Время тянулось медленно и нудно, светило вновь утонуло в дымной сизи и приубавило свой пыл, солнечные охлесты были нежаркими, не южными — северными скорее, такое солнце в летнюю пору и в Ленинграде водится.
— Что бы я еще увезла из Коктебеля — так это коллекцию камней, — Варвара вяло поболтала ладонью за бортом, отерла мокрыми пальцами лоб. — Камни тут хорошие в прибое попадаются.
— В нашей бухте они есть, — отозвался, не открывая глаз, Лящук. — Я, например, халцедон нашел.
— Хоть показал бы... Какой он?
— Беловатый, с дымкой, на солнце посмотришь — светится, — Лящук шевельнулся устало, согнал с лица морщины, с ними сползло и выражение обиды, исплаканности, уголки губ приподнялись кверху, утонули в ямочках. — В самый первый день, когда мы приехали, я разведывал насчет камней. Тут на побережье Сердоликовая бухта есть, так там целая экспедиция камнеискателей работает, сердолики добывает, потом туристам и дикарям, вроде нас с вами, продает...
— А сердолик, он какой?
— Как и халцедон, прозрачный, только не дымчатый, а красноватый, в теплину, либо розовый...
— Цвета бедра испуганной нимфы, — усмехнулась Варвара.
— Фу!
— Это не я, — быстро произнесла Варвара, — это классика...
В здешних скальных обрывах, срезами ниспадающих в море, можно не только халцедон или сердолик найти, но и «стеклянный блеск» — так здесь называют горный хрусталь, и «ледяной дым» — аметист, и бледно-желтый, немного смахивающий на конторский клей опал, который, если опустить в воду, начинает лить перламутровый свет, и кровавый, недоброго цвета гейландит, называемый «маковым камнем», и черно-зеленый хлорит — «змеюшник», и кара-дагские яшмы, целую россыпь: желтые, зеленые, коричневые, красноватые, бурые, с налетом сизи, и благородный белый натролит — «крымский снег», и мутноватый, похожий на огуречный рассол анальцим... Все это море выкатывает, выбрасывает на берег во время штормов, прибоев или просто посылает в дар с хлесткой бурной волной, поднятой экскурсионным теплоходом-торопыгой. Лящук читал про все эти камни, читал еще там, в Сибири, в Усть-Куте, перед отпуском: ведь всегда бывает интересно все и вся знать про места, куда едешь отдыхать.
— Туристы тут каменной болезнью болеют, это похуже азиатского гриппа, — немного помолчав и оправившись от Варвариной реплики, заговорил Лящук, — целые чемоданы камней с собой увозят.
— А какие тут еще бывают камни?
— Диковинные.
— Именно?
— Например, есть такие каменюшки, которые называют «цвет Крыма», — они схожи со здешними горами, желтовато-бурые, округленные, вроде голубиных яиц. Еще есть «морские духи» — это зеленые камни, таких тут много... Есть «чучундры» — камушки, похожие на человека, «крестовики» — исчерканные рисунком, «загадочные» — это халцедоны и сердолики с пятнышками, вроде как с птичьими глазами, — эти камни всегда подглядывают за человеком, все видят, но ничего не говорят, они молчуны. Умные молчуны. Здешние жители называют их лягушками, а «морских духов» величают «собаками».
— Неинтересно как, — шлепнула ладонью по воде Варвара.
— А «крестовиков» они прозвали «полинезийцами»...
— Это уже лучше.
— Еще тут много «куриных богов».
— Камушки с дыркой, это я знаю... Счастье приносят.
— Только в том случае, если за один день найдешь семь штук и нацепишь их на шею...
— Почему семь, а не восемь? Или не девять?
— Так принято...
