― Рассказы ―

ЧИСЛА КАКОТА

Когда Амундсен выразил желание взять поваром Какота, чукчи пришли на «Мод» упросить его переменить решение и стали предлагать других.

Сам Какот стоял в стороне и молчал. На лице его было задумчивое страдание. Взор его был устремлен на диковинные очертания мыса Сердце-Камень, и казалось, одна только мысль, что он покинет этот серый каменный осколок, была мучительна для него.

— Жалко тебе отсюда уезжать? — спросил его Амундсен.

Какот молча кивнул.

— Тогда я могу взять другого, — сказал Амундсен.

Какот, ничего не говоря, направился к трапу, намереваясь вернуться на берег.

— Постой!

Амундсен бросился вслед, в душе ругая себя за чувствительность, но уже ничего не мог поделать с собой. Он проникся неожиданной симпатией к этому человеку, такому непохожему на своих земляков-чукчей, этих арктических оптимистов, не теряющих улыбки даже в самую сильную стужу, в ураганный ветер, даже в голодные темные зимние месяцы.

Какот задержался у борта.

— Я беру тебя поваром, — громко объявил Амундсен, чтобы слышали все.

Готфрид Хансен, стоявший рядом, спрятал в усах улыбку.

Какот перебрался на «Мод» и поместился в маленькой каютке, где стояла койка и небольшой, прикрепленный к деревянному борту столик.

В первый день пребывания на корабле новому коку устроили паровую баню и сменили одежду. Какот облачился в шерстяную фуфайку, в матерчатые брюки, но на ногах оставил свои старые нерпичьи торбаса.

Готовить еду учил его сам Амундсен. В камбузе находилась плита и еще множество различных приспособлений. Рядом с плитой стоял удивительный ящик. В нем целыми днями томилась овсяная каша, которую потом команда «Мод» ела с большим аппетитом. Довольно скоро Какот научился жарить оленину, рыбу, готовить суп из консервов, варить компот из сушеных фруктов. Но печь булочки он так и не научился. Рослый большеносый Амундсен пек их сам, а Какот стоял в сторонке и смотрел, как норвежец колдует над тестом, ставит беленькие булочки в духовку и оттуда вынимает их пышными и румяными.

Вечерами, после ужина, Какот тщательно мыл руки над лоханью, обтирал лицо мокрой тряпкой и бочком проходил в кают-компанию. Из широкого деревянного горла граммофона вырывались странные, щемящие душу звуки. Они уносили мысли далеко, туда, куда Какоту больше не хотелось возвращаться… Там осталась могила любимой жены… Там у чужих людей живет маленькая дочка, весенний птенчик, маленькое солнышко.

Путешественники веселились, играли в непонятные игры, что-то писали на листах бумаги. Какот знал, что значки на бумаге — это слова, и пишут их для того, чтобы послать кому-нибудь весть или сделать заметку на будущее, запомнить.

Но один человек всегда писал нечто отличное от всех. Это был Оскар Вистинг. Он располагался на краю большого стола и раскрывал толстую книгу, испещренную небольшими аккуратными значками.

Оскар вглядывался в них с видимым удовольствием и порой даже шевелил губами, что-то шептал про себя. Какот однажды не выдержал и спросил:

— Хорошие слова?

— Где? — встрепенулся Вистинг.

— Вот тут, — Какот ткнул пальцем в страницу, где стройными рядами стояли непонятные значки.

— Это не слова, — ответил Вистинг, — это числа.

Вистинг говорил по-английски, и Какот понимал эту речь. Но этого слова — «числа» — Какот не знал.

— Что это такое?

— Числа? — задумчиво переспросил Вистинг. — Ну как бы тебе объяснить… Вот у тебя один палец, — Вистинг показал на аккуратный палец Какота, ноготь на котором собственноручно обрезал Амундсен. — Рядом второй, третий, четвертый и пятый… Пишу цифру пять. Обозначаю пять пальцев… Понятно?

— Проще руку нарисовать, — заметил Какот.

Вистинг озадаченно посмотрел на грустного кока.

Но знак, которым Вистинг обозначил пять пальцев, так и стоял перед глазами Какота, странно волнуя разум. Иногда посреди работы Какот вдруг останавливался, задумывался и долго в раздумье смотрел на свои руки, вспоминая значок, похожий на крюк для большого котла, вобравший в себя значение пяти человеческих пальцев.

Вторая рука ничем не отличается от первой. Потом — ноги, и на каждой столько же пальцев, как и на руках. Общее число пальцев называется «кликкин», что значит мужчина, человек мужского пола. Правда, общее число пальцев у женщины такое же, как у мужчины, но все же главное число счета называется «кликкин», и все большие числа содержат двадцатки.

Большие числа… Насущной необходимости в их знании у берегового жителя не было. Для счета убитых моржей и тюленей хватало пальцев на собственных руках и ногах, а в более удачливые времена к услугам были конечности всех членов семьи, которые всегда были на виду в теплом пологе, где надлежало сидеть без одежды и, следовательно, без обуви.

Какот орудовал у жаркой плиты и рассуждал о числах. Амундсен сшил из белой бязи большой поварской колпак и специальную камлейку, которую полагалось носить только у плиты, хотя, по мнению Какота и его земляков, в такой одежде очень удобно преследовать песца или красться к вылегшему на лед тюленю. Колпак был один, и белая камлейка тоже одна. Кастрюль было три. Все, что находилось в камбузе, было легко сосчитать.

А Вистинг каждый вечер садился на уголок стола и принимался писать свои числа.

Судя по значкам, это были невероятно большие числа, которые разумом невозможно даже представить. Сколько же это двадцаток? Тьма!

Какот приближался к Вистингу, и, когда начинал дышать в ухо, тот недовольно поднимал голову, и кок виновато отходил в сторону.

Однажды Вистинг не выдержал и спросил:

— Разве это тебе интересно?

— Очень интересно! — с замиранием сердца сказал Какот.

Оскар Вистинг показал единицу, двойку, тройку и так далее, до десятка. Какот сразу схватил суть, но споткнулся на десяти. Ненадолго. На пятый вечер Какот сообразил, что белые люди, в отличие от чукчей, считают десятками, а не двадцатками.

Теперь на всем, на чем можно было писать, Какот изображал цифры, и так старательно, что они почти ничем не отличались от печатных. Все, что видели глаза Какота, подвергалось счету. Он быстро сосчитал команду «Мод», число приезжающих гостей, песцовые шкурки, которые выменивал Амундсен, развешанные на палубе шкуры белых медведей. Какот подбирал каждую выброшенную бумажку и старательно разглаживал ее, чтобы вечером, усевшись рядом с Оскаром Вистингом в кают-компании, под звуки граммофона записать цифрами все, что видел он за целый день.

Когда не хватало бумажек, Какот спускался на лед и железной кочергой писал цифры на снегу.

За ним устремлялись собаки, зная его причастность к самому соблазнительному месту на корабле, старательно обнюхивали начертанные на снегу цифры, рыли их лапами, пытаясь отыскать под ними какое-нибудь лакомство, и разочарованно отходили, оглядываясь на кока, стоящего у разворошенного снега с удивленным и глуповатым лицом.

Какот и сам чувствовал как бы постыдность своих занятий и норовил заниматься писанием цифр один или же рядом с Оскаром Вистингом, который с усмешкой посматривал на кока и дивился тому, что находил Какот в бессмысленном, на его взгляд, писании чисел.

— Сколько это? — спросил как-то Вистинг, ткнув на одну из цифр, записанных на обертке от липтоновского чая.

— Это Александр Киcк и его четырнадцать собак, — ответил Какот, отчетливо вспомнив, как к кораблю подъехал торговец, вколотил остол в слежавшийся снег, поднялся на палубу и тотчас стал принюхиваться, стараясь определить: есть ли водка на корабле. Когда Какот подал ему брусничный сироп, Киcк долго его нюхал, пробовал на язык, а потом, сморщившись, выдул одним духом, словно горькое лекарство.

Но чем больше становились числа, тем больше теряли они свою определенность, привязанность к известному месту и событию. Тогда Какот перестал их писать.

Вистинг заметил, что Какот не пишет, и, решив, что коку не на чем изображать цифры, подарил толстую красивую тетрадь, предназначенную для записи магнитных наблюдений.

Какот долго не прикасался к ней. Предчувствие беды всякий раз охватывало его, когда он листал пустые, девственно белые страницы. Сколько же цифр можно здесь поместить! Какие числа, какие невероятные величины могут поместиться на этих строках! Дух захватывает! И все ведь начинается только с единицы, с одной палочки, которая значит «один». Один человек, одна муха, одна собака, один корабль, один Какот, один Амундсен… Одна дочка! Дочка, которая осталась в далеком селении у дальних родственников.

Как-то вечером Какот все же не выдержал. Он заперся в каютке и раскрыл тетрадь на первой странице. В руке у него был остро отточенный карандаш. В левом верхнем углу страницы он написал «1» и остановился. Это была дочь. Какот уронил карандаш, подпер голову рукой, и перед его глазами встало маленькое детское личико.

На следующий день Какот объявил Амундсену, что ему необходимо отлучиться с корабля.

— Что случилось, Какот? — спросил Амундсен. — Тебе не нравится здесь?

— Мне нравится, — ответил грустный кок. — Но мне надо поехать проведать дочь. Мне кажется, что она больна.

Когда на «Мод» надежда на его возвращение уже была потеряна, Какот появился в кают-компании с небольшим меховым свертком. В оленьих шкурах лежала его дочь, девочка лет шести.

Ее развернули, и даже видавшие виды путешественники отвели глаза: крохотное, страшно исхудавшее тельце ребенка почти сплошь было покрыто струпьями чесотки.

Амундсен тяжело вздохнул, покачал головой и решительно сказал:

— Горячую воду, мыло, чистые полотенца!

Каждый старался помочь. Один принес медный таз, другой притащил большую кастрюлю теплой воды, третий давал советы, а Амундсен, засучив рукава, подвязав передник, орудовал ножницами, состригая кишевшие насекомыми тонкие, нежные волосы.

Один Какот сидел в стороне, безучастный на вид, словно не его собственное дитя купали.

Он смотрел на дочь и думал, что у чисел есть и другое свойство — уменьшаться. И дочь его — это то, что осталось после страшной болезни, унесшей всех близких Какота — родителей, жену, братьев и сестер… Почти все селение вымерло. Тех, кто остался в живых, можно было сосчитать в пределах одного человека — «кликкина» — двадцатки.

Хлопоты о маленькой дочери Какота захватили всю команду. Через несколько недель заботливого ухода Мери превратилась в милую девчушку, и Какот часто ловил себя на мысли: а его ли это дочка? Но глаза, выражение лица и даже цвет ее волос все больше напоминали покойную жену.

По вечерам в кают-компании Мери выслушивала множество предположений и планов о своем будущем. И когда было окончательно решено, что Мери вместе с младшей дочерью торговца Чарлза Карпентера поедет учиться в Осло, Амундсен спросил Какота, согласен ли он.

А Какот давно принял решение. Он только боялся, что Амундсен передумает. Разве отец может лишить дочь лучшего будущего? Уж Какот-то знал, что у белых даже самая нищенская жизнь не может сравниться с вечным голодом на этом берегу!

Может быть, он и теряет дочь навсегда. Ведь если Мери выучится в далеком Осло и станет совсем другой — может, она и не захочет возвращаться на родину? Что ей делать здесь, если она не будет уметь выделывать шкуры, разделывать нерпу, шить мужу торбаса и кухлянку?

Зато она узнает сущность больших чисел…

И Какот снова вернулся к ним.

Он открыл страницу и увидел цифру «1», которая сиротливо стояла в левом верхнем углу, словно дожидаясь гостей, собеседников, товарищей. Какот пониже медленно вывел цифру «2». Потом «3» заняло свое место. Очень скоро пришлось переходить на другой столбец, а числа не могли остановиться, словно прорвалась снежная запруда и огромный шумный поток хлынул на чистые страницы тетради.

Какот почувствовал, как его охватывает жар, на лбу появилась испарина, словно он волок на себе тушу жирного оленя. Дыхание участилось, а кончик карандаша прыгал, как оживший; с маленького остро отточенного кончика одно за другим стекали числа и становились в ряд…

Какот с усилием оторвал карандаш от бумаги и бросил. С глухим стуком карандаш ударился о палубу. Еще больших усилий потребовалось, чтобы закрыть тетрадь. Но и сквозь толстую обложку Какот чувствовал невидимую силу чисел, их таинственное излучение.

Какот поискал, куда бы положить тетрадь так, чтобы она не попадалась на глаза, чтобы не искушала десятками чистых страниц, как бы ожидающих нашествия магических чисел.

Он выволок из-под койки дорожный баул из нерпичьей кожи и положил тетрадь на самое дно, под кожаные рукавицы и запасные торбаса.

По вечерам Какот старался отсесть подальше от Оскара Вистинга, чтобы не поддаваться чарам больших чисел, возился с дочкой, которая становилась все красивее, украшаемая новой одеждой, которую шили по очереди все участники экспедиции Амундсена.

Ровным светом горела электрическая люстра под потолком, далекая мелодия лилась из горла граммофона, звенела посуда, потрескивала палуба над головой, покрытая толщей снега, мерно текло время, приближаясь к тому часу, когда все разойдутся по своим каютам. Беседа угасала, словно истощившая жир лампа, а в душе Какота росло беспокойство.

Он с неохотой шел в свое жилище, медленно открывал дверь из тонких, плотно пригнанных друг к другу реек и вступал в полосу тревоги и беспокойства. У него едва хватало сил, чтобы не нагнуться и не выволочь из-под койки кожаный баул и не достать злополучную тетрадь, где было начало неведомому и таинственному.

Какот довольно скоро убедился, что Оскар Вистинг пишет числа беспорядочно, совсем не так, как они выстраивались в мозгу Какота и просились на белое поле бумаги. Значит, то таинственное открытие, которое он сделал, принадлежит ему одному, и чувства, которые он испытывает при прикосновении к духу больших возрастающих величин, также принадлежат ему одному.

Тогда он стал присматриваться к людям корабля «Мод». Иногда он не вникал в слова, которые говорил ему сам Руал Амундсен, а просто смотрел на его рот, на кончик розового языка, на большие крепкие зубы и размышлял: доступна ли этому человеку, который, как утверждают, покорил огромные пространства и побывал на таком юге, что дальше уже вовсе ничего нет, — доступна ли ему истина о бесконечно возрастающих числах? Скорее всего нет. Потому что Амундсен все время ищет конец. Конец земли. Значит, он всегда уверен в том, что есть пределы земным и водным пространствам. Но есть кроме зверей, людей, растений — всего того, что окружает человека с самого рождения и сопровождает до смертного часа, кроме того, что можно сосчитать, чему всегда можно найти конец, — числа. Бесконечный ряд чисел, волшебное возрастание количества, таинственная упругость, превращающаяся в твердость непреклонной головокружительной высоты. И есть ли конец той бесконечности?

Так стоял Какот, держа в вытянутых руках блюдо, и не слышал и не понимал, что говорил ему Амундсен.

— Вы что, оглохли? — заорал в самое ухо великий путешественник.

Какот с состраданием посмотрел на Амундсена и подумал, что этот человек с громким голосом и внушительной внешностью ни больше ни меньше как один из людей, член большой человеческой семьи, один экземпляр человека. Можно сосчитать не только команду корабля «Мод», жителей близлежащего стойбища, жителей всей Чукотки и противоположного берега, — наверное, можно сосчитать и жителей далекой Норвегии, откуда приплыл Амундсен с товарищами…

— Сколько человек живет в Норвегии? — спросил Какот, не обращая внимания на сердитый голос Амундсена.

— Что? — опешил Амундсен.

— Сколько человек живет в Норвегии? — повторил вопрос Какот.

Амундсен сделал шаг назад и, круто повернувшись, вышел из тесного камбуза.

Его громкий голос долго доносился до слуха Какота.

Какот тем временем вернулся в свою каюту и быстро собрал свои нехитрые пожитки. Теперь он не боялся тетради с числами. Он положил ее на самый верх, чтобы чувствовать твердую обложку через кожаный верх мешка.

Амундсен не пожелал разговаривать с Какотом. Он послал Оскара Вистинга, человека, который открыл Какоту тайну чисел, не понимая всей таинственной силы возрастающего количества.

— Руал Амундсен спрашивает: хотите ли дальше работать на корабле или предпочитаете списаться на берег?

Оскар Вистинг. Всего лишь единица из множества поддающихся учету людей, живущих на земле.

— Я сойду на берег, — ответил Какот. — Вернусь к своему народу.

Какот сошел на берег в тот же вечер, перекинув через плечо кожаный баул с тетрадью, в которой были записаны первые ряды бесконечной вереницы чисел.

Дочь осталась на корабле. Да и куда Какот мог ее взять? У него не было ни собственной яранги, ни даже ближайших родственников. Единственный выход — идти к кому-нибудь в ярангу приемным мужем.

Недалеко от того места, где зимовала «Мод», Какот нашел пристанище у одинокой вдовы, которая прельстилась несколькими отрезами пестрой ткани, тремя ящиками морских сухарей, двумя мешками муки и другими драгоценными вещами, полученными Какотом за работу.

Едва устроившись в яранге, Какот достал тетрадь и принялся за работу. Он решил написать столько чисел, сколько может выдержать. Совесть его была спокойна: он принес в ярангу достаточно еды, чтобы не испытывать чувства долга перед женщиной, которая отныне считала его своим кормильцем.

Когда наступал рассвет, Какот выползал из теплого полога и устраивался в холодной части яранги, аккуратно расположив тетрадь на низком столике. Перед ним на стене висели охотничьи доспехи, но он даже не поднимал на них глаз. Собаки бродили вокруг него, заглядывали через плечо, пытались лизнуть в низко склоненный вспотевший лоб, но человек был погружен в числа.

Иногда он отрывал взгляд от тетради и смотрел куда-то поверх разлегшихся в чоттагине собак, в приоткрытую дверь яранги.

Бочком проходила жена. Спроси кто-нибудь в эту минуту Какота, как зовут его жену, вряд ли он мог припомнить… Огромный ряд чисел. Человечество перед ним — ничтожество. Один человек тем более. Будь он даже Амундсеном!

Иногда в ярангу заглядывали соседи. Они смотрели на Какота издали, словно он был поражен заразной болезнью. А он не испытывал потребности в общении. О чем он мог бы с ними говорить? Для него уже стали неинтересны разговоры о морских течениях и состоянии льда, о тюленях, которые с приближением весны все чаще стали выползать на лед… Вот новая жена его хорошо понимает. Она еще не сказала ни одного слова в осуждение его. Напротив, она старалась оградить его от любопытных.

Она смутно чувствовала, что ее новый сожитель озабочен чем-то очень важным и недоступным не только ей, но и многим соседям.

А Какот все писал числа. Он уже не мог назвать того огромного количества, которое значилось у него на страницах тетради. Это было непостижимое уму число!

К нему можно прибавить еще единицу, к полученному результату — еще единицу, и так изо дня в день…

Вечером Какот бывал так опустошен, что не обращал внимания на вкусную еду, которую готовила жена, выменивая лакомства на муку и морские сухари.

А когда в пологе угасал жирник, Какот чувствовал, как к нему жарким бедром прижимается истосковавшаяся по мужской ласке женщина. Он равнодушно исполнял свой мужской долг, думая о том, что при счастливом стечении обстоятельств может родиться ребенок, который восполнит человечество, однако скорее всего в эту минуту кто-то умирает, и таким образом общее число людей остается примерно на одном и том же уровне. Но даже если человечество растет, все равно оно не бесконечно…

Однажды, улучив момент, жена достала тетрадь Какота. В длинных рядах цифр она ничего не поняла. Значки были ни на что не похожи. Но что-то в них было такое — не зря Какот сидел, уткнувшись в них, и покряхтывал от усилий.

Она приблизила к лицу тетрадь, стараясь вдохнуть что-нибудь незнакомое, но тут почувствовала пронзительный взгляд. Она оглянулась и встретилась с черными глубокими глазами Какота. Нет, он не сердился, и в его взгляде не было гнева. Мужчина смотрел с интересом и ожиданием.

Но по виду женщины и по ее глазам Какот заключил, что та не почувствовала ничего такого, что сам он смутно ощущал, но не мог выразить словами.

Какот молча взял тетрадь и раскрыл на той странице, где остановился. И по мере того как он вглядывался в ряды чисел, знакомое волнение охватило его, неведомые крылья подняли его и унесли в мир чистых размышлений.

Женщина с опаской удалилась в полог.


Весна разрушила ледяной припай.

Птицы полетели на север, на открывшиеся водные просторы.

За Какотом приехали норвежцы и спросили, не желает ли он попрощаться с дочерью.

Какот уселся на нарту и поехал, не забыв прихватить с собой тетрадь.

Он увидел девочку — совсем не ту, какую оставил. Она уже произносила некоторые норвежские слова и удивленно поглядывала на Какота, даже сторонилась его и с видом сожаления дотрагивалась до его жиденькой бородки, такой непохожей на пышную растительность норвежцев.

Какот представил, как было бы трудно дочери вернуться в ярангу, в чад жировых ламп, в липкую сырость стылого полога, и порадовался про себя тому, что дочь едет в иную, может быть лучшую страну.

Вечером в кают-компании Какот пристроился рядом с Вистингом и важно раскрыл свою тетрадь. Оскар заглянул через плечо и даже присвистнул от удивления.

Он взял в руки тетрадь и понес показывать членам экипажа. Сам Амундсен долго держал тетрадь, листая страницу за страницей, и говорил какие-то очень разумные слова, которые не имели никакого отношения к приготовлению пищи, поэтому Какот их и не понимал.

И все же Какот убедился, что даже до этих белых не дошел смысл бесконечности. Дело ведь не в том, что можно прибавить еще одну единицу… Это даже невозможно выразить. Это отрицание смысла жизни, отсутствие всякой цели. Ведь такого у человека не может быть! Это значит признать бессилие человеческого разума!

А норвежские путешественники уже забыли про тетрадь Какота: они завершали свою цель — проплыв северо-восточным проходом! А многие больше того — заканчивали кругосветное путешествие по полярным морям планеты!

Какот осторожно сложил тетрадь и незаметно вышел на палубу. Оттуда по трапу он спустился на лед и выбрался на берег. Ночь была светлая: солнце стояло близко за линией горизонта. В такую погоду ничего не стоит пешком добраться до стойбища.

Он уходил в светлую дымчатую ночь, оставляя позади себя корабль «Мод», на котором его дочь поплывет в дальние края и не будет знать холода и голода здешней жизни.

Ломался со звоном ледок под ногами, человеческое дыхание заполняло безмолвие ледового побережья, а мысли так и рвались из головы и шумели вокруг Какота слышными лишь ему голосами. Вот так он шел год назад, пробираясь через весенние, отполированные солнечными лучами торосы. Он шел к знаменитому Акру, владельцу острова Аракамчечен, могущественному шаману и другу людей, чтобы он спас жену Какота.

Шаман молча выслушал сбивчивый рассказ и спокойно ответил, вселяя словами удивительную покорность судьбе: «Не горюй, парень. Ничем уже не помочь твоей жене. Она уйдет сквозь облака, как уходят многие и многие люди. И с этим ничего не поделаешь. Такова жизнь, и не наша с тобой забота делать ее другой. Горе — такая же необходимая часть жизни, как и радость…» Шаман рассуждал очень долго и, наверное, убедительно, но Какот видел угасающие глаза жены и громкий крик дочери, которая просила есть… Как родилась, так и просила есть. Сначала просто бессмысленным, но понятным родителям криком, потом выучила первые слова, которые значили — «есть»…

Неужели человек и создан только для того, чтобы проживать отпущенные ему годы в вечном поиске еды и теплого жилья?

На исходе ночи, когда солнце уже высоко поднялось над морским простором, Какот присел на подтаявший пригорок и впервые оглянулся. Он вдруг почувствовал странную, ноющую боль в груди, словно кто-то оторвал кусок живой плоти и оставил незащищенную рану. Только сейчас до его мозга дошла мысль о том, что его дочь осталась на корабле, продолжение его жизни, то, что осталось от ушедшей сквозь облака горячо любимой жены.

Какот круто повернул и побежал вдоль морского побережья, перепрыгивая через тающие льдины.

«Мод» плыла далеко от берега, огибая мысы. До нее не дошел крик, исторгнутый из глубины отцовского сердца. Слабый человеческий голос упал на расстоянии брошенного камня и растворился в великом молчании холодного моря.

Какот опустил голову и понуро побрел в стойбище.

Он снова взялся за тетрадь, но теперь каждая цифра давалась ему с трудом, и казалось, что он каждый раз переступает через собственное сердце.

Какот даже стал выходить в море и приносить добычу в ярангу. В весеннее время добыть нерпу не представляет большого труда, но все же женщина в яранге была довольна и могла называть своего мужа настоящим кормильцем.

В женской ласке Какот почувствовал что-то новое, и это заставило его задуматься. От размышлений родилась тоска по дочери, и он с новой силой почувствовал, как глупо и жестоко он поступил, отдав дочь в руки Руала Амундсена. Что же это такое? Вроде бы не так долго прожила дочь вместе с ним. Когда была жива жена, она заботилась о дочери, а после ее смерти родственники взяли девочку к себе.

Что-то случилось и с числами. Какот понял, что, как бы он ни торопился, конец будет отодвигаться с той же скоростью, что и написание очередных чисел. Конец ли? Но почему нет? Бесконечность — это ведь тоже нечто определенное!

Море очистилось ото льда, и байдары вышли на моржовую охоту. Какот пристроился к одной артели. Он исправно нес службу гарпунера, получал причитающуюся ему долю, а светлыми вечерами сидел в чоттагине и писал числа, пока, понукаемый страстными вздохами женщины, не влезал в жаркий меховой полог.

Числа перешли на вторую половину тетради. Каждый раз, усаживаясь на китовый позвонок, Какот ожидал, что на этот раз случится чудо и числа перейдут в какое-то новое качество, что-то скажут ему такое, что он чувствовал скрытым за безмолвными рядами гигантских величин.

Но числа молчали.

Сущность чисел не проявилась. Для постороннего человека эта тетрадь — простой набор возрастающих чисел. А для Какота на этих страницах, быть может, заключена вся его жизнь, все его размышления о смысле жизни. Разве может другой человек найти среди нагромождений торосистых цифр тоску по увезенной Амундсеном дочери?

Лето пролетело быстро и незаметно. Так же незаметно для себя Какот покрыл ярангу новой моржовой кожей, наполнил деревянные бочки запасом моржового жира, утеплил меховой полог. Главной была тетрадь, и ряд чисел приближался к концу последней страницы.

Тревога все чаще охватывала Какота. Он вдруг почувствовал, что теряет нечто такое, что его роднило со всеми людьми. А заметил он это, когда увидел округлившийся живот жены. Значит, пока он писал числа, жизнь шла своим чередом и будущая жизнь зарождалась независимо от мучительных размышлений о смысле существования вещей и живых существ…

Он старался быть поласковее с женой, пытался даже говорить с ней, но часто ловил себя на том, что замолкает на середине фразы и возвращается к заветной тетради.

Выпал снег. Море покрылось льдом, и к ярангам потянулись кровавые следы убитых нерп.

Какот уходил ранним утром и возвращался уже при свете звезд. Жена зажигала яркий светильник и выставляла его к порогу.

Льды подступили вплотную. Теперь открытой воды не будет до самой весны, и путь, по которому уплыла дочь, закрыт замерзшей водой.

Какот дошел до места, где зимовала «Мод». Ничто не указывало на то, что здесь был корабль великого открывателя земель. Торосистое море простиралось на огромные расстояния. Взором эти просторы не охватить, но мысленно можно пройти путь до самого Нома. «Мод» держала курс на Ном. Какот бывал в Номе. Скопище деревянных домишек. А вот где Норвегия и город Осло? Что-то кольнуло в сердце Какота, и он вдруг понял, что ему не представить, где это Осло и страна Норвегия, земля, куда уехала его дочь… Дочь, которой он дал иноземное имя Мери. А может быть, не в числах сущность, а в нем самом? И виноват он сам? И в смерти жены, которую он не берег, и в том чудовищном поступке, когда он согласился отдать дочь Руалу Амундсену? Правда, путешественник сказал, что она вернется, когда научится грамоте и письму. Но грамотная Мери — это уже не дочь Какота!

А там, в селении, на берегу ждет его жена. Не просто жена, а тоже человек, со своим именем — Вээмнэут, что значит Речная Женщина. Быть может, в эту минуту рождается новый человек, а Какот все бродит во льдах и ищет смысл больших чисел.

Какот повернул к берегу. На этот раз он шел без добычи, убив время на размышления и воспоминания. Не надо было ему приходить на это место. Воспоминания разбередили его душу, всколыхнули такие мысли, от которых становилось и жарко, и страшно.

Тетрадь лежала в охотничьем мешке за спиной. Какот всегда чувствовал ее присутствие и значимость больших чисел, лежащих в мешке из нерпичьей кожи.

Теперь числа прожигали белую камлейку, пронзали меховую кухлянку и сжимали болью истерзанное сердце Какота. В голове мешались мысли, кровь стучала в висках.

Какот остановился передохнуть и машинально скинул кожаный мешок. Не думая о том, что делает, Какот развязал ременные застежки и вытащил тетрадь. Она казалась распухшей от заключенных на ее страницах больших чисел. Может, и не от чисел, а от сырости, от капель жира, которые неизбежны в пологе, в котором горит жировая лампа…

Какот, не раскрывая тетрадь, положил ее на снег и отошел в сторону. Сделать несколько шагов — и она исчезнет с глаз, а потом ветер унесет и растреплет ее на отдельные листочки.

Но вдруг кто-то найдет эти страницы, исписанные числами, и задумается. Откинет в сторону охотничий посох, забудет о том, что ушел во льды добывать нерпу, и вопьется пытливыми глазами в обозначения чисел…

Какот вернулся к тетради и присел на корточки. Разбухшая тетрадь дышала… Это было ужасно. Тут же в мозгу мелькнуло объяснение: легкий ветерок шевелил страницы. Но поначалу тетрадь показалась настоящим живым существом.

Кончиком посоха Какот пошевелил тетрадь. Она раскрылась, и черные ряды чисел зарябили в глазах, словно отделяясь от белых полей страниц и выпрыгивая на снег.

«Уничтожить надо тетрадь», — решил Какот. Он скинул ружье, положил на снег лыжи-снегоступы и уселся на них. Из-за пазухи достал замшевый кисет, оттуда спичечный коробок. Сдунув табачную пыль, Какот вынул спичку и зажег. Край листка почернел и тотчас вспыхнул ярким желтым пламенем.

Странное дело: страница сгорала довольно быстро, но числа держались дольше всего, словно не хотели уходить в небытие, сопротивляясь всепожирающему огню.

Страницу за страницей сжигал Какот злополучную тетрадь. Огонь то вспыхивал ярким пламенем, то едва теплился, слизывая черные значки чисел.

Вот и последняя страница. Она горела вместе с обложкой. Какоту пришлось несколько раз шевельнуть листки, чтобы не погас огонь.

Сгорел последний клочок, и на снегу осталась горка серого пепла. Какот осторожно тронул ее носком торбаса: пепел рассыпался, развеялся, и на снегу осталось лишь небольшое углубление с подтаявшими краями.

Какот глубоко вздохнул и огляделся.

Торосы подступили ближе: надвигалась ночь. Бесчисленные звезды усыпали небо, и прелесть была в том, что не надо было думать, сколько их на небе. Это было просто звездное небо. Небо со звездами или звезды на небе.

Какот надел на себя охотничье снаряжение и двинулся в селение. Он шел, всматриваясь в торосы, далеко выкидывая вперед посох с острым наконечником.

Он еще издали увидел свет в яранге и прибавил шаг. Он мысленно видел жену, которая сидит на бревне-изголовье, бережно придерживая большой живот коленями, и ждет мужа. По стенам яранги стоят бочки. Они уже наполовину пусты. Копоть хлопьями висит на жердях и на толстой цепи над костром. Собаки устало поднимут головы и равнодушно глянут на возвратившегося охотника.

Простые мысли, простая жизнь.

Может быть, это и есть настоящий смысл жизни?

У порога Какот остановился, увидел в глубине чоттагина жену точно в том положении, в котором ожидал, и громко сказал:

— Пришел я — Какот!

ЛЮБОВЬ

В нагромождении торосов Айе нашел ярко-красный пластмассовый ящик с надписью «Sapporo» и осторожно обколол ножом. Ящик был удивительно легкий, разделенный внутри на ячейки, поэтому его и не раздавило во льдах.

По длинной галечной косе, далеко выдававшейся в море, но скрытой нынче под слоем снега, Айе шагал, держа на плече ярко-красный ящик, и размышлял о его назначении.

С косы хорошо была видна одинокая яранга, притулившаяся к океанскому берегу. Сколько помнил себя Айе, она всегда стояла здесь. Было время, когда она была не одна — здесь располагалось довольно большое стойбище, жители которого одновременно занимались морским промыслом и оленеводством.

Потом люди ушли — переселились на новое место, где построили большие деревянные дома, школу, большой магазин, провели электричество. Айе до недавнего времени тоже жил там, пока учились дети, пока были силы работать в правлении колхоза.

Три года назад Айе переехал в старую ярангу. Многие, в том числе и дети, уговаривали не делать этого: как жить вдали от людей, от большого магазина, кино, почты, телевидения? Как жить без общения с друзьями, близкими, без долгих разговоров-воспоминаний со сверстниками? И последний довод: если что случится, заболеет кто — как узнать об этом, как помочь?

Айе усмехался про себя. Конечно, все это прекрасно — хороший поселок, большой магазин, кино и телевидение… Может быть, ради этого он работал без отдыха, терпел насмешки и издевательства, когда в годы далекой молодости агитировал за колхоз, вечерами сидел за партой, постигая грамоту… Но приходит такое время к человеку, когда нужно осмыслить себя и свой путь, когда воспоминания прошлого с удивительной силой тянут на то место, где родился, когда хочется прожитое переживать наедине…

Что касается магазина, то на это есть вертолет, который летает мимо яранги, летом ходит шхуна, проверяет маяки, и, наконец, у Айе хорошая упряжка… Правда, телевизора нет, но есть отличный транзисторный приемник и портативная радиостанция, с помощью которой в любое время можно связаться с поселком.

Из всех близких только жена, Умкэнэу, не отговаривала его. Не потому, что была покорна, это совсем не так. Просто за полвека совместной жизни она так свыклась с поступками и мыслями мужа, что иной раз ей казалось, что разговаривают они с мужем, даже не произнося вслух слова… Только когда Айе начинал говорить что-нибудь особенное, вычитанное из книг или журналов, она начинала чувствовать какое-то душевное неудобство. Обычно после таких разговоров внезапно менялась погода.

Айе шагал, высоко держа пластмассовый ящик, и размышлял о том, что думает Умкэнэу, глядя издали на красное и непонятное. Нынче море щедро на подарки. Возле яранги стоят четыре бочки солярки, выловленные в осенние шторма, бочонок сливочного масла, множество пустых деревянных ящиков, доски, обломки шлюпок. Особенно много всяческой пластмассовой посуды — бутылки, фляжки, канистры, банки… В некоторых сосудах сохранялось неизвестного назначения содержимое, иногда отдававшее хорошо знакомым запахом спиртного. Но дочка-врач настрого приказала не притрагиваться к этим подозрительным жидкостям. Вертолетчик Теплов, хорошо знающий английский, как-то тщательно изучил надписи на банках и рассортировал их: большинство были разного рода жидкие масла — для мытья головы, тела и даже отдельно для ног, средства для стирки и уничтожения насекомых. Водки и вин не было. Да и какой уважающий себя моряк выкинет или ненароком уронит такое добро за борт?

У яранги стояли несколько отлично сработанных нарт, самодельный верстак и разные инструменты на нем. В первые же месяцы после приезда сюда Айе обнаружил, что не может жить только охотой. Вспомнил, что когда-то делал нарты. Они пользовались большим спросом, а материал поставляло море: нерпы и лахтаки — ремни, а волны — почти неограниченный запас разнообразных пород дерева. Айе иные нарты оснащал сиденьями из красного дерева. Только полозья каждый раз были или дубовые, или березовые.

Умкэнэу вышла из яранги.

Такая стояла тишина, что на большом расстоянии Умкэнэу отчетливо слышала скрип снега под подошвами и глубокое, шумное дыхание Айе.

Умкэнэу попыталась разглядеть, что это несет старик, но, пересилив любопытство, принялась кормить собак, встряхнув каждую из них, чтобы не примерзали к снегу.

Затем она вернулась в чоттагин. В такую погоду можно и гостей дождаться. Путь вертолета, облетающего оленеводческие стойбища, пролегал как раз над одинокой ярангой, и летчик Теплов приземлялся у яранги хотя бы на полчаса, чтобы поговорить со стариком, снабдить его новыми книгами, журналами и газетами.

Пока Умкэнэу подметала пол утиными крылышками, прибирала книжную полку, оттирала иней от глянцевых журнальных обложек, она не переставала прислушиваться к приближающимся шагам.

Небольшой чайник стоял на горящем примусе.

Когда Айе подошел к яранге, он услышал шум пламени и с удовольствием подумал о предстоящем чаепитии. Потом, до захода солнца, можно будет немного поработать на свежем воздухе, а вечером почитать.

Эти дни Айе читал роман Льва Толстого «Воскресение». Книга давно была у него на примете, но Айе почему-то был уверен, что это повествование о том, как проводили выходной день помещики времен Льва Толстого. В разговоре с Тепловым Айе узнал, что значение названия совсем не такое, как он думал.

Многие книги Айе читал вслух и делился своими мыслями с женой. Но в этом романе было много странного: волнующие, глубинные, затаенные чувства. Айе переживал это необычно, молча, тревожа этим Умкэнэу, заставляя ее просыпаться среди ночи от незнакомых, тут же улетучивающихся сновидений.

Иной раз, отложив книгу, Айе начинал говорить. Надо было напрягать внимание, чтобы следить за ходом его мысли, за часто непонятными и туманными рассуждениями о природе человеческого сердца, отягощенного чувством вины, о преступном себялюбии, которое губит человека и отрывает его от других людей…

Айе вошел в чоттагин и опустил на промороженный земляной пол ярко-красный ящик с черными буквами на всех его четырех стенках — «Sapporo».

— Гляди, что нашел, — сказал он жене.

— Хороший ящик, — заметила Умкэнэу и, осмотрев внутренние ячейки, на минуту задумалась и сказала: — Очень удобно хранить в нем стеклянные бутылки.

— А ведь верно! — усмехнулся Айе. — Как я сам не догадался! Именно для этого и предназначен ящик. Двенадцать бутылок можно поместить, и не надо бояться, что побьются.

— А что это за слово? — спросила Умкэнэу, показав на надпись. — Название напитка?

— Нет, — ответил Айе. — Это название города в Японии. Несколько лет назад там проходили зимние олимпийские состязания.

Айе начинал учиться грамоте еще тогда, когда чукотская письменность пользовалась латинскими буквами.

После чаепития Айе вышел из яранги. Погода портилась. Солнце низко висело над хребтом: красное, огромное, прихваченное морозом. Оно садилось в низкие, похожие на размазанные чернила тучи.

Старик поставил на верстак заготовку и принялся строгать. Мысли его перескакивали с одного на другое, пока почему-то не вернулись к ящику из ярко-красной пластмассы с надписью «Sapporo».

Эти буквы… Латинский алфавит… Это было так давно. Крадучись, Айе ходил в школу. Поздними вечерами, когда засыпали собаки и люди. Школа стояла на косе — маленький двухкомнатный фанерный домик. В одной комнате жил учитель, в другой помещался класс. Вместе с Айе учились еще Теркинто, Ильмоч и Гэматтин. Потом они и составили первую комсомольскую ячейку. Первым секретарем у них стал учитель Павел Князев. На другой год в школу уже ходили не таясь, к ним присоединились другие жители села, в том числе и девушки. Только там, в школе, Айе как следует разглядел свою соседку. Яранга родителей Умкэнэу находилась рядом с ярангой Айе. Но только в фанерном домике Айе увидел, что Умкэнэу выросла и превратилась в высокую девушку. Под тонкой камлейкой, накинутой поверх кэркэра, угадывались высокие твердые груди. Сосредоточенное лицо Умкэнэу с мелкими бисеринками пота на верхней губе непонятно волновало, чудилось в короткие минуты перед сном. Уши слышали ее голос, негромкий, но удивительно теплый. Иной раз Айе удавалось заглянуть в глаза девушке. В глубине черных зрачков мелькали искорки, от которых у него перехватывало дыхание. Понемногу он понял, что и Умкэнэу чувствует неодолимую силу, которая тянет их друг к другу, не дает спать ночами, а днем заставляет их искать встреч.

И как-то длинным летним вечером они ушли далеко в тундру, где синели, отражая небо, тихие глубокие озера. На сырой, прохладной траве они сплели тела, оба дивясь великому открытию, которое делают только двое. Потом вместе вернулись домой, в ярангу родителей.

— Я взял ее, — сказал Айе своим, что означало в то же время: я женился на ней.

Никакого особого обряда по этому случаю не было. У бедных семей не было обычая торжественно отмечать женитьбу.

Айе души не чаял в Умкэнэу, но, как это полагалось исстари, не выказывал своих чувств. Лишь в темноте полога, когда не было ни взглядов, ни слов, чувства эти обретали реальность. Соприкосновение разгоряченных тел создавало новый, огромный, волшебный мир, который не нуждался в словах. Иной раз с ощущением некоторой неловкости Айе где-нибудь на охоте вдруг обнаруживал, что с тоской думает об Умкэнэу, вспоминает ее теплое, предутреннее дыхание.

Айе надеялся, что со временем это у него пройдет, он будет относиться к жене как все — как соседи, сверстники. Но с годами чувство у Айе росло и крепло, словно в груди зажегся постоянный, ровно горящий и никогда не гаснущий огонек.

Пошли дети. Умерли один за другим родители, проторив новую дорогу на священный холм, где белели кости похороненных по древнему обряду.

О своих чувствах и переживаниях ни Айе, ни Умкэнэу за всю свою долгую жизнь не сказали друг другу ни слова. Не только потому, что такого не водилось в народе, а скорее оттого, что в этом не было никакой надобности.

Впоследствии Айе начал догадываться, как называется это чувство, связавшее навеки его и Умкэнэу. В книгах и в кино о любви говорилось очень много. Порой не оставалось ни слова для других, тоже важных дел. Именно это обстоятельство вызывало большое сомнение у Айе, он не мог отнести свое счастье к тому, что называлось любовью.

Айе еще раз прищурившись посмотрел на солнце. С каждым днем уменьшается светлое время. Недели через две солнце будет подниматься над горизонтом часа на два, не больше. А потом наступят долгие сумерки. Умкэнэу будет ждать его у яранги, время от времени светя электрическим фонариком. В молодости она зажигала мох в плошке с тюленьим жиром и широко распахивала дверь в чоттагине, чтобы пламя отражалось на снегу и служило путеводной звездой возвращающемуся с моря охотнику. И Айе чувствовал издали излучающее тепло жены, ее тревожное ожидание.

Интересно, почему это вдруг вспомнилось именно теперь, сегодня? Может быть, оттого, что пришло время подумать и об этом?

Сумерки уже сгустились так, что дальше строгать не было смысла: можно испортить будущий полоз.

Айе убрал инструменты и посмотрел на небо. Жаль, конечно, что Теплов не прилетел, но что делать: глупо сетовать на изменчивость северной погоды.

За вечерней трапезой Айе молчал, заново переживая неожиданное воспоминание. Иногда он кидал пытливый взгляд на жену, словно отыскивая в ней черты той, которая покорно пошла вместе с ним на мягкие тундровые травы.

Умкэнэу чувствовала что-то новое, незнакомое в настроении мужа, и это вызывало у нее смутную тревогу.

Перед сном Айе долго крутил приемник. Послушал последние известия, потом поймал Анадырь, голос чукотского диктора. Выключив приемник, Айе принялся за чтение. Но что-то не читалось. Вспомнил, как его унесло на льдине. В общем-то, с каждым морским охотником случалось такое. Айе вышел на твердую землю на седьмой день. А когда пришел в селение, Умкэнэу, вопреки обычной сдержанности, кинулась ему на шею и смочила все его обмороженное лицо горячими слезами радости.

Айе аккуратно положил книгу, запомнив номер страницы, и вдруг неожиданно для самого себя окликнул жену:

— Умкэнэу!

— А?

— Знаешь, Умкэнэу, сегодня мне не дает покоя одна мысль… Не знаю даже, как тебе и сказать…

— Что такое? — встревоженно спросила жена, подумав тут же: не заболел ли старик?

— У нас все-таки была любовь, — тихо сказал Айе, произнеся последнее слово по-русски.

— Любовь? — переспросила Умкэнэу.

— Что-то близкое к этому, — торопливо ответил Айе. «Погода испортится», — подумала про себя Умкэнэу. Так бывало всегда, стоило старику заговорить о чем-нибудь необычном и малопонятном. Вот так недавно было, когда он рассуждал о том, что люди стали делать много мусору и загрязнять природу. Попрекал жену, что она пускает сор по ветру, тундру портит. Умкэнэу не отвечала на его слова, полагая, что все это пустое. Но когда Айе прочитал ей статью из журнала о катастрофе танкера, о птицах со склеившимися крыльями, об огромных кучах дохлой рыбы, ей стало страшно. Всю ночь ее преследовали кошмары, а под утро она проснулась от шума пурги. Метель продолжалась четыре дня.

Почему вдруг Айе заговорил о любви? Это что-то новое. То все рассуждал о научном или о политике, а тут — о любви. Может быть, оттого, что давно не видел других людей? Надо будет уговорить его съездить в поселок, повидаться с детьми, понянчить внуков. Умкэнэу любила эти поездки. Не потому, что ей не нравилось здесь. В этих гостеваниях главная прелесть была в том, что они в любое время могли вернуться сюда, в эти места, которые связаны с самыми дорогими воспоминаниями.

Порой, когда Айе охотился в море или уходил в тундру, Умкэнэу бродила по косе и воссоздавала в памяти исчезнувшее селение, свою ярангу. От нее остались лишь большие круглые камни, которые удерживали жилище на земле во время урагана. Ветер давно смел сухой мох, на котором настилали пол из моржовых кож, выветрил все жилые запахи. Лишь приглядевшись, можно было увидеть очаг — закопченные, прокаленные камни.

На стороне косы, обращенной к морю, виднелись полуразрушенные стены бывшей школы. Каждый раз, даже теперь, когда большая часть прожитого осталась позади, подходя к этим стенам, побелевшим от ветров, дождей, снега и соленых морских брызг, Умкэнэу чувствовала волнение. И тотчас в памяти отчетливо вставало, как она впервые по-новому взглянула на Айе. И чтобы не показаться в его глазах смешной, она с необыкновенным усердием училась грамоте и русскому языку. И книг прочитала она не меньше, чем муж, только не признавалась ему в этом, считая, что нельзя лишать мужчину чувства превосходства. А какой был день в мягких тундровых травах на берегу озера! В этот день Умкэнэу поднялась на вершину счастья и, несмотря на ветер и снег, дожди и ураганы, крепко держится на ней.

Умкэнэу засыпала с тревогой.

Ночью шум ветра разбудил ее, и она с неожиданным облегчением вдруг подумала: «Ну вот, так и знала: пурга».

Стараясь не разбудить мужа, она осторожно выскользнула из полога.

В лицо ударило снегом и ветром. Отцепляя по одной, перевела всех собак в чоттагин. Потом ощупью нашла распяленную на снегу нерпичью шкуру и принялась выдергивать колышки. И тут она почувствовала рядом мужа. Айе молча помог принести шкуру в чоттагин.

Забравшись под теплое оленье одеяло и чувствуя, как тепло возвращается в остывшее тело, Умкэнэу снова вспомнила слова мужа о любви. И, засыпая под усилившийся вой ветра и хлопанье моржовых кож по крыше, она подумала: «А может, это действительно любовь?»

СЕГОДНЯ В МОДЕ ПИЛИКЕНЫ

Почему это время прошло? Она ведь видела каждую травинку, каждый листочек и каждый камешек на морском берегу! Небесная синь была для нее разной густоты от горизонта до зенита, и цвет морской воды менялся от ее собственного настроения. Неужели это было только свойством детского восприятия, способностью детского глаза?

«Почему я вижу вместо отдельных травинок сплошной зеленый покров, галечный пляж, небосвод и океан и мне нужно напряжение и внимание, чтобы вглядеться в очертания отдельного зеленого листочка?»

Однажды Эмуль спросила сама себя об этом и удивилась.

Новорожденную вынесли на берег моря. Дед Гальматэгин окунул ее макушку в соленую воду Ледовитого океана и сказал:

— Хорошо, что родилась летом. Зимой пришлось бы в снег.

Эмуль родилась почти бездыханной. Шаманке-повитухе пришлось вдохнуть ей собственное дыхание, а чтобы синяя кожа покрылась румянцем, она велела деду Гальматэгину окунуть внучку в студеную волну.

Все это происходило в строгом секрете от отца. Рочгын в это время заседал в домике сельского Совета и обсуждал вопрос об искоренении старинных вредных обрядов. Когда он узнал, было поздно: на шее дочери висел амулет, вырезанный Гальматэгином и изображавший маленького тюлененка с белой, серебристой шерстью.

— Кому это мешает? — возразил Гальматэгин на намек сына насчет того, что не мешало бы снять с шеи внучки знак невежества и пережитка. — Это все равно что снять с шеи Павловны ожерелье из стеклянных бус.

Павловна была женой колхозного бухгалтера и работала продавцом в магазине. Она усердно помогала искоренять вредные пережитки и первая пошла по ярангам собирать бубны и старинные амулеты. В колхозном клубе она открыла курсы современных танцев, а ее муж обучал молодых охотников и девушек игре на балалайке, гитаре, мандолине и гармошке.

Тихими вечерами из-за тонких стен клубной яранги неслись звуки песни «Светит месяц», и полярное сияние цветными сполохами отзывалось на дружные аккорды.

Гальматэгин был уже стар для морской охоты и поэтому устроился работать в местную косторезную мастерскую. Здесь сидели такие же старики, как он, да несколько калек — Кэрголь с искривленными с детства ногами и горбатый Аамро, пришедший откуда-то из глубинной тундры.

Родители Эмуль были занятые люди: отец был председателем сельского Совета, а жена его возглавляла комиссию по внедрению нового быта. Поэтому с девочкой больше возился Гальматэгин, а когда отпала необходимость кормить ее грудью, Эмуль полностью перешла на попечение деда, который таскал ее повсюду с собой. Когда он пошел работать в мастерскую, то мастерская стала родным домом для Эмуль.

Бурные годы пришлись на детство Эмуль. Прогремела Великая Отечественная война. Она запомнилась Эмуль названиями далеких городов от Сталинграда до Берлина, разговорами о нехватке табака и приездом американских эскимосов.

Эмуль уже ходила в школу, хорошо говорила по-русски и изучала английский язык.

К концу войны Эмуль завершила свое семилетнее образование и получила свидетельство, красивый лист, похожий на облигацию займа. Директор школы уговаривал ее ехать в Анадырское педагогическое училище, а после училища можно поступить и на северный факультет Ленинградского университета, но Эмуль осталась в родном селении. В ее решении остаться многие увидели вполне разумное желание помочь своим родителям: к тому времени, когда Эмуль кончила семилетку, в сельсовет пришел другой человек, а мать больше не бралась за внедрение нового быта, потому что за военные годы пришлось вспомнить многое древнее, чтобы продержаться. Даже школьные классы иногда освещались жирниками, которые в своих обличительных речах мать Эмуль называла не иначе как «дымными», «извергающими черную копоть пережитков».

Отец оказался не очень расторопным во льдах и на вельботе. К величайшему его огорчению и разочарованию тех, кто в свое время предлагал его кандидатуру в председатели сельского Совета, он оказался чуть ли не на последнем месте.

Эмуль пошла работать в столовую. Ей нравился чистый просторный зал в новом доме, который был открыт тремя большими окнами всем утренним лучам. Но самое интересное и привлекательное было в том, что в столовую в основном приходили новые люди, приезжие, командированные из районного центра, из Анадыря, из области. В отличие от постоянных посетителей, они хвалили отбивные из нерпичьего мяса и моржовую печенку. Они любезничали с официантками, назначали им свидания возле нового колхозного клуба, спрашивали, у кого можно купить нерпичьи шкурки, вышитые тапочки и пиликены из моржовой кости.

Да, пиликены в последние годы пошли в ход. Изображения сытого, прижмурившегося божка украшали стеллажи учителей, стояли на письменных столах и даже висели в ушах у некоторых модниц.

Они десятками изготовлялись из отходов моржовой кости и сбывались «налево». Ни один из косторезов не избежал «пиликеновой лихорадки». Дольше всех сопротивлялся искушению Гальматэгин, но потом плюнул и взялся за изготовление божков.

Многие приезжие прямо в столовой подходили к Эмуль, передавали приветы от знакомых и просили устроить десяток-другой божков-пиликенов. Эмуль передавала заказ деду, тот по вечерам включал домашнюю бормашину, и острая фреза с визгом вгрызалась в моржовую кость.

Однажды Эмуль спросила, что значит этот маленький божок, который пользуется такой популярностью. Дед замялся: «Это символ невежества и алчности. Его вешали на охотничье снаряжение, чтобы все дурное сосредоточивалось в нем, уходя от живого обладателя. Это как бы мусорное ведро, которое человек носил всегда с собой, как иные больные носят при себе плевательницу. Если человек начинал чувствовать, что его одолевают темные помыслы и нечистые желания, он заводил пиликена, а избавившись от дурных страстей, избавлялся от него, выбрасывал его… Сейчас пиликена покупают, в общем-то, хорошие люди, мне совестно, но ничего не могу поделать. Я им объяснял, что значит этот бог, но меня не слушали: говорили, что пиликен нынче очень моден».

Кончина деда была печальной неожиданностью не только для родных и близких Гальматэгина, но и для всех жителей селения.

Старика хоронили по новому обряду, в гробу, с речами, а на могиле поставили фанерный обелиск с красной звездочкой на вершине, и по этому поводу кто-то проронил:

— Словно партизан, а не косторез.

При жизни Гальматэгина никто не задумывался об этом. Но после его смерти оказалось, что престарелый косторез, по существу, содержал всю семью. Вдруг обнаружилось, что не на что купить чаю и сахару, из посудного шкафчика исчезли такие лакомства, как сгущенное молоко и конфеты.

Рочгын недоуменно разводил руками и посылал жену занимать деньги к соседям.

Однажды Эмуль заглянула в рабочий ящик Гальматэгина. Все его инструменты — от ножной бормашины до набора различных фрез, шильцев, напильничков, шлифовальной бумаги — были в идеальном порядке. В другом отделении лежали десятка три недоделанных пиликенов и что-то тяжелое и длинное, завернутое в мягкую оленью замшу.

Эмуль осторожно развернула сверток и вздрогнула от удивления: перед ней лежал расписанный моржовый клык.

Эмуль пристально вгляделась в рисунки, и тихое волнение охватило ее. Она не знала, что коснулась большого искусства и таинственные струны ее души оказались созвучны мыслям рисовавшего.

На клыке был изображен тот мыс, на котором впоследствии построили мощный маяк. Именно с этого мыса и открывается лучший вид на селение, когда можно различить каждый дом и даже узнать каждого прохожего. Одна половина клыка изображала старое селение с ярангами и с несколькими европейскими домиками. На другой половине стоял уже современный поселок с рядом деревянных домиков, протянувшихся от подножия мыса до старого, поставленного еще в тридцатые годы ветродвигателя.

Возле домов можно было различить людей. У морского побережья выгружали из вельботов моржовое мясо, а чуть поодаль, приткнувшись к берегу, стояла баржа, и грузчики катили на берег бочки. На рейде дымил пароход. И этот пароход тоже не был пароходом вообще. На его борту можно прочитать выведенное маленькими буквами «Анадырь» и порт приписки — Владивосток.

Эмуль рассматривала клык и чувствовала, как слезы застилают глаза. В душе возникала нежная горечь от мысли, что это мгновение, запечатленное в чуть поблекших красках дедова рисунка, уже больше никогда не вернется, как не встанет из могилы и не заговорит дед Гальматэгин.

Разглядывая клык, Эмуль чувствовала себя возвращенной в детство, когда она видела каждую травинку, каждый листочек и каждый камешек на морском берегу… Ее зрение уходило в глубь моржового клыка и вызывало мысли и чувства, образы и звуки прошлого, пережитого. И многократно усиленный луч вдруг возвращался в настоящее и высвечивал уже в ином свете то, что казалось таким знакомым и обыденным.

Эмуль осторожно завернула клык и положила на место.

Как-то раз в столовой к ней подошел синоптик полярной метеорологической станции Прохоров и смущенно сказал:

— Ваш покойный дед обещал мне сделать десять пиликенов… Может быть, он уже и сделал их, но просто не успел передать… Тем более деньги за них он уже получил… Извините меня. Посмотрите, пожалуйста…

Гладко выбритое лицо Прохорова, румяное, плотное, не поддавалось его усилиям изобразить на нем жалость и неловкость, оставаясь по-прежнему жизнерадостным, сытым и самодовольным.

— Я посмотрю, — склонив голову, пообещала Эмуль.

Вернувшись домой, она достала дедов рабочий ящик и стала перебирать заготовки пиликенов. Ни одного готового не оказалось. Эмуль взяла одну заготовку, достала инструменты и принялась обтачивать податливый моржовый клык. Довольно легко она выточила круглое брюшко, торчащие из-под нависшего живота ножки, отвислые груди, но на лице резец запнулся… Эмуль пыталась воссоздать тот примелькавшийся, стандартный облик божка, но рука, еще недавно такая уверенная, вдруг стала робкой.

Первый пиликен был отложен. И Эмуль, возможно, никогда бы к нему не вернулась, если бы Прохоров не напомнил:

— Дед отличался честностью и порядочностью. Когда я предложил ему деньги вперед, он отказывался, но я сам настоял. Знаете, у меня скоро отпуск, хочу привезти отсюда подарки. Вышитые тапочки у меня уже есть, нерпичья шапка тоже, вот только остались пиликены, а они нынче в моде. Неужели он так ничего и не оставил? Посмотрите, пожалуйста, хорошенько.

— Хорошо, посмотрю, — обещала Эмуль.

На этот раз не надо было диктовать руке. Она сама уверенно повела резец, и Эмуль делала лишь одно усилие — не упускала розовое и гладкое лицо наблюдателя, который силился изобразить сочувствие и смущение.

Остальные пиликены были похожи на первый как две капли воды. Под конец Эмуль уже не пользовалась резцом, а поставила бормашину и обтачивала божков с помощью крутящейся фрезы.

Прохоров был очень доволен. Он долго вертел в руках пиликены, цокал от удовольствия языком.

— Я не ошибся, когда заказывал вашему деду пиликенов. Какие выразительные рожицы! Сразу видна рука большого художника. И никакого тут примитива нет! Это по существу самый честный взгляд на мир.

Но Эмуль плохо слушала наблюдателя, на душе у нее было легко и светло от мысли, что она защитила память деда и вернула его долг.

Придя с работы, Эмуль застала отца за дедовским рабочим ящиком. Рочгын держал перед собой разрисованный моржовый клык, и что-то новое, необычное появилось в выражении его лица.

— Боюсь, что за него много не дадут, — задумчиво проговорил отец. — Ничего особенного, выдающегося. Просто жизнь… Да, не умел соображать дед, не умел идти в ногу со временем. Когда другие осваивали новые темы, он все резал охотника на тюленя да зверей. Гоголя сделали из моржового клыка, а дед оленя полировал! А что нарисовал Куннакай на моржовом клыке? Не знаешь? Взятие новых обязательств на звероферме. Вот что значит идти в ногу со временем!.. А это, — Рочгын пренебрежительно пожал плечами, — в лучшем случае годится на премирование уходящего на пенсию. Да, много не дадут…

— Ты хочешь продать этот клык? — спросила Эмуль.

— Да, — ответил Рочгын. — Что он будет без пользы лежать в ящике? Глядишь, рублей двадцать за него дадут.

— Отец, не продавай! — взмолилась Эмуль. — Я лучше тебе наделаю пиликенов!

— А на что тебе этот клык? — усмехнулся отец. — Ты уже не маленькая, чтобы забавляться.

— Я тебя очень прошу, — притихшим голосом просила Эмуль. — Каждый пиликен ты можешь продать за пятерку.

— Пиликены — это хорошо, — с довольным видом сказал Рочгын. — Они теперь в моде. Хорошо, дочка, подожду продавать клык.

Эмуль положила клык обратно в дедов ящик и принялась за работу. За несколько дней она выточила из дедовых заготовок десятка полтора пиликенов. Рочгын был доволен и хвалил дочь:

— Твои пиликены самые лучшие! Так говорят знатоки. У них осмысленное выражение.

По вечерам в домике Рочгына жужжала бормашина и белая пыль ложилась на волосы склонившейся над куском моржового клыка Эмуль. На небольшом столике рядком выстраивались один за другим божки и тускло отсвечивали отполированными животами при ярком электрическом освещении. Через некоторое время Эмуль обнаружила, что изготовление пиликенов доставляет ей удовольствие. Ей нравилось брать холодный, мертвый клык и оживлять его собственным теплом. И порой ранним утром, еще до того, как надо было идти в столовую, Эмуль брала недоделанного пиликена, и он бывал еще нагрет вчерашним теплом. В каждом из божков, с огромным, от уха до уха ртом, с длинными, свисающими ушами, Эмуль старалась воплотить чей-нибудь облик.

Обычно это был портрет самого заказчика, но был он сделан так, что только одна Эмуль могла узнать в веселом и самодовольном божке лицо реально существующего человека.

Заказов становилось все больше, и Эмуль едва успевала и в столовую, и точить вечерами уже порядочно надоевших божков.

Но отец был очень доволен и, сидя за рюмкой вина, глядя на сосредоточенно склонившуюся голову дочери, говорил:

— Дедово умение перешло к тебе! Странная вещь: вроде я был ближе к нему, а сделать из кости ничего не могу — не дано мне это мастерство!

Эмуль молча выслушивала его, выполняла свою вечернюю норму и ложилась в постель. Электрический свет в селении выключали ровно четверть первого, и до того, как лампочка начинала моргать в знак скорого угасания, девушка успевала уже в который раз внимательно рассмотреть картины на моржовом клыке.

Затаив дыхание она всматривалась в нежные голубоватые тона на белом, чуть желтоватом полированном клыке, и перед ней возникал отчетливый, понятный до последней травинки, до отдельной песчинки на морском берегу, большой, прекрасный мир. Какое волшебство было в этих моржовых клыках? Какую неведомую силу таили тонкие, наполненные красителем черточки, штрихи?

Начинала мигать лампочка, и Эмуль торопливо прятала под подушку бивень. Она чувствовала его всю ночь и, просыпаясь, ощущала далекое тепло дедовских рук, оставшееся в глубине моржовой кости.

Она начинала думать о себе самой, о том, что вот она живет просто так, без мыслей о том, что должно быть в будущие годы. У всех ее подруг были любимые или хотя бы те, по ком они вздыхали, каждая мечтала в будущем переменить свою жизнь, уйти из столовой куда-то в другое место, а вот Эмуль никогда не задумывалась об этом, и не было у нее парня, по которому она бы вздыхала. Со всеми своими ухажерами она была ровна и одинакова, и парни терялись в догадках, кому она отдает предпочтение, и выжидали или же находили таких, кто был определеннее и умел на главный вопрос жизни дать прямой ответ.

— Ты какая-то странная! — говорили Эмуль подруги, но она загадочно улыбалась и ничего не говорила в ответ. Так было до недавнего времени, когда в столовой появились археологи во главе со своим молодым бородатым начальником Геннадием Барышевым.

В осенний штормовой рассвет она ушла на берег моря. Иногда зоркий глаз мог найти в разноцветии отполированной холодной гальки осколок цветной моржовой кости. Выпавшие клыки, пробыв долгое время в морской воде, обретали иной цвет на всю глубину кости. Они были особенно дороги, и пиликен из такого обломка ценился раза в два выше, чем из обыкновенной белой кости.

В темноте долгого утра светились верхушки волн, и соленая водяная пыль освежала лицо. На галечном берегу лежали выброшенные волной морские звезды, плети морской капусты, пустые раковины, голоспинные рачки, красные креветки. Иногда попадались искореженные пустые консервные банки с диковинными этикетками, и Эмуль пыталась прочитать их, вспоминая полузабытые школьные уроки английского языка. Она жалела, что мало училась, но это сожаление появлялось время от времени, когда она встречала в книге непонятное слово или какой-нибудь командированный гость заводил вдруг очень ученый и загадочный разговор. А какие слова говорил Геннадий Барышев: палеолит, неолит, уэленско-оквикская культура…

Экспедиция Академии наук намеревалась разгадать загадку заселения американского материка. Они приехали ранней весной, пробыли несколько дней в селении, наняли два вельбота, нескольких рабочих и отправились в старинное поселение на мысу, в котором уже давно никто не жил. Там они провели в палатках все лето, изрыли лопатами все холмы и набили находками четыре огромных ящика и с десяток мелких. Все командированные предпочитали пользоваться воздушным транспортом, но археологи не поместились бы ни в самолет, а тем более в вертолет, и ничего другого не оставалось, как дожидаться парохода, который должен был завезти новые товары. Археологи толпой явились далеко до часа открытия в столовую и шумно топтались на высоком крыльце, время от времени нетерпеливо постукивая в запертую дверь…

Эмуль дошла до скалистого обрыва. Дальше было опасно: какая-нибудь сильная волна могла припечатать человека к отвесной каменной стене и навсегда отбить охоту лезть на галечную отмель, которая чем дальше, тем больше сужалась, пока не сходила на нет.

Эмуль повернула обратно. В одной руке она несла охапку сладковатой морской капусты — мыргот и медленно жевала длинную плеть. Солнце уже пробивалось узкой красной полоской под черными, низко нависшими тучами. Мрак понемногу рассеивался, и верхушки высоких волн уже больше не светились. Затарахтел двигатель электростанции, вспыхнули окна деревянных домов, а вдали, где селение кончалось и начинался пустынный галечный берег, на вышке, на которой болтался полосатый рукав указателя ветра, вспыхнул красный фонарь, похожий издали на потухающую звездочку.

Эмуль прибавила шагу. Чуть справа и сзади ей помогал устойчивый сильный ветер, толкая вперед ровно и напористо. Ей подумалось, что Барышеву и его товарищам придется порядочно просидеть в селении — в такую погоду пароход не придет, пройдет мимо или разгрузится где-нибудь в южном пункте полуострова, где ветер дует от берега.

Когда она дошла до столовой, к двери уже подходили подруги-официантки, а у крыльца толпились собаки в ожидании большого бака с объедками.

— Нашла драгоценный клык? — спросила заведующая.

Эмуль отрицательно покачала головой и аккуратно сняла здесь же на крыльце покрытый солеными каплями плащ-болонью. Плащи эти появились сравнительно недавно и пользовались большим спросом у жителей побережья, где все лето — ветер и сырость. Эмуль стряхнула соленую влагу и вошла в столовую, уже нагревшуюся от рано затопленной плиты. Из кухни тянуло вкусными запахами, и Эмуль почувствовала, как от предвкушения еды ей сжало челюсти где-то возле ушей.

До открытия столовой оставалось уже немного времени. Эмуль вместе с подругой обтерла покрытие цветным пластиком столы, поставила стаканчики с аккуратно нарезанными салфетками, проверила, есть ли во всех перечницах и солонках содержимое, поставила хлеб на все столы и только после этого села завтракать за крайний столик, стоящий у окна. Она ела горячее оленье мясо и смотрела на высвечивающуюся из сумерек улицу селения. На горизонте, как раз в том месте, откуда должно было подняться солнце, белела полоска чистого неба. Она уже не была ни красной и ни алой — в этом месте цвет был уже дневной. Эмуль перестала есть и подождала, пока не проклюнулся первый луч солнца. Край светила рос на глазах, и который уже раз Эмуль удивилась про себя, как стремительно в своем начале движение солнца: оторвавшись от линии горизонта, оно замедляет свой полет по мере удаления от него. Не успела Эмуль допить чай, как солнце полностью вынырнуло из воды и уже верхним краем коснулось нижнего края облака, предвещая пасмурный ветреный день.

Археологи явились за пятнадцать минут до открытия столовой. Заведующая, выглянув в окно, разрешила:

— Ладно уж, впустите этих копателей.

Археологи сели вместе, сдвинув два стола. Они приветливо и громко поздоровались с девушками, и Барышев тут же заказал:

— Все, что есть, — по одной порции!

Это значило, что каждому надо подать по порции тюленьей печенки, оленьего рагу, по стакану кофе со сгущенным молоком и полной тарелке оладий. Аппетит у молодых ученых был завидный. И хотя они ни на минуту не прекращали за столом разговора, девушки едва успевали им подавать.

В столовой не разрешалось курить, поэтому после кофе ученые не задерживались и старались быстрее выбраться из-за стола и выйти на крыльцо, где они еще стояли с полчаса, с наслаждением выкуривая первую утреннюю сигарету.

Но сегодня Барышев остался. Он как-то несмело, чуть бочком подошел к Эмуль и сказал:

— Я давно хотел с вами познакомиться…

Услышав это, Эмуль едва не выронила стакан с горячим чаем, который она несла бухгалтеру.

Она стояла и не знала, как ответить на эти слова, пока Барышев не продолжил:

— Вас-то я знаю как зовут.

В столовой завсегдатаи окликали девушку нездешним именем, полученным ею еще в школе от учительницы, — Эмма.

— А меня, — продолжал Барышев, — зовут Геннадием. Геннадий Барышев, — сказал парень и протянул смущенной девушке руку.

Эмуль от неожиданности и растерянности протянула ему руку, в которой держала стакан, потом поправилась и подала левую.

— Вы подадите чай, — мягко произнес Геннадий Барышев, — а потом я вам что-то скажу.

Эмуль почти бегом донесла стакан до столика, за которым сидел бухгалтер, и вернулась.

— Я узнал, что вы хорошая мастерица, — сказал Геннадий таким голосом, что Эмуль от смущения отвернулась в сторону. — Да, это правда! — горячо продолжал археолог. — Мне удалось кое у кого посмотреть ваших пиликенов. Это настоящие маленькие шедевры. Они чем-то напоминают древние костяные маски, которые иногда попадаются в неолитических захоронениях… Так вот, у меня к вам огромная просьба: сделайте мне десяток пиликенов! Хорошо? Пусть это будет памятью о Чукотке и о вас, — Геннадий Барышев учтиво поклонился.

— Конечно, мне бы хотелось увезти более характерное произведение косторезного искусства, но времени нет. И вот я вас прошу, Эмма, сделать мне такое, чтобы я снова захотел приехать сюда… Договорились?

Геннадий Барышев улыбнулся и ласково заглянул в глаза Эмуль.

— Все это, разумеется, — добавил он приглушенным голосом, — за соответствующее вознаграждение.

Этот день был самым длинным днем в жизни Эмуль. Она не могла дождаться закрытия столовой, чтобы убежать к себе домой и засесть за работу… У нее есть обломок темного клыка, найденный в прошлом году. Она уже знает, что вырежет из него. Она вырежет такое, что Геннадий Барышев захочет вернуться на Чукотку.

Эмуль взяла в руки обломок клыка, отполированного морскими волнами, и вгляделась в него. Кость была почти черная, с едва заметным коричневым отливом. В глубине просматривались легкие переходы тонов. Обломок был большой, почти половина огромного моржового бивня. Кость была плотная, крепкая. Эмуль долго вертела ее в руках, пока она не стала такой же горячей, как и ее ладони.

Что же изобразить такое, что бы волновало человека, напоминало ему о самом сокровенном и близком сердцу? Эмуль принялась перебирать впечатления своей недолгой жизни, и вдруг словно неожиданный проблеск солнечного луча озарил ее память.

Трудно назвать год, когда это было. Однажды дед Гальматэгин взял ее в свою маленькую легкую байдарку. Они плыли по направлению к большой, отдельно стоящей скале Янравыквын. В прозрачной воде висели медузы, птицы любопытными взглядами провожали маленькую кожаную байдарку, а Эмуль не могла оторвать глаз от прозрачного днища утлого суденышка, и от сознания того, что под этой непрочной кожей огромная глубина, замирало сердце и какой-то сладкий сироп бился в коленках вместо горячей крови.

Косые лучи низкого солнца стлались над морской поверхностью, и птицы пугались собственных огромных теней. Гальматэгин греб молча и сосредоточенно. Вода со звоном капала с лопастей весел, а нос суденышка с журчанием рассекал морскую поверхность.

Эмуль с трудом отвела взгляд от переливающейся под тонким кожаным днищем воды и посмотрела вперед, где в солнечных лучах купался утес Янравыквын с заплатами зеленого мха и белыми потеками птичьего помета. Эмуль вздрогнула от неожиданности: на одном из верхних уступов, опершись на короткие лапы, стояло удивительно красивое животное. Его гладкое, будто отлакированное тело блестело на солнце. Но самым прекрасным была линия изгиба тела, — это было такое волшебство чистой линии, что Эмуль не сдержалась и воскликнула:

— Как красиво!

Дед перестал грести и обернулся.

— Это отлек — сивуч! — сказал он. — Редкий гость.

Отлек шевельнул головой и вдруг взлетел! Это был необыкновенный полет. Упругое и удлиненное тело отлека мелькнуло таким совершенством линий, что Эмуль застонала от восторга.

— Очень красиво полетел, — заключил дед Гальматэгин, проследив за тем, как сивуч вонзился в воду и ушел в глубину.

Позже много раз Эмуль с волнением вспоминала полет отлека, и сейчас, когда она держала в руке нагретый от ладони моржовый клык, она вдруг почувствовала: если ей удастся воспроизвести линию тела отлека, чистоту и выразительность — получится как раз то, что всегда будет напоминать Геннадию Барышеву о прекрасной земле Чукотке.

Эмуль пристроилась под электрической лампочкой и принялась резать. Она ничего не видела вокруг себя — ни мать, ни отца, машинально выпила вечерний чай и снова вернулась к обломку моржовой кости: перед ней стоял лишь отлек и чистая линия сивучьего тела.

Неожиданно погасла лампочка: выключили свет. Эмуль вздохнула и, пожалев о том, что у нее нет запаса свечей, легла в постель. Закрывая глаза, представила она, как подаст Геннадию Барышеву сивуча на скале Янравыквын и парень вспыхнет от удивления и счастья. А может быть, действительно будет так, что он вернется на Чукотку, и может быть, может быть… когда-нибудь они будут вместе. От этой мысли Эмуль стало неловко и стыдно перед собой, и она закрыла зардевшееся лицо краем одеяла, словно кто-то мог ее видеть в этой кромешной темноте.

На следующий день она пошла в столовую с удовольствием. Эмуль не задумывалась над тем, что ей будет приятно увидеть еще раз Геннадия Барышева, его улыбку, услышать его голос: просто ей было хорошо.

— Работа идет? — весело подмигнул он Эмуль.

Девушка кивнула.

В тот же день несколько человек из экспедиции Барышева обратились к Эмуль с просьбой сделать для них пиликены, но девушка ответила, что она уже взяла заказ.

Первый раз в жизни Эмуль молила погоду, чтобы ветер держался дольше и волна била о берег: она боялась, что не успеет сделать своего отлека и преподнести Геннадию Барышеву на память о Чукотке.

Когда уставали глаза и руки не могли держать инструмент, Эмуль доставала дедовский клык и рассматривала рисунки. Она снова и снова задумывалась над волшебством этих бесхитростных линий, и волнение охватывало ее, жарко становилось в груди, и она начинала думать о Геннадии, о его глазах. Взор заволакивался туманом, приходилось долго ждать, чтобы вернулась зоркость и можно было продолжать работу.

Отлек обретал свои черты. Утес уже давно был готов, и даже, если внимательно приглядеться, на каменных его боках можно было увидеть шершавость мха.

Сзади молча подходил отец и долго стоял, наблюдая за работой дочери. Эмуль не любила, когда за ней подсматривали, но отцу она не могла сказать, чтобы тот отошел, и в эти минуты она водила по кости замшевым лоскутом. А отец вздыхал и тихо, как бы про себя, недоумевал:

— Почему отлек, а не пиликен? Пиликен был бы дороже.

Рочгын отходил, а Эмуль нужно было время, чтобы вернулось прежнее настроение, волнение, когда рука с резцом нетерпеливо отсекала от кости все лишнее и ненужное, что мешало выявиться стройному отлеку, который ждал так долго, чтобы выглянуть из своего костяного плена. Отлек должен быть в таком положении, чтобы через секунду-две он мог очутиться в воздухе. И, что самое интересное, Эмуль не делала его таким — он и был таким, лишь надо было убрать все, что мешало ему изготовиться к прыжку.

Иногда, чтобы вернуть глазам зоркость и способность различать мельчайшие детали, Эмуль вынимала драгоценный дедовский клык и подолгу его рассматривала, обретая вместе с острым взглядом волнение нетерпения.

А времени оставалось все меньше и меньше. Пароход полным ходом шел к берегам Чукотки, а синоптик полярной станции Прохоров сообщал об ожидаемом улучшении погоды, ходил с таким видом, словно он сам усмирял ветер и сметал тучи с небосвода. Приближались те несколько дней, когда природа как бы набирает силы перед окончательным штурмом на остатки скудного северного лета, делает передышку.

В канун того дня, когда должен был прийти пароход, Эмуль трудилась всю ночь. Наконец она осторожно обтерла готовую скульптуру лоскутком оленьей замши и поставила на край стола.

Тихо потрескивали свечи. За окном, смешанная с густой холодной темнотой осенней ночи, распростерлась тишина. Только сильно напрягши слух, можно было уловить слабый всплеск волны и сонное дыхание натрудившегося, усталого океана.

Отлек стоял, готовый прыгнуть в родную морскую пучину, а на сердце Эмуль вместо радости была странная пустота и горечь. Было такое ощущение, словно она вынула из своего сердца отлека и поставила его на край стола, а все эти дни, пока она его вырезала из моржовой кости, были днями, когда она мучительно выдирала из собственной души запечатленный образ прекрасного.

Но когда Эмуль представила себе, как зажгутся от радости глаза Геннадия, стало легче, и она уже критическим взглядом окинула отлека на скале Янравыквын.

На первый взгляд в куске потемневшей моржовой кости не было ничего особенного. Да, можно было увидеть скалу, приготовившегося к прыжку отлека. Но надо было вглядеться, всмотреться в ту единственную линию, которую Эмуль сумела передать, вырезая морское животное. Все было в этой линии — и песня, и робкий намек, и невысказанная нежность. Только надо всмотреться.

Эмуль со вздохом сожаления завернула отлека в оленью замшу и положила в специально приготовленную деревянную коробку.

Накинув на плечи плащ, Эмуль осторожно выскользнула из дома в студеную серость наступающего дня. В ноздри ударил запах замерзающего моря. Луч маяка одиноко бродил по спокойной морской глади в поисках свидания с кораблем. Эмуль шла вдоль притихшего, застывающего моря и чувствовала себя этим световым лучом, наедине с огромным темным простором.

С берега моря она поднялась в селение и прошлась по тихой улице. Ночевавшие на свежем воздухе собаки поднимали морды и провожали удивленным взглядом одинокую девушку. Эмуль дошла до домика, в котором расположились участники археологической экспедиции, постояла под темными окнами и медленно двинулась по морской стороне улицы.

Она шла медленно, очень медленно и все же довольно скоро дошла до своего дома. Ей не хотелось входить в помещение, и она снова повернула к морю.

Близкое солнце развеяло тьму на море, и неожиданно Эмуль увидела пароход, идущий к берегу. Корабль шел в тишине, словно на невидимых крыльях. Он сверкал огнями, переливался. Эмуль побежала обратно к домику, где жили археологи, и громко постучала в окно:

— Пароход пришел! Пароход пришел!

В эту минуту затарахтел двигатель колхозной электростанции, и селение вспыхнуло десятками электрических огней. Эмуль с гордостью подумала, что с моря селение, должно быть, выглядит так же красиво и величественно, как плывущий к берегу корабль. Раздался низкий, густой и сочный звук пароходного гудка, и загрохотала якорная цепь.

Эмуль заторопилась домой: надо успеть переодеться — сегодня предстоит горячий день, в столовой будет много посетителей. В дни прихода корабля все жители селения, от самых больших начальников до подростков, превращались в грузчиков. Помогали им и женщины, поэтому в домах некому было готовить и все устремлялись в столовую.

Когда Эмуль подходила к крыльцу столовой, там уже толпились люди, и среди них, конечно, Геннадий Барышев со своими товарищами. Он приветливо, как хорошо знакомый, кивнул Эмуль и крикнул:

— Как мои дела?

— Все в порядке, — ответила Эмуль. — Я все сделала, вечером принесу.

— Молодец, Эмма! — похвалил ее Барышев.

День прошел в сумятице и в беспрестанной беготне. Пришлось взять еще несколько человек и на кухню, и на раздачу, и все равно люди ворчали и покрикивали на сбившихся с ног официанток.

Наконец наступило время ужина.

Грузчики пришли, перемазанные в угольной пыли, оставляя на полу черные следы. Но поделать ничего нельзя — переодеваться некогда. Синоптик Прохоров принес известие о том, что на берег идет ненастье. Пароход надо было разгрузить до наступления шторма.

Пришли поужинать и археологи. Геннадий Барышев подошел к Эмуль и напомнил о том, что ждет ее после работы в своем домике.

— Мы сегодня уже грузимся на пароход, — сказал Геннадий.

— Я обязательно приду, — обещала Эмуль.

После работы она побежала домой. В домике никого не было: отец и мать были на разгрузке. Эмуль тщательно причесалась перед большим зеркалом и даже тронула помадой губы. Надела новую шерстяную кофточку, купленную на пиликены, а на ноги — новые красные японские сапожки.

Эмуль шла по улице, и прохожие с удивлением оглядывались на нее: в этот день никто не наряжался. Девушка дошла до домика и в нерешительности остановилась перед дверью. В домике слышались возбужденные голоса, передвигались какие-то тяжелые ящики, звенели бутылки. Эмуль пришлось несколько раз постучать, прежде чем она услышала голос, разрешающий войти.

— Эмма! — обрадованно воскликнул Геннадий Барышев. — Вот наконец я дождался!

В комнате укладывали чемоданы. На кроватях лежали вещи — белье, фотоаппараты, обувь, расшитые бисером тапочки и огромное количество пиликенов. Каждый вез не менее десятка костяных божков.

Эмуль заметила, что почти все божки сделаны наспех, кое-как, даже не отполированы как следует.

— Принесла? — нетерпеливо спросил Геннадий.

— Принесла, — тихо ответила Эмуль и принялась разворачивать кусок ткани, в которую была завернута деревянная коробка.

Товарищи Барышева бросили свою работу и столпились вокруг. Конечно, Эмуль предпочла бы вручить отлека одному Геннадию, без посторонних наблюдателей, но тут уж ничего не поделаешь.

— Ого! — сдержанно воскликнул один из археологов. — Целая коробка!

Эмуль сняла крышку и приблизила ящик к Геннадию. Тот с недоумением запустил руку и вытащил отлека.

Эмуль наблюдала за Геннадием. Сначала на его лице родилось выражение любопытства и некоторого недоумения. Но то, что потом увидела Эмуль, встревожило и огорчило ее: на лице Барышева возникло выражение глубокого разочарования. Он вертел в руках отлека. Но неужели это так трудно увидеть? Эту единственную линию, которая выражает все? Может быть, в комнате слишком светло?

Геннадий Барышев был еще очень молод, и на его лице еще не загрубели мускулы, поэтому, как он ни старался скрыть улыбкой разочарование, Эмуль все поняла и все увидела.

— Да, конечно, все это здорово, — нарочито бодрым голосом протянул Барышев, — но ведь сегодня в моде пиликены! Как я без них покажусь в Ленинграде?

Эмуль круто повернулась и бросилась вон из комнаты. Она слышала, что парень кричал и даже, ей показалось, бежал за ней, но Эмуль не оглядывалась. Она бежала прочь от этого домика, от большого парохода, мимо домов, в тундру, туда, за маяк, где гора поднимается все выше и выше, пока не становится вровень с облаками.

Поднявшись, Эмуль уселась на камень лицом к морю. Так она просидела до позднего вечера. Слезы обиды и горечи застилали глаза, а там, внизу, гремел лебедками пароход.

Зашло солнце, стало прохладно.

Эмуль вытерла слезы и встала. Пароход выбрал якорь и дал протяжный прощальный гудок.

Она смотрела вокруг прояснившимися омытыми глазами и чувствовала, как к ней возвращается то, что она считала навсегда утраченным: она снова видела каждую травинку и каждый камешек. Горизонт был резко очерчен, и морская синь была густо-черной, и облака были объемны в небе, и мысль оставалась незамутненной, лишь с легкой грустинкой, с той линией несбывшейся нежности, которую уносил большой пароход.

ХРАНИТЕЛЬ ОГНЯ

Кэвэв шел, с трудом вытаскивая ноги из рыхлого снега. Позади оставался кривой след — беспощадное свидетельство возраста человека. Лет двадцать назад цепочка снежных ямок от ног казалась вычерченной по длинной ровной линейке на розовом снегу. Кривая линия следов напоминала Кэвэву о том, что ему пора проведать склад погребальных дров, укрытый над таежным озерком в потаенном месте. Свой дровяной запас старик держал в секрете, о нем не знала даже жена. С годами дерево стало сухим, березовые поленницы потемнели…

Кэвэв присел отдохнуть.

Как прекрасна тайга! Даже такая редкая и мелкая, как здесь, на самой границе тундры. И деревья похожи на северных людей — коренастые, крепко держащиеся за землю. Попробуй выкорчуй вон ту иву! Придется переворошить всю землю, долбить ломом вечную мерзлоту.

Кэвэв встал и зашагал дальше, стараясь аккуратно ставить ногу, чтобы не провалиться в снег. Он глубоко вдыхал свежий воздух, и легкая боль в груди была сладостной. Свежесть, верил старик, разглаживает морщины в легких, отслаивает наросший за многие десятилетия черный табачный налет.

Неожиданно в воздухе почуялось что-то новое, необычное, странное. Кэвэв приостановился, прислушался.

Так он делал всякий раз, когда в таежных дебрях что-то настораживало его. Словно внутри существовал какой-то второй человек, который всегда был начеку, чуткий, как тугая тетива лука.

В те годы, когда Кэвэв еще охотился в тайге, этот умный двойник работал круглые сутки, приносил ему славу лучшего добытчика пушнины. И теперь, когда Кэвэв почувствовал запах дыма, услышал людские голоса, увидел высокое пламя, он догадался о случившемся, и силы покинули его. Он свалился возле разоренной поленницы.

Подбежали люди, подняли старика и понесли к огню.

Кэвэв отбивался, рвался, но люди были сильные и крепкие.

— Дедушка, да ты что? — удивленно кричал самый большой, в собачьей меховой шапке. — Что ты брыкаешься? Чего ты боишься? У-у, дикий какой!

— Сама ты дикий! — закричал ему в лицо Кэвэв. — Дикий и дурной человек. Взяли мои дрова! Жаловаться буду в Москву! Бумагу напишу!

— Пиши, пиши, — ласково сказал большой, усаживая старика на проталину от огня. — Жадность свою покажи Москве.

Кэвэв увидел близко от себя высокое, чистое, чуть синеватое сильное пламя и над ним, над этим священным огнем, большое закопченное ведро с клокотавшим варевом. Это было кощунство.

— Зачем так обидели? — выкрикивал старик сквозь слезы. — Почему взяли? Сколько дров вокруг — вали да руби…

Высокий парень присел рядом.

— Извини, старик, — сказал он взволнованно. — Не знали, что это твои дрова. Завтра утром нарубим… Ребята устали. В наледь попали, промокли. Надо было обсушиться. А тут — дровяной склад. Вернем дровишки, не сердись.

Кэвэв вдруг понял, что до этого высокого парня не доходит самое главное — какие дрова он сжег, на каком огне варит суп в закопченном ведре.

— Не простые это дрова, — всхлипнув, сказал Кэвэв.

— Знаю, — отозвался высокий парень, сдвигая собачью шапку на затылок.

— Таких дровишек поискать. Может, деньги заплатить?

— Да что я, на деньгах твоих буду гореть? — с болью воскликнул старик.

— Не понимаю, — сказал высокий парень, виновато улыбаясь.

— Понимать нечего! — ответил Кэвэв. — Когда помру — на чем буду гореть? Сожгли мои погребальные дрова!

Он мечтал: огонь будет жарким, высоким и бесцветным. Это будет хорошее пламя — свидетельство хорошо прожитой жизни…

— Извини, дед. Если бы мы знали… Как же так получилось? Игнат!

На зов прибежал молоденький паренек. Он держал в руке дымящийся котелок с гречневой кашей, заправленной колбасным фаршем. Содержимое котелка Кэвэв безошибочно определил по запаху.

— Кто дал распоряжение взять эти дрова? — спросил высокий.

— Вы, товарищ Петров, — быстро ответил Игнат. Петров опустил голову.

— Верно, я распорядился. — Он повернулся к старику. — Один я виноват. Можешь меня наказывать как хочешь.

— Как я тебя могу наказать?

Понемногу к Кэвэву возвращалось спокойствие. Священные дрова, конечно, сожгли не из озорства, а по необходимости. Да и откуда этим русским знать древний их обычай.

— Мы тебе нарубим новых дров, — пообещал Петров. — Не сердись, старик. Поужинай с нами.

Кэвэву подали большую алюминиевую ложку. Когда в тайге предлагают еду — грех отказываться. Он принялся за кашу, черпая ее из общей миски.

Костер пылал, кое-где дрова уже прогорели, и синий пепел вздрагивал от мощного потока теплого воздуха.

— Я знаю, как хоронили в старину чукчи, и эскимосы, и коряки… А вот такое — впервые мне попадается, — заметил Петров.

— А я из старинного рода кереков, — заговорил Кэвэв, — мы давно смешались с чукчами и коряками. Только речью отличались да некоторыми обрядами. И покойников хоронили по-своему. Сейчас, правда, все совершают обряд по-новому, в ящиках хоронят. А раньше пылали костры в лесотундре. Особенно когда мор или голод. Снег таял в лесах от жарких погребальных костров!

Кэвэв рассказывал с увлечением, но вместо почтительного интереса ловил в глазах слушателей ужас.

— Красиво было… — задумчиво закончил свой рассказ Кэвэв и взял сигарету, предложенную Петровым.

Он наблюдал, как геологи готовили ночлег, разбивали палатки, расстилали внутри оленьи шкуры и спальные мешки.

— Тут будете спать? — спросил он Петрова.

— Где же нам еще? — весело ответил геолог. — Приглашаю вас в свою палатку.

Палатка начальника партии стояла у самого огня.

Кзвэв не стал влезать внутрь спального мешка. Он улегся поверх и закурил свою трубочку.

Мысли мешались в голове. Он искал в душе обиду и досаду на этих ребят — и не находил. Да и думал он сейчас о другом. Он догадался, что группа Петрова из тех, что будут строить новую автомобильную дорогу через всю лесотундру на новые прииски. О них часто говорили по радио.

Наутро старик поднялся раньше всех. Легкий ветер шевелил невесомый белый пепел на кострище. Чайник и ведро стояли холодные.

Поколебавшись с минуту, Кэвэв взял топор, вынул из оставшейся поленницы чурку и принялся настругивать растопку.

Когда занялся огонь и затрещали дрова, изыскатели начали просыпаться.

Из палатки вышел Петров, увидел Кэвэва, хотел что-то сказать, но промолчал.

А старик тем временем подвесил чайник, натопил снеговой воды для утренней каши.

— Ребята, подъем! — скомандовал Петров.

Изыскатели выходили из палаток и радовались большому жаркому костру. Кэвэв охапками носил дрова, валил в огонь и с какой-то отчаянной веселостью покрикивал:

— Давай! Давай! Огонь, гори! Вари кашу, вари чай!

После завтрака изыскатели принялись рубить дрова. Старик работал вместе с ними, носил расколотые чурки к поленнице и аккуратно укладывал их.

— Морозом быстро их высушит, — говорил он. — К весне как раз будут годны.

— Да ты что! — Петров даже остановился. — Не собираешься же ты весной помирать!

— Не собираюсь, — деловито ответил Кэвэв. — Зачем собираться! Пенсия теперь у меня хорошая, живу со старухой. А дрова пусть все-таки про запас будут.

К полудню, когда изыскателям надо было отправляться дальше, весь дровяной запас старика был восстановлен.

Тепло попрощались и погрузились на вездеход. Кэвэв долго смотрел ему вслед. В селение возвращаться не хотелось. Кэвэв решил заглянуть в свою охотничью избушку.

Избушка так была скрыта среди деревьев, что ее мог отыскать разве лишь сам хозяин. Дверь занесло снегом, и пришлось порядочно поработать, чтобы откопать вход.

Приведя в порядок домик, Кэвэв остался проверить старые пасти и ловушки, поставленные на пушного зверя.

На третий день он почувствовал, что достаточно силен и бодр, чтобы провести в тайге еще один охотничий сезон.

К концу недели он услышал урчание вездехода и направился на его звук. Кэвэв ожидал увидеть Петрова, но это были другие люди. Они стали лагерем там же и снова жгли его священные дрова.

— Здравствуй, дед, — поздоровался обросший до самых ушей золотистой бородой парень.

Он выпростал из рукавиц большую ладонь и подал старику.

— Твои дрова?

— Мои, — кивнул Кэвэв, но не стал рассказывать, для чего они предназначены.

— Не волнуйся, мы заплатим, — сказал бородатый.

Утром старик принялся восстанавливать поленницу. К вечеру, закончив работу, он услышал знакомый звук вездехода.

Молодая девушка, оказавшаяся, на удивление, старшей в этой группе, весело захлопала в большие рукавицы и крикнула своим спутникам:

— Глядите! Добрый дед-мороз приготовил нам дрова! Айда варить кашу и кипятить чай!

Кэвэв молча, вместе со всеми носил дрова к костру, пил чай и улыбался на благодарные слова.

Теперь старику потребовалось два дня, чтобы восстановить запасы дров.

Потом пришли еще две группы, которые тоже пришлось обогревать.

А тем временем по таежным партиям большой комплексной экспедиции пошел слух о чудном старике, который готовил дрова для проходящих групп, щедро делился огнем с замерзшими путниками.

Эти слухи дошли до Петрова, и он навестил старика.

— Здравствуй, Кэвэв! — сказал изыскатель, вылезая из кабины вездехода.

— Здравствуй, Петров, — ответил старик.

Он похудел, но выглядел бодрым и здоровым.

— Как твои запасы дров?

— Держу наготове, — коротко ответил Кэвэв.

— Слышал я, что делишься священными дровами с моими людьми?

— Пусть греются, — тихо сказал Кэвэв. — Мне приятно.

— Но тебе же нужно иметь свой запас?

— Живым людям нужнее.

— Смотри, Кэвэв, — задумчиво произнес Петров. — Хочешь, оформим тебя на работу?

— Разве это главное?

— Главное не главное, а порядок нужен. Будешь у нас хранителем огня.

— Хорошо, — согласился Кэвэв.

Так и живет до сих пор на границе тундры и леса старый керек Кэвэв. Дрова у него всегда есть, и любой путник — будь то изыскатель, геолог, охотник — знает, что в этом квадрате обширной корякской тундры они всегда найдут тепло священных дров, костер жизни.

ДЖЕЙМС БОНД СТУЧИТСЯ В ДВЕРЬ

Мягкий снег падал на не замерзшую еще землю и быстро таял, превращаясь в жидкую кашицу, по которой разъезжались и скользили мои ярко начищенные ботинки, — я их долго полировал под пристальным взглядом портье в вестибюле маленького отеля «Желтый Нож» (звучало это как «Йеллоу Найф») в городке того же названия, на северном берегу Большого Невольничьего озера.

Я не успел заглянуть в путеводитель, и все эти названия — и Желтый Нож, и Большое Невольничье озеро — еще таили для меня множество загадок и причудливых ассоциаций. «Конечно же, — думал я на следующее утро после приезда, — недаром, совсем не зря эти названия стоят рядом». Протянешь руку к стопке бумаги, вложишь лист в машинку, и тут же готов заголовок — «Желтый Нож с Большого Невольничьего озера». Это должна быть захватывающая история времен покорения белым человеком канадского Севера, а может быть, еще и тех времен, когда Генри Фробишер, обманувшись блеском пирита, нагрузил свои корабли простым булыжником и отправился к берегам Англии, победно распустив паруса, чтобы снова вернуться и найти себе могилу невдалеке от этих суровых берегов… Или эти названия родились еще раньше, во времена викингов?.. Но это не моя тема. И приехал я в Желтый Нож совсем не за тем, чтобы ковыряться в истории. Главная цель моего путешествия в эту северную провинцию Канады состояла в том, чтобы увидеть, как живут мои дальние родичи — канадские эскимосы.

Но сегодня я не могу заняться своим делом — сегодня большой праздник, все дела отложены на завтра.

Утром я надел чистую рубашку, тщательно повязал галстук, вырезал бритвой из глянцевой красной обложки какого-то журнала флажок и булавкой прицепил к отвороту пиджака.

На этот-то флажок более всего смотрел портье, а не на то, что я чистил обувь машинкой, перед тем как выйти в такую слякоть.

Сыпал снежок и таял, кое-где оставляя белые пятна. Серое небо низко нависало над яркими, добротно сработанными домиками Желтого Ножа. На улице — ни одного прохожего, если не считать мальчишку на другой стороне улицы, разглядывающего выставленный в витрине усовершенствованный индивидуальный снегоход… Тихий, серый, унылый вторник.

А ведь это было седьмое ноября 1967 года, пятидесятая годовщина Великого Октября!

Я представил, что делается сейчас в Москве, в Ленинграде, на всей большой нашей земле, от моего родного Уэлена до Балтики, и у меня защемило сердце: угораздило же меня в такой день оказаться в этом Желтом Ноже, на берегу Большого Невольничьего озера!

Я прошел мимо здания почтового ведомства, мимо высокого каменного дома, принадлежащего, судя по вывеске, Канадской национальной телевизионной компании, мимо торгового центра… Через несколько домиков улица уперлась в низкий, запорошенный снегом берег озера. Тихо плескалась волна, слизывая талый снег, а вдали налитые водой свинцовые тучи смыкались с волнами того же цвета.

На этом моя праздничная демонстрация была окончена. Возвращался я той же дорогой, воображая себя то на Красной площади, то на Дворцовой в Ленинграде, то в Уэлене у косторезной мастерской, закрытой сегодня по случаю праздника, то в Анадыре, на площади перед Домом культуры… Анадырь отсюда — самое близкое место моей родины. Почти одна и та же широта. Примерно шестьдесят пятая параллель. Расхождение может быть только на несколько минут. Летного времени часа три. И все-таки, чтобы снова увидеть Анадырь, мне придется облететь почти вокруг всего земного шара: отсюда через Саскатун и Эдмонтон мне надо сначала попасть в Торонто, из Торонто — в Монреаль. Полет Монреаль — Москва занимает чуть меньше времени, чем рейс Москва — Анадырь.

Я вернулся в гостиницу. Хорошо строят канадцы — умело, добротно. В моем номере пахло лиственницей, и еще здесь жили какие-то лесные запахи. Их источали толстые бревна, из которых сложены стены дома. Встречали меня и принимали исконные канадцы с редкой доброжелательностью и гостеприимством. Ведь в тот год работала выставка «ЭКСПО-67», на которой наш советский павильон пользовался грандиозным успехом. Едва только мои собеседники узнавали, что я из Советского Союза, как тут же начинался восторженный разговор о советском павильоне. Можно подумать, что каждый канадец побывал в Монреале, посетил наш павильон, полюбовался космическими аппаратами, посмотрел советские кинофильмы, побывал на концертах многочисленных ансамблей, отведал яства русской кухни в выставочном ресторане.

Но здесь, далеко на севере Канады, отзвук монреальской выставки уже был приглушен расстоянием и, может быть, до некоторой степени нелюбопытством обитателей Желтого Ножа.

Я открыл припасенную бутылку «Советского шампанского» и в одиночестве уселся в кресло. Я пытался читать, но строки расплывались — мысли мои были далеко от этого места. Тихо падал снег за окном, тишина царила в полупустом отеле. Только где-то слышалось приглушенное гудение пылесоса.

Я включил приемник. Комната наполнилась музыкой. Медленно поворачивая ручку настройки, я пытался поймать Москву. Послышалась русская речь, но это была не советская станция… На английском языке звучали новости со всего света. Где-то у Гавайских островов разбился большой пассажирский лайнер. Шейх занял в нью-йоркском отеле «Уолдорф-Астория» целый этаж. Потом пошли внутренние новости: новая демократическая партия одержала победу на выборах в парламент провинции Онтарио… И только в конце коротенькое сообщение: сегодня Советский Союз отмечает военным парадом на Красной площади пятидесятилетие революции, совершенной в семнадцатом году под руководством Ленина… И все.

Но вот наконец Москва. Музыка, а потом голос диктора — торжественный, праздничный. Я с трудом разбирал слова, но успел услышать, что первыми сегодняшний праздник встретили жители далекого Уэлена… Так и должно быть: Чукотка живет на десять часов впереди всей страны, и этим немало гордятся ее жители. Затем слова диктора заглушил треск. Что поделаешь — высокие широты, начинается пора полярных сияний, когда бывает, что помехи начисто отрезают всякую связь.

Перед обедом я выглянул на улицу. Снег наконец воцарился, вся главная улица Желтого Ножа стала белой, ее прочертили во всех направлениях свежие автомобильные следы. Тучи поднялись выше, и вокруг стало как-то просторнее, шире и словно воздуху прибавилось. Пахло свежим снегом наступающей зимы.

Остаток дня прошел в тщетных попытках поймать Москву: иногда это удавалось, но разбушевавшиеся магнитные бури каждый раз забивали родную речь.

Наступал вечер. Долгий вечер в далеком Желтом Ноже… И вдруг мне пришла в голову отличная мысль: а ведь можно позвонить в Оттаву, в советское посольство! Там небось праздник, веселье, а я тут словно на другой планете. Я поднял трубку и попросил портье соединить меня с Оттавой, назвав ему номер нашего посольства. Через минуту послышался телефонный звонок, и служащий телефонной станции, извинившись, сообщил, что придется некоторое время подождать. Времени для ожидания у меня было более чем достаточно, бутылка шампанского чуть начата. Из радиоприемника лилась тихая музыка, за окном уже стемнело, а на сердце у меня было тяжело и грустно. Я пытался утешить себя мыслью, что до возвращения домой осталось меньше двух недель. Скоро я увижу своих близких, родных, друзей… А ведь есть люди — я их видел в Торонто, в Монреале и даже в маленьком городе Порт-Хоуп на берегу озера Онтарио, — которым уже никогда не вернуться на землю, где они родились… Вспомнил и старинную эскимосскую легенду о двух странниках, решивших обойти мир и найти истину. Эти два странника, уйдя в путешествие совсем юными, возвратились домой уже глубокими стариками и сказали людям: «Истина в том, что нет лучшей земли для человека, чем его родина, земля его отцов, земля его родного языка».

Послышался тихий стук в дверь.

Я подошел и спросил:

— Кто там?

— Джеймс Бонд…

Такое я испытал, когда, неловко оступившись, упал с палубы судна в студеные воды бухты Провидения. Что это? Глупая шутка? Провокация? Ведь Джеймс Бонд, этот непобедимый агент 007, - всего лишь вымысел… Кто же это стучится в мою дверь? Странные дела творятся в этом Желтом Ноже, однако… Позвонить в полицию, портье? Всякое бывало в моих путешествиях, но с Джеймсом Бондом я, слава те господи, не встречался пока.

Тихий стук повторился. Я почему-то на цыпочках подошел к двери и спросил:

— Кто там?

— Джеймс Бонд, — ответил тот же тихий, если не сказать — робкий голос, который явно не мог принадлежать супершпиону, гиганту борьбы с коммунистическими агентами, которые мерещатся всюду буржуазному обывателю.

Меня начало разбирать любопытство. Хорошо бы поглядеть на того, кто взял себе это грозное имя. Как он выглядит, этот самозванец, решившийся напугать меня таким неразумным способом?

Решительно подойдя к двери, я твердым голосом спросил:

— Кто там?

— Джеймс Бонд. — В голосе слышались просительные нотки.

Мне очень хотелось взглянуть на него. По-видимому, этот Джеймс Бонд, или как его там, один.

Взяв за горлышко бутылку «Советского шампанского», я подошел к двери, повернул ключ, отворил ее и увидел перед собой худого пожилого эскимоса в парке из потертой шкуры карибу. Под мышкой у него торчала початая бутылка дешевого виски. Я невольно быстрым взглядом окинул оба конца коридора, но ничего подозрительного не обнаружил.

— Это я стучал, — сказал эскимос и для подтверждения ткнул себя пальцем в грудь, — Джеймс Бонд.

— Так вы — Джеймс Бонд?!

— Я, — застенчиво ответил эскимос, переступая порог. — Так меня прозвали белые. Им не выговорить моего эскимосского имени — Ангмарлорток, и для удобства они меня назвали так.

Джеймс Бонд, то есть Ангмарлорток, оглядел комнату, увидел бутылку шампанского у меня в руке и улыбнулся.

— Я пришел, — произнес он торжественно, — чтобы от имени нашей эскимосской общины поздравить советского человека и нашего соплеменника с великим национальным праздником!

В моей бутылке было еще достаточно вина. Я достал стакан и налил его до краев пенистым напитком. Сердце мое переполнилось благодарными, нежными чувствами. Я сказал:

— Спасибо тебе, дорогой мой гость! Как хорошо, что ты, именно ты пришел ко мне в этот торжественный для меня день!

Мы прикончили шампанское, принялись за виски. Я вспоминал наши старинные песни, и Ангмарлорток подпевал мне хриплым голосом.

А потом мы долго разговаривали. Ангмарлорток рассказывал о себе, о своих товарищах, работающих на золотом прииске. Эскимос, как настоящий сын своего народа, не жаловался на жизнь — он просто рассказывал. Настал и мой черед: я описал эскимосские села, в которых мне довелось бывать, — Чаплино, Сиреники; называл людей, которых хорошо знал, рассказывал о старом Нутетеине, создателе и руководителе чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон». Ангмарлорток внимательно слушал и кивал в знак одобрения.

— Правильно живут, — сказал он, не скрывая зависти.

Зазвонил телефон. Ночной портье осведомился, не беспокоит ли меня поздний гость.

— Нет! — резко ответил я и положил трубку.

— Раньше я жил в Тиктоюктаке, — рассказывал Ангмарлорток. — Там хорошая охота на моржа. Приехал сюда на прииск, чтобы заработать денег на моторный вельбот, да и застрял здесь. Женился на индианке из племени кри. А с ней возвращаться в Тиктоюктак нельзя… Не любят у нас индейцев. Женятся ваши на иноплеменных? — спросил меня Ангмарлорток.

— Да, — сказал я, — женятся на русских, чукчанках, украинках, эстонках, казашках — на тех, кого любят.

— Это хорошо, — кивнул Ангмарлорток.

Я провожал его под утро. Ночной портье открыл нам дверь, и мы шагнули в девственную белизну первого зимнего дня. За ночь приморозило, стало ясно, свежо. Ангмарлорток сердечно попрощался со мной. Мы не обнимались, не целовались — у наших народов это не принято. Просто пожали друг другу руки.

Ангмарлорток ушел в светлое рождающееся утро, за ним остался темный, четкий след, словно ушел человек на охоту, в только что замерзшее, припорошенное изморозью море.

ЖЕНИТЬБЕННАЯ БУМАГА

Аймет ехал на попутной машине, хотя до морского берега, где стоял его вельбот, было пешего ходу минут десять. Он увидел Кумы и почувствовал, как в душе у него шевельнулась жалость, словно он чем-то обидел старого друга.

А ведь все было хорошо, вроде бы нечего тревожиться: проводы на пенсию устроили в плохую погоду, когда в море выходить нельзя — шторм, сильный северный ветер.

Было торжественно. В помещении старой школы, которое теперь служило сельским клубом.

Кумы сидел рядом с женой, с которой прожил, наверное, с полсотни лет. И хотя это было давно, Аймет отлично помнит, как друг женился. Кумы взял свою Эймину на аляскинском берегу. Тогда она была настоящая красавица, понимала это, гордилась и сильно упиралась, когда Кумы тащил ее на свой вельбот. Она была сирота, и дальние ее родичи, у которых она жила, не захотели за нее заступиться.

В Улаке Эймина в знак протеста года два не разговаривала на чукотском языке. А потом все же заговорила.

Машина выехала за последний дом, за строительную площадку, где в гальку закапывали огромные каменные глыбы, которые должны защищать новое здание косторезной мастерской от морских волн, и Аймет увидел свой вельбот.

Он спрыгнул, кивком поблагодарил шофера и зашагал к судну, с которого уже были сняты поддерживающие его подпорки.

Через полчаса после того, как вельбот отошел от берега и моторист заглушил двигатель, Аймет вдруг снова вспомнил стоявшего у дома Кумы, и опять чувство вины шевельнулось в его душе, стало зябко, неуютно, хотя день был отличный, безветренный, а Аймет оделся так, как привык одеваться, выходя летним утром в Чукотское море: меховые брюки, поверх нерпичьи — предмет зависти всех приезжих, — на свитер надел тонкую кухлянку и непромокаемую камлейку из медицинской клеенки.

Что же может его тревожить? Ведь проводили Кумы как полагается, да и пенсия у него солидная: лет десять назад председатель колхоза не получал столько. В клубе собрались друзья, пришли даже школьники, вернувшиеся из пионерского лагеря. Председатель сельского Совета Иван Толстой произнес речь. Говорил он по-чукотски и по-русски. Хороший парень. Строителем был после службы в погранвойсках, понравилась ему медсестра Аня Кулиль, он взял и женился на ней.

Косторезная мастерская преподнесла Кумы шариковую авторучку. Стержень фабричный, а сама ручка из моржового клыка. Директор мастерской сказал, чтобы Кумы, когда будет получать пенсию, «сумму прописью» писал именно этой ручкой…

А потом был маленький банкет, который Иван Толстой назвал «приемом от имени сельского Совета». Вино привезли из Иночуона на вездеходе. Пока сидели и произносили речь в маленьком домике сельского Совета, Аймет слышал, как за плотно занавешенными окнами бродили те, кто не был приглашен. Порой слышались крики с угрозой сообщить куда следует об этом безобразии — коллективной пьянке в официальном помещении.

Виновник торжества держался хорошо. Он только в президиуме все наклонялся к Аймету и просил, чтобы его гарпун берегли, не давали в худые руки, чтобы доверяли только тем, у кого хороший глаз и крепкие руки.

— Гоному не давай, — гудел над ухом Кумы. — Удар у него сильный, но неточный, а мой гарпун любит, чтобы его не зря кидали.

Аймет вежливо кивал и делал вид, что внимательно слушает Акилькака, который по праву старейшего пенсионера селения на каждом торжестве непременно произносил речь. Эту речь все уже знали наизусть. Акилькак говорил о себе, о своей семье как о живом примере интернационализма. И действительно, его внучки, которых у него было множество, словно сговорились собрать в Улаке представителей всех национальностей страны. Среди зятьев Акилькака был даже нанаец с далекой реки Амур, где, говорят, одежду шьют из рыбьей кожи. Нанаец учил детей математике и был очень молчалив.

А Кумы, видя, что Аймет слушает его вполуха, оглядел зал и вдруг внятно и громко сказал:

— В следующий раз так же хорошо будут говорить обо мне, когда меня будут провожать на Линлиннэй.

Линлиннэй — это холм, на котором хоронят умерших.

В чем же вина самого Аймета? В детстве вместе играли на берегу лагуны, ловили рыбу, потом провожали родителей на весеннюю моржовую охоту. Вместе сели за парты, когда пришли первые учителя и позвали тех юношей и девушек, которые не считали зазорным попытку овладеть грамотой. Стали первыми комсомольцами в Улаке. Почти в один день вступили в партию… Они провели вместе на одном вельботе большую часть жизни.

Несмотря на то что они дружили, их еще связывало и скрытое соперничество. Каждый всегда старался делать что-нибудь лучше, чем другой. Они всегда присматривались друг к другу. В разное время на вельботе то один, то другой был бригадиром. Если Аймет садился к кормовому веслу, Кумы становился на нос и брал в руки гарпун. В следующий раз бывало наоборот. И то и другое считалось почетным — первый гарпунер и рулевой. Правда, последние годы Кумы все больше сидел на корме, у рулевого весла. Со здоровьем стало худо. Пальцы перестали слушаться. Это с того дня, когда байдару выбросило у мыса Дежнева, накрыло волной, а Аймету сломало ногу. Тогда Кумы долго тащил друга на себе. Не так тяжел Аймет, но мерзли руки… Так мерзли, что покрывались коркой льда, и Кумы приходилось осторожно опускать друга на землю и обивать руки о твердую, осеннюю тундру.

Всю жизнь они прожили вот так, бок о бок, подтрунивая друг над другом, помогая и… соперничая.

Аймет огляделся. Зачем горевать Кумы? Скоро и Аймет сойдет на берег навсегда и тоже получит пенсию. Разве в этом дело? Главное — все остается молодым, сильным. Вот эти синие берега, скалистые мысы, покрытые ржавчиной мха, далекая полоска родной Улакской косы, на которой стоят уже такие большие дома, что даже отсюда виден блеск их окон. Все остается… Все ли? Уже не волнуются сердца молодых охотников, когда они видят китовый фонтан. Не надо бить кита. Говорят, нерентабельно. Слово-то какое! Плавает большой корабль-китобоец. Вместо вельбота. Он и бьет китов, привозит к берегу, и улакцам, когда-то прославленным китобоям, остается только буксировать туши к берегу. Скоро и моржей-то останется только для заповедников и зоопарков. Дети еще знают, что такое морской промысел, а внуки уже рвутся в тундру, на прииски, на обогатительные фабрики. Рабочим классом становятся…

Выстрел прервал течение мыслей Аймета. Моторист рванул заводной шнур, и вельбот понесся к пятну на воде. Это был лахтак. Лахтак пока нужен. Из его кожи делают подошвы для торбасов. Да и мясо хорошее, вкусное.

Тем временем по берегу моря медленно шел Кумы и невеселые мысли путали его шаг. Берег стал грязноват. То и дело попадаются полуобглоданные собаками китовые кости. Надо бы сказать Ивану Толстому: пусть наведет порядок на берегу. И что это случилось с собаками? Раньше так кость обгладывали, что она становилась белая и блестящая, а тут челюсть кита даже до кости не обглодали.

Кумы уже прошел далеко за полярную станцию. Иногда он пытался разглядеть вельботы в морской дали, вынимая из кожаного футляра старинный бинокль. То ли глаза слезились, то ли действительно состарились и стекла старого бинокля, но у горизонта было мутно и пусто.

Впервые в жизни случилось так, что вельбот ушел без него в море. И Аймет там один. Ликует, наверное. Сколько лет мечтал оказаться без Кумы рядом. Честно признаться, и Кумы был бы рад, если бы Аймет не лез со своими советами на вельботе. До сих пор не забыть, как они упустили лет тридцать назад огромного гренландского кита. Из-за его советов…

Всю жизнь шли вровень, и вот Аймет вырвался. На автомашине на берег поехал и даже не обернулся. Но Кумы придумал такое, что Аймет еще позавидует ему!

Для того чтобы стало ясно, что задумал Кумы, надо вернуться к самому началу года, когда проводилась перепись населения. О том, что людей будут считать, в Улаке узнали давно. Да и уже переживали такое событие не раз. И теперь готовились достойно встретить счетчиков, запаслись угощением и еще кое-чем, несмотря на то, что председатель сельского Совета Иван Толстой строго-настрого наказал ничего такого не предпринимать. Но почему нельзя немножко угостить гостя? Тем более это не старое время, когда в яранги не пускали людей, которые вдруг начали считать людей. Это было в конце двадцатых годов. Кумы тогда был молодой и возил русского парня Семушкина, который потом стал писателем. Кто-то впереди нарты пустил слух, что людей считают, чтобы потом уничтожить. Ведь считают же оленей, перед тем как забивать их. Вот так и с людьми. Никто как следует и не задумывался над этой глупой новостью, но на всякий случай запирали двери, и молодому каюру приходилось долго стучаться и умолять хозяев пустить погреться и переночевать. Сколько он слов переговорил, поясняя, что пересчет людей идет не для уничтожения, а наоборот, для того, чтобы в Москве знали, сколько нужно ружей и патронов прислать на Чукотку, сколько материи на камлейки, сколько сахару, чаю… И все это Кумы обещал щедро, от имени Советского правительства, потому что тот, которого возил он, убедил Кумы: каждый чукча — тоже представитель власти, ибо в стране народная Советская власть.

Перепись в зиму этого года напомнила Кумы его молодость. Не только тем, что в памяти его встала давняя поездка, занесенные снегами селения и стойбища, перепуганные лица людей, а еще и тем, что счетчик, молодой парень Саша Нутек, сказал Кумы:

— А брак ваш надо зарегистрировать!

Это было сказано очень строго и укоризненно, ибо сам Нутек женился полтора месяца назад и процедура регистрации своей торжественностью исполнения еще прочно сидела в его голове, заслоняя другие важные стороны семейной жизни.

— Это тебе надо регистрировать брак, — сердито ответил Кумы. — Настоящему мужчине эта бумажка, заменяющая железную цепь, не нужна.

— Хотите сказать, что я на цепи? — обиженно заметил Нутек.

— Ну, пока ты этого не чувствуешь, — усмехнулся Кумы.

Счетчик и хозяин сидели за столом. Строганина из нерпичьей печенки сверкала кристалликами льда. Стаканы отсвечивали прозрачной жидкостью.

— Совсем не понимаю регистрации, — спокойно продолжал Кумы. — Ну зачем она нужна? А? Ведь если ты с Татьяной своей не захочешь жить, никто не заставит тебя, будь у тебя хоть двадцать бумажек.

— И все равно — закон надо соблюдать, — веско заметил Саша Нутек и заторопился в соседний дом, где его ждали принаряженные жители с угощением на столе.

Кумы проводил его, вернулся к столу, положил в рот слегка подтаявший кусок нерпичьей печенки и усмехнулся, представив себе, как полсотни лет назад предъявил бы своей Эймине бумажное свидетельство… Да ее порой лахтачьими ремнями приходилось привязывать к среднему столбу в яранге, чтобы она обратно не сбежала на свой американский берег!

Но сегодня утром, когда Кумы проснулся и долго лежал на кровати, невесело думая о том, что ему не надо вставать, спускаться на берег моря, что Аймет один будет сегодня на вельботе, он вдруг вспомнил тот разговор с Сашей Нутеком, представил, как он торжественно под руку с Эйминой стоит перед столом Ивана Толстого, и ему стало вдруг легко и радостно: вот такого у Аймета не было!

Кумы смотрит на море. Ничего не видно. Лишь кое-где плывут отдельные льдинки. Подует северный ветер, и лед пригонит к берегу вместе с моржами. Тогда можно будет поохотиться. Кто ему может запретить? Море принадлежит всем, даже тем, кто вышел на пенсию.

А пока надо спешить в сельский Совет, попросить Ивана Толстого выписать бумагу, да не позже вечера, чтобы новость о регистрации встретила Аймета, когда тот сойдет на берег.

Кумы круто свернул с морского берега, миновал жиротопный цех, возле которого возились женщины, перешел главную улицу и вошел в домик сельского Совета. Иван Толстой сидел за большим письменным столом и что-то писал.

— Етти, Кумы! — приветствовал председатель посетителя и пригласил его сесть. — Какая новость?

— Жениться пришел, — сказал Кумы.

Иван Толстой поднял голову.

— Я серьезно говорю: жениться мне надо, — повторил Кумы.

— Поссорился с Эйминой? — тактично спросил Толстой.

— На ней и хочу жениться, — пояснил Кумы.

— Ничего не понимаю, — помотал головой Толстой.

— Женитьбенную бумагу хочу получить, — сказал Кумы, и Иван Толстой облегченно вздохнул.

— Раз такое пожелание есть, то надо написать заявление, подождать две недели — и мы выдадим вам брачное свидетельство.

— Так не выйдет, — твердо сказал Кумы. — Бумага мне нужна сегодня.

— Отчего такая спешка? — спросил Толстой.

— Очень надо, — ответил Кумы, поглядел на Толстого и вдруг понял, что Иван неспроста говорит о двух неделях ожидания: видно, такое правило.

— Иван, мы живем с Эйминой уже, наверное, пятьдесят лет, зачем нам нужно еще две недели ждать?

— Я понимаю вас, — озабоченно произнес Толстой, немного подумал и сказал: — Я позвоню в район, посоветуюсь. А пока напиши заявление. Наташа Пины тебе поможет.

Толстой нажал кнопку, и из соседней комнаты пришла секретарь сельсовета Наташа Пины.

— Помоги оформить заявление о вступлении в брак, — строго сказал Иван Толстой.

Пока оформляли документы, Кумы сидел важный и непроницаемый. Толстой заказал разговор с районным центром, о чем-то пошептался с секретарем и сказал Кумы:

— Я думаю, что все будет в порядке. Приходите в три часа, и мы вас зарегистрируем.

Кумы быстро прикинул: в три еще далеко до возвращения вельбота. Хорошо бы в пять. Как раз в этот час вернется Аймет. Пока будут вытаскивать вельбот, закреплять его, сдавать добычу, как раз и кончится регистрация, и Кумы будет медленно и торжественно идти с Эйминой по главной улице селения.

— Лучше в пять, — попросил Кумы.

— Хорошо, пусть будет в пять, — согласился Толстой.

Кумы вышел из здания сельского Совета.

Он шел, погруженный в свои мысли, и, чем ближе подходил он к своему домику, тем неспокойнее было у него на душе. Как сказать Эймине?

Жена сидела на своем обычном месте — на полу кухни, на плитках яркого цветного пластика, который положил младший сын, Игорь Кумы, перед тем, как уехал учиться в мореходное училище. Она кроила шкуру, собиралась шить кухлянку из шкуры годовалого оленя.

На электрической плитке пыхтел чайник. В большой комнате громко стучал будильник.

Кумы стянул через голову камлейку и повесил на гвоздик.

Он уселся напротив жены. Постарела Эймина, сгорбилась от вечного сидения перед очагом. Ведь в доме только десять лет живут, а до этого вся жизнь в яранге прошла.

— Важное дело хочу сказать, — вкрадчиво начал Кумы. — Только ты не волнуйся и не пугайся. И не перебивай меня.

Эймина подняла встревоженное лицо.

— Если что-то с детьми случилось — говори сразу!

— Не с детьми, а с нами, со мной, — махнул рукой Кумы.

Эймина внимательно оглядела сидевшего перед ней мужа и в гневе отвернулась:

— Зачем пугаешь меня?

— Может быть, обрадовать хочу! — весело сказал Кумы и сразу же выложил: — Жениться на тебе хочу!

— Я тебе всегда говорила, — назидательно произнесла Эймина, — ты такой дурак, что до старости лет говоришь глупости, недостойные даже несмышленыша.

— На этот раз я говорю тебе всерьез! — сердито крикнул Кумы. — Я хочу жениться на тебе по-настоящему, на бумаге!

— Это что такое? — испуганно спросила Эймина.

— Я хочу, чтобы у нас была женитьбенная бумага, — прямо сказал Кумы. — Это очень важно, — добавил он.

— Зачем она тебе вдруг понадобилась? — подозрительно спросила Эймина. — Всю жизнь прожили без нее.

Настоящую причину Кумы сказать не мог. Потому что Эймина всегда смеялась над соперничеством Кумы и Аймета.

— Разве ты забыла, что сказал Саша Нутек, когда проводили перепись? — напомнил Кумы. — Сейчас иметь женитьбенную бумагу так же необходимо, как паспорт.

Эймина молча продолжала шить кухлянку. Нитка, туго скрученная из оленьих жил, с характерным шелестом проходила сквозь оленью шкуру, оставляя ровный, чистый шов, словно шила электрическая машинка «Тула», а не эти старые, скрюченные пальцы, через которые прошли километры оленьих жил.

— К пяти часам, — Кумы отогнул рукав камлейки, — надень свою лучшую одежду — кофточку, что сын прислал, новую камлейку.

— Люди будут смеяться, — тихо сказала Эймина и тяжело вздохнула.

Всю жизнь она подчиняется сумасбродствам своего мужа и терпит вместе с ним насмешки односельчан. Так было, когда Кумы, не дожидаясь постройки нового дома, продырявил ярангу, прорубил окна, поставил кровати, а в пологе установил керосиновые лампы, от которых так воняло, что приходилось все время спать высунувшись лицом в чоттагин… Много было такого. Правда, в большинстве случаев потом оказывалось, что Кумы бывал прав.

— Пусть смеются, — ответил Кумы. — Знаешь, сколько в нашем Улаке народу живет без женитьбенной бумаги? Почти поколение. А мы будем с тобой первыми. Над первыми сначала смеются, ты это хорошо знаешь.

Эймина еще раз вздохнула, в знак согласия кивнула головой и пошла в комнату готовиться к церемонии получения женитьбенной бумаги.

К пяти часам принаряженные Кумы и Эймина пошли в сельский Совет. Новость о том, что старый Кумы, персональный пенсионер, еще вчера только бывший бригадиром совхозного вельбота, женится заново на своей Эймине, уже стала известна всему селению, и любопытные стояли возле своих домов, образовав живой коридор. Порой что-то кричали вслед, но Кумы не откликался, боясь выйти из себя, а Эймина была словно глухая и только пристально смотрела себе под ноги.

Иногда выкрики были явственны:

— Уж если жениться заново, так надо брать молодую!

— Дорогому жениху физкультпривет!

Последний выкрик принадлежал Напанто. Он только что отсидел в районном центре пятнадцать суток за мелкое хулиганство, и, видно, это не охладило его.

Трудно было молча идти через все селение. Понастроили новых домов, и маленьких, и двухэтажных многоквартирных с паровым отоплением, и селение так вытянулось по косе, что главная улица терялась где-то далеко за полярной станцией.

Чтобы как-то развеселить жену, Кумы шепнул ей:

— Мы идем с тобой, как Фидель Кастро…

— Что ты сказал? — не поняла Эймина.

— Помнишь, в кино мы смотрели, как Фидель Кастро приезжал в Москву, ехал в открытом автомобиле, вдоль дорог стояли толпы и кричали ему приветствия, как сейчас нам?

— Они не приветствия кричат нам, а смеются, — в голосе Эймины послышались слезы.

Кумы взял за руку жену и прибавил шагу.

Красный флаг над сельсоветом был уже близко.

На крыльце стоял сам Иван Толстой в черном торжественном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Он сказал, когда Кумы и Эймина подошли к крыльцу сельского Совета:

— Милости прошу, — и поклонился.

В комнате был народ. Курил трубку старейший учитель, который уже давным-давно не учил детей, а был охотником, — Канто, сидел на стуле секретарь парткома Нотанто, у окна стояли директор школы Валентина Ивановна и Гриша Гоном в пионерском галстуке. Наташа Пины тоже была нарядна, да и все в комнате собрались словно бы на торжественное заседание.

Иван Толстой прошел за боковой стол, над которым висел большой герб Советского Союза. Кумы посмотрел на герб и прочитал слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» «Соединяемся», — ответил мысленно Кумы и весело огляделся.

— Дорогие Кумы и Эймина! — начал Иван Толстой. — Разрешите церемонию регистрации брака, которому уже пятьдесят лет, считать открытой!

Послышались аплодисменты. Они были жидковаты.

— Мы тут посоветовались, — продолжал Иван уже другим голосом, — и решили отметить вашу регистрацию торжественно, потому что, как я выяснил, живете вы в мире и согласии уже около пятидесяти лет, а может быть, даже и больше…

— Больше, больше, — подтвердил Канто.

— В таком случае ваша свадьба может считаться золотой! — завершил свою речь Иван Толстой и вручил Кумы брачное свидетельство в красной полиэтиленовой папке. — А теперь от юных пионеров слово имеет Гриша Гоном.

— Мы, юные пионеры, — заговорил звонким голосом Гриша Гоном, кося одним глазом на директора школы, — даем торжественное обещание брать с вас пример…

Кумы и Эймина выслушали речи внимательно, никого не перебивая.

— Слово предоставляется виновнику торжества персональному пенсионеру товарищу Кумы, — объявил Толстой.

Кумы подождал, пока стихнут жидкие аплодисменты, и коротко сказал:

— Собственно, это не свадьба, а получение женитьбенной бумаги.

— Все равно надо отметить, — сказал Иван Толстой. — Такое событие случается не каждый день. Прошу всех вас пройти в столовую.

В столовой, в углу общего обеденного зала, был накрыт стол. Кумы посмотрел в окно, на идущий к берегу вельбот. Он подозвал Гришу Гонома, который уже успел сесть за стол, и послал его на берег:

— Как только Аймет сойдет на берег — зови его сюда.

Как ни хотелось Грише Гоному остаться за столом, но слово старшего — закон.

Садились за стол чинно, неторопливо, словно нехотя. Когда сели, наступила напряженная тишина, и Иван Толстой произнес еще одну речь, в которой на все лады расхваливал достойную подражания совместную жизнь товарищей Кумы и Эймины.

Кумы смотрел в окно. Он видел, как вельбот на малом ходу причалил к берегу, как вытаскивали на берег куски моржатины, цепляя их железными крючьями, и грузили на небольшую платформу, которую потащил трактор к леднику.

Потом увидел Аймета, идущего позади Гриши Гонома.

Бывший учитель Канто рассказал, как Кумы с Эйминой учились грамоте в ликбезе, как они были старательны. Секретарь парткома Нотанто вспомнил, как Кумы давал ему рекомендацию в партию.

Кумы слушал, а душа его все больше напрягалась в ожидании прихода Аймета. Что скажет друг?

Когда распахнулась дверь и в обеденный зал влетел Гриша Гоном, все обернулись и увидели Аймета. Он удивленно посмотрел на накрытый стол и прямо спросил во весь голос:

— Это правда, что ты, Кумы, женитьбенную бумагу получил?

Кумы молча кивнул. Он был удовлетворен. Аймет и вправду был поражен, это было написано на его лице.

— Совершенно верно, — ответил за него Иван Толстой. — По такому случаю и торжество. Золотая свадьба. Прошу вас за стол, товарищ Аймет.

Аймет скинул камлейку, помыл руки под краном, тщательно вытер и уселся за стол.

— Русские в таком случае говорят «горько», — сказал Аймет и поднял вверх рюмку.

Кумы вопросительно посмотрел на Эймину, наклонился и шумно вдохнул, коснувшись своим носом кончика носа жены.

— Хорошо! — сказал Аймет.

Время от времени Кумы опускал руку за пазуху и шуршал новой женитьбенной бумагой. Очень хотелось ее вытащить и показать Аймету. Похвастаться перед другом. Но чем больше сидели за столом, тем меньше говорили о женитьбенной бумаге, разговор поворачивался на другое. Спорили, где поставить новый интернат и надо ли защитить здание косторезной мастерской от морских волн.

Аймет и Кумы не спеша шли рядышком.

Кончился день. Люди были заняты своими делами, и на пустынной улице попадались лишь собаки да редкие прохожие, идущие из магазина.

Кумы все шуршал бумагой, пока Аймет не попросил:

— Покажи-ка женитьбенную бумагу.

Кумы вытащил папку из красного пластика, осторожно вынул свидетельство о браке. Аймет долго изучал бумагу. Рассмотрел ее со всех сторон и вдруг сказал:

— В точности как у меня.

— Мы получили такую бумагу в Анадыре, — словно отвечая на немой вопрос Кумы, продолжал Аймет. — Приехали мы с Анканной в окружной центр, пошли в гостевой дом, а нам говорят, что жить мы будем врозь, ибо нет у нас женитьбенной бумаги. А раз нет бумаги, значит, я не муж Анканне и она мне не жена. Пошли в загс, написали заявление.

Кумы слушал друга, и все у него переворачивалось в душе. Он словно смотрел на себя со стороны и видел смешного, впавшего в ребячество старика, ковыляющего рядом с морским охотником Айметом, который только что добыл моржа и усталый идет домой.

— Вот я думаю: для какой надобности тебе женитьбенная бумага? — продолжал рассуждать Аймет. — На что она вам с Эйминой?

— А в Москву мы собрались, — вдруг сказал Кумы. — Может, там будем жить в большом гостевом доме?

Аймету ничего другого не оставалось, как невнятно произнести:

— А-а.

А Кумы, открывая дверь в свой домик, громко сказал, чтобы слышали все:

— Эймина! Собирайся! В Москву поедем! Так я решил!

МОЛЧАНИЕ В ПОДАРОК

Андрей ступил на самолетный трап и на миг остановился, пораженный красотой. Вокруг высились покрытые чистым, белым снегом сопки. Они матово отсвечивали, отражая яркое весеннее солнце: снег слегка подтаял, образовав корку. Она и служила зеркалом солнечным лучам.

На обочине посадочной полосы стояла упряжка, и молодой парень в камлейке с откинутым капюшоном пытливо оглядывал спускающихся на землю пассажиров.

В районном центре Андрея предупредили о том, что до стойбища придется добираться на собаках: в эту пору, перед вскрытием рек, пускаться в путь на вездеходе опасно. «Это прекрасно! — сказал Андрей. — Я так мечтал когда-нибудь проехаться на собачьей упряжке!»

Председатель райисполкома, худая, энергичная женщина, почти не вынимавшая сигареты изо рта, чуть улыбнулась и сказала: «Ну вот и попробуете».

Андрей Хмелев, выпускник ветеринарного института, приехал на Чукотку в конце прошлого года.

Его оставили работать в окружном сельскохозяйственном управлении, где он просидел над бумагами всю долгую зиму, и нынешняя поездка для него, в сущности, была первым знакомством с настоящей тундрой. Надо было обследовать стада Провиденского района перед отъездом.

— Я Андрей Хмелев, — представился он каюру, сбежав по трапу.

— Очень приятно, — хмуро ответил парень и выпростал из оленьих рукавиц теплую ладонь с прилипшими к ней белыми шерстинками.

— Едем! — весело сказал Андрей, бросив рюкзак на нарту и усевшись на громко скрипнувшие две неширокие доски-сиденья.

— Сейчас поедем, — спокойно ответил парень, — только сначала встаньте.

Андрей послушно поднялся. Каюр принялся увязывать груз.

— Больше у вас ничего нет?

— Все мое хозяйство в рюкзаке.

Каюр выкрикнул что-то гортанное, выдернул из снега плотно пригнанную палку с железным наконечником, и собаки, отряхиваясь, начали подниматься из уютно примятых снежных ямок. Нарта двинулась вперед, в гору, и Андрей бросился вслед, закричав:

— Послушайте! Подождите! Вы меня забыли!

— Бегите за мной, — бросил на ходу парень, держась за дугу посередине парты.

Андрей потрусил вперед, проваливаясь по колено в снег, ругаясь про себя. Он совсем иначе представлял себе езду на собаках: снежный вихрь клубится за мчащейся партой, звонко лают собаки, выбрасывая из-под лап комья снега. Сколько раз он видел такое в кино, по телевидению… А тут нарта едва ползла по косогору, собаки, вытянув хвосты и высунув розовые языки, медленно перебирали лапами, поминутно оглядывались и смотрели на каюра и на Андрея ненавидящими глазами.

Андрей чувствовал, что задыхается: давненько ему не приходилось так бегать. Но не хотелось показывать свою слабость этому неприветливому каюру. Ему-то что: он привычный да еще держится за дугу.

Андрей собрал силы, догнал нарту и вцепился обеими руками в дугу. Сразу стало легче. Каюр покосился на Андрея и улыбнулся. Улыбка у него была добрая, чуть застенчивая.

— Как мне тебя называть?

— Оттой — по-чукотски, а по-русски — Андрей.

— Тезки, значит, мы с тобой.

— Выходит, так.

— Я тебя буду называть Оттой, можно?

— Почему нет? В тундре все меня так зовут.


Оттой внимательнее поглядел на приезжего. Чуть постарше его, а уже окончил институт. А вот Оттой не попал в прошлый раз, не прошел по конкурсу. Не захотел воспользоваться льготами для северян, решил сдавать, как все, в Дальневосточный государственный университет. Профилирующие предметы сдал хорошо, сочинение написал на четыре, а по устной литературе схватил двойку. Неожиданно для самого себя. Главное, когда вышел из аудитории, все вспомнил. Но, как говорят спортивные комментаторы, гол в ворота уже был засчитан… В этом году Оттой собирался сделать вторую попытку, упрямо отказавшись и на этот раз от внеконкурсного поступления. Старший брат, пастух оленеводческой бригады, у которого Оттой зимовал, предрекал ему новый провал. Ну и пусть! Если надо, Оттой пойдет и в третий раз сдавать и в четвертый! Всю долгую зиму он читал, готовился к экзамену по литературе. И не жалел об этом. Он понял, что, пренебрегая на школьных занятиях уроками литературы и предпочитая физику и математику, он прошел мимо волшебной горы, не заметив ее, не оглянувшись на нее… И теперь он был по-настоящему потрясен новым прочтением и Пушкина, и Лермонтова, и Тургенева, и Толстого, и Чехова, и Горького… Видимо, в школе у них была просто никудышная учительница по литературе, которая только и умела требовать от учащихся, кого и с какой силой изобличил в своем произведении изучаемый писатель. А ведь, кроме обличения, было и другое — внутренняя красота человека, то, что не видно снаружи, неуловимо даже в разговоре, но оно, это прекрасное, трепетное, всеобщее для всех людей, чудесное, как рождение первого теленка…

Нарта поднялась на перевал. Собаки почти выбились из сил, да и люди тоже. Надо передохнуть. Оттой тихо произнес:

— Гэ-э-э-э! — И собаки тут же остановились и залегли. — Привал.

Андрей глубоко вздохнул и сел на нарту. Сердце бешено колотилось, и парню казалось, что стук его слышен далеко вокруг.

— Устал с непривычки, — виновато произнес Андрей.

— Я тоже устал, — признался Оттой, садясь рядом с Андреем. Движением плеч он передвинул висевший на спине малахай на грудь и меховой оторочкой вытер вспотевшее лицо.

Отдышавшись, Андрей огляделся. С высоты открывался широкий вид на долины, еще полные снега. Но уже кое-где обнажился синий лед, под которым чувствовалась готовая вырваться на волю вешняя вода. Синева неба отражалась в снежных сопках, густо ложилась на затененные склоны. Прозрачный воздух открывал Дальний хребет, словно нарисованный неумелым художником на стыке неба и земли. Все кругом было наполнено величайшим спокойствием, возвышающим душу человека.

— Как здесь прекрасно! — громко произнес Андрей, и его слова разорвали воздух, спугнув собак и заставив вздрогнуть Оттоя.

Андрей нагнулся, взял пригоршню снега и только открыл рот, как услышал:

— Не смейте этого делать!

Андрей испуганно выронил снег и недоуменно посмотрел на каюра.

— Снегом не утолите жажду, — мягче сказал Оттой, — только разожжете ее. Вот, если хотите пить.

Оттой выпростал из поклажи термос. Чай был крепкий, горячий и сладкий. Андрей с удовольствием выпил два стаканчика-колпачка.

— Мне здесь безумно нравится, — произнес он громко. — Такая величественная, спокойная красота! И все кругом так девственно чисто, нетронуто. Как хорошо!

Андрей шумно вдохнул и выдохнул воздух.

Оттой отошел к собакам поправить постромки, но ему хорошо был слышен голос Андрея.

— И как подумаешь, что скоро доберутся и до этой красоты, — грусть берет… Как хорошо, что загрязнение окружающей среды еще не достигло этих мест…

Оттой поправил алык у передовой пары, осмотрел лапы собак. В эту пору снег острый, колючий, с растущими кристалликами, образовавшимися от солнечного тепла, и псы часто ранят подушечки лап до крови. На этот случай Оттой держал на нарте несколько пар кожаных чулочков.

— Даже такие огромные водные пространства, как океан, уже нельзя считать чистыми, — продолжал Андрей. — Тур Хейердал, плывя на своем папирусном корабле «Ра», прямо посреди океана встречал загустевшие комочки нефти, пластмассовые бутылки и разный мусор… Это поразительно! Человечество может утонуть в собственных нечистотах, если не принять решительные меры!

Осматривая лапы собак, Оттой дошел до нарты, и голос Андрея теперь гудел у него над самым ухом.

— Понимаешь, сейчас уже почти нет естественно чистых продуктов за очень редкими исключениями. Все надо подвергать предварительной очистке перед потреблением. В Центральной Европе вы уже не можете просто вот так наклониться над лесным ручьем и напиться: а вдруг где-нибудь поблизости химическое предприятие спускает неочищенные стоки или проходит канализационная труба? А продукты? Все выращивается с помощью химических удобрений, и даже в животноводстве для форсирования привесов мы вынуждены обращаться опять же к химическим добавкам…

— Поехали, — коротко произнес Оттой.

Андрей, замолкнув на секунду, вскочил на ноги.

— Сейчас можно сидеть, — сказал Оттой, — под гору поедем, собакам легче будет.

«Жалеет животных», — уважительно заметил про себя Андрей.

Собаки бежали не спеша, легко, и нарта катилась — здесь был уклон, хотя и не очень крутой.

— Ты сколько классов кончил? — спросил Андрей.

Оттой ответил.

— В институт не подавал? В университет?.. Ничего, не огорчайся, со второго захода должно получиться… Нынче в вузы большие конкурсы, но если у человека цель — он своего добьется. Нужно только упорство. Любишь животных?

Оттой пожал плечами. Он никогда над этим не задумывался. Просто олени и собаки были рядом с ним с самого детства.

— Я это заметил, — с торжествующей улыбкой сказал Андрей. — Вот когда мы ехали в гору, ты не позволил сесть на нарту. Жалко тебе было собак, верно?

Может быть, действительно ему было жалко собак. Только Оттой прекрасно знал: если бы они оба уселись на нарту, собакам просто не под силу было бы сдвинуть груз с места. Только при чем тут любовь?

— Хороший человек познается по его отношению к природе, к животным… Ты читал статьи Сергея Образцова о любви к животным? Нет? Надо почитать! Очень поучительные рассуждения.

Собаки чуть замедлили бег: упряжка выехала на речной лед, на котором лежал набухший водой снег. В следах от полозьев вода не исчезала, оставаясь двумя голубыми ленточками.

Оттой думал о своем. Через месяц-полтора ему снова плыть во Владивосток. Прекрасный город, такой неожиданно волнующий, встающий из сопок и зеленых склонов белоснежными высокими домами. Он снова поселится в общежитии и вечером, когда голова загудит от занятий, будет бродить по ярко освещенным, оживленным улицам, пройдет в морской порт и долго будет сидеть в ресторане, где прямо в большие окна заглядывают океанские корабли.

Ему всегда хотелось жить в городе. Столько людей вокруг, весело, словно живешь в непрерывном празднике…

— Город, — словно отзываясь на его мысля, продолжал Андреи, — по мнению многих авторитетных социологов — среда, вредная для человека. Излишняя урбанизация, ты понимаешь это слово?

— Какое слово? — переспросил Оттой.

— Урбанизация.

Оттой кивнул.

— Так вот. Излишняя урбанизация лишает человека его естественных связей с природой, его единения с окружающей средой, — продолжал Андрей. — Интересно отметить, что пастушеское скотоводство, куда входит и оленеводство, невозможно без того, чтобы человек не ощущал себя частью природы, естественным продолжением всего живого…

«Интересно, — подумал Оттой, — когда он устанет и замолчит?»

Но ветеринару казалось, что он нашел благодарного и понимающего слушателя. Когда собаки потянули нарту на склон и пришлось идти, держась за дугу, Андрей все равно не умолкал. Он рассказывал о себе, об учебе в ветеринарном институте, о радости, когда узнал, что ему придется работать в таком романтическом краю, как Чукотка…

Солнце уже давно перевалило за полдень. До стойбища оставалось еще километров десять. Оттой поначалу опасался, что дорога займет больше времени: вдруг пассажир вздумает все время сидеть на нарте? Но Андрей к середине пути втянулся, знал, когда надо соскакивать с нарты, помогал собакам. Одно было плохо: он не умолкал. Добро бы говорил сам, но все время пытался втянуть Оттоя в разговор, заставлял его отвечать на вопросы и даже понуждал высказывать свои суждения.

— Понимаешь, здесь даже чай имеет другой вкус, чем в городе. И причина этому — особая чистота воды. Ведь основная масса воды на Чукотке — это талая снеговая вода, богатая ионами, полезными для здоровья…

Показались яранги. Раньше их почуяли собаки, туго натянув постромки и позволив Оттою и Андрею подъехать к стойбищу на нарте.

Андрей впервые видел чукотское оленное стойбище. Три яранги стояли на возвышении, увенчанные столбиками синего дыма. Вокруг расстилалось огромное чистое пространство голубого воздуха, белого снега, обнажившихся кое-где моховищ и синели ленты набухших готовых вскрыться рек.

Андрей чувствовал необыкновенный подъем, восторг. Поздоровавшись с бригадиром, ветеринар, пригнувшись, вошел в древнее жилище тундрового кочевника. Сначала в глаза бросились предметы, выделявшиеся на общем фоне: книжная полка, забитая потрепанными, зачитанными томами, радиостанция, установленная на ящике из-под болгарских фруктовых консервов, и целая батарея примусов. Потом Андрей разглядел типичные предметы тундрового обихода: чааты, деревянные кадки, какие-то непонятные приспособления, похожие на теннисные ракетки, и несколько тщательно вычищенных, поставленных в ряд ружей.

— Как доехали? — спросил бригадир.

— Отлично! — восторженно ответил Андрей. — Я даже ничуть не устал. У вас тут так хорошо, просторно, чисто…

— Извините, но вам придется поместиться в пологе.

— Это же прекрасно! — воскликнул Андрей.

— Мы пологи целый день держим на снегу, так что можете не бояться, — продолжал бригадир.

— О чем разговор! — сделав обиженное лицо, заметил Андрей.

У костра хлопотали женщины. Молодая девушка поставила столик. Вошел Оттой, распрягавший собак, и молча примостился у столика.

— Когда мы подъезжали к стойбищу, мне вдруг стало ясно, почему ваш народ так любит свою землю: такой простор, такие величественные, широкие горизонты и ощущение неограниченной свободы… Это так прекрасно, не правда ли?

Бригадир вежливо отозвался:

— Это правда.

Девушка поставила небольшой тазик с вареным мясом. Соль лежала отдельно, на пластмассовой тарелочке. Бригадир протянул Андрею нож.

— Только осторожнее, он очень острый.

— Вы знаете, — проглотив первый кусок, заговорил Андрей, — оленье мясо по своим питательным свойствам стоит на первом месте. И это научно доказано. В книге известного специалиста по северному оленеводству профессора Андреева есть сравнительная таблица питательности мяса разных животных…

Бригадир что-то сказал, девушке, и та, порывшись на книжной полке, достала книгу Андреева.

— Вот-вот! Именно в этой книге, — обрадованно сказал Андрей и принялся дальше рассуждать о свойствах оленьего мяса. — Оно легко усваивается организмом. В желудке оно не давит, вы не ощущаете его тяжести…

Оттой слушал и с некоторой завистью думал о том, что будь у него так же ловко подвешен язык, запросто сдал бы экзамен по литературе. И откуда у гостя берется столько слов? Все говорит и говорит, а на лице никакой усталости.

— Вот почему человек, живущий в тундре, с точки зрения современной медицины, ведет наиболее оптимальное существование: здоровая, полноценная пища, чистый воздух и постоянное движение позволяют ему находиться в состоянии полного телесного и душевного равновесия…

Девушка убрала мясо и поставила на стол огромные кружки.

— Вам кофе или чай? — спросила она гостя.

— Конечно, чай, — отозвался ветеринар. — По последним данным медицины, кофе способствует возникновению сердечно-сосудистых заболеваний, а чай, наоборот, полезен. Это хорошо, что вы предпочитаете чай.

Бригадир, воспользовавшись тем, что гость сделал глоток, спросил:

— Какие новости в Анадыре?

— Анадырь строится, — живо ответил Андрей. — Сдали два новых жилых дома, новую школу…

— Гостиницу достроили?

— Достраивают, — ответил Андрей. — На мой взгляд, строительство идет не так, как надо бы, не по-научному. Понимаете: ведь дома-то возводятся по материковым проектам…

— Разве это плохо? — осторожно спросил бригадир.

— Для Севера, — торжественно заявил Андрей, — нужны специальные проекты зданий с максимумом комфорта! Только такие жилищные условия могут закрепить специалиста в этих суровых, экстремальных условиях…


«Прямо как по радио говорит», — восхищенно подумал про себя Оттой.

Он выбрался из-за стола и вышел из яранги. Из-за кожаной стены наружу доносился голос ветеринара:

— Сейчас в печати идет дискуссия о том, какое жилище нужно в районах Крайнего Севера. Есть различные мнения по этому поводу…

Оттою придется уступить свой личный полог гостю. Так каждый раз. Когда кто-нибудь приезжает, Оттою приходится вместе со своими книжками и учебниками перебираться в общий полог. Там рано тушили свет, и Оттою не удавалось почитать перед сном. А это так приятно, особенно когда попадалась хорошая книга. После чтения снились удивительные, необычные, красочные сны, которые почти не запоминались, но оставляли долго не проходящее впечатление пребывания в ином, непривычном мире. Проснувшись поутру, Оттой чувствовал себя вернувшимся из путешествия в волшебную страну. Сегодня этого не будет. Все постараются пораньше уснуть: утром надо отправляться в стадо. А туда километров пятнадцать. Придется гонять упряжку. Значит, и завтрашний день пропал для занятий… Оттой почувствовал досаду. И, чтобы отвлечься от недостойных мыслей, он стал смотреть вдаль, за холмы, куда ушли олени. Через день-два стадо разделится: важенки, ожидающие телят, будут пастись на лучшем пастбище южного склона. Кое-где там уже растаял снег, и камни, покрытые мягким мхом, держат до утра дневное тепло долгого весеннего солнца… Если на этот раз удастся поступить в университет, тогда навечно прощай, тундра. Оттой уже не вернется в стойбище. И не будет больше вот так стоять у яранги и смотреть вдаль… Да, он будет приезжать на каникулы, а потом в отпуск, но уже как гость, как временный житель, который может уехать в любой день, в любой час. И у него уже не будет ощущения простоты и естественности, всего того, что его окружало с детства. У него появится потребность в осмыслении всего: и этого убегающего вдаль ряда холмов, южного теплого склона водораздела, яранги, оленей и своих родичей. Может быть, он научится так же чувствовать и восхищаться, как это хорошо делает гость… Он, Оттой, станет другим, и его отношение к тундре, ко всей здешней жизни, тоже изменится.

Ему вдруг стало зябко и неуютно. Но он уже видел себя в воображении другим: шумливым, многословным, имеющим множество полезных сведений на все случаи жизни. И так же, как приезжий ветеринар, он будет поражать земляков своей осведомленностью и умением упоминать нужное.

Солнце садилось за Дальний хребет, удлиняя тени от пустых бочек, стоящих на другом берегу речки и казавшихся издали группой людей, направлявшихся в стойбище. Протянулись тени и от яранг, и даже дым от костров имел свою подвижную тень на покрасневшем от закатных лучей снегу.

— От-той! — услышал он голос.

В чоттагине горели свечи, пробивая светом расходящийся дым догорающего костра. Чаепитие продолжалось.

— Оленеемкость пастбищ — это, конечно, сдерживающий фактор, — рассуждал Андрей. — Но есть другие пути: улучшение структуры стада, увеличение живого веса оленя. На острове Врангеля, где нет овода и гнуса, где столетия моховища оставались нетронутыми, вес одного оленя часто в два раза превышает материкового…

— Олень там большой, как корова, — кивнул бригадир.

Оттой разделся в чоттагине и нырнул в полог. Некоторое время он прислушивался к несмолкающему голосу ветеринара. Это было как шум бегущего по камням ручья. Он усыплял усталого Оттоя.

Звонким ранним утром две собачьи упряжки побежали в оленье стадо. Солнце еще не успело размягчить затвердевший на ночном морозе наст, и полозья катились легко. Собаки, словно чуя, что дорога недолгая и беречь силы ни к чему, бежали резво.

— Я познакомился с интересными цифрами в окружном центре, — говорил Андрей. — Одна собака в среднем съедает в день два килограмма мяса или рыбы. Содержание одной упряжки в год обходится приблизительно в девятьсот рублей. Это большая сумма. Так что проблема легкого транспорта для северных районов нашей страны сейчас встала во весь рост. Разве не лучше было бы тебе сейчас сидеть за штурвалом какого-нибудь снежного мотоцикла?

— Наверное, это было бы хорошо, — нерешительно ответил Оттой.

— Это было бы здорово! — воскликнул Андрей. — В считанные минуты ты у оленьего стада. Надо тебе в райцентр смотаться — каких-нибудь два часа на это!


Собаки подняли морды и натянули постромки: почуяли оленье стадо. Олени паслись в залитой солнцем долине.

Навстречу уже бежали пастухи, размахивая свернутыми чаатами.

Упряжки остановились в отдалении от стада, но собаки долго не могли успокоиться: повизгивая, они смотрели в сторону оленей.

Ветеринар взял сумку и в сопровождении бригадира отправился к оленям.

Оттой остался караулить упряжки.

Люди растворились среди оленей, словно сами превратились в них. В неожиданно наступившей тишине, свободной от голоса Андрея, можно было услышать отдаленное хорканье оленей, поскрипывание снега и какой-то далекий звон, словно где-то в бесконечной дали на легком ветру звенела тонкая струна. Оттой часто ее слышал, когда один оставался в тундре или в предвечерний тихий час выходил из яранги. И чем тише и яснее погода, тем явственнее и чище этот звон, выше тон… Интересно, будет ли он слышен в городе? Оттой как-то раньше не задумывался над этим, считал, что такой звук присущ только тундре. А, может быть, он есть и в городе, только у него не было времени прислушаться… Большие города… Скоро они будут и здесь, может быть, даже в этой долине, точно так, как выросли города в Западной Чукотке. И все-таки тундра останется тундрой с ее бесконечными просторами.

Прошел час, другой. Оттой подремал на нарте. Сквозь далекий звон и хорканье оленей он услышал знакомый голос, и сон улетучился. К упряжкам возвращались бригадир, ветеринар и пастухи.

— Сегодня биология как наука по значению выходит на первое место, — различил слова Оттой. — Особенно исследования на молекулярном уровне, генетика. Живая клетка оказалась подлинным окном в таинства жизни… Верно, Оттой?

— Может быть, — уклончиво ответил Оттой.

— Это надо знать, — твердо сказал Андрей. — На определенном этапе биология обязательно состыкуется с физикой. Это неизбежно, ибо полностью согласуется с материалистическим взглядом на единство мира, на единство природы…

Попрощавшись с пастухами, уселись на нарты и помчались в стойбище. Снег подтаял, собаки, однако, тянули хорошо, торопясь на кормежку.

— Я бы на твоем месте, — сказал Оттою ветеринар, — выбрал специальность поближе к занятиям твоих родителей. Покидать такую красоту неразумно. А вдруг из тебя не получится большого ученого? Тогда придется довольствоваться преподаванием в школе…

Этого и хотел, между прочим, Оттой. Открывать скрытые чудеса окружающего мира для любознательных и пытливых глаз — что может быть приятнее? Он видел себя хозяином школьного физического кабинета, человеком, который может с помощью хитроумных приборов продемонстрировать ученикам все великие опыты прошлого, воссоздав величественные ступени знания, по которым восходило человечество к нынешнему состоянию. Оттой считал это своим призванием. И не любил, когда это обсуждали люди посторонние.

— Профессиональная ориентация — вопрос государственной важности. Сколько мы недополучаем только от того, что человек работает не на своем месте, трудится вполсилы, потому что не любят своего дела, потому что когда-то ошибся в выборе профессии, поддался минутному увлечению, не послушался разумного совета…

Оленье стадо скрылось в долине, и тишина накрыла упряжки.


Пришли долгие солнечные дни. Если и задует теперь пурга, то ненадолго, и сквозь летящий снег будет пробиваться солнечный луч, не то, что в глухую зиму, когда во тьме бури смешиваются ночной мрак и дневные сумерки.

Итак, если Оттой на этот раз выдержит экзамены, то долго ему не видеть оленьего стада и не испытывать удивительной радости при виде новорожденного теленка, с трудом поднимающегося на дрожащие, еще слабенькие ножки. Конечно, Оттой будет тосковать по тундре, вспоминать не только хорошие, но и ненастные дни, но это тоска о покинутом прошлом ради лучшего будущего. Оттой так погрузился в свои мысли, что перестал слушать пассажира, пока тот не подтолкнул его локтем.

— Ну что ты думаешь об этом?

— О чем? — растерянно переспросил Оттой.

— Да ты что, спал? — удивился ветеринар. — Я говорив о полувольном выпасе. О том, чтобы предоставить оленю свободу.

— Они разбегутся, — ответил Оттой.

— Но дикие олени не разбегаются, — возразил Андрей.

— Они совсем другие, — ответил Оттой, дивясь непонятливости дипломированного животновода. — Наши разбегутся, а потом пропадут. Они привыкли к тому, что их охраняет человек.

— А все-таки попробовать не мешало бы. Надо избавить человека от необходимости быть вечно привязанным к оленьему стаду.


Оттой понимал разумом, что все рассуждения приезжего ветеринара правильные, но в душе его неожиданно для него самого зрело глухое раздражение. Будто долго слушаешь радио, которое нет возможности выключить.

— Тундровый быт нуждается в коренной перестройке, — продолжал Андрей.

«Одну ночь поспал в яранге и уже по-другому запел», — со злорадством подумал Оттой.

— Разве оленный пастух не заслужил права жить в комфортабельном жилище — с ванной, с горячей и холодной водой, с паровым отоплением? И чтобы пищу готовить не на дымном костре, а на газовой или электрической плите? Ну что ты молчишь, будущий Эйнштейн?

Оттой сделал вид, что не слышал последних слов ветеринара. Он резко притормозил парту и принялся осматривать лапы собак. На снегу четко выделялись яркие пятнышки крови. Так и есть, передовой пес порезал лапу. Оттой вытащил из поклажи чулок и приладил на собачью ногу.

— Проблем множество, — заговорил ветеринар, когда нарта тронулась. — С той же противооводовой обработкой. Намучается пастух, пока таскает на себе помпу. А почему не сделать это, скажем, с вертолета? Загнать стадо в кораль, опрыскать один раз — и все готово.

Возле яранги Оттой распряг собак, посадил их на цепь и спустился к ручью. У проруби он опустился на колени и увидел в воде отражение своего загорелого лица: обыкновенное лицо обыкновенного чукотского парня. Оттой улыбнулся своему отражению, опустил голову и долго с наслаждением пил вкусную воду тундрового подледного ручья.

У яранги он услышал голос ветеринара. Андрей говорил по радиотелефону:

— Отклонений от нормы нет. Признаков заболеваний некробациллезом не обнаружил. Стадо хорошо упитано… Надо благодарить пастухов, особенно бригадира Тутая. Завтра буду в аэропорту… Конец.

Положив черную трубку радиотелефона, Андрей заговорил другим голосом, видимо, продолжая:

— Историки утверждают, что первыми одомашнили оленя коряки. Потом и чукчи завели себе домашних оленей. С этого и пошло чукотское оленеводство, которое впоследствии распространилось по всей чукотской тундре…

— А как раньше жили чукчи? — с любопытством спросил бригадир.

— Как свидетельствуют древние казачьи отписки, или, если сказать по-современному, донесения, чукчи били мигрирующих оленей, когда животные проходили большие реки, — ответил Андрей. — Между прочим, таким образом охотились на оленей еще в начале нынешнего века канадские материковые эскимосы, живущие на пустынных землях Барренс…

Оттой вышел покормить собак. Таз с оленьей требухой несла двоюродная сестренка Номнаун, не захотевшая после восьмилетки учиться дальше. Она пока числилась чумработницей, грозилась уехать в Провидения и поступить в профтехучилище. Но для всех было ясно, что она скоро выйдет замуж за пастуха Аканто.

Собаки, почуяв еду, поднялись со своих лежек, звеня цепями, громко, до хруста и визга зевая огромными пастями со снежно-белыми рядами острых клыков.

Оттой поставил таз у ног и принялся бросать куски в разверстые собачьи рты.

— Какой гость к нам приехал! — восхищенно заметила Номнаун. — Я таких интересных разговоров давно не слушала: ни от приезжих лекторов, ни даже по радио. На все случаи жизни у него есть полезные сведения. Очень умный человек. Сразу заметно, что у него высшее образование.

Оттой был почти согласен с Номнаун.

— И еще, — продолжала сестренка, — он выносливый человек: столько говорит и не устает.

До позднего вечера в яранге звучал голос ветеринара. И во время вечерней трапезы, и в продолжение долгого чаепития, и даже после того, как все забрались в полог и Тутай высунул голову в чоттагин, чтобы выкурить последнюю папироску.

Так и заснул Оттой, убаюканный голосом ветеринара. Под утро ему приснилось, что он сидит в аудитории Дальневосточного университета и пятый день подряд слушает лекцию. На кафедре Андрей Хмелев…

Выезжали рано утром, чтобы поспеть к двухчасовому самолету. Погода стояла такая же ясная, как и три дня назад. Только ехать было легче: снег еще не подтаял, дорога шла под уклон, с водораздела, где паслись олени.

Когда под полозьями выступила вода, Андрей попросил остановиться и зачерпнул из следа крышкой термоса.

— Где еще, скажи, Оттой, можно сделать вот так: зачерпнуть воды прямо под собой? Чистейшей, холодной?


Андрею и впрямь было хорошо в тундре. С того момента, как увидел упряжку и этого молчаливого парня в живописном наряде тундрового кочевника, его не покидало приподнятое, какое-то удивительное жизнерадостное настроение. Все вокруг виделось ему прекрасным. Может быть, оно и вправду было так. Андрей никогда и нигде не чувствовал себя свободно и раскованно. Застенчивый по натуре, он вдруг ощутил в себе потребность общения, потребность долгого и интересного разговора. Он видел на лицах пастухов открытую, широкую улыбку, чувствовал, как им интересно его слушать, и это внимание распаляло его, разжигало в нем огонь костра общения. Хотелось бы подольше побыть в стойбище, глубже окунуться в эту необычную жизнь, где все так открыто, просто и чисто… Конечно, про ярангу такого не скажешь, но ведь придет время, и вместо тундровой яранги придумают что-нибудь другое…

— Как ты думаешь, можно чем-нибудь другим заменить ярангу? — спросил Андрей каюра.

Оттой молча пожал плечами.

— А эти домики, в которых живут полярники дрейфующих станций, подойдут?

Оттой еще раз молча пожал плечами.

Отчего он такой неразговорчивый? Это Андрей заметил сразу. Может, у него такой характер или он чем-нибудь обидел парня? Спросить у него прямо? Плохо, что не видно его лица. Оттой сидит спиной к пассажиру и время от времени что-то говорит собакам. Вожак оглядывается на голос, понимающе моргает и поворачивает в нужном направлении, удивляя Андрея своей понятливостью.

Начался подъем, и пришлось соскочить с нарты. На ходу трудно разговаривать, и Андрей поневоле замолчал. На перевале Оттой остановил упряжку. Вытащил из поклажи хлеб, масло, термос и молча протянул Андрею. Сам он есть не стал. Собаки отдыхали, иногда оглядываясь на жующего человека.

— Я слышал, что собак в пути не кормят, — заговорил Андрей, плотно завинчивая крышку термоса, — интересно, чем это объясняется?

Не дождавшись ответа, он продолжал:

— Очевидно, собака, знающая, что ее накормят лишь в конце пути, хорошо тянет. Словом, тут играет роль условный рефлекс, павловское учение…

Оттой молча встал, осмотрел лапы собак. Осторожно стянул с лапы вожака надетый вчера кожаный чулок, осмотрел ранку и надел чулок.

Тронулись в путь.

Демонстративное молчание каюра и его явная неприязнь угнетающе подействовали на Андрея, и он замолчал.

Раза два пришлось вставать и помогать на подъеме собакам, но зато всю последнюю треть пути сидели на нарте — ехали под уклон. Оттою иной раз даже приходилось пускать в дело тормозной остол.

В аэропорт прибыли задолго до прилета самолета. Оттой сгрузил с нарты рюкзак ветеринара и протянул ему на прощание руку.

— Нет! — резко сказал Андрей. — Пошли в буфет, выпьем по стакану чаю.

В буфете Андрей сам принес чай, пирожки и сел напротив Оттоя.


— А теперь скажи мне прямо, чем я тебе не угодил? Может, я тебя обидел или твоих родичей? Могло и такое случиться: ведь я еще не знаю всех ваших обычаев… Скажи мне, я не обижусь. Наоборот, скажу тебе спасибо.

— Да ничего такого нет, — просто ответил Оттой. — Все было очень хорошо. В стойбище вы всем понравились. Тутай жалел, что вы так скоро уезжаете.

— Ну, а почему ты тогда всю дорогу молчал, словно немой? Может, у тебя какая-нибудь обида на меня?

— Да нет же! — горячо возразил Оттой. — Просто я… просто я хотел сделать вам приятное.

— Сделать приятное? Ничего не понимаю!

— Я хотел подарить вам молчание… Тишину… Долгое молчание…

Андрей с удивлением уставился на Оттоя и потом, когда смысл сказанного дошел до него, медленно с удивлением произнес:

— Ну, спасибо тебе, Оттой!

ВОСПОМИНАНИЕ О БАФФИНОВОЙ ЗЕМЛЕ

Вдали от городских кварталов Торонто, разделенные лучами широких автомагистралей, стоят аккуратные кварталы частных домов, окруженные ровными квадратиками подстриженной зелени.

От автобусной остановки, расположенной недалеко от гостиницы «Холидей Инн», пустырем по обочине дороги шагал человек. Он стороной обходил лужи, следил за тем, чтобы грязь не попала на тщательно вычищенные башмаки.

Да, разросся Клейнборг. Еще недавно дома здесь были редки и отстояли далеко друг от друга.

Поворот здесь. Как не знать землю, которая знакома тебе до мельчайшей складки.

Свернуло и ответвление шоссейной дороги, неся на себе бесшумно плывущие автомашины. Здесь ездят только легковые.

Со стороны Онтарио неслись влажные, плотные, как мокрые одеяла, тучи. Мелкая водяная пыль висела в воздухе и сгущала быстро надвигавшуюся мглу.

Показалась знакомая красная черепичная крыша и высокая каминная труба. Над ней курился легкий дымок — значит, в камине пылают дрова и Агнус Прайд, завернув застуженные в дальних северных путешествиях ноги, сидит перед огнем и предается вечерним размышлениям или смотрит телевизионную передачу.

Путник отчетливо представил его рыжую курчавую бороду, уже порядком поредевшую и поседевшую, и теплое чувство неожиданно возникшей нежности захлестнуло его сердце.

Человек медленно приближался к дому, и с каждым шагом его все теснее обступали воспоминания. Они заполняли все вокруг, и каждая зеленая травинка на подстриженном газоне перед домом была знаком навсегда ушедшего прошлого.

Вблизи от дома человек замедлил шаги. Он постоял перед крыльцом, огляделся и медленно приблизился к парадной двери с медной позеленевшей монограммой. Осторожно прикоснувшись к дверной ручке, он постоял с минуту и, круто повернувшись, быстро зашагал прочь, в дождливые сумерки наступавшей ночи.

Уходивший человек носил фамилию владельца дома, известного ученого-этнолога Прайда.

В 1948 году археологическая экспедиция этнографического музея Торонто производила раскопки на Баффиновой Земле. В тот год эскимосское племя посетила страшная болезнь, унесшая в долину вечных льдов многих жителей острова. Опустели целые селения. В одной из хижин среди мертвых тел молодой ученый Агнус Прайд подобрал чуть живого малыша. Он привез мальчика в свой дом.

Поступок молодого ученого вызвал одобрение соседей, и торонтская «Глоб энд Мейл» поместила на своих страницах небольшую заметку о благородном порыве видного жителя провинции Онтарио.

Маленький эскимос, нареченный Джеком, стал всеобщим любимцем. Молодая жена Агнуса Прайда, миссис Хэлен, не чаяла в нем души.

Когда соседки выходили прогуливать своих породистых собак, Хэлен Прайд одевала своего воспитанника в стилизованную под эскимосскую, специально сшитую для него одежду, сажала в санки с полозьями из моржовых бивней, привезенные Агнусом с Севера, и возила его перед своим домом, вызывая зависть соседок и непритворное умиление усыхающих в безделье старушек.

— Какая прелесть! — всплескивали руками женщины.

— Чудо! — коротко заключали мужчины, вылезая из своих автомашин, чтобы взглянуть на такую редкость.

Вечера перед камином проходили в спорах о том, как следует воспитать маленького Джека, какое будущее ему дать.

— Дорогая, — обращался к жене Агнус, — Джеку самой судьбой предназначено стать мостом между нами и представителями его племени. С его помощью мы сможем установить точки истинного соприкосновения с загадочной душой эскимоса, которая для науки поныне остается белым пятном…

— Милый, — Хэлен нежно касалась рукой плеча мужа, — я не позволю, чтобы мой дорогой Джек снова вернулся в провонявшие тухлым тюленьим жиром, грязные хижины, чтобы он снова облачился в звериные шкуры, ел сырое мясо и страдал от холода. Пусть хоть он поживет по-человечески за все бедствия своих братьев и сестер. Агнус, милый, позволь мне сделать из него настоящего джентльмена…

Лишь брат Агнуса, художник Дэви, который изредка появлялся в доме Прайдов, не разделял всеобщего восторга и умиления. Мрачно взглянув на Джека, он требовал стакан рома и гитару. Дэви садился перед огнем и часами наигрывал нечто ему одному ведомое и приятное.

Агнус сочувственно посматривал на брата и тяжело вздыхал. Жене и знакомым он объяснял:

— Таким его сделала Испания.

Когда Дэви впервые показали Джека, он равнодушно поглядел на мальчика и заметил брату:

— Привез бы лучше белого медвежонка. Вырос — в зоопарк отдали бы. А с ним… — И он, махнув рукой, принялся щипать свою старую гитару.

Джек рос крепким и здоровым. Болезни, обычные для белого ребенка, обошли его стороной, и восьми лет он вместе со сверстниками пошел в школу.

Школьные успехи Джека не отличались ничем особенным. Во всех отношениях это был нормальный человек, и мистер Агнус был слегка разочарован тем, что Джек оказался таким заурядным.

К тому же Хэлен наконец родила крепкого, здорового мальчика, сделав Агнуса подлинным отцом и воцарив в семействе долгожданное равновесие.

Появление маленького брата обрадовало Джека. Он часами наблюдал за крохотным маленьким существом, которое скоро стало центром жизни дома Агнуса Прайда. Вокруг этого существа теперь сосредоточилось все, что было раньше вокруг Джека. Но он не чувствовал себя обделенным ласками, ибо считал, что так и должно быть: ведь родилось слабое существо, которому надо отдать все.

Джека перевели в другую комнату, в дальнем углу дома. Миссис Хэлен с серьезным и озабоченным выражением на лице разъяснила ему, что между положением в доме настоящего сына и его — воспитанника — существует большая разница… А потом Джек стал замечать, что на улице его порой окликают не по имени, а просто — эскимос!

Трудно было ему смириться с новым положением, трудно было переучиваться по-иному называть людей, которых он считал своими родителями.

Все чаще он думал о своей далекой родине, которую никогда не видел и никогда не знал. Баффинова Земля. Где она? Познакомившись с географической картой, он отыскал на далеком Севере остров, отделенный полоской голубой воды от материка.

К четырнадцати годам он хорошо знал свою историю и твердо усвоил, что его в этом доме терпят из великой милости и человеколюбия: куда же деваться эскимосу?

Из веселого, общительного мальчика Джек превратился в замкнутого, молчаливого юношу.

Миссис Хэлен с гордостью заявляла своим соседям, что Джек ведет себя так тихо и почтительно, что она даже не чувствует его присутствия.

По-прежнему по вечерам уютно трещали дрова в большом камине. Стареющий на глазах Дэви щипал струны гитары и играл что-то далекое и трогающее глубины сердца. Однажды Джек почтительно осведомился у дяди, как называется эта музыка.

— «Воспоминание об Альгамбре», — ответил Дэви. — Она прекрасна, как молодость.

С удивлением Джек обнаружил у себя тоску по невиданной родине, особенно когда слушал игру Дэви.

Агнус Прайд несколько раз заводил разговор о том, что было бы неплохо подготовить Джека в Торонтский университет, но каждый раз его жена задавала трудноразрешимый вопрос: а кто будет платить за обучение Джека?

Постепенно все становилось чужим. И улица, на которой Джек начал сознавать себя, и соседи, и сверстники, с которыми он рос и играл, и даже этот дом, который он считал родным…

Джек долго готовился к этому разговору. И однажды, когда снова горел в камине огонь и музыка Дэви Прайда будила неясные мысли, Джек обратился к поседевшему и пополневшему Агнусу со словами, которые он давно вынашивал и повторял про себя:

— Па, я хочу уехать на свою родину…

— Что ты сказал, мой мальчик? — не понял Агнус.

— Я хочу вернуться на свою родину, — повторил Джек.

— Но, мой мальчик, там у тебя никого нет, — растерянно пробормотал Агнус, — вряд ли кто помнит даже твоих родителей. И что ты будешь там делать?

— Волчонок, возмужав, возвращается в лес, — глубокомысленно изрек Дэви. — Правильно делаешь, Джек.

— Милый Джек, — мэм давно не была так ласкова. — Нам будет так недоставать тебя. Ведь ты нам как родной…

— Постойте, — пытался разобраться Агнус. — Что ты говоришь, дорогая? Еще ничего не решено. Быть может, мне удастся получить для Джека стипендию…

— Нет, я решил твердо, — еще раз повторил Джек и вдруг ощутил, что он уже совсем взрослый и что-то в этом мире действительно принадлежит ему — хотя бы то, что он принял свое, собственное решение.

— Ты даже представить не можешь, что тебя там ждет, — мрачно произнес Агнус.

— Но зачем противиться естественному желанию человека возвратиться на свою родину? — подняла брови мэм. — О чем ты говоришь, Агнус? Где твоя гуманность?

Через несколько недель Джек улетел на север.

Он прощался с зеленой землей и думал о том, что никогда ему не увидеть большие деревья, огромную автостраду, по которой с ревом проносятся машины, весь этот привычный, обжитой и знакомый с детства, уютный мир.

Джека провожала вся семья Прайдов. Даже дядя Дэви приехал. Без гитары, с огромными обвисшими усами, в толстом вельветовом пиджаке, с опущенными плечами, он походил на большую грустную птицу.

Джек едва сдерживал слезы. Они комом стояли у него в горле, и он не мог произнести ни слова, боясь разрыдаться. Мэм то и дело прикладывала платок к глазам, а па Агнус был какой-то растерянный и все бормотал:

— Бедный мальчик, бедный мальчик…

— Пиши нам, не забывай нас, — всхлипнув еще раз, повторила мэм.

А когда Джек уже поднимался по самолетному трапу и оглянулся, чтобы бросить последний взгляд на землю, которую он покидал навсегда, он увидел, как мэм, припав к плечу своего мужа, содрогается от рыданий. Он едва не сбежал обратно на землю.

Впечатления от первого в жизни полета немного отвлекли Джека, и он даже стал мечтать о том, что непременно постарается разыскать кого-нибудь из родственников. Не может быть, чтобы не отыскалось никаких следов. Кто-то, пусть даже самый дальний родственник, должен быть жив. Любой эскимос ближе, чем Агнус Прайд, мэм и добряк Дэви. Свой народ, своя земля, своя кровь…

Он постарается передать своим соплеменникам знания, которые он получил у белых людей. Они нужны его народу, чтобы стать наравне с белыми, которые неизвестно по какому праву считают себя хозяевами земли. Он разбудит у них гордость, и эскимосы возвысят голос так, что их смогут услышать другие народы. Люди есть люди, независимо от места рождения и цвета их кожи…

Джек не замечал, что рассуждает словами, которые он не раз слышал в гостиной Агнуса Прайда, когда тот встречался со своими университетскими коллегами, такими же учеными, как и он сам, такими же знатоками культур и языков экзотических народов мира.

Дорога заняла больше недели. Из Черчилля пришлось плыть на грузовом судне «Гудзон бей компани», развозившем перед зимним ледоставом товары по торговым точкам, лежащим на побережье Гудзонова залива.

На судне Джек Прайд впервые встретился со своими сородичами, возвращавшимися на родину, — эскимосской семьей. Обрадованный этой встречей, Джек кинулся к главе семьи, седому эскимосу с печальными глазами. Джек стоял перед стариком, неловко переминаясь с ноги на ногу, пока тот не спросил его на ломаном английском:

— Что вам угодно, сэр?

— Ничего, ничего, — поспешно ответил Джек. — Просто мне хотелось поближе познакомиться с вами… поговорить…

Старик внимательно оглядел Джека. Сначала он изучал его лицо, потом перевел взгляд на одежду, на руки…

— Я плохо говорю по-английски, — сказал старик.

— Вы с острова Баффина? — спросил Джек.

— Да.

— Я тоже родился там, — сказал Джек.

Старик еще раз внимательно оглядел собеседника, в его глазах сверкнул огонек недоверия.

— Да, да, — заторопился Джек. — Я там родился, но не знаю своих родителей…

И он, волнуясь и запинаясь, рассказал свою историю.

Взгляд старика стал теплее, и он сочувственно спросил:

— В гости решили поехать?

— Нет, я решил возвратиться навсегда, — ответил Джек.

Старик помедлил с ответом.

— Трудно вам будет, — многозначительно сказал он.

Пароход пришел в небольшое эскимосское селение на берегу Гудзонова залива и стал на рейде.

Джек жадно вглядывался в незнакомую землю, представшую перед ним сквозь медленно расходящийся утренний туман. Первой показалась остроконечная, увенчанная крестом крыша церкви, еще одно здание, крытое гофрированным железом, на котором огромными буквами было выведено: «Гудзон бей компани», два-три приличных домика, а чуть поодаль скопище жилищ, сооруженных из обрезков жести, досок. Домики были врыты в землю, плотно обложены дерном, крошечные окошки подслеповато смотрели в сторону моря. Напротив домиков стояли вытащенные на берег вельботы, а на высоких стойках покоились каяки, эти знаменитые эскимосские суда, знакомые Джеку по экспозициям Национального музея Онтарио. Под стойками для сушки шкур бродили стаи собак, а люди плотной кучкой стояли на берегу, и на тихом рейде слышен был их возбужденный разговор.

— Загалдели, как голодные гагары, — беззлобно произнес один из матросов. — Почуяли виски. Ну и дело будет сегодня вечером здесь!

На деревянном вельботе Джек Прайд переправился на берег, оставил чемодан у бармена в лавке «Гудзон бей» и отправился помочь разгружать привезенные для жителей селения товары.

В вечерний час, когда весь поселок шумел в пьяном веселье, Джек Прайд вспомнил слова моряка. Толпы шатающихся людей переходили из одной хижины в другую. В здании «Гудзон бей компани», в сторонке от прилавков, оборудовали импровизированный бар, за которым стоял молодой белокурый паренек и проворно наливал виски в подставляемые посетителями кружки, стаканы, чашки.

В толпе шныряли моряки судна, на котором приплыл Джек Прайд, выменивали виски на тюленьи шкуры, моржовые бивни, обувь, расшитую бисером, сувенирные перчатки, украшенные богатым орнаментом.

Казалось, в этом селении были пьяны все, даже дети и собаки. Лишь в домах белых людей было тихо и из-за плотных занавесей не пробивалось ни звука, ни полоски света.

Джек ходил по хижинам. Единственный знакомый эскимос — старик, который плыл с ним на теплоходе, — разнес по селению новость о том, что приезжий ищет родственников.

Старик затерялся в этом небольшом селении, в котором всего-то жило не более полутораста эскимосов. Но алкоголь сделал все лица странно похожими, и Джек с трудом мог отличить нового человека от того, с которым уже разговаривал.

Никому не было дела до его поисков, — пароход приходит один раз в год, виски бывает немного и ненадолго: надо успеть насладиться весельем и опьянением.

Джек едва волочил ноги от голода и усталости, когда в одной хижине хозяин предложил ему войти и выпить кофе.

Низко нагнув голову, Прайд вошел в хижину, миновав холодную часть, где возились и глухо рычали собаки. В небольшой комнате господствовал огромный пружинный матрац, положенный прямо на пол. На матраце были навалены подушки и одеяла, а с краю сидела немолодая женщина и кормила дряблой, обвисшей грудью мальчика лет семи-восьми.

— Я слышал, что вы ищете своих родственников, — сказал хозяин, внимательно следя за тем, как гость бережно наливает из термоса кофе.

В отличие от других жителей селения, хозяин не был пьян, хотя на столе стояла початая бутылка виски, заткнутая мятым куском бумаги.

— Да, — ответил Джек, с наслаждением чувствуя, как в его желудке плещется горячая живительная жидкость.

— Может быть, это я — ваш родственник? — просто, словно о чем-то незначительном, спросил хозяин. — Меня зовут Татмирак. В тот год страшной болезни умер мой брат, умерла его жена… Мы узнали об этом лишь тогда, когда болезнь ушла дальше на север, покинув нас, оставив после себя хижины, заполненные мертвецами. Несколько дней мы хоронили умерших. Когда дошла очередь до жилища моего брата, мы нашли в нем только тела его и жены. Ребенка не было. Да, я знал, что во время болезни сюда приезжали белые люди, но никому из нас не пришло в голову, что они могут взять ребенка. Мы решили, что его съели изголодавшиеся собаки. И такое бывало…

Татмирак вгляделся в лицо гостя, вынул бумажную затычку из бутылки, отхлебнул и продолжал:

— Может быть, ты и есть тот, которого взяли белые. Но я не могу с уверенностью сказать. Очень ты похож на белого человека. И даже пьешь кофе не так, как мы, сидишь по-иному. Вот только лицо… Нет, я должен быть трезвым. Но ты чем-то похож на моего брата…

— Расскажите мне о нем, — робко попросил Джек.

— О ком? — переспросил Татмирак.

— О своем брате.

— Что о нем говорить! — махнул рукой Татмирак. — Просто был человек. Сейчас он видится прекрасным. Люди, как горы: чем дальше от нас, тем кажутся прекраснее. Вот и он. Отсюда он выглядит великолепным, а может быть, был простой человек… Ты, друг мой, ложись спать здесь.

Джек сходил за чемоданом. Жена Татмирака постелила ему на полу, в противоположном от матраца углу.

Утром он проснулся от неловкого ощущения и, открыв глаза, увидел над собой склонившегося Татмирака.

— В тебе что-то есть, — тихо произнес Татмирак. — Смотрел я на тебя трезвыми глазами и находил знакомые черты. Может быть, ты и есть сын моего брата и тебя не сожрали голодные собаки.

Джек Прайд остался в селении, в сложенной из плотного дерна хижине Татмирака. Ему отгородили небольшой уголок, где он из досок сколотил себе ложе. С первыми заморозками, когда битый лед заполнил Гудзонов залив, Джек снарядился на охоту вместе с Татмираком. Жители селения настороженно следили за ними, и в их взглядах было больше отчуждения, нежели сочувствия.

Охота кончилась неудачно. Джек дважды проваливался под лед, пока выведенный из терпения Татмирак не повернул обратно.

— Тебе надо учиться вещам, которые человек должен знать с самого рождения, — недовольно заметил он смущенному Джеку. — Ты не умеешь охотиться, добывать еду, ты не знаешь самого главного дела настоящего мужчины. Ты выглядишь как белый человек.

Конец фразы стегнул Джека по сердцу, и он вздрогнул. Слова «ты выглядишь как белый человек», «ты стал словно белый» у этого народа означают высшую степень презрения. В их глазах стать подобным белому — это значит пасть так низко, как только может пасть человек. Ниже — невозможно. Действительно, как еще можно назвать человека, который по всем внешним признакам является эскимосом, а на самом деле даже не может добыть себе еды?

Татмирак стал остерегаться брать с собой на охоту Джека, хотя тот старался изо всех сил не быть ему обузой. На остатки своих денег Джек купил ружье в лавке «Гудзон бей», но приобретение ружья не прибавило ему уважения в глазах жителей селения.

Он пытался сойтись поближе со своими сверстниками, но те сторонились его, а один из парней откровенно высказал ему:

— Когда я с тобой разговариваю на инглиш и не могу перейти на свой родной язык, мне все кажется, что ты притворяешься. Будто ты все понимаешь по-нашему, но не хочешь говорить.

Джек старался научиться языку своих отцов. Он уже мог произносить простейшие фразы, но, должно быть, коверкал их, потому что его собеседники не могли сдержать улыбку, слушая его эскимосскую речь.

Девушки тоже сторонились его, предпочитая проводить время со своими парнями или с холостяком-торговцем, или носили воду настоятелю Объединенной церкви. Настоятель был человек здоровый и жизнерадостный, и по селению бегало около десятка ребятишек, удивительно похожих и светлыми волосами, и чертами лица на святого отца.

Горизонт одиночества раздвигался для Джека все дальше и дальше. Вместо уважения и сочувствия, которые он ожидал найти у соплеменников, к нему росло презрение и безразличие.

В морозные темные дни еды в хижине Татмирака было немного, а тут еще приходилось кормить Джека. Каждый раз за трапезой у Джека кусок комом становился в горле. Он в одиночку уходил на крепкий лед Гудзонова залива и даже, случалось, приносил в хижину тюленя. Но и это не изменило к нему отношения эскимосов, а лишь вызывало удивление: почти белый человек, а поступил как эскимос.

Иногда в метельные темные ночи, когда сон уносился вдаль вместе с ураганным ветром, Джек думал, что лучше было бы уйти из этой жизни, из этого мира, в котором для него нет места: пустота кругом от горизонта до горизонта. Но он еще так молод. Он только начинает жить. Может быть, есть все-таки место и для него?

Возвращение в прошлое не состоялось. Он был чужим среди этих людей, у которых своя жизнь, свои привычки, свои обычаи. И они его не принимали не потому, что он ничего не умел и не знал, а потому, что, будучи таким же эскимосом, как и они, он не имел достоинств, которые делали бы его полноценным человеком в их глазах.

Джек с нетерпением ждал наступления теплых дней. Он написал несколько писем в Клейнборг, и каждый раз, когда он садился за лист бумаги, Татмирак следил за ним: никто из эскимосов в этом селении не умел ни читать, ни писать.

Ранней весной, когда Гудзонов залив очистился ото льда и пришел первый корабль, Джек Прайд продал ружье и несколько добытых шкур нерпы и отправился в обратный путь, на берега великого озера Онтарио, где он вырос.

Эскимосы молча провожали его, и только Татмирак виноватым голосом сказал:

— Так уж получилось… Ты стал другим, неспособным жить среди нас. Иди к тем, кто вырастил тебя и воспитал. Тебе будет лучше среди них.

Джек испытал чувство облегчения, когда за горизонтом скрылись пустынные, отвергнувшие его берега Баффиновой Земли.

Сердце колотилось от волнения, когда Джек подходил к знакомому дому. Зеленый ковер газона ласкал уставшие от блеска льдин глаза.

По знакомым четырем ступенькам Джек поднялся к парадной двери с узорным матовым стеклом и позвонил. Было мгновение, когда он хотел уйти, но тут распахнулась дверь, и он увидел знакомое лицо дяди Дзви.

— Бог мой! — воскликнул он. — Кого я вижу! Вернулся?

Джек прошел в знакомую гостиную, и его глазам предстала привычная картина у камина, которую он так часто представлял на далеком, холодном и чужом Севере.

Па Агнус и ма Хэлен со смешанным выражением удивления и замешательства уставились на него. И тут сами собой на язык Джеку пришли слова, которые вывели из оцепенения хозяев дома.

— Я ненадолго приехал к вам, — тихо произнес Джек. — Очень хотелось вас видеть, и вот решил навестить.

— Как хорошо ты сделал, что навестил нас! — с облегчением воскликнула ма Хэлен. — Мы так соскучились по тебе.

— И правильно сделал! — громко заявил доктор Агнус. — Здесь ты всегда дома.

Джек Прайд прожил в доме, в котором провел большую и лучшую часть своей жизни, несколько дней. Тайком он искал работу и вскоре нашел место грузчика в грузовом отделе Торонтского международного аэропорта. Сняв комнату, Джек объявил Агнусу и Хэлен, что уезжает, но просил не провожать его. Снова были слезы, напутствия, но на этот раз Джек был совершенно спокоен, и в уголках его губ застыла едва заметная горькая улыбка.

Теперь на свой родной дом Джек Прайд смотрит только издали. И лишь в дождливые осенние вечера он крадучись пробирается к крыльцу, чтобы дотронуться до бронзовой ручки входной двери. Он живет этой единственной радостью, но, прежде чем решиться подойти к дому, он заворачивает в бар отеля «Холидей Инн» и торопливо опрокидывает в рот подряд несколько стаканчиков виски.

Иногда он слышит, как наигрывает на гитаре дядя Дэви. Музыка знакомая, щемящая. Джек забыл ее название, только помнит, что это название чего-то далекого, несбывшегося, и мысленно он называет эту мелодию «Воспоминание о Баффиновой Земле».



Загрузка...