Франсуаза СаганКогда приближается гроза

Françoise Sagan
UN ORAGE IMMOBILE

© Editions Stock, 2009.
The First edition of this work was published in 1983 by Editions Julliard

Пегги Рош

Пусть читатель, открывший эти страницы – если только слепое авторское тщеславие или какой-нибудь фокус судьбы не заставит меня их уничтожить, – знает, что я приступаю к описанию событий лета 1832-го не для того, чтобы поведать ему, а для того, чтобы вспомнить самому. И пусть он знает также, что я желаю всем участникам событий – и палачам, и жертвам, и таким, как я, пассивным наблюдателям – только одного: забвения. Окончательного, неистового, свинцового забвения, такого же тяжкого, как то лето в благословенной провинции Аквитании, с ее обычно таким мягким климатом.


Я уже стар для любви, да и для самой жизни тоже. И если я, как многие мои ровесники, заявлю, что такое положение вещей меня удовлетворяет, мне никто не поверит. И будут не правы. Пройдут еще годы, и то, что было моим земным телом, отнесут под кипарисы кладбища в Нерсаке. Если же найдется хоть одна добрая душа, которая оплачет мою смерть, или злой дух, который ей порадуется, ни плакать, ни ликовать будет не о чем. Они будут присутствовать при кончине трупа. Я уже тридцать лет как мертв. И все тридцать лет я только и мог, что заново переживать то, что произошло в те жаркие летние дни.


В 1832 году мне сравнялось тридцать. Я являл собою прекрасную партию: был молод, простодушен, холост, наследовал одно из лучших мест нотариуса в провинции и обладал недурной внешностью, если судить с точки зрения здоровья, а не элегантности. Выглядел я примерно так: волосы низко спускались на довольно высокий лоб, глаза, как у охотничьей собаки, глядели упрямо и независимо, рот над чуть выдающимся вперед подбородком дышал здоровьем. Все это дополняли широкие плечи, сильное тело и яркий румянец. Предметом моей особой гордости были длинные тонкие пальцы, которые женщины полагали красивыми. Женщины… Несколько приключений в студенческие годы в Париже, долгая и глупая страсть к одной провинциальной Цирцее, нынче тоже старушке, легкие интрижки с разочарованными чужими женами и несколько благосклонных взглядов на молоденьких девушек, которые тут же решали, что я на них женюсь. По-настоящему же я любил только одну женщину. Ее звали Элиза, она была камеристкой моей матери. Однако спустя год трепетной любви Элиза от меня сбежала, несмотря на все мои мольбы. Может, поэтому скандал и не разгорелся. Она была единственной, кто хоть немного меня любил, кто отогрел меня в любви. Но очень немного. Дальше на этом поприще я либо терял голову, либо испытывал разочарование. Думаю, такова была в ту эпоху судьба всех молодых холостяков моего возраста и круга.

В 1832 году в Ангулеме, как и положено, имелся свой кружок, и возглавляла его, как и положено, супруга префекта, мадам Артемиза д’Обек, которую за глаза называли «De Bec Haute»[1], предмет моих безнадежных воздыханий. Все у этой Цирцеи было чересчур: чересчур высокий и тонкий стан, чересчур белокурые волосы, чересчур резкий голос и возраст чересчур… скажем так, преклонный. Я и сейчас недоумеваю: и что соблазнительного я в ней нашел? В мое оправдание надо сказать, что в то время я был слишком молод, но и сейчас эта любовь вгоняет меня в краску. Однако остальные, похоже, не так жестоко, как я, страдали от строгих добродетелей Цирцеи. Артемиза д’Обек держала своего супруга Оноре д’Обека и всю свиту воздыхателей рукой деспотичной, но щедрой. Злые языки утверждали, что к Обекам перекочевало богатство тех, кого отец мадам Артемизы отправил в изгнание. Так или иначе, а десять лет правления Обеков были отмечены балами, поэтическими собраниями, пикниками, изысканными ужинами и прочим. Не быть приглашенным на эти балы считалось бесчестьем, не явиться на них считалось вызовом. Мадам иногда этим пользовалась и забывала кое-кого пригласить. И кое-кто этим тоже пользовался, забывая дату приглашения. И в том и в другом случае шум не смолкал в течение целых четырех месяцев.

Видимо, кто-то сочтет странным, что я так жестко говорю о женщине, в которую был влюблен полтора года, но она того заслуживает. Надо быть слишком молодым, чтобы другие открывали тебе глаза на женщину. Надо быть очень открытым, чтобы женщина смогла произвести в вашем сердце такие разрушения. И надо испытать огромное разочарование, чтобы потом умирать от тоски и стыда.

* * *

Но я отвлекся. Итак, весна 1832 года, Ангулем. Несмотря на беспорядки, Луи Филипп правит Францией. Богатые, как всегда, богаты, а бедные, как всегда, бедны. Буржуа, то есть единственный политический барометр страны, как всегда, довольны. Во всей Аквитании царит благоденствие… Чтобы оценить это высказывание, надо знать Аквитанию. Я ловлю себя на том, что мечтаю об идеальном читателе: веселом, легковерном, которого моя проза сразу возьмет за живое. Что тут поделаешь, смешное просто ходит за мной по пятам! Ну что я совершаю такого значительного, когда слежу за своей рукой, все еще красивой, несмотря на вены, натянувшиеся, как веревки? Рука моя выводит одну за другой синие закорючки на плотной белой, словно присыпанной мукой, бумаге, а закорючки эти вылезают из такой же белой чернильницы. А не кроется ли в бесполезности этих знаков безнадежность всей затеи? Во всяком случае, моя собственная никчемность мне очевидна. Из моего окна на последнем этаже дома (который местные крестьяне называют замком, знать – строением, а практичные буржуа – жильем) открывается прелестный шарантский пейзаж. Пологий холм утопает в светлой зелени долины, обрамленные кустарниками поля спускаются к реке. По небу далеко-далеко тянутся розовые, белые, голубые облака. Круглые, ярко алеющие на западе, они весело гарцуют, ничуть при этом не ослабляя той власти, что всегда имело небо над нашими землями. Оно изо дня в день величаво простирается от горизонта до горизонта над лугами, церквями, селениями, и ни один колосок, ни одна травинка от него не укроется. Если нынешняя эпоха значительнее минувшей, значит, и небо ближе, и солнце ярче, и ночи чернее, и ветры неукротимее, и уж жара – так жара, а снег – так снег. Дома здесь круглые, но тяжеловесными не кажутся. Они красиво выстроены, по большей части крашены белым или серым, и от приземистых квадратных домов Боса или высоких построек юга Франции их отличает особая «посадка головы», козырек над крыльцом. Эта земля и ее жители умеют за себя постоять. Они приветливы без фамильярности, честны без суровости, веселы без разгула.

Так вот, в 1832 году в наших краях появилась, вернее в наши края вернулась, женщина, которой должны гордиться и в Ангулеме, и в Сентонже. Это не была лицемерная парижанка или эксцентричная иностранка. Это была женщина наших корней, нашего воспитания, обычаев и вкусов, настоящая француженка и прежде всего – настоящая представительница нашей провинции. Ее звали Флора, Флора де Маржелас, и она принадлежала к старинной аристократической фамилии Жарнака. Как говорили, ее замок простоял в запустении почти сорок лет, пока Маржеласы, уехавшие в числе последних, не поняли, что во Франции больше не будут рубить головы аристократам. Их дочь, родившаяся в 1805 году, за это время успела выйти замуж и овдоветь. Родители, видя ее печаль, решили вывезти ее на родину. Они продали свои английские владения, а потом тоже умерли, как и супруг Флоры. И тогда она приехала. Как раз в то время, когда об их семье полностью позабыли, а о Флоре де Маржелас никто даже слыхом не слыхивал.

Она приехала весной, задержавшись на два года в Париже. За эти два года она освоила родной язык в совершенстве, что только подчеркивал легкий английский акцент. Осваивать Францию она начала с того, что в этой стране было наиболее привлекательным и наиболее опасным: со столицы. Столица оказалась и стимулирующим началом, ибо Флора, овдовев в Лондоне, так и осталась бы вдовой, если бы не уехала оттуда. Зато в Париже она очень быстро превратилась в молодую женщину на выданье. За два года она отвергла множество предложений. Похоже, ей не хотелось расставаться со своим вдовством, которое, однако, доставляло ей массу неприятностей. Некоторым женщинам на роду написано быть вдовами, точно так же, как другим – матерями, старыми девами, женами или любовницами. Флора де Маржелас явно принадлежала к последним двум категориям. Она родилась для того, чтобы разделить жизнь с мужчиной, но мужчина этот должен не только давать ей приют и защищать под своим кровом, но и уметь смеяться вместе с ней. Именно таким был лорд Десмонд Найт, ее первый муж. За пять прожитых вместе лет он дал ей то, что она приняла безоговорочно: горячую взаимную любовь и доверие. В этих условиях тело, сердце и рассудок пребывают в полном согласии. Когда лошадь Десмонда, как в романе, вернулась в конюшню без всадника, Флоре было двадцать четыре года. Когда она приехала в Ангулем, ей было двадцать шесть. В конце лета 1835 года, а точнее 23 сентября, ей исполнилось тридцать, но это уже не имело значения ни для кого, в том числе и для нее. Меня это тоже не волновало. Ведь я нотариус, служитель закона, и моя главная задача – придавать смысл датам, скреплять печатью законность имущества, предоставляя куску фигурно выкованного железа подтверждать права и обязанности каждого. И в конце лета 1835 года я вдруг понял, что в своих регистрах не написал ничего, что переживет меня, моих внуков и внуков моих письмоводителей. Из-под моего пера выходила одна безвкусная ерунда, лишенная всякого интереса и смысла. Клиентам она не давала ни уверенности, ни гарантий законности или незаконности. Не давала ничего, кроме перспективы в один прекрасный день почувствовать во рту ужасный привкус праха, который я ощущаю с утра до ночи. Не хотелось переживать это в одиночку, пусть уж никого это не минует. Сон… ничтожный, блаженный сон, ничего я так не любил и не желал в то время по ночам, как тебя. Я, может, и женщин никогда так не любил и не желал. Никого, кроме Флоры. Ибо я не знал ни одного мужчины, достойного называться мужчиной, который не пошел бы на все, лишь бы она была счастлива. Ни один мужчина, достойный называться мужчиной, не пошел бы на все, только бы счастье вернулось к ней, пусть и без него.

* * *

Итак, в апреле 1832 года, заботясь, чтобы никто не увидел и не встретил ее на улочках Жарнака, Флора де Маржелас прислала мне, как и многим другим, приглашение с печатью, которая кое-что вызвала в моей слабеющей памяти. На гербе Маржеласов красовался стоящий лев, а фоном служило пшеничное поле под изменчивым небом. Прихотливый девиз гласил: «Virtus sive malus»[2]. Этот герб явно уже попадался мне, когда я еще учился, и перед моими глазами возникла дорожная карета, мчащаяся на фоне пожарища, а в ней маленькие виконт и виконтесса. И видел я это за пределами замка Маржелас, в пяти лье от места моей учебы. Но мне было уже тридцать, и прекрасный образ времен Французской революции явно навеяли учебники истории моего крестника. В приглашении значилось, что леди Десмонд Найт, вдова лорда Десмонда Найта, извещает о том, что вновь поселилась в своем имении Маржелас, расположенном в Жарнаке, и будет рада видеть меня, «а также и моих друзей, если они окажут ей такую честь». И присовокупляет, что ее родители, Отон и Бланш де Маржелас, скончавшиеся два года тому назад в Норфолке, тоже, несомненно, были бы мне рады. Родители Флоры приходились друг другу кузенами, они выросли вместе, потом поженились, и их родство не составило тому никаких препятствий. Флора родилась слишком поздно, после десяти неудачных беременностей, которые расшатали здоровье ее матери и свели ее в могилу. Вскоре после нее от горя умер и отец. Эта двойная утрата, постигшая ее сразу после гибели мужа, заставила Флору покинуть Англию и уехать во Францию, которой она не знала, в провинцию, о которой слышала только, что преданные до фанатизма фермеры уберегли от разрушений замок ее отца. Словом, Ангулем, его окрестности и все слои ангулемского общества вдруг узнали, что существует младшая Маржелас, которой принадлежит замок того же имени, что она молода, богата, недавно овдовела и приехала из Англии, чтобы поселиться здесь. Я опускаю все то, что некоторые прибавляли от себя, поскольку эти подробности, как бы красочны, романтичны и невероятны они ни были, суть обычные для провинциалов измышления, лезущие в головы к концу нудной зимы. Что же до меня, то, поскольку мой дед был нотариусом семьи Маржелас, меня просили прибыть в замок на следующей неделе.

Я отправился туда во вторник, 15 апреля. Передо мной лежит та самая записная книжка, где твердым молодым почерком выведено: «Маржелас три часа». Так и написано, без знаков препинания: «Маржелас три часа». Да, судьба никогда не высылает глашатаев, чтобы известить о своих виражах, а может, глашатаи просто не хотят утруждать себя и вовремя мигнуть нам, бедным, тупоголовым смертным… И я тогда с радостью оседлал своего рыжего жеребца и поехал в Маржелас. День был прекрасный, в лесу пахло ландышами, а в поле – свежей травой. Большой круглый замок, окруженный кустарником, показался мне очаровательным в ярком свете весеннего дня. На лугу перед замком резвились две лошади: черная и белая. Они были так хороши, что я загляделся на них и чуть запоздал подойти к стоявшей на крыльце Флоре де Маржелас. Она сама пошла мне навстречу, протянув руку для поцелуя. Я в смущении склонился над этой рукой, уже зная, что ее обладательница молода, хороша собой и добра. Когда же я поднял глаза и посмотрел ей в лицо, то мне показалось, что она мой давний друг. Все в ней было мне знакомо и близко: удлиненные голубые глаза, свежая кожа, нежный овал лица, приветливая улыбка, изящный изгиб шеи, легкие золотистые волосы, сияние глаз, низкий, весело звучащий голос. И мне сразу же захотелось на ней жениться, чтобы она нарожала мне детишек, а я бы ее лелеял и отдал бы ей всю жизнь. А ведь у меня уже был горький опыт, я уже питал глупую страсть к бессердечной женщине. Но с тех пор прошло уже десять лет. Я не был холодным по натуре, но и особой влюбчивостью тоже не отличался. У меня сердце всегда отставало от тела, а разум – от сердца. Я был настолько ошеломлен, что вместо «мое почтение, мадам» чуть не сказал Флоре де Маржелас: «Выходите за меня замуж». Тут было от чего ошалеть робкому человеку, да и отважному тоже.

* * *

Вот уже три недели, как я не открывал эту тетрадь. Письмо или воспоминание либо оба вместе суть вещи опасные и во всех случаях болезненные. Заканчивая описание нашей встречи на белом листе бумаги, я заметил, что синие закорючки ускользают и исчезают. Я увидел, как улетают тонкие веленевые листки, а за ними летят листки моей записной книжки, а за ними – и осенние листья, листья времени… И на том крыльце я увидел себя, трепещущего… Я снова ощутил запах травы с луга, сложный аромат духов, идущий от руки Флоры, и услышал, как за спиной звякнула уздечка: это мой конь мотнул головой. Я увидел смеющиеся, нежные голубые глаза и нашу молодость, мою и Флоры. В мозгу снова пронеслась безумная идея сказать ей: «Выходите за меня замуж». И такая тоска охватила меня, такое раскаяние, что я этого не сделал, что воспоминание о том дне, с его смешением света, теней и запахов, стало вдруг невыносимым, и мне пришлось прекратить записи. Но я снова пишу, несмотря на то что ненавижу быть несчастным, ненавижу, когда мне сочувствуют, терпеть не могу лелеять ностальгию по прошлым дням и по утраченному счастью. И все равно пишу: это сильнее меня. Пишу вопреки всему, только бы скрипело перо по белеющей бумаге. Пусть мои интимные до омерзения записки никому не нужны, но перо летит все быстрее, и почерк становится все неразборчивее… В мой дом-жилище-замок давно никто не заходит, кроме тихой и близорукой экономки, ее тихого и дальнозоркого мужа и их помощников, да еще кюре из Нерсака. Он все не может смириться с тем, что я утратил веру, в чем ему однажды и сознался, находясь в непростительном расположении духа. Кроме этих милых, бесцветных и увядших людей, которых в будущем не ждет никаких событий, кроме смерти, никто больше не заходил сюда с тех пор, как Флора в последний раз закрыла за собой дверь. За дверью исчезло ее платье из жатого шелка, ее пышные золотистые волосы. Они горделиво развевались в ярком солнечном свете, как захваченное у неприятеля знамя, в насмешку развернутое над мертвенно-бледным лицом, которое внезапно стало чужим и отныне лишилось возраста и пола.

* * *

Из всех мужчин Ангулема я первым влюбился во Флору, хотя заслуги моей в том нет: я просто первый ее увидел. Но влюбился не я один. Думаю, что под конец первого бала, данного в замке Маржелас, у меня уже хватало соперников. И дело было не в них: Флора обладала потрясающим очарованием, и в тот вечер все впервые испытали его на себе. Пытаясь сохранить оттенок тайны, который составляет основу кокетства у каждой женщины, она сумела сделать так, что до первого бала никто ее не видел. Она не выходила из Маржеласа, а если и выезжала в английской коляске, то по английскому обычаю правила ею сама, чем вызвала переполох у ангулемских дам. Правила она виртуозно и всегда неслась во весь опор. Мужчины, которые попадались ей на пути за эти десять дней, предпочитали посторониться и поберечь себя, чем присоединиться к этой амазонке. Два рысака, белый и черный, были выписаны прямо из Англии и, повинуясь твердой руке хозяйки, мчали ее с такой скоростью, что видны были только развевающаяся грива волос, блестящие радостью глаза и легкая, скорее мальчишеская, нежели женская, фигурка. Наши прекрасные дамы из префектуры, привыкшие путаться в длинных юбках, вылезая из коляски, сочли такое спортивное поведение неприличным. И пошло шушуканье, что Флора де Маржелас вот так же обращалась и со своим бедным мужем: с помощью плетки (хотя никто не видел, чтобы лошадей она хлестала плеткой) – вот и загнала его насмерть бешеным аллюром. Мадам префектша, в присутствии которой я имел неосторожность заявить, что мадам Найт, урожденная Маржелас, не лишена привлекательности, да еще по глупости при этом покраснел, долго точила все свое оружие перед знаменательным балом 30 апреля: а вдруг ее полное превосходство окажется под угрозой? Дамы потихоньку отрядили в замок своих слуг и поваров, чтобы помочь иностранке готовить и сервировать стол. Похоже было, что леди с первого взгляда всех в себя влюбляла, и это расстраивало планы и оставляло неудовлетворенным любопытство. Единственным из мужчин, кто видел ее и разговаривал с ней в те дни, был я, верзила Николя Ломон, и эта привилегия досталась мне благодаря моим обязанностям нотариуса. И меня буквально засыпали вопросами, точно я все пятнадцать дней провел у ног Флоры. На самом деле я видел ее всего три раза и не долее чем по полчаса. Мы обсуждали деловые вопросы, вернее, она заставляла меня говорить о делах, доверяя мне свое имущество и интересы одно за другим с непосредственностью, которая меня вдохновила бы, если бы сразу не возникло тревожное предчувствие, что она меня никогда не полюбит: слишком уж твердо она была во мне уверена. Я не настолько глуп, чтобы не понимать, что нет любви без страха любви, а Флора меня ни капельки не боялась, и в этом она рассудила верно. А я боялся. Боялся полюбить ее, хотя уже любил. Не хочу вдаваться в подробности, как и почему я полюбил Флору де Маржелас сразу и до конца своих дней. В моих записках хватит с лихвой и простого перечисления фактов. Скажу только, что с самого начала мне было заказано ее любить, но я любил, более того, я гордился своей любовью, заранее принимая все, что она мне принесет, в том числе и мучения. Как бы там ни было, но ничто, исходящее от Флоры, не могло меня унизить. Это я увидел и понял с первого взгляда.

* * *

На бал явился весь Ангулем, большая компания аристократов из Коньяка, множество знати со всех уголков департамента, несколько литераторов из Парижа, что вызвало особое удивление и любопытство (будто бы Париж только и населен, что выродками и продажными девками), и две-три английские пары. Я буду точен, если скажу, что с самого начала бала произвел впечатление предателя. Такое чувство я испытываю очень редко, и мало что способно его вызвать. Артемиза д’Обек появилась вместе с супругом Оноре-Антельмом д’Обеком, который, как я уже сказал, был префектом Ангулема и ожидал назначения в Лион, а потом, как поговаривали, и в столицу, что было предметом вожделения всех мелких политиков французской провинции. Политические и материальные амбиции Оноре д’Обека были известны всем. Из молчаливого соглашения между Обеками, французской администрацией и городом Ангулемом следовало, что под конец своей карьеры краснолицый недотепа Оноре д’Обек станет могущественным миллионером, а его супруга будет командовать Парижем во всю силу своего зычного голоса. Она жила в предвкушении всех этих благ, и появление Флоры поставило ее господство под угрозу. Я был не единственный, кто понимал, что Флоре надо бы проявить лояльность и либо войти в число придворных дам Артемизы, либо быстро сообразить, что нельзя вести себя так вызывающе, и отказаться от затворничества в замке. Я ни минуты не сомневался в том, что в основе ее поведения лежало вполне понятное презрение души благородной к душе низкой, личности естественной к личности жеманной, женщины действительно очаровательной к женщине, которая мнит себя таковой. По правде говоря, от бала я ожидал самого худшего. Я этого боялся и по молодости лет на что-то надеялся, не понимая, что предлагаю свою руку, репутацию и честь женщине, которую преследует свора гончих. Унижая беднягу Оноре или дерзко отвечая на обидные реплики Артемизы, я много о себе воображал. Это я-то, кто никогда не мог ответить сразу, потому что достойный ответ приходил в голову дня через три после того, как надо было ответить. Я сам себе казался участником мелодрамы, что развернулась у порта Сен-Мартен… Когда коляска мадам Артемизы д’Обек подкатила к крыльцу замка мадам Найт, я решил, что сейчас оба мира столкнутся. Однако, как и все присутствующие, я увидел, что дамы встретились вполне дружелюбно и вежливо, сразу же создав видимость живейшей дружбы.

Словом, первый бал удался на славу, и Артемиза д’Обек заявила во всеуслышание, что леди Флора Найт, урожденная де Маржелас, – женщина приятная и славная компания Ангулема почтет за честь и обязанность скрасить ее вдовство. Несомненно, настанет день, когда найдется достойный кавалер, способный ее окончательно утешить. Они составят прекрасную пару, и это вовсе не испортит, а напротив, украсит маленький шарантский Версаль, которым стал наш добрый старый город. Покидая на рассвете бал, Артемиза д’Обек уже строила планы снова выдать Флору замуж, и на ее лице светилось выражение сдержанной радости, которое возникало всегда, когда ее посещала мысль сделать кому-нибудь добро (если же ее посещала мысль сделать кому-нибудь зло, радость не тихо светилась, а вспыхивала на ее лице). Наконец она раз десять расцеловала свою дорогую Флору, которая позволила себя расцеловать, и мне пришлось признать, что моя бабушка и обе тетушки, Элиза и Артемиза, были правы: я неотесанный провинциальный дурень.

* * *

Пикники, обеды, вечеринки и прогулки по окрестным лесам продолжались, как и раньше, с той только разницей, что к ним присоединялась Флора, в которую я безнадежно и пылко влюбился. Так пролетели, словно во сне, годы 1832 и 1833, которые иначе должны были бы тянуться бесконечно и показаться десятилетиями. Кроме собственной любви, я ни в чем не был уверен. Ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что женщина к тебе неравнодушна. Ты уже потерял всякую надежду, и вдруг всего один взгляд говорит «да». Утром встаешь в отчаянии, а она пожмет твою руку – и спать ложишься, полный надежд. Я находился в состоянии непрерывных взлетов и падений, вечно оставлявших меня на полпути к печали или ликованию, причем от Флоры или от моих сердечных порывов уже ничего не зависело, а зависело только от доводов разума. Я в то время был смелым малым. Хотелось ли мне узнать то, что я уже знал? Должен ли я ей признаться? Я молчал и ждал, когда Флора сама об этом заговорит. Прошло пятнадцать дней, и она не могла не заметить моих чувств, но не подала и намека, что заметила. Когда любишь женщину, а она не отвечает тебе взаимностью, выходов из положения не так уж много. Один из них – удобное мрачное молчание, на которое Флора, насколько я понимал, неспособна. Альтернативы мне не были известны. Я думал, что Флора ради сохранения нашей спокойной и удобной для нее дружбы предпочтет забыть обо всем, что разрывало мне сердце. И однажды ненастным вечером я назначил ей свидание наедине, на которое она тут же согласилась, даже не спросив меня о цели и не проявив ни малейшего любопытства. На следующий день вечером, перед обедом, я с трепетом ехал в Маржелас. Всю ночь меня била дрожь от ожидания раны, которую она мне вот-вот нанесет, а глупый подросток, сидевший во мне, несколько раз будил меня, захлебываясь идиотской радостью: «А что, если она упадет в твои объятия?.. Вдруг все это всего лишь недоразумение?.. Вдруг она сама ждет, чтобы ты признался в любви? Вдруг ее сердце тоже разбито?» Я зажег лампу, пришел в себя и хотел было придушить дурня подушкой, но себя самого ведь не убьешь и не убьешь свое детство, какую бы боль порой оно ни причиняло.

Флора ждала меня возле оранжереи, с которой обращалась со свойственной ей почти аморальной небрежностью. Она любила только то, что движется: людей, собак, лошадей, ветер. На ней было платье из серовато-бежевой ткани, названия которой я не помню. Когда она шла, платье шуршало и поблескивало, ловя солнечные лучи в каждую складку, и от этого казалось, что она одета сразу и в розовое, и в серое.

– Хотите войти или предпочитаете присесть здесь? – спросила она и, не дожидаясь ответа, уселась на одну из украшавших террасу плетеных соломенных скамеек.

Она, видимо, думала, что я сяду с ней рядом, но я сел напротив, в удобное кресло, и поднял на нее глаза. Я надеялся, что смотрю на нее с серьезным выражением, но на самом деле, наверное, взгляд мой был потерянным.

– Я хотел сказать вам… – начал я.

И замолчал так надолго, что она оторвала взгляд от рук, которые то сжимала, то разжимала.

– Флора… – наконец умоляюще выдавил я.

– Мне так хотелось бы… – начала она.

И когда наши глаза наконец встретились, мы поняли, что оба дошли до одной и той же степени отчаяния. Она поднялась (а может, я вскочил первым, теперь уже не помню) и обняла меня раньше, чем я обнял ее, хоть я и был на голову выше. Она начала меня укачивать, а я, уронив голову ей на плечо, затрясся от беззвучных рыданий, потому что по-настоящему не плакал с тех пор, как умер мой отец, то есть целых пятнадцать лет. Мы что-то смущенно забормотали и, прежде чем усесться рядышком на скамейке, попросили друг у друга прощения. Фразой Флоры «Мне так хотелось бы…» и моим ответом «Ничего, ничего…» все было сказано. Судьба распорядилась, чтобы я всю жизнь любил ее, а она не принадлежала мне никогда.

Спустя несколько недель, изрядно выпив, я попросил ее уделить мне пару часов ночи, как просят милостыню. Как и подобает гордой женщине, но гордой скорее своими чувствами, чем добродетелью, она ответила, что наверняка не вызвала бы во мне отвращения за эти два часа, ибо придает большое значение вещам, к которым все прочие относятся легко. И ни за что в жизни не решится впасть в вульгарность, полюбить слегка или из жалости. Когда же некоторое время спустя мы оба немного остыли, я упрекнул ее за проявленное к моей страсти молчаливое равнодушие. Но когда я коснулся «удобного молчания», она взорвалась.

– Вы, должно быть, решили, – сухо бросила она, – что когда я молчу, то думаю обязательно о вас, а не о себе. Есть такие мужчины, которые что ни скажут – преувеличат втрое. Может, и вы к ним принадлежите, и когда молчите, то воображаете, что у вас больше шансов избыть свое чувство. Уверяю вас, это не так уж и глупо. Слова порой гораздо убийственнее, чем поступки.

– Так значит, я ошибался? – начал я, но она улыбнулась и накрыла мою руку своей, чтобы я замолчал.

– Нет, – сказала она, – но вам очень хотелось ошибиться.


Мы словно очнулись ото сна, и следующие два года прошли в этом состоянии. Должен со стыдом сознаться, что для меня это были счастливые годы. Я виделся с Флорой почти каждый день, и она никого не любила, кроме меня. Зимой 1833–1834 года она несколько раз отлучалась дней на восемь, чтобы провести время в Париже у друзей покойного мужа. Эти визиты она посвящала театру, музыке и обществу литераторов. Я один знал о существовании некоего загадочного незнакомца из высшего общества, которому обстоятельства, высокий пост и бог его знает что еще мешали проводить с ней другое время, кроме этих восьми дней. Я знал, что Флора не страдает сверх меры и предмет ее сентиментальной и наверняка чувственной дружбы, конечно, оставил бы мне шанс, если бы у меня была хоть тень этого шанса. Флора возвращалась из Парижа с новыми нарядами, новыми сплетнями, новыми лошадьми и новыми капризами. Ее веселый нрав и умение радоваться жизни заставляли всех забыть о ее возрасте или воспринимать его как явление второстепенное. День ее приезда был для меня самым счастливым в году. Я на коне выезжал навстречу дилижансу, и, когда он, запряженный восьмеркой лошадей, появлялся в поле, сердце мое билось так, словно мне было пятнадцать лет. Впрочем, я хочу здесь рассказать не нашу историю, а историю отношений Флоры с другим человеком. Этот другой проявился в начале лета 1833 года, пожалуй, в июне, потому что первое представление о нем связано с вишнями. Этот молодой человек лакомился вишнями перед самым окном префектши Артемизы д’Обек.


В Ангулеме большая гостиная префектуры выходила на учебный плац, туда же, куда и подъезды ресторана «Прогресс», мэрии и окна домов высшей знати. На плацу сходились четыре широкие дороги на Пуатье, Перигё, Ла-Рошель и Бордо, но делали круг, не пересекая площади, ибо она предназначалась для прогулок и развлечений. Площадь была обсажена великолепными платанами, а в их тени симметрично располагались плетеные скамейки. Дети здесь галдели тише, горожане замедляли шаг, а посреди площади возвышался один из лучших музыкальных павильонов в этих краях, а может, и во всей Франции. Его крыша, крытая выцветшими от непогоды красными кожаными пластинами, покоилась на тонких, но прочных железных колоннах, украшенных бронзовыми виноградными ветвями. Мраморная площадка в середине была выбита тысячами лакированных туфель. К эстраде поднимались три лестницы, три другие вели к пюпитру дирижера «Ангулемской гармонии», оркестра, который местные жители называли «фанфарой», а иностранцы «Орфеоном». Если не вспоминать об оркестре Королевского оперного театра, как ехидно заявляла Артемиза д’Обек, то музыка вполне приемлема, хотя для взыскательного уха и кажется слишком легкой. В тот день, когда мы с Флорой вернулись с веселой рыбалки, которая показалась тем более очаровательной, что мы опоздали к Артемизе, «Ангулемская гармония» играла вальс Россини. Собственно говоря, это была тема Россини, переделанная под вальс для слушателей провинции Коньяк. У каждого из жителей этой провинции была своя роль в развлечениях, как правило, абсолютно противоположная его повседневному занятию. В данном случае все воскресные мелодии аранжировал на свой вкус сборщик податей. Но ему не удалось изменить Россини до неузнаваемости, и мы вошли в дом префекта под прелестную музыку. Я шел в трех шагах позади Флоры под перекрестным огнем тридцати глаз, и мне это давалось не так легко, как ей. Впереди я увидел незнакомого молодого человека.

– Жильдас Коссинад, – представила его мне хозяйка дома и добавила: – Сын одного из моих арендаторов, Коссинада.

Этого можно было и не говорить, однако юноша вовсе не казался опечален этим фактом.

Жильдас Коссинад был очень хорош собой. Его красота поразила меня, тем более что я обычно не обращаю внимания на внешность мужчин. Двадцать три года (как я узнал позже), грива темных волос, сверкающие ослепительной белизной зубы, а в посадке головы, в жестах и во всем облике – нечто изысканно аристократическое. Все в нем дышало молодостью и в то же время мужественностью, и уж если на меня произвел такое впечатление, то для дам явно был неотразим. Он тепло пожал мне руку и заверил, что его отец, о котором он говорил без всякой снисходительности, а наоборот, с почтением, рассказывал ему обо мне как о лучшем нотариусе в округе, поскольку я помог ему выиграть какую-то тяжбу. Видимо, он тоже разделял отцовскую признательность. Когда он улыбался, у его глаз появлялись складочки, а тонкое лицо смягчалось, и он становился прямо-таки олицетворением молодости. Он обезоруживал всех, и я был точно так же обезоружен в тот день… А надо было хватать оружие и сражаться…

Флора обошла наших друзей и подошла к Артемизе и ко мне за спиной молодого человека, которого Артемиза крепко держала за локоть. Мадам д’Обек ослабила хватку только для того, чтобы взять его за рукав слегка тесноватого платья, и я понял, что это костюм Жанно Крестьянина, поставщика всех окрестных арендаторов. Она не выпускала Жильдаса, чтобы представить Флоре. Он обернулся, и теперь я видел только его затылок и лицо Флоры, которая бегло на него взглянула. Мне было интересно, как она отреагирует. Я ожидал, что на ее милом и знакомом лице отразится восхищение красотой, такой мужественной в своей утонченности и такой утонченной в своей мужественности. Мне казалось, что теперь я могу все понять по ее лицу. Однако против ожиданий моих и Артемизы, которая всегда внимательно за ней наблюдала, представляя очередного нового гостя, на лице Флоры отразилась холодная скука, почти недовольство. Когда же Артемиза так же грубо, как мне, представила ей юношу, это несвойственное ей выражение проступило еще более явно и могло даже навести на мысль о снобизме или высокомерии. Оно появилось после того, как Артемиза произнесла: «Вы знакомы с сыном нашего арендатора Коссинада?» Казалось, эта фраза Флору очень раздосадовала. Однако секунду спустя пренебрежительная фамильярность нашей милейшей префектши, как по волшебству, рассеяла эту неожиданную надменность. Флора протянула молодому человеку руку и сказала:

– Боже мой, так это вас я видела позавчера возле дороги к порту? На поле пшеницы или чего-то там?

– Мы обрабатываем эти поля, – непринужденно ответил юноша, – но земля принадлежит графу д’Обеку. Мой отец арендует землю вот уже тридцать лет.

– Тогда я должна перед вами извиниться, – заявила Флора. – Моя кобыла понесла и потоптала ваши посевы. Я собиралась пойти к вам попросить прощения и возместить убытки, но…

– Ничего страшного, не думайте об этом, – произнес юноша. – Урон ничтожен. А кобыла у вас такая красивая и легкая! Утром я все подправил, и теперь ничего не видно. Граф д’Обек ничего не заметит. Но зато…

Он замолчал, загадочно выгнув бровь и наклонившись к нам. И мы все инстинктивно нагнулись, словно стремясь избежать нескромных ушей. Однако Артемиза, к своему огромному сожалению, вынуждена была ринуться к двери встречать старого судью и своего супруга.

– Но зато? – нетерпеливо переспросила Флора.

– Но зато я больше натерпелся вот с этим, чем с посевами… – сказал юноша, протянув вперед руки.

До этого он все время держал их за спиной, как и подобает приличному буржуа, а теперь они оказались на виду, с мозолями, трещинами, обломанными ногтями – руки, привычные к ежедневному труду.

Это были сильные, загорелые, мускулистые руки, по сравнению с которыми мои, хоть и задубленные охотничьими вылазками и вожжами экипажа, все равно выглядели как руки горожанина. А его руки смотрелись по-мужски, а не по-юношески, и Флора сразу отвела от них глаза с поспешностью, которую я по глупости расценил как сочувствие или стеснение.

– Здорово же вы расцарапались, – мягко сказала она.

– Мне стыдно было явиться в такой салон с руками батрака… Мое присутствие здесь неуместно, – продолжал он с той же радостной и гордой улыбкой, и в нем чувствовалась такая беззаботность и доброжелательность, что я вдруг подумал: «А ведь он счастлив в своей крестьянской доле! Будь его красота соединена с титулом, он, возможно, выглядел бы весьма вызывающе».

– Почему неуместно? – спросила Флора, не глядя на него и сосредоточив взгляд на Артемизе, которая снова направлялась к нам. – Живя в Англии, я привыкла считать, что во Франции ко всем относятся одинаково. Ведь все люди слеплены, в сущности, из одной глины. Мне кажется, революцию затем и сделали, чтобы это доказать.

– Это не мешает мне зваться Коссинадом, – сказал Жильдас с утешительно-теплым оттенком в голосе. – Мой отец, мой дед и дед моего деда были испольщиками и всегда арендовали чужую землю… Мы род арендаторов, и наш род всегда был лучшим. Правда, месье Ломон? – прибавил он со смехом.

– Вы совершенно правы, могу это засвидетельствовать, – ответил я басом, как отвечал всегда, когда меня спрашивали резко или грубо. Этот бас всегда смешил Флору.

Тут, слегка запыхавшись, появилась Артемиза и прервала меня:

– Я представила вам этого милого молодого человека, дорогая Флора, – прогнусавила она, – но не объяснила, чем он здесь занимается.

– Это неважно, – холодно ответила Флора. – Присутствие месье нам приятно, и ему нет нужды объясняться…

– Представьте себе, – снова вступила Артемиза, – что этот юный Аполлон, который благодаря нашему славному учредителю уже получил стипендию, или приз, или что там государство выделяет на поддержку молодежи, еще и ухитрился пройти бог знает что там за испытание. Так вот, он признан лучшим из эрудитов… даже лучшим, чем вы, милый Ломон, и чем Оноре… Хотя этот пример, конечно, ничего не доказывает… И знаете ли вы, что этот юноша еще к тому же и пишет? (Это адресовалось уже Флоре.) И что поэмы… что его поэмы вместо того, чтобы засохнуть в Ангулеме, отправлены в столицу и даже опубликованы в «Ревю де Пари»! Как пошутил Оноре, за века Коссинады преподнесли нам первый сюрприз такого жанра.

Ей явно не терпелось пойти крестовым походом на Коссинадов и на их новоиспеченное достоинство.

* * *

Не знаю почему, но от этого вечера у меня осталось цветное воспоминание. Погода стояла прекрасная, и лучи заходящего солнца, проникнув сквозь балконную дверь, зажгли огнем волосы Флоры. Лицо ее оставалось в тени, зато глаза светились потаенным, опасным блеском, что очень ей шло. На ней было бледно-голубое платье цвета рододендрона, и темный бархатный костюм Жильдаса удачно с ним контрастировал. Мне казалось, что пастельно-голубое платье прекрасно смотрится на женщине в расцвете красоты, в зените возраста. И рядом с ней – черный бархат в тонкий рубчик, как несомненное отражение роковых тревог, циркулирующих в крови молодого человека. Мы с Артемизой далеко от них отстали в плане эстетическом: я в своем коричневом костюме и она в желтой тафте, которую справедливо полагала яркой и блестящей… Что-то восхитительное разливалось в тот день в воздухе. Судьба подчас устраивает передышку, прежде чем наступивший кризис низвергнет вас в пропасть. Случаются такие безмятежные просветления, когда любовники и соперники, грабители и жертвы дружелюбно сходятся вместе и отдыхают душой, не ведая, что этот покой – всего лишь предвестие прогулки в ад.

– Боже мой, – серьезно сказала Флора, – месье Коссинад, как я вам завидую!

Эта ее всегдашняя серьезность, несомненно, вызывала улыбку у тех, кто был настроен критически, и многие считали Флору синим чулком.

– Да мы все ему завидуем! – добродушно произнесла Артемиза, при этом хихикнув, чтобы подтвердить сказанное.

И она весело взглянула на меня, как бы говоря: «Дорогая наша Флора… Завидовать испольщику… Да ему разве что только птицы малые завидуют». Должно быть, то, что я при этом подумал, отразилось у меня в глазах, так как она резко отвернулась от нас и с рассерженным видом удалилась в гостиную, к публике менее поэтической, зато более солидной.

– Это отступление меня вполне устраивает, – кивнула Флора. – А то я при ней не решалась вас попросить прочесть что-нибудь из ваших стихов, прямо сейчас…

– Но… – Жильдас покраснел. – Я не могу…

– Ну прошу вас, я вам так завидую. Правда, завидую…

И ведь Флора де Маржелас совершенно серьезно и наивно призналась в зависти к этому юнцу. Он тоже смотрел на нее очень серьезно, сразу позабыв о дистанции, и с его лица слетело заученное выражение радостной вежливости. Я увидел, как сжались его челюсти, прежде чем он кивнул и тихо сказал:

– Хорошо, если хотите, я прочту…

Флора улыбнулась ему одними глазами, как никогда не улыбалась мне. Случалось, она смотрела на меня с почтением и признательностью, но такого мгновенно передавшегося мне испуга, вызова и тревоги я никогда не видел в ее глазах. В этот момент юноша отвернулся к балконной двери, скрыв от нас лицо. Мы с Флорой повернулись друг к другу и встали по обе стороны от него, пока он постукивал пальцами по двери, вспоминая слова. И тут, глядя на золотисто-серую площадь в солнечных лучах, я вдруг вспомнил детство. Я увидел себя маленьким мальчиком в красном переднике с рукавами. Я гнался за другим мальчишкой, в черном переднике, и лупил его на бегу, под мелодичные звуки «Ангулемской гармонии» и отчаянные вопли наших мамаш. И мне показалось, что эта плохо мощенная площадь, населенная такой шпаной, какой я был тогда, и есть моя родина, там мои настоящие корни и там мой дом. Но уж никак не на этом балконе, не рядом с женщиной, рвущей мое сердце на части, и не с этим юнцом, который собирается читать ей стихи. Что мне делать среди этих людей, состарившихся сразу, как только чего-то достигли? Что мне делать среди взрослых или тех, кто себя чувствует взрослым? Мне бы так хотелось поиграть в шары или сразиться со своими сверстниками!

«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.

Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.

И я словно вижу, как розовый отсвет ложится

На веки твои, и ресницы трепещут во сне

Над морем туманным очей твоих полуоткрытых,

И в складочках скомканных простынь покоятся руки…

Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло: теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…

О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса: честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет: мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранта? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?

Я возвращаюсь на балкон к Флоре и Жильдасу. Они стоят рядом, смотрят друг на друга и разговаривают. И когда я потом увижу их вместе, беда уже случится и это будет очевидно. И я, отвергнутый любовник, буду первым, кто поймет, что другого не отвергли.

В следующие пятнадцать дней никто не говорил о Жильдасе Коссинаде, и он не появлялся в Ангулеме. Мне показалось, что я видел его однажды вечером, когда уже стемнело. Он шел за отцовской бычьей упряжкой, вспахивая поле борозда за бороздой. Я действительно видел его, но Флоре сказал, что мне показалось. Я солгал ей, как лгу сейчас этому белому листу, сам не зная зачем. Но если подумать, то причин окажется две. Во-первых, мне не хотелось напоминать Флоре о существовании этого слишком красивого юнца, претендующего называться поэтом. А во-вторых, мне было неловко, что я видел Жильдаса, всем своим весом налегавшего на плуг. Спина его выгнулась, под грубой полотняной рубашкой напряглись мускулы, и было ясно, что все поколения Коссинадов привыкли к этой подневольной позе и срослись с ней. И я, к своему удивлению, почувствовал смутное, не лишенное подлости удовлетворение. А я ненавижу все проявления подлости, особенно у самого себя. Проезжая мимо на своем гнедом красавце – кожаный хлыст в руке, шелковая рубашка с жабо развевается по ветру, мягкие кожаные сапожки с легким скрипом трутся о седло, – я разглядывал, как работает этот парень. Я и сейчас слышу свой делано саркастический и рассеянный голос, который комментировал эту встречу Флоре: «Дорогая, я только что видел, как наш поэт-крестьянин кидал свои стихи и сонеты в глубокие борозды, и, надеюсь, они взойдут так же обильно, как хлеба на нашей старой, доброй земле… Этому юноше весьма к лицу полевые работы. Он выглядел гораздо элегантнее и естественнее, чем в салоне Артемизы». Этот голос привел меня в ужас, как и то, с какой легкостью я насмешничал. Я сам себя не узнавал. Да нет, это не я произносил, это говорил тот, будущий Ломон, будущий я, в которого в конце концов и превращусь, и это будет день отчаяния и боли, а теперь судьба просто дает мне попробовать эту боль на вкус. Вот по каким причинам я солгал Флоре, что мне показалось, будто я видел Жильдаса Коссинада.

Я об этом позабыл и полагал, что Флора тоже позабыла. Однажды после пикника мы отправились искать шампиньоны вместе с шевалье д’Орти, одним из любимчиков префектши, безуспешно волочившихся за ней и за неприступной Флорой. Мы с Флорой, оказавшись наедине, растянулись на траве за рощей и слушали, как в лесу жалобно кричит шевалье: «Флора! Флора! Прекрасная Флора!» Флора его презирала. Была у нее такая черта, вообще достаточно редкая, а в нашем обществе особенно: она старалась избегать того, к чему относилась с презрением. Мы видели, как он в своем роскошном бордовом костюме прошел мимо нас и скрылся за деревьями. Флора перевернулась на спину и заложила руки за голову с тем спокойствием, какое ей предоставляла сама суть моей любви. Выглядела она молодо как никогда. Ее волосы рассыпались по выгоревшей траве, синие глаза на солнце сделались почти зелеными, шея чуть загорела от долгих верховых прогулок. Зубы поблескивали между губами, и я в который раз пожалел, что любовь, переполнявшая меня, не позволяет на нее наброситься. Чтобы не смотреть на нее, я тоже растянулся рядом, заложил руки за голову и закрыл глаза. Лицо Флоры, словно отпечатавшись, проплывало за моими веками, то исчезая, то снова возрождаясь во всей своей красоте и молодости. Она тоже закрыла глаза, я это почувствовал, потому что задумчивый, завороженный собственной музыкой голос, вдруг зазвучавший возле меня, мог принадлежать только человеку, у которого закрыты глаза. Голос неожиданно хриплый, чувственный… Должно быть, таким голосом Флора разговаривала в постели с мужчиной. И этот голос прошептал:

…и ресницы трепещут во сне

Над морем туманным очей твоих полуоткрытых…

Здесь она остановилась. И мое сердце остановилось с ее голосом. Я был словно парализован, не осмеливаясь ни открыть глаза, ни остаться с ней рядом, ни взглянуть ей в лицо. Мне казалось, что все во мне выдаст ту неистовую ревность, ту животную ярость, которые меня охватили, когда я узнал стихи. Она, несомненно, тоже поняла, что я могу узнать поэму, и не стала продолжать. Наверное, ее все же встревожило повисшее в воздухе молчание и то, как я напрягся, но было уже поздно. Я заставил себя молчать и не двигаться, пока она не поднялась, ни слова мне не сказав, и пока я не убедил себя, что нет ничего жестокого и разоблачительного в том, что она на память читала поэму Коссинада.


Прошло несколько дней, и я, заставив себя позабыть об этом смехотворном инциденте – смехотворным я здесь квалифицирую свое поведение, – узнал от Артемизы, что Жильдас Коссинад уехал в Париж и отъезд его содержится в тайне. Что до меня, то я эту тайну был согласен хранить так долго, как только возможно.

Для меня наступили пятнадцать дней счастья. Восемь дней лил дождь, и, если вспомнить, летом 1833 года такие дожди случались. А всю следующую неделю солнце палило так, словно каялось, что долго прогуливало. Его золотые и розовые лучи теплыми потоками неутомимо лились на хлеба, деревья, зазеленевшие от дождя луга и на обрывистые берега реки. Вся провинция покрылась лужами, забурлила вновь народившимися ручьями, и лошадиные копыта больше не цокали, а чавкали. От водяных потоков исходил томный парок. Как бы это объяснить?.. Галоп превратился в заплыв. Битва воды и солнца шла с переменным успехом и оттого казалась тем более восхитительной. На всем лежала прозрачная, как паутина, пелена. Она глушила голоса, замедляла движения, размывала очертания и размягчала сердца. Цвета становились ярче, и женская кожа обретала одновременно и роскошь, и чистоту. Мужчины были не такими обросшими, а плакучие ивы плакали сильнее, чем обычно. Короче, Флора стала нежнее. Мы вместе ездили кататься, вместе обедали, много болтали и смеялись. А дулся я в одиночку. Подчас нас принимали за молодоженов, а мое ворчание, которое она знать не желала, – за обычную для молодого супруга комедию, и в таких случаях комментарием служила добродушная улыбка. И за пятнадцать дней я только трижды сказал ей о том, что лежало у меня на сердце: что я ее люблю, что я ее желаю и что жизнь моя без нее – полная пустота.

В первый раз это произошло как бы невзначай, в узкой расселине возле охотничьего домика д’Орти. Дело было вечером. Она несла охапку цветов, я был нагружен дичью. Мы топтались на тропе, пытаясь разойтись, и кончилось тем, что, смеясь и подначивая друг друга, оказались совсем близко. Озорной огонек в ее глазах сменился смятением, когда я, повинуясь порыву, который считал самым искренним, истинным и неодолимым, попросил ее любви. Я и сейчас в точности помню, что тогда сказал: «Любите меня, Флора, бросьте вы все это, в самом деле, и любите меня!» Взгляд ее затуманился, губы раскрылись, и я не знаю, что она собиралась ответить, и никогда не узнаю, так как за моей спиной раздался голос префектши: «Ого, Ломон, да вы ухаживаете просто по-гусарски!»

Во второй раз это случилось не так неожиданно, но еще более жестоко. Весь день мы провели на пикнике на берегу Арса, и весь день она была так естественно нежна со мной… Когда я пошел к себе переодеться перед ужином, счастье переполняло меня, и я жалел, что не могу сразу высказать ей и это счастье, и ту бесконечную и глупую признательность, что испытывал к ней… В зеркале для бритья отразилась радостная, круглая детская физиономия, глупая от счастья. И когда в этой физиономии я узнал себя, Ломона, скромного нотариуса из Ангулема, то подумал, что надо найти хоть какое-то оправдание, какой-то смысл жизни для этого незнакомого существа. И я решительно намерился пойти на самый безрассудный в этих обстоятельствах поступок: явиться к Флоре и спросить, любит ли она меня. Можно подумать, что если бы любила, то я бы не знал, словно на эту любовь наложено тайное вето, а мой вопрос его снимет. И что может помешать свободной, овдовевшей женщине сознаться обезумевшему от любви мужчине, который сто раз намекал на свою любовь, что его чувство разделено? Ничто. И я с несокрушимым оптимизмом влюбленного вообразил, что таинственное вето и в самом деле существует. Я переоделся, причесался, надел сапоги и ринулся в Маржелас. Едва спешившись, я взял обе перчатки в левую руку, чтобы было удобнее сразу упасть на одно колено в голубой гостиной. Слава богу, Флора была одна. Мое появление, мой порыв и коленопреклоненное положение вызвали замешательство, и брови ее удивленно поползли вверх. А я, уткнувшись коленом в покрытый трещинами старый паркет, впервые оказался ниже ее ростом, и мне снизу хорошо была видна ее шея, такая беззащитная и нежная, как у дичи, к которой даже подстрелившие ее охотники прикасаются с содроганием. Я различал еле уловимый изгиб плоти вокруг нижней челюсти, ту самую линию, которую потом назовут морщиной. Я с отчаянием впоследствии увижу, как она действительно превращается в морщину, уродливо углубляясь, потому что сделаюсь не только постоянным компаньоном Флоры, но и свидетелем ее старения. Снизу мне было видно, как за ухом в нежной ямке завиваются ее легкие светлые волосы, как высоко поднимается прямая, крепкая, как у статуи, шея. Я смотрел ей в лицо хищным взглядом эстета, солдафона и идолопоклонника. И только потом встретил ее ошеломленные глаза. Не говоря ни слова, я поднялся, вышел и галопом ускакал прочь по широкой аллее. Должно быть, меня наставили те молчаливые сцены, которые часто попадаются в литературе. Молчание в любви учит гораздо большему, чем любые слова, хотя порой мне кажется, что это наиболее частая ошибка, которую допускают наши лирические авторы.


Спустя четыре дня я вальсировал с Флорой в салоне шевалье д’Орти. Вальс – это танец, в котором я отличался мастерством, и тело мое, забывая о весе и силе, становилось легким, словно по венам начинала курсировать какая-то неизвестная энергия. Голова и тело пребывали в состоянии легкого опьянения, и троекратное повторение каждого па перекликалось с ритмом признания. Я наклонился к уху Флоры. Она сияла возбуждением, как и всякий раз, когда веселилась по-настоящему. И я, вслушиваясь в ритм вальса, прошептал: «Раз-два-три, я-вас-люблю, раз-два-три». Крепко обняв ее за талию и прижав к себе, я отдался сладостной мелодии скрипок, надеясь, что она возбудит во Флоре ту же дрожь наслаждения, что и во мне. Если же я ей ненавистен, то это будет дрожь отвращения. Сам же я испытывал вполне невинное удовольствие, которое неизбежно возникало от физической близости, от музыки, от тепла наших тел. В итоге я повел себя как мужлан и увидел в зеркале, как покраснели шея и обнаженные плечи Флоры.

* * *

Вот так за эти пятнадцать дней на мое счастье обрушилось несколько ударов. Я говорю об этом без иронии, поскольку мои попытки признания были единственными моментами, когда мне пришлось страдать. Остальное время я, педантичный нотариус, переводящий на язык мелочных действий тонкие движения человеческих душ, старался не выставлять напоказ бредовых чувств, которых не испытывал. Я скользил по поверхности, едва касаясь всех этих лугов, этих тусклых, бесцветных глаз и стиснутых в полумраке рук, не обращая внимания на благоухающие возле террас липы, на мягкие волосы и покрытые пушком щечки, оставляя позади берега рек и бальные платья, непостоянство и звуки вальса. Эти пятнадцать счастливых дней могли бы превратиться в пятнадцать лет, и мое тело и чувства так и не проснулись бы, если бы в один прекрасный вечер, посреди бала, как гром, как внезапная молния, в зал не ворвался Жильдас Коссинад. Лоб его пересекал шрам. Оркестр перескочил сразу через два такта, танцоры спутали па, а сердца большинства женщин чуть не выскочили из груди – так он был прекрасен и трагичен в свете свечей. Оркестр остановился. Воцарилось театральное молчание, а мне вдруг стало ужасно смешно. Что бы там ни было, как бы я ни ревновал, а этот изможденный юноша, который едва дышал, вызывал у меня любопытство, почти симпатию.

– Прошу прощения, – сказал он, адресуясь скорее к Флоре, нежели к хозяйке дома, и его голос прозвучал на удивление жестко и твердо.

Я взглянул на Флору. Она была бела как мел. Я никогда не видел ее такой бледной, даже когда лошадь понесла ее в непогоду и два лье она не могла справиться с коляской.

Париж стоял в баррикадах. Жильдаса засыпали вопросами, и музыка не скоро заиграла снова. Этот бал, несомненно, стал одним из лучших в сезоне, причем особенно удался благодаря развлекательному моменту и эффекту неожиданности, который удачно присоединился к прочим удовольствиям. Таково было всеобщее мнение. Надо быть влюбленным, как я, или овдоветь в Англии, как Флора, чтобы получать удовольствие от ангулемских балов лета 1833 года. Моя любовь и беззаботность Флоры необходимы для этого повествования, где ничто – ни новости, ни события, ни разрушения, ни горе, ни слезы – не могло бы состояться, если бы в основе не лежало наше с Флорой двойное одиночество.

Смятение Флоры и то, как она побледнела, увидев Жильдаса, повергло меня в уныние. Мы отправились проводить ее в Маржелас и впрягли в коляску пару наших коней: ирландского мерина Флоры по кличке Эллио и моего гнедого Филемона, которого я купил по ее настоянию на ярмарке в Конфолане. Против обыкновения, мы ехали быстро, и Флора, поначалу не обратившая внимания на мое расположение духа, теперь его заметила. Она попыталась его выправить, шутливо умоляя не разбить ее коляску, которую она упорно называла «виски»[3], на английский манер, а я журил ее за англицизмы, нет-нет да и мелькавшие в ее речи. На этот раз я ее не поддержал, и она в задумчивости умолкла. Я попытался обдумать ситуацию. Мне вдруг показалось, что все мои чувства, способность мыслить, воображение и память обострились в предчувствии страдания, а ревность раздвинула мне глаза к вискам, чтобы лучше видеть, запустила за уши свои щупальца, чтобы лучше слышать, и раздула мне ноздри, чтобы улавливать запахи издалека. Ничто, способное возбудить эту ревность, не должно было укрыться от моего внимания. Мне вдруг показалось, что за спиной беззаботного молодого бонвивана прячется совсем другой человек, опасный больной, извращенный безумец, впавший в ярость оттого, что проиграл. Мысль о разладе с самим собой пришла мне на ум впервые. И под влиянием обиды, отвращения и страха, которые вызвала во мне эта идея, я подгонял коней хлыстом и подзадоривал криками. Чувствуя мою злость, они спотыкались и шарахались в темноте. Минут десять, пока я успокаивал бедных животных, мы хранили молчание.

Наконец, через десять минут скачки по канавам, кочкам и раскисшим полям, мне удалось их остановить. Я выскочил из коляски, привязал коней к дереву и долго их уговаривал, успокаивал, гладил по шеям – проделывал с ними все то, что должна была бы проделывать со мной Флора. Она тоже вышла и подошла ко мне. За все время бешеной скачки она даже не вскрикнула, и ее мужество, которое раньше вызвало бы у меня восхищение, теперь раздражало. Я поднял голову. На усеянном звездами темно-синем небе сияла огромная луна, и перед ней проплывали бесчисленные серые, как дым, облака, грозные и влажные, явно пришедшие со стороны Керси. Со сжавшимся горлом смотрел я на небо, задрав голову, мои руки покрывала лошадиная слюна, а новые панталоны, которые я тоже купил по настоянию Флоры, были выпачканы пеной. Внезапно все это – бесполезные покупки, тугие вожжи у меня в руках и достоверность моей любви – предстало передо мной в смешном и мрачном свете.

«Николя…» – послышался голос Флоры, и я опустил на нее глаза. Мы улыбнулись друг другу. Я и теперь помню эту улыбку. Она означала смирение перед будущим… еще до того, как я начал задавать себе вопросы.

* * *

Вчера впервые за то время, как я начал переводить бумагу, у меня возникло чувство, что я вспоминаю кое-что новое, ранее не отложившееся в голове. И сознаюсь, это меня огорчило и напугало. Засевшие глубоко в памяти воспоминания одинаково страшили и своей нежностью, и своей внезапностью. Не породит ли память о счастливых минутах новые сожаления? Не ввергнет ли память о скверных в новую муку? И какая муха меня укусила, когда я открыл эту тетрадь? И что за упрямство, что за вкус к страданиям водили моей рукой?

Я один в мансарде на чердаке, где соорудил себе «башню из слоновой кости», как пренебрежительно назвал ее месье де Виньи. «Башня из слоновой кости» пахнет плесенью, и, уходя, я запираю ее на ключ, хотя милейшая домоправительница все равно волнуется. Ее пугает странный выбор места для работы. Она считает, что я корплю над документами, и все сокрушается, что я пренебрегаю роскошным секретером красного дерева, который она каждое утро начищает до блеска. Если бы она знала содержание этих документов… Скандал 1835 года затух, но память о нем не потеряла остроты. О нем все еще говорят в округе более тридцати лье от Ангулема.

Из слухового окошка чердака мне по вечерам видна тень от моего дома, от деревьев и от всего, чем я владею и что собирался разделить с единственной и первой среди прочих. Все это имущество я потом возненавидел из-за того, что жизнь навязала мне его в единственном числе. Мой дом, мои лужайки, мое сердце. Всему этому, исключая последнее, я единственный хозяин, у меня ничего не приняли в дар и ничего со мной не разделили. Такие местоимения, как «мы», «наше», не для меня. На лугах засияли сиреневые отсветы безвременников. Стал слышен церковный звон, а это признак того, что задул восточный ветер и скоро пойдет дождь. Когда Флора слышала этот звон в Маржеласе, она радовалась. У нас ветра были разные, вернее, один и тот же ветер говорил нам о разном. А я удивлялся, что наша свадьба не состоялась. Какой же я был дурак!


Шрам на лбу – не единственное, что привез из Парижа Жильдас. При себе он имел экземпляры «Ревю де дё монд», где напечатали его стихи. Кроме того, он тайно сочинил пьесу для театра, и эта секретность в конечном счете дорого ему стоила.

Однажды на следующей неделе после бала я пришел к Флоре пешком, ведя коня в поводу: он опять чего-то испугался вечером и надо было, чтобы он остыл и подсох. Привязав его к кольцу и не найдя никого, кто проводил бы меня в дом, я отправился в голубую гостиную. Я на секунду задержался перед зеркалом, чтобы зачесать назад волосы, и тут меня словно молнией ударило. Сквозь приоткрытую дверь в большую гостиную, где обычно любила сидеть Флора, слышался голос Жильдаса:

– Я люблю вас, я обезумел от любви! И мне наплевать на весь мир, на злость тех, кто вам ровня, не желаю знать никого, кроме вас!

Он произнес это с таким юношеским и в то же время мужским пылом и с такой уверенностью, что я был буквально сражен. Я сделал пару шагов к гостиной, к той двери, откуда доносилось это святотатство. Рука нашарила на поясе охотничий нож, которым я обычно обрубал ветки, чинил подпругу или подрезал копыта коню. Вряд ли кто-нибудь поверил бы, что я собираюсь перерезать им горло ближнему. Но рука сама потянулась к мирному клинку, держа его лезвием вперед и горя нетерпением.

– Ах, вы правда меня любите! Вот так признание! Что же мне еще остается делать, кроме как любить вас так же безумно и ждать, когда вы об этом скажете?

Это уже говорила Флора, но при этом почему-то делила каждое слово по слогам, сквозь зубы цедя окончания, словно с трудом их разбирала. Я успел все это сообразить, прежде чем бросился вперед. И сообразил как раз вовремя. Остановившись, я услышал, как она сказала с ласковым, ясным и спокойным смехом, заставившим меня устыдиться:

– Жильдас, но у вас совершенно невозможный почерк!

Он тоже рассмеялся в ответ, и я, улыбаясь, вошел в комнату.

– Что это за любовные вопли, которые слышны даже в парке? – спросил я с любезностью, изумившей Флору и вовсе не обрадовавшей юношу. – Вот уж не думал, что вы хорошая актриса, дорогая, – продолжил я, целуя ей руку, а она бросила на меня короткий, испытующий взгляд.

Вид у нее при этом сделался смущенный, что меня очень задело. Я чувствовал, что владею ситуацией, более того, имею право на пренебрежительный тон. Я ощущал себя безразличным, дерзким и развязным, как всякий человек, вышедший невредимым из смертельной передряги. В таком состоянии тебе не страшны ни обрывы, ни ухабы, ни даже потоп. Тебе кажется, что ты уже спасен, и с улыбкой, гордый и невредимый, ты делаешь шаг назад и валишься в открывшуюся за спиной пропасть.

Теперь-то я отдаю себе отчет, что раньше, пока не появилась Флора, мне и в голову не приходило вести беседу с самим собой. Внутренние монологи – привилегия поэтов. Возможно, таким образом они отыгрываются за вынужденное молчание и пристрастие к тайнам. Во всяком случае, они нам ничего не объясняют, и никто нам ничего не объяснял. Мы выросли в эпоху, когда все было под запретом и все исходило от привлекательной и роковой личности сюзерена. Потом пришло иное время, когда многое стало доступно, но, став доступным, заметно полиняло. Обе эпохи сходятся в одном: насколько хватает глаз, жизненных сил и желания, они подвержены непрерывному надзору, предписаниям и разрешениям со стороны общества, которое мечется, потеряв голову, между запретом и проповедью. И, каковы бы ни были поэты, мы завидуем их словоохотливости. Буржуазная стыдливость и печальная гордыня, принятая в этих местах, не освобождают от потребности громко кричать, отчаянно орать, как ору я сейчас. Эту потребность человек испытывал всегда. Мы есть, мы были, мы будем… Только чего ради я произношу все это во множественном числе? Может, это последняя смехотворная попытка отказа от одиночества, от немощности моего существования? Я был, я есть, и я умру с заклеенным ртом, в рабстве законов, предрассудков, обычаев и привычек. Мною командуют маниакальность и комфорт, я опутан цепями запретов, ни происхождения, ни смысла которых не понимаю. В мою эпоху мужчины и женщины были приучены ненавидеть друг друга под маской почтения, и то, что мы хотели выразить в любви помимо положенных правил, подвергалось издевательствам или отметалось с порога. Чаще же всего мы были обречены жить рядом с совершенно чужим человеком, будь то мужчина или женщина, и любое таинство, общественное мнение и даже детский лепет вызывали у нас ненависть, ожесточение и отчаяние. Нас готовили к борьбе, к сопротивлению, но никогда – к единению и уж тем более – к дружбе и доверию, перерастающим в страсть. Из нас неумолимо делали не то бездушных и деспотичных хозяев женщин, которых мы не хотим, не то жертв, которыми женщины распоряжаются, как животными, тем самым мстя за своих сестер, причем вряд ли по злому умыслу, скорее просто так, ради восстановления элементарной справедливости или из кокетства.


Вечереет. Деревья перестали отбрасывать тени, и на лужайки спустилась вечерняя мгла, предвестница ночи. Нынче моя повесть не продвинулась ни на шаг, и если бы у меня был читатель, обладающий терпением, чтобы проследить все извивы моей злополучной любовной истории, то он бы, наверное, посетовал… Я все же решился продолжить повествование, но понял, что, не достигнув сноровки своих знаменитых собратьев по перу, успел обзавестись их пороками. Перечитывая написанное, я не без малодушного самодовольства вижу, с каким комичным наслаждением изображаю из себя знатока человеческих душ. Вот он – я, нотариус из Ангулема, и я занят тем, что пытаюсь очертить контуры сердца, которое ничем не сумел тронуть, разве что разжалобить. И вот я пускаюсь в объяснения и комментарии, оглашая и выявляя все упущенные другими тонкости. Да, перечитав написанное и поняв, что литературные претензии с головой выдают мою глупость, а перо пристрастилось выписывать замысловатые кренделя, я вдруг ощутил прилив снисходительности к тем авторам, над которыми всегда насмехался. И вот теперь я отправляюсь склонить на пуховую подушку свою седую голову, опьяненную собственной болтовней. А ведь казалось, было бы только время…

* * *

Я много что помню очень точно и потому решил ничего не забыть и все записать. Я снова вижу себя в том самом будуаре, где Жильдас признавался Флоре в любви, которую я счел небезгрешной. Я стою, выпрямившись, в руке у меня нож, и я готов оскорбить, а то и убить обоих, а ведь они абсолютно ничего мне не должны. Я дрожу всем телом, обливаюсь холодным потом, и мне приходится опуститься в дамасское кресло из желтой соломки. Наверное, умирая, я снова увижу этот маленький будуар и пылинки, которые танцуют в пробивающихся сквозь жалюзи золотых солнечных лучах. Обивка кресла выцвела, а со стены на меня хитро глядит какой-то предок Флоры, и я его ненавижу. На подошвах моих сапог налипла грязь, она повсюду оставляет следы, и я чувствую себя виноватым.

Я пропал, я раздавлен, я смешон.

Если все это – репетиция спектакля, то будут и еще репетиции, и это было ясно с первого взгляда. Помню, как я, шатаясь, поднялся с кресла, с отвращением увидел в зеркале собственное отражение и подумал, что чуть было не совершил преступление.

Помню, как потом вглядывался в очаровательные лица обоих и мне было больно оттого, что они вместе. Они снова начали читать пьесу, и Флора, явно вдохновленная присутствием зрителя, читала уже гораздо лучше. Она находила правдивые интонации в тексте, а меня эти правдивые интонации повергали в отчаяние. В общем, благодаря мне Флора и Жильдас в тот день благополучно справились со своим страстным дуэтом. Беда обошла стороной. Уже сам этот факт вызвал у меня нервный, саркастический смех, которого я раньше за собой не замечал. Меня словно пронзили шпагой, и сразу стало легче. Именно тогда я и начал открывать самого себя, обнаружил в себе зрителя, читателя и впервые бросил на свои поступки холодный, сторонний взгляд, который со временем стал для меня единственно возможным. Я уже говорил, что с появлением между мной и Флорой Жильдаса я все чаще стал испытывать чувство раздвоенности, которому не находил определения и которое не мог разгадать. От меня ускользали и его смысл, и моральный оттенок. До той поры я считал себя человеком добрым и очень смелым. Теперь же все чаще я ощущал в себе подлость, слабость и склонность к вранью. Прежде всего подлость. Увидев себя в зеркале, я отводил глаза, а однажды машинально шлепнул рукой по своему отражению в пруду, когда поил коня. Шлепнул, не думая, словно произвел гигиеническую процедуру, и, только ощутив ладонью тугой холод воды, отдал себе отчет в этом жесте и в том, что он означал. «Но ты ведь ничего не сделал… – пробормотал я, – ты не сделал ничего плохого!» И вдруг понял, что окликнул сам себя, свое отражение рядом с лошадиной мордой в полынье.

* * *

Я плохо спал нынче ночью и, мне кажется, знаю почему. Всю эту мальчишескую болтовню вокруг моего прошлого пора прекращать. Я больше не принадлежу к натурам ни экспансивным, ни лживым, чтобы долго задерживаться на этой исповеди. Со всем этим я распрощался в конце недели.


Сегодня вечером, рассуждая о лужайках Маржеласа, я кое-что понял в столичном путешествии Жильдаса. Жильдас имел шанс встретиться с месье де Мюссе[4]. Во-первых, месье де Мюссе могли понравиться его стихи, а во-вторых, если мэтр сумеет преодолеть причуды стиля нового таланта, то он ему скорее обрадуется, чем рассердится. Я не говорю здесь о сочинениях Жильдаса Коссинада, ибо в сущности ничего о них не знаю. Я не люблю поэзию и почитаю только нотариальные акты, точные, может быть, холодные, но зато лояльные. Люди – глупые животные, вечные жертвы гордыни, гнева или гона. Самое главное – это уметь их успокоить, классифицировать и разложить в ячейки с этикетками. Таково мое ремесло, несомненно, одно из самых полезных в нашем обществе.

Жильдас Коссинад после явного успеха у парижской публики показал себя и окончательно завоевал и без того уже восторженных читателей. Его чествовали, расхваливали, но надо сказать, что он вернулся из Парижа, словно ничего этого не было: и в «Кафе де Пари» его не поздравляли, и сама мадам Санд[5] не объявляла его неотразимым. Жильдас Коссинад вернулся таким, каким был, сыном крестьянина, сразу взялся за вилы и борону и наверняка не стал бы говорить о своих парижских приключениях, если бы Артемиза д’Обек, которая подписывалась на все парижские ревю, с изумлением не обнаружила статью о его успехе. Его силой оторвали от поля, сена и скотины и усадили в гостиной. Вилы заменили на арфу, а вместо соломенной шляпы вокруг головы победно засиял ореол поэзии. Ни о каких стычках, конспирации или баррикадах никто ничего не знал.

Что об этом думал сам Жильдас Коссинад, я не знаю даже сегодня. Но наверное, этому парню, заставлявшему плодоносить нашу землю и отдававшему молодость, время и силы удобрению поля, с которого он не соберет ни зернышка, было занятно видеть вокруг себя все наше общество. А общество было озабочено тем, чтобы отобрать у него косу, а потом спустя месяц возмущаться, что он ее отдал. Все это происходило на глазах заносчивого и неблагодарного света, и я тому способствовал, я тоже презирал Жильдаса и питал самые ядовитые надежды на разоблачение. А он на мое неусыпное внимание отвечал щенячьим взглядом, какой бывает у чувствительных и невинных юных фантазеров. Он улыбался, и улыбкой сияли его глаза, а я совершенно не желал понять, что за таким всепрощением и благостью, как правило, кроется глубочайшее безразличие ко всему. Именно это безразличие любовь дает счастливому возлюбленному или тому, кто чувствует, что любим. И у Флоры глаза сияли восторженно, и она без устали повторяла поэмы, не так давно услышанные после пикника. Сам месье Жюль Жанен[6], следуя в Ним к кому-то из родственников, оказал честь нашему городу, остановившись у нас, и бросился на шею Жильдасу по случаю его возвращения из Парижа. Лучи оказанной чести озарили нас всех. На обедах эпизод обсуждался в мельчайших подробностях, и, похоже, никто, кроме меня, не ощутил, в какой унизительной и позорной манере это делалось. А я, нотариус Ломон, когда-то добродушный и приветливый, а теперь опустошенный, бессильный и злой, превратился из охотничьего пса в ядовитую змею. Этого превращения никто не заметил, даже Флора. Да она меня вообще перестала замечать: говорила со мной, на самом деле обращаясь вовсе не ко мне, смотрела на меня невидящими глазами, слушала, не слыша. Наверное, если бы мне тогда удалось ее поцеловать и овладеть ею, она бы ничего не почувствовала. Но на такое дело я бы не отважился. Может, Жильдас окажется на моем месте и докажет мне, что я ошибаюсь.

Однажды вечером, когда впервые за всю ясную осень дождь полил как из ведра, ему пришлось провожать Флору домой одному. Выпив немного токайского или шампанского, что было необычно для скромного парня, он отважился сказать Флоре то, что она давно от него ждала. Она не возражала и позволила ему в экипаже склонить к ней свою темноволосую голову и покрыть ее лицо горячими поцелуями. Она позволила ему взойти на крыльцо замка, подняться по лестнице и лечь с ней на широкую постель с мягкими белыми простынями, которую я однажды мельком разглядел и которая преследовала меня в ночных видениях. Она и теперь мне снится… Я сломал перо, записывая этот эпизод, и один из кусочков вонзился мне под ноготь указательного пальца, а потому мне придется переждать, пока палец заживет, а затем уж писать дальше… Если я вообще стану писать дальше…

* * *

Вот уже месяц, как я решил больше не писать и даже сжечь написанное. Но осуществить это не смог, отчасти потому, что питал, как все графоманы, слабость к своим сочинениям, отчасти потому – и это мне представляется наиболее вероятным, – что рефлекс нотариуса не позволял мне оставить предъявленные счета неоплаченными. Итак, я продолжил, но постарался смягчить горечь повествования. К сожалению, в том, что говорит мужчина об отвергнувшей его женщине, неизбежно будет присутствовать доля сарказма. Он отомстит гораздо жестче, чем это сделал бы мужчина удовлетворенный, даже если потом его предали и бросили. Память плоти, как бы тяжела ни была она для жертвы обмана, все же хранит какую-никакую, а нежность к мучителю. А отвергнутому именно этой нежности и не хватает. Аромат, тепло и ощущения от прикосновения к коже женщины занимают в памяти гораздо более уютное место, чем самое страстное из неудовлетворенных желаний. Если бы Жильдас был жив, он по-другому говорил бы о Флоре, которую любил меньше, чем я. Он высказывался бы нежнее и уважительнее. А я пытаюсь ее осуждать, даже презирать… Это я-то… Флора… О, моя Флора… Сердце мое, душа моя, краса моя, солнышко мое! Свет мой единственный… Смех мой единственный… О, если это верно, любимая моя, и в той ночи, куда ты ушла, в земле, куда ты спряталась от меня, ты ощутила исходящую от меня обиду, прости меня! Прости меня, ты ведь знаешь, что ночи напролет я плачу о тебе…

Но вернемся к моему повествованию. Прошло уже тридцать лет, но предрассудки – их называют предрассудками, а на самом деле это инстинкты выживания высшего общества – только-только начали терять силу. «Приличное» общество их соблюдало и выбрасывало тех, кто ими пренебрегал. Флора родилась в Маржеласе, ее предки по отцу сражались в первом и втором Крестовых походах, а родство по матери, урожденной Эме д’Аранголь, восходило к 1450 году.

А предками Жильдаса Коссинада, если заглянуть в далекое прошлое, были рутьеры[7], крестьяне и еще дальше – крепостные. Все его предки служили нашим предкам, теперь же мы стали его друзьями, но он все равно разговаривал с нами, ломая шапку. И любой из этих «друзей» мог в зависимости от настроения либо стукнуть его палкой, либо дать на чай.

Совершенно ясно, что с другом, любовником и компаньоном Флоры де Маржелас так обращаться не подобало. Но в то же время нельзя было ожидать от этих дворянчиков, чтобы они в один прекрасный день стали называть испольщика «месье». И никак нельзя было знать наперед, чем они будут руководствоваться в своем поведении: терпимостью или наглостью. Понимали ли это влюбленные? Задумывались ли над этим? Думаю, что нет, как бы странно это ни казалось. Оба и надеяться не могли, что разделят любовь друг друга. Лежавшее между ними расстояние нам, свидетелям их любви, казалось огромным, а уж для них оно было просто гигантским. Они ничего не слышали, кроме биения собственных сердец, боясь поминутно, что сердце другого забьется глухо или замолчит. По утрам они просыпались скорее пораженные, чем испуганные, и скорее счастливые, чем пораженные. Неизменные серые облака повседневности разрывались над ними, и проглядывало яркое солнце разделенной любви. И какое им было дело до того, что за облаками движутся темные тучи, грозящие скандалом? Их это не заботило. И тем не менее Флора рисковала потерей прав, изгнанием из общества и одинокой старостью в бесчестье, а Жильдаса, скорее всего, ждали оскорбления, злоба и ненависть. Но, повторяю еще раз, ни у одного, ни у другой не было времени серьезно обо всем подумать. Они воспринимали опасность как нечто нереальное, невозможное. Ни одному, ни другой даже в голову не приходило опасаться чего-либо иного, кроме пустой постели, неважно, будут это кружевные простыни или соломенный матрас. Пустая постель стала для них местом свидания с собственным одиночеством и отчаянной тоской по телу возлюбленного. Эта пустота и отчаянная тоска вместе с желанием и были точками соприкосновения нас троих с той только разницей, что мне не доставалось ни удовлетворения, ни успокоения.

То ли в октябре, то ли в ноябре, не помню, меня вызвали в Бордо участвовать в судебном процессе и ассистировать престарелому коллеге. Суть дела состояла в том, что какой-то мелкий дворянин – неудачник, лишенный наследства, осмеянный соратниками, презираемый соседями и преследуемый испольщиками, – не вынес измены жены и убил ее. Я оказался в Бордо раньше, чем его незадачливый защитник, наполовину его заменил, защиту провел неплохо и в конечном итоге спас шею несчастного от петли. Надо сказать, что двумя годами позже он сам сунул ее в петлю, но это уже другая история. Своей речью я исторг слезы у дам и произвел впечатление на журналистов, приехавших из Парижа. Подобные процессы были редкостью: дворянин, обвиненный в преступлении бродяги, человек благородного происхождения, приревновавший собственную жену. Журналисты, разогретые вином, тоже рыдали на судебных заседаниях, пели мне дифирамбы, и я уехал в Ангулем триумфатором. За восемь часов я проделал тридцать лье, трижды менял лошадь и, усталый, без предупреждения бросился в Маржелас. По глупости мне казалось, что ангелы славы уже раструбили о заседании в Бордо и что новость мгновенно достигла ушей Флоры, а в Ангулеме только и говорят, что о моем возвращении. Я во второй раз явился, когда меня никто не ждал, и этот раз стал последним. Моя старая тетушка, которая меня воспитала, внушила мне золотое правило: не являться без предупреждения, иначе она лишний раз перевернется в гробу.

Едва я въехал в Ангулем, тот задор, что заставлял меня прыгать с одной лошади на другую, внезапно исчез, и я вдруг почувствовал все тяготы путешествия. Я был разбит, падал от усталости и плохо ощущал уздечку Филемона, хотя час спустя он снова меня слушался. А мне было трудно приноровиться к его аллюру, резвому и веселому после трех дней передышки. Я правил плохо, сам себе противоречил, и на подъезде к ограде Маржеласа конь заартачился и покрылся потом, что не делало чести всаднику. Я решил, что ему надо просохнуть, спешился и повел его по аллее в поводу. Я и сам изрядно взмок и предпочел бы, чтобы это было, как у коня, от злости, а не от сковавшего меня безотчетного страха. Отчего-то сжалось горло. Но повторяю, я явился триумфатором, в ушах еще звучали бордоские комплименты, и настроение – и мое и лошадиное – понемногу стало выправляться. В этот момент милейшее животное, несомненно, говорило себе: «Ладно, надо успокоиться. Хозяин сегодня не в духе, но хоть не злится. Не бьет хлыстом, не колет шпорами. Потерпим». И я тоже бормотал себе под нос: «Ладно, надо успокоиться. Флора неосторожна, увлечена поэзией, но вовсе не легкомысленна. У нее имеются и представления о приличии, и уважение к себе. Очевидно, ничего серьезного не произошло». Я надеялся, что застану Флору в Маржеласе одну, без чичисбея. Даже если знатная дама прочла и оценила его поэмы, он не должен забывать о том, что она знатная дама. Если же я заговорю с ней о своих подозрениях, она рассмеется мне в лицо. Снова садясь в седло, я невольно улыбнулся, представив себе насмешливый и мелодичный голос Флоры. Филемон теперь был доволен и перед самым въездом во двор горделиво пустился в легкий галоп, так что я еле остановил его у крыльца. Дай ему волю, он вскочил бы прямо на крыльцо и расстроил бы мои планы.


На лужайке перед домом царила полная тишина. Небо над черной крышей отливало той белесоватой синевой, какая бывает в безветренную жару перед грозой. Я объехал замок справа, чтобы не повторить пути, проделанного в последний неуместный визит, и не попасть снова в желтый будуар. Флора наверняка, как в прежние счастливые времена, сидит на веранде у западной лужайки, кормит лебедей или что-нибудь читает. Я знал, что найду ее там, и, клянусь, надеялся, что она будет одна. И клянусь, я понятия не имел, почему стараюсь ступать бесшумно и осторожно по скрипучему гравию и порыжевшему газону. У меня не было ни слов, ни мыслей, ни желаний. Я вдруг сделался пустым и прозрачным и знать не знал того человека, что, как шпион, крался по лужайке. И в доказательство тому незнакомец остановился как громом пораженный, завернув за угол и увидев Флору. Она полулежала в кресле, а у ее ног расположился Жильдас, положив голову ей на колени. Она взяла из блюда, стоявшего справа, ягоду малины и попыталась отправить ее в рот юноше. Но тот сжал зубы с гортанным смехом, а она настаивала, тоже смеясь и нажимая тонкими бледными пальцами на полные яркие губы парня. Чувствовалось, какие они горячие и упругие, эти губы, и пальцы Флоры помедлили, разогнулись и двинулись ко лбу Жильдаса, оставив раскрытую ладонь на милость губ, которые, сразу став послушными, прижались к ладони и замерли. Флора закрыла глаза и запустила пальцы в его темные волосы.

Я застыл на месте, окаменев от страха. Сознаюсь себе и сейчас: мне стало страшно. А вдруг меня увидят и поймут, что я подсматриваю, и мне надо будет вести себя как тот, кто все видел, то есть разгневаться, обидеться, изобразить презрение. Надо будет принять позу человека, долг и честь которого велят ему отстраниться от Флоры, ибо Флора де Маржелас вступила в связь, противоречащую если не человеческой природе, то общественному порядку, и предпочла отдаться природе и ослушаться порядка. А я всю жизнь предпочитал как раз то, над чем она смеялась: порядок. И я начал потихоньку отступать, шаг за шагом, дрожа от страха, как бы меня не увидели, и от того, что я спасовал перед судьбой. И где же я был? Куда подевался мой недавний гнев и желание тут же прикончить соперника? Кто был тот пугливый, смущенный человек, на грани отчаяния и одиночества? Я завернул за угол стены, откуда вышел, и, еле дыша, присел на камень. И тут, слушай меня, читатель, если ты еще здесь, я вздохнул с облегчением и улыбнулся, почувствовав, что спасен.

Спасен? Это я-то, кто потерял последнюю надежду! Спасен? Увидев Флору, околдованную другим, сдавшуюся на милость другого? Спасен? Любуясь, как пальцы Флоры скользят по его губам и волосам, медленным, тягучим жестом наслаждения, жестом женщины, которая любит и любима? Спасен? Я, столько месяцев добивавшийся ее и не получивший? Мне даже представить страшно, что ее добился другой! Это я-то спасен?.. Шатаясь, добрел я до Филемона и прислонился к боку коня, положив голову ему на шею. Сердце колотилось где-то в горле. Боковым зрением я увидел, что он повернул ко мне морду, и на меня глянул блестящий, удивленный лошадиный глаз. И как моряк, потерпевший кораблекрушение, жмется к плоту, так и я прижался к коню, к единственному моему другу, и ласково зашептал ему на ухо его имя. Он потянул за уздечку и, склонившись над моим красным, сведенным судорогой лицом, пощекотал мне щеку прохладными бархатными губами. Слезы залили мне глаза. Я тяжело, как старик, взгромоздился в седло и отпустил поводья, чтобы конь сам пошел в стойло и довез меня до моей пустой комнаты. Он трусил потихоньку, как теперь будет трусить моя жизнь, потому что все счастье в ней умерло.


Тогда я еще не знал, что все мои беды только начались. Но тем не менее они уже казались мне серьезными. В контору я вошел с похоронной миной. Все похвалы и комплименты, которыми меня засыпали клерки и слуги, показались лишенными смысла, пока я не понял, что они относятся к успешному процессу, а не к развалинам моего счастья. Мы выпили шампанского, я сильно перебрал и вел себя как глупый фанфарон. Вино, усталость и отчаяние довели меня до того, что я чуть не свалился под стол к ногам писцов. Однако гордость и крепкое сложение не позволили мне опозориться. Я, умудрившись не упасть, преодолел лестницу и сам дошел до комнаты. Там я рухнул поперек кровати под балдахином и портретами предков, пригвожденный тридцатью лье скачки, тремя бутылками вина и тридцатью годами одиночества. Проспал я почти сутки. Когда я проснулся, все уже знали о связи Флоры и Жильдаса.

* * *

Все написанное мною о том, что произошло между влюбленными, я узнал от Жильдаса в тот вечер, когда видел его в последний раз. Его мальчишеское лицо сильно изменилось, и теперь на меня смотрел взрослый отчаявшийся человек. И человек с этим взрослым лицом казался гораздо ближе к кончине, чем тот, с мальчишеским, – к детству. И вместе с детским выражением с этого лица слетело непобедимое обаяние, которое действовало на всех: и на женщин, и на мужчин. Его сильное тело было поджарым и стройным, как ствол молодого дерева, движения, зачастую резкие, выдавали врожденную грацию, неожиданную у этого парня «от сохи», настоящего крестьянина из Сентонжа. Глаза его светились наивностью, которая вовсе не гасила живого пламени ума. А Жильдас Коссинад был очень умен. Я сразу это понял, несмотря на злость и досаду, ибо стыдно сожалеть, что неспособен кого-то презирать. А Жильдаса я никогда не мог презирать, хотя он дал для этого кучу поводов. Я его ненавидел, я желал его смерти, я… Да ладно, прежде всего я ему завидовал. Никогда и никому я так не завидовал, как Жильдасу Коссинаду, крестьянину, испольщику, подручному в тяжелых работах, допущенному до кухни моей домоправительницей. Я завидовал этому человеку, как никогда не завидовал ни крупным адвокатам, ни землевладельцам, ни поэтам, ни пылким священникам, ни нежным отцам семейства, ни ласковым детям. Никому и ничему. Как подумаю о том, как они проснулись, изумленные, в постели в Маржеласе, меня словно накрывает потоком грязи, и эта грязь застилает мне глаза. Если бы я заплакал, у меня потекли бы черные слезы, а может, грязно-желтые или лиловатые, как сок деревьев, которые подрезали слишком рано, и потому от их ветвей исходит тошнотворный запах.

Они проснулись изумленные. Сначала проснулся он и увидел на белых простынях свою смуглую руку, как чужеродный предмет. Потом проснулась она, удивленная, что рядом с ней нечто живое, горячее и это нечто прикасается к ней во сне. Она спросонок не поняла, что это человеческое тело. Он узнал и постель, и белые простыни, она узнала источник живого тепла рядом с ней, и оба повернулись друг к другу с удивлением и испугом.

«Я ничего не понимал, – рассказывал мне Жильдас. – Я боялся только, что она сейчас закричит о насилии, прикажет меня схватить и побить палками, закричит, что мне все приснилось, а она ничего не помнит. Я чувствовал себя святотатцем, но укушенное ею ночью плечо болело вполне по-настоящему». Что думала Флора, он мне не сказал, но я догадывался. С той ошеломительной простотой, из-за которой мы порой называем женщин существами бездушными, безрассудными и аморальными, она подумала, что это не сон, что возлюбленный рядом и что белые простыни делают еще соблазнительнее его бронзово-смуглую кожу. Она притянула его к себе и отдалась ему с той же легкостью, с какой отдавалась всю ночь и на заре. Этого мне Жильдас, конечно, не говорил, но, когда он заметил: «К счастью, она меня сразу узнала», – у него на лице было выражение такого полного счастья, а глаза прикрылись при воспоминании об этих минутах, что если бы он пустился в какие-нибудь описания, то сердце мое точно бы разорвалось.

Объятия продлились до полудня. В дверь стучали, и камеристки Флоры начали проявлять беспокойство. Жильдас порывался исчезнуть, сбежать, чтобы, как он честно признался, не скомпрометировать Флору. Он вскочил с постели и, одеваясь, объяснял ей, что «прекрасно понимает, что она не захочет больше его видеть, что она обо всем забудет, а он постарается больше не попадаться на ее пути, и никто не узнает, что он провел здесь самую прекрасную в своей жизни ночь и сохранит о ней самые живые и глубокие воспоминания». Он бы и дальше продолжал эту героическую и благородную речь, если бы Флора не рассмеялась и не поцеловала его снова, причесав его и поправив ему воротник рубашки, единственной пристойной рубашки из гардероба бедняка, надетой им накануне на бал. И, пока он разглагольствовал об обществе, о приличиях, о репутации и об ужасных последствиях, от которых хочет уберечь возлюбленную, она щебетала о батисте, о покрое рубашки и о покупках, которые привезет ему из Парижа. В конце концов это несоответствие заставило их остановиться и прочувствовать всю красоту и в то же время весь ужас ситуации. Жильдас замолчал и замер неподвижно, разглядывая свои руки, «ничего не видя», как он мне потом рассказывал, готовый ко всему: уйти, остаться или убить себя. Ему показалось, что прошла вечность, пока до его ушей долетел голос Флоры. И он понял, что она говорит серьезно, она его любит и не видит в том никакого позора, а только счастье. И у нее нет никаких причин это скрывать или хоть на секунду лишать себя сознания того, что это счастье разделено. Жильдас решил, что сошел с ума. Но ни на минуту не подумал, что Флора сумасшедшая. В ней было что-то такое рассудительное, преданное и грациозно уравновешенное, что ее никак нельзя было назвать безумной.

«Но вы не можете… – пробормотал он. – Вы не можете…»

Она его перебила и крикнула камеристке, чтобы та принесла завтрак для двоих.

«Я был как неживой, – произнес Жильдас, завершая свой рассказ. – Я ничего не видел, ничего не слышал, кроме нее одной. Если бы она попросила, я бы повесился или стал кричать о своей любви на главной площади или с ее коляски перед всем Ангулемом».

Прошло немного времени, и она попросила. Конечно, речь шла не о том, чтобы вешаться или вопить о своей любви на весь Ангулем, но они вместе до самого вечера катались по улицам и улочкам города в ее коляске, запряженной черным рысаком Эллио. Она останавливалась перед каждым магазином, сама делала покупки и здоровалась со всеми, кто встречался им на пути, с тем неподражаемо счастливым и покорным видом, какой бывает только у влюбленной женщины, сидящей рядом с тем, кого она любит. Жильдас, как во сне, здоровался, раскланивался, привязывал коня, открывал двери, снова садился в коляску, помогал сесть Флоре, улыбался, отвечал ей, не понимая ни единого слова из того, что она говорила. Она потом созналась, что сама понимала не больше его. Взгляды жителей Ангулема, сперва озадаченные, потом изумленные, и наконец, озлобленные и полные предвкушением скандала, начали гореть ненавистью, когда Флора решила в конце концов вернуться в Маржелас. Они с Жильдасом с аппетитом пообедали, ни о чем особенно не разговаривая и уж во всяком случае не упоминая начало сегодняшнего вечера. А потом на глазах у возмущенной и ошеломленной прислуги отправились в постель, чтобы провести вторую по счету ночь любви. После этого их в городе никто не видел, зато только о них и говорили.

Пятнадцать высказываний, которые я вынужден был вытерпеть по поводу их прогулки по городу, этого позорного представления, были полны гнева и сожаления о том, что происходит с общественной моралью, когда пренебрегают законами. Общество не желало, чтобы Флора любила Жильдаса на виду у всех. Оно, может, и смирилось бы, если бы она мирно принимала его у себя, но прогуливаться с ним рука об руку!.. И я, который, несмотря на идиотский дух правосудия, всегда готов был поддержать бунт и своеволие в городе, не мог с презрением отнестись к тому, что считал мужеством, благородством и преданностью. Я восхищался Флорой. Ненавидел ее и восхищался. В отместку я улыбался всем этим фанфаронам, что воображали себя судьями и свидетелями, всем, кто не желал сразиться с Жильдасом из презрения к мужлану, недостойному их меча. Это они так болтали, а на самом деле боялись, что он возьмет их за шиворот голыми руками и хорошенько вздует. Словом, я презирал тех, кто мог обидеть Флору, и не заботился о том, чтобы мстить.

Я не знал, что мне делать в этой ситуации. Работа стала ненавистной, безделье убивало, я сходил с ума от тоски. Без устали скакал я на коне бешеным галопом, всегда в направлении, противоположном Маржеласу. Мне казалось, что прошли месяцы, но на самом деле миновало всего три дня. И на исходе этих трех дней мне в контору принесли письмо от Флоры. Было пять часов вечера. В письме содержалось всего несколько слов: «Приезжайте, вы мне нужны. Флора». Я поехал. И обнаружил в замке Флору и Жильдаса, одетых по-дорожному. Вещи уже лежали в экипаже. Оба были очень бледны и очень красивы, их красило общее счастье, невыносимое для моих глаз. Они решили сразу уехать в Париж. Флора взяла меня за руки и подняла на меня свои прекрасные, нежные глаза. Наверное, в моем взгляде было такое отчаяние, что она моргнула и у нее осекся голос.

– Прощайте, мой дорогой Ломон, – сказала она. – Я вас никогда не забуду. И если мне тяжело уезжать, то только потому, что вы остаетесь здесь. Прощайте, мой друг…

Я ничего не ответил, раскланялся с Жильдасом и попятился к двери. Было уже темно. Наступила осень, и зима в Ангулеме будет длинной и печальной. И холодной: ведь Флора, конечно, никогда не вернется.

* * *

Прошло два года. Поговорка гласит: «День на день не приходится». У меня день на день не приходился, потому что я тосковал. Когда в жизни ничего не происходит, то вопреки поговорке дни разнятся друг от друга изменениями нашего настроения, переходами от меланхолии к беспечности. Друг на друга похожи только счастливые дни. Я это хорошо знаю, потому что сразу могу выделить в памяти те пятнадцать желто-зеленых летних дней, когда говорил высоким слогом и имел слабость, глупость, а в конечном итоге разум чувствовать себя по-настоящему счастливым рядом с Флорой. И я неспособен восстановить хронологию и привести в порядок те тысячи деталей и образов, что толпятся перед моими старческими глазами, когда я впадаю в дрему. В моей комнате темно. Свеча, которую я зажигаю на ночь, до сих пор предпочитая ее свет газовому, лишний раз свидетельствует о том, что я стар и принадлежу к другому миру. Она коптит и придает очертаниям предметов в комнате трагический оттенок. Холодный воздух в комнате не могут согреть горячие угли камина, и мне трудно дышать. Тело мое нынче так высохло и обессилело, что кажется бесплотным. Кровь еле струится под белой, с сероватым оттенком кожей, и я всегда дрожу, даже под пуховыми одеялами, которыми меня укрывает домоправительница. По вечерам, когда красное дерево комода, ртуть зеркал и медь подсвечников поблескивают то здесь, то там в колеблющемся свете свечи, я чувствую себя дряхлым и больным, у границы смерти и на самом дне одиночества. Комната сразу становится похожей на богадельню, постель превращается в убогое ложе, а простыни смахивают на саван. Я стискиваю зубы, которые не могут больше ничего разжевать, кроме белого мяса и овощей, и смежаю веки над выцветшими радужками, которые теперь всегда покрыты мутной пеленой. Эта тень делает меня то ли близоруким, то ли дальнозорким: служителей Гиппократа не поймешь. Но я плохо вижу и на солнце, и в темноте: в темноте пугаюсь, а на рассвете теряю ориентиры. И так, закрыв выцветшие глаза, я вдруг вижу меж веками синее-синее небо, красные-красные листья, поля немыслимой красоты и веселых-веселых друзей… И я сдаюсь, откидываюсь назад, падаю, крутясь на лету, и волны и ветер подхватывают меня. И я уношусь в прошлое, в те самые счастливые пятнадцать дней.

Флора на лошади впереди меня с улыбкой оборачивается и ждет, пока напьется мой конь. Флора глядит на д’Орти, который изрекает очередную глупость. Вот она смотрит на меня и прыскает со смеху, потому что я тоже давлюсь смехом и от этого краснею как рак. Флора сердится на меня за то, что я хлестнул плеткой убежавшего коня. Флора меня прощает и склоняется ко мне, чтобы я простил ее за это. Флора кладет руку в перчатке на луку моего седла, совсем рядом с моей рукой, сильной рукой человека закона, созданной для того, чтобы владеть и повелевать. Но моя рука еще не знает, что ни владеть, ни повелевать Флорой ей не суждено. Но ей все равно еще кажется, что придет день – и она будет ласкать это тело, которое станет моим. Она уже видит, как скользит с плеча вниз до колена, она проворна и горда собой, моя рука, она желанна и долгожданна, она настолько забылась, что вот-вот выйдет из повиновения… Но глаза мои видят, что другая рука в перчатке, рука Флоры, лежит спокойно на луке седла и ее не бьет дрожь нетерпения. Неужели он и вправду был, тот день, когда Флора рассердилась, мой конь капризничал, а я сам был груб, а потом смущенно раскаивался? И было ли это в начале или в конце тех счастливых пятнадцати дней? И произошел этот случай при зарождении или при завершении моей единственной истории любви, великого романа, возвышенной страсти Николя Ломона, достигшей вершины после пятнадцати дней прогулок и пикников рядом с женщиной, которой он даже не коснулся, разве что случайно?

И тогда я прихожу в себя и возвращаюсь в настоящее, изумленный тем, что свеча еще горит, что я еще жив, а затем лежу с минуту, чтобы успокоить отчаянно бьющееся сердце и сообразить, что действительно жив, несчастен и что Флоры нет рядом. И еще одну противную, долгую минуту я утешаюсь тем, что пока еще теплый, что дышу, а жидкая розоватая кровь пока еще бьется в кончиках пальцев. И наступает еще одна короткая минута счастья. А потом вдруг меня охватывает страх смерти. Я сейчас умру… Меня сейчас выбросит в неизвестность, в вонючую землю, в гроб, дубовый или сосновый, какая разница!.. И настанет еще худшее, слепое одиночество во тьме, куда меня отправят. Тело мое достанется на съедение зверью и корням растений, а дух понесется бог весть куда, в черное звездное пространство, вопя от ужаса в непереносимом и окончательном одиночестве. Мой испуганный дух будет искать хоть кого-нибудь, хоть что-нибудь и ничего не найдет, и ничего не будет ни чувствовать, ни видеть, ни слышать, ни знать, кроме того, что он существует и что теперь он потерян навсегда и навсегда приговорен к этому безымянному ужасу…

Тогда я вскакиваю с постели, дергаю шнурок звонка и зову людей… Тех старушек, в которых превратились камеристки прошлых дней. Они вскакивают, и самая старая из них, моя домоправительница, испуганно вбегает, жалуясь на ходу. И все толпятся в дверях, старые, некрасивые, седые, совсем как я. Они глядят на меня с испугом, жалостью и облегчением. Флора… Флора… Куда же она подевалась? Может, тоже блуждает во тьме? Может, тоже высматривает меня, злосчастного беднягу Ломона? Может, я ей наконец-то стал нужен?

* * *

Надо заканчивать повествование. Я решил, что остановлюсь в конце или, вернее, в начале идиллии Флоры и Жильдаса, когда они уехали в Париж, а я остался, как всегда, в дураках и наблюдал за отъездом. Вот тут я и положу перо и спрячу тетрадь, имея в виду, что спрячу насовсем. Но я не смог. Едва только я поставил точку после фразы «Наступила осень, и зима в Ангулеме будет длинной и печальной. И холодной: ведь Флора, конечно, никогда не вернется», как рука сама, вместо того чтобы вывести слово «Конец», поставить дату, подпись и спрятать тетрадь, нырнула влево и написала помимо моей воли: «Прошло два года. Поговорка гласит: «День на день не приходится». Либо я не решил остановиться, либо рука взбунтовалась… Да и к чему лгать себе?.. Все равно! Если для меня это последняя возможность себя обмануть, помучить или доставить себе удовольствие, то без этой тетради мне уже не обойтись. Если я не запишу продолжение своей истории, она меня просто убьет, ибо именно это продолжение стало для меня и отмщением, и погибелью. До сих пор я рассказывал только о счастье Флоры и о своих бедах. Не могу ничего сказать о своем счастье, потому что его просто не было, а вот о бедах Флоры могу. Ее постигли суровые испытания, и, хотя все во мне сокрушается и сострадает, бывают минуты, когда в глубине моей старческой души я испытываю что-то похожее на облегчение. И от этого застарелая гангренозная рана, которую я никогда не смогу назвать ее именем, начинает болеть меньше. Да и у кого достанет низости радоваться несчастьям любимого человека? И все ли способны возвыситься до того, чтобы разделить с другим радость любимого? Да и какая, в сущности, разница: низко или возвышенно, счастье или позор… Все уже кончилось, и кончилось плохо. И вместо того, чтобы умничать в ночной тишине, как какая-нибудь старуха, я уж лучше расскажу по порядку, быстро и точно, что произошло.

* * *

Два года прошли в молчании, но это молчание то и дело нарушали сногсшибательные новости из Парижа о стремительном подъеме Жильдаса по ступеням славы. Точнее всего я могу их передать, цитируя выписки из «Журналь де деба»[8] от 3 января, 11 сентября и 10 ноября 1834 года, и от 30 того же месяца, и от 1 февраля 1835 года. Привожу их в указанной последовательности:


3 января 1834 года

Вчера публика в Лицее устроила овацию драме в стихах месье Жильдаса Коссинада «Шелковая стрела».


11 сентября 1834 года

Сборник стихов месье Жильдаса Коссинада «Аллеи меланхолии» получил сегодня утром Гран-при Французской Академии.


10 ноября 1834 года

Почитатели, среди которых, как и следовало ожидать, находилась графиня де Маржелас, устроили овацию нашему прекрасному молодому поэту, и сам его величество поздравил его во время приема.


30 ноября 1834 года

Милостью его величества месье Жильдас Коссинад получил право называться шевалье де Коссинад.


И наконец, 1 февраля 1835 года

Шевалье Жильдас де Коссинад покинул Париж и отправился на Восток, откуда, как мы надеемся, он привезет один из своих очередных шедевров. Наш славный молодой поэт остановится, несомненно, в своем имении Форшан, но местом его пребывания станет, возможно, замок Маржелас.


Я цитирую эту либеральную, но вполне респектабельную газету, поскольку она единственная, которую можно получить и без стыда распространить в Ангулеме. К тому же это единственная газета, которую я читал. Время от времени до меня, со страниц гораздо менее уважаемых, случайно доходили отголоски известий о связи Флоры и Жильдаса. Их страсть, которую столичные завистники поначалу порицали и всячески высмеивали, по мере того как разрастался успех Жильдаса и на него сыпались титулы, превратилась в почитаемую и нерушимую любовь, чья глубина обескураживала падких на драмы хроникеров и любителей слезных историй вроде легенды о Мэдоке[9].

Мы с д’Орти сидели на террасе нашего любимого кафе «Аквитания» на центральной площади в ожидании обеденного времени, когда можно будет перейти площадь и подняться к префекту и его прелестной Артемизе. Д’Орти, как я уже, кажется, замечал, в разговоре был ужасный зануда, и я под предлогом того, что хочу просмотреть новости биржи, попросил у гарсона «Журналь де деба» и развернул его на краю столика. Стояли первые дни лета, и ласточки летали низко над мостовой: верный признак дождя. Но настроения нам это не испортило. Хотя еще со вчерашнего дня мы собирались на охоту, все же, я полагаю, сейчас немного перебрали хереса. В Ангулеме, если не работаешь с утра до ночи, можно умереть от скуки. Была суббота, оба мы любили утром поспать, праздность привела нас с опозданием в «Аквитанию», и, следовательно, испанское вино попало в наши желудки тоже с опозданием. Я пробежал глазами несколько статей, отметив очередные вести о кровавых столкновениях в Польше. Подобные ужасы без конца творятся в Европе и во всем мире. Но катастрофу, имеющую отношение непосредственно к нам, первым заметил д’Орти.

«Ну-ка, ну-ка!» – воскликнул он с тем гнусавым смешком, которым, как говорят, в двадцать лет приводил в ярость парижских дам, а в тридцать пять раздражал уже мужскую компанию, настолько этот смешок звучал заносчиво и глупо. Есть такие люди, чьи изъяны и серьезные недостатки все сносят с невероятным терпением. Им прощают то, чего никогда не простили бы члену семьи, возлюбленному или приятелю. Я еще не дошел до той колонки журнала, к которой относилось это «ну-ка, ну-ка!». Прошло минут десять, пока я бросил на это место рассеянный взгляд и застыл в замешательстве: «Наш славный молодой поэт собирается остановиться в родных местах, где он, без сомнения, поселится в замке графини де Маржелас». Стакан в моих пальцах начал плавиться и полетел на землю, оставив темное пятно на белых нанкиновых панталонах д’Орти, который вскочил, безбожно бранясь. Злился он очень смешно. Прибежала прислуга, принесли горячей воды, стали сводить пятно, смачивая ткань чудодейственным нашатырным спиртом, в воздухе порхали восклицания и извинения… В общем, вся эта кутерьма помогла мне восстановить присутствие духа и списать смятение на собственную неловкость. Когда мы переходили площадь, ласточки, тоже воспрянув духом, снова с веселыми криками разрезали воздух. Их тени носились по стенам домов и по мостовой. Но мне казалось, что их крики предвещают дурное. Это были крики боли, и не ласточки, а хищные птицы бороздили небо.

После вкусного и обильного обеда, в которых, что ни говори, при всех ее недостатках знала толк Артемиза, все это уже показалось мне преувеличением. Я стал здоровяком, который любит хорошо поесть, изрядно выпить и крепко соснуть, и малейший сбой в этом плане приводил меня в состояние почти метафизической тревоги, но достаточно было куриного крылышка, чтобы все недобрые предчувствия улетучились. Так случилось и на этот раз, и я помню, как беззаботным, игривым тоном сообщил нашей хозяйке о приезде знаменитых возлюбленных. Непонятно, почему она не узнала об этом раньше меня. Она закричала как оглашенная, и все ее «О!», «Ах!», «Не может быть! Это невозможно!» «Но это уже из ряда вон!», «Как так? Что они о себе думают?» – были окрашены то удивлением, то радостью, то возмущением. Короче, Артемиза засыпала нас многочисленными, пылкими и абсолютно беспредметными вопросами без ответа. Первым опомнился ее супруг.

– Не вижу в этом ничего удивительного, милочка, – заявил он. (Это его «милочка» свидетельствовало о раздражении, и она тут же умолкла.) – Не вижу ничего удивительного в том, что месье шевалье де Коссинад, – продолжил он с иронией, – приедет повидать своих добродетельных родителей. А также в том, что графиня де Маржелас приедет навестить замок предков… Не понимаю, что вас так удивило. А вы, Ломон? А вы, д’Орти? Что скажете?

– И я не вижу ничего удивительного, – вскричал д’Орти, сделав вид, что думает.

Он наморщил лоб, губа отвисла, и с нее готовы были слететь обычные плоские шуточки, что само собой уже говорило о том, что в голове нет никаких мыслей.

Загрузка...