Лящук в этом разговоре открылся вдруг с новой, совершенно неожиданной стороны: Варваре всегда казалось, что он сухарь, зануда, неудачник — отсюда и комплексы, и мгновенно, словно керосин, плеснутый в костер, вспыхивающая злость, и приступы печали, истомы, чахоточность фраз, тоска по несбывшемуся, острая, почти слезная обидчивость, постоянное стремление выяснять отношения, а потом зажиматься, уходить в себя. Когда Лящук рассказывал о камнях, у него и голос, и лицо изменились, и слова новые нашлись, и что-то теплое, живое, осязаемое находилось совсем рядом, когда он рассказывал, чудилось даже — протяни руку, и дотронешься до этого живого, непонятного существа, то ли чижа, то ли белки, чего-то близкого, чему и названия, честно говоря, нет. Геологом бы Лящуку быть, драгоценности разыскивать, а не на «плавающей сковородке» вкалывать.
— Еще! — попросила Варвара.
— О камнях можно говорить долго, — вздохнул Лящук, — это песня.
Кит вскинулся в челноке, ошалело покрутил кудлатой головой, похоже, он все это время спал — и точно спал! — потянулся с долгим сладким подвывом, взметнул над собой руки, тяжелые, обросшие коричневой, еще не успевшей выгореть щетиной, с хрустом сложил их, снова распрямил, опять сложил.
— Ого, сколько тебя, — шевельнула губами Варвара, — сколько мяса, костей... Гора!
Кит промолчал, заглянул за борт, лицо у него вдруг странно перекосилось, рот съехал на подбородок, а на шее, с булькающим звуком взбугривая кожу, заходил кадык, скулы с тугим треском натянули кожу, и вдруг тяжелый, сиплый, словно пароходный гудок, полный тоски и отчаяния крик заставил в одно мгновенье вскочить Варвару и Лящука. Челнок под их ногами чуть было не располовинился, как арбузная корка. И от секущего страшного «а-а-а-а-а» покачнулось солнце, ухнуло куда-то вниз, к горизонту, подпрыгнуло, отфутболенное, и враз черным и жутким сделалось небо, и облака невесомо, бесформенно обвисли на нем, и вздыбилось море косым яростным валом, вздыбилось и опало, стало ровным, словно одеревенело.
— А-а-а-а-а-а-а, — бесконечен был этот раненый крик.
Лящук схватил Кита за руку, рванул что было мочи на себя, заваливая матроса на скамейку, но сил у него не хватило, Кит оттолкнул его и, взвившись в воздух, переломился, распрямил ноги и ровно, почти без всплеска вошел в воду. И только тут Лящук увидел, что произошла вещь действительно страшная, фатальная. И Варвара это увидела, стиснула веки, выдавливая из них горечь, всхлипнула тонко, неверяще, подстреленно, прошептала, не разлепляя белых губ:
— К-как же эт-то? — Вновь всхлипнула, покачнулась и, если бы Лящук не подставил руку, упала бы.
Лящук вдруг почувствовал, как в нем одряхлели и обвяли мышцы, источилась, иссякла жизнь, где-то в боку, не прикрытом ребрами, сжался и разжался ком, и сразу стало трудно дышать, по лбу покатился ядовитый пот, горло перехлестнуло удавкой, и вот уже потемнело в глазах, красные овалы завспыхивали совсем близко, обжигая и прокалывая болью, и начало казаться, что все... все, конец пришел... Лящук захватил нижнюю губу грядкою зубов, прокусил и, только когда по подбородку потекла кровь, очнулся и как-то странно, однобоко удивился, почему же он не кричит, почему в горле застрял вопль, и он никак не может протолкнуть этот похожий на окаменелый стон тычок? Он тихо сполз на дно челнока, вяло перевалился через борт, по плечи, головой вниз, погрузился в теплую и соленую, похожую на слезы, морскую воду, сделал слабый гребок руками, потом еще один, и еще, оттолкнулся от лодки.
Но ныряльщиком он был все же куда более слабым, чем Кит, до Кита ему не дотянуться, силы не те, дыханья не хватает, и стучит уже в висках кровь, и надо возвращаться обратно, и грудь стискивает железный, наглухо сцепленный клепкой обруч, и горло сдавливает, душит невыплеснутый крик.
Стряслось страшное, почти непоправимое, такое выпадает раз в десять тысяч, в сто тысяч, в миллион, в десять миллионов случаев. Пока они загорали, бездельничали, ели сливы, отпуливая пальцами косточки в воду, трюмный люк шхуны, поднятый вертикально и делавший кивки то налево, то направо, то налево, то направо — подчиняясь любому подводному теку, любому движению, любой судороге, любой дряблой волне, — качался, качался и, вспугнутый каким-то неведомым придонным валом, рухнул на трюмный вырез, накрыл его своим многотонным разбухшим телом, закупорил, запечатал Мазина в чреве шхуны. Это-то и увидел первым Кит и первым кинулся на подмогу.
Главное — не метаться, главное — не суетиться, спокойствие, спокойствие, спокойствие — только в спокойном состоянии, все трезво взвесив, холодно рассчитав, задушив в себе все нестойкое, эмоциональное, заглушив тревогу, смятенность, все взрыды и всхлипы, готовность к смерти, все жалкое, подавленное, трусливое, можно помочь Мазину, только в таком состоянии, только в таком... Лящук, ощутив, что он вот-вот потеряет сознание, выгнулся рыбой, так что у него захрустели, сместились позвонки, отчаянно, из последних сил заработал ногами, устремляясь вверх, к блеклому пятнышку солнца, к дымной небесной сизи, к воздуху, к челноку с беспамятной Варварой, к крикливым чайкам, к пузырению волн, к привычному шлепу прибоя, к реденьким, немощным облакам, ко всему, чем жив, чем болен человек, что его питает, дает заряд любви, мысли, творчеству, бытию.
Он вымахнул на поверхность, ухватился слабой, плохо гнущейся от усталости рукой за борт челнока, хрипло всосал в себя воздух, почувствовал, как в нем распахнулись, словно крылья, раздвинулись легкие, вобрали в себя кислород, и его затрясло от слабости, от омерзения к собственной немощи, от надорванности, от близкого, буквально накоротке, и потому очень сильного ощущения опасности, к которой он только что прикоснулся.
— К-как там, Юр? — услышал он скрипучий, наполненный слезами шепоток Варвары.
— Не... не дотянул, — прохрипел Лящук, отплюнул горькую жижку, набившуюся в рот.
Рядом с грохотом пробил волнистую твердь Кит, захватил ртом воздух, но этого не хватило, тогда он сделал еще один судорожный захват, вцепился в нос челнока, обвис на руках. Бронзовые глаза-капелюшки утеряли безмятежную голубизну, налились кровью, сделались неподвижными, остекленели, и эта жестокая перемена, происшедшая на лице Кита, эти жесткие, отвердившиеся щеки, замороженность висков, лба, подбородка, глубокие выбоины, в которые провалились глаза, сказали куда больше, чем сказал бы сам Кит.
И, тем не менее, Варвара вторично спросила с тихой, квелой надеждой:
— К-как?
Кит дрябло погремел свинцом, дробью, застрявшей у него в горле, скривил тяжелую, с переломом посредине нижнюю челюсть, сплюнул в воду.
— Глубоко, с-сука... Н-никак.
— К-кран бы сюда... П-плавучий... Иль катер с лебедкой, — тоскливо проговорил Лящук. — Т-тут даже если донырнешь, все равно люк не оттянешь... Он водой придавленный.
— Сколек там времени? Глянь, — по-прежнему загнанно, чужим голосом попросил Кит.
Варвара сунула руку в сумку, в которую были сложены паспорта, деньги, часы — то самое, что они всегда брали с собой, не оставляли в палатке, вытянула наугад часы, посмотрела на них невидяще, бессмысленно:
— Двенадцать. Ровно двенадцать.
— Та-ак, — продребезжал размятым металлом Кит. — Запасов воздуха у него с гулькину ногу. Минут на двадцать. А там...
— М-мальчики, — Варварины плечи затряслись, — м-мальчики, надо что-то сделать... М-мальчики!
Кит не ответил, втянул в себя воздуха побольше, трудно оттолкнулся от челнока и, привычно перемалывая ногами воду, ушел в глубину. Лящук тоже засипел часто и надорванно, собираясь с силами, поднырнул под челнок, перевернулся в воде и, с силой оттолкнувшись от днища челнока ступнями, сделал гребок, ушел на метр в прозрачную бутылочную зелень, еще сделал один отчаянный гребок, вложив в него все, что имел, еще на чуть-чуть приблизился к шхуне. Кита он не видел, Кит растворился в этой жутковатой толщи, будто кристалл снадобья в стакане воды, перестал существовать, истаял в атомном взрыве, и не спасти его больше, как и Мазина не спасти, нет их, нет...
Он прошел еще несколько метров вниз и вдруг с холодным, каким-то потусторонним, омерзительно расчетливым интересом начал оглядывать водную глубь, все, что жило, что творилось в ней. Здесь было холодно, много холоднее, чем наверху, видать, из-под берега в море вливалась горная протока, и вода тут, кажется, была менее соленой, чем наверху; какие-то страшноватые, обезображенные круглыми черными катышами выпученных глаз, суетились длиннорылые рыбешки, а на уровне уха, словно приклеившись, неотступно следовала мясистая голубая медуза, зло раскрылатив свой зонт, украшенный бахромой висюлек. «Дура чертова», — подумал он. В ушах закололо, забарабанило, и Лящук, не выдержав, рванулся было обратно, но какая-то жесткая, расчетливая трезвая сила остановила его: погоди! Он удержал порыв, ощутив себя вдруг сильным, лишенным страха, заработал с обреченным отчаянием, делая руками короткие крепкие гребки, ощутив неожиданно — вот уж полная чушь, шизофрения, галлюцинация! — прогорклый вязкий дух гари, нефтяного отстоя, какой он всегда ощущал, когда опускался в горячечное машинное нутро «плавающей сковородки». Ещё почудился запах мокрой осенней земли, обложенной палой листвой, когда еще не холодно, но с небес уже начинает валиться на землю редкий и робкий, неестественно воздушный, вызывающий щенячий обжим в горле снег — он пухом ложится на листья и тут же проседает, истончается, мокрит траву. И на душе становится надорванно, одиноко, тоскливо, а земля сопротивляется вестнику грядущих морозов, она еще пахнет живым — травою, целебными кореньями, грибами, ягодой, злаками, земля не хочет засыпать, и дух ее обладает такой же печальной будоражащей силой, как и дух первого снега, — силой щемящей и мучительной.
Говорят, у лыжников, да и у пловцов тоже, и у альпинистов случается, что приходит второе дыхание. Лящук никогда спортом не занимался и, признаться, не верил этому. Но тут с ним произошла неожиданная вещь: едва он снова устремился вниз, к шхуне, цепляясь глазами за обросшее водорослями длинное тулово судна, словно что-то щелкнуло в его организме, подобно тому, как щелкают счетчики в такси, и напряжение — огромная тяжесть, давившая на голову, на уши, обжавшая виски, — прошло... Стало вдруг легко, свободно. Он сделал несколько раскованных сильных гребков, все ближе и ближе к шхуне, и добрался было уже до поручней рубки, как понял, что воздуха все-таки больше не остается в легких, кончился воздух. И слезная обида вдруг захлестнула его с такой силой, что он чуть не хлебнул воды, и тогда сразу бы наступил конец, и стало страшно, его охватило сложное чувство: здесь была и жалость к погибающему Мазину, перемешанная с жалостью к себе, и смутно подступающая к горлу тошнота, и осознание того, что он больше не сможет сделать ни одного нырка, иссякла его крепость, иссохла. Он в последний раз, чувствуя, как слипаются, склеиваются веки, посмотрел на шхуну, облепленную ракушками, шелковистой тиной, в которой деловито и невозмутимо ползали небольшие, со спичечный коробок, крабы, мельтешили козявки и мальки, тихо и до смешного жалко попрощался с немым рыбьим миром и, делая стригущие махи ногами, устремился наверх, к солнцу, к свету, чувствуя, что дойти до этого самого солнца-света у него не хватит сил. И действительно, силы, как и жажда жить, кончились у него где-то на половине пути, и еще некоторое время он машинально стриг ногами, загребал ладонями воду, стараясь ухватить пальцами смятую солнечную нашлепину, качающуюся, как поплавок в безветренной ряби, и, когда все уже было исчерпано, когда его шансы спастись стали равны нулю, когда он уже хлебнул соленого взвара и почти потерял сознание, вода исчезла.
Он вяло всплыл на горбину волны, тяжело, будто получил пинок под ложечку, перевернулся на спину. Снизу его поддело плотным, словно резиновым, накатом, чуть не перевернуло, но он удержался, шевельнул руками, как нерпа ластами посуху, — неуклюже, разбито, отяжелевше, сквозь муть, опутавшую его облаком, совершенно посторонне и равнодушно поймал Варварин взгляд, испуганный, колючий, страдающий, попробовал улыбнуться, но не получилось — губы у него были расплющены, словно по ним кто-то съездил кулаком, рот набит какими-то солеными осколками, крошевом, сгустками студня, клейкими ошмотьями пищи.
Выплеснувшей из-под лодки волной его неожиданно приподняло и опрокинуло обратно, снова вниз лицом, он пробовал вяло сопротивляться, но обмяк, увидя, что изо рта в воду выплеснулось что-то бурое, маслянистое, тяжелое, и совсем не огорченно, скорее устало-равнодушно, истерзанно понял — это кровь.
Варвара, почуяв неладное, звучно шлепнулась в накат волны, всхлипывая и стуча зубами, подплыла к Лящуку, поддела его снизу рукой, толкнула к челноку, зашептала знобко, потрясение пугаясь вида крови:
— Давай, Юр, к лодке... Ну, милый, давай...
Ее голос, близость ее придали немного сил. Он сделал гребок по-собачьи — есть такой, высмеянный всеми мальчишками от Балтики до Тихого океана, — способ плавания по-собачьи, потом еще один, фузливый и слабый, добрался до челнока, втесался в мягковатый, изопревший борт ногтями, подтянул к животу правую ногу, ватную, неповоротливую, грузную, заваливая ее за борт, Варвара помогла, тогда он вскарабкался на челнок вначале грудью, потом животом, с отпугивающей горестной ясностью увидел, как на днище челнока закапала кровь, пятная старое полупрелое дерево. Откуда-то сбоку — откуда, Лящук уже не видел, — задавленно сопя, приплыл Кит, помог перекатиться в лодку. Лящук закрыл глаза и утонул в минутном забытьи, будто в омуте — темном, бесформенном, болезненном, куда никакие звуки, кроме стука собственного сердца, не доходили. Когда очнулся, то сквозь темную, слепую пелену различил Кита, сидящего на корме, с худым плоским лицом, с висюльками лохм, прилипшими к ушам.
— Сколек времени там накачало? — надсадно морщась, выдавил из себя Кит.
В другой раз Варвара, конечно бы, поправила его, сказав, что положено говорить не «сколек времени» и даже не «сколько...», а «который час». Кит, естественно, не среагировал бы, но, тем не менее, Варвара лишний раз показала бы свою филологическую образованность.
— Четверть первого, — тихо ответила она.
— Не то, — поморщился Кит, — сколек времени прошло... — Он имел в виду, сколько времени Мазин сидит в трюме.
Варвара снова взглянула на часы, потом медленно опустила их в сумку. Было слышно, как они звякнули о что-то металлическое. На лице Варварином уже не было прежнего суматошного испуга, мертвенной серости в подглазьях, лицо ее закаменело, будто вырезанное из хорошей твердой породы — скарна, гранита, мрамора, хотя из скарна, кажется, ничего не режут, это то ли вольфрамовая, то ли молибденовая руда, Лящук забыл, какая именно руда, — такое расчетливое спокойствие всегда настораживает, оно опасное, оскользаюшее, могильное.
— Более пятнадцати минут, — ответила Варвара.
— Все! — прокатал дробь Кит, сглотнул, — Лехе мы уже ничем не поможем. Воздух у него на исходе, чуток осталось, а чтоб нам сюда пригнать катер с крапом, понадобится часа три, не менее.