Симон Визенталь (1908–2008) — всемирно известный общественный деятель, всю свою жизнь посвятивший розыску и преданию суду нацистских преступников. Герой его автобиографической повести «Подсолнух», бывший узник концлагеря, не может забыть встречу с умирающим офицером СС, перед смертью пытавшимся покаяться и получить прощение за участие в массовых убийствах евреев. Как становятся фашистами? В чем природа антисемитизма? Можно ли простить и забыть Холокост? И можно ли простить раскаявшегося преступника?
«Мело, мело по всей земле, во все пределы…» Вот уже какой день не останавливается этот поток снега, и под его белыми кружевами притаились, замерли в ожидании неведомого деревья. Стоят, как невесты, и ждут призыва любви — весны. Я сижу за своим стареньким компьютером и вижу ту свечу, что горела на ЕГО столе и освещала черные дороги, по которым гнала революция ЕГО героя — доктора Живаго. Может, потому, что пишу эти строки в Переделкине, каким-то непостижимым образом переплелись в моем воображении те подсолнухи, которые в почетном карауле замерли на могилах немецких солдат в книге Симона Визенталя, и эта бесконечная метель, заметавшая следы нашей собственной кровавой истории.
Смутное время порождает смутные предчувствия и мистические совпадения. И дом Пастернака с его трагической судьбой не в Германии — в России, и могила его здесь рядом, и та, с желтым подсолнухом, «хорошего доброго мальчика Карла», кажется, тоже где-то совсем близко, на поле, где покоятся на кладбище старые большевики. Там, у Визенталя, на каждой могиле прямой, как солдат на параде, тянулся ввысь подсолнух, а здесь — серые карлики — каменные доски, а под ними — те, кто искренне верил, как «хороший мальчик Карл» из книги «Подсолнух», и во имя веры расстреливал, или допрашивал, или доносил… Чего только не делалось во имя этой веры. Ведь и голубоглазый Карл был сначала, в детстве и в ранней юности, таким милым, таким добрым, таким заботливым, таким послушным и, наконец, таким ВЕРУЮЩИМ — сначала не в Гитлера, а в Господа БОГА. И все это было, пока он не поверил в другого «бога» — Адольфа, и эта вера привела его к тому страшному дню, когда он поднял ружье, чтобы выстрелить в маленького черноглазого мальчика — не просто стрелял, а добивал, потому что вместе с родителями мальчик летел, как птичка, из окна подожженного немцами дома и на лету был сражен пулей «хорошего доброго Карла». И вот покаяние на смертном одре — перед еврейским юношей Симоном, который в эти предсмертные минуты олицетворял для Карла весь еврейский народ. И Симон, на глазах которого каждый день в лагере и за его стеной — в гетто умирали от голода, побоев и унижений, от пули, наконец, сотни, нет, тысячи (а мы знаем сегодня — миллионы) людей, не смог простить.
Спустя более чем полвека Симон Визенталь, который посвятил всю свою жизнь поиску нацистских преступников и, как сам говорил, расспрашивал многих из них и не слышал покаяния; если они о чем-то жалели и в чем-то раскаивались, то лишь в одном — что еще остались в живых свидетели их злодеяний, — Симон Визенталь спрашивает нас сегодня, должен ли был он, узник концлагеря, свидетель и жертва, простить того умирающего Карла, который волею судеб успел совершить только одно преступление, но что удержало бы его, останься он жив, от каждого последующего?!
В концентрационном лагере смерти Маутхаузен в «блоке смерти», уже сам полуживой, Симон рассказывает поляку Болеку — будущему католическому священнику, свою историю, которая терзала его на протяжении всего пути к смерти (только освобождение из лагеря спасло его, но сколько несчастных рядом с ним не дожили до этого дня!). Он не верил в Бога, но перед концом хотел знать (покаяние, по-видимому, необходимо каждому, в ком еще теплится вера в человечность и справедливость), правильно ли он поступил, что не простил умирающего Карла. И Болек сказал ему, что раскаяние уже заслуживает милость прощения. Они говорили долго, и каждый в чем-то усомнился. Мы не знаем, к чему пришел дальше польский священник, но сомнения, по-видимому, мучили Визенталя всю жизнь и привели к необходимости написать эту книгу, а нас к необходимости не отворачиваться от его вопросов.
В конце шестидесятых я впервые попала в Польшу и там, мне повезло, познакомилась с прекрасными людьми, сгруппировавшимися вокруг католического краковского журнала «Тегодник Повшехный». Сегодня, когда я читаю у Визенталя о тех поляках, которые, погибая от руки нацистов, продолжали думать, что во всем виноваты евреи, я вспоминаю тот вечер на даче у главного редактора, который осторожно, ненавязчиво говорил мне о судьбе поляков, чья трагическая история привела многих из них к тупому, слепому антисемитизму. И нет тут вины, а есть беда, и церковь должна выводить этих несчастных к свету, ибо в своей душевной темноте они не ведают, что творят. К нашему разговору молча прислушивался неизвестный мне человек, на лице которого была печать мудрости и сострадания — ко мне ли, еврейке, к полякам, которые заблудились во тьме кромешной, к Польше, которая дала пристанище лагерям смерти, и, кажется, в воздухе до сих пор пахнет гарью от газовых печей… До книги Визенталя мне оставалось сорок лет. Но я тогда впервые задумалась о вине, ответственности и прощении. Человек в черном (а был он одет в черный, застегнутый наглухо сюртук) потом еще долго говорил со мной на польском, а я на русском, но мы почему-то прекрасно понимали друг друга. Вспоминаю, что наш разговор то и дело возвращался к войне, к еврейской судьбе и, конечно, к Польше, которая оказалась рядом с этой судьбой и повернулась к ней спиной, к Польше, которая оказалась и жертвой и палачом одновременно.
Теперь (читаю у Визенталя) знаю, что Гитлер уже стоял на западной границе Польши, готовясь скушать эту страну, а польский парламент обсуждал проект закона о запрете деятельности еврейских резников, дабы отнять у верующих евреев кошерное мясо. Теперь знаю и о погроме, который учинили поляки вернувшимся после войны на родину евреям — совсем недалеко от Освенцима, но ничто не позволит забыть слова неизвестного мне тогда господина в черном о том, что нельзя судить всех оптом, ибо «не судите, да не судимы будете».
На следующее утро я впервые ехала в Освенцим со своим другом — католиком, депутатом Польского сейма. Когда я вошла в машину, то увидела, что на заднем сиденье горят сотни красных гвоздик Грешница, я подумала, что все это мне от верного поклонника. Но почему по дороге в Освенцим? «Это от Кароля Юзефа Войгылы — нашего краковского кардинала — ты с ним вчера разговаривала. Он попросил, чтобы ты положила их к камню, который там лежит в память о евреях, замученных и убитых в Освенциме. А еще он передал тебе Библию и вот эту книгу „Восстание Варшавского гетто“»… Пройдут годы, и Папа Римский Иоанн Павел II, мой удивительный собеседник, покается за вину католической церкви перед евреями. ЕГО Библию я храню и надеюсь передать внукам и правнукам.
В то лето или в тот месяц, сейчас уже не помню, концентрационный лагерь Освенцим (точнее, его музей) был закрыт на ремонт. И только усилиями моего спутника депутата хранитель открыл нам барак, чья экспозиция была посвяшена уничтожению евреев в Освенциме. После я узнала, что сам музей был закрыт, потому что уточнялась национальная принадлежность уничтоженных в лагере смерти.
К власти пришел антисемит генерал Мочар, и по его приказу корректировались цифры погибших — «евреев не убивали — все возвратились, живы».
В каждом народе есть свои выродки, не будем считать, у кого больше. Но генерал, пересчитав убиенных, лишил тысячи права на память после смерти, отнял у нас правду о жертвах того безумия, которое называется «нацизм». Что-то очень похожее на историю памятника, который возвышается ныне над оврагами Бабьего Яра. Сколько времени потребовалось, чтобы встал этот памятник, сколько людей выдворили из страны за живую память о мертвых, сколько еще лет прошло, пока не восстановили подлинные цифры и не признали наконец, что именно здесь было за два дня расстреляно тридцать три тысячи евреев. Но то в Киеве. А вот в Ростове-на-Дону, в Змиевской балке, где в одночасье было расстреляно около тридцати тысяч евреев, нет ни слова на громадном монументе, ни слова о евреях. И все будто сговорились не помнить, чьи кости лежат здесь, под землей, — «евреев не убивали — все возвратились, живы».
Открыли тяжелый замок. Кругом ни души. Кажется, что вот сейчас за тобой навсегда захлопнется дверь и ты повторишь судьбу своей одесской бабушки, и одесских тетушек, и киевского дяди Иосифа, который до последней минуты верил, что немцы — культурная нация, а все, что пишут и говорят, — это коммунистическая пропаганда. И ушел вместе со своей красавицей женой Рахилью и двумя рыжеволосыми дочками в Бабий Яр.
Мой друг, поняв, что со мной творится, предусмотрительно оставил дверь барака открытой. Это была совсем небольшая комната, в которой друг на друге ждали смерти люди. Нары оставались, кажется, посредине. На правой стене был большой плакат, написанный на многих языках, — «Еще ничего не случилось».
И мы пошли вдоль стены и смотрели фотографии, на которых было изображено то «прекрасное» время, когда еще ничего не случилось, не было концлагерей, не было гетто… Никого пока не убивали, не насиловали, не пытали, а всего лишь унижали. Сюда еврею нельзя, здесь еврею не место, сюда еврея не пускать, отсюда еврея гнать… Бежит еврейская девочка, а за ней толпа подростков: «Юде, юде». Плачет женщина у входа в магазин, на магазине вывеска: «Евреям не продаем». Глубоко задумался на кафедре седовласый, так похожий на Эйнштейна, профессор. Студенты, собравшись в кучку, подняв кулаки, с искаженными от ненависти лицами, кричат: «Жид, пошел вон…» Мы идем дальше по квадрату бывшего барака и видим тех, с кем еще ничего не случилось. И слышим шепот тех, с кем случилось все. кого больше нет и кто просит: «Не забудьте!» — и умоляет отомстить. А другой голос — того, кто послал красные гвоздики, тихо просит не заражаться ненавистью. Раньше это скажет мне, вернувшись из советского лагеря, мой отец.
Сейчас, когда я вспоминаю этот проход по бараку, который завершался другой надписью — «Еще только унижали человеческое достоинство», я понимаю, как трудно, невозможно было Симону Визенталю простить умирающего Карла. Он, прошедший сквозь нечеловеческие страдания, которые одни люди причиняли тоже людям, не мог в те минуты подняться до такого, казалось бы. простого (ВЕЛИКОДУШНОГО) — прощаю. До великодушия, что означает — величие души.
Я жила в стране другого тирана, который шел по стопам Гитлера и, победив его, медленно, но верно перенимал его преступный опыт. Мне повезло — я родилась не в Днепропетровске, где юный нацист выстрелил в горящего мальчика и его родителей. Родись я на Украине, или в Белоруссии, или в любом другом месте, куда пришли фашисты, я могла бы быть на месте этого мальчика. Но и у меня в еврейской истории было и есть свое место. Оно на серебристом тротуаре, залитом первым весенним солнцем, улицы Горького, на которой кровавым пятном расплылось коричневое эскимо, когда кто-то из подворотни заорал нам с папой вслед: «Бей жидов, спасай Россию!» Через два года папу отправили спасать Россию в Тайшетские, особого режима, лагеря, за участие, как я теперь знаю, прочитав его дело, «в антисоветском, сионистском заговоре, возглавляемом Соломенном Михоэлсом и… Лионом Фейхтвангером (?!?!)». Это были так называемые «еврейские посадки», и нашим отечественным фашистам было все равно, кого ставить во главе несуществующего заговора, хоть Эйнштейна, хоть Иисуса Христа — лишь бы по национальности был еврей. В 1949 году — в стране, победившей фашизм, — начинался свой поход против евреев. Еще ничего не случилось, но уже тысячи сидели только за то, что были безродными космополитами, то есть попросту евреями.
Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там принимали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата. Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой кроватью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуопустившихся пижамных штанах, мамину руку в его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный, могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефортове, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвышались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня — в боксе, куда приносили баланду из селедки, которую разум приказывал не есть, а голод не слушался разума. «Подпишите, что вы член Международной сионистской организации, и я дам вам воды». После двух с половиной суток непрерывного допроса отец подписал. За что и был отправлен на десять лет в Тайшетские, особого режима, лагеря в барак № 27.
Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад, на встрече со своими возможными избирателями. Дело в том, что бывшие граждане России, имевшие российские паспорта, были прикреплены к тому же Центральному округу в Москве, от которого в 1999 году я баллотировалась в Государственную думу. Вот там, в белокаменном городе Арад, после выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые советские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа сорвал голос. За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или Первого мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но начальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы. Особенно я хорошо помню вот этот…» Старик застенчиво улыбнулся и запел: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, с тихой песней прошли мимо нас рыбаки…» Так вот почему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал, впрочем, как и о многом другом из той страшной лагерной жизни. Наверно, он жалел нас и не хотел, чтобы его, как говорил, ночные кошмары стали нашими. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу мучить ни себя, ни вас…»
Непостижимо, потому что сегодня читаю у Симона Визенталя про «аскари» — русских перебежчиков или пленных, которые особенно старались, помогая охранникам в концлагерях. «Эсэсовцы педантично следили за тем, чтобы мы маршировали красиво, а выйдя за ворота, начинали петь», — пишет Визенталь. И в том строю, только в другом конце, было место моего отца — запевалы. Господи, почему он мне не рассказал, что именно они пели. Может быть, «Эх, хорошо, в стране Советской жить…» или «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»?! Но ведь и я пела в детстве эти песни, больше того, я любила их. Значит, в том хоре было и мое место! Я — та девочка, которая пела эти песни, но и та, которая сжималась в комочек между буфетом и кроватью и слушала, как наш гестаповец читает по складам переписанные кем-то стихи Маргариты Алигер, тогда ходившие по рукам: «И, в чужой печурке руки грея, я осмелилась спросить: „Кто же мы такие?“ „Мы — евреи! Как ты смела это позабыть?“» Потом эти стихи вместе с моими школьными чертежами («советского завода план») стали единственными доказательствами причастности папы к сионистской организации и к его вредительской деятельности на заводе, где он много лет был заместителем главного инженера. Все это сейчас воспринимается как полнейший абсурд. Но ведь не меньший, чем «танго смерти», которое заказал для смертников унтерштурмфюрер и каждый раз плакал, когда оркестр из лучших музыкантов Львова его играл (оркестранты были расстреляны последними).
Я не была на месте мальчика Эли, который слизывал в гетто крошки хлеба, рассыпанные для птиц, и прятался от эсэсовцев под полом. Мое место было в узком коридоре под лампочкой без абажура привилегированного госпиталя в Лефортове. Там лежал Гена Ф. — моя первая безумная любовь, такой же светлоголовый и голубоглазый, такой же милый и хороший, чем-то очень похожий на голубоглазого Карла, каким его увидел на фотографии Симон Визенталь. Гена был намного старше меня и уже успел повоевать и даже был ранен — его хромота и палка, на которую он небрежно опирался, придавали ему особый шарм, который всех очаровывал, особенно девушек из нашей студенческой группы. Когда я рассказывала своим друзьям о Гене, то первое, что я говорила: «Вы понимаете, он воевал!» Каждый день я ходила к нему, и каждый день меня ждал пропуск. Пропускница знала меня в лицо и всякий раз, выписывая пропуск, добавляла: «Он вас ждет». Но в тот день пропуска не было, и всегда любезная дежурная холодно отчеканила: «Вам пропуска нет и не будет». — «Что-нибудь случилось?» — прошептала я. «Случилось», — прошипела бывшая подруга и захлопнула окошко. Плача и тупо повторяя «ничего не понимаю, ничего не понимаю», я вбежала в метро. И тут заметила, что в вагоне на меня как-то странно смотрят. Но опять ничего не поняла. Дома я позвонила самой близкой подруге и, захлебываясь слезами, как заклинание повторяла: «Он меня разлюбил!» — «Неужели ты не понимаешь?» — тихо, точно боясь кого-то разбудить, спросила Марина. «Что, что, я не понимаю?» Она ничего не ответила. И только вечером, когда такой хороший Гена, такой храбрый и такой умный позвонил мне и так же тихо спросил: «Неужели ты не понимаешь?» — я наконец поняла. Герой войны с фашистами не мог принять меня, ему это было неудобно, потому что в тот день вся страна прочитала в «Правде» «исповедь» никому доселе не известного доктора Лидии Тимашук, которая больше не могла молчать и поведала всему миру о врачах-отравителях, в основном еврейской национальности. На следующий день я своими глазами увидела, как разъяренные женщины вытащили из-за конторки аптеки всеми любимого старенького провизора Арона Моисеевича и с криком: «Ты травишь наших детей!!!» — начали его бить.
«Однажды они увезли отсюда евреев. Среди них был и наш домашний врач… Пропаганда утверждала, что евреев просто расселяют в другое место. Но затем я услышала, с какой жестокостью обращаются с ними люди из СС. Мой сын был тогда в Польше, и до нас доходили дурные вести. Однажды муж сказал: „Карл ведь тоже в СС. Возможно, он теперь обрабатывает и нашего врача. Раньше врач обрабатывал маленького Карла, а теперь все наоборот…“» — это слова матери Карла из книги Симона Визенталя.
Через несколько дней мне позвонила мать Гены и сказала: «Гена просил передать, что он пока не может с тобой видеться, что придется подождать, когда ситуация изменится». Он был секретарем комитета комсомола. Может быть, никто не говорил ему, что нельзя встречаться с девушкой-еврейкой. Он сам так решил. Как бы мне хотелось сейчас написать нечто романтическое, что-то вроде того — через годы мы встретились, и он сказал: «Прости». А я? Простила бы я его? Он ведь никого не убивал — он просто «убил», говоря высокопарным языком, мою первую любовь. Но сейчас, когда я прочла Визенталя, я поняла, что простила бы его, если бы… он покаялся. Увы…
Когда мы, молодые, начинающие журналисты, что-то требовали, на чем-то безапелляционно настаивали, мой первый редактор, много чего повидавший на своем веку, всегда повторял одну и ту же фразу: «Все не так просто. Только в математике дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре. А в жизни и пять, и десять, и двадцать пять, и… ничего. Нет правил на всю жизнь, нет готовых на все ответов. А есть бессонница непонимания и вечная мука — понять».
Мне часто указывали на мое место не под солнцем. И тогда, в деканате факультета журналистики МГУ, куда я пришла подавать документы, милая, улыбчивая секретарша любезно, по-человечески, как ей казалось, посоветовала — не терять времени даром и забрать документы, потому что я все равно не пройду. «Но почему??! — воскликнула я и наивно добавила: — Я ведь хорошо пишу». — «Неужели вы не понимаете?» — ласково ответила девушка и вежливо протянула документы. НЕ ПОНИМАЮ, но понимаю. Не хочу ПОНИМАТЬ, но вынуждена понять и… забираю документы.
«Мы вынуждены были жить при Гитлере, как и миллионы других людей», — говорит мать Карла, славная, добрая мать «хорошего доброго» мальчика. Отец Карла был раньше социал-демократом, но сын его записался в гитлерюгенд, и он вынужден был жить при Гитлере и вынужден был опасаться соседей. ВЫНУЖДЕН — это, наверное, самое страшное. Не ты сам, а тебя вынудили, за тебя решили.
Наш скромный сосед Михаил Давидович — тихий безобидный еврей, младший сотрудник в каком-то неведомом полунаучном институте, каких в советские времена было пруд-пруди, — он так любил свою белокожую хрупкую жену Лилю и маленькую дочку с большими черными, как у Эли, глазами. Они тихо, как-то незаметно, жили в угловой маленькой комнате нашей шикарной коммуналки (когда-то вся квартира принадлежала богатому нэпману, который поверил в новую экономическую политику и, естественно, сел в Бутырку за свою доверчивость), так вот, другой сосед — бывший буденновец, а ныне домоуправ, вынудил его подписать поклеп на моего папу, и он, став «источником», как это у них называлось, подписал донос. Он дружил с нами, как и вся его семья, и вовсе не хотел отправить Ефрема в лагерь. Но был ВЫНУЖДЕН, ибо в противном случае, как обещал ему бывший лихой боец, его посадят — он ведь и сам еврей, а евреи, как известно, все равно в чем-то виноваты. В папином Деле — совсем недавно мне дали его прочесть — «источник» занимает СВОЕ МЕСТО, я это увидела своими глазами. Когда папа вернулся, он рассказал нам об очной ставке со свидетелем его «преступлений», нашим застенчивым Михаилом Давыдовичем. Тот, не глядя на папу, повторял за следователем — «да, я слышал… да, знал…».
Помню, в своем юношеском максимализме я была непреклонна: «Ты должен его найти (он сразу уехал из нашей квартиры), ты должен ему отомстить!» Вот тогда-то отец сказал: «Больше всего я не хотел бы его встретить. Мне нечего ему сказать. Я не буду сводить счеты ни с ним, ни с миром — ненависть разрушает. Я вернулся, чтобы жить…»
Все не просто… Я сижу перед столом-платформой главного редактора ведущей газеты. Он с явным удовольствием дочитывает мой первый в его газете материал. Пришло время, незабвенная «оттепель», и я пишу открыто, остро, смело… Так мне, по крайней мере, казалось. Сегодня понимаю всю условность и жалкость этой «смелости», но по тем временам… «Прекрасно, — говорит наконец Главный — печатаю…» Я аж задохнулась от счастья. «Но… с одним условием — вы берете псевдоним. Например, Алова или Гербова… Ну какой хотите, только фамилия должна быть другая». Я знала, что этот момент когда-нибудь наступит, но все равно была к нему не готова и молчала. «Так что, решено?» — прервал затянувшуюся паузу Главный. И тут я наконец открыла рот: «Решено, Алексей Иванович, я никогда этого не сделаю, и прежде всего потому, что ПОНИМАЮ, почему ВЫ меня об этом просите».
В далеком детстве я пришла домой, рыдая, потому что Толик, сын нашей дворничихи, кривляясь и гримасничая, дразнил обидным, как он полагал, словом — «еврейка». И было почему-то и впрямь очень обидно. Плача, я побежала домой за защитой: «Папа, он назвал меня еврейкой!» — «Так что же ты плачешь? — удивился отец. — Быть еврейкой так же прекрасно, как грузинкой, русской, украинкой…» Вот это — так же прекрасно — я запомнила на всю жизнь. Вспомнила и тогда, когда от меня потребовали сменить мою еврейскую фамилию на Иванову или Петрову…
«К тому же я очень любила своего отца — Ефрема Гербера» (папы уже не было к тому времени в живых). Разговор был окончен, и я встала, но вместе со мной встал и Главный. Он обошел свой гробовидный стол, подошел ко мне и сказал только одно слово «УВАЖАЮ». С тех пор печатал всегда.
Предположим, он занимал высокий пост и мог позволить себе роскошь уважать еврейку только за то, что она, вопреки государственным установкам, не боится ею быть. Так что же здесь правило и что исключение? И как отделить тех, кто был ВЫНУЖДЕН и шел на подлость по чужой недоброй воле, от тех, кто мог убить или уже убил?
«Убей его!» — взывал поэт, и тысячи шли убивать и быть убитыми, защищая свою Родину — Советский Союз.
«Убей его! — кричал Гитлер. — Это они, евреи, виноваты во всех наших белах. Это они пытались вас эксплуатировать, они ответственны за войну, голод и безработицу»… И эсэсовцы шли убивать, спасая СВОЮ страну. Можно ли сравнивать тех, кто спасал от фашистов, и тех, кто ими был? Низкий поклон воевавшим в ту Отечественную войну — нашим солдатам. Но ведь и мы, до войны и после, в единодушном порыве посылали на каторгу собственных «врагов народа». «Молчаливое большинство» — это тоже поддержка и бесконечное «за», когда ум и совесть были — «против». Многие были ВЫНУЖДЕНЫ, но многие, включая того же Фейхтвангера, искренне заблуждались и, более того, искренне верили Вождю и Учителю. Кто они — жертвы или палачи?
Мой добрейший киевский дядя, светлейшей души человек, который ушел из благополучной интеллигентной семьи в рабочий класс, чтобы служить делу коммунизма, — кем он был? До конца своих дней простым шофером. На похоронах его ребята — водители Второго киевского таксомоторного парка — все, как один, говорили, что не было в городе человека честнее, чем он. Мой голубоглазый дядя прошел весь фронт, дошел до Берлина, был дважды тяжело ранен. Но никогда ему не было так тяжело, как в последние годы, а потом и дни его жизни. Он знал, что я среди демократов, что никогда не была в коммунистической партии и терпеть ее не могла, знал, что ратовала за суд не над ним — коммунистом и ему подобными, а над тем режимом, который заставил себе служить сотни тысяч таких, как мой дядя, — вот этого я больше всего не могу простить этому режиму. Одних он уничтожал физически, других, что не менее страшно, морально, притворяясь всечеловеческим духовником. «Неужто вся жизнь моя зря?» — спросил дядя незадолго до кончины. Могла ли я сказать: «Да, ты ошибся»? Нет, не могла — ведь он умирал, и я не имела душевного права отнять у него его единственную веру. Нет, его единственную жизнь. Он не чувствовал себя ни в чем виноватым, ему не в чем было раскаиваться — он шел за идеей и не хотел, не мог признать, что эту идею давно уничтожили те, кто клялись в верности ей и, как профессиональные развратники, тут же предавали. Я перечитала книгу Симона Визенталя несколько раз. И чем дольше читала, тем больше возникало вопросов и тем меньше ответов.
Вот уже двадцать лет, как я посвятила себя изучению Холокоста. Случайно ли это получилось? Нет, моя дорога к нашему центру «Холокост» была длинной. На ней следы моей одесской бабушки — грузная, больная, она умерла по дороге в гетто — и ее двух дочерей и двух внуков, которых гнали по Дерибасовской в гетто. И киевского брата другой бабушки, профессора химии, дяди Иосифа, с женой и двумя дочерьми. Всякий раз, когда я бываю в Киеве, иду в Бабий Яр, чтобы бросить в овраг цветы — ему и всем тем, кто был рядом с ним. На моей дороге в «Холокост» — желтые лимоны на том проклятом мосту в Мытищах, которые выпали, когда мама, поскользнувшись, выронила из рук сумку и лимоны покатились вниз, на железнодорожное полотно, и тут же были раздавлены скорым поездом. И на нем я сама в узком коридоре лефортовского госпиталя. И я в деканате университета, где мне, еврейке, указали на дверь. И я в зале Дома литераторов, в который ворвались семьдесят фашистов из общества «Память», и кто-то вонючий и наглый прошипел мне в лицо: «А тебя, жидовка, мы зарежем в собственной постели». И снова я, на сей раз в душном зале Московского городского суда, где месяц шел процесс над предводителем этой шайки антисемитов, которые ворвались в Дом литераторов с плакатами: «Евреи, убирайтесь в Израиль», «Россия без евреев»… Месяц я сидела в горсуде, изнемогая от жары и выслушивая каждый день «любезности» от их сторонников, которых всегда было много, а нас, демократов, как всегда, мало. Но я поклялась, что процесс этот состоится, и, как бы мне ни было душно и тошно в том зале среди отечественных штурмовиков, я не позволю себе отсиживаться дома и демонстрировать в уютной обстановке свое к ним презрение, ибо, как утверждали мои коллеги: «Собака лает, ветер носит». Ошиблись коллеги — кучка маргиналов со временем превратилась в отряды хорошо организованных чернорубашечников.
Да, на том пути к нашему центру «Холокост» много чего было. И Академгородок под Новосибирском, который из колыбели науки превратился в колыбель антисемитов («Очень много младших научных сотрудников, которым никогда не суждено стать старшими», — объяснил мне этот феномен русский интеллигент, профессор из того же Академгородка). И антисемитские реплики народных избранников в Государственной думе, среди которых была и я. И просительное моих уважаемых коллег «Тебе не надо», когда я вскакивала, чтобы ответить на очередной антисемитский бред так называемого коммуниста или либерального демократа. Чтобы оправдать это свое «НАДО», я поехала баллотироваться на следующий срок в Еврейскую автономную область — не потому, что там много евреев, а потому, что так называется — «Еврейская», — чтобы стать легитимной еврейкой в думе. И очень много нормальных людей, независимо от их национальности, проголосовали за меня. Но не меньше оказалось и других… И тогда я пришла к Холокосту — к необходимости понять и… тут, казалось бы, самый момент добавить — простить. Но снова и снова эта невозможность понять, а значит, простить.
Помню, когда я во второй раз приехала в Освенцим, какой-то юноша, постояв для наглядности в бывшей газовой камере, выходя, развел руками и сказал своей спутнице: «Я думал, что будет страшнее». Значит, он, вполне нормальный на вид парень с университетским, между прочим, значком, допускает, что может быть еще страшнее. Самое простое крикнуть ему вслед: «Подонок». Но ведь все не просто — учил меня мой мудрый первый редактор. Когда «Память» ворвалась в Дом литераторов, я хорошо помню, что рядом с чувством омерзения и ненависти было и другое — жалости. Было, было — не имею права об этом забывать. Эти прыщавые, желтолицые мальчики — наверное, родители никогда их не кормили, не давали в школу яблоко, не хвалили, не дарили всякие детские замечательные глупости, а может, гнали на улицу, когда они напивались, а может, и вообще домой не пускали. А эта женщина с авоськой, которая громче всех орала: «Жиды, убирайтесь…» — что она видела в этой жизни, если пришла на «акцию» с куском сыра в этой самой авоське? Наверно, ей объяснили, что в ее нищей жизни виноваты… евреи, как объяснили это когда-то немцам, и те же прыщавые мальчики, а потом откормленные и выхоленные эсэсовцы пошли за Гитлером в поход на евреев. И снова спрашиваю себя: «Кто тут палач, кто жертва и когда жертва становится палачом?!» Есть закон, он обязан карать тех, кто открыто нарушает его. Судить генерала, который сегодня, а не семьдесят лет назад призывает «мочить» жидов, а воодушевленная его громогласным призывом толпа с блеском в глазах кричит: «Давай» или: «Любо», что значит — правильно. Но что делать с толпой, которая всегда не любит тех, кто не похож, и, объединенные своей похожестью («серые наступают — серые побеждают»), преследуют непохожего: будь он в очках (было такое), в шляпе (и это было), в узких брюках (и через это прошли), рыжий, с длинным носом или с лицом кавказской национальности?
Напечатали когда-то в «Комсомолке» мою статью под названием «Непохожий». Речь шла об одном удивительном мальчике из Кисловодска. Был тот мальчик четырнадцати лет ни на кого не похож. Сочинял стихи, дарил девочкам цветы и писал им оды, все отдавал — велосипед, конфеты, приготовленный мамой завтрак в школу, за что не раз был наказан той же мамой. Весной уходил с урока — смотреть, как прилетают птицы, раскрываются почки на деревьях, расцветают первые цветы… Над ним смеялись, называли недоделанным: а он был НЕПОХОЖИМ. Он был — поэтом. Я приехала в Кисловодск по письму его одноклассницы, которая просила «Комсомолку» помочь Вите, над которым все смеются, «а у него такие прекрасные стихи». Поехала, написала — в защиту непохожего. А через пять лет он приехал в Москву отомстить «проклятой журналистке», которая испортила ему жизнь. Потом, когда мы с ним подружились, он рассказал, каким адом стала его жизнь после моей статьи. Если раньше над ним посмеивались и мама иногда наказывала, то после злополучной публикации его просто-напросто затравили, теперь уже все: и учителя, и соседи, и домашние, и одноклассники. Довели до такого состояния, что он убежал из города в деревню, к бабушке, а теперь мыкается по стране и не может найти себе пристанища. А ведь я хотела помочь ему, образумить тех, кто смеялся над ним. В результате его не только не поняли, а вконец затравили. Эта история ничему не научила меня. Я по-прежнему защищаю непохожих. Но всегда вспоминаю того мальчика и, колеблясь, мучаясь, все-таки встреваю в очередную историю, потому что не знаю иных способов остановить наступление серости, кроме как встать у нее на пути.
Я пришла в «Холокост» не только для того, чтобы не дать забыть, но и для того, чтобы не дать повторить.
Путь был длинным, фактически вся жизнь. Но и сегодня я знаю только то, что ничего не знаю. Нет, нет, конечно, знаю — тысячи фактов того безумия, в которое дал себя втянуть культурный, как принято было говорить, народ — немцы. Тысячи фактов той индустрии смерти, которую творили над ни в чем не повинными людьми самые остервенелые из них. Не скажу, что думала до того, что было страшнее. Страшней не бывает. Но больше всего меня мучают те, кто жил рядом с моей бабушкой, играл в шахматы с моими племянниками, кто с удовольствием ел фаршированную рыбу у моей тети Рахиль, а потом безучастно смотрел им вслед, когда они шли в гетто или в Бабий Яр. Знаю — страх, тут одно ясно — жизнь одна, и ни на какую другую рассчитывать не приходится. Это тот единственный случай, когда все просто, и я никогда не стану осуждать тех, кто не пошел за своими соседями в гетто или Яр (были и такие, но они святые, а святых не может быть много, иначе мы бы давно жили в раю, а мы по-прежнему живем на земле). Но вот безучастность, привычка, равнодушие… В книге Симона Визенталя самые пронзительные для меня страницы даже не те, которые про ужасы «жизни» в лагере, а те, которые про соседей. Была такая песенка (я узнала ее после войны) — песенка про Ростов-город, Ростов-Дон, где жили, любили, ходили с подружками гулять… «Улица Садовая, скамеечка кленовая — эх, Ростов-город, Ростов-Дон»… Потом пришла война суровая, и те, кто гулял по Садовой, ушли на фронт и не все вернулись… А те, кто остался… Об этом в песенке ни слова. Ныне, повторяю, на Змиевской балке сооружен мемориал. Когда-то здесь горел вечный огонь, но давно погас — «никто не забыт, ничто не забыто». В этом овраге, так похожем на те, что в Бабьем Яру, расстреляли за несколько дней тысячи людей. Были среди них и военнопленные, были и казаки, и армяне, и русские, но больше всего было евреев — тридцать пять тысяч человек. Как когда-то в Киеве, власти Ростова еще не решились выбить на памятнике слово — евреи. Не потомки ли они тех, кто смотрел со скукой, или с презрением, или радостью на своих соседей, которых вели в Змиевскую балку на массовое убийство, когда другие равнодушно бежали по своим делам? Или с любопытством глазели, или отворачивались, чтобы не видеть чужой беды. Последние были не самыми худшими из людей — не исключено, что все это им было отвратительно, что они переживали за своих евреев, но что они могли сделать, в лучшем случае — отвернуться, банальная, скажем прямо, мысль, но она только тогда становится открытием, когда ты сам к ней пришел.
Помню, когда я попала в знаменитый, миллион раз описанный, концлагерь Маутхаузен, меня, конечно, потрясли бараки и все, что в них, а в экспозициях музея — о них. Но больше всего — толпы счастливых австрийских мужчин, женщин и детей, забрасывающих «оккупантов» цветами. На мониторах многочисленных компьютеров хохотала, вопила, что-то орала возбужденная от счастья «поверженная» Австрия. Вместе со мной смотрели на своих дедушек и бабушек австрийские дети. «Они должны знать правду — мягко пояснил директор этого музея смерти. — Но, поверьте, были и другие, только они не попали в кадр — это ведь немецкая хроника…» Но когда я бродила вечером по тихим улочкам зеленого городка Маутхаузен и засыпала в просторном белостенном номере старой гостиницы, которая была и тогда, когда здесь проходили колонны смертников, я не могла отделаться от мыслей об этих других, что спали под теплыми перинами, видели сны на шелковых подушках и гнали от себя мысли о тех, кто гнил в бараках, никогда не зная, доживет ли до утра. Все рядом. На столбе вывеска: «До концентрационного лагеря — музея Маутхаузен — два километра, до ближайшего ресторана — пятьсот метров». Я пошла в этот достопримечательный своей кухней ресторанчик, словно созданный для влюбленных — так уютно сидеть за его деревянными столиками под шелковыми красными абажурами, пила благоухающий кофе с маленькими венскими пирожными и думала только об одном: так было и тогда, когда Симон Визенталь доживал последние минуты в «блоке смерти». Судьба пощадила его, оставила жить, чтобы он посвятил свою жизнь поискам нацистских преступников. Но сейчас, когда я читаю в его книге о блоке шесть — «блоке смерти», где заключенных даже не заставляли выходить на работу — недоедание, истощение, болезни валили с ног почище чумы — и где они в короткие минуты прогулок бросались на землю и ели скудную траву, я вспоминаю те пирожные и ароматный кофе в маленьком ресторанчике, в котором тогда так же потрескивали дрова в камине и кто-то объяснялся любимой в любви, и… не могу ни смириться, ни охватить разумом, сердцем это такое банальное — все рядом.
«Вы еврейка?» — спросил меня симпатичный хозяин ресторанчика и на мое «да» — только тяжело вздохнул и больше не сказал ничего. Значит, кто-то и тогда вздыхал и не хотел верить тому, что происходило всего лишь в двух километрах от его города. А кто-то радовался, что дело идет, ресторан процветает, потому что «сотрудники» лагеря часто по вечерам приезжали сюда поужинать после трудового дня.
Сегодня, когда читаю «Подсолнух» Симона Визенталя, меня тоже потрясают спокойные улицы Львова, на которых мирная нормальная жизнь, как будто нет гетто и нет совсем рядом концентрационного лагеря. Война почти ничего не изменила в городе. Грохотали старые трамваи по своим разъезженным рельсам. Шли крестьяне обменивать продукты на товар. Колонна евреев, в которой и Симон Визенталь, ни на кого не производит особого впечатления. Кто-то в любопытстве глазеет, кто-то не останавливаясь, бежит дальше, чтобы не встретиться глазами с бывшими знакомыми, — это из книги.
У той истории была своя предыстория. Много раз студент Львовского политехнического Симон Визенталь проходил по этим улицам. Он знал здесь каждый дом, каждый подъезд. Улица Сапеги, Городецкого, Яновская — сколько раз гулял он по ним, сколько раз слышал оскорбительные антисемитские выкрики. И сколько раз евреи, попадавшие в руки студентов-хулиганов, оставались лежать на земле с тяжелыми ранами и увечьями. «Эти молодые люди всаживали в трости бритвенные лезвия и таким оружием наносили удары своим еврейским коллегам» — это тоже из книги. Неудивительно, что жители Львова быстро привыкли к виду истерзанных и измученных евреев. «Они смотрели на нас, как, в иных случаях, смотрят на стадо коров, которых гонят на пастбище или… на бойню». Никто никогда не остановил тех юных жителей Львова, которые избивали студентов-евреев палками с бритвенными лезвиями. Что же теперь было удивляться, что жители Львова быстро привыкли, и все-таки это не одно и то же — сознательно творить зло или привыкнуть к тому, что его творят другие. Но какая ж тонкая кожица отделяет активное зло от пассивного его созерцания.
Сказано ведь — «не переступи». Но часто мы сами даже не замечаем, что уже — переступили и нужно совсем немного, чтобы сделать следующий шаг. Всего один шаг, и ты уже не свидетель, а соучастник преступления. Я часто думаю, что потенциал добра и зла в человеке одинаков. Только почему зло с такой легкостью себя реализует, а добро корячится в родовых муках и куда реже оповещает мир о своем появлении на свет?
Вот почему в истории Холокоста для меня самые страшные страницы, которые про соседей. Про тех, с кем дружили, советовались, обсуждали чужие новости, доверяли свои тайны. Сколько этих сюжетов в истории Холокоста, и они потрясают меня больше всего. Как не могу спокойно читать у Визенталя про улицу Городецкого и улицу Сапеги, про университет, где все осталось таким же, как было прежде. Правда, там и до войны студенты-радикалы устраивали «День без евреев». Но были и другие студенты — с ними смеялись, сидели в читальном зале, ходили в деканат, где сейчас был «резервный лазарет». Все рядом — «два километра до концентрационного лагеря Маутхаузена и пятьсот метров до ближайшего ресторана…». Надо остановить зло вовремя, пока оно не разгулялось и не надышалось свободой вседозволенности. Иногда оно открыто заявляет о себе. Но чаще не обнаруживает себя и, притаившись, ждет своего часа.
Недавно один журналист спросил меня: «Чего вы боитесь больше всего?» — «Входить вечером в подъезд», — ответила я и сама себя испугалась — ведь совсем недавно я ничего не боялась. Вседозволенность зла. Того зла, которое, обрядившись в черное, выбрасывает руку в приветственном «хайль». Того, кто, заняв пост губернатора, считает, сколько еврейской крови у его предшественника, и никто его не одергивает. Того, кто в кресле другого губернатора не стесняется повторять со слов Гитлера, что все зло от сионистов, то есть от евреев. И про заговор не забыл, и про то, что разоряют и продают страну, тоже припомнил — видно, хорошо изучил труды фюрера. А лидер «партии власти», между прочим член правительства, не скрывал от нас, соотечественников, что такой замечательный губернатор сам ушел со своего поста. И опять — всеобщее молчание. А для некоторых, не исключено, и ликование. Семьдесят чернорубашечников приходят в форме с фашистской свастикой на рукавах в консерваторию — послушать Вагнера. Зал колыхнулся и тут же успокоился — никто не встал и не сказал: «Пока в зале КОНСЕРВАТОРИИ фашисты, концерт не может начаться». Не сказал этого и прославленный дирижер. Я спросила бывшего на том концерте интеллигентного, опять же милейшего человека: «Как же так, почему никто не вышел?» Он ответил: «Не было повода — ведь они вели себя спокойно». В консерватории они не посмели вести себя иначе — их час еще не настал. Но если мы так же спокойно будем ждать, когда он настанет, боюсь, ждать придется недолго. В других городах они давно завладели лодочными станциями, стадионами, спортивными школами, и пока мы ждем, когда они осмелеют и обнаглеют, они тренируют мускулы и набираются пропагандистской ярости. Я не боюсь их, я боюсь темноты, которая за ними. Но как высветить ее?
Книга Симона Визенталя сама, как подсолнух на неокученном поле зла, светится умом и благородством. После войны он не вернулся в Польшу — новую жизнь нельзя было начинать на кладбище, где каждое дерево, каждый камень напоминали ему о той трагедии, в которой он чудом уцелел. Он надеялся, что «работа в комиссии поможет вновь обрести надежду, поверить в справедливость и человечность, во все то, что необходимо человеку, помимо еды и жилья».
Сила этой маленькой повести в громадности сомнений, во множестве вопросов и изматывающем душу поиске ответов на них. В ней нет ни ненависти, ни озлобленности — в ней есть боль. Он был в аду при жизни и не вернулся в рай. Он не уставал искать преступников — тех, на ком лежит ответственность за содеянные преступления. И память мучила его не только злом содеянным, но и трагедией, порожденной этим злом. Да, прежде всего трагедией народа, потерявшего шесть миллионов лишь за то, что они были евреями. Но была и другая трагедия — трагедия таких мальчиков, как «милый и хороший Карл», сотни тысяч ему подобных — одурманенных миазмами зла. Трагедия тех, кого сковал страх, трагедия тех. кто привык видеть чужое страдание и гнать его от себя, как назойливую муху. Трагедия молчаливого большинства, онемевшего не столько от страха, сколько от безразличия. «Моя хата с краю, ничего не знаю» — сколько горя мы узнали, благодаря многочисленным крайним, живущим по принципу «нас не трогай, и мы не тронем».
Книга Симона Визенталя — это подсолнух не на могиле. Эти гордые, обращенные к солнцу цветы напоминают мне несломленных, непреклонных в своем достоинстве людей. Не отчаяние после прочтения «Подсолнуха», а вера в Человека, который силен сомнениями, а не утверждениями. В конце книги Визенталь не подводит черту, а приводит к вопросу: «Должен ли, мог ли он простить?»
В годы детства — до тридцать третьего — Карл был, безусловно, «хорошим мальчиком». «Эпоха, презревшая милосердие и человечность, сделала из него убийцу» (Визенталь). Да, то была эпоха, презревшая совесть, порядочность, достоинство, честь… Сколько людей было у нее на поводу! Но сколько противостояли, каждый в силу своих возможностей, и не теряли человеческого достоинства, когда его унижали. Один предавал, другой спасал, один отворачивался, другой хоть взглядом, хоть словом шел навстречу. И праведнику, спасшему еврея, и соседу, отдавшему маленькой еврейской девочке кусок хлеба, — для всего этого требовалось. казалось бы, совсем немного, но и очень, как выяснилось, много — быть ЧЕЛОВЕКОМ. Самое высокое призвание человека — быть им. Но как же это непросто!
Быть ЧЕЛОВЕКОМ — не данность, а выбор, который требует мужества, и потому вправе ли мы клеймить тех, у кого не хватило на это сил? Кто не убивал, но и не спасал, не доносил, но и не отказывался поносить в общем хоре, прячась за чужие спины? Вправе ли мы судить их? Нет, пусть живут, но и прощать нет сил.
Когда трусость и мелкость человека загоняют меня в угол и становится так плохо, что хоть в петлю лезь, я призываю на помощь тех, кого теперь буду называть «подсолнухами» за их несгибаемую порядочность.
«Сможем ли мы когда-нибудь достичь того, чтобы люди, подобные Карлу, не становились убийцами?» — это, наверно, самый главный вопрос из тех, многочисленных, который поставил перед нами, своими читателями, Симон Визенталь. Не знаю. Но одно все-таки знаю — если есть на свете такие люди, как Визенталь, — сможем. Понимаю, они и раньше были, что не помешало фашизму на какое-то время победить. Они и сейчас есть, а национал-патриоты во всем мире поднимают голову, в том числе в стране, победившей фашизм. Но усилиями Визенталя и таких, как он, собираются в Стокгольме на Всемирный конгресс главы государств, чтобы сказать — память о Холокосте жжет наши сердца, и мы сделаем все, чтобы каждый государственный муж остановил фашизм в его зародыше. Это мощно, громко, это на самом верху. А мне хочется спуститься вниз, к самым обыкновенным людям, которые возвышались «подсолнухами» во мраке страха и морального растления.
И возникают из небытия скромные, незаметные для истории люди, которые продемонстрировали мне величие души. Они не совершали подвиг — они просто оставались людьми, чей нравственный кодекс был их сутью, а не «моральным кодексом коммуниста», который не имел никакого отношения ни к человеку, ни к его морали. Вот приходит вечером «поразмять мозги» (как он говорил) большеголовый, худой, прокуренный до хрипоты Федор Кондратьевич — папин друг, обыкновенный инженер — не главный, не полуглавный. Выпивается, наверно, литр чая, съедаются все бабушкины оладушки, и, ничего не решив, как всегда, не договорив про что-то самое важное, они расходятся. Дядя Федор уходит, оставив в пепельнице кучу выкуренных до основания папирос, на вешалке, как всегда, кашне или перчатки. «Это чтобы вернуться», — говорил он на пороге. Но однажды он не вернулся — папу арестовали, а наш любимый Федор Кондратьевич тяжело заболел и вскоре умер. Его жена потом рассказала нам, что, когда его вызывали на Лубянку, он собрался и пошел — не пошел, а с трудом дошел. Вечером того же дня, хотя он понимал, что телефон прослушивается, он позвонил маме и попросил ее прийти. Он рассказывал, что на допросе говорил о папе только хорошие слова («А какие я еще мог говорить о Ефреме?»), что когда увидел папу, то заплакал — «так Ефрем похудел — кожа да кости». Когда папа вернулся, первое, что он спросил: «Жив ли Федор?» И еще сказал, что все эти страшные годы в лагере вспоминал, с каким достоинством Федор вел себя на очной ставке, и на все угрозы следователя засадить его, Федор Кондратьевич — истинно русский интеллигент, как всегда говорил о нем папа, — отвечал: «Я знаю Ефрема двадцать лет, он честнейший человек». Допрос длился шесть часов, дядя Федор два раза терял сознание, но они ничего от него не добились.
Когда папу арестовали, то многие родные и знакомые от нас отвернулись. Всех, кажется, перещеголял мамин двоюродный брат, профессор консерватории, известный пианист. Он, помнится, прислал к нам свою домработницу и просил никогда им не звонить и, само собой, не приходить. Я взбесилась, а мама сказала: «Бедный пуганый-перепуганый еврей, забудем о нем». Когда папа вернулся, дядя попросил у него прощения, и папа… простил, и мама. А я долго не могла, хотя очень любила ходить в их уютный дом, слушать музыку. А сейчас прощаю. Все они (не буду перечислять, кто отказался от нас тогда) прошли обработку сталинским режимом, все, так или иначе, что-то получили от него и не хотели терять — нет, нет — не званий, не денег, а просто элементарную возможность жить. Они не предавали, не доносили, они спасались, как могли, и в этом их самоотлучении от прокаженных срабатывал элементарный инстинкт самосохранения. И потому я продолжаю утверждать, что даже элементарная порядочность требовала от человека смелости, ибо боялись все. Страх парализовывал совесть, но не только страх. Сквозь пропагандистскую мясорубку прошли все и где-то в глубине души полагали, что, если взяли, значит, что-то все-таки было. Даже мой папа, я хорошо это помню, когда начались «еврейские посадки», сказал как-то: «Меня это не коснется, я ни в чем не виноват». И это после того, как был в тридцать седьмом расстрелян его брат, а в сорок первом на двадцать пять лет осужден за «пораженческие разговоры» другой. Вот что самое ужасное — подмена человека. Он уже не был самим собой, он был частью целого, его винтиком и сам, как под массовым гипнозом, не ведал, что говорил и что думал. И когда папу забирали, он тоже, как в гипнотическом сне, повторял, что ни в чем не виноват, как будто не знал, что никакой вины не требуется, чтобы отправить человека в лагерь или расстрелять — одним Гербером больше, одним меньше. Главное, чтобы все были, как один, и не высовывались. В сорок девятом этими «выскочками» стали евреи. Прошло всего четыре года после окончания войны, но в нашей стране о Холокосте не говорили. «Евреев не убивали, все возвратились, живы», — с горькой иронией написал после войны фронтовик Борис Слуцкий. Волна тяжелого антисемитизма захлестнула страну. Нужно было найти виновного, того, кто за все в ответе — за бедность, болезни, за то, что страна-победительница не может победить разруху, голод, экономический кризис. Система буксовала. Чтобы выжить, ей нужны были новые враги, дабы оправдать свое бессилие, и, памятуя удачный опыт недавнего внешнего врага, она обнаружила внутреннего — «евреи, евреи, кругом одни евреи». На вечный вопрос — почему? — Визенталь отвечает емко и убедительно: «Нас, евреев, не любили — и это началось не сегодня. Наши отцы вышли однажды из тесноты гетто в открытый мир. Они упорно трудились и прилагали все силы, чтобы добиться признания своих сограждан. Но то были тщетные старания. Если евреи замыкались от мира в своем кругу, их рассматривали как чужаков, как инородное тело. Если же они выходили из своего мирка, чтобы приспособиться и жить, как все, их считали нежеланными гостями или даже захватчиками, которых ненавидели и отвергали… Рано, очень рано я ощутил, что родился человеком второго сорта».
Так где же оно, НАШЕ МЕСТО? Однажды в Израиле тогдашний президент Вейцман собрал «круглый стол», чтобы поговорить о еврейской жизни в разных странах… Я тогда, впрочем, как и сейчас, была переполнена ненавистью к нашим неофашистам и пламенно говорила только об этом. В какой-то момент, когда моя речь была, по-видимому, особенно эмоциональной, президент прервал меня: «Зачем вы там сидите? Приезжайте сюда. Здесь — ваша Родина». Я растерялась и ничего не смогла ответить. Повесть Симона Визенталя снова поставила передо мной этот вечный вопрос: «Где мое место?»
«Мело, мело по всей земле…» — наверно, самое простое было бы ответить, что мое место здесь, ну, скажем, в Переделкино, где жили и творили русские писатели… Мое место здесь не потому, что я «писатель» (избави Бог), а потому, что моя родина — русский язык. Я молчу на нем, вижу сны, страдаю, радуюсь… Но и это не то, хотя и много. Здесь могилы моих родителей, мужа, тетушек и дядюшек, которых я бесконечно любила. По субботам мы собирались у кого-нибудь из них за большим столом, покрытым белой, жесткой крахмальной скатертью… Дядя Давид, родная моя тетя Шеленька, которую обожали за ее доброту и красоту до глубокой старости все мои друзья… Тетя Зина — она перечитывала все мои дурацкие статьи и восторгалась, искренне и смешно: «Необыкновенно замечательно…» И дядя Ленечка, и другая тетя Зиночка — святые люди, не обидевшие мухи, что раздражало их соседей в многокомнатной коммуналке, и они не раз слышали вслед: «Вот, евреи, все прикидываются…» Они не обижались, потому что в той же коммуналке были другие соседи, которые любили пить чай с моим дядей Леней и говорить с ним о политике, а тетя Зиночка угощала их мацой, а они всегда приносили ей на Пасху кулич и крашеные яйца. Все было. Все это переплелось в моей памяти в одну тяжелую косу, которая тянет обратно в прошлое и не дает его забыть. Да, в этом прошлом были многочисленные вариации на тему «Сионистский заговор» или совсем трамвайное: «Евреи (жиды), убирайтесь в Израиль». Но несравнимо больше было и есть другого. С коробками фильмов, так называемых полочных, я объездила, кажется, всю страну. И не помню никаких выкриков в свой адрес, а помню тысячи благодарных глаз, и теплые ладони дружеских рук, и вечерние посиделки у местных киноманов или тех, кто читал «Новый мир» и «Литературку» и хотел побеседовать с человеком, как они говорили, из Москвы. Мне понадобилось бы много месяцев, чтобы описать всех тех замечательных людей, самых разных национальностей, которых я встречала на своем пути и которые давали мне веру в те самые человечность и справедливость, которые утратил в Холокосте Симон Визенталь. Утратил, но так жаждал снова обрести, потому что без этой веры жить невозможно. А мои избиратели, их было десятки тысяч, — если они отдали за меня свои голоса, как я могу предать их, независимо от того, в думе я или нет. Были другие, кто спорит, но не они дают мне силы жить («ненависть разрушает»), а те русские женщины, которые без одной копейки во имя демократии ходили в декабрьский холод по подъездам «агитировать» за меня. Однажды, во время одной из встреч с избирателями, кто-то с надеждой спросил меня: «Вы немка? Фамилия у вас такая непонятная». — «Нет, я еврейка и, если это кого-то не устраивает, ничем не могу помочь». Дело не в том, что зал взорвался аплодисментами, а в том, что я всегда была и буду еврейкой. И это дает право открыто бороться с антисемитами. Но это же лишает меня права априори не любить кого-то только за то, что он не еврей. Англичане говорят: «Мы не настолько глупы, чтобы считать евреев умнее себя». А я бы сказала: «Мы, евреи, достаточно умны, чтобы не бояться считать других умнее себя».
Исход в Израиль — это не переезд, не географическое понятие, это Исход внутри тебя. Я могу жить где угодно, но я дочь Израиля, потому что принадлежу его народу. Однако родина моя — Россия. Здесь я росла, любила, прощалась, встречалась… Она дала мне так много, и я немало вложила в нее. Пусть мои вклады не велики, но они наработаны всей жизнью, и, даже когда я теряла, я тут же что-то обретала, и никто не заставит меня бросить мое богатство — мою трудную, мучительную, но для меня, как и для каждого, значительную жизнь. Кто знает, если бы я столько не ездила и стольких прекрасных людей не повстречала на своем пути, может, я бы не выдержала испытание Холокостом. И поехала на свою и впрямь историческую родину.
Человек силен не ненавистью к человеку, а верой в него. Источником зла всегда был вакуум любви. Со стен нашего центра, где всегда представлены материалы о Холокосте, со страниц книг нашей библиотеки на меня смотрят жертвы чудовищного зла. И очень трудно, поверьте, сохранить эту веру в человека, когда знаешь, видишь, как победоносно зло. Но я и мои товарищи здесь, чтобы это никогда не повторилось.
Могла бы я простить Карла? Тогда, наверно, — не смогла бы. Как не прощаю и по сей день тех, кто творил зло в моей стране, — они не покаялись. Но ведь Карл покаялся. Простим его.