Зуфар Гареев КОГДА КРИЧАТ ЧУЖИЕ ПТИЦЫ

Старик Фирсов Дмитрий Андреевич был еще крепкий пожилой человек. Иногда, правда, он сам над собой посмеивался, говорил, притворно вздыхая: «Пора уж хоронить старика». Но это было что-то вроде кокетства: он чувствовал и знал, что жить будет еще долго. Несколько лет назад он вышел на пенсию – был комбайнером.

Завел с тех пор крепкое хозяйство, и жили они с женой хорошо, слаженно. У них была дочь, Нина. Но она давно, лет десять назад, уехала из поселка. Писала редко, о себе ничего не сообщала. Было как-то непонятно старикам, что она там, в городе – то ли актриса, то ли поэтесса, поскольку знакомые ее, судя по письмам, были сплошь артисты да поэты.

Была у стариков мысль, что она ни то ни другое, а попросту неудачница, хотя денег она никогда не просила. Фирсовых давно уже про дочь не спрашивали, но, когда спрашивали, крепкое чело старика хмурилось, и он отвечал односложно: где-то там, в городе, в большом-большом городе… И было понятно, что она никогда не приедет в поселок, да и старики, ясно, не очень-то скучали без нее.

Тем более они были удивлены, когда однажды, – а случилось это в конце июля, – получили телеграмму: выезжает, мол, просит встретить, поезд такой-то…

Старуха Фирсова пожала плечами:

– Соскучилась Нина наша…

– Соскучилась, – недоверчиво ответил Фирсов, – так вот взяла и соскучилась…

Известие это было ему неприятно. Он повертел телеграмму в руках. Любопытная почтальонша стояла рядом, уже готовая задать вопрос, – с ухмылочкой, как показалось Фирсову.

– Ну, вы идите, Валентина Александровна, – проговорил Фирсов неприязненно. – Чего Вы встали?

Почтальонша, а жила она через дом от Фирсовых и по-соседски как бы имела право знать больше, чем остальные, посочувствовала:

– Не расстраивайся, Дмитрий Андреич. Поживет да уедет: скучно будет ей здесь…

– Ну-ну… – старик ответил мягче, как бы успокоился.

Вечером старики, как всегда, сели смотреть телевизор, – при открытых окнах, при приятной прохладе. Эта прохлада шла от мокрых, обтекающих кустов малины и смородины, которые старик поливал после того, как садилось солнце. Поливал он из шланга, включив мотор «Кама», который был совмещен с ручной колонкой во дворе…

Привычного покоя, однако, не ощущалось.

Фирсов сидел на софе, в чистых шароварах, босые ноги его отдыхали на зеленом ковре какого-то затейливого узора. Но он не мог сегодня углубленно вникать в программу «Время». Как будто бы что-то чужеродное уже находилось в доме, – и теперь надо было напрягаться, чтобы постичь его смысл. Ведь он давно свыкся с мыслью, что у него нет никакой дочери, да и детей, вообще, нет. Город он не любил, боялся города, хотя страх этот и нелюбовь эта не были какими-то уж вовсе дремучими, постыдными для человека нашего времени. Он не любил город и все, что было связано с ним, скорее отдаваясь смутным ощущениям, – допуская мысль, что, может быть, не прав.

Дочь он тоже не понимал. Она много и неразборчиво гуляла в ранней молодости, в девушках была чудачкой, но иногда становилась злой, яростливой: много плакала, чего-то все таилась от родителей, тайно ездила в район делать аборты.

А теперь вот еще неудачница – не пришей рукав.

Хотя, конечно, Фирсов в конце концов мог плюнуть на какие-то там предрассудки и пройтись с ней по поселку нормально и степенно… До магазина, что ли, и обратно, – и с каждым встречным-поперечным мог, в принципе, достойно поздороваться.

С тем он и уснул. А наутро выкатил свой «жигуленок» и часа через полтора был на станции.

Дочь была без вещей. Только небольшая яркая сумка, как у пастушка через плечо, что Фирсова покоробило. И странно, как-то непривычно одета: все какое-то просторное, с чужого как бы плеча: пиджак – не пиджак, штаны – не штаны, как беженка. Старик Фирсов размышлял: богато это все – или от бедности?

Сориентировался на телевизор и решил: модно.

Но поразила его язвочка на верхней губе дочери. Недавно старик был в районной поликлинике и прочитал в «Санпросветбюллетене» про сифилис, и особенно ему про язвочки запомнилось.

Фирсов сразу решил: сифилис! И с обидой подумал: как же так – больная заразно, а разъезжает. Совесть есть или нету совести? Они сошли с перрона и направились к стариковской машине.

Нина остановилась вдруг на полпути и проговорила, вслушиваясь:

– Как громко шумят…

– Что громко? – не понял Фирсов.

– Тополя… Давай подойдем…

Поезд, который привез дочь, уже ушел, на станции было тихо, так что шелест тополей на глиняном отшибе, исполосованном тропинками, был слышен громко. Их кроны кипели на серебряном июльском ветру. Их вечная жизнь соседствовала с людской жизнью на станции и наполняла ее каким-то шемящим сердце смыслом.

Нина высоко задрала голову, когда они остановились под тополями.

Впрочем, здесь было грязно: валялась бумага, консервные банки, битые бутылки. Стволы, понятно, были исписаны непристойными словечками. Фирсов осмотрелся по сторонам: не глядят ли на них люди. Ему казалось, что где-то здесь рядом должен быть сержант милиции. В прошлый раз, когда Фирсон был на станции, молоденький сержант здесь, под тополями, все не мог поставить на ноги какую-то пьяную бабу, – так и бросил, чертыхнувшись…

Фирсов вздохнул и промолвил.

– К Ильчихиным тут приезжали дочь с мужем. Люди солидные, с высшим образованием оба… Ты Лариску Ильчихину помнишь?

– Да, – ответила дочь, да как-то глухо, не вникая в стариковские речи.

– Хотя, конечно, – добавил старик, – высшее образование это, можно сказать, не самое главное, но оно спасает от унижения…

Так сказал старик и призадумался, какой вести разговор дальше.

Дочь вновь посмотрела высоко:

– Ну и что же Ильчихины?

– Рады, конечно, – оживился Фирсов и прибавил. – Мы бы поехали, что ли… Чего здесь стоять, мы что, бездомные? Я тебе в машине все и расскажу…

Он взял ее под руку, силой прижал локоть, и они – со стороны вполне прилично – пошли в сторону машины. Нина вдруг обмякла, что злорадно ощутил Фирсов рукой, только сказала ласково, непонятно, впрочем, что имея в виду:

– Ничего, папа, ничего…

В пристанционном палисаднике играл аккордеон, и кто-то сипло, криво пел. Голос этот, некрасивый, без выражения, непонятно для чего набирался и набирался в силе. В низеньком окошке парикмахерской, за геранями мелькнуло красивое женское лицо. Было уже душно – день обещал быть жарким.

Выехали со станции, проехали карьер, некоторое время катили по бетонке, потом свернули на пыльную проселочную дорогу.

Нина вытащила из сумки бутылку лимонада и стала шкрябать пробкой по дверце. Пена полетела ей на одежду, она не обратила внимания на это. Она отпивала из бутылки, поглядывала в окно, а Фирсов косился и прикидывал: если скребнула по ручке – оставила глубокий, смачный след, а может, и кусок никелировки отлетел, кто знает…

«И как она так небрежно с чужим-то добром, не спросясь», – опять он стал думать с обидой.

– Воды хочешь? – Нина протянула бутылку.

Мысль, что к горлышку прикасалась ее опасная язвочка, возмутила старика.

Фирсов, однако, подавил раздражение, коротко мотнул головой, спросил:

– Ну и где ты, в общежитии живешь? Или квартира есть? А зарплата какая?

– Это все неинтересно, – вяло ответила Нина после молчания. – Конечно, у всякой квартиры есть муж, а вместе у них есть зарплата…

– Ты что, тайком бегаешь от него по своим интересам? – обиделся Фирсов за мужа.

– Нету мужа. И квартиры нет. А зарплата есть.

Она неторопливо, – откидывая голову, закрывая глаза, – по-прежнему отпивала из бутылки, время от времени посматривая в боковое стекло. За ним было поле: ярко-зеленое, свежее, как будто бы оно за долгие-долгие годы нисколечко не устало жить однообразной жизнью; и с каждым циклом природы его снова и снова хватало на веселую, беспечную эту зелень…

– К нам надолго? – задал наконец свой главный вопрос Фирсов.

– Не знаю. Может, на день. Взяла и уехала от друзей, от знакомых…

– Ну и что же, – спросил Фирсов после некоторого размышления, – эти все твои друзья-знакомые – они холостые, что ли? Без семьи, без детей?

Старик стал круто выруливать на повороте, Нину невольно примкнуло к отцу.

«Не знаю я об этой болезни ничего, – старику было брезгливо, – побежденная она медициной хоть?»

Для себя он решил быть с ней построже: не целоваться, не дотрагиваться. Он включил радио, нашарил музыку, а дочь в каком-то приподнятом тоне сказала:

– А как вы здесь, папа? Как наш дом?

Был этот тон какой-то вычурный, словно она эти слова говорила со сцены, но старик различил в ее голосе тепло. Странно, но в его душе тоже стало разгораться наивное доброе чувство, – скованность и раздражение стали будто бы потихоньку исчезать…

– Как мы здесь? Да помаленечку… Я в совхозе все работал, на пенсию вот вышел. Был передовиком социалистического соревнования, – добавил он казенную фразу, от которой, впрочем, ему стало как-то неловко. – Мне и премию большую перед пенсией дали…

– Ну да? – будто бы простодушно удивилась Нина.

Фирсов даже хихикнул от удовольствия.

– А как же! Совхоз поощрил. Мы со старухой еще немножко подкопили, – и вот машину купили: два года уже прошло… Цветы выращиваем, я в область езжу придавать. Ну и овощей когда в сезон прихватишь: хорошо идут, прямо с колес… – Старик и вовсе оживился: – И для собственного удовольствия, ну и для денег. Когда похоронят на собственные деньги – как-то спокойнее, приятнее перед людьми – не укорят… Правильно я говорю?

«А может, и не болезнь у нее, – тем временем думал он. – С чего это я взял?»

Был Фирсов мнительный, но не любил, когда лишний раз ему кто-нибудь напоминал об этом со смешком. Он смолк, углубился в свои мысли.

– А ты помнишь, – сказала дочь, вновь отвернувшись к боковому стеклу, – у нас стайка сгорела, когда поросят купили? Помнишь? Вы все мечтали: наплодятся, торговлю по весне разведем, по шестьдесят рублей…

– Ну? – коротко кивнул Фирсов.

«Сейчас скажет: я видела, что проводка воспламенилась, могла предупредить, а не захотела почему-то… А я-то знаю, что видела и не сказала… А поросяток тогда еще не было: только собирались их покупать; перепутала ты, матушка…»

– Я видела, как проводка воспламенилась…

Слепень, дремавший на боковом стекле старика, отчаянно дернулся, зажужжал. Старик накрыл его рукой и сказал:

– Знаю.

– А я знала, что ты знаешь: я все эти годы знала… – И она засмеялась сухо, трескуче.

Чувство в старике потухло, вернулось знакомое томительное раздражение, которому, казалось, не будет конца. Теперь они ехали молча. Жара усиливалась. Нина проговорила, копаясь в сумке:

– Жарко… Хорошо бы искупаться, папа… Тут есть где-нибудь место? Я и купальник с собой прихватила…

Странные мысли родились в голове старика; он не сразу ей ответил, скрытно ухмыльнулся:

– Подожди маленько, доедем; есть место у меня на примете: там вода широкая, тихая…

Вскоре из зелени вынырнула поблескивающая река. Старик остановил машину повыше места, где она делала мягкий поворот. Здесь вода была глубокая и темная – здесь были смертельные воронки.

В прошлом году здесь утонули двое солдат.

Дочь зашла за машину, стала сбрасывать одежду, приговаривая негромко:

– А я уже и забыла эти ощущения детства: ты входишь в воду, она все ласковее н ласковее обнимает тебя: до груди, до сердца…

– Это да…это конечно… – в лад ей стал вторить старик, боясь, то она передумает.

…Она помахала ему рукой у воды. Стала входить.

Фирсов смотрел. Вода дошла ей до пояса, еще несколько шагов – и дальше, как знал старик, было круто и навсегда. Дочь остановилась и, помедлив, обернулась.

Старик похолодел. Ему показалось, что дочь сейчас скажет глубоко и спокойно: «Папа, я знаю, что ты знаешь…»

– Иди, иди, – ласково проговорил Фирсов, их разделяло сейчас метров двадцать.

– Там, у тебя за спиной, ветер… – проговорила Нина:

– Что за спиной? – не понял Фирсов.

– Ветер…

– А, – старик угодливо улыбнулся. – Понимаю, ветер… как же, очень даже ветер… дует, так сказать… Ну ты, доченька, иди… иди дальше в воду-то, поплавай…

Теперь мысли у старика были беспорядочные. Неожиданная возможность покончить навсегда со своим беспокойством торопила их.

И тогда он сипло повторил, уже приказал почти что:

– Иди!

Вдруг под небом родился рокот моторной лодки, стал быстро приближаться. И вот сама лодка выскочила из-за широкий излучины и вскоре поравнялась со стариком.

– Здорово, Андреич! – закричали с лодки.

А Нина уже шла обратно, торопливо, будто бы боялась лодочной волны, которая стремительно летела к берегу.

Выходя, она коротко бросила:

– Мне что-то расхотелось, папа… Место неуютное…

В машине сидела притихшая, на старика ни разу не посмотрела до самого дома…

Скоро они приехали. Фирсов остался во дворе повозиться с машиной, бросил дочери:

– Иди, мать тебя там встретит…

Старуха Фирсова была сухопарой, молчаливой женщиной. Своих искусственных челюстей она не любила, часто снимала их посреди дня. Тогда ослабший рот ее становился похож на морщинистый мешочек, стиснутый рсзиночкой. Челюсти она опускала в стакан с холодной водой, за свежестью которой, кстати, тщательно следила. Они покоились там – розовые, как земляничное мыло, облепленные пузырьками. А крошки хлеба и творога медленно выпадали в осадок.

Нина вошла в просторную избу, старуха Фирсова сидела за пустым столом.

– Привет, мама! – В крепкой сельской избе ее приветствие прозвучало наверно легковесно.

– Здравствуй, Нина, – старуха ответила сухо и как-то даже высокопарно.

Она неловко приобняла дочь, потом сказала:

– Поживешь в маленькой комнате, где гардероп…

Маленькая, затемненная палисадником комната с гардеробом, была самая уютная, как помнила она еще из детства. Нина вошла и остановилась у окна. В окно рвалась зелень – белый тюль не пускал ее. Нина отодвинула ткань, забросила се легкий шлейф на белый куст и спросила, как бы испугавшись того, что сделала что-то не так:

– Можно так, мама?

– Можно, – бесцветно отвечала старуха. – А чего же без вещей?

– Я ненадолго совсем. Да и нет у меня никаких вещей…

Это обстоятельство заставило старуху замкнуться.

– А я бы сейчас помогла чемоданы распаковывать… – проговорила она, будто бы обидевшись. Потопталась и ушла, проговорив:

– Буду чай накрывать.

…Еще одно обстоятельство тревожило старика Фирсова, надо сказать.

Дело в том, что в поселке гостило областное телевидение. Шли репетиции, готовились заснять на пленку передачу, которая называлась то ли «За чашкой чая», то ли «От всей души», то ли «После страды». Старики Фирсовы тоже были приглашены, старик Фирсов учил наизусть глубоко душевную речь, старуха тоже учила. Через день они ходили в Дом культуры на репетиции. Там молодой нагловатый режиссер вышагивал царьком между столами с чашками и самоварами, в которых пока, правда, не было чая, и с напором говорил:

– Главное, товарищи, в камеру не таращиться. Как будто бы вас никто не снимает. Сидим спокойно и достойно, руки на коленях, они отдыхают после тяжелого, самоотверженного труда…

Сельчане, – все в новых топорщистых костюмах, при орденах, медалях и других почестях, – сидели тяжело и чопорно: как один короткостриженые, крепкоголовые.

Это мимолетное обстоятельство весьма почему-то нервировало режиссера. Он закатывал глаза, задирал ввысь короткие и пухлые руки и капризно кричал в адрес бедолаги-оператора:

– Не надо с затылков! Не надо этого странного плана!

И поглядывал на сельскую публику, словно смотрелся в зеркало.

Теперь Фирсову казалось, что приезд дочери будет иметь какое-то неприятное влияние на будущую телепередачу, а может быть, и вовсе сорвет ее.

…Рассказывали старики за чаем про эту передачу степенно. Умолчали только об одном, что всех будут снимать с сыновьями, с дочерями, с зятьями, – в общем, богатые трудовые династии…

Нина, однако, никакого любопытства не проявила, и даже ей скучно было все это слушать, что старика как-то обнадежило…

Но все, похоже, было против Фирсова в эти два дня.

В самый разгар чая появился у калитки режиссер, помахал рукой. Старуха всплеснула руками:

– Махмед Мамлиевич! – и пошла открывать.

Подвижный режиссер, – золотозубый, полноватый, – прямо с порога устремился к Нине.

– Наслышан, Нина Дмитриевна, наслышан. Как же – интересная судьба, прямо хоть фильм снимай. Родители – простые, скромные люди, а дочь в Москве, артистка. Ахмед Агамалиевич, – он протянул он руку для знакомства.

Необычно ловко для своей конституции изогнулся и поцеловал ее руку, чуть закатил глаза и с легкой игривостью в голосе произнес:

– Узнаю, духи «Шанс»…

– Я не душусь вообще, – ответила Нина.

– Я фантазер, – не растерялся режиссер. – Люблю гипотетические миры. Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман… Итак, какова ваша альма-матер, так сказать, – извините, Нина Дмитриевна, что я сразу, к делу, профессия обязывает…

– Я окончила филологический факультет МГУ, – проговорила Нина. – Никакая я не артистка.

Это не опечалило режиссера.

Он, не стесняясь присутствия стариков, стал шептать ей на ухо:

– Приходите, вы будете украшением передачи. Честно говоря, очень приятно видеть среди затылков и пиджаков такое таинственное, одухотворенное, если хотите, лицо…

Вот такое заманчивое предложение получила Нина, но ответила с некоторой неприязнью:

– Это таинственное лицо наполовину заслонено простудным прыщом. Я все-таки женщина и должна, кажется, к подобным вещам относиться ревниво… Но не в этом дело: просто завтра я уезжаю…

– Все понял: отступаю, отступаю, – проговорил он вполне серьезно. – Жалко, конечно. В таком случае до свидания, Нина…

И он исчез так же стремительно, как и появился, даже к чашке чая не притронулся. Но то обстоятельство, что дочь легко, ничем того не заслужив, могла попасть в передачу, поставило старика Фирсова в тупик.

В девятом часу вечера жара начала спадать. Старик пошел во двор, было слышно, как он там возился со шлангами: тянул их к парникам, и дальше – к оранжерее.

…А Нина решила прогуляться.

Она вышла в центр поселка, который так и назывался – центр (и часто сама она говорила в прошлом: пойду в центр, пришла из центра).

Она постояла она у шумного сельского заведения – пивнушки. Пивнушка эта называлась в народе и того проще – мордобойка. Во дворе мордобойкн рослое необычное для этих мест дерево – темный пышный кедр. Под кедром этим сейчас стоял Саня Шутов – личность любопытная, личность в поселке популярная.

Саня Шутов был героем некоторой невероятной истории. В отрочестве он переболел полиомиелитом, но благодаря упорным физическим занятиям сумел сохранить моторику. Правда, ногу потягивал, и голова заметно тряслась, и были возможны психические срывы, – но в целом, это была победа над собой.

Газета «Пионерская правда» поместила на своих страницах фотографию и большую публикацию о мужественном мальчике. Он прославился на всю страну. Сотни мальчиков и девочек были восхищены его волей к жизни, к деятельности, направленной на то, чтобы быть полезным людям.

Года три подряд он получал письма, на некоторые даже ответил, но потом как-то все само собой заглохло. К тому времени он кончил восьмилетку, поступил в ПТУ, но бросил, много пил, – в том числе и всякую дрянь в пузырьках, – жалостливо играл на гитаре, ходил и пивнушку. Мужики частенько его угощали: кружку-две, сигарет или какой-нибудь мелочи. Он уже в те годы был подзапущен: опухший, несвежий, ногу волочит, голова трясется, – старая гитара за спиной.

Умерла мать, стал он жить с незамужней сестрой в куцем родительском доме. Ругались, часто он ночевал в бане, – и может быть, бывал он даже ею битым и не всегда сытым, когда сестра обнаруживала к очередной раз какую-нибудь пропажу в доме или в личном ее гардеробе.

Потихоньку он крал у нее, продавал в пивнушке или цыганам или армянам-строителям, – и имел с того жиденькую карманную денежку на личные расходы. Было ему теперь лет тридцать пять.

Он стоял под кедром – резиновые сапоги, в их голенища было заправлено толстое зимнее трико – таращил голубые наивные глаза на молодую женщину. Можно было понять, что его удивило в ней больше всего: синие, резко острые клипсы. Наверно, он размышлял: откуда она возникла, непонятно чья и для чего тоже непонятно; встала, стоит и смотрит на него, на Саню Шутова.

– Я – Нина Фирсова, – проговорила она. – Вы меня помните, Саша?

– Конечно, помню, – обрадовался Саня Шутов.

– А я сразу вас узнала, Саша.

– А чего меня узнавать? Я самая примечательная личность у нас тут…

И Саня тут же распорядился ситуацией по-своему.

В частности, Саня сказал:

– Простите, Нина, у вас не найдется двадцать пять копеек? Ей-богу, не хватило до полного удокольствия одной-единственной кружки пива. Может быть такое?

Нина протянула ему мелочь, а через несколько минут он довольный вышел из пивнушки, постучал кулаком по животу:

– Теперь порядочек. А сигаретку?

Нина угостила его.

– «Ява», – проговорил он уважительно. – Я вижу, Нина, вам нечего делать. Пойдемте со мной…

– Куда? – не поняла Нина.

– А никуда. Просто прогуляемся… вверх, к почте…

Приволакивая ногу, он жаловался на свою жизнь, на козни какого-то начальства, на сестру Алену.

– Дура, и все!

Выяснилось, что второй уже день он ночевал в бане. А сегодня пошел попросить у нее чего-нибудь поесть – не дала, чуть стулом не огрела.

– А посмотреть баню можно? – полюбопытствовала Нина.

– Конечно, – обрадовался Саня. – И даже нужно. Может, ее совесть прорвет перед людьми.

Они прошли по запустелому двору, огородом, по тропинке вышли к бане. На полке было набросано какое-то старое тряпье, разодранные болоньевые куртки. Широкая скамья у оконца была пуста. На узеньком подоконнике стояла свеча в банке и рядом старенький транзистор.

– Не дала, даже маленького кусочка не дала, – как-то незло теперь повторял Саня.

Чувствовалась, что он уже отупел от черствых деяний сестры – снял с плеча гитару и сел. Пахло терпко, пахло вениками, было сухо и вполне уютно.

– А что? – спросила Нина. – Вы баню вовсе не топите?

– А еще воспитательницей в садике работает, – заключил свою горемычную жалобу Саня, помотал головой. Потом ответил:

– Не топим, давно уже… Сестра к соседке ходит, а я у Семен Федорыча моюсь, когда запаршивлю….

Как нелеп был, в сущности, их случайный союз. Он ни на чем не основывался, но ей почему-то не хотелось, чтоб он распался.

– Я останусь здесь ночевать, места хватит, – вдруг заявила она; просто так, даже не очень-то уверенная, что не передумает.

– Оставайся, – согласился Саня без каких-нибудь особенных эмоций. – Ляжешь внизу, я тебе парочку фуфаек отвалю, точно…

Нина вытащила деньги и предложила сходить ему в магазин.

– Еще не закрыто? Купи хлеба, купи солянки, знаешь, такая бывает в стеклянных банках, еще чего-нибудь на свое усмотрение.

Саня, ничего не сказав, выполз из баньки.

Она легла на скамью. Сквозь маленькое квадратное оконце она видела небо. Оно было малиновое, легкое, – умирал, о, умирал красавец вечер… Вспыхивали первые звездочки, они были похожи на крохотные электрические лампочки. Нина улыбнулась долгой-долгой улыбкой.

Саня вернулся довольно скоро – приободренный, уже умявши треть булки. Он открыл банку, стали есть.

– У бабушки Камариной все купил, закрыт магазин…

– А ты меня действительно помнишь? – спросила Нина.

– Честное слово, помню, – горячо поклялся Саня, он как будто бы боялся уличения.

– Нет, ты можешь и не помнить, – пожала Нина плечами.

– Да помню я, честное крестьянское! – он ел быстро. – Ты еще такая была… ну, самая из всех красивая была… И платье у тебя было лучше всех… синее такое…

Тут в баньку вошел старик Фирсов. Нина поднесла спичку к свечке. Старик тяжело завис в дверях:

– Пойдем, Нинка, домой.

– Я буду здесь ночевать, папа.

– Почему? – спросил старик.

Нина вздохнула и ответила просто и ласково:

– Потому что мне так захотелось, папа…

Мысль о прошлых абортах, о сплетнях сверлила сознание старика. Он жалобно заговорил:

– Потаскушка ты. Как была, так и осталась. Приехала на нашу голову – переспать да напомнить всему поселку, кто ты есть, лишний раз нас припозорить, вот ведь что! Ладно бы с кем по-людски, тихо-крыто…Нет, на виду у всех, по-собачьи, в бане, с шутом гороховым!

У Сани отвалилась челюсть:

– Ты чего, Фирсов – трехнулся? У меня с детства не маячит после полиомиелита!

– А людям что, – огрызнулся старик, – маячит у тебя или нет! Факт есть факт: укрылись в баньке!

– Да вся Боготовка знает: с детства не маячит…

Саня, вообще-то, отстаивал в себе импотента меланхолично с мыслью: рад бы силу мужскую доказать, да против обстоятельств не попрешь.

Тут и старуха Фирсова подоспела, она заходила в дом за Аленой. Старуха прямо с порога ткнула пальцем:

– Вот что тут происходит!

Алена повела тяжелыми, водянистыми глазами, в которых обычно не было никакого выражения:

– А что происходит?

– А вот: любовь собаческая!

Алена прыснула в большую холодную ладонь:

– Где тут любовь?

– А вот! – брезгливо указала старуха.

– Ну и что? – в конце-концов сказала Алена. – Мы баню все равно не топим… И вообще, пошли вы все к черту! – Она сплюнула у порога. – Сами разбирайтесь, без меня. – И ушла, громко хлопнув дверью.

Делать было нечего: старики тоже засобирались. Перед уходом, правда, Фирсок еще раз предупредил;

– Нинка, пойдем домой, говорю тебе…

Дочь промолчала. Легла на скамью и отвернулась от стариков к окну. И видела в оконце, как старики шли по огороду: Фирсов оборачивался, поругивая старуху, та в ответ махала руками.

На полатях своих Саня уснул быстро, а она лежала без сна. Наконец подула на огарок. Огонек метнулся, отразился в ее глазу – и умер в этом безвестном зеркальце.

…Назавтра Фирсов отвез ее на станцию. Он сам пошел покупать билет.

Нина села на пустой скамье у буфета. За стойкой маячила потная буфетчица с химической завивкой. Густая косметика на ее лице, казалось, набухла потом, как бывает пропитан сладкой эссенцией бисквит. Еще секунда – и безвкусные краски начнут отваливаться от кожи.

Если бы она была буфетчицей, она бы смыла сейчас с лица химическую дрянь, вымыла бы кожу холодной чистой водой, прополоскала бы волосы, сбросила бы с пальцев сальное от пота человечьего золото… А она все шебуршит и шебуршит липкой мелочью, все роется и роется в куче помятых трешек, – склонилась и колдует свою песню: долгую, однообразную.

Дергается под носом у нее маленький, замызганный вентилятор, непонятно какого цвета, – так его обшарпало вокзалом и людьми. Копошится – на последних прожилинках тщится провернуть тяжелый вокзальный воздух.

Глаза Нины, – нет сил помешать, – наполняются слезами, она подходит к стойке, говорит:

– Вы, пожалуйста, выключите вентилятор, прошу вас… Ну, пожалуйста, женщина…

Буфетчица испуганно тянется к кнопке, вентилятор стихает.

– Что-то замыкает. Я видела искры: там, внутри, что-то замыкает, понимаете?

– Искры?

Страх уже прошел, она зычным голосом кричит:

– Ну, алкаши! Ну, братва косорукая! Николькин! Иди сюда, Николькин, твою мать!

Приходит человек. Он навеселе, этот человек Николькин. Он грузчик, он электрик, он слесарь – един во всех лицах, хозяйчик глубокой внутренней жизни и этого буфета, и этого вокзала, и, можег быть этой станции вообще. Человек неунывающий, человек простой и коммуникабельный, незыблемый и понятный без микроскопа в любой дырочке жизни, в любое время года и суток, Он обнадеживает, угодливо загребая вентилятор в охапку:

– Счас поправим, не волнуйся, мама ты наша, дорогая…

Нина отходит, она почти что шарахается, она почти что бежит но залу: на воздух! На воздух – невольница глаз своих, сердца своего.

Фирсов между тем ломился сквозь очередь, потому что в кассе крикнули: «На Москву! На проходящий!» Люди не пускали Фирсова со зверским лицом и в ответ строили ему такие же зверские лица…

Но Фирсов достал. В самое последнее мгновение жилистая его рука выплеснулась из живого человечьего мяса и первая сунула деньги в окошко:

– Мне один!

…До поезда оставалось еще минут двадцать.

Они снова стояли у того же пригорка, у которого Фирсов оставил машину. И на них уже оглядывались, и про них уже думали плохо и подозрительно, Фирсову даже казалось: некоторые из них бросились искать местного сержанта, нашли, обступили, стали показывать руками, хихикать, и сержант уже идет к ним, и люди идут вместе с ним.

Но Фирсов терпел. Он знал, что все это скоро кончится и, быть может, не повторится уже никогда…

Загрузка...