Внимание, я начинаю: конец лета, скоро осень, в нашем большом городке ясная звездная ночь. Часа три-четыре. На чердаке храпит водопроводчик. На кухне тихо, чтобы никого не разбудить, играет радио. «Stella by Starlight»[1]. Тепло, оставшееся после жаркого дня, обещает новый жаркий день. Весь дом спит. Тсс, тихо! Дети спят. Дети видят сны. Только мы с тобой не спим.
— Мартин.
— Что?
— Я хочу тебе кое-что рассказать.
— Вы только послушайте! Неужели?
— Не валяй дурака, Мартин.
— Не валять дурака?
— Именно.
— Может быть, поиграем в нашу игру?
— Нет.
— Значит, мы сегодня серьезные?
— Да.
Это Стелла. Моя жена. На ней, как видите, прозрачный красