пояснил тот, кому досталась роза.
Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячiй лицарь» будет играть важную роль в её жизни... Это был Чуйкевич...
Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приёмную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил её огромный датский пёс, видимо, обрадовавшийся гостье.
— Здоров, Цербер, — сказала Мотрёнька, гладя красивое и ласковое животное. — Пан дома?
Пёс радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом — он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.
Из приёмной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, я вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла довершали украшенье этой комнаты.
Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый, плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нём ландкарту.
— Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова... Так, так... А од Кракова Червоною землёю до Коломiи, а од Коломiи до самого моря... Ото усе наше... Де била сорочка та прямый комир, то наше... Ох, бисова поясниця! — бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.
— Добри день, тагу... Здоровеньки були, — тихо сказала девушка.
Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то тёплое...
— Се ты, ясочка моя... Спасиби, доненько…
У старика дрогнул голос, он остановился... Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.
— Помогай би, тату, — ещё тише сказала девушка, — що вы шукаете там? — Она указала на карту.
Старик, взяв её за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:
— Могилы соби шукаю, доненько.
— Якои могилы, тату любый? — и у неё голос дрогнул.
— Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб почиваючи в нiй, моя сидая голова плачу людського не чула, шоб очи мои стаpiи, сырою землёю присыпанiи, не бачили больше твоей головки чернявенькой, щоб замист горя сумной едноты, в сердци моим черви-гробаки мишкали... Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.
В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадёжная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя... Девушка чувствовала, что к горлу её приливают слёзы... Она крепко сжала старые руки.
— На що могилу!.. Не треба могилу, таточко... Не треба вмирати... Що болит у вас?
— Душа болит, доню... Прискорбна душа моя даже до смерти, — говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. — Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? — продолжал он как бы сам с собою. — Ни дитей у мене, ни ближних... Ближнiи далече мене сташа, и аз в мире семь точiю в пустыне пространной... О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе, сиритство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь, ходишь по пустых покоях, слухаешь витру або лаю собачого, ждёшь сонця... а сонце прiйде, и воно не грiе... Так лучше в домовину, та в могилу, щоб не бачить ничого и ничого не чути. Де мои други и искреннiи? Нема их! Один Цербер друг мiй и товарищ, пёс добрый и вирный... Буде з мене и пса, бо я гетьман, игемон великiй народу украиньского... Та Господин Боже Miй! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира — и той не одни, и той в Тройци. А я, я один, один, як собака!
Он остановился. Девушка грустно си топила голову, машинально перебирая цветы, положенные сю на стол.
— Се ты мени, доню, на могилу принесла? — тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
— Бог з вами, тату! — с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
— Бог... Бог зо мною... истинно... А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? — как-то загадочно спросил, он.
— Не знаю, тату.
— Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом... Огнём посети Бог страну, вот что есть посещение Божие!.. А мене посетив Бог горькою самотою.
Острою болью по сердцу проходили эти безнадёжные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своём сердце, и слёзы копились у неё на душе... Бедный старик! И власть, и богатство, и почёт — всё есть, а душа тоскует... Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного...
— А вы б чаше до нас ходили, тату, — сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.
— До вас?.. Спасиби моя добра дитина.
— Далибы, таточку, ходить... А то он вы яки... могилу шукаете... Мене вам и не жаль...
И девушка вдруг расплакалась, Она припала лицом к ладоням, и слёзы так и брызнули между пальцами.
Старик задрожал, эти слёзы ребёнка не то испугали его, не то обрадовали...
— Мотрёнько! Мотрёнько моя! Дитятко Боже, сонечко моё весиннее, рыбочко моя, — бормотал он, сжимая и целуя чёрненькую головку. — Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати... Я буду довго, дсвго жити... Подивись на оцю бумагу, — и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, — подивись оченятами своими ясенькими... Я не могилу шукав соби, ни! Я мир я в нашу Украйну-неньку... Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы... Оце всё наше буде, доненько моя, всё твоё буде... Ты хочешь, щоб вино всё твоё було? — спросил он, загадочно улыбаясь.
— Як моё, тату? — девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумлёнными глазами.
— Твоё, доненько... Оце всё твоё буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, всё твоё, як они твоя запасочха червонепька, як оци твои корали на шiйци биленькiи… Тоби жалко мене, дочечко моя?
— Жалко, тату.
— И твои очнията карiе плакатнмуть на моей могильци?
— Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать её.
— Ну, годи-годи, серденько моё, не плачь... Я не буду... Подумаем лучче, що маем робити... Мы ще поживемо... Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.
— Хочу, таточко...
— И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прiйшла, рыбочко!
— Буду... хочь кожен день…
— И ты не скучатимешь с старым собакою?
— Ну, яки бо вы, тату!
— Так не скучатимешь?
— Не скучатиму... я таки буду жити з вами.
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
— А твои батько й мати? — нерешительно спросил он.
— Та то ничого... вин добрый... А мати, може, й вони ничого...
— А сама ты хочешь до мене?
— Та хочу ж бо! Яки вы!
Мазепа задумался. Он хотел ещё что-то сирость, но не решился.
— Так будемо жити, — сказал си после непродолжительного молчанья. — Ты глени даси и здоровье, и мододiи годы... А я вже думав кинчати мои писеньку... А писня моя тильки ще зводиться...
Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль...
— Чи чит, чи лишка?.. Чи Петре, чи Карло, — бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на неё садилась докучливая муха. — О, Семёне, Семёне Палию... мы ще не мирялись с тобою... Помиряемось... чи чит, чи лишка... О, моё сонечко весиннее!..
Семён Палий... Почему Мазепа вспомнил о нём при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним помериться?
Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотрёньку после её свидания с Мазепой, да и многие другие мысля наводнили её впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она ещё ми разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.
И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир Божий в своём одиночестве; то обещает ей, Мотрёньке, всю Украину, как вот эту червоную плахту... И отчею ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сёстры, и родичи... А он один, бедненький, как былиночка в поле.
Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сочились: Мазепа, Палий, Пётр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?
«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит... А хиба татка? Татко добрый. Так татко смiячиметься... «Пиди, скаже, в цяцю, пограйся»... От кого спытаю? Стару няню, вона всё знае...»
Так думала Мотрёнька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели... А тут ещё этот «соловейко» не даёт, спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему, сорокоуст заказали; щебечи да щебечи от зари до зари...
Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнёт, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхаемся. А этот «соловейко» так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.
«А той сердючок молоденький що цапа за ногу пiймав... Якiй чудний... Козинячiй лицарь... И яки в его очи чудни... А ну, буду думати про цапа, може й засну... Цапцак, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля... Цап... цап... Мазепа... Палий... Петро... Карло... А те молоденько москальча, що весною плакало у садочку? Царськiй, бач, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка... А що се соловейко всё одно спивае?.. А може й ранок близько... Подивлюсь у викно...»
И Мотрёнька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетённою косой... А теперь же так жарко!.. Вот она идёт к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так п-пнут...
— Оце вже! Чи не коров доити? — послышался вдруг голос из-за угла спальной.
— Ах, няня! Як на мене злякала. — Это была старуха нянька Устя, спавшая. У панночки на полу.
— Де злякати! Сама злякалась... Думала, видьма йде розхристана, простоволоса...
— Еени, няню, жарко, не спится...
— Може, блишки кусают?
— Ни, няню, блох нема... А так жарко. Я всё думаю про Палия…
— От тоби на! Чи тебе не сглажено часом?
— Ни, няню. А ты бачила Палия?
— Бачила, панночка... Що се вин тоби приснився?
— Не приснився, няню, а я так думала… Якiй вин, няню?
— Та старый, дуже старый. Такiй старый як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубавано, а я всё, мов бовкун-зилля, бованiю на свиси, а Палий Семён так и передо мною такiй ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка.
— А якiй вин, няню, из себе?
— Великiй та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи...
И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.
— Що ж вин робе, няню?
— Татар, та ляхив, та жидив бье. Яму так вид Бога наказано.
— А сам вин добрый?
— Такiй добрый, рыбко моя, такiй добрый, що и сказали неможно... Бo вин од святой золы уродивсь...
— Як от святой золы, няню?
— Так, от золы... В его й батько не було, тилько мати...
— Як-же-ж се, няньцю, я не розумею.
— А от-як, рыбко моя... Оце був собчи чоловик та жинка, а в их дочка Олёнка. От и поихав той чоловик у поле орати. Оре та й оре, коли хрусь! Щось, хруснуло пид плугом у земли... Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан... От и дума тот чолович: «Се мабуть великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись»... От вин и взяв ту голову, дума: «Нехай, батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свячёною скропить, та но христiянськи поховае...» Прiихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив iи на лаву, а сем сив вечеряти... Повечеряв, а голова всё лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Вуде вона ще исти…»
— Ох, няню! Се мертва готова сказала? — с испугом спросила Мотрёнька, поглядывая на окно.
— Та мертва ж, рыбко.
— Ох, як страшно!
— Чого страшно, рыбко? Се од Бога.
— Ну, няню?
— Ну, голова й воже: «Буду я ище исти...» От жинка та як злякаеться, та у пич ту голову й кинула... И стала та мертва голова белою золою... Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташь продати... А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочек хлиба, так маленькiй шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…
— Важкою, няню! Як се-б-то?
— Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще... Бог iй сына дав... од золы...
— Ну, няню, се казка…
— Яка казка?
— Та казка ж, няньцю!
— А Палий казка?
— Ни, няню, Палий не казка.
— Так то, бач, рыбонько, и був сам Семён Палий, от золы родився... Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеиик Гурченко, бо его мати була Гурченкова... Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.
— Якiй Гурко? Що в Борзни?
— Та вин-же-ж борзеньскiй, рыбко... Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу... Ему б, бачь, треба було бути Золенком, або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием...
— Як-же-ж се, няню?
— А от-як, рыбко... Як той Семёник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, а та пиду в Запороги». От и пишов. Йде-йде, дивиться, Запороги стоят, горы страшенни. На горах тих запорозци стоят та й дивляться, смiются: «як-то вин, молоденькiй хлопчик, на гору страшенну злизе... Бо посередини гори, рыбко, на великому камини сидит, не к ночи будь сказано, сидит сам...» — старуха остановилась.
— Хто сам, няню?
— Та чёрный, рыбко.
— Якiй чёрный?
— Та нечистый, сказать бы, чертяка...
— Ну? Се впьять казка, няню.
— Ни, не казка, рыбко. От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье...
Мотрёньке вспоминается козел, который сегодня шёл на неё, потрясая бородой и рогами, и ей становится смешно...
— Так у его, няню, роги як у цапа?
— Як у цапа, рыбко... От вин сидит та нижками тупотить, та рогами в гору бье... А Семёник як стрелит из мушкета, як загуркотить по горах, дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна кипить... Се, бач, Семёник, чорта убив, спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий, самого чорта спалив. А кошовой и каже: «Ну, брате, будь же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали оттак усяку нехристь, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.
— Ах яка-бо ты, няньцю, — возразила Мотрёнька, — та се ж не про Палия розсказуют, а про святого Юрия, як вин чёрта спалив.
— Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се Палий... От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та и иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета лусь! — и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою брязь — и стяв головку у ляшка. А як побачить жидовина, то зараз на аркан его, та на осину и повисить, як собаку... Так од самого Запорожка до Вкраниы и проложив великiй шлях: зараз знати, де йшов Палий, оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубанный лежить, а тут жидовин повишенный висить, так и знати Палиеву дорогу... А сам вин, Мати Божа! Такiй, що его ни пуля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть и бье за двадцать вёрст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такiй, що ледве земля его держит, а на простого коня вин только руку положит, так то кинь на землю пада. А шабля в ёго в пьять пуд, така важка. Як оце якiй козак провиниться, то Палий и дае ёму свою шаблю нести, так тон бидный аж стогне, не пидниме нести, а други козаки с ёго смiються... Оттакiй-то, рыбко, тот Палий...
А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щёлканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою, и Мотрёньке стало его жалко-жалко... То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шёл на неё никогда не виданный ею москаль Пётр в виде огромного «пана»... И сон неслышно подкрался к ней под щёлканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкою, да чёрные косы, густыми прядями лежащие на подоконнике... В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…
— А воно вже й спить... От дурна дитина! — тихо бормотала старуха, качая головой. — От дурне! Як-же-ж я ёго теперь положу на лижко, вже мене его не пидняти на руку: слава Богу, выросло... Он яке-спасиби Богови, ввгодовалось: здоровеньке та повнотиле та кругленьке мов яблочко червоне, и не вщипнешь его... А де ж его подняти! Мене, стару, переросло... О-о-хо-хо! А чи давно ж ёго на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрie, витрець повiе, весь цвить розвiе... Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае... Спи-спи, дитятко, пока кисою свитешь, горенька не знаешь... A прiйде час, и его пизнаешь...
— У могилы темно-темно, — слышится сонный лепет девушки.
— Господь с тобою, рыбонька, яко могила...
— Гетман могилу шукае...
— И нехай шукае... Можа й могила его шукае давно, та не найде... А ты, дитятко, лягай спати...
— Я, я, няню, сплю...
Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась...
— Иди же, рыбко, лягай...
— Иду, няню... нехай соловейко щебече…
— Спи, спи, моё золото черноне...
Девушка, поддерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.
— Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, — бормотала она в полусне.
Недаром занимал Палий и Мазепу, и Мотрёньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твёрдо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.
Что же был Палий для Петра и Пётр для Палия?
Палий, действительно, был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил проявите Палия, с которым и перешёл на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», Правобережной Украины, хотя сам родился в Левобережной Украине.
Тихим, добрым, ласковым «хлопчиком» рос Семёник в своём родном городидшке. Хлопчик этот всегда казался робким, застенчивым, а если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчина». Обыкновенно эти качества нравились сверстникам; таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражненiями». Но Семёника Гурченка, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нём амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей; голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семёник. Под внешней робостью и застенчивостью в нём крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.
Когда Семёника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семёнику, и Семёник разгонял эти чудовища с такою лёгкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».
Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»... Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»... Начинаются свиданья «у вишнёвому садочку», по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно бело дивчину обнимати»... Целовались-целовались, и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал «рушниками»... А всё Семёнику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту...
Оженился Семёник и овдовел... Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «своё»... Где этот омут забвения? В степи в пустыне, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины...
И Семён Гурченко пропадает словно в воду канул...
Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий казак, якого в роду-вику не видано»...
Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков, Душа его искала дела живого, творческого... И затосковал он…
Нередко казаки и рыбаки видели Палия бродящим по берегу Днепра и об чём-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то своими добрыми глазами...
— Кто даст мне криле, яко голуби не и полечу? — часто шептал он молитвенно.
И он улетел из Запорожья. Видели его истом на той стороне Днепра, в польской Украине.
Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украины, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казачину... Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из неё на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».
Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашёл там, этого он не мог забыть всю жизнь!
Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью... На мосте обширных, цветущих некогда сёл — кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся брёвен... Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождём глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами... Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украины... Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц ещё хранят намять о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжёлых возов чумацких... И поля, вместо пшеницы, поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она ещё не была «рунною».
Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня...
— О чём плачешь ты, сын мой? — раздался вдруг голос позади его.
Палий вздрогнул... Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только чёрной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в чёрных глазах столько искренности и какой-то детской незлобливости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего...
— О чём слёзы твои, сыне мой по благословению? — повторил незнакомец, осенняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.
И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.
— Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отче, — отвечал Палий.
— Плачь, сын мой... дороже фимиама слёзы сии пред Господом... Ты тутошний?
— Ни, отче, тогобочний.
— А ради какого дела пришёл сюда?
— Поклониться праху предков моих, и сердце моё разорвалося при виде сей руины... Богом проклята, видно, отчизна предков моих...
— Не говори сего, сыне...
И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из неё толстую книгу в кожаном переплёте.
— Читаешь, сын мой? — спросил старик.
— Читаю, отче.
— Раскрой пророка Иезекииля главу тридесять седьмую, — сказал старик, подавая книгу Палию.
Палий отыскал указанное место.
— Чти, сын мой.
«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в Дусе Господни, и постави мя среди поля, её же бяше полно костей человеческих», — читал Палий.
— Се поле, и се кости, — сказал старик, указывая на пустыню. — Чти далее.
«И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело, — продолжал Палий дрожащим голосом. — И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия, и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се Аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам Дух мой в вас, и оживёте, и увесте, яко Аз семь Господь»...
Палий остановился от волнения. Кинга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, не страх, а священный ужас...
— Отче святым, мне страшно, — тихо сказал си, боясь взглянуть на незнакомца.
— Не бойся слова Божия... чти дале...
«И прорекох, я ко же заповеда ми Господь (читал Палий, бледный, растерянный). И бысть глас, внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяще и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сие глаголет Адонаи Господь: от четырёх ветров прииди душе, и вдуни на мёртвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повели ми, и внииде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор мног зело...»
Палий зарыдал и упал на колени.
— Отче снятый... благослови мя... — молился он.
— Встань, сыне... Я грешный человек... встань...
— Ох! Боже! Боже! Оживут ли кости сия? — рыдал Палий, целуя книгу.
— Оживут, оживут, и будет собор мног зело.
— Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?
— Я скажу тебе, кто я... Ты в Хвастов едешь?
— В Хвастов, огне.
— Так пойдём вместе, дорогой ты всё узнаешь...
— Я, Юрий Крижанич, словенин, из Загреба, града цесарского, — начал свой рассказ незнакомец. — Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою, и душу мою. Деда сне благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресил сухие кости человеческие под дуновением Духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни.
Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но, где и от кого, не припоминал.
— Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, — продолжал Крижанич. — Родился я в Загребе граде и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» — раб сиреч... Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? — вдруг обратился он к Палию.
— Разумею... Я учился в Киевской коллегии.
— Так ты поймёшь меня, яко человек просвященный... Так я и пошёл с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились ещё более над гноим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился к самому источнику мудрости человеческой, в университет, в Болонию. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие, на мне оставались следы словенской проказы: я был словенин. Из Болонии ушёл я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокажённым... Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокажённых словен... Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя всё ещё не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась и жажду вечную; я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела... Я направил стопы мои в Царьград, с мыслью поискать и там Христа для спасения словенского рода; но там я нашёл токмо алчность и лживость греческую, и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: «Суть бо льстиви и до сего дне». Там же я нашёл, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властью, и некогда славные болгаре, сербы и илирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому, не найду ли там спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихарёву с товарищи. Лихарёв усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье такого, «какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…» Но не жалованья искал я, а спасителя словенского.
Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.
— И что же, отче, нашёл в Москве, кого искал? — спросил Палий, грустно глядя на старика.
— Нашёл...
Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти, его разбередились какие-то раны, ещё не зажившие. И Палён молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечь, оживут ли кости сия?..» И ему казалось, что пустыня оживает, совокупляются сухие кости кала иксе, коси, к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растёт на них плоть, и плоть покрывается кожей... Боже! Какой собор люден! Конные и пешие, и знамёна веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены...
— Да, нашёл я, сын мой, нашёл в Москве... ссылку, Сибирь, — продолжал как бы про себя Крижанич.
— Ссылку? Сибирь?
— Сибирь, сын мой... В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства...
На лице Палия выразилось глубокое изумление.
— Который царь сослал тебя? — спросил он.
— Тишайший.
— И долго ты пробыл в Сибири?
— Пять надесять лет, до смерти Тишайшего.
— За что же сослали?
— Богу одному ведомо... Но думаю, что по какому ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом... О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: посмотри, державный владыко севера, как гнётся под немецким и турецким ярмом выя болгарина, словенина, хорвата, серба, илирца, чеха... Он уподобляется Христу, ведомому на распятие и несущему свой страстный крест, а ты, о, царю: уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасателю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своём... я громко вопиял к царю: помни, о царю, участь Агасферову; не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падёт на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет ещё тяжеле, — тяжеле целыми веками страданий Словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей провидением. Чем раньше совершится сне, тем легче самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевать их, расширять твоё царство насчёт словенских народов, ты только освободи их, и ты будешь в тысячу крат сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою...
Старик снова умолк.
— Чудна, чудна Москва, — проговорил про себя Палий в раздумье.
— Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.
— Так кажу, дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.
— Истинно дурна: выгод своих не разумеет…
— Так за щож царь розсердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.
— Не царь, а бояре, думаю... Я говорил царю: покорение словенских народов всё гибель Московского царства: сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево... Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли. Москва, всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими; и сне зло злее зла турецкого, злее яду немецкого...
— Се-б то дуже правда, — покачивал головой Палий.
— Какое не правда! Познал я московскую душу: её и в десяти водах не вываришь...
— Так-так... Он и у нас на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата...
— И я сие сказывал царю.
— Що ж вин?
— Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне...
— А там и гайда! У Сибирiю?
— Да, сын мой.
Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.
— Так це всё бояры?
— Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.
— Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?
— Ему доложил», якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.
Рассказ Крижанича произвёл на Палия тяжелее, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими: но кости, эти еже не оживали. «Не оживут кости сия», — звучала под, сердцем плачущая, погребальная нота... Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?
Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него глазами старческими, ясными, как у юноши, глазами.
— А всё-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.
— Хиба Духом Святым? — грустно заметил Палий.
— Духом животным, сын мой... А кто ты? Как имя твоё? Я и не спросил тебя.
— Я Семён Палий, из Борзны... Був запорожцем, а теперь... — Он остановился.
— Хочешь оживить кости сии?
Палий молчал, вера в Москву вновь была глубоко потрясена.
— Не отвещай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей... Я прочитал твою душу... Ты оживишь кости сии...
— Как же, отче? Научи!
— Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?
— Знаю.
— Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут... кости оживут... Как зерно выходит пшеничным стелем и колосом, так кости сие взойдут людьми живыми... Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придёт сюда, и ты засеешь ею сие поле мёртвое, и «оживут кости сии»...
Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Ещё будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять её «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксёндзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней...
А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою я речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мёртвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными замахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клёкот в вышине орла, не находящего себе добычи, всё это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идёт, чего ищет?
«Бысть человек послан от Бога... к своим прiйде, и свои его не познаша» — невольно повторяется евангельский стих.
— Сеять, сеять подобает на новой ниве — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…
— Какие сеятели, отче?
— Лукавые... Одни — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный... Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.
— А третий сеятель?
— Мазепа...
— Осавул енеральный?
— Он... Се диавол в образе сеятеля... Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украйну...
— Да ом ещё не гетман.
— Будет гетманом... Гетманскую булаву он уже носит за пазухою, у сердца лукавого.
— А Дорошенко и Самойлович?
— Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович на московскую, на боярскую... никто не сеет на свою ниву, на народную...
Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.
— Семён Иванович, — сказал он медленно.
Палий вздрогнул от этих слов, он точно испугался чего, и с недоумением глядел на старика.
— Как ты познал моё имя? — робко спросил он.
— Я давно его знаю, и тебя знаю, — загадочно отвечал Крижанич. — Хочешь добра земле своей?
— Хочу, видит Бог.
— Помнишь историю народа израильского?
— Помню.
— И работу египетскую?
— Помню, отче.
— И Моисея?
— Всё помню.
— Будь же Моисеем народа украинского... Изведи из плена латинского в сию Палестину... Помни, сын мой, что сила народов в согласии их... Когда оживёт пустыня сия и кости сухие восстанут, и будет собор мног зело, соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское... Жало сие злее жала скорпия для словенского рола: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда и сгниёт она... А вы останетесь и живы будете... Придёт время, вы познаете других братьев своих, словен... О! Много горького будет между братьями, горькую чашу испити имать род словенский... Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение... Только помните: Concordia parvae, res crescunt...
Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.
— Прими же моё благословение, — снова заговорил Крижанич, — и не забывай меня, сын мой... Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут... Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырёх ветров прииде, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»
Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украйною в качестве холопа царей московских...
А Палий всё засевает «руину» новою человеческою пшеницею... О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядрёный колос яровая пшеница Заднепровья!
Бывшая «руина» опять превратилась и страну, текущую молоком и мёдом... Ожила заднепровская казаччина... Сухие кости ожили, и стал собор мног зело...
Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывшись плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьёва, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и её воскресения... Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в тёмную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьётся сердце у спящей Мотрёньки, о чём грезит эта «неслухъяна дитина».
Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотрёньке..., Мотрёньке не дают спать молодые грёзы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою а Палию не дают спать старые думы…
О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька... Вон каким пышным цветом цветёт «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вог бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою, дрожащею рукою, да поглядеть на неё та поплакать от радости...
И усталые от бессонницы очи Палия плачут тёплыми, хорошими слезами.
Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, где прийти. В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости...
Тихо кругом, сонно... Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает... Что за тихая ночь! Тёмное небо усеяно звёздами, много их, как много казаков на всей этой степи, но всей Хвастовщине и по Полесью... Вот уж сколько лет, словно пчёлы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов, все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти» и волохи черномазые целыми посёлками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь, всё бредёт в царство батька козацкого, Палия Семёна Ивановича... Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу, не устеречь их караулам Мазепиным... И лютует на Палия старый, лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине. А сам и виноват же... Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского, так и остался старый королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых, знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет... Где ж тут, у чёртовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок, панство на Украйне расплодить хочет, мало польское панство залило сала за шкуру народу украинскому! «До живых печёнок» дошло это панство! А он и своё, казацкое панство, на поругу народу разводит...
А эти ляшки-панки, словно осы в улей с мёдом, забрались в Украйну, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках... Так и этого мало, надо своих трутней в улей напускать... Ну, и напустил бунчуковых товарищей, землю у поспольства отнял, панщину завёл вражий сын, да ещё и на старого Палию лютует... То-то! Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет... Пропадёт за ним милая Украйна!
Вон недавно проезжал через Хвастав к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов, так говорил «не абы яке» про Мазепу...
— Крипко сидит там гетман? — спрашивал попа Палий.
— Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живёт в Батурине. Анненков полк с Арбату...
— А народ, поспольство?
— Яко собака перед горячею кочергою... Коля б та стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, всё им корм, да корм, да пития всякие...
Поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, «таке чудна попиня»... Тупки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия...
— Мы б с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут де и побьёт...
— Чудни турки…
— То-то чудны... У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава...
— Овва-бо! Яга вже там гризна!
— Ещё бы! Мы, говорит, никого так не боимся, как Палия. Нам де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков де он?
И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.
— Образ... у мене образ. От дурни!
И старик, сойдя с рундучка, тихо побрёл через обширный двор к леваде, усаженный вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались ещё совсем тёмными, и только и просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну, вот соснули мы маленько, а теперь за дело...»
— То-то, выспались, сучьи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…
У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролёт всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники»...
— Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.
А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело...
— Що, дитки, пизнали старого? — обращается он к коням...
А вот и утро, совсем светло становится... Вдоль лева ты ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь...
— Здоров, Охриме, — ласково говорит Палии.
— Бувайте здорови, батьку, — отвечает казак, снимая шапку.
— Звидки?
— Та з Kiива ж московського попа проводили.
— Отца Иоанна?
— Его же.
— Добре.
Казак что-то мнётся, конаясь в шапке. Вынув из шапки хуетку, он достаёт из неё что-то тщательно завёрнутое.
— Що в тебе у шапци там, кiевськiй бублик, чи-що? — улыбаясь, спрашивает Палий.
— Ну, батьку, не бублик.
— Так, може, гарна цяця?
— Ни, батьку... Ось-де воно гаспидьске, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая её Палию.
— Що се таке? — спрашивает этот последний.
— А Бог его знае, що воно таке е... писано щось…
— А де взяв?
— У Паволочи дали... У того козака найшли за скринею, де московскiй пип ночував... Можа воно яке там, Бог его знае, ще воно надряпано...
И Палий, развернув бумагу, прочёл: «А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с, чем, всё рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем не поезжай...»
— Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучiй сын...
Палий улыбнулся. — Себ то ты попа так, Охриме?
Охрим смутится, но не растерялся...
— Ох, лишечко... Хиба ж се пип пише?
— Пип, Охриме.
— Так окрим его священства... А всё же бреше...
«А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного...»
— А то-ж! Воно трохи и правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный о Паволочи.
Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нём до Москвы, до бояр и до царя и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам... Вести не лестные: они могут только бросить иди, на то, что всю жизнь лелеял Палии в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали не то путеводною звездою, не то погребальным факелом... Ведь могила-то уж не за горами...
— Спасибо, Ох ним с... Прихода погодя, дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Билла Украина... коли-то твоё сонечко встане?»...
Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семёна.
Много было в это время работы Палию, и было о чём подумать; и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над Правобережной Украиной, которую старые, но еже мощные руки Палия буквально вынули ил могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич... Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под стою высокую реку московский царь, да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю Варяжскому, и сердить Польшу не приходится. А взять Палия, значит, рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся Правобережная Украйна, вся Палиевщина — польская земля... То-то польская! Разодрали бедную Украйну по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съеденье... Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько поды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слёзы украинские, а не вода... Как же отдать всё это ляхам? Пускай лучше уж с мёртвого сымуг сорочку, когда Палий умрёт, а Украйну он не отдаст ляхам... Не Иуда он, чтобы продать Христа; да и Иуда и тот удавился… А то царь пишет, покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу... Царю хорошо; он там у самого моря новый город строить начат, это он свечечку затеплил там в память пращура своего, Александра Невского... А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украйны... Нe бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья, всё это Палиево; умрёт, так Богу завещает свою отчину-Украйну, а не панам на прогул, да на пропляс, да на венгржин, да на мазура...
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так всё высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шёл, так тоже до всего докапывался. Уже не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идёт к батьку-полковнику, Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою-оковитою», и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо с сковороды, круглою деревянною ложкою... Тут же и собаки облизываются...
— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.
— Выспався, батьку.
— А снидав?
— Снидав.
— А оцiеи не цилював? — указывает Палий на бутыль с водкой.
— Зачепив трохи, батьку, — улыбаемся Охрим.
— А ну, зачепи ще. — И Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берёт чару в правую руку, потом передаёт её левой, широко крестится, снова берёт чару в правую руку и опрокидывает её под усы, словно в пропасть...
— На здоровьячко, — говорит Палий, — утирая «рушником» губы.
— Не хай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо... Що там у вас у Паволочи?
— Спасибо Богови, усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку... На долонях, кажуть, шерсть пророста...
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста.
— Эч, вражи дити... А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московського попа бачила?
— Бачили... вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купцы московськи, ще з ним були?
— И их пани-матка частували. Не нахваляться москали: «от кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управит, хоч на войну, так поведе»...
— О! Вона баба-козак у меня, — улыбаясь и моргая сивым усом говорит Палий.
— Та козак же-ж, батьку…
— Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвiя, козырь-дивка.
— Эге! Козырь-дивка... Высоко литала тильки царь iй крыла прибуркав.
Разговор шёл о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хваставщине, когда начал превращать, «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину Заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха правление полком и землёю в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест: из Киева, из Батурина, от польской шляхты. Но всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Пнлиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни а равно жён и дочерей всех «лучших», по тогдашнему выражению, «людей», татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печаль, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина, и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Пётр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом рёбер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню.
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался одни-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение... Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины не задевая её, не интересуясь ею, и только задевало её время, проводя черты и резцы по её отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в её косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь её очей... Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для неё, а суд, суд Божий, да суд батюшков, да матушкин, за кого «осудили» её выдать, тот и «суженый» её, и этого суженого ни конём не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала — исторически, наследственно,— стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток... А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила её, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений; но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишнёвых садочках», то «у тёмному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила... А там глядит — её милый «стрепенувся та и полинув» с ляхом да татарвою драться, а у неё на руках — и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги»... Надо обо всём подумать, за всем усмотреть — чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и её «чорни брови не полиняли»... И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тин — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось её жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали её «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо — «дивкою-бранкою Марусею Богуславкою», которая самим нашею заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим «чоловиком»... Такова была старая Кочубеиха...
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре, да в гробу, был поражён тем, что он нашёл в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своём доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Цареграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружён любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проездов в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «черны, что арапы, и лихи, что собаки», — замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чём мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами...
— Видкиля, добри люде? — спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове всё-таки красовалась казацкая шапка.
— Из Цареграда, родимый,— отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своём веку. — Из самой турской земли.
— Добре... самого бисового сына козолупа бачили:
— Какого, родимый, козолупа?
— Вавилонську свиню...
— Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.
— Нашего Бога дурня, — настаивал голый казак.
— Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.
— Та самого же салтана, иродову дитину...
— О! Видывали, видывали...
Увидев попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.
— Благословите, батюшка, козака Голоту.
— Господь благословит... Во имя Отца и Сына и Святого Духа...
— Аминь...
— Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.
— А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло...
— Как на что, наготу прикрыть...
— На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови...
— Так-то так, а всё же студно...
— Ни, батюшка, не холодно, саме впору…
Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходы хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:
— Пани-матка полковникова прислала мене до вас, запрохати вас до господы.
— А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.
— Пани-матка, батькова Палиива жинка.
— А! Спасибо-спасибо на добром привете... Ради ей, матушке, поклониться... Как с дороги малость приберёмся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
— А в мене, батюшка, — радушно предлагается голый казак.
— У тебя, сын мой? — удивлённо спрашивает батюшка.
— Та в мене ж... У мене сорочки хоч и нема, так хата е: бо хату пропити неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.
— Какая пани-матка?
— Та вона ж, вони ж, на в и полковникова... вони в нас строги...
— Ну, спасибо, друг мой... Где ж твоя изба?
— У миня не изба, а хата.
— Ну, пущай будет хата... Где ж она?
— А он-де, колы вербы, без ворот... Ворота пропив, та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накрепив свою высокую смушковую шапку на бок, повёл гостей к своей хате.
— Хата добра… А жинка в мене умерла, от и некому сорочку пошити, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покiйна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю, як вона шила, та усякими стежками, та мережками мережила их, та зараз у слёзы... Ну, и пропив, щоб не згадувати, та не тужити по жинци...
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.
И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!
— Се, бач, всё вона, Хивря, розмалювала... От була дотепна — грустно говорил бедняк, показывая гостям своё осиротелое жильё.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и всё, что напоминало жизнь, счастье... Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели... Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни...
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
— Оце iи рушник Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, на веки звъязав... Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал... «Один рушник... один рушник зостався... щоб мене повиситись на ёму...»
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нёс несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим лёгким; плотно сжатые хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшую из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — всё это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у неё было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося на бок и закрывавшего её белокурые, густые, но уже посеребрённые временем и старостью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато, сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподиица — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».
Ступив своей грузной, но свободной, мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».
— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!
— И духови твоему.
— Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.
— Дякую, отче.
— Челом бьём тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, — сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. — Прими наше худое приношенье, не побрезгуй.
— Дякую на ласци, дороiе гости... Прошу до господы...
Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали... «Вот баба-яга», — вертелось на уме у старшего купчины: «Личах, конь-баба!»
Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жёрдочки.
«Ну, конь-баба, подлинно конь»...
Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросёнок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.
— Прошу, дороiе гости, до хлиба-соли, поснидати c дороги. Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно cie и питiе, — говорила приветливая хозяйка.
Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули, да и было отчего крякнуть: словно веником, царапнула по горлу запеканка.
— Уж и горилка же! — заметил ошеломлённый поп.
— Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.
— Истинно, спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнёшься.
— Спотыкач, ишь ты, — качали головами гости.
— Уж и подлинно спотыкай-водка...
— Ни, воно з дороги так, водка добра, не сильна...
— Како, матушка, не сильна! Кистень-водка... Обухобухом...
И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки... Уж и вор-водка!..
— Рушайте, батюшка, рушайте, дорогiи гости, — угощала хозяйка.
И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросёнку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им, как свежую новость, о взятии царём устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.
— Ну, из нового-то стольна града проку не будет, — заметил старый купчина.
— Чом не буде? — спрашивала Палииха.
— Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.
— Як не зруки? А торги торговать морем?
— Да то не море, матушка, хвост един от моря, да и хвост-то оный задран зело высоко... Что в ем проку!
— Не говори этого, Кузьма Федотыч, — возражал поп, — на том месте, в оно время, великий Новгород далеко уехал, какие торги торговал!
— Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова... Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол, это всё едино, что из Ерусалима града гроб Господень выкрасть.
Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для неё московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.
— А то, батюшка, у Стамбула чути? — спросила она, наливая гостям по чаре крепкой, ароматической «варенухи».
— Уж и это не спотыкай-ли водка? — с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.
— Да турки, матушка, в большом переполохе, — отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.
— Вид чого се такой сполох?
— А всё от нашего царя действ... Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.
— Як на замок, батюшка?
— Да вот как царь-государь Пётр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и восчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили...
— Се, бач, по-нашему, по запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали...
— Так-так, матушка... Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Чёрное море, заперши море Азовское, пролив в Керчи засыпать хотят.
— Э, вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородиться?— сказала Палииха, и глаза её сверкнули зловещим огнём.
— Ну, Днепр не засыпать им, — робко сказал старый купчина.
— Не засыпати! Мы их човнами самих засыпемо!
И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошёл уже знакомый нам казак Охрим.
— Ще здравствуйте, пайматко! — сказал ом, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. — Хлиб та силь, люде добри!
— Ты що, Охриме?
— Та козаки, пайматко, скучають...
— Знаю... От вражи дети! Ну?
— Нехай, кажут, пайматка, погуляти нам здозволить…
— А на кого?
— На вражьих ляхив, пайматинко...
— А хиба пахне людським духом, Охриме?
— Звоняло таки, пайматинко... У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось... Здозвольте, пайматочко, кiями их нагодувати...
— Годуйте, дитки... Та щоб чисто було.
— Буде чисто, пайматко.
— Хто поведе козакив?
— Та дядька ж мiй, Панас Тупу-Тупу-Табунець Буланый.
— А другу сотню?
— Козак Задерихвист.
— Добре... добрый казак... С Богом!
Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами...
«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач... Полкан-баба!..»
Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумлённый Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «казацького батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребите, против которых пани-матка Палииха отрядила из Паволочи казаков под начальством Тупу-Тупу-Табунця-Буланого и сотника Задерихвист и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия; но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и, по обыкновению, кротко, без малейшей тени изумления.
— Чи пан полковник дома? — послышалась с улицы полупольская речь.
Охрим не отвечал, он онемел от неожиданности.
— Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскаго, до пана Семёна Палия! — снова кричали с улицы. — Дома пан пулковник?
— Дома, дома, Панове! — отвечал Палии. — Бижи, Охриме, хутко, одчиняй ворота.
Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков. «Кого Бог весе?» — шептал старик, отеняя рукой свои старые, но ещё зоркие глаза с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих: «щось не пизнаю, хто се такiй»...
Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средних лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нём было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.
— Не полковника ли бялоцерковскаго, пана Палия, мам гонор видеть пред собою? — спросил гость, ступая на крыльцо.
— Я Семён Палий, полковник вiйськ его королевского величества, — отвечал Палий.
— Рейнгольд Паткуль, дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея России самодержца, и полномочный эмиссар его королевскаго величества и Речи Посполитой, имеет объявить пану полковнику бялоцерковскому высочайшее повеление их величеств, — сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.
— Прошу, прошу пана до господи.
Что-то неуловимое, не то тешь, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам казацкого батька, и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумлённо перенёс глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь, действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто... И эта мужицкая сковорода с яичницей... Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников... Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам...
Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка; а старичок хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.
Но вот они в «будинках», в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочок», усеянный цветущим маком, подсолнечниками вперемежку с высокими, лопушистыми кустами «пшенички» — кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, с свежим только что сколоченным искусною рукой пани-матки маслом.
— Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясневельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, — сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.
Старик почтительно, стоя, взял бумаги, почтительно развернул их одну за другою и внимательно прочёл; потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:
— Чого ж вашей милости вгодио?
А мне вгодио именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, — резко и громко объявил Паткуль.
Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.
— Я жду ответа, — напомнил ему Паткуль.
— Я повинуюсь его величеству... Я зараз отдам Билу Церкву, коли...
Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.
— Что же? — настаивал Паткуль.
— Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царского величества и от пана гетьмана Мазепы, — снова вскинул он своими кроткими глазами.
Паткуль откинулся назад. Голубые, ливонские глаза его заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали ещё кротче.
— В царском желании ты не должен сомневаться, — ещё резче и настойчивее сказал первый. — Белая Церковь уступлена полякам ещё по договору 1686 года; при том же с того времени царь заключил теснейший союз с королём против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.
— Упрямством, — тихо, задумчиво повторил Палий, — упрямством... Упрямством я помогаю и царю, и королю... Я за для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам — шведам, бо... бо вы сами горазд знаете, что у ляхив не ма ни силы, ни ума, вони и своих городив и фортецiй не вмiют обороняти... А в моих руках, пане, Бела Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.
Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, ещё недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.
— Так ты взял крепость на сохранение? — изворачивался дипломат, как уж на солнышке.
— На сохранение, пане.
— А есть ли токмо на сохранение, так и должен возвратить её по первому требованию владельца.
— И возвращу, пане, коли царь укаже.
— Царь! — Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. — Именем царя ты прикрываешь не по правде!
А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка... Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного, и лукавого взгляда.
Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржёт...
— Что это ещё! — невольно вскидывается Паткуль.
— Да се, пане, дурный коник хлиба просит, — по-прежнему кротко отвечает Палий.
— Это чёрт знает что такое! — горячится дипломат. — Я думал, что мне придётся говорить с людьми, а тут вместо людей лошади...
— Ну-ну, пишов, геть, дурный коню! — машет Палий рукою на нежданного гостя. — Пиди до Охрима... Эх як дурный... Мы тут за господином послом его королевськи милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом...
Откуда ни возьмись под окном Охрим и уводит недогадливого коня в конюшню.
— Именем царя ты покрываешься не по правде, — снова налаживается дипломат. — Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооружённого против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости, но естьли ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет, в согласность трактатов, подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика...
— Так... так... Пропала-ж моя сива головонька, — бормочет старик, грустно качая головой.
— Так покоряешься?
— Покоряюсь, покоряюсь, пане.
— Сдаёшь крепость?
— Сдаю... Ох, як же ж не сдать... зараз здам... тоди як...
— Что! Как?
— Тоди, як пршде приказ...
— Да приказ вот... — И Паткуль указал на универсал.
— Ни, не сей, пане... Се — холостый...
— Как холостой?
— Та холостый же, пане... У ляхив, пане, усе холосте, и сама Речь Посполита, уся Польша холоста, не жереба...
Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша — это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, но жерёбое государство, поступил на службу России.
— Холостой приказ... то-то! А тебе нужен не холостой, жеребячий? — спросил он строго.
— Так, так, пане, жеребячий, заправський указ.
— От кого же?
— Вид самого царя, пане... О! Там указы не холости...
Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путём упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку, пойти на компромисс.
— А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? — заговорил он вкрадчиво. — Пойдёшь на перемирие?
— Пиду, пане, — опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.
— А на каких условиях?
— На усяких, пане... Я на всё согласен.
— И противиться королевским войскам не будешь?
— Не буду, борона мене Бог.
— И Белую Церковь сдашь?
— Ни, Билой Церкви не здам...
Это столп, а не человек! От отобьётся от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих... У Паткуля совсем лопнуло терпение...
— Да ты знаешь, с кем ты говоришь! — закричал он с пеною у рта. — Знаешь, кто я!
— Знаю... великiй пан...
— Я царский посол, а ты бунтовщик! Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял: и совесть, и страх Божий!..
— Ни, пане, не теряв.
— Я буду жаловаться царю, он сотрёт тебя в порошок!
— О! Сей зотре, правда, що зотре, в кабаку зотре...
— И сотрёт!
— Зотре, зотре, — повторял старик, качая головой.
— Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украйны.
Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старика и рост взялся, и голос. Молодые глаза его метнули искры... Пат куль не узнавал старика и почтительно отступил.
— Не отдам никому Билой Церкви, — сказал Палий звонко, отчётливо, совсем молодим голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. — Не виддам, поки мене видсиля за ноги мёртвого не выволочуть!
Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах пильного гетмана, Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из его берлоги, и не выбил, и которому обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, в глазах гетмана положение Паткуля, при этой полной неудаче переговоров, становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Пётр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира — и где же! — в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение — и от кого же! — от дряхлого старикашки... Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем, бесповоротно, сломать под своею колесницею все четыре колеса разом.
А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает...
А в окне опять конская морда и ржание...
— Геть, геть, дурный коего... не до тебе... Пиди до Охрима...
Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом... Видно было, что его горлу было не до смеху...
— Какой славный конь, — сказал он, подходя к окну.
— О, пане, такш коник, тагой разумный мов лях тти с ля шкоды, — весело говорил и Палий, приближаясь к окну. — Мов дитина разумна...
А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно, смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.
— Славный, славный конь... ручной совсем...
— Ручным, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери...
— А где ж его мать?
— Ляхи вкрали, як воно гцо було маленьке.
Этот нежданный, негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенёт, в которые он сам запутался своею горячностью, помог отступить в порядке е тля битвы.
— А который ему год?
— Та вже шостый, пане, буде.
— И под верхом ходит?
— Ходит, пане, добре ходить... тильки пидо мною, никого на себе не пуска, так и рве зубами...
— О! Вон он какой!
— Таке, таке воно, дурне.
— Точно сам хозяин, — улыбнулся Паткуль.
— Та в мене-ж воно, пане, всё в мене, и таке-ж дурне..
— О! Знаю я это твоё дурно...
— На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
— А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «коею», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и, видимо, стал почтительнее обращаться со стариком, который, с своей стороны, тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
— Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, — говорил он, хватая себя за голову. — Вид старости дурный став, мов коза-дереза... И не нечастую ничим дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморил ясневельможного пана, от дурный опенек!
И старик звонко ударил в ладоши. На этот раз как из земли выросли пахолята, два черномазых хлопчика, в белых сорочках с красными лептами, в широких из ярко-голубой китайки шароварах и босиком.
— Чого, батьку? — отозвались в один голос пахолята.
— А, вражи дити! Зараз бижить, як мога, нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вся стари й мали, нехай готуют снидати, обндати, вечеряти, та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей... Хутко! Швндко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его не массивными, но умелою рукою возведёнными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
— Однако, пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, — сказал он, обращаясь к старику.
— Та воно-ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орёл, а старый пугач, — отвечал улыбаясь старик.
— Не пугач старый, а старый Приам, — любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
— Де вже, пане, Приям! Анхиз безногий...
Паткуль удивлённо посмотрел на старикашку... «А старая ворона — и в истории смыслит», — подумал он невольно.
— Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, — продолжал он свои исторические сравнения.
— Якiй там Ахилл, пане! Анхизка убогий... Тильки в мене нема Енея, хто б вынис мене из моей Трои... Хиба Охрим замисть Енея...
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости... его первая любовь... его первая жена — его хорошенькая дочка Парасочка... Вот уж двадцать седьмой год и Параня его замужем... А Энея у него нет и не было.
— Да, Троя, истинно Троя, — повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
— Троя священная, Троя Украины, — повторял и старик, — А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А пока я жив, не бувать тому коневи в мoiй Трои...
— О, это верно, — улыбаясь, заметил Паткуль. — Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня.
— Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? — лукаво спрашивает старик.
— Да её, только не удалось.
— Ни, пане, нехай вона и остаётся деревьяным конём: вона сама себе и зруйнуе, ся нова Троя разломиться сама на трое, попомнить моё старе слово, — сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу. Паткуль всё более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином, угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своём красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
— Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий — это единственный человек, который мог бы ещё оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской...
— Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий — Не там мiй Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя... Десь-инде... Alibi...
Паткуль ничего не отвечал... «Да это необыкновенный старик, он и язык Горациуса знает».
На новом, новозавоёванном севере России, где непоседа-царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную, исторически ценную душу,— на севере это, 1703-е от нарождения Христа Спасителя, лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в меру и не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездожие и засуха. Сначала, всю весну, лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась, и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нити землю, а потом заколодило, ударила жара, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом всё поневское, олонецкое, новгородское и белозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие, дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю... «Оле, оле, прегрешений наших!» Стонут старые грамотники, покачивая седыми, глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья... Сумрачный, заряженный гневом и своими думами, ходит царь, со страстною щемью в сердце видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда... «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса; сожигаешь мои корабли... А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие... А у меня — горят».
В это время в один из душных, дымных дней, несчаным берегом Белого озера, по направлению к Крохину, медленно тащилась артель рабочих; в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, видимо, поработавший вдоволь в земле-матушке; за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния либо старые лапти, у кого — жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах — у того лапотки-отопочки, у другого — слои засохшей и потрескавшейся грязи. Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем, подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а всё-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару, вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты, видно, что и птице дышится тяжело.
За артелью плетётся мальчуган, лет восьми, не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полёт белобрюхого мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца, видимо, притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал на воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты! Не пымал, не пымал»… И лицо мальчугана оживлялось.
— Уж и жарынь же, людушки, вот, жарынь, — ухма! — говорил шадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой, спутавшейся бородки.
— Чево не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке...
— Баня, что и говорить! Без веника баня.
— Это что, ребятушки! А вот упёка, я вам скажу, тая упёка в Кизилбашской земле! — отозвался седой, но бодрый старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
— А ты, поди, был тамотка? — отсевался шадроватый мужик.
— Бывывал... Ещё в те поры мы с царём Петром Ликсеичем Азов город брали.
— А далече эта земля от нас будет?
— Близёхонько, рукой подать, клюкой достать...
— Ой ли, паря?
— Пра!.. У пёсьих-голов...
— Что ты! Пёсьи-головы у кого?
— У людей, знамо, не у псов.
— Ври ты!
— Не вру, сам видывал, как Азов-град громили.
— А далече это, дядя?
— Да как вам сказать, ребятушки, три не тридесять земель, а без малова на краю света, за Доном... Спервоначала это лежит наша земля-матушка, московская, святорусская, а за нашей-то землёй украйная земля это, стало быть, край земли россейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничего нет.
— Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А пёсьи-ж, чу, головы где?
— Далее, за Доном за самым... За украйными городы лежит эта земля черкаская, а в ней все черкаские люди живут, народ черноволос, чубат, на голове хвост.
— Хвост! На голове на самой?
На голове, говорят тебе.
— А, може, коса, не хвост?
— Толком тебе говорят, хвост, чуб по-ихнему... Коса-то у бабы да у попа сзади живёт, а это — спереди, от лба да за ухо, да на спину али на плечо..
— Ах ты, Господи! Ну?
— Ну, черкасы это чубатые, голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычайно, а по-нашему, по-россейски разумеют маленько: скажешь это — «воды», даст испить тебе, скажешь — «хлеба!», хлеб даст... А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями кизилбаши, а за кизилбашами арапы чёрны, что черти, а глазищи и зубы белы, что у псов... А там пёсьи-головы.
— А турки, дедушка? — вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.
— Ах, ты «царска пигалица!» — усмехнулся старый ратный мальчику. — А где царской ялтын? Потерял, небось?
— Нету, вон он, на гайтане.
И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» — небольшую серебряную монетку.
— Ишь ты, царско жалованье, не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самого царя, значит, — рассуждал старый ратник. — Камушек царь пожаловал, лычко, а всё в ём сила, поди-ка!
— Всё от Бога... нихто как Бог, — радостно говорил шадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.
— Вестимо, от Бога, — подтверждал ратный. — Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов-от град добывали. Уж и натерпелись мы — не один ковш слёз пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а всё Бог на добро концы свёл. Царь это сам по Дону на галерах рати ведёт, видимо-невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идём. С нами и черкасские казаки, что с Запорогов, и донские с Дону... Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом, на самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой приказной строки — все вольные люди. А сёла у них, станицами прозываются, как маков цвет, цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих ввек не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая — ни души, только птица реет да зверь рыщет... Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упёка такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьёт, ну, ложись да и помирай без свечи, без савана, без попа, без ладону... А там эта татарва проклятая гикает да аллалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьёт... Ну, смертушка да и только... Ну, шли это мы, маялись-маялись, а там и до Азова дошли... Стоит Азов, укрепушка крепкая, водой обведён, валом обнесён, а там стена каменна, а за стеной ещё стена, а супереди ещё две укрепушки, две каланчи высоких белокаменных... Подошли, глядим как её, чёрта, возьмёшь! Вот и выходит сам царь-то на берег, на коня садится, конь под ним, что птица. «Насыпай, говорит, ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать, гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Не мало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадесятеро тысяч рук работало, вон оно и понимай! Двудвенадесятеро тысяч, братеньки вы мои!
— Ну-ну-ну! — качал головой шадроватый мужик. — Сила не махонька...
— Чево больше! Прорва!
— До Божья оконца, поди, добраться можно.
— Где не добраться! Как пить дать...
— Так-ту, братеньки вы мои, — продолжал ратный — насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили и ну жарить! Жарили мы их жарили, дымили, братец ты мой, дымили, индо светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося... А сам-от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем-порохом пушачки заряживает, да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкасские казаки, напролом кинулись... И что ж бы вы думали! Насустречу к ним выходит старенькой-преетареиькой старичок, седенькой-преседенькой, что твоя куделя белая, и песет это в руках Миколу-чудотворца. «Стой! говорит, братцы! Видишь, кто это?» «Видим, говорят казаки, шапки сымаючи: «Микола-угодник». Ну, знамо, икона, крестются, целуют угодничка... А старнчок-от и говорит: «Видите, гыт, братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» «Видим, говорят, брада чесная». «То-то же, говорит, а царь-от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить... Так не взять ему, говорит, Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились эти казаки, говорят царю: так и так, сам-де Микола-угодник выходил на сустречу им, не велел брать города... А царь-от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами. «А! говорит: сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пёс раскольничий, что ушёл от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи... А коли, говорит, он Миколой стращает, так я супротив Миколы, говорит, Ягорья храброго пошлю: ево-де Ягорьина дело ратное, а Миколино, гыт, дело церковное, так Миколе, гыт, супротив Ягорья не устоять»...
— Где устоять! — подтверждает шадроватый мужик.
— Не устоять, ни в жисть не устоять, — соглашаются и другие мужики.
— И не устоял, — заключает ратный, торжественно оглядывая слушателей. — Всё от Бога.
— Это точно, что и говорить!
— А пёсьи-головы, дядя, что сказал ты? — любопытствует долговязый парень.
— Что пёсьи-головы?
— Да каки они? Видал ты их?
— Как не видать, видывал.
— И близко, дядя?
Не, ни-ни! Близко не подпушают аспиды... Уж и шибко-ж бегают, так бегают идолы, что и собакой не догнать... А поди ты, об одной ноге.
— Что ты! Об одной?
— Об одной.
— Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын бегает об одной-то ноге?
— А во как. В те поры как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы, и звери. И прослыть про то Ирод царь-жидовин, что вот-де новый царь народился, и будет де этот самый царь царствовать и на земле, я на небе. Ну, и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: «Подите, гыт, вы Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне!» Как же мы, ваше царское величество, говорят Иродовы слуги, скрадём его, коли там у его страж стоит аньдед с огненным мечом? Он-де нас огнём и мечом посечёт я спалит». А Ирод-царь и говорит: «К ему-де, гыт, к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, гыт, слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким и скрадьте его». Ну, ладно: сказано — сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с пёсьими, значит, головами, и пошли. Входят да прямо к яслям Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтобы, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самого наскрость и проруби, до самого естества, сказать бы. Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то, Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с йогой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну, с. тех пор, братец ты мой, так и скачут они. Иродовы слуги: коли он тихо идёт, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутёк, так зараз в сцепку друг с дружкой, и тут уж их сам чёрт не пымает... А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам, с той поры и живут пёсьи-головы...
— Крохино, батя, Крохино! — закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.
Из-за дымчатой синевы, вдоль берега озера, неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребёнка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных, чёрных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.
— Да, Крохино, — отвечал шадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.
— Шутка, сот семь-восемь, поди, вёрст отломали.
— Добро, что живы остались, — заметил ратный. — А мы вот с царём да с Шереметевым боярином и тысячи Отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.
В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нёс что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шёл мальчик с кузовом на спине.
— Мотя! Это Мотька идёт! — закричал мальчик с лопухом на голове…
— А точно он, пострелёнок, — подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. — Куда это он, псёнок, путь держит?
— К нам.
— А что у ево, у псёнка, за плечами.
— Кошель на грибы.
Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом. — «Мотя! Мотька! Мотяшка!» — «А! Симушка! А батька где?»
Мальчики остановились друг против друга расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.
— Что это там у тебя? — с удивлением спрашивает Симка.
— Мишутка махонький... С дедом пымали его... Несу в город за хлеб показывать, — скороговоркой отвечает Мотька... — У нас есть нечего, всё вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.
Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетёную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски-доверчивыми, как у ребёнка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
— Ах какой махонькой! — с восторгом суетился около него Симка.
— Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузика!
— Фу ты, ну ты, боярченок какой!
— Уж и точно боярченок...
— Не черноризец младёшенек, — заметил ратный, подходя к медвежонку, — а вырастет в игумна, давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А зверёныш, глупый ещё по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку, и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверёнышу подножку, и зверёныш растянулся при общем хохоте артели.
— Ай да Симка! Зверя сломал...
— Глуп зверь, честен на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя; но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
— Что, Мотюшка, дома у нас? — ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
— Хлебушка нету, — отвечал мальчик.
— А мякина?
— Вышла, и ухвостье вышло... Мамка с голоду пухнет.
— Ахти-хти, горе какое... А отец екимон?
— Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь залетошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадёжность отразились на лице мужика при последних словах мальчика.
— А этого где добыл? — спросил он, указывая на медвежонка.
— С дедом в лесу пымали, у бортей, — радостно отвечал мальчик.
— А медведица?
— Мы не видели её, и она нас не видела... Мы как взяли его, так бегом домой!..
— То-то счастлив ваш Бог... А куда ты его несёшь?
— В город, батя, хлеба мамке да деду добыть...
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то, и другое вместе.
— Нет уж, сынок, пойдём домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к посёлку.
Посёлок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала посёлок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трёх законных и семерых незаконных жён, которые потом поочерёдно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными рёбрами и тому подобное, засёкши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили в нём, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовёт его, болярина Юрья, на страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это ещё более усилилось с тех пор, как молодой царь Пётр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные согни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, — всё отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царём места, — всё это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец-екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего... «Оскуде житница Господня даже до нищеты», — плакался «отец-екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкуру, и последний туесок мужичьего медку...
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после чёрной немочи: мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство...
У крайней крохинской избы, с прогнившею крышею, с покосившимися боками, стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах...
— Никак наших Бог несёт, — шепчет он недоверчиво.
— Упаси… помилуй... вот те хрест, — бессмысленно молится баба.
— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
— Ох, хрест, от хрестушка батюшка... помилуй...
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.
Мать так и присела не то от радости, не то от испуга... Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
— Мотри-ка, на гайтане! — настаивает Симка.
— Что, что, родной?
— Алтын царской.
— Ох, Господи!
— Сам царь подарил и по головке погладил... Это — царское жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошёл шум по всему посёлку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
— Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, мнучек Симушка, здорово, Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов теперь, Агапушка, — с Олонца?
— Нету, с самово Шлюхина града, — отвечает ратный.
— Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
— Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин...
— Шлюхин, ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.
— Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.
— Укрепа такая, Шлюхина крепость, — дополнил ратный.
— А царя видали?
— Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал...
— Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал...
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряжённо прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
— Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казённый.
— Валдайской голос, — добавил Сысой шадроватый. — Ишь звонец какой...
— Кто и зачем бы? — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
— Не к добру... к худу, — заключили бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.
— Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.
— Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...
— Помилуй, Господи! О-о-хо-хо.
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих йог.
— Батюшки! Пристав! — ахнули мужики.
— А с ним и екимон наш, матыньки, ох! — охали бабы.
Тройка остановилась на всём скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
— Здесь Сысой Шадровит? — крикнул с телеги «отец-екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
— Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, — продолжал отец-екимон, высаживаясь из телеги.
Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперёд, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной перемётной сумы бумагу и развернув её, сам снял шапку.
— По указу его царского величества! — сказал он громко. — Царь-государь, его пресветлое величество. Пётр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги... ногиваторы...
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что её сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить... Бедные люди!
Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма, и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать пазом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клёшей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе, и другим молодой, тридцатилетний царь, невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под всё, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперёд на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца «по нарочи важному делу...»
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своём рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшего патриарха князь-паны» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Менщиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
— Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.
— Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчёт полковника Палия... Черничок прочитываю, государь.
— А... А ну чти вслух...
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове! «Понеже его королевское величество»...
— Который артикул? — перебил его царь.
— Четвёртый, государь.
— Ну, чти, да не спотыкайся.
— «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника...»
— Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь, — Вот мы и сильные стали...
— Точно, государь, могуществен ты...
— Ну, скандуй дальше.
— «...и сильнаго союзника в таковом деле просили вспоможения (продолжал нараспев Меншиков). И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принуждён будет области, крепости и города...»
При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.
— Постой, Алексаша... Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово «область», да так усердно, что продрал бумагу.
— Ну, кончай, пора и за дело...
— «...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».
— Зер гут...
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
— Кто там? — спросил царь.
— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
— Это ты, Дарьюшка? — крикнул Пётр.
— Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.
— Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?
— Чарта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская «девка» — фрейлина Дарья Арсеньевна.
— Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.
— По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
— В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего» и всепьяннейшего патриарха князь-пану», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...
А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...
Царь смотрит на всё это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело... Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью... А всё же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость... скоро тридцать два года исполнится... старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца... Только у царей старость начинается с двадцати лет... Ничто не радует... любить некого и нечего... желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он её любил... ох, как хорошо любилось тогда! А теперь всё одряхлело, и Анна изменила старику... Всё стареется... Вон и орёл двуглавый словно бы от старости крылья опускает... А Питербух... А Марта, Марфуша...
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше... Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А те я здесь задохнусь...»
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны к в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цену свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего...
— О, моё золотое прошлое! О, моё молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой... Един, два, три, четыре, пять... конца нету сему кукованью горькому... Всё она кукует, всё кукует, всё кукует, а мне, горькой, всё жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творит», саван подымати, на своё лицо взирати... Не глядя на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку... Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая... А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венном царским... Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды... Из окон кельи виднеется Москва с кремлёвскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне. а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток... Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка...
— Един, два, три, четыре... Зачем и считаю, сколько мне ещё лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О... житие человеческое! Житие плачевное... И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье своё царское вспоминаючи...
— Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью... полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса... А мой от братец лиходей не жалует ко мне... Ох, лиходей!.. Что-й-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается...
— Никак Алёша-царевич, племянничек... Спасибо ему, не забывает старой тётки.
А тётка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы... Глубокою резьбою вышли на её белом, некогда полном, мелочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под чёрного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову... А глаза ещё живые, молодые... А всё не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын...
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
— Ишь как ступеньки потёрты... То-то время Божье, всё сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
— А стар монастырь? — спросил юноша.
— И-и стар! Ступней-то много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи тёрли камень сей...
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
— Господи, Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь! — тихо отозвались в келье.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были — тринадцати, летний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
— Здравствуй, Алёшенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
— Здравствуй, тётушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тётки, которая при этом звякнула чётками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
— Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи, и край её чёрной мантии.
— Спасибо, что не забываете старуху заключённую...
— Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.
— Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?
— Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тётку.
— Скомрашествует, матушка-царевна... Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов...
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая чётки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчётное число...
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая чётки, — А ты, Алёша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царём будешь?
— Нет, тётушка-царевна! — быстро, оживлённо заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять всё старое, по старине, а новое изгоню...
— Нет, не говори этого, царевич, — серьёзно, также горячо заметила Софья, — не всё старое хорошо, не всё новое дурно... Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья... Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю... Я вот о себе скажу: мало Ли у меня было сестёр, и тёток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русин», чего не бывало, как и Русская земля стоит... А я всё сие изведала, я была самодержицею всеа Русин. А чего ради?
— Мудрости твоей ради, — матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жёны и девицы, а не правили царством: а я правила...
Она остановилась, как бы забыв, о чём говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»
— По благодати Божией? — рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.
— Не говори, не говори так, князь... У благодати Божьей глаза лучше наших...
Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошёл к тётке и, встав на колени у её кресла, начал ласкать её руку с чётками.
— А я знаю, тётя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алёшенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всеа Русин.
— А почему, дружок?
— Мне батюшка сказывал...
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и — говорит: «Тётка-де твоя, Софья, хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»...
Софья горько улыбнулась... Рука её дрожала, глядя продолговатую голову племянника... «Не для царского венца эта голова добрая...»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла?— с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тётя... Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное...
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению, возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царём...
— И батюшка говорит это... «Ученье, говорит, нищему венец даёт, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет... не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его...»
— Правда, правда, друг мой... Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; царство ему небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович... Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость...»
— Софья, премудрость божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает...» А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...
Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский — с грустью...
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...
И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...
— Един, два, три, четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям, — нету и мне конца...
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...
Царевич продолжал всхлипывать... «Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он — не добрый...»
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь, тётя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратились она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она ещё ласковее.
— Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие ещё новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завёл...
— Ой ли! Немку?
— Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила...
— Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...
— Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...
— Диво-диво...
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!— вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
— Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
— Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? — спросила она тихо.
— Верю, тётя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
— Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?
— Хочу, — со страхом отвечал юноша.
— И соблюдёшь тайну от батюшки?
— Соблюду, видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.
— Клянись, — сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.
— Повторяй за мной, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала, царевич повиновался.
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.
— Никому же не поведати тайны сея...
— Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.
— Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...
— Не иму прощения...
Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...
— Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
— ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
— И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...
— ...удавление... смерть Анании...
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...
— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.
На другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колена, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь всё торопил коней до загона, ямщиков до одури.
— Когда же это люди дойдут до того, что летать будут?— говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
— Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
— А когда? — нетерпеливо добивался царь.
— Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
— Не царей... Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь... Вон мозоли.
И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.
— Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, — тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха... Только глаза его задумчиво бродили по отдалённым предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах...
— А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.
— Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
— Почему ты сие знаешь?
— Потому, государь, что люди умнее птиц.
— Хвалю, умно...
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую... Нет, не сами собой... Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми... серым, бесцветным, безобразным лохмотьем... То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чёсаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печётся на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть её; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву... Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами.
— Это первое логовище медведя, — весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
— Российский Капитолий, государь, — подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
— Так, так, Павел, и гуси в нём будут?
— Не знаю, государь.
— Я сюда из Москвы навезу гусей в бородах, пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий... А кто ж у нас Манлием будет, ты, Данилыч?
Меншиков не нашёлся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
— Чем государь изволит указать быть, тем и буду, — уклончиво сказал он.
— А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? — спросил царь.
— Не знаю, государь.
— Ну, да тебе не до ученья было... Ты у меня и без того молодец... Прежде сего ты знал токмо «пироги-горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печём... Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы.
Меншиков стал на колени и поцеловал руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелёными лугами, окаймлёнными тёмным бором; Заневье, со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Всё это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню... Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды...
— Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте... Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, идеже не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, идеже мох один зеленеет... Будет на сём месте новый Рим, и память о Петре пронесётся из рода в род.
Пётр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал, как каторжный, физически, мускульно и умственно, работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водопозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженной памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всеа Русии? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днём, ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего... Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности — за и против; можно оспаривать пользы, принесённые им стране; можно не одобрять приёмы его деятельности; можно идти ещё дальше, вслед за славянофилами. Но он работал, конечно, во имя своих идеалов.
— Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского... Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками.
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и, видимо, приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на вёслах старика и обнажённая белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из неё вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.
— Это, кажись, старый знакомый? — сказал царь, всматриваясь в старика.
— Я не узнаю его, государь, — отвечал Меншиков.
— Рыбак, новгородец, — подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.
— Он, он, — подтвердил ларь, — Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал... Что он?
Старик всё лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростёртому на земле старцу.
— Встань, старичок, — говорит царь ласково. — Что тебе нужно?
Старик поднимает седую голову от земли и остаётся на коленях. Старые глаза светятся радостью.
— Здорово, Двоекуров!
— Буди здрав, царь-осударь, на многие лета! — дребезжит разбитый старческий голос.
— Что скажешь?
— Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.
— Спасибо, дедушка... Чем ты сказал?
— Сижком, царь-осударь... Сига пымал тебе во здравие...
Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: её что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.
— Ох, Владычица-Троеручица! Ох, ушёл разбойник! Ой, батюшка!
И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку... Лодка удалялась всё дальше и дальше. Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности. Момент был решительный, старик тонул.
— Он тонет! — крикнул царь и бросился к воде, Меншиков за ним.
— Государь! Что ты делаешь? Караул!
В этот момент, откуда ни возьмись, ялик с двумя матросами, которые, взмахнув вёслами, разом очутились около утопающего старика. Одни из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой грёб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:
— Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушёл... Сиг ушёл с лодкой...
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: «Сиг ушёл... лодку увёл... ох, батюшки!»...
Царь, сообразив, в чём дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника... Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели, и разбойника сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлёк её в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привёл к царю, кланяясь своей добычей.
Пётр был рад, что всё кончилось благополучно, и любовался великаном сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасённый от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными, старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
— Спасибо, спасибо, дедушка! — благодарил царь, — Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлушки...
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением...
— Нет, государь, я больше...
— Ну-ну, добро... Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли...
— Точно-точно, царь-осударь.
— Да как ты его осилил, старик;
— Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца... Сколько сетей у меня порвал, и-и!..
— Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.
— А ещё хотел у меня купить ево, голубчикя... Нет, думаю, повезу царю-батюшке...
— Кто хотел купить? — спросил царь.
— Он, шведин, осударь...
— Какой шведин? Что ты говоришь? — встрепенулся царь.
— Шведин, царь-осударь... Он, значит бы, с кораблём пришёл, а кораб-от у Котлина острова оставил... Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли... Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмёт»... А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать»... Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило... Я и говорю: «Русские-дё, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать»... Так только смеются...
— Где ж ты их видал? — тревожно спрашивал царь.
— У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.
— А корабль их где?
— У Котлина острова стоит... Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят...
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнём. Лицо его поминутно передёргивалось... Ещё в Москве, во время празднеств и всешутейшего собора, его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред и где же? У самого сердца... Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России... Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой её маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине...
«А они хотят там шанц возводить… новый ниеншанц... нарыв у самого моего сердца... Так не бывать сему!»— клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Пётр, в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов, пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинающимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.
— Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, — умилялся старый рыбак.
— Это он из моря пришёл поглядеть на богатыря царя, — пояснил Меншиков.
— Точно-точно, батюшка боярин.
А Пётр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его тёмно-зелёными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: «Тут у меня будет крепость «Парадизшлюсс», ключ к раю российскому или «Кроншлюсс», ключ к короне российской... или «Крондштадт»... А там я возведу «Петергоф» — мою резиденцию, а там — «Алексисгоф», а около «Петергофа» — «Мартенгоф»... Какие добрые, нежные глаза... Нет, она не будет называться Мартой — непригоже... А лучше бы Клеопатра... нет, я не Антоний, не променяю царство на бабьи глаза».
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых рёбер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью... Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый... Сын — выродок какой-то... моря не любит, войны не любит... Ему бы не царём быть, а черноризцем...
И опять охватывают его грёзы, величавые думы...
«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав... Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я — на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат... Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино... Мазепа и Палий будут моими губернаторами... А там, что богу угодно будет...»
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для воины с турками.. Вспоминается измождённое, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он ещё не видал на земле.
«Он благословил меня на агарян... святой старик!..»
«Се аз на тя. Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя...». Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля... «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит...»
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья... То была шведская земля...
Пётр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега... Виднелось даже что-то похожее на устье Невы... Петру грезилось наяву, что он видит уже гам, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке... Бесчисленные, словно лес, чёрные мачты кораблей с флагами из синих, белых а красных широких полос...
— Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, — шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
— Что говоришь, старик? — спрашивает царь, очнувшись от грёз.
— Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле...
— Проран?
— Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают...
— Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко...
— Игольное осударь, игольное...
— И кто войдёт, в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в царствии небесном, в «парадизе» сиречь...
— Точно-точно, осударь, — шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимaют его... Котлин — это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской...
— Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, — иносказательно говорит Меншиков.
— Ныне же нитка будет вдета, — отвечал царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко, стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Пётр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:
«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою чёрную голову.
— Павлуша! — окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.
— Ты спишь, Павел?
— Нет, государь, — отвечает слабый, болезненный голос.
— Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
— Павел... Павлуша... — царь с участием нагибается к нему.
— Он занемог, государь... Весь в огне, — тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
— Ах, Господи! Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать тёплыми слезами... Не над кем!.. Сын!.. Э! Да Бог с ним... не такой он... А в этом мальчике десять, двадцать таких сидит, как сын... Золотая голова, золотой глаз...
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок...
— Павлуша... дружок... Господь над тобой...
Железные руки бережно приподымают юношу... Как маленького ребёнка, великан прижимает его к груди... Горячая голова Павлуши валится с плеч...
— Господи!.. Скорее бы в город... лекаря... Катер живее!
И царь несёт своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладёт на них больного.
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару...
— Мазепа гетман... змеи в глазах... Цветы, цветы, море цветов... Кочубей... Мотря, в волосах цветы... а там змеи...
— Бредит Малороссией...
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови... он уже видел кровь сражений... Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся ещё дух мальчика, будущего железного человека...
Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта — 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что «не лет есть человеку глаголати».
Непрестанный стук топоров и визжанье пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона и до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Всё царство разделено на «кумпанства» для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в «кумпанства» и строят по одному кораблю: светские — с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные — с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей.
И вот стучат топоры, и визжат пилы, по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и извины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли... Стучат топоры, сколачивая неуклюжие «баркалоны», громаднейшие сорока- и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною... Сколачиваются и «барбарские» суда, и «бомбардирские», и «галеры» — ещё громаднее первых... Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн — для литья пушек, в фискала — для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие — для обращения всей молодой России в новобранца…
— Это стук-от, Господи! — бормотал Фомушка юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.
Фомушка прибрёл в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей русской земле.
— До неба, до престола Божия стук этот доходит... Корабли, все корабли, ковчеги великие, словно перед всемирным потопом... Быть потопу великому...
Так каркал юродивый, окидывая изумлёнными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время... Да и нельзя было не каркать...
Только к зиме, по окончательному выздоровлении Павлуши Ягужинского, Пётр мог выехать из Петербурга, надёжно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращённый фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа — построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше.
Не доезжая ещё до города, Пётр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы...
— Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, — сказал он задумчиво.
Встреченный колокольным звоном, царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя, епископа Митрофана во главе духовенства, с крестом в руке.
Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода, худыми, бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословляющими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно измождённым лике святителя покоилась глубокая мысль, и в добрых, глубоко запавших, но юношески чистых глазках светилось что-то не от мира сего... Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания...
Пётр подошёл к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову... Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком... И не для простого народа это была потрясающая картина...
Павлуше Ягужинскому, при виде Митрофана-епископа, казалось, что это древний образ сошёл со стены церкви и вышел навстречу царю... Ещё не совсем оправившийся от болезни, Павлуша дрожал как в лихорадке... Он ещё верил...
— Буди благословенно пришествие твоё, о царю, — ясным, юношеским голосом говорил дряхлый епископ. — Да будут благословении вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего верного. Буди славен и препрославен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русского под святым стягом благоверного князя Александра Невского... Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле... И ты, царю, возвратил русские кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе святая церковь... И ты молился о душах их, царю?
— Молился, владыко, — отвечал царь.
— Да благословит тебя Господь Бог!
Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны... Высоко поднялись, за крестом, в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошёл по толпе от края до края...
— Многая лета, многая лета! — гремел хор вослед удалявшемуся царю.
Часть толпы бросилась за царём, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам... Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски-неудержимая любовь к святителю...
Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега: плотники, пильщики, каменщики, землекопы, «амо обращающие потоки водные, камо от века не текли они»; этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромке каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни всё, чего им, по бедности, не довелось ни допить, ни доесть... Это было всенародное кормление, лечение, призрение... Сам владыко изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения... Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных тёплой одежды и обуви... Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали чёрный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям... О! Народ недаром сам канонизирует при жизни своих любимцев, святителей и угодников; только непосредственным добром народу заслуживается народная слава...
Как ни был смел Фомушка-юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость; раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски-чистыми глазами, и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого всё, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа...
— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная, листок по листку... Ох, страшно, Господи!
Пётр, для которого московские бородачи и чёрные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся, как перед олицетворением нравственной, идеальной чистоты, добра и правды, — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнажённые головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому...
«Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный...»
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаше обыкновенного нервно подёргивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подёргиваниями; но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми... То было давно, когда Павлуша был ещё очень маленьким и служил у Головкина, то было во время стрелецкой расправы... Но что теперь происходило в душе царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз, проездом из Питербурха в Воронеж, они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чём-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздражённым и рассеянным; а потом долго разговаривал о чём-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи...
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
— За архиереем идёт от царя...
— Ох светики! Так выдет сам-от батюшка?
— Знамо, чу, выдет...
— К царю, их, матыньки!
— Сюда, робята! Сам выдет...
— Ой ли! Что ты!
— Пра! К царю, слышь...
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приёмную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает...
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник...
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошёл по его телу, в комнате действительно был покойник!..
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб, в гробу-то и лежал покойник... но он был жив... бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами... Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
— Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости. Келейник нежно наклонился к нему и, как ребёнка, приподнял из гроба... В гробу, в изголовье, лежали дубовые стружки... Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущённое лицо посланца.
— Ты от царя, сын мой?
— От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить...
— Явиться к царю?
— Да... пожаловать, святой отец...
— Буду, неукоснительно буду... А ты денщик царёв?
— Денщик, святой отец...
— Молоденький какой. А трепетна служба на очах у царя, ох, трепетна. Близко царя, близко смерти.
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя... это забытый голос матери... Павлуше плакать захотелось...
— А как имя твоё, сын мой?
— Павел Ягужинский, владыко.
— Павел Ягужинский... не российского, видно, роду.
— Я из Польской Украйны, святой отец.
— Так-так... От запада прииде свет, всё от запада... Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце, по повелению Иисуса Навина. Такова воля Господа, ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу... вот моя ладия, вечная ладия тела моего бренного...
«Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в Мя веруйте — в дому Отца Моего обители многи суть», — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
«Господи! Что за страшная жизнь!» — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается.
— Доложи, сын мой, царю, что непомедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, а глаза его снова падают на ужасный гроб... Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей, в сопровождении своего келейника, вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась ещё многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы; многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благословлять направо и налево: «Благодать свягаго Духа, благодать святаго Духа»...
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих...
Царь смотрел в окно на шествие святителя... Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде... Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей... Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую.
— Владычица! Упадёт кормилец...
— Из гроба, чу, встал, светик наш...
— Ох, матушки! Из гроба...
— Из дубового, сам, братцы, видел... и стружки в ем...
— Ох, Господи! Касатик!
— Все там будем...
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу с фаса, обращённого к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подмяв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении. На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость... Детски-кроткие глаза заискрились, и он попятился назад.
— Свят-свят... что есть сие!
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала, и посох нервно ударял в промёрзлую землю...
— Идолы еллинскне... Чертог царя, и кумиры идоложертвенные... Свят-свят, Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва.
Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца. Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.
— Куда ты меня привёл? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.
— Что это такое? Я тебя спрашиваю, — повторил святитель громче.
— Дворец, владыко...
— Не дворец царский, а капище идольское...
— Ваше преосвященство! — смущённо заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею. — Его величество ждёт...
Святитель вскинул на него своими чистыми, блестящими внутренним огнём, глазами.
— Доложи его величеству, что служитель Бога живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое...
— Владыко... отец святой...
— Пойди и передай мои слова государю, юноша! — по-прежнему кротко, но твёрдо сказал архиерей.
Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову... Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя...
Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом, прекрасном лице.
— Его величество повелел указать... — юноша совсем замялся и покраснел.
— Что повелел указать?
— Явиться к нему... и — и (голос у Павлуши сорвался) — напомнить, что ожидает... ослушников...
— Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! — громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. — Я охотно приму мученическую смерть... Доложи царю, что и гроб у меня готов уже...
И, быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ... Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами...
Царь стоял у окна бледный, с зловещими, страшными подёргиваниями искажённого лица.
Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражён тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумлённое и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: «Дворец» — «капище идольское» — «лютой казни» — «гроб готов»... Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб? Конечно, того, кто менее силён в этом столкновении. А что столкновение между царём и архиереем произошло, это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных «бесов», что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Ещё когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колёсами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь, для потехи себе, велел привезти из Москвы царь-пушку да царь-колокол, и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы! Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати; плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: «Чур-чур-чур меня! Чур, нечистая сила!» А как немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ, и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, «идолы медяны». С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.
Теперь, когда что-то произошло между царём и архиереем и когда архиерей, видимо, хотевший подойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, ясно стало, что всё это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своём более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что «сама-де своими глазыньками видела». Одна рассказывала, что «когда батюшка Митрофаний подошёл к медным бесам, так они испужались его, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились». Другая уверяла, что когда Митрофаний «перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя — полымя так и пышет». Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что «к ним идёт сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: «Наш еси, Митрофаний, — воспляшем». Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но всё это сводилось к одному страшному вопросу: «Сказнит» царь Митрофания или «не сказнит». Большинство было уверено, что «сказнит». Слова, сказанные самим архиереем о «казни», о «готовом гробе», подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.
Но ещё в большее изумление и ужас пришёл народ, когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на «отход души». Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только на «отход священнической души». Кто же из попов соборных умер? Недоумевали все... За первым ударом, как это всегда бывает при звоне «на отход души», следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара всё ещё стоял, медленно замирая, в вечернем воздухе. Ждали второго удара, напряжённо ждали. Сколько-то раз ударит? Чем больше ударов, тем старше поп... Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ... Умер кто-то в крестовой церкви; кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвёртой церкви — все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно-торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол... Опять ему ответили все церкви одна за другою, опять это страшное перекликание глухо ревущей меди.
Что это такое? Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день, теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни; видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в чёрных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное, не то отходное пение...
Умер Митрофаний, преставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он уже был словно восковой, точь-в-точь белая свечечка воскояровая, и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонёк.
И царь в недоумении. Что за необычайный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон, это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской... Пётр невольно дрогнул... Подходит к окнам — площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?
Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?
Сопровождаемый двумя рейтарами, Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе те же толпы, но только больше духовенства. «Посол от царя, посол от царя!» — проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях тоже... Воздух пропитан курениями... В крестовой идёт служба...
— По указу его царского величества пропустите! — заявляет Павлуша своим отроческим, ещё не сформировавшимся голосом. — Где преосвященый?.. Его величество указать изволил...
— Владыка в крестовой... отходит, — отвечает кто-то убитым голосом...
Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.
— Отходит?.. Кончается? — растерянно спрашивает Павлуша.
— Готовится на исход души...
Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклонённые...
Юного царского посланца охватывает ужас... Среди церкви на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклонённый, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни и плачет. За ним плачет вся церковь...
— Заповедую вам, молю вас! Тело моё грешное псам вверзите, — слышится Павлуше; это говорит Митрофаний.
Юноша не выносит этой, раздирающей душу, сиены. Ещё недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости; ещё недавно метался он на могучих руках царя, в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, всё опрокидывающей силы, как Пётр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши; ещё не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал в Украине, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца, и вдруг эта потрясающая сцена! Измождённый старик заглядывает в свой гроб... Но мало ему этого гроба: гроб — это роскошь для него! «Вверзите псам тело моё!» Вот где успокоится измождённое тело...
Разбитый, подавленный этим впечатлением, Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный...
— Ну, что там? Что с Митрофаном? Скончался? — спрашивает Пётр, участливо глядя на своего любимца, которого ещё недавно он с трудом отнял у смерти.
— Кончается, государь... У гроба исповедуется... Велит тело своё собакам отдать... Все плачут, — бессвязно отвечает юноша.
— Так внезапно! Бедный старик, я огорчил его... Я хочу его видеть...
— Нет, государь... да... успокой его.
Царь быстро проходит через приёмную, где немецкие и голландские мастера-корабельщики ждут его с своими докладами, чертежами, моделями, и они, видимо, торопятся, и они наэлектризованы неугомонным кайзером, куда девалась немецкая неповоротливость!
— Клейх, клейх, мине херен! — торопится царь. — Я скоро ворочусь!
— Ай-ай-ай! — диву даются немцы. — Нун! Спет оркан! Аа-ай-ай!
А этот «ураган» уже несётся по площади, на целый аршин высится над всеми голова великана, и народные волны расступаются перед «ураганом», площадь колышется... «Царь, царь идёт»... Пока царь шёл, шёпот этот, обойдя всю площадь, проник и на архиерейский двор, и в архиерейский дом, и в крестовую церковь. Понятно поэтому, что там ждали царя, и когда он проходил по дому в крестовую, то всё расступалось перед ним и склонялось, как трава под ветром. Но служба продолжалась; Пётр слышал, что в церкви поют «отход души».
Царь вступил в церковь и остолбенел от изумления: на архиерейском возвышении стоял гроб, а мертвец, положенный в гроб, благословлял его, царя!
— Благословен Грядый во имя Господне! — благословлял царя Митрофаний из гроба.
Царь не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что все плачут, а тот, кого оплакивают, глядит из гроба и благословляет своею мёртвою рукой.
— Митрофан! Что есть сие? — спросил Пётр, приблизившись к гробу и глядя в кроткое, как и всегда, лицо епископа.
— Творю волю царёву, — отвечал лежавший в гробу.
— Какую мою волю! Кто объявлял её тебе?
— Твой денщик перед лицом народа твоего.
— Но что он объявил тебе?
— То, что ослушника царёвой воли ожидает смерть... Я готовлюсь к смерти, я должен умереть.
— Ты не должен этого делать, жизнь твоя в руках Божиих.
— Ив царёвых... Ты изрёк мне смерть... Не мимо идёт слово царёво...
— Митрофан! — резко сказал царь. — Ты смеёшься надо мной! Встань из гроба!
— Не встану! — отвечал старик.
— Встань, говорят тебе!
— Не встану.
— Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна!
— Помню, царь... Большего и ты не сделаешь. Я умру...
Пётр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превращался в кусок железа, и тяжкий молот бил по нём. Кто же был этот молот? Полумертвец... Пётр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.
— Митрофан, епископ Воронежский и Задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!
— И паки реку: не встану!.. Не мимо идёт слово царёво, — продолжал твердить упрямец.
— В последний раз говорю тебе, Митрофан... Слушай! Божиею милостию мы, Пётр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать! Это мой именной указ...
— Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал наконец Митрофаний.
Но встать он не мог, силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился; но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа, и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его...
— Прости меня, отче святой, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.
— Бог простит, Бог простит...
— Я был не прав перед тобою... Я сказал необдуманное слово... Прости меня!
— Бог да благословит тебя, сын мой.
Поддерживаемый царём, Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: «Отцы и братия! Царь даровал живот мне... Молитесь о здравии царя». Потом, обращаясь к Петру, сказал: «Не суди, царь, безумие моё видимое... Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы... Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их... Крепко будет царство твоё, доколе овцы будут слушать гласа пастыря своего»...
В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле, старичок.
Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Пётр был ещё более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.
— Я хочу посоветоваться с тобой, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные, и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.
Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая чётки.
— У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок...
Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.
— У меня нет жены, а сын сердцем принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения... Я помышляю вступить во второй брак, владыко... Благослови меня...
Митрофаний не сразу отвечал. Чётки в руках его усиленно перебирались.
— Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.
— Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак...
— А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?
— Мет, владыко...
На лине Митрофания выразилась горечь сожаления... Он грустно покачал головой...
— Ошибки... все ошибки... Великие дела и великие погрешности... Величие и слепота, — повторял он как бы про себя, — Господи, просвети очи царёвы...
— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.
— Разогни книгу твоей жизни — и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей... А ошибки царей, ведай, государь, кровию миллионов пишутся на скрижалях истории...
— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви... Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!
Пётр встал и нервно заходил по комнате... Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью.
— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего... Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь... Творцу моему я повинен буду отчёт дать в том, всё ли исполнил я на земле. Не всё я исполнил, государь... не всё... и виною тому ты, великий государь.
— В чём же вина моя пред тобою, владыко?
— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечные — да видит... А у тебя, царь, сердце слепотствует...
— Говори же, в чём?..
— Да ты не послушаешь гласа моего... Не пастырь я твой...
Пётр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дёргалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.
— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете после России! Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе, дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестию, и ты один — один во всей державе моей — понял меня, подкрепил, благословил... Так ты ли не пастырь мне!
Он остановился, увидев, что старик плачет... Мелкие-мелкие, как роса утренняя, — крупные уже давно выплаканы! — слёзы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о чётки.
— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз... Земля зовёт сию земную оболочку мою (и он указал на своё измождённое тело), — я отхожу от мира сего, час мой приспе... Выслушай же меня, великий государь, Богом живым заклинаю, выслушай.
— Я слушаю, — покорно сказал Пётр.
— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоём: сердце твоё отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слёзы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоём, царь, я предвижу горе для сына твоего.
Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.
— Напрасно, владыко, я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.
— Оттого, что ты его не любишь.
— Не знаю, но он назад глядит, а не вперёд.
— А потому, что назади у него образ матери...
Лицо Петра подёрнулось.
— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.
— Я напоминаю тебе всё, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчёт Богу и Царю моему и твоему... Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, царь, от того душа твоя прободёна будет...
— От кого же? — живо спросил царь.
— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.
В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошёл Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлённо, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.
— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально вглядываясь в лицо своего любимца.
— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.
— Кого прислал он?
— Енеральнго судью Василия Леонтьевича Кочубея с бунчуковыми товарищами.
— Добро... Скоро приму их... А ты что такой весёлый?— неожиданно спросил царь.
Павлуша смешался ещё более и покраснел и готов был провалиться сквозь землю.
— Я ...ничего, государь... так, — бормотал он.
— Не так, я знаю тебя, ну! — настаивал царь.
— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)... Там в саду так хорошо... и Кочубей там, и Мазепа...
Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю... А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше... Вот отчего горят его щёки.
Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя... сих бо есть царство Божие»...
«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щёки его ещё пуще горели.
Прошло три года после описанных нами событий. Пётр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряжённее, и грозный, никому неведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с этой, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости; сталь событий, если можно так выразиться, не там, так, здесь должна была лопнуть. Пётр ни за что не думал уступать Балтийское море и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведённой крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю, и воду, живых и мёртвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чанан, одноряди — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.
Можно по этому судить о напряжении народных сил.
Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал ещё суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались ещё более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою тёткою, царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.
Царевна Софья недолго ещё жила в своём грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она всё отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:
— Что вы мне подаёте ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу... вы повешены... преставились... Что глядите с виселиц ко мне в окна. Уйдите... не глядите на меня... не дражните мёртвыми языками... я сама к Богу уйду... уйдите!
Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед её окнами и дал им в мёртвые руки челобитные, в коих были написаны их «повинки»...
Митрофаний так же недолго прожил после того, как, вследствие царского гнева, велел звонить по себе «па отход души» и когда царь видел его лежащим в гробе и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренне плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах, вместе с сановниками и Павлушею, перенёс маленькое тело угодника в его вечное успокоение.
— Как легки мощи угодника, — сказал Пётр, опуская в могилу гроб Митрофания, — точно тело младенца.
— Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыти и истинными мощами стати, — заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.
— Кочубей правду говорит, — сказал на это царь. — Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана, сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.
Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его чёрным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во всё время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: «Ну, его чёрт не скоро ещё возьмёт» — и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого разу невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.
Действительно, чёрт не думал ещё брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своём верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом с своей хорошенькой крестницей.
В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмлённое поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились бриллиантом. Бриллиантовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращённая морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.
В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотрёнька. На Мазепе тёмно-зелёный кунтуш, с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками, высокая светло-сивая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зелёным верхом. Через одно плечо — маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое — огромный турий рог в изящной, итальянской работы, золотой оправе. На луке седла — шёлковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила её пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые, как мухи, облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, — тоже сивый: всё в нём и на нём и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.
Рядом с паном гетманом, на высоком, тонконогом, с круто-выпуклою шеею, белом как снег аргамаке, несётся гетманская крестничка, панна Кочубеевна. На ней тёмно-малиновый кунтушик, опушённый гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На чёрной головке её — барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом — и из-под этой шапочки, словно из-под снегу, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и чёрные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут и на Неве с ума не выходили.
В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники — гости пана гетмана и его дворская молодёжь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же, впереди всех, на огромном вороном коне, мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же, как и на Мазепе, барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая, с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьём наперевес, бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.
— То пани пулковникова пендзи за своим старым менжем, — острит польский пахолёнок, не поспевающий за Палиихой.
— Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привёз, — острит юный Чуйкевич.
Мазепа и его хорошенькая крестница, напротив, преследуют чёрно-бурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву, всё меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка... Но близко и спасительный лес...
Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз...
— Не треба, таточку, не треба! — испуганно шепчет рядом скачущая Мотрёнька.
Мазепа нежно оглядывается на неё, опускает свою дубельтувку... «Чого, Мотрёнька, не треба?».
— Не бiйте, хату, лисички!
— Ну, серденько, як-же-ж можно!
И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку; сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси... Ох, не уйти лисичке!
Мотрёнька не отстаёт от Мазепы... Вот-вот грянет дубельтувка!
— Тату! Тату! Я заплачу! — молится Мотрёнька и тро; гает гетмана за плечо.
Гетман опускает дубельтувку, вскидывает её за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем подлеске.
— Добрый! Любый татуню! — И Мотрёнька, перегнувшись на седле, ласково обнимает старого гетмана.
Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щёчке, страстно шепчет:
— Серденько моё! Квите мiй рожаный! Мотрёнько, моя коханая!
— Ох, тату, яки у вас вусы холодин, — отстраняется девушка.
Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!
— Ох, щекотно, тату... буде вже, буде...
— Мотрёнько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе...
— Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!
Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут её пылающие щёки; но отчего же и в сердце как-то не то щёкоту но, не страшно?.. А тато такой добрый — лисичку не убил... Надо татка ласкать, целовать... Да он и хорошенький такой! Мороз подрумянил его бледные щёки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, и глаза добрые, и весь он добрый, лисичку простил... Он всегда был добрый и в монастырь ласощи возил, и Мотрёньку на колена сажал, про горобчика рассказывал...
Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.
— А он, тату, и пани полковникова, — шепчет девушка, оправляясь на седле.
— А! Чёрт несе сего Голiафа в юпци! — ворчит Мазепа.
А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.
— Як ваша работа, пане гетмане? — спрашивает Паяииха, грузно опираясь на седло. — Я вже вовка сироманця мов татарина, у полон взяла.
— Добре, добре, пани... А мы ничего ще не взяли...
— Ми лисичку впустили, — пояснила Мотрёнька.
— Так зайчика шймаете, — улыбнулась Палииха.
Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживлённый говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали всё ещё то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел...
Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодёжи, но и знатной войсковой старшины; Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.
— А! И у пана писаря лисичка, — обращается пана Палиева к Орлику, серьёзное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так, из политики. — Яка добра лисичка...
— А у пани добрый вовк, — лаконически отвечает серьёзный Орлик.
— Симилiя симилибус, — добродушно замечает Мазепа.
— А панови гетманови василиска не достае? — плати! тем же находчивая Палииха.
Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всём скаку осаживает коня.
— Ты що, хлопче?— спрашивает Палииха.
— Там, у лиси, пани-маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, — радостно отвечает Охрим.
— Якого Карлу, дурню?
— Та самого ж щевйiя Карлу, двенадцятого чи тринадцатого, чи-що ведмедя застукали...
Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались, двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодёжью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотрёньку.
— А ты ж, доню, не злякаешься? — заботливо спрашивал он.
— Ни, с таткою я ничего не боюсь, — отвечала детушка.
Выехали на полянку, с трёх сторон окружённую густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дуба. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар, то была берлога медведя: от дыхания его шёл тот пар, который можно было принять за дымок.
Все остановились, как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевнем Карлою двенадцатым», так как это было её неотъемлемое право. Мотрёнька было хотела протестовать, не Мазепа тихо остановил её: «Нехай, доню, вона и чорта сдюже...».
Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела её курки, осмотрела длинное трёхгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги, на полянке, росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мёрзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим... В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост, и из берлоги высунулась чёрная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мёрзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошёл прямо на «Голиафа в юбке». Он шёл быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном, лоб об лоб. Палииха стояла, как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя, у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал, на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших таю как ступают малые дети, с перевалкою, но плотно, грузно. Плотно стояла на своём месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палийхи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив древко ратища передними лапами, сам как бы начал вдавливать его в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину... Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него своё страшное тело... Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи... вот-вот обнимут её... Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника. Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна чёрной шерсти.
Мотрёнька с испугом ухватилась за руку Мазепы... «Ох, таточко!»
Тут только присутствующие опомнились, как бы очнувшись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:
— Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетмапьскiи педагрические нижки.
Мазепа моргнул сивым усом, поморщился, но любезно отвечал: «Падам до ножек паньских».
— Те-те-те! — засмеялась Палииха. — Я не ляховка, не пани Фальбовска... У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки...
Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха; но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда... когда...
И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости, целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки, лет, на полное полстолетие!..
Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..
Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволога, на чёрном коне, освещённый майскою, луной украинской ночи, пробирается к тёмному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя, только те глаза и брови, и всё лицо, и русые усики, освещённые луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.
Да, это всё он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским» циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, казней, кровавых битв и клятвопреступлений, Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удалённый от двора Иоанна-Каземира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях...
Как гибок телом тот — паж, и как лукав умом этот — гетман, что стоит рядом с Мотрёнькою и глядит на убитого медведя!..
Перед пажом как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещённую луною аллею и поворачивает в узкую, боковую аллейку. Навстречу ему идёт что-то закутанное лёгкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка... «Сердце моё! Душа моя!..».
И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы, надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шёпот страстный, не то жаркие поцелуи — не то всё это вместе... О, безумная молодость!
А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана...
Тот же пан Мазепа пробирается к тому же саду. Всё так же светит, луна-сводница, всё так же квакают лягушки в пруду, всё так же не спится соловью, и он трещит!
надрывается... Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня... «Кто идёт?» — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более сильных рук схватывают его, словно клещами... «А, негодяй! Ты к моей жене!» — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет, нет!» — отрицает несчастный.
И юный паж, раздетый, донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майской луной... О, безумная молодость!..
Мазепа-гетман вздрагивает...
— Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотрёнька.
— Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько моё, ох, скучно!
— Чого ж бы вам, тату, скучно?
— Ох, доню, доню! Один я, як перст...
— А я-то у вас, татуню?
— Э! Ты не моя... тебе скоро визмут у мене... И останусь я, мов ота былинка в поли...
Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка...». Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову и плакать, плакать над нею...
— Я про яку то пани Фальбовску, тато, сказала Палииха? — спросила девушка, помолчав.
— Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.
И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот, наверное, догадался бы, что рано ли, поздно ли, не сдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в неё и Палииху за её намёки и гордость, и её мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.
С того дня как Пётр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурне, на охоте, признался крестнице своей, Мотрёньке Кочубеевой, что любит её, но как — девушка этого не поняла, — с того дня, в течение трёх лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.
Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у неё её «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.
Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?
А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине...
— Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!
— Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.
Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.
— Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.
— Та про кого? — спрашивает слепец.
— Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!
— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...
— Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).
— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.
— Вашей веры, мы, православные, — подтверждает другой.
Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.
Слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья...
Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...
Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...
Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.
Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далёкой родине... Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принёс с Украины, нет ничего не слыхать...
— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»...
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу...
— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал, бывало, старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя... Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы ещё видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал... А в книге уж он ничего не видит...
Бон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.
— А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була ещё «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
— Та об руини же, яка вона була до нас с тобою.
— Добре, добре, чоловиче.
И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развёртывает одну тетрадку, перелистывает её, шепчет что-то, головой качает... А й в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити... А всё Мазепа!
— Ось! Найшла... — И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».
«И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людскими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикiим прибежищем и водворенiем сущiи. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другiе весьма пустiи, разваленiи, к земле прилинувшiе, заплеснялые, непотребным былiем зарослы тилько гнездящихся в себе змiев и разных гадов и червей содержание. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскiи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростiем i непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах её нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, мёдом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: «Кто суть сiя».
— О, бидна, бидна Украйна! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе Письмо», набожно крестится.
«Тех всех, еже рех, пустых и мёртвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссiйская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы её, славнiи предки наши без вести явишася»...
— Так, так... Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив iи и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така... тихо було, голосу, чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.
— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошёл от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
— Ты чого, Охриме? — просила пани-матка. — Здурив?
— Та я ничого, пани-матка, так... — И хохол снова залился самым искренним смехом.
— Та чому ты радый, дурню? — удивлялась Палииха.
— Та Голоту згадав.
— Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча и пьяный.
— Та не гоже казати, пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так, здуря.
— От дурный! А ещё козак...
— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько знают, — и он указал на Палия.
— Що таке, Охриме? — спросил тот. Що я знаю?
— Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
— А як-же-ж вин показував? — спросила она мужа.
— Та по козацьки... Ишов польскiй регимент пид Хвастовым; та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав-де-що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали...
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
— Ото дурный! — смеялась и Палииха.
— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему— «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсала и написав, мов Цесарь сенату.
— Ну-вже я вашои бурсацькои речи не розумiю, — сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошёл к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками Седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в жёлтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зелёные штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Ботородниы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и тоже делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
— Дякуем... благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести, гостем будете.
— Не до гостии, матушка полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришёл к батюшке, Семён Иванычу, от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришёл он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягчённом несчастиями, засветилась другая решимость — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; «з москалём дружи, а камень за пазухою держи».
— А по какому делу, Потапьич? — просил Палий, немного помолчав.
— Да оно, дельце-то, батюшка, Семён Иваныч, без касательства, безо всякого касательства... Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри, не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а всё сумнительный человек.
— Так какое ж моё к одному бродяге касательство есть?
— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный речённый бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.
— А как зовёт себя?
— В том-то батюшка Семён Иваныч, и загогулинка: оный-неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
— Гетманом! — не утерпела пани-матка, — Мазепою? Да як же так?
— Не ведаю, матушка... А древний, зело древен муж, и очи, як у Василиска и аспида?
— Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»...
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.
— Может, батюшко Семён Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
— Добре. Ходимо до воеводы.
— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезённый женою из Украйны, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?
— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий. — Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве — у! Там звери, а не люди... В оно время, ещё при блаженной памяти царе и великом государе всея Русин, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — там видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да ещё и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетёный, ковыряний»... А у нас, в Сибири — рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет...
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий. — Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой... И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору ещё вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве она-то, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал... А у нас здесь не то, у нас рай...
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражён был тем, что увидел; голова его затряслась, всё тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть...
— Кого я вижу, Боже Всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой искреннiй?
— Я — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих сторон Днепра и Запорогов великiй гетьман! — отвечал тот важно, гордо поднимая голову.
Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Ивасю мiй!..».
Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.
Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые жёлтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнём, глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживлённое быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, — всё это вместе с лохмотьями и огромным чекмарём в правой руке невольно поражало.
При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чём остановить свои бродячие глаза; — и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом... Тут же стояла Палииха и крестилась...
— Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый ещё, дяковати Бога! — говорил Палий, протягивая руки. — Обнимемся, друже!
Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.
— Обнимемося, обнимемося, Семёне, — сказал он, наконец, спокойным голосом. — Подержи булаву! — обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. — Сей есть клейнот войсковой.
Часовой повиновался, изумлённо поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.
— Теперь обними мене, Семёне... Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василiй Василiевич Голицын? Kaкie указы, слышно, получено от великих государей Iоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софiи Алексеевны? — спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.
Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, вспоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь её окружало... Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыл на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы. И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал же перше от чести великой отдалён и як якiй злочница з безчестiем на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многiе были, усе отобрано, в которых место великое — убожество осталось, вместо роскоши — строгая неволя, вместо карет дорогих и возников — простой возок; тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных — сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов — плач щоденный и нареканiя на своё глупство пыхи, вместо усех роскошей панских — вечная неволя»...
Палий заплакал... Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.
Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.
— Так ты, полковник Семён Иванович Палий, признаешь сего человека? — спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце перстнем, и красную руку...
Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.
— Признаешь сего человека? — повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.
— Признаю, боярин, — тихо отвечал Палий.
— Кто ж он таков есть имянем и званием?
— Бывый малороссiйский гетман Iоанн Самуйлович.
— Как бывый, Семёне? — перебил безумец. — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих стран Днепра и Запорогов великiй гетман.
— Гетман, точно великiй гетман, — повторил Палий, горестно качая головой.
— Он был сослан в Сибирь? — продолжал воеводский товарищ.
— Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне не ведомо, боярин.
— А давно ли го было?
— Давно... о, вельми давно... Я тогда был ещё в Запорогах...
— То было року тысяща шестьсот восемьдесять седьмого, — добавила Палииха.
— О! Девятый-на-десять год уже, давно, давно, — говорил воеводский товарищ, качая головой. — Но неведомо, как он попал сюда.
Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил: «Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?».
— Как в ссылке? Кто меня ссылал? — отвечал тот гордо. — Меня ещё недавно государыня царевна Софiя Алексiевна грамотою похвалила.
— А где ты был теперь? — продолжал воеводский товарищ.
— Мы с боярином князь Василiем Василiевичем Голицыным в Крым ходили.
— А ныне где твоя милость обретается?
— Ныне... ныне, я не знаю... вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, — бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.
Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым «вчера». Несколько часов назад ещё, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани-матка через свои огромные очки нараспев читала «летописца козацкого»:
«И як прiйшло» войско малоросиiйское на Кичету, и там старшина козацкая — обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеныя, видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкiя же великiе драчи и утесненiя арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои людские и зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василiю Васнлiевичу Голицыну, просячи позволенiя переметит гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прiйшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и народившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь; а на светанию, прiйщовшы старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши на простыя колеса московскiя, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп без седла, и проводили до московского табору до боярина, и там узяли за сторожу крепкую... И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуиловича поповича и сынов его, который на уряд гетманство роков пятнадцать зоставал и месяц»...
— Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? — тихо спросил Палий.
— Вижу, полковник, вижу, не в своём уме.
— Что ж вы с ним учините?
— Сам не знаю... Отпишу обо всём на Москву, буду ждать указа.
— Так, так... А как попал сюда?
— Найден бекетами и доставлен в Енисейск.
— А далеко найден и как?
— Вёрст за сто, а то и боле будет... Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет своё войско...
Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь — воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя: «Одна надiя у меня на писаря, на Мазепу... розумна и правдива голова... Мы с ним у шоры уберём прокляту Москву...».
— А поки до указу, боярин, отдай его мне на поруки, — по-прежнему тихо сказал Палий.
— Вин, небога, може, давно голодный, — пояснила Палииха.
— Так, так,— соглашался боярин, — по человечеству жаль его.
— Коли не жаль! Подивиться на его...
А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом: «Мазепа и сынов моих добру и письму научил... Мазепа и се, и те... О! Голова Соломоновой мудрости!..».
— Так вы его одпустите до нас, господин боярин? — не отставала пани-матка.
— Отпущаю, матушка, отпутаю: поберегите его...
— Мы доглядимо, никуды не пустимо.
— Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая...
— Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину...
— Ну, матушка, до домовины ему далеко, поди, тысяч шесть вёрст будет...
Пани-матка улыбнулась: «Домовина — се гроб по-нашему», — сказала она.
— А! — удивился боярин. — Вот язык чудной! Гроб у них домовина... Да оно и вправду, матушка, гроб есть наша вечная домовина...
Самойловича увели, наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман и постоянно обращался к нему со словами: «пане-гетмане», «ясновельможный», «батьку козацкiй» и т.п. Он поддерживал в нём его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, и именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел, как на Днепр...
— А, Днипро батьку, здоров був, — приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходили к невольному жилью Палия. — Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацюя да в море выйдут! Они там будут Царьград мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.
— Задамо, задамо, — подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.
Они вошли в избу. «Вот и курень мой, «пане гетмане», — говорил Палий. «Добрый, добрый курень», — бормотал безумец. Ему представили Семашка и Охрима.
— А Мазепа где? — спохватился безумный.
Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но ианиматка выручила своею находчивостью:
— Мазепа универсалы пише, пане гетмане, — сказала она.
— А! Универсалы... добре, добре... У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачiй сын!.. На тот час как мы с Дорощенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенко, було, аж шкура заболит... «Ознаймучй», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речiю, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорощенка од такого листа аж очи рогом... Золото, а не писарь Мазепа...
Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства, и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали всё, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.
— Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, — бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и всё на неё сбивался, настоящий Цесарь «veni, vidi, vici[1]...
— А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? — наводил Палий на прошлое.
— Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» — это ты ж выгадал, — задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарём.
— Я, я... Только не удалось мне быть первым на Украине, — продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. — А вот ты был первым...
— Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.
Палий спохватился, поняв свою ошибку.
— Так, так, точно первый ты на Украйне, пане гетьмане...
— Ты, признайся теперь, Семёне, с досады на меня и. на тот бок Днепра ушёл? Л? — лукаво допрашивал безумец. — Не осилил Иоанна Самойловича? А?
— Правда, правда, по зависти ушёл...
— И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?
— Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая мёдом и млеком... Там бы и умереть...
И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском... Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь — эта «новая Троя», как её назвал Рейнгольд Паткуль, всё это, как пёстрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слёзы из глаз.
— А вот что, Семёне, — снова начал безумец, — мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам — не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царём сегобочного царства Украинского, ты же, Семёне, царём тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый... И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское... А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится... Да и у неё на сей час два царика, два младенца — Иоанн да Пётр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка...
Слушая безумца, Палий горестно, улыбался: пусть де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и всё балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею... Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!
Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец всё не расставался с своим чекмарём-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его... «Украдёт, украдёт этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», — пояснял несчастный.
Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев казацких», Самойлович взял её и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.
— А «летописец козацкiй»... Того ж року, того же року дима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку, — A! Вот и обо мне пишут — гетман Иванович Самуйлович... Так, так... «Того ж року тысяща шесть сот семьдесят восьмого» — о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, iюля 10-го, войска великiя подступили турецкiя с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими»... Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал... Ну — «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринскiя»... О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле Козаков... А всё проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкiй там был...
Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.
— Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — с удивлялся он.
— Что такое, пане-гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане-гетьмане, читать, поговорим лучше.
И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.
— Нет, постой, постой Семёне, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?... «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанне, пршовши старшина козацкая ко церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московскiе, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провалили до московского табору»...
Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог... вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает... Ночь такая жаркая... Слышатся окрики часовых... А, там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!»... лошадь — кого-то тащут — кто-то бьёт в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуиловича... Нет, это сон!.. И тележка московская сон...
Несчастный мучительно силится припомнить что-то» и мозг его не слушается, память отлетела... Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только... Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били... щека и теперь как будто горит...
— А красная у меня, Семёне, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный...
— Нету, пане гетмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.
— То-то... а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щёку ударил... на московской тележке везли меня... Вот какой сон!
— Всякi сны бывают, пане гетьмане.
— Да, да... а горит щека...
В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.
— А я вже и обидати наварила, пане-гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим бог послав у московскiй неволи...
Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе всё, что на нём лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».
Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей... В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда...
За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжёвываемою беззубым ртом пищею. Свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щёки; с глазами, горевшими безумным, огнём из код седых, длинных, словно собачьих бровей со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека...
И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.
— А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровiе пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сiей доброй горилки не одну плашечку... Охрим, щоб не отняли iи москали, виз пляшечки за пазухою.
— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.
Палий опять сделал жене глазами знак насчёт «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намёк и замолчала.
Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворённый, и душевное истомление взяли своё... Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото — не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»...
Проснувшись, он не скоро узнал Палия, всё как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать»...
Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись тёмные леса, высились серые с тёмною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр... То же голубое небо, то же тёплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска... Всё то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатёр, убрал землю свою зеленью, набросал в неё цветов, а с цветами набросал промеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на не молящихся людей свои цветы — «лепки», этот завистник от века набросал промеж людей горя, целые горы горя...
Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далёкое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..
— Что это такое делается? — с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. — Что это?!.. Днепр не туда побежал... не на полдень, а на полночь... Господи! Что ж это такое?
Палий побледнел и задрожал на месте... Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом... Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся... Он уж, кажется, опять не безумец... понял всё... всё... всё вспомнил...
— Так это был не сон... не сон... Меня били в щёку, гетмана били... Вот уже двадцать годов горит от пощёчины щека гетманская... О! Проклятый Мазепа!.. Это он...
И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребёнок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал...
— О, мои детки! О, проклятый Мазепа — о-о!
Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадёжно махнул рукой... А небо было такое же голубое, как и над Украйною, над Кiевом, над Мазепою...
Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далёкой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?
Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?
Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотрёньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на чёрненькую головку Мотрёньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы... И детки его от Мотрёньки будут расти в порфирах да виссонах... Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала»...
Задумав жениться и не получив ещё согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он, потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нём сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своём «Ивасе» ещё тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и ещё не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лёжа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребёнком и подсмотрела, что» когда его начинали качать и монотонно петь — «у котика, у кота колисочка золота», — он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцами» — кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нём, что развитие ребёнка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своём «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего папина» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змеёныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать, стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела — перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пелёнок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, — а он был всегда вдали от неё, — он лукавил везде и всегда: перед москалями — прикидываясь их покорным и строгоисполнительным орудием, перед поляками — рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством — воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками — лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнёт, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»...
Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у неё родительского благословения, тем более, что, возвращаясь из похода с правобережной Украйны на левобережную, он заехал в Киев, как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.
Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что ещё более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряжённых в берлину, обитую внутри малиновых бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.
Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудластая чёрная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост, и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими чёрными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил её глазами и вступил на знакомое крыльцо.
В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье — тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.
— Я, бабусю, принесу кутику червоную ленточку на шею, — щебечет детский голосок.
— Червоную нельзя, дитятко, — отвечает старческий голос.
— Отчего, бабусю.
— Котик живёт в монастыре, а в монастыре ничего червоного нет.
— А цветы, бабусю?
— То цветы Божьи сами червовые, а носить на себе червоного нельзя.
— Та котик же, бабусю, не монах...
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он всё делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
— Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле, наподобие ниши, сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми чётками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под чёрного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у копчика нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это чёрные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком чёрный котик, а около него на полу же сидела девочка, одетая негородскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошёл к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съёжившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
— Благословите, мамо и матушка игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя чётками.
— Во имя Отца и Сына... Бог благословит...
— Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руки матери.
— Живу... Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далёкая дорога!
— Далёкая, мамо, далёкая... только, Бог даст, ещё поживём.
Старушка махнула сухой ручкой. — Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живёшь?
— Да, я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украйну ускровнили, а то Палий её избаловал ни на что... Заезжал и до дому до ваших местностей...
— А! Пусто там?
— Нет... Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
— А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина... Л очи, ай батюшки, ещё больше стали... Ух, боюсь Оксанкиных очей...
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала её гладить.
— Так червоною ленточку ему нельзя? — улыбаясь, шутил Мазепа.
— Нельзя, грех... А я ему беленькую, шёлковую стричечку принесу, — заговорила девочка.
— Ну, добре. А что батько, старый Хмара?
— Татко до Запорожжа поихали с козаками.
— А мати в городе?
— Мама дома.
— Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет, да и клюнет сынка, да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда...
— Ну, Оксанко, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди, поиграй с ним у садочку.
Девочка поднимает на него свои большущие глаза.
— У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.
Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колена, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор... «Что он задумал? О чём намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.
Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на неё. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колена матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точёной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклонённую голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася... Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули...
Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их... Ещё больше дрогнули руки.
— Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.
«Ковалику-ковалику! Скуй меня пичку, таку невеличку...», — доносился со двора весёлый напев Океании.
Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочёл в них давно, почти никогда невиданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое... «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», — сказалось у него в душе как-то невольно.
— Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он, наконец, нерешительно.
— На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?
— Я хочу в малжонство вступить, жениться.
— Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?
И старушка стала нетерпеливо перебирать чётки, как бы считая годы, десятилетия. Голова её дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали ещё круглее... У Мазепы меж бровями прошла складка, га историческая складка, которую заметил раз и царь Пётр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгорячённый вином и неловким замечанием Мазепы, он дёрнул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа... Он не отвечал на вопрос матери.
— Восьмой десяток давно... не поздненько ли, сынку? — продолжала старушка.
— Не в летах дело... Аще в силах, говорит святое Письмо... Могий вместити, да вместит, — сказал он резко.
— Так-то так... Ну, да это твоё дело... Ты не мала дитина обдумал, поди... Тебе жить... — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?
— Кочубеивну...
Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать — и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.
— Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится...
— А хоть бы и во внуки... Моя воля... — У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.
— А которую это из них?
Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары: «Матрону!»
Старуха рванулась было встать, но ноги её не слушались, она их только поджала под кресла.
— Да ты Лот, что ли? — оборвала в свою очередь старуха.
— Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, — отвечал он уж с спокойной злостью.
— Дочь-то свою брать себе в жёны?
— Она мне не дочь, а крестница.
— Всё равно, грех... она твоя духовная дщерь...
Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели всё как-то в бок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.
— Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрёт в нём эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу... Там с этой Фальбовской связался... Ещё милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину...
— Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? — остановился он перед матерью.
— Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка...
— И порадовался бы... Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один... Моего батюшки могила никому неведома, козы по ней ходят и траву щиплят; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли... И твоё имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палисва голутьба на поругу из твоих местностей собаками выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле... Для тебя одной сын Иван — не сын: он де стыд и поношение нашему роду... Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто кроме меня не чует... А каково жить-то с этой червоточиной в сердце... Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то, что мать — шляхтанка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская... Да ты и эту кровь испортила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила... Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь... А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро моё, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить... Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня... Нет! Не бывать этому! До патриарха дойду: он даст благословение...
Мазепа остановился: он был страшен и силён. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи всё лицо ходуном ходило.
— Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. — Не дам!
— Так и не нужно мне твоего благословения!
Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом...
— Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змеёныш? — И она подняла посох. — Так вот же тебе, на!
Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом...
— Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-оклят!..
— Матушка!..
— Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!
— Мамо! Мамо! — Он хотел поднять её.
— Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.
Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать.
В ушах у него звенело проклятие... — Мене бить... гетмана... как последнюю собаку... сего ещё не доставало!..
— А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана...
С проклятием матери и с горьким чувством глубокого одиночества и сиротства воротился Мазепа в свою столицу, в Батурин. Теперь он ещё более чувствовал то, что в последний раз высказал матери, что его кто-то проклял от колыбели, наложив на всю жизнь, как на братоубийцу Каина, печать отчуждения. Но он, Мазепа, не убивал брата, да у него и не было брата... И он перебирал всю свою жизнь... Но и там ничего кроме старых ран, ничего, над чем бы поплакала усталая память сладкими слезами.
Тут, во всей этой Малороссии, он чувствует себя чужим, отгороженным от сердца народа, как он всю жизнь был отгорожен от сердца матери: народ не любил его, не верил ему, чуждался его; у него один кумир, как тот израильский змий в пустыне, — и этот змий Палий. И казаки, и старшина не любят Мазепы; он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить... Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой; над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из «руины» городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят, как евреи смотрели на Фараона...
Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам...
Сгинула бы совсем эта проклятая, безмозглая хохлатчина!..
А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о замужестве на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привёз из Киева. А всё эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке! Такой же запорожец, как и саженная Палииха... Ну, да та теперь далеко — в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землёю сходится... Там и Самойлович згинул... Всех сломил Мазепа, одну эту Кочубеиху Любку не сломит. Эко Салтан-Гирей какой завёлся на Украине! Нельзя, говорит, жениться на крестнице, земля де пожрёт обоих в первую же ночь после венца... Вздор какой, «нисенитница»! А она-де, говорит, Мотря, ещё «мала дитниа»... Мала! Чуть ли не девятнадцатый год...
А сама Мотрёнька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, ещё никого, кроме «тата» да «мамы», не любившее девичье сердце... Всё время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя, и когда потом гетман с войском ушёл в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нём. Окружённый ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, ом в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен, и когда Мотрёнька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме её одной невидимые слёзы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слёзы. И Мотрёнька плакала иногда, как безумная, думая о нём, особенно после того, как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости, и что это солнышко скоро закатится для него. Первое её чувство, из которого выросла потом страсть, была жалость к нему, о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.
Когда Мазепа во главе своей свиты: войскового обозного, асаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окружённый блестящим эскортом из золотой украинской молодёжи, бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотрёнька не вышла вместе с другими навстречу гетмана и отца и притаилась в своём саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое, понурое и болезненно-угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы — голову отца и Мазепы; но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дёргала за чёрный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать. Это движение видела лишь старая няня, следившая за панночкой, и заплакала от умиления, глядя на свою вскормленницу и благоговейно бормоча; «От дитина добра… Божа дитина...»
В тот же день вечером Мазепа навестил Кочубеев, явившись к ним с полдюжиною сердюков, которые принесли целые вороха подарков для самой пани судиихи и для панночек, которых у Кочубеев, кроме Мотрёньки, было ещё две. Гетман был особенно любезен с хозяйкою, рассказывал о своём походе, описывал яркими красками то цветущее положение, в каком он нашёл Палиивщину, ту часть тогобочной Украины, которую вызвал к жизни Палий. Говорил о новых милостях, оказанных ему царём — как в виде дорогих подарков, так и любезных писем, и о слухах, ходивших насчёт шведского короля, о его беззаветной храбрости, о простоте его жизни, ничем не отличающейся от жизни солдат. Рассказ его был жив, увлекателен, остроумен. Между серьёзной речью блистали остроты, каламбуры, словесные «жарты», которые так любит украинский ум. Он пересыпал свою речь удачными пословицами, стихами, польскою солью. Панночки слушали с величайшим удовольствием, а Мотрёнька украдкой любовалась им и болела за него, зная, догадываясь, что под этой весёлой, живой наружностью таится глубокая тоска, переживается тяжкое одиночество.
— А все мои старые кости не нашли своей домовины, — неожиданно и с горечью заключил он свою живую и восхитительную беседу.
Это было сказано так, что Мотрёнька, прибежав в свою комнату, бросилась на колена перед образом и зарыдала.
Немного спустя Мазепа отыскал её в саду с заплаканными глазами. Это было поводом к роковому объяснению между ними, объяснению, положившему начало той страшной исторической драме, которая через три года закончилась кровавыми актами — трагической кончиной отца девушки, поражением Карла XII под Полтавой и не менее трагической кончиной Мазепы, которого прокляла вся Россия и втайне оплакало лишь одно существо, одно, любившее эту анафематствованную церковью крупную историческую личность, когда её, по-видимому, ненавидели все — и свои, и чужие.
Увидев свою крестницу заплаканною, гетман спросил её о причине её слёз. Девушка сначала молчала, сидя на скамейке под дубом и рассматривая дубовый лист от ветки этого развесистого зелёного гиганта, свесившейся к самой ручке высокой скамьи. Старик стал гладить её голову, допытываясь о причине слёз. Девушка продолжала молчать, теребя листок, как это делают дети, собирающиеся вновь заплакать, и по всему видно было, что она собиралась разреветься. Мазепа отнял от её рук ветку, взял за подбородок, как ребёнка, и хотел приподнять её лицо. Девушка упиралась, Мазепа тихо-тихо и грустно назвал её по имени. Снова молчание, только на руку ему скатились две горячие слёзы... «Что с тобою, дитятко моё?» — с испугом спросил он. «Вас жалко...» И девушка, припав к плечу гетмана, горько, неудержимо плакала. Мазепа тихо привлёк её к себе и, одною рукою придерживая стан, другою гладя бившуюся у него на груди горячую головку, долго сидел молча, пока она не выплакалась и пока грудь её не стала ровнее и покойнее биться на его груди. Тогда он отвёл от себя её заплаканное лицо и, глядя в детски светлые глаза, которых никак не мог забыть Павлуша Ягужинский, тихо спросил: «Ты обо мне плачешь?» «Об вас» «О том, что я одинок, в могилу гляжу?» — «О, тату!» Мазепа помолчал, как бы собираясь с силами... «Хочешь быть моею?» — дрожа и почти шёпотом спросил он. «Я давно твоя...» Мазепа стиснул её руки... «Я говорю: хочешь ли ты быть вся моею?» Девушка молчала, глядя на него безумными глазами... «Хочешь ли быть малжонкою старого гетмана перед людьми и Богом?» Девушка снова упала к нему на грудь с страстным шёпотом: «Возьми мене... неси мене хоч на край свита... я твоя, твоя!..»
Непостижима душа человеческая!.. В этот самый момент перед глазами её пронеслось какое-то видение: яркое весеннее утро, сад и земля, усыпанная розовым цветочным снегом, и юноша с заплаканными, такими мягкими, тёплыми какими-то глазами... «Мне восемнадцать уже исполнилось», — говорит юноша.
Когда на другой день Мазепа объявил о своём сватовстве, Кочубеи решительно отказали ему. Гетман был глубоко поражён. Девушка плакала безутешно Но она уже не могла жить без того, кого давно полюбила. Между нею и Мазепою начались почти каждодневные тайные свидания по ночам то в саду Кочубеев, то в саду гетмана. Старик охвачен был всепожирающею страстью. Никогда в жизни не любил он так, как полюбил теперь, хотя любить ему приходилось не раз и в самую раннюю весну своей жизни, ещё при дворе Яна-Казимира, а потом в саду у пана Фальбовского и в самом зрелом возрасте. Зато никогда не встречал он и такой женщины, такого чудного и обаятельного ясностью и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьёзным складом чувства, какое он нашёл в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его; но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью; в нём проснулась неведомая для него сила — доброта... Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв — Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея — совесть, стыд за своё прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слёзы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки, жёсткие, злодейские руки. «Прости, прости меня, чистая!» — шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрывалась, плакала; «Головонько моя! Серденько... На горенько я с тобою спозналася...»
Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотрёньки, и тогда для последней адом стал её родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, несдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя её своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намёки, от которых кровью обливалось её тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего — это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову Мазепы. Ему приписывалось всё, что только может быть унизительнее для человека...
Но девушка не плакала, она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась... И опять-таки молилась за него... Она видела своё горе, знала, как переносить его; но его горя она не видела, а невиданное так страшно...
Что делает он? Как он выносит своё горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен. Она представляет) себе его одиночество, беспомощность. От неё не отходив его образ, тоскливый, скорбный... И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить...
Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут её самопожертвования не знают пределов, героизм её достигает величия...
После долгих, мучительных дней в сердце Мотрёньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят её ни позор, ни смерть...
И вот ночью, когда все в доме спали, и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотрёнька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла...
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное ещё прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как пойти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые, хотя и дремали но ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь тёмную зелень, не светится ли огонёк в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит ещё, работает. Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов... Страшно в тёмной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотрёнька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А ещё выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далёкие очи-Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотрёньку, следят за каждым её шагом, даже за биением её сердца... Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего... Мотрёнька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то; что-то стучит около неё, не то идёт за нею, крадётся... «ток-ток-ток!»... Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается... Всё стучит, всё идёт: «Ток-ток-ток»... Ох! Да это стучит у неё внутри, это «токает» сердце в рёбра, вот тут, под сорочкой...
Но Боже! Что-то движется, кто-то идёт по аллее... Девушка так и затрепетала на месте... Куда двинуться? Где скрыться?.. Кто-то говорит, точно сам с собою... «Может, Карл, может, Пётр... кто сломит... а мне куда? Для кого, да и на что!.. Эх, Мотрёнько!.. Мотрёнько!..» Огнём опалило девушку: это голос гетмана... «Тату-тату! Любый»... Мазепа остолбенел на месте, раскрыл руки... Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана... Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения... Дрожа всем телом, старый гетман упал на колена, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив её дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как, бывало, он нашивал её ещё в свивальничках, спящую, и, целуя её лицо, волосы, шею, понёс в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хираргических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят...
Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана «не то ребёнка махонького, не то собаку, темень, не видать-ста», Мазепа вошёл в дом, прошёл в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотрёнька открыла глаза.
— Тату, тату! Я у тебе! Любый мiй, — и руки её обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.
— Як-же-ж ты змарнила, дитятко моё, сонечко моё!.. Личко худенькое... очици запали... — шептал он, заглядывая ей в лицо.
— Ничого, таточку, теперь я с тобою... буде вже, буде!
— Рыбонько моя... ясочко...
В этот момент где-то тревожно ударили в колокол, Мазепа вздрогнул. Начались учащённые удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар...
Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман, и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг...
— Не лякайся, дитятко моё, я зараз узнаю, — успокаивает её гетман.
Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, «пахолок», одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше, чем изумление, в них был ужас... «У пана гетмана ведьма, русалка, мавка...». Но скоро глаза «пахолка» блеснули радостью: он узнал панночку.
— Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, — сказал гетман.
— Аннеико сам тут, ясневельможный пане, — бойко ответил пахолок.
— Тут? Чого ему? До мене?
— До ясневельможного пана гетьмана.
— Так покличь зараз...
Мотрёнька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колена и горячо молилась.
Вошёл Аненнков Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светло-русый, с голубыми глазами навыкате.
— Что случилось в городе, господин полковник? — спросил Мазепа чисто по-русски. — Что за сполох? Пожар?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.
В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.
— Что ж он в звонари, что ли записался? Давно бы пора!
— У него, ваша ясновельможность, дочь девка сбежала.
— Сбежала? — нахмурился гетман. — Али она собака?.. Сбежала! — говорит он с неудовольствием.
— Ушла отай, ваша ясновельможность.
— Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? — Гетман сердился, правый ус его нервно подёргивался.
Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.
— Я спосылал к нему Чечела, — сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, — так говорит: «Пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова».
— А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, — сказал гетман тихо, понизив голос; но в этом понижении звучало ещё более угрозы.
Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал но временам на какое-нибудь одно место его седой головы, то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.
— Мотрёнька! — вдруг сказал он, подойдя к двери образной. — Выйди сюда, дочко.
Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала... Он не болен... Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянув на гетмана.
— Вот где обретается дщерь генеральского судьи, её милость Мотрона Васильевна Кочубей, — сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. — Она у гетмана... Её милось не сбежала и не отай ушла из дома родительского... Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял её под свою защиту.
Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу — звонить до Покрова. Мазепа подошёл к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.
— Доню! — сказал он с нежностью в голосе, — чуешь звон?
— Чую, тату, — едва слышно отвечала девушка.
— Се родители твои зовут тебе до себе, — продолжал гетман.
Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у неё на груди, дрожал.
— Доню, дитятко моё! Що я маю робити с тобою? — ещё с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.
Девушка подняла на него заплаканные глаза, ресницы дрогнули: но она опять не сказала ни слова.
Мазепа подошёл к Анненкову и, указывая на девушку, сказал: — Видишь, полковник, она пришла искать суда, она, дочь генерального судьи малороссийского... Кто повинен рассудить её с родителями?
— Никто, кроме Бога, ваше высокопревосходительство! — отвечал Анненков.
— Но Бог судит на том свете, — возразил гетман, — это Божий суд. Но её милость ищет суда людского. Меня Бог и люди поставили судьёю над малороссийским народом. Я по сему повинен рассудить и её милость Мотрону Васильевну с её родителями. Я и рассужу их, и горе неправым!
Голос его прозвучал грозно, словно бы посылал в битву свои полки. Седая голова поднялась высоко. Но набат не унимался.
— Доню! — снова заговорил Мазепа. — Се твои родители жалуются на нас Богу, до Бога кричат мидным языком... Повинись родителям, дитятко! Вернись до дому.
— Тату! Не гонить мене!
— Доненько моя! Я не гоню тебе, я прошу тебе: повинись теперь закону. А там я покажу им, кто я!
Затем, обращаясь к Анненкову, Мазепа сказал:
— Тебе, полковник Григорий, я поручаю с честию и с великим бережением проводить их милость Мотрону Васильевну Кочубей в дом генерального судьи, её родителя. Скажи Кочубею мою властную и непременную волю: если с сего часу я узнаю, что он дозволит себе или жене своей сделать хотя бы то наималейшее утеснение, либо огорчение дочери своей родной, а мне духовной, то я, гетман, не токмо дщерь его силён взяти, но и жену отъяти у него не премину. Скажи это ему!
Потом он подошёл к Мотрёньке, поцеловал её в голову и перекрестил.
— Се моё благословение тебе, дщерь моя любимая! Прощай, моя дочечко! Господь да пошлёт тебе своего Ангела-хранителя, а я не оставлю тебя и не забуду... Забвенна буде десница моя!
Девушка молча поцеловала его руку и, взглянув полными слёз глазами в глаза Мазепы, направилась к Анненкову. Мазепа остался среди комнаты угрюмый и безмолвный: казалось, что в этот момент он постарел несколькими годами.
Выйдя в другую комнату как-то машинально, ничего не понимая, Мотрёнька заметила, что у двери стоит молоденький пахолок и плачет.
— Ты об чём это, хлопчик? — спросил его Анненков.
— Панночку жалко! — И находок совсем расплакался.
Прошло ещё два года. Борьба Петра с Карлом ХII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России, Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришёл с своего далёкого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разорённой им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колёсах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов Пётр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из неё все казённые и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бе жать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передаётся на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царём «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принёсший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, по как будто бы радость...
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился ещё почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подмётного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма по-видимому, сочинённого родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинскнм, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Пётр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока, Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всём том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком...
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую... Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную смётку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашёл бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошёл двадцать четвёртый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: всё зовёт его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире паря, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей... Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и чёрными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль... Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотрёньки...
«Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?
«Моё сердце коханое, Мотрёнько, — жадно читает Ягужинский. — Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»
— Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это... дьяволов сын, ну...
«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
— Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...
Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…
— Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Моё серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменно кланяются и вси члонки целую любезно...»
— «Все члонки» — дьявол!.. А что ж нет её писем... Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но всё видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотрёнько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»... Голова идёт кругом!
Нет, надо читать всё по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Моё сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всём размовилася с звашею милостью. Не стережися ей ни в чём, бо есть верная вашей милости и мине во всём. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, моё серденько, облапивши, прошу не откладай своей обетници...»
— За ножки облапивши... Медведь проклятый! Просит об чём-то: что-то она ему обещала...
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце...
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженную головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передёрнулись улыбкой.
— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперёд.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.
— Над какими это? — И царь подошёл к столу.
— В деле по доносу на гетмана... Я ещё не всё, государь, сие письма прочёл и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
— А! Рука гетмана... Тебе она неведома, поди: ты недавно у дел... Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери... Всё прочёл со вниманием?
— Не всё ещё, государь, читаю только.
— Улик не сыскал, поди? Намёков каких?
— Улики есть, государь! — ответил Ягужинский смущённо и думая о чём-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт...»
— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был ещё маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Докажи! Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула...
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно.
— Что ж! Любовь — не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь, уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики...
— А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка — во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»
— А ну-ну, старый... «Моё серденько! — читает царь. — Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширне ноговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» — печали, сиречь, польское слово (пояснил Пётр) — «фрасунку учините. Чого ваше милость по мне потребуешь, скажи всё сiе девце. В отставку, коли они, проклятiи твои» — это родители, полагать должно — «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Пётр покачал головой.
— Бедная девка! Невесело, полагаю, жилось ей у родителей... А ты её видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами посылай был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя... — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика... «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он) тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» — палачка, то есть мать, надо думать — «не перестаёт вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всём переговорит Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в тёмно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нём горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — всё это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, ещё на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пол, как это делают перед иконой.
— А, Гаврило Иваныч... в красных чулках; из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. — В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки не видно было...
— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
— Ну что, винится доноситель?
— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
— А! Что ж открывает?
— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без распросу веру его известным речам даст... В таком-то великом государевом деле да без распросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды; по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
— А Искра?
— Искра, государь, на него же всё дело, сматывает, на этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал... Обнадёживал его; государь-де милостию за сие пожалует... Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах; ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать...
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своём любимце.
— Знобит как будто, государь; от окошка должно быть.
— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?
— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удручённого отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.
— Да, так и есть; всё из-за дочери, — сказал он, наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал её. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнiи нам учинилися оболга и поруганie и смертельное безчестье...» А всё же это не измена, — пояснил царь.
— Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.
— Посмотрим дальше... «В день святаго Савы, — читал Пётр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказiею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3.000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачпваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10.000 червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его...» Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски его понадобились...
— Как же, государь, нельзя без этого: всё же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя не вымуштровал своё лицо, оно всё-таки выдавало его глубокую тревогу.
— Ах, старый, старый, — качал головою Пётр, читая показание Кочубея, — словно паренёк молоденький... «Присылают!, — читал он дальше, — гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз, до себе. Брав и памисто з шiи килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает...»
— А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то Любушки бирывал, — скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь около царя.
— Да, да, — подтверждал царь, — а всё я никакой измены тут не нахожу... Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.
— Вот большое письмо, нет ли тут чего?.. «Моя сердечие каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперёд смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хоч будет за мною, хоч не будеш, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень дiаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хоч сяк, хоч так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хоч любишь, хоч не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, моё серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщенiе учинию, а якое, сама бачишь. Счастливили мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подёргиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряжённо следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
— Понеже... — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично... Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу... Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю; хочет — казнит, хочет — помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать... Бедный Павлуша...
В конце нюня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной всё ещё не спадал, и близость воды не, приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части её расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смолёной снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.
— Знамо, сторона она чужая, черкаская, а всё не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русского не услышишь: всё одна тебе собачья речь, индо одурь возьмёт слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего, можно жить: так малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то всё понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, девка, а у них девчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у них — горелка... Да и вправду, братец ты мой, горелка она у них, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьёшь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни-ни! Водка как есть водка, огонь, так и горит в нутрах горелка-та ихняя. А уж и попили мы её, братцы, горелки-то этой в Диканьке, вон у его в гостях...
И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти без лба и с калмыковатым разрезом глаз, увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, кивнул головой по направлению к казёнке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свёрнутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.
— А ты нетто бывал у него? — спросил один из игравших в замысловатую игру с жгутом.
— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником, да с волохами.
— Так, стало, Кочубейшу взяли?
— Вестимо, взяли... И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведённая. Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладёт. Полковник, перекрестившись, как след, говорит: «По приказу-де гетмана, я приехал за тобою, имать тебя за приставы». «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменника. Я, гыт, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыт, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». «Не слушаю-де я, гыть, она, вашего гетманишки, бездельника бл...ина сына: покажь царский указ». А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она, уж и ешь её мухи, Бога не побоялась: возьми да прямохенько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь! Уж это как есть последнее самое дело, баба в алтаре...
— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.
— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула, да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай, постражду меж алтарём, как Захария!»
— Это кто ж Захарий-то?
— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.
— Ну, и что ж, взяли медведицу?
— Имали... Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками, сама пойду на плаху!» Ну, и пошла, а мы за ей, да на двор. А на дворе назавстреч к нам дочка ейная идёт, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокоса, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идёт и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит: и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки, за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего, самое-де берут... Жалко её стало, страх как жалко! А за ей идёт старушка старенька, нянька сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит. Вот тут мы и попили горелки этой, в мертву голову пили, потому погреб казаки ихние, черкаские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую горелку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошёл изменой...» Ну, и попили!
— А их куда же, Кочубейшу-то с дочкой?
— В Батурин за приставы привезли.
Солнце клонилось всё ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться ещё медленнее, её несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жильё, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
— Тихая сторона, не то, что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
— А ты нетто и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.
— Бывывал и на Волге... А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убёг, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.
— Ас чего смута была?
— Да всё из-за бород, да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, ну, и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами... Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казёнки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась чёрная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребрёнными сединою усами. Давно небритый подбородок также чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея, до того изменился он; а это был он, отец Мотрёньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого ещё прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в доме у него поселилось горе, и его любимая дочка гасла, как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли ещё осталось до конца. Да, конец приближается... Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Ещё при Дорошенке и Самойловиче; но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотрёнька?.. А всё из-за неё это... А чем она виновата? Виновата «личком биленькнм, станом тоненьким, карими очами, чёрными бровами...»
Солнце всё ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру... «Ой, полети ты, чёрненькая галка, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та в родины висти...» Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов! «Боже правый!..»
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот весёлый Искра-Иван что так любил «жарты...» Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея; и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.
— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.
— Заснув трохи... хоть сонною думою дома, у Полтави, «обував...
— А мене и сон не бере... Десь там выспимось... голова буде спати сама собою, а тило само собою.
Отворилась дверца в казёнке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов-Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.
Вельяминов-Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.
— А далеко ещё до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевщих в своём арестантском углу.
— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.
— Завтра, на день апостолов Петра и Павла; это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник.
Потом он прошёлся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позёвывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и всё никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий!..»
Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень, всё мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы; это стада возвращались с полей к жилью.
Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий...»
— А пора бы, кажись, и к берегу... Завтра в Киев, поди рано приплывём, — сказал он рулевому.
— Бог даст рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.
— Так чаль, вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужине, поди, наловят.
Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.
— Ну, ребята, раскладывай костёр, да бредешком забредите, может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков, прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.
Одни арестанты остались на своём месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костёр, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой... Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели её теперича поймать свеженькую да прямо из воды да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру, да так на воздусех, под божьим покровом, и трапезовать: то-то любо-дорого.
Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звёзды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица, тоже глядят на костёр.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар с сросшимися бровями разделись донага, голые тела так ярко освещены заревом костра, захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
— Шш... тише... глубже забирай; водой не плещи...
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идёт «Заходи; рейтар, становись; стрелец, вытаскивай живей; улю-лю-лю! улю-лю-лю! ловись, рыбка; гоните её, святые угоднички Петра-Павла, в бредешок...»
Вытащили, трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая... «Давай ведро! Живей, ребята!» — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. «Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается... а вот и рачок соколик, другой... Те-те-те! Окупите знатный, ишь, боярин какой! Улю-лю-лю! Рыбина Божья...» присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ёршика.
И долго ещё радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя её и рыбину сердешную, скусную, подсаливая её, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ и чаянии не лишити и небеснаго царствия...
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром и похваливая уху и рыбку.
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звёзды.
Утром в день Петра и Павла галера подплыла к Киеву. Чудное утро выдалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодёжь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут... Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша? Вон дети купаются в Днепре; сколько счастья на их невинных личиках.
— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды чёрную головку с распущенною косою. — Я поплыву, от до того великого човна.
— Ох, панночко! He плывайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.
— Ни, Докiйко, поплыву, плыви за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везуть, Мотреньчиного тату... Я так злякалася, трохи не втонула.
— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.
— Видна Мотрёнька... Ходим, Доко, подивимось, як их поведут.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить её благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу, и арестантов новели прямо в Печерскую крепость.
Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окружённый блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Балаган — всё это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет её, играя на солнце, придаёт какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор, как мы его видели в последний раз с Мотрёнькой, когда он под набатный звон передавал её Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа ещё более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье; то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы ещё более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь в что-то и словно высчитывая умом и за, и против. Скоропадский тоже о чём-то думал... Да и нельзя было не думатть! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами «хочу бути гетьманшею...» А вот что значит слушаться «жинок», вой Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает...
Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякивания желёз: тилим-тилим, тилим-тилим... Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе, тилим-тилим... «За кари очи, та за черни брови... Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»
«Ведут! Ведут!» — прошёл шёпот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает... «На кого она, проклятая, каркает?» — думается Мазепе.
Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осуждённых, идёт скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запылёнными ногами. Стольник Вельяминов-Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «улю-лю-лю... ловись, рыбка Божья, ловись...»
Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами. Опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с неё, не угодить туда, в яму невидимую... а может, скоро и увидят... На ногах арестантские казённые коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу... Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали всё, что было в этом почётном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола; два каких-то холстовых мешка на этом помосте со ступеньками; тут же два новых, наскоро сколоченных гроба.
От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом и встретились с глазами Мазепы... Филипп Орлик махнул рукой, и бубны умолкли... Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.
— Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.
— С Богом, Василе, с Богом, иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.
— Помни, Мазепо, я зову тебя на страшный суд...
— Помню, помню...
— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.
Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастия, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и всё собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и всё войско.
«По указу его царскаго пресветлаго величества и по приговору войска малороссийскаго Запорожскаго, — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на всё войско и иные преступления.
Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.
— Бреше, сучiй сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на казакив не блювали.
— Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшин.
Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны... К осуждённым подходит священник с крестом. Осуждённые падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и даёт целовать крест.
Осуждённые остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький, широкоплечий, татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осуждённым. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван, что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошёл к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса верёвкою, Искра оттолкнул его.
— Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодiем... не рушь моих рук.
Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осуждённые поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперёд головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи. Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Жёлтая, с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осуждёнными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.
Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе, и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.
— Собака! Ты рубать не вмiешь!— грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.
— От побачишь! — огрызнулся палач.
— Рубай, я подивлюсь...
Но ему уже не удалось «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыснулась об помост, а туловище всё ещё стояло, как бы не хотело падать... Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.
— Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.
В это время ударили к обедне; словно бы то был звон на отход души. Но это был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя, и за усопших.
Казаки, и конные, и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казнённым и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя, и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно-картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в кропи, точно пьют её; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь: сразу отрубят её от тела или не сразу.
А жёлтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается... Не занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью, саваны...
— Якiй метелик, дивиться, хлопцы, — говорит один казак, указывая на бабочку, — то може душа Кочубеева прилинула... Он як коло головы его крыльцями вie...
— А може се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева — он як лине до батенька...
— Яка, бабусю, дочка?
— Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть... Мазепа до неё, та щось не тее...
Богомолка не договорила. Бабочка опять опустилась на труп Кочубея и поползла по его савану, расправляя крылышки.
— Та вона ж, се вона... бидна дитина... — богомолка утёрла слёзы, — от и поплакати никому...
Только по окончании обедни трупы казнённых были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим... Богомолка была права; тут над ними некому было плакать.
Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год, скоро весна...
По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, чёрного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной треуголке с зрительною трубою и с огромным палашом у бедра.
Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека! Необыкновенно круто вскинутые брови; несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз; в том же направлении приподнятые углы дерзко-насмешливых губ; нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то чёрством, загрубелом лице; ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей, норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными, как у безумца или мономана, какие-то жёсткие, упрямые, стоячие глаза, всё это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потёрт, вывалян в сене; металлические пуговицы на нём заржавели; старый чёрный галстух обмотан вокруг шеи неловко, небрежно; высокие, выше колен сапоги неизвестно, когда чищены; огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски; да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.
Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щёки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок ещё не сошёл с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнёт его на сторону.
По другую сторону первого всадника на белом коне, на высоком казацком седле, грузно сидит знакомая нам, несколько сутуловатая и понурая фигура, с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.
Далее, почти в ряд, следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица, и давно знакомый нам старшина малороссийский — Филипп Орлик со своими серыми серьёзными глазами, Войнаровский и другие.
Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых, людей.
— А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко, всего только несколько миль, — не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.
— Да? — круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не кто иной, как Карл XII.
— Точно, ваше величество, — отвечал гетман. — Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!
— Sen non conveniunt geographi (географы надвое сказали), — не то отшутился, не то поверил Карл.
— Северный Донец, ваше величество, некоторые географы считают этой границей, а Донец недалеко отсюда, — продолжал Мазепа.
Карл нервно приподнялся на седле, оглянулся на свиту, отыскал глазами худого с сухим носом и такими же сухими, точно никогда не смеявшимися глазами старика с большим орденом на шее и громко сказал:
— Слышите, Реншильд, мой старый друг? Мы скоро доберёмся до Азии, недалеко уж.
— С вами, ваше величество, и до аду недалеко, — уклончиво отвечал хитрый фельдмаршал.
У Мазепы невольно дрогнул сивый ус, а лукавые глаза его только одному Орлику знакомым языком добавили: «Туда вам и дорога».
— Я хочу быть в Азии! — продолжал упрямый король. — Если мои предки, варяги, с их смелыми конунгами ходили в Византию, то и мы пройдём до Азии.
Розовый мальчик, ехавший рядом с ним, глядел на него с восторгом и благоговением.
— О, ваше величество! — воскликнул он. — Вы идёте по следам Александра Македонского.
— Ах, мой милый Макс! — улыбнулся Карл, — Здесь даже и он не ходил... нет тут его следов...
И странный король показал на снежную равнину, по которой их кони делали первые следы. Юноша вспыхнул. Это был юный Максимилиан, герцог вюртембергский, который, будучи очарован небывалою военною славою дерзкого короля Швеции, явился к нему в лагерь в качестве ученика военного гения Карла и просил его принять в число других, дружинником этого нового варяжского конунга. Карл принял его; томил юношу тою суровою жизнью солдата, какую сам вёл: скакал с ним по целым часам от отряда к отряду, спал вместе с ним на сене и на голой земле, и юноша боготворил своего сурового учителя.
— О, ваше величество! — восторженно, с яркою краскою на загорелых и обветренных, но всё ещё нежных щеках сказал Максимилиан. — Вы в Азии найдёте следы Александра Македонского и затопчете их вашими ногами, вашею славою...
— Хорошо, хорошо, мой храбрый Макс, затопчем их.
Мазепа продолжал помаргивать сивым усом, думая о чём-то другом, а Орлик сердито поглядывал на него, как бы желая сказать: «Охота тебе было, пане гетмане, нагадать козе смерть — раздразнить этого короля-гульвису; он теперь заберёт себе в упрямую башку Азию да этого пройди-света Александра, а Украина пропадай!»
А Карл действительно уже забрал себе в голову. Он снова повернулся на седле и, отыскав глазами другого всадника, белоглазого с льняными волосами плотного мужчину немолодых лет, крикнул:
— Любезный Гилленкрук! Наведите справки о путях, ведущих к Азии.
— Справиться не трудно, ваше величество, но дойти до Азии нелегко, — сердито отвечал белоглазый мужчина.
— Вы всегда скучны со мною, старый дружище! — засмеялся король. — Только я всё-таки хочу добраться до Азии: пусть Европа знает, что и мы в Азии побывали.
— Ваше величество всё изволите шутить, а не серьёзно помышляете о таком важном деле, — по-прежнему сердито отвечал Гилленкрук.
— Я вовсе не шучу! — оборвал его король.
В сумасбродной, «железной голове» короля-варяга, как его тогда называли некоторые, зароились дерзкие, безумные мечты о будущем, и поэтические, полные сурового очарования воспоминания о далёком, седом прошлом, и картины своего далёкого, сурового, но милого скандинавского севера, и этот вот, что расстилался перед его глазами, безбрежно, как океан, степного «сарматского» юга. Из этого седого прошлого выступают тени великанов сумрака, но сумрака славного, полного ярких личностей, громких дел, и эти великаны проходят перед ним, перед своим потомком, сумрачными рядами. И они, как и он, топтали своими ногами и копытами своих коней эти необозримые степи Сарматии, водя свои дружины вместе с ратями полян, курян, кривичей и дреговичей на половцев и печенегов. Они, старые конунги с варягами, бороздили своими лодками воды Днепра, по которым и он, их потомок, плавал уже и снова с весной поплывёт на юг, к Азии... А давно уже не бродили тут ноги варягов, отвыкли эти ноги от дальних походов, приросли подошвами к родной Скандинавии; а тем временем в течение столетий эта сарматская Русь выскользнула из варяжских рук и вон как ширится! Раскинулась и на восток, и на юг, и на запад, и на север, а теперь вон в лице этого великорослого коронованного дикаря протянула свою ненасытную руку и к Варяжскому морю... О! Никогда не бывать этому! Скандинавия проснулась, проснулись древние варяги вместе с своим конунгом, и горе сарматской Руси с её великорослым дикарём! С севера пахнуло стариной, и опять варяги приберут к своим рукам эту Русь, эту Московию-Сарматию, которая доселе «велика и обильна, а порядку в ней нет...» «Идите вновь, варяги, володеть и править нами...»
— А до Запорожской Сечи далеко ещё? — встрепенувшись вдруг, спросил «железная голова» Мазепу.
— Далеко, ваше величество, — по-прежнему о чём-то думая, отвечал Мазепа.
— Но не дальше Азии?
— Дальше, ваше величество.
И Мазепа опять о чём-то задумался, глядя в безбрежную даль. Не весело ему, да и давно уже ему не весело, а в последнее время чем-то безнадёжным пахнуло на него, и последние лепестки надежд на будущее, которые ещё оставались в душе его, словно листья дуба, свернулись от мороза и унесены куда-то холодным ветром. Он чувствовал, что его положение день ото дня становилось всё более безысходным. Сегодня прибыл в шведский стан его верный «джура» Демьянко — и сколько горького и тяжкого порассказал он! Демьянко всё сообщил, что происходило в той части Малороссии, которую покинул Мазепа, передавшись Карлу, и как скоро отреклась от него Малороссия! Один Батурин ещё держался несколько дней, но и тот москали взяли и разгромили. Взят был и верный Чечел, полковник над сердюками. Разгромлена вся столица Мазепы и сожжена, камня на камне не осталось. Как лютовали москали над роскошным дворцом гетмана, над всеми его пожитками и челядью! Гетманских любимцев — и громадного барана, и огромного «цапа», которые, бывало, своим единоборством развлекали старика и тешили дворцовую молодёжь, казачков да пахолков, — и барана, и козла москали середь гетманского двора изжарили на вертелах и тут же съели, запивая вином из гетманских погребов. Богатый сад Мазепы выломали, вытрощили всё в нём и протоптали московскими сапожищами все дороженьки, по которым когда-то хаживал Мазепа с Мотрёнькою, и на которых ещё остались следы её маленьких крошек, «ножек биленьких». Замела и эти дорогие следы проклятая Москва! «Жиночок и диточок», прислугу гетманскую, что оставалась в батуринском дворце и замке, в Сейм побросали и потопили.
А что было в Глухове, на раде, при избрании нового гетмана вместо него, Мазепы! Что было после рады! Вместо Мазепы избрали этого губошлёпа Скоропадского, который и козакувал и полковничал, и Богу молился из-под башмака своей Насти. Дождалась-таки Настя гетманства! Теперь её, поди, и с коня рукой не достанешь... Фу, какая тоска! Как тошно жить на свете!
Ещё рассказывал Демьянко про молебствие в Глухове, когда его, Мазепу, проклинали... Царь стоит такой сердитый, заряженный, высокий, как колокольня в Ромнах, и страшно озирается по сторонам; а лицо так и дёргается, вот-вот увидит Демьянка! А попы, архиереи, протопопы, дьяки и сам царь выкрикивают над Мазепиным портретом, поставленным на эшафоте: «Клятвопреступнику, изменнику и предателю веры и своего народа, трепроклятому Ивашке Мазепе — анафема! анафема! анафема!» Ажио собаки жалобно и боязно завыли по Глухову от этого страшного пения... И везде теперь, по всей Украине, поют эту новую песню про Мазепу — «анафема! анафема!» А там «кат» привязал верёвку к портрету и потащил его через весь Глухов на виселицу — и повесил... Далеко видна голубая андреевская лента на повешенном под виселицею портрете... Долго висел там портрет, и вороны и «круки» слетались к портрету, думая клевать мёртвое тело Мазепы. Нет, оно ещё не мёртвое! Вон на белом коне грузно сидит, сивым усом подёргивает.
Да, не весело Мазепе, очень не весело. Уж и прежде, давно, он чувствовал себя одиноким, осиротелым.; а теперь, здесь, около этого коронованного гайдамака, около короля пройди-света, он увидал себя окончательно всеми покинутым. Почти все передавшиеся с ним этому шведскому чумаку полковники бежали от него к Петру: и Апостол Данило, и Галаган, и Чуйкевич, и Покотило, и Гамалия, и Невинчанный, Лизогуб, и Сулима, — все бежали к царю... Всё повернулось вверх дном, и счастье Мазепы опрокинулось дном кверху и рассыпалось пылью... Что было вверху — стало внизу, а нижнее до облаков поднялось. Вон на какую высоту поднялась вдова Кочубеиха, обласканная царём; а он, Мазепа, упал с высоты и разбился. Вой и эти бродяги-шведы, видимо, уж не верят ему, следят за ним. Мазепа это чует своим лукавым сердцем, видит своими лукавыми глазами, хоть сам король пройди, свет и верит ещё ему, да что в том толку! Мазепа уж себе не верит!
А она, голубка сизая, что с нею? Где она? Демьянко говорит, что видел её в Киеве, в Фроловском монастыре: вся в чёрном, она стояла в церкви на коленях рядом с игуменьею матерью Магдалиною, а когда проклинали Мазепу, вздрогнула и, припав головой к церковному помосту, горько плакала... О ком? О чём?
— Что беспокоит мудрую голову гетмана? — спросил вдруг Карл, заметив молчаливость и угрюмость Мазепы.
Захваченный врасплох со своими горькими думами, которые далеко унесли его от этой однообразной картины степи, с вечера присыпанной ярким, последним подвесенним снегом, Мазепа не сразу нашёлся, что отвечать на вопрос короля, как ни был находчив его лукавый ум.
— Мою старую голову беспокоит молодая пылкость вашего величества, — отвечал, наконец, он медленно, налегая на каждое слово.
— Как! Quomodo, tantum? — встрепенулся Карл.
— Вашему величеству угодно было лично отправиться в поле на поиски за неприятелем, и мы не посмели отпустить вас одного в сопровождении его светлости, принца Максимилиана и нескольких дружинников — ведь это не охота за зайцами, ваше величество... Мы можем наткнуться на московитов или на донских казаков...
— О, dux Sarmatiae! — засмеялся молодой король, — Для меня достаточно одного моего богатыря Гинтерефельта, чтобы не бояться целой орды диких московитов. Гетман видел моего богатыря? Вон он едет рядом с старым Реншильдом.
И Карл показал на белобрысого, коренастого шведа с белыми веками и красным носом, глядевшего каким-то белым медведем.
— Этот добряк Гинтерсфельт удивительный чудак, — продолжал Карл. — Однажды, ещё под Нарвой, будучи тогда простым солдатом, он должен был стоять на часах около своей батареи, но, соскучившись, забрался в шалаш маркитантши, да и запьянствовал там. Я делал ночной объезд патруля и часовых и наткнулся на его батарею... Вдруг слышу, кто-то у шалаша испуганно говорит: «Король! Король!» И что же я вижу. Из шалаша выбегает Гинтерсфельт, схватывает пушку с лафета и делает мне пушкой на караул! Ружье-то он у маркитантши забыл впопыхах... Каково! Пушкой на караул!
Мазепа с удивлением посмотрел на богатыря, хотя и полагал, что Карл, по свойственной ему пылкости, преувеличивает, но отвечать ничего не отвечал, а только выразил немое удивление...
— А в деле мой богатырь просто клад! — продолжал увлекающийся король, — он обыкновенно пронизывает своего противника мечом и перекидывает через голову. А раз в Стокгольме, проезжая под сводами городских ворот, он ухватился рукой за вделанный в сводах крюк и приподнял себя вместе с лошадью!
— Ах, как смешно, я думаю, болтала бедная лошадь ногами в воздухе! — не вытерпел юный Максимилиан.
— О, нет, мой Макс, далеко не смешно: она взбесилась с испугу и помяла нескольких солдат, С тех пор я и не велел моему геркулесу так опасно шалить... Но как долго зима стоит у вас в Сарматии, точно у меня в Скандинавии, — нетерпеливо обратился Карл к Мазепе.
— Да, ваше величество, это небывалая зима: я такой и не запомню у нас в Малороссии; а живу уже я давно. Вот уж скоро апрель, а поле вновь покрылось снегом, точно зимою, невиданная зима!
— Скорее бы тепло! А то мои люди болеют и мрут, от этой стужи, хоть они и привычны ко всему... Скорее бы до Запорожья добраться, а там и крымцев перетянуть на свою сторону; и уж тогда, побывав в Азии, затоптав следы Александра Македонского, как выражается мой юный друг Макс, мы из Азии ринемся на Москву, а из Москвы к Неве и с берегов Невы загоним нашего любезного братца Петра в Сибирь, на берега Иртыша, пусть он там владеет царством Кучума, которое завоевал для его прапрадеда храбрый Ермак... Я хочу быть для Москвы новым Тамерланом и буду! Я не потерплю, чтобы Пётр распоряжался в моих наследственных землях. Я ссажу его с престола, как ссадил Августа с трона Пястов. Я напомню ему, что не он потомок Рюрика, а я!
Карл был сильно возбуждён. Ломаные брови его поднялись ещё выше, глаза остоячились, он был весь нетерпение. Приближённые его знали упрямую порывистость своего короля, знали, что противоречие и даже спокойное советывание ему того или другого толкало эту упругую волю неугомонного варяга на совершенно противоположные решения, и молчали: если б ему сказали, что это невозможно, то непременно получили бы ответ: «Я именно и хочу сделать невозможное».
В это время Орлик, отделившись от общей группы и делая какие-то знаки Мазепе, поскакал к видневшейся в стороне «могиле», высокому степному кургану.
— Что он? Куда поскакал? — спросил удивлённый Карл, обращаясь к Мазепе.
— К кургану, ваше величество, чтобы с возвышения осмотреть окрестности.
— А какие знаки он делал руками?
— Он просил ваше величество остановиться на минуту.
— Хорошо... Но и я сам хочу видеть то, что он увидит, — упрямился Карл.
— Конечно, ваше величество... Но вам неизвестны наши казацкие приёмы в подобных случаях.
— А что? Какие приёмы?
— Вон изволите видеть...
И Мазепа показал на Орлика. Этот последний, подскакав к кургану, соскочил с лошади, забросил поводья за седельную луку и сам ползком стал взбираться на курган. Все остановились и ждали, что из этого выйдет. Доползши до вершины, Орлик вынул из кармана что-то белое, вроде полотенца, и накрыл им свою голову.
— Это, ваше величество, чтобы голова не чернела, чтоб издали от снега нельзя её было отличить, — пояснил Мазепа.
Несколько минут Орлик оставался в лежачем положении с несколько приподнятою головой. Наконец, он сделал какое-то движение, огляделся во все стороны и опять ползком спустился с кургана.
— Что нам скажет почтенный скриба войсковой? — с улыбкой спросил Карл, когда Орлик снова прискакал к группе.
— Я заметил в отдалении нечто вроде отряда, ваше величество, — почтительно отвечал Орлик, как и Мазепа, на хорошем латинском языке.
— Отряд? Тем лучше! — обрадовался неугомонный варяг. — Arma! arma!..
— Аrmа virumque саnо, ваше величество! — улыбаясь своими серьёзными глазами, добавил Орлик.
— О! Это начало Виргилиевой «Энеиды...» Прекрасно, почтенный скриба (Карл любил цитаты из классиков, и Орлик с умыслом сослался на Виргилия). — Вы хорошо владеете языком Цезаря: я не забыл вашей латинской прелиминарской договорной статьи, присланной моему министру графу Пиперу...
Орлик поклонился. Мазепа снова угрюмо молчал, косясь на Карла. Его беспокоило привезённое Орликом известие о появлении какого-то отряда.
— Так прикажите, ваше величество, нам ближе рассмотреть, что это за отряд, — не утерпел он;— может статься, это неприятель.
— Тогда мы на него ударим, — поторопился нетерпеливый король.
— Непременно, ваше величество, только прежде узнаем его силу.
— Я никогда не считаю врагов! — заносчиво оборвал Карл...
— Но, быть может, это наши друзья, ваше величество, — вмешался старый Реншильд.
— Хорошо. Так узнайте.
Тогда Мазепа, Орлик, принц Максимилиан, Гилленкрук и белый медведь Гинтерсфельт отделились от группы и поскакали к стогу сена, черневшемуся в том направлении, куда указал Орлик. Юный Максимилиан со слезами на глазах умолял короля позволить ему участвовать в этой неожиданной маленькой экспедиции, и Карл отпустил его. Прискакав к стогу, они увидели, что ниже, в пологой ложбине, бурлит речка, которой они издали не могли заметить, и что хотя ночью и выпал снег, а к утру подморозило, однако реченька не унималась и делала переправу на ту сторону невозможной. Речка эта, по-видимому, изливалась в верховье Сейма, по ту сторону которого лежал путь от Воронежа на Глухов, пересекая Муравский шлях.
Скоро из засады, из-за стога сена, можно было различить, что по ту сторону речки по гладкой равнине действительно пробирался небольшой отряд. Зоркий глаз Орлика тотчас же уловил то, что было нужно знать: в отряде виднелись и донские казаки с заломленными набекрень киверами, и московские рейтары. Они сопровождали пару больших колымаг. Скоро этот отряд с колымагами так приблизился к реке, что из засады можно было даже различать уже лица этих неведомых проезжих. В передней колымаге сидел ветхий старик, высунувший голову и, по-видимому, глядевший на бурливую речку. Из-за его головы виднелась голова женщины.
Орлик вздрогнул даже, увидав старика.
— Та се сам сатана! — невольно вырвалось у него восклицание.
— Хто, Пилипе? — с неменьшим удивлением спросил Мазепа.
— Та сатана ж: Палiй!
Мазепа задрожал на седле и тотчас схватился за «дубельтувку», коротенькую двухстволку, висевшую у него на левом плече. Взведя курок, он выехал из засады; за ним выехали и другие. Казаки, сопровождавшие колымаги, увидав засаду, осадили коней.
Мазепа ясно увидел, что из колымаги на него смотрит Палии! Как ни было велико между ними расстояние, но враги узнали друг друга.
— Га! Здоров був, Симёне! — хрипло закричал Мазепа. — А ось тоби гостинец!
Дубельтувка грянула. Мазепа промахнулся.
— Га! Сто чортив тоби та пекло! — бешено захрипел он и снова выстрелил, и снова промахнулся, проклиная воздух.
На выстрелы с той стороны отвечали выстрелами, но тоже бесполезно: слишком велико было расстояние для тогдашнего плохого оружия.
На выстрелы прискакал Карл с своею свитою. Но было уже поздно: колымаги и сопровождавшие их конники скрылись за небольшим пригорком.
Мазепа молча погрозил в воздух невидимо кому...
Квартируя с своим войском в Малороссии всю зиму 1708—1709 года, Карл постоянно порывался то пробраться на юг, в Запорожье, в союзе с запорожцами и крымцами пройти потом с огнём и мечом вдоль и поперёк Московии, столкнув Петра, как лишнюю фигуру с шахматной доски; то, загнув в самую Азию, оттуда прошибить железным клипом владения Петра и прищемить его опять к стенам Нарвы, как чёрного таракана, то, наконец, волком забраться в его овчарню, в корабельное гнездо в Воронеж и там придавить его вместе с его игрушечными кораблями. И в этих-то мечтаньях беспокойный варяг и теперь, в тот день, как увидели мы его с Мазепой, Орликом и другими, далеко отбился от своего войска с небольшим отрядом, для того, чтобы облегчить свою беспокойную душу и охолодить немного свою горячую железную башку хотя тем, что вот-де понюхал таки он, чем это там поближе к корабельному гнезду пахнет, и какая это там Сарматия. В эту-то безумную, бесполезную экскурсию; свита его и натолкнулась на Палия, который, будучи возвращён Петром из ссылки с Енисея и обласканный им в Воронеже, возвращался теперь на свою дорогую Украину, которой он уже не чаял видеть у преддверия своей могилы.
Нечаянная встреча с Палием заставила задуматься и Карла, и Мазепу. Если Палий возвращён царём из ссылки, то как он очутился в этой половине Малороссии, в самой восточной? Почему он не следовал из Сибири на Москву, а оттуда на Глухов или прямо в Киев? Что заставило его проехать гораздо ниже и перерезать Муравский шлях? Одно, что оставалось для решения этих вопросов, это то, что сам царь теперь где-нибудь тут, в этой стороне, и скорее всего, что он в Воронеже. Очень может быть, что он с этой стороны намерен с весны начать наступление, и тогда надо, во что бы то ни стало, занять крепкую позицию на Днепре, упереться в него и сделать его базисом операционных действий. Мазепа так и действовал: он говорил, что надо укрепиться в Запорожье. «Это гнездо, из которого всегда вылетали на московскую землю чёрные круки, а теперь из этого гнезда вылетит сам орёл», — пояснил Мазепа, называя орлом Карла. Карлу и самому нравилась эта мысль; но какая-то варяжская непоседность, жажда славы и грому подмывала его побывать и нагреметь разом везде и в Европе, и в Азии, и, пожалуй, за пределами вселенной.
«Вот чадушко!» — думал иногда Мазепа, глядя на беспокойное, дерзкое лицо Карла с огромным, далеко оголённым лбом и с высоко вздёрнутыми бровями, какие рисуются только у чёрта: «Вот чадо невиданное! И лоб-то у него, точно у моего цапа, что проклятые москали съели в Батурине, этим лбом он и барася моего сшиб с ног... Вот уж истинно медный лоб!»
Далеко за полдень воротился Карл с своею свитою из описанной выше сумасбродной экскурсии. Подъезжая к своему лагерю, он заметил в нём необыкновенное движение, особенно же в лагере Мазепы, расположенном бок о бок с палатками шведских войск. Видно было, что казаки и шведские солдаты бросали в воздух шапки и шляпы, что-то громко кричали, смеялись, обнимались с какими-то всадниками, спешившимися с коней. Гул над лагерем стоял невообразимый Лошади ржали как бешеные, точно сговорились устроить жеребячий концерт.
— Что это такое? — с удивлением спросил Карл, осаживая коня.
— Я и сам не знаю, ваше величество, что оно означает, — с не меньшим недоумением отвечал старый гетман. — Разве пришло из Польши ваше войско, так нет: это, кажется, не шведы. Не пришло ли подкрепление от турок?
— Нет, султан что-то ломается, должно быть, Петра боится.
— Так крымцы...
— Не гоги ли и магоги пришли мне на помощь против Александра Македонского? — шутил Карл, который вечно шутил, даже тогда, когда вёл тысячи своих солдат на верную смерть.
— О, нам бы и гоги и магоги пригодились, — пасмурно отшатнулся Мазепа.
Орлик, не дожидаясь разъяснения загадки, пришпорил коня, понёсся было вперёд, светя красным верхом своей шапки, но, проскакав несколько и приблизясь к группе всадников, ехавших к нему навстречу, он всплеснул руками и остановился, как вкопанный: прямо на него скакал какой-то рыжеусый дьявол и широко раскрыл руки, словно птица на полёте.
— Пилипе! Друже! — кричал рыжеусый дьявол.
— Костя! Се ты!
— Та я колись був, голубе.
— Братику! Голубе!
И, не слезая с коней, приятели перегнулись на сёдлах, обнялись и горячо поцеловались. Только кони под ними, как оказалось, не были приятелями: они заржали, одыбились и, как черти, грызли друг дружку.
Подскакал и Мазепа, которого подмывало нетерпение…
— Гордiенко! Батьку отамане кошовый! — закричал он радостно.
— Пане гетьмане! Батьку ясневельможный! — отвечали ему.
— Почоломкаемось, братику!
— Почоломкаемось...
И они начали целоваться, несмотря на грызню бешеных коней.
— Як! До нас с Запорогив!
— До вас, пане гетьмане, до вашой коши...
Подъехал и Карл со свитой. Мазепа тотчас же представил ему усатого дьявола, по-видимому, большого охотника целоваться хоть с казаками. Да и не удивительно: усатый дьявол был запорожец, а у них насчёт бабьего тела строго... Поцеловал только бабу, либо ущипнул, либо за пазуху ненароком забрался, зараз «товариство» киями накормит: потому закон такой на Запорожье, этакого скоромного, бабьятины, чтобы ни-ни! Ни Боже мой!
— Имею счастье представить высочайшей потенции вашего королевского величества кошевого атамана славного войска запорожского низового, Константина Гордиенко, — сказал Мазепа церемонно, официальным тоном.
Гордиенко, осадив коня, сидел на седле, словно прикованный к нему, жадно вглядываясь своими маленькими, узко разрезанными, как у калмыка, глазками в того, кому его представляли. Лицо Гордиенко смотрело так добродушно, и не шло к нему другое имя, как Костя: немножко вздёрнутый кирпатый нос изобличал какую-то детскость и весёлость; загорелые круглые щёки скорее, кажется, способны были покрываться у него краской стыдливости, чем гнева; только рыжие усища, спадавшие на широкую грудь длинными жгутами, как-то мало гармонировали с этим добродушным лицом и точно говорили: по носу — добрый человек, а по усищам — у! бедовый козарлюга! — самому чертяке хвост узлом завяжет...
Сказав первую фразу к лицу короля, Мазепа повернулся к кошевому и спросил по-украински:
— Кланяешься, батьку отамане, его величеству королю славным войском запорожским?
— Кланяюсь, — был ответ. И кошевой низко склонил голову перед Карлом.
— Dux Zaporogiae[2] Константин Гордиенко кланяется вашему величеству славным войском запорожским! — торжественно перевёл Мазепа королю поклон кошевого.
— Душевно рад! Душевно рад! — весело, с необычайным блеском в сухом взоре, отвечал Карл. — А сколько у вас налицо славных рыцарей? — спросил он, обращаясь к кошевому.
Тот молчал, наивно поглядывая то на короля, то на Мазепу, то на Орлика, как бы говоря: «Вот загнул загадку, собачий сын!».
— Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.
Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся с своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: «Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многие лита!».
— Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.
Карл, у которого лицо дёргалось от волнения, и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гнлленкрука, медведковатого Гинтерсфельта и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.
Пришельцы, действительно, смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объёмов и цветов, и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот! Это что-то пёстрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом. А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чоботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могла выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом... Тут есть и оборванцы; но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает: или усищами необыкновенными, или невиданными чоботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву...
Карл радовался, как ребёнок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рождённых львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа; и эти черти сами пришли к нему...
— Что, старый Пипер? Что, Гинтерсфельт? Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к своему белому медведю Гинтерсфельту, то к сухоносому Реншильду.
А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в жёлтой юбке... Но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки, на каждую штанину.
На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же среди лагеря поставили нечто вроде столов — доски на брёвнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мне и чар для питья, и началось пированье тут же, на воздухе, тем более, что солнце стало порядочно греть, и весна брала своё.
Тут же поместился и Карл с своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.
Обед вышел необыкновенно оживлённый. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона; шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел, и когда увидел, что около одного из отдалённых столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки.
Развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:
— Да, ваше величество!
Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна своё монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельту поднести её импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на «очкуре» из конского аркана. Когда Гинтерсфельт, переваливаясь как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительные штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.
— Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.
— Та пiй же, сучiй сын! — закричали товарищи.
Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельта весёлыми, как у ребёнка, глазами и, сказав: «На здоровьечко, пане», опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив: «У шинок однесу», опустил её в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась «китиця» от кисета с тютюном, тщательно обтёр рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом...
— Почоломкаемось, братику!
— Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни, пёхай вин подивиться!
И Болота, это был он, «вдарил» и «загнул», снова «вдарил», и ну «загинать» спиной, ногами, каблуками, всем казаком «загинал»!.. А Гинтерсфельт, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа... «Вот тебе и стопа, вот тебе и тост»! — выражало смущённое лицо шведа.
А Болота, увлекаясь собственным талантом, вошёл в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязнёнными чоботами друг о дружку.
Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и «кресало», люлька и кисет, мочёный горох, которым он раньше лакомился, и сушёные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельт, увидав её, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Болота остановил его словами: «Не рушь, братику» и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.
Не утерпели и другие казаки, повскакали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки, и ну садить своими чоботищами землю. Тут была и молодёжь, и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывёртывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьёзнейшим выражением на своих смурых, седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадского долга, и словно бы они, выкидывая своими старыми, но ещё крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодёжи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака «поки свить сопця».
— Оттак, дитки! Оттак треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, «бо шапок чортма», шапки давно на утоптанной земле валяются. «Оттак, хлопци! Оттак, дитки!»
А «детки» — и не приведи Владычица! — не только не отстают от «батьков», но, конечно, за пояс их затыкают лёгкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.
А уж сбоку тут же, на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казак «сиромаха» Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да лопни да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина. Примостился кривой Илько с своей бандурой, заходил по ней пальцами, заёрзал по ладам, и бандура «загула-загула»...
И около короля возрастает оживление. Молчаливый кошевой, доселе не проронивший ни единого слова, но запивший изрядно все предложенные ему Карлом кубки, уже подёргивается на месте от нетерпения, а серьёзный Орлик, с улыбкою глядя на своего друга Костю, нарочно подмигивает ему, что «вот-де там так настоящий праздник, по-людски-де умеют веселиться товариство»... Увлечённый картиною общего оживления, Карл уже настойчиво требует от Гилленкрука, чтобы он составил маршрут и план похода в Азию и доложил проект военному совету из шведских, украинских и запорожских военачальников.
— Помилуйте, ваше величество, ведь мы живём не во время Шехерезады, — отбивался Гилленкрук, боясь, чтобы сумасбродный король в самом деле не забрал себе в железную башку этой шальной идеи…
— А я хочу повторить Шехерезаду! — настаивает железная голова. — Я хочу, чтобы Европа прочла «тысяча вторую сказку Шехерезады».
В это время подошёл смущённый Гинтерсфельт, не смея взглянуть в глаза королю.
— Что, мой богатырь? — спросил этот последний.
— Я поднёс ему кубок, ваше величество, но он его в карман положил, — отвечал смущённый богатырь.
— Как в карман положил? Не выпивши вина? — засмеялся Карл.
— Нет, ваше величество, он вино выпил, поцеловал меня и кубок положил в карман.
— Ну, и прекрасно, я ему жалую этот хороший кубок как своему союзнику, — весело сказал Карл.
Мазепа, глянув своими хитрыми глазами на ничего не понимавшего кошевого Костю, поднялся с места и, улыбаясь своею кривою и тонкою верхнею губою без участия нижней, торжественно произнёс:
— Ваше королевское величество! Вы оказали величайшую милость всему запорожскому войску вашим драгоценным подарком.
— Очень рад, — отвечал Карл, — желал бы сделать им ещё больший подарок.
— И этого много, ваше величество: они пропьют его всем кошем за ваше драгоценное здоровье.
— Тем больше рад... Виват, мои храбрые союзники и их доблестный полководец, кошевой Константин Гордиенко! — воскликнул он, подымая кубок.
Добродушный Костя кошевой, услыхав своё имя, единственно понятное ему в речах короля, встал и закричал таким голосом, которого хватило бы на десять здоровенных глоток.
— Гей, казаки братцы! Панове товариство! А нуте многая лита его королевскому величеству! Многая, многая лита!
— Многая лита! Многая лита! — застонало всё Запорожье, плясавшее и не плясавшее, евшее и пившее кругом, целовавшееся и спорившее без умолку.
Пир приходил к концу. Многие запорожцы были уже совсем пьяны: они обнимались со шведами, иные дружески боролись с ними, пробуя свои силы, и то швед слетал через голову ловкого запорожца, то дюжий швед сминал под себя неловкого мешковатого казака.
Юный Максимилиан, увидав эту борьбу, бросился к ратоборцам и увлёк за собою силача Гинтерсфельта. Последнего, выпившего порядком, шибко подзадорило то, что он увидел, и он пошёл пробовать силу: став в боевую позицию, он показывал вид, что ищет охотника побороться, засучивая рукава. Охотник тотчас же нашёлся. Наплясавшись вдоволь и увидав своего нового приятеля, топтавшегося шведа, якобы подарившего ему кубок, Голота подступил к нему с ясными признаками, что хочет с ним потягаться, т.е. поплёвывая и фукая в ладони.
— А ну, братику, давай! — говорит он, расставляя ноги и протягивая вперёд руки.
Гинтерсфельт понял, что его приглашают на единоборство, и немедленно облапил своего противника. Началась борьба, и Голота, и Гинтерсфельт, согнувшись в пахах и обхватив друг друга, стали медленно топтаться и кружить на месте, широко расставляя ноги и нагибая друг дружку то в ту, то в другую сторону. Ноги так и делают борозды по земле, всё напряжённее и напряжённее становятся мускулы руки и затылков единоборцев, но ни тот, ни другой ещё не делают последних усилий. Наконец, Голота сделал отчаянное напряжение и приподнял шведа, словно отодрал от земли прикованные к ней могучие ноги богатыря; но ни перекинуть через голову, ни смять под себя не мог. Снова став ногами на землю, шведский богатырь в свою очередь сделал усилие, подогнулся немножко, коленками к земле, под своего неподатливого противника, и не успели казаки, обступившие борцов, мигнуть очами, как Голота, перелетев через голову шведа и зацепив подборами двух-трёх казаков, валялся уже недалеко за спиною ловкого варяга, трепыхая в воздухе своими красными чоботами.
— Ого-го-го! — застонали запорожцы.
— Голла! Голла! — захлопали в ладоши шведы, а более всех «маленький принц».
Честь запорожцев была затронута. Голота, приподнявшись на четвереньки, растрёпанный, запачканный, красный, и, обводя вокруг себя изумлёнными глазами, старался подобрать высыпавшиеся у него из кармана сокровища: горох, сушёные груши, огниво и люльку.
— Задери-Хвист! Дядьку Задери-Хвист! — кричали запорожцы. — Кете, сюды, дядьку!
Из толпы выполз плечистый, коренастый запорожец с короткими руками, обрубковатыми ногами, с короткою и толстою, как у вола, шеею и с добрым ленивым лицом.
— Что вы, вражи дити? — сонно спросил он, оглядывая товариство.
— Та он Голоту побороли... Он вин рачки лазить, горох сбирае, — пояснили «вражи дити».
Мешковатый запорожец свистнул: «Фю-фю-фю! Овва! Хто-ж се его так?»
— Та он той бугай, вернигора...
Мешковатый запорожец, подойдя к Гинтерсфельту, смерил его глазами и опять свистнул.
— Ну, давай! — лаконически бухнул он и отбросил шапку.
Противники молча обнялись. Можно было думать, что это немая встреча друзей, немые объятия или что это соединило их безмолвное горе. Стоят, и ни с места, только нет-нет да и пожмут друг друга. А лица всё краснее становятся, слышно, как оба сопят и нежно жмут один другого в объятиях. Но вот они начинают медленно-медленно переставлять ноги и как-то всегда разом обе, боясь остаться на одной опоре. Вот уже запорожец подаётся, гнётся... Вот-вот опять сломит шведский бугай... Пропало славное войско запорожское! Срам! Осрамил дядько Задери-Хвист всю козаччину! Это верно не то что тогда, как он настоящего разъярённого бугая удержал за хвост и посадил наземь, за что и прозвали его «Задери-Хвист»... Эх, пропал дядьку!.. Но дядько, во мгновение ока припав на одно колено, так тряхнул шведа, что тот своим толстым животом саданулся об голову запорожца, страшно охнул и растянулся, как пласт, пятками к казакам... А запорожец уже сидел на нём верхом и, достав из-за голенища рожок с табаком, преспокойно нюхал, похваливая: «У! добра табака»...
Храбрый Гинтерсфельт не скоро очнулся...
Тем временем в другом месте запорожцы успели затеять с шведами уже настоящую ссору. Перепившись до безобразия, эти дети степей и раздолья, подобно Голоте, начали тащить со столов всякую посуду, и серебряную, и оловянную. Шведы хотели было остановить дикарей, замечали, что не годится так грабить, отнимали добычу. Запорожцы за сабли, и пошла писать!
— Се ваше и наше, ащо, ваше, те наше! — кричали низовые экономисты.
— А наше буде ваше, от що, — подтверждали другие.
— У нас усе громадське, кошове! Нема ни паньского, ни козацкого.
Шведы не понимали новой экономической теории своих союзников и стояли на своём, защищая столы с посудой.
— Нам у шинок ничого дати, — пояснили некоторые более спокойные запорожцы; но упрямые шведы и этим не внимали.
Тогда запорожцы бросились на шведов и одного тут же зарубили. Сделалась суматоха. Шведы также обнажили сабли и кинулись на зачинщиков. Начиналась уже свалка, скрещивалась и визжала сталь, усиливались крики. Но в этот момент прибежали кошевой, гетман и другая старшина.
— Назад! Назад! Якого вы биса! От чорты! — заревел страшный голос Кости Гордиенка.
Это был уже не тот добродушный, застенчивый Костя с детскими глазками, что сидел за королевским столом, это был зверь, которого знали запорожцы и трепетали. Они остолбенели, услыхав его рёв. Сабли их так и остановились в воздухе с застывшими руками.
Пришёл на шум и Карл со свитою. На земле валялся обезображенный сабельными ударами труп злополучного защитника права собственности. Несколько в стороне лежал лицом кверху массивный Гинтерсфельт, бессмысленно поводя глазами, а около него, тут же на земле, сидел его противник и никак не мог насыпать себе на хитро сложенные дулей пальцы понюшку табаку, насыпая всё мимо да мимо.
— Что тут случилось? — спросил Карл строго. — Убийство?
— Пошалили дети, ваше величество, и вот одному досталось, — поторопился ответить Мазепа.
Карл увидел Гинтерсфельта и попятился назад.
— Это ещё что? — грозно крикнул он. — Моего могучего Гинтерсфельта? Кто его?
— Сея его... поборов, — бормотал совсем опьяневший запорожец, силясь засунуть рожок за голенище.
— Они боролись, ваше величество, — пояснил Мазепа недоумевающему Карлу, — и вот этот пьяница поборол и зашиб вашего богатыря.
Карл ничего не отвечал. Он понял, с какими людьми столкнула его судьба.
Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.
Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?
После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сёстрами находилась несколько времени под арестом; но потом они были освобождены.
Что пережила бедная девушка за всё это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым по-царски наделила её чудная благодатная природа Украины, спасли её от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших её порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении... Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла её и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки...
Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далёкого, потерянного для неё навсегда, одинокого и славного в её сердце, в её памяти, и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об её Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у неё родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотрёнька чувствовала, что её горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней...
С наступлением весны Мотрёнька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре...
«Року 1708, месяца iюля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судiя генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».
— Ах, тато, тато! — думалось Мотрёньке ври чтении этой эпитафии. — Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всём, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину... Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною... На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку... А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила... Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко — ох, высоко загадывали... А вон что вышло... Теперь и этот швед сюда пришёл, и царь нагрянул, а всё из-за моей недоли, всё из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая её пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошёл бы против воли мамы и татка, а татко не пошёл бы к царю... А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а всё из-за меня... Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял... А кто теперь верх возьмёт? Возьмёт царь, не станет моего гетмана; возьмёт Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты всё это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела... «Не хочу, говорит, завязать тебе свет — отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только счастье моё разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяне нашей: значит, ему всё равно было: что я, что Цяца.
Недолго пришлось Мотрёньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она всё вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»... Умирая, она благословляла и Мотрёньку, и ещё другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет... Не так вы смотрите... Краса ваша погубит вас... Красота, деточки, это великое несчастие: красота — это целое царство, на волоске висящее... дунул ветер — фу! и нету царства... А потом всё будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет — одни седые волосы»...
Со смертью игуменьи Магдалины Мотрёнька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотрёнька поселилась в Полтаве, у своей тётки, вдовы казнённого Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл её покойный «жартливый» Искра, теперь ещё более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотрёнька, была причиною гибели мужа её и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал её, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему её и после у себя на коленях, как малжонку властную!» — говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королём: старый гетман, несмотря на проклятие, всё таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королём разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие — что за Запорожье, третьи — что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотрёнька слышала эти толки, и в сердце её зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чьё имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком.
Поравнявшись с Мотрёнькой, он вдруг, понизив голос, назвал её по имени.
— Матрёна Васильевна, панночка боярышня! Я вам поклон принёс.
Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.
— Поклон принёс я вам, хорошая панночка, — ещё тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
— От кого? — чуть слышно спросила она, бледнея.
— От Ивана Степаныча, от етмана.
Мотрёнька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Ещё и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотрёнька.
— Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, — продолжал коробейник, — я Демьяшка, помните Дёмку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да ещё в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье... Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась... Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с её Мотрёнькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да, это точно, Демьянко, Мотрёнька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
— А вот, вашей милости и перстенёк алмазный от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались... Я всегда у его милости етмана был верный человек.
— А где теперь гетман? — спросила Мотрёнька с большим доверием; однако голос её дрожал, как слабо натянутая струна.
— Они теперь недалече будут, со свейским королём вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щёки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
— А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.
— Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрёну Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де етман, вместе с свейским королём, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрёна Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»... Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а откедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотрёнька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Всё это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по её душе не прокатилось ещё это страшное колесо судьбы, раздавившее её жизнь, её молодые грёзы.
— Мотю! А Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.
Мотрёнька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
— Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тётки-молодки, белые лебёдки, красные девчата»...
Оказалось, что Мотрёньку окликнула её «титочка», вдова Искриха.
— Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах с ложкою в руках.
Всё это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьёзным делом — приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, Полунины и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит — и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было всё в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.
— Забула Купалу?— спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотрёньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.
— Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чём-то своём.
— То-то — ни... Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивится, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати, та купальских писень спивати; а то он-яка ты всё сумна та невесела.
— Та мени, титуню, не до Купалы.
— Ни вже — годи все плакати та сумовати... не вернёшь его, уплыло...
Искриха настояла-таки на своём. Вечером Мотрёнька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба ещё не успела окутаться тёмною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась всё ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звёзды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился ещё плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращёнными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков...
«Иван... упал в воду, сгинув на веки, — думалось Мотрёньке под монотонное пение, — а завтра Иван — завтра он, гетман, именинник... Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»
По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснёт над огнём красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине... А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра.
— Пидем и мы, паночка, у коло, — говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щёки и уши от варенья и «заквечала» свою чёрную головку всевозможными цветами, так что вся голова её походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. — Пидем, панночко.
— Та йди же, Орисю, — задумчиво отвечала Мотрёнька.
— А вы же, панночко?
— Я постою, подивлюсь.
Орися юркнула в «коло», и через секунду её маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дивчат», достигая им только до поднятых немного локтей.
Мотрёнька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» — кружились то есть — то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь» или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звёзды Воза, созвездие Большой Медведицы. Ещё левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.
И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казана — всё это наводило Мотрёньку ещё на большее раздумье... Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в её жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский... Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда ещё дети были!..
Вон звёздочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звёздочки на небе... А ещё гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут... И там, верно, плачут...
Да так всю ночь из головы не выйдет это пение... А вон Орися как веселится... Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела...
А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди... На тёмной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и всё ближе и ближе... Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идёт левее, мимо самых крепостных палисадов... Да это конные...
Если б не это пение «Купала на Ивана», не смех и не жарты у реки, и если б Мотрёнька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шёпот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костёлах, на латинском...
— Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться... Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодёжь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя... Это праздник Купалы, — шепчет один кто-то.
— Так я хочу посмотреть на этого Купалу, — отвечает другой шёпот.
— Но вы рискуете собой, ваше величество, — снова шепчет первый.
— Я, любезный гетман, и люблю риск, — отвечает второй.
— Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить...
— Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.
Всё ближе тёмные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо... Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя... Ещё ближе, свет костра падает на лица... Одно лицо, молодое, впереди — в какой-то странной шляпе... Ещё лицо... усы белеются...
Боже!.. Мотрёнька узнала его!.. Это он, гетман...
Она невольно вскрикнула... Всадники встрепенулись... Мазепа тоже узнал её...
Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь... С вала раздались выстрелы... Вдали, во тьме, раздавался конский топот...
Всё всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.
Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств... Она «зомлила»...
Таинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.
Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг, по обыкновению, безумною мыслью — завладеть Полтавою. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в железную голову, а натолкнул на неё как бы нехотя и случайно лукавый бес — Мазепа. Этот «полуденный бес», как называла его хорошенькая молодая гетманша, Настя Скоропадчиха, прослышав, что его «ясочка коханая» Мотрёнька находится в Полтаве, безумно захотел хоть ещё раз в жизни взглянуть на неё, услыхать её голосок, её соловьиное щебетанье; и живучи были надежды, упряма была его железная воля — бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, — что уже между ним и Карлом порешено было, — и вместе с Мотрёнькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украйне, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял... Полтава и должна была дать всё это Карлу...
Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слышал советов своих полководцев и министров.
— Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? — ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.
— Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s`amuser, «повозиться», как он юношей любил «возиться» с фрейлинами, а потом с волками и медведями на охоте, теперь с московитами, — с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.
— Сегодня ночью цветёт папоротник, я хочу найти этот цвет, — с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него всё шутки... он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского».
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашёл волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю лапу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие — faveur, и её не следует перевязывать раньше как через сутки...
— Господи! Помоги нам! — в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льёт кровь. — Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
— Жаль, что рана только в ноге! — отвечал безумец с сожалением. — Но пуля ещё в ней, и я велю вырезать сеча славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведёт его в могилу... Он её видел...
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, всё-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала своё дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он, как ни в чём не бывало: весел!
— Режьте, режьте, живее, ничего! — ободрял он хирурга, любуясь операцией.
— От чадушко! И бисова ж дитина! — невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».
— Что говорит гетман? — спрашивает чадушко.
— Благоговеет перед вашим величеством! — был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
— Ну, что, был? — нетерпеливо спросил Мазепа.
— Были-с, ваша милость, — тряхнул волосами коробейник.
— И её видел?
— Как-ж-с, видали-ста... Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
— И она здорова?
— Ничего-с, слава Богу, во здравии... только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус дрожал, и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.
— А что москали? — спросил он после минутного молчания.
— Царя ждут в город... Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
— Ладно, ступай в мою ставку, — сказал он и вошёл в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операция с мертвенно-бледным лицом, видимо, искажённым страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнём глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
— Какая славная пуля! — говорил он словно в бреду. — А помялась немножко... Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз...
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
— Проклятый кусок! — проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к чёрному кусочку свинца, помятому и окровавленному:
— Зачем проклятый, фельдмаршал? — возразил безумный юноша. — Я велю оправить её в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
— Да, ваше величество, это великая истина — подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю, — О! Это королевская регалия... Только это не нашего, не казацкого литья, а московского... Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону... это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла XII.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
— О, да! Мой гетман прав! — воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. — Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное... Да... да... эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции... это лучший перл в истории Швеции...
— И с кровью, ваше величество, — прибавил гетман.
— Как с кровью? — Он глядел на Мазепу, видимо, не понимая, почти в бреду.
— С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
— Да... да-да... О, великий ум у гетмана, великий! — бормотал король, всё более слабея.
— И вокруг этой окровавленной пула, — продолжал Мазепа, — будет вырезана, ваше величество, надпись: Sangius regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa».
— Да!.. Да!., pro gloria, pro gloria aeterna... in omnia calcula suesulorum...
Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение... Это запрещаю не я, а медицина»...
— Медицина мне не бабушка! — возразил упрямый король. — Слава Швеции для меня старше медицины.
— Так слава Швеции запрещает вам это! — строго сказал старый Реншильд.
— Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, — уступил упрямый швед, — но что я буду делать?
— Лежать и сказки слушать.
— Да-да, сказки... я люблю сказки о богатырях... Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию...
Мазепа только головой покачал... «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того — великого... Ой-ой-ой! Кто кого — кто кого?» — саднило у него на сердце.
Вошёл Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшего нижнего губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
— Ты что такой сердитый? — весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
— Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? — снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея: «Да с вами после этого и говорить-то не стоит—вот что!».
— Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном. «Вот и маленьким был всё таким же сорви-головой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасёшь... Хуже последнего рудокопа, а ещё королём называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы... Так вот — на поди!.. Эх!»
— Полно-полно, старина! — успокаивал его Карл. — Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветёт папоротник, я нашёл этот самый цвет... — И он показал Гультману пулю.
А Мазепа всё раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало опорным полем между Петром и Карлом. Пётр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царём письмо) — известивши полтавского коменданта о приближении своём с войском, — Пётр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел всё, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотрёнька — Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотрёнька. Её-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещённым красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьёзным женским личиком среди оживлённых, весёлых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотрёньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя; но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодёжи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены: царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску; но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул:
— Боже мой! Это её убили!
— Кого убили! Что ты, Павел? — с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского.
— Её, государь... дочь Кочубея... я узнал... она стояла под деревом, а теперь лежит...
Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около неё, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове...
— Так это она, бедная? — сожалел царь.
— Она, государь, что Мазепа проклятый погубил.
— Ах, бедная, бедная!.. А ты её всё помнишь, угадал?
— Угадал, государь, — дрожа всем телом, говорил Ягужинский.
Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу с своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и, который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»...
— Ох, надо, надо с Божию помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет... Только вот всё нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать...
Воротившись к своей палатке, царь, несмотря на темноту, разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошёл к нему, сойдя с коня.
— Ну, что, мой верный Палий, как нашёл ты моё доблестное войско? — спросил он старика.
— Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
— А малороссийские полки?
— Оные, государь, полки за тебя и в огонь, и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.
— А как ты себя на коне носишь?
— Погано, ваше царское величество: моё дело старое... А всё ж таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не премину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошёл в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезённые курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые, более важные и спешные, были уже распечатаны и прочитаны; оставались только домашние письма, бабья переписка.
— Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — «Всемилостливейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию Всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже ещё один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь хозяин, не изволь сомневаться. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку...»
Царь, приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.
— Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, — радостно говорил он сам с собою. — Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведёшь мненье. При сём посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня у горькой крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостливейший государь, молю слёзно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила»...
Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задёргалось.
— У! Зелье — сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даёшь! — с волнением проговорил он. — Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему дурачку оставила... У, зелье московское!
Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатёр царский, но и в нём великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу:
«А я тебе, другу моему сердешному, Петрушеньке, хоша и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится, к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам».
Пётр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.
— Павел! — громко окликнул он.
В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: «Сейчас, государь!» Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царём в палатку, тотчас прошёл в своё отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царём. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.
— Мне бог сегодня радость послал, — сказал царь необыкновенно весело, — так я хочу и тебе радость учинить.
Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущённого любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя, с лицом из белого воска.
— Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть, а? Правда? — спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.
Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.
— Ты не бойся, Павел... Говори мне правду: любишь эту чёрненькую Кочубеевну?
— Люблю, государь, — чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.
— То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу... Так хочешь, я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?
Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.
— Ну, полно, полно... Сам сватом буду... А девка, сдаётся мне, лицом благообразна... Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал... Встань!
Ягужинский встал весь красный.
— У! Попадись мне этот домовой старый, сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! — гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. — А тебя женю на этой черкашенке... как её зовут, не знаю...
— Мотря, государь.
— Мотря, какое хорошее имя... Мотря-Мотрюшко, хорошо, зело хорошо... У нас такого имени нет... Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе, благозвучия в ней много... Как приведу здесь всё к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речию, — говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. — Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно, и безумно есть... теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и польской речи, чем к малороссийской... Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.
Ягужинский ушёл в своё отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения... А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет всё, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота — все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), всё, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота — этого нового Карла-Мартела!.. Нет, не бывать этому! Этот постылый сын должен уступить место будущему брату...
Но чем ещё кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой... Страшно!..
Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уже взята... Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге, довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..
И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем...
Утро 27 июня 1709 года только начинает брежжиться. Полтава ещё окутана дымкой ночи, и только на верхних частях её крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, всё более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звёзды ещё светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые всё чаще смежаются.
Между тем выше Полтавы, вдоль нагорного берега, на всхолмлённой равнине, кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то тёмные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье, глядит всё яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя тёмное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклонённую под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника тёмная шапка за ближайшим холмом нагибается всё ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
— А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! — бормочет сам с собою старый путник. — Не сплять стари очи...
Старик останавливается И с удивлением осматривается — где он?
— От, старый собака! Де се я бреду! Чи не до шведа втрапив? — изумлённо спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.
Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
— Ох, лишечко! Та се ж батька Палiй! — невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним...
— Батьку! Батьку ридный! — радостно говорит шапка с мушкетом; не шапка, а уж целый запорожец в жёлтых широчайших китайчатых штанах.
— Да се ты, сынку? — изумляется старик.
— Та я-ж, батьку, я, Болота... — И он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?
— Живый ще, сынку... А ты що?
— Та у шведа с запорозцями.
— У шведа? О бодай тебе!
— А вы, батьку?
— Я в царя вин мене с Сибиру вызволив.
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве, и за Ворсклой, Болота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.
— Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Болота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось од шведина...
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают... Болота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую осёдланную лошадь, какой-то казак... То был Охрим...
— Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдаеться, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь. Не тот уж это Палий, сам уж и на коня не сядет...
Битва, действительно, зачиналась... Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели, да слушать сказки Бультмана о Рольфе Бетриксоне, слушать ворчанье старого слуги, да ждать-ждать, пока заживёт эта проклятая нога... А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждёт двадцатитысячного калмыцкого корпуса... Где ж тут ждать!
— На пир! На пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
— Вот здесь и дышится легче... Сна мне нет... но под победный грохот пушек и под победные крики моих богатырей я усну в этой качалке как под колыбельную песню... Несите же смерть врагам, а мне мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою, и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья...
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою, это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, не стройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские мазепинские войска, сильно поредевшие, казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью запорожское «лыцарство», пёстрое до боли глаз, разношёрстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных мастей и пород и в кунтушах, свитках и штанах всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукою и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними, окружённые своими штабами, спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук, с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников — в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях, Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельта и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились весёлым солнышком, сказал:
— Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жёны, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьёзный Орлик тоже бледен... «Чёрт их несёт на эту Полтаву!» — думается ему нерадостно: «Обломаем мы об неё последние зубы, а всё этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чёртовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у-пень Москву рубати»...
И Голота тут. Но это уже не тог Голота, что когда-то в Паволочи: пропил штаны и сорочку, и ходил голый, что бубен, в чём мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на своё сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие, да ноженьки ходючие землёю присыпаны... Нет: этот Голота уже на добром коне, в жёлтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный», думает как бы всё товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть... Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацькiй батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-тупу-табунец-Буланый тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвостом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка: бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти... Надо-надо перемахнуть до батька Палия...
И загремело же, загуркотало всё поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, чёрные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнём пепельным, да ядрами с картечью жарко бьют!
Но что это несётся вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная... Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский... У! Какая детина здоровенная! — дивуются казаки-мазепинцы.
А за ним — казакам это видно с высокой «могилы» — за ним трюх-трюх-трюх кто-то — невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце... Не поспевает за царём, куда поспеть!.. Да это, братцы сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. — Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мёртвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с разможжёнными головами... Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мёртвых, а всё ни чья не берёт... Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты...
— Дети мои! Сыны России! — громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. — Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру вручённое... Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние её!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу.
Он снимает шляпу и снова крестится.
— Борис, и ты, Александр! — говорит он Шереметеву и Меншикову. — Думайте только о России, а меня забудьте... Коли я нужен для блага России, меня спасёт Бог... А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу... Изгоните шведов из моего царства и погребите тело моё на берегах моей Невы, это моё последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
— Государь! — с ужасом вскрикнул Меншиков.
— Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась...
И с обнажённою шпагою царь скачет вперёд.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то рёвом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел всё это с холма и задрожал всем телом.
— Несите меня туда, к этому великану! — закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королём выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска...
Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперёд руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия...
Но как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, ничего не помогало... Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала...
Московские ряды дрогнули... Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков... Как полотно побелел «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» и выстрелил в первого попятившегося назад...
Но в эту минуту, откуда ни возьмись, Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимися по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы...
— Ой! Дитки! Дитки! — отчаянно кричал он с плачем. — Убiйте вы мене, диточки! Убiйте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украины... Поругав iи лях, поругав татарин, теперь швед наругается...
— Палий! Палий! — прошло по рядам.
— Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! — зазвучал зычный голос Голоты.
— Не дамо! Не дамо! — дрогнуло по всему правому крылу.
И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни... Шведские расстроились...
— Зрада! Зрада! — закричали мазепинцы. — Запорозци. своих бьют!
— Бiйте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! — отвечали запорожцы.
Дрогнувшие было, ободрились московские полки, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик — он начал буквально косить, благо не привыкать стать ни к косьбе, ни к молотьбе...
У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаянья переломил свою саблю об луку седла и бросил её в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.
Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперёд, как знамя; но Брюс, командовавший русскою артиллериею и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на неё разом несколько пушек; качалка была подбита, драбанты полегли под нею, и несчастный Карл вывалился из своей последней колыбели на землю... Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась и из неё хлынула кровь.
— О, великий Бог! Швеция упала! — закричал Левенгаупт, всё ещё державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю..
Но в это время богатырь Гинтерсфельт, соскочив с коня, словно ребёнка, поднял с земли своего побеждённого, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или, мать своё детище.
— Дивись-дивись, дядьку! — закричал, увядав, эту трогательную сцену, Толста, который вместе с казаком Задери-Хвист гнал через поле шведских пленных. — Дивись бо, дядьку! От чудесiя!
— Та що там таке? — лениво отвечал тот.
— Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!
И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребёнка у груди матери, спасают короля.
От всего левого крыла шведской армии остались отдельные отряды и кучки пленных, которых, словно разогнанное оводами да слепнями стадо, гнали к Полтаве то малороссийские казаки и запорожцы, то московские рейтары. Правое крыло, увидав упавшего короля и не видя главнокомандующего, старого рубаки Реншильда, также дрогнуло и попятилось назад, несмотря на то, что оставшиеся верными Мазепе запорожцы с кошевым во главе, носясь по полю, словно хвостатые дьяволы, гикая и ругаясь, вырывали лучшие силы из рядов русской армии. Мазепа, Орлик и Гордиенко с самыми отчаянными головорезами-запорожцами прорубились было через всё правое крыло русской армии, но, не видя ни короля, ни Реншильда, ни Пипера, ни Левенгаупта, поворотили к степи и скрылись в облаках дыма и пыли.
— Или-или-лима самахвани! — как-то застонал Мазепа евангельскими словами, с горя и стыда припав к гриве коня своею старою, обездоленною головою: ему казалось, что там, в красующейся зеленью Полтаве, на возвышении стоит Мотрёнька и ломает свои нежные ручки. — Боже мой! Боже мой! Векую же ты оставил меня!
— Но ещё не «свершишася», пане-гетьмане! — мрачно сказал Орлик. — У нас за пазухою Крым и Турция.
Мазепа безнадёжно махнул рукой... Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся вселенная.
Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих, да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, похоронить и всю старую византийско-инконописпую и татарско-суздальско-московскую Русь с её невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: ещё в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы...
Но могила всё-таки выкопана, не та, а полтавская, и в неё свалено всё, что мешало торжеству викторин...
И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слёз и крови других, не принимавших в них участия, это полтавское торжество было одною из величайших исторических ошибок Петра. Пётр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя её, забыл о железном варяге, который не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой Северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, кто не участвовал в нём.
Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:
— Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!
— Ну, чую.
— Москаль-то?
— А що?
— Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою... От що!
Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач нести свои обездоленные головы в Турцию.
Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним; но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день, первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, несчастный безумец воскликнул:
— Те убиты, а те в плену, в плену у русских! О! Так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперёд! Вперёд!
Его посадили в коляску.
Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около неё горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа с своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска... Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога, этот «битый шлях» мимо Полтавы до Днепра, и до самого Запорожья, где провёл он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял всё, что было самого дорогого в его жизни! А между тем вон она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою...
Вон взошла звёздочка над Полтавою... Может быть, и те добрые, ласковые «очинята», что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звёздочку...
— О, моя Мотрёнька! О, моё дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далёкую-далёкую, безвестную дорогу...
— Тату! Тату! Ох, таточку! — послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. — Ой, тату! Возьми мене с собою!
Мазепа задрожал всем телом, он узнал, чей это был голос... Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.
— От нам Бог и детину дав, — добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слёзы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое...
— Ну, теперь хоть на край света!.. Только край этот для Мазепы был не далеко, очень не далеко...
Трогательно, хотя мрачными красками описывают шведские историки-современники это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если б эти злополучные союзники, Карл и Мазепа, соединились раньше, то «нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы»!
Напрасная надежда! История не признает этих «кабы» да «если бы»…
Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим — для Карла: этому оставалась ещё молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить; у Карла оставалось ещё целое царство где-то там, за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний, да вот ещё этого дорогого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую, безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с нею будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам о нежною грустью останавливающихся на нём, на бездольном старике, лишённом всего! Бог с нею!
«Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи», — думает Мазепа при виде бледного личика Мотрёньки, выглядывающего из коляски, и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотрёнька любит его. Но он не выдаёт ей своих мрачных мыслей, не хочет огорчать её.
— Дитятко моё! Ясочко моя! — тихо шепчет он.
— Таточку мiй! Любый мiй! — страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили её милого, её гордость, её славу и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу... И она любит его ещё больше и беззаветнее, чем когда-либо любила.
Он сильно пришпорил коня и поскакал вперёд, мимо коляски короля, завидев вдали синюю полосу Днепра, где они должны были переправиться на тот берег, за пределы гетманщины.
«Прощай, моё славное царство!» — колотилось у него в сердце.
Авангарды из малороссийских казаков, запорожцев и шведской конницы подскакали к берегу. Шведов поразило уменье и неустрашимость казаков, тотчас же спешившихся с коней и вместе с ними бросившихся в воду. Понукая лошадей, с криками, жартами, смехом, свистом и руганью эти степные дьяволы, держась за хвосты своих привычных ко всему четвероногих товарищей, пустились вплавь, вспенив всю поверхность реки, усеяв её то фыркающими лошадиными мордами, то своими усатыми и чубатыми головами в косматых шапках.
Подъехали к берегу и коляски, из которых в одной лежал, страшно страдая от раны и зноя, сломленный упрямою судьбою упрямый король-варяг, а из другой выглядывало задумчивое, прелестное личико Мотрёньки. Солнце клонилось к западу, хотя всё ещё жгло невыносимо.
Мотрёнька вышла из коляски и спустилась к самому берегу Днепра, припала коленями на камень, торчавший у самой воды, сбросила с головы белый фуляр, защищавший её от солнца, и, зачерпывая пригоршнею воду, стала освежать ею и пылающее лицо, и усталую от горьких дум голову... Намоченная коса стала так тяжела, что её нужно было расплести, чтобы выжать из неё воду, и Мотрёнька, усевшись на прибрежный валун и выжав косу, стала приводить в порядок свою голову.
— Ото, мабудь, мавка косу чеше, — шутили казаки с того боку Днепра, суша на солнышке свои кунтуши да чоботы.
А Мотрёнька, глядя, как перед нею плавно катились днепровские воды, с грустью думала: «Не течи уже им до Киева в родную землю, не воротиться им никогда назад из моря, не воротиться, как той поповне Марусе-богуславке, которая потурчилась, побусурманилась ради роскоши турецкой, ради лакомства поганого».
И вспомнилась ей та далёкая Пасха, когда Мотрёнька была ещё маленькою, десятилетнею, а может быть и меньшею, девочкою, и когда у них в Диканьке на дворе сидел седой слепой лирник, и, потренькивая на бандуре, жалостливо пел про Марусю-богуславку да про «бедных невольников»... Как тогда жалко ей было этих невольников, проводивших святой день — «Великдень» — на далёкой чужбине, в тяжёлой неволе и в тёмной темнице! Как охотно она отдала бы тогда им свои «писанки» да «крашаики», чтоб только им легче было!.. Л теперь и она, и её тато милый — те же «бедные невольники», и так же, как и те казаки-невольники, не будут знать в чужой земле, когда в христианской земле «Великдень» настанет.
Между тем запорожцы, что оставались ещё на этой стороне Днепра с Мазепою, Орликом и Гордиенком, успели наладить нечто вроде паромов — плавучие плоты на маленьких лодках, чтобы на них можно было перевезти коляски с королём и Мотрёнькою да богатые сокровища Мазепы в разной утвари да бочонках с золотом.
Мазепа так торопился перевезти на тот бок своё единственное сокровище, Мотрёньку, боясь, чтобы её не настигли царские войска, что почти совсем забыл о своих бочонках с золотыми дукатами, и Карл тихонько от Мазепы велел их потом похитить.
Увидав Мотрёньку сидящею у воды в глубокой задумчивости, Мазепа, покончив все распоряжения с переправой, сам сошёл к воде и тихо положил руку на голову девушки.
— О, моя Клеопатра! — сказал он, стараясь казаться весёлым, хотя на душе у него было очень смутно. — Иди до своих кораблив...
И он указал на приготовленные к переправе плоты. Девушка радостно взглянула на него, думая, что он в самом деле весел.
Когда они подошли к экипажам, стоявшим на берегу, чтобы вместе с коляской и каретой самого Мазепы (его собственная карета следовала за ним в обозе) перейти на плоты, из одной коляски выглянуло молоденькое, бледное лицо с такими глазами, каких Мотрёнька ни разу не видала в жизни, и пристально посмотрело на девушку. Мотрёнька невольно почему-то, а вероятно по этим именно странным глазам, тотчас догадалась, что это был король, которого она до сих пор не видала, так как он ехал не в передовом, не в казацком обозе, а в шведском. При виде бледного лица у девушки сжалось сердце... «Боже! Да какой же он молоденький ещё, а уж что испытал!» — подумалось ей.
Карл сделал знак, чтобы Мазепа приблизился. Мазепа повиновался.
— Кто эта прелестная девушка? — спросил король, глядя на Мотрёньку.
— Сирота, ваше величество, родственница моя, крестница...
— Какое милое существо! И она решилась разделить вашу суровую участь?
— Да, ваше величество... это моё единственное сокровище, которое мне оставила немилосердная судьба...
— О! Не говорите этого, гетман, мы её заставим быть милосердной! — вызывающе воскликнул упрямый юноша, и глаза его стали какими-то стеклянными. — Фортуна это брыкливая лошадь, на которой может ездить только смелый... Мы её объездим...
— Вы, я в том уверен, ваше величество... но я... меня уже ждёт Харон с лодкою, чтобы перевезти в область Аида...
И Мазепа мрачно указал на плот, стоявший, у берега.
— Так познакомьте меня с вашей прелестной Антигоной, Эдип, царь Украйны! — с улыбкой сказал король.
Мазепа кликнул Мотрёньку, которая стояла в стороне и смотрела, как казаки втаскивали на плот её коляску и карету гетмана.
— Дитятко! Ходи сюда! — сказал он. — Их величество мают оказати тоби жичливость.
Девушка подошла, потупив голову, и сделала молчаливый поклон.
— Очень рад познакомиться с вами, прекрасная панна! — сказал Карл по-польски.
Мотрёнька снова поклонилась и подняла на короля свои робкие, стыдливые глаза.
— Это делает вам честь, что вы не бросили вашего батюшку... Только в несчастий познаются истинные привязанности...
Но в этот момент к коляске короля подскакал Левенгаупт, весь встревоженный.
— Ваше величество! За нами погоня, — торопливо проговорил он. — За Переволочною уже показались русские отряды... Торопитесь переправляться...
— Я раньше моей армии не переправлюсь.
— Государь! Умоляю...
— Мне бежать? Никогда!.. Я эту коляску сделаю моею крепостью и буду защищаться в ней, как защищался в Нарве, — отвечал упрямец. — Вот кого поберегите, женщин.
И он указал на Мотрёньку. Мазепа тоже больше всего боялся за неё и потому, откланявшись королю, взял под руку свою любимицу и торопливо повёл на плот. Там было уже несколько женщин, тоже оставлявших Украину вместе с своими мужьями и родственниками.
Солнце было уже низко, когда плот пристал к тому берегу Днепра.
— Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях, се их земля, их и царство, — сказал Мазепа, вступая на берег. — Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка... Дорошенко тоди гетманував на сим боци Днипра...
Мотрёнька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украйною, где оставались лучшие воспоминания её молодой, незадавшейся жизни.
По ту сторону всё ещё виднелась коляска короля, около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться, не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом: «Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других более важных делах, чем моя личная безопасность».
— Коли б его москали не взяли, — как бы про себя заметила Мотрёнька.
— Кого, доню? — спросил Мазепа.
— Та короля, тату.
— В его стане... Чёрт послав мени на погибель сего молокососа! — с сердцем сказал старый гетман.
На душе у него уж слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.
Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была имеете с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на вёслах мигом доставили его к берегу.
А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царём на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска, в числе 16000 человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после лёгкой перестрелки заставил его положить оружие...
Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось...
— Ставка проиграна, — сказал он со свойственным ему легкомыслием, — так я удвою её!
Но на эти слова никто не отвечал.
Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня, мёртвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звёзды смотрели с тёмного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мёртвого моря, которому они не видели ни конца, ни края.
Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака…
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав вёрст с десяток от Днепра, остановились на ночлег, Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идёт и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно, кто-то тихо бредёт от обоза... Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе... Видят, фигура гетмана... Да, это сам гетман и есть... Чего он ходит? 6 чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели, слушают....
— Ни, не спит моя голова, важко iй, важна моя стара голова, сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой, — де таку голову сну побороти? Вона в золотiй коруни... Ох, важка та коруна, важка!.. Достав Мазепа коруну, винец державный, а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный... От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти... О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилить на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа... анафема, проклят...
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрёл к обозу.
— А мабудь и певне проклят, — заметил кто-то.
— Та проклят же... От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всiй Украини его у церквах попы проклинают.
— О! Що попы! То московськи попы, не наши.
— Ни, и наши проклинают.
— Та то ж москаль велив.
— Хиба... О, забирае силу вражiй москаль, ох, як забирае!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи. Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клёкот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкою об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошёл к коляске, в которой ехала Мотрёнька, Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щёку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чём-то. Чёрные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щёку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотрёнька казалась беспомощным, горьким ребёнком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя...
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико... Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
— Гетман иде... ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось её беззаботное детство, когда она ещё воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман я привезёт всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе»...
У гетмана задрожали веки, и по бледным, впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
— Правда... принис ласощив, ох, принис, проклятый! — простонал он и отошёл от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далёкий, неведомый путь...
Прошло ещё несколько месяцев.
Из села Варниц, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубачи и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестёрка прекрасных, белых, как первый снег, коней, в трауре же, везёт погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка — почётная стража с обнажёнными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился, оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины... Как голосно плачут и причитают. Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания, причитания, с которым хоронили когда-то и Олега «вещего», и ослеплённого Василька, и старого Богдана Хмельницкого... От времён Перуна и Дажбога идёт эта мелодия слёз, мелодия смерти... Только одна женщина не плачет, это Мотрёнька; она идёт, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь... За нею, на коне, Филипп Орлик, новый гетман: ещё серьёзнее его вечно серьёзное лицо, ещё сосредоточеннее взгляд... «Над кем гетманувать я буду?» — вот что выдаёт его задумчивое лицо: «Да и где моя гетманщина?» Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало её осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варяго-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли в чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знамёнами и оружием.
Мотрёнька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память её переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ей покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик, видимо, умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок...
«Ваще высочество», — бормотал он невнятно, — князь Полоцка и Витебска... Божиего милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель... обла-а-адатель... по-московски... О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа... Чи царь, чи гетьман? Куц выграв... куц програв... Чи чит, чи лишка?.. Лишка! Лишка!.. Пропала Украина, пропаде и Запорожже... всё одцвитае и умирае... зацвитуть други цвиты, а старых уже не буде... Зацвите и друга Украина, та старой вже не буде... Так ни, нема цвиту, один барвинок застався»...
Когда Мотрёнька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего... «О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими, та вертайся до дому, на Вкраину милу... у той садочек, де мы с тобою спизналися»... Мотрёнька плакала и целовала его холодеющие руки... «Не вдержу вже й булавы, — бормотал он, — а хотив скипетро держати, та тоби его, моё сонечко, передати»...
В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотрёнька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала её. Тут стоял и Войнаровский, и Гордиенко, стояли словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом...
Тихо отошёл он, со вздохом: глубоко-глубоко вздохнул о чём-то, вытянулся во весь рост, и лицо стало спокойное, величественное, царственное... Да, это она, «смерти замашная коса», наложила печать царственного величия... «Ну вже бильше ему не лгати... буде вже... теперь тилько первый раз на своим вику сказав правду, вмер», — думал молчаливый Орлик, держа булаву и серьёзно глядя в мёртвое лицо бывшего гетмана...
Скоро похоронная музыка смешалась с перезвоном колоколов, когда процессию увидели с колокольни церкви, стоявшей от Варниц несколько на отшибе.
У ворот церковной ограды два казака держали под уздцы боевого коня Мазепы, покрытого длинной траурной попоной. Умное животное давно догадывалось о чём-то недобром и жалобно, фальцетом, словно скучающий по матери жеребёнок, заржало, увидев приближающуюся процессию. С большим трудом казаки могли удержать его. Когда же гроб проследовал в ворота, казаки увидели, как из умных, чёрных глаз гетманского коня катились слёзы.
— Що, жаль, коею, жаль батька? — спросил казак, ласково гладя морду животного.
— Эге! — философски заметил другой казак. — Може, одному коневи й жалко покойного, но никто в свити не любив его, лукавый був чоловик.
Конь заржал ещё жалобнее.
Когда гроб хотели уже опускать в склеп, Мотрёнька быстро подошла к последней и вечной «домовине» гетмана, обхватила её руками и вскрикнула со стоном: «Тату! Тату! Возьми мене с собою»...
Стоявший тут же на клюшках король подошёл было к девушке, с участием нагнулся к несчастной, чтобы поднять её; но она была без чувств...
Карл быстро повернулся и с каким-то странным выражением оловянных глаз погрозил кулаком на север...
А на севере всё шло своим чередом.
Царь, разославши пленных шведов по всем городам, всех участвовавших в преславной полтавской виктории русских наградил орденами, чинами, вотчинами, своими портретами, медалями и деньгами, а себе пожаловал чин генерал-лейтенанта. Затем, послав в Москву курьера с известием о победе, велел на радостях звонить и палить «гораздо», назло старым бородачам: и Москва звонила «гораздо», без устали колотила в колокола ровно семь дней, разбила, как доносил кесарь Ромодановский, триста семнадцать колоколов и опоила до смерти семьсот четырнадцать человек разного звания людей, «наипаче же из подлости и низкого рангу».
Сам же Пётр, захватив с собой Данилыча и Павлушу, поскакал в Варшаву, где заключил аллианц с Августом. Из Варшавы через Торун — в Мариенвердер, где заключил аллианц с прусским королём, и всё против Карла. Из Мариенвердера — к Риге, которую и велел Шереметеву Борьке осадить «накрепко». Бросив для начала собственноручно три бомбы в крепость, ускакал в Петербург, уж давно подмывало его туда!
В Петербурге первым долгом навестил старого рыбака Двоекурова, который уже ждал царя с подарком: с самого лета у него в Неве сидел уже на цепи невообразимой величины сиг, презент царю. У старика царь выпил ковш анисовки, и оттуда — на вновь устроенный корабль. Там ему подали привезённые курьерами из разных мест бумаги и между прочим от Палия пакет, в котором находился перевод перехваченного палиевскими казаками письма Карла; но к кому — неизвестно.
Царь прочёл это письмо вслух.
«Он-бо где я еемь, как я всеми оставлен! Где мои смелые люди? Где их ратоборственная смелость? О, Реншильд, помози, чтоб они паки доброе сердце восприяли и на за жертву за меня принесли свою прежду сего другую кровь.
О, Левенгаупт! Где ты? Где с остатком девался? Помози мне в нужде, в которой я ныне обретаюся. О, Пипер! Пиши ныне ты почасту, преж сего писывал. О, горе! Я обретаю, что ты с иными отлучился. Кого ж я при себе ныне имею? Кому я могу себя вверить? Ах, все отлучились и все погибли! Когда прямо сие размышляю и себя самого осмотряю, то я обращу, что ныне слово карл (т.е. карлик) есмь я. Хотел своими людьми орла понудить, чтоб он мне свою корону пред ноги низложил...»
При этих словах письма царь нервно тряхнул головой, так что волосы на ней задрожали...
— Ого! Я перед тобой... мою корону!.. Ист, я тебя и из Турции вышвырну, бродяга!
И царь снова начал читать:
«... корону перед ноги низложил; по ныне так я бегу, чтоб мог только уйтить, понеже собственная моя корона через сей бой подвизается...»
— Сие воистину, — вставил Меншиков.
«Но куда мне побежать? (продолжал царь). Где могу покой сыскать? Понеже я ныне далеко от земли моей обретаюсь. Только б ныне волохи могли б меня провесть, инакож я несчастливый и с моею землёю погиб. Но, орёл, объяви мне как хотеть, чтоб я поклонился, понеже ты через сей бой надо мною мастером стал. Приходи, Август, приходи паки назад в Польшу, понеже сия корона по достоинству прямая твоя. Но ты, Станислав! Я был твой приятель, пока я силу имел и тебе помочь мог; но ныне то миновалось: можешь ты только сии вести прочесть, как я ныне мастера своего в великом царе сыскал, того ради последуй моему совету, ляг пред королевскими ногами и проси, чтоб он тебе паки милостив был, а ты себе избери чернический монастырь, ибо сей бой нам есть временная адская мука. Прощаясь, я ныне принуждён чрез чужую землю иттить, ибо нового пути в свою землю искать имею. Моя болезнь ныне всему свету известна, что я ныне кричать принуждён: о горе! о горе! моя нога!»
Царь, повертев письмо в руках, бросил его в кучу с другими бумагами.
— Старика Палия сим письмом в обман ввели, — сказал он, — оно сочинено малороссийскими ласкателями, понеже малороссийские люди преострые сочинители и хорошего, и дурного, уж так у них в крови.
Скоропадский ему доносил тут же, что «вероломен и Иудин брат Ивашка Мазепа в турецкой земле аки пёс скаженный здох».
— Умер Мазепа, — сказал царь вслух.
При этих словах Ягужинский, подававший царю пакеты, так вздрогнул, что уронил пакет.
— Что, Павел? — спросил царь участливо. — Не, верно, вспомнил... Забыл, как её зовут...
— Мотря, государь, — отвечал тихо Ягужинский, бледный и не поднимая глаз.
— Да, да, Мотренушка, вспомнил! — продолжал царь. — Помни, Павел, что я у тебя в долгу...
Ягужинский молчал, только бумаги в руках его дрожали.
— Обещал тебя женить на этой отроковице, так вон она ушла в Турцию с Мазепой и Карлом... Ну, не печалься, Павлуша: на следующий год я достану себе Карла, а тебе — оную отроковицу...
Но царь и тут остался в долгу у своего Павлуши: Прутский поход 1711 года доказал, что ни Карла, ни отроковицу достать нельзя...
Скоропадский в письме своём добавлял, что его «малжонка Анастасия повергает к подножию ног его царского величества бочку варения киевского сухого цукрованого, оныя Анастасии руками властными на здравие царского пресветлаго величества свареннаго».
— У! Ловкая баба, — подумал Пётр, — она трижды умнее своего колнака-мужа... да такой там нам надобеть...
Осматривая затем корабль, царь увидел, что на мачте, словно белка, с реи на рею перескакивает какой-то молоденький, белокурый юнга, укрепляя спасти. Царя заняла эта ловкость и смелость.
— Ты кто такой? — крикнул он на мачту.
Двуногая белка в несколько мгновений соскользнула с мачты и уже стояла перед царём в струнку, смело похлопывая глазами.
— Юнга вашего царского величества! — бойко сказал мальчик, которому на вид было лет четырнадцать, а то и меньше.
Царь улыбнулся.
— А как зовут? Какова фамилия?
— Симка Крохинский, ваше царское величество! — по-прежнему бойко ответил мальчик.
— А! — царь что-то вспомнил, и глаза его блеснули. — Это ты тогда в Шлиссельбурге первый российский корабль из лаптя соорудил и онучкой оснастил?
— Я, ваше царское величество!
— Молодец, молодец! Помню... А потом?
— Потом в московском навигаторском училище учился...
— Кончил с доброю аттестациею?
— С аттестацией «оптиме», ваше царское величество!
— Зело рад... — И лицо царя действительно выражало живую радость: блестящими глазами он посмотрел на Меншикова и Ягужинского. — А! Смердий сын, землекоп, а теперь вон что! — быстро говорил царь, любуясь мальчиком и его льняными кудрями. — Теперь тебя за море, в немецкие и голландские страны вместе с боярскими детьми доучиваться пошлю... А там, что Бог устроить соизволит...
Но почему-то сейчас же вспомнился «сынок, Алёша-дурачок», а тут же и «сестрица Софьюшка, зелье московское», и «постылая царица Авдотья», и московские «бороды», разбитые триста семнадцать колоколов... А тут и «Катеринушка», давно её не видал... а может быть, и «шишечка» скоро будет...
Итак, гетмана Мазепу похоронили. Царь мечтает о будущем величии Российской державы...
Кого же ещё желательно было бы вспомнить? Палия и Мотрёньку? Да, их.
Палий сам умирал на руках своей мужественной жены, когда получил известие о смерти Мазепы.
— О, отыде дух лукавый... отыде, — бормотал умирающий. — Я найду его там и приведу на суд к престолу Божию, яко ворога и погубителя матери нашей Украины... И онаго старца словенина Крижанича Юрия обрету у Господа, за народы словенские молящася... А теперь прощай, жинко, прощай, Охриме... Я отхожу з Украины...
Он сильно в последний раз дохнул и потушил восковую свечку, теплившуюся в его холодеющих руках... Потухла и его свечка жизни.
И Мотрёнька умерла на своей милой Украйне, в Диканьке. Ей удалось поцеловать те места, где ступали когда-то старые ноги проклятого, но ей дорогого человека...
В Полтаве и до сих пор показывают могилу Мотрёньки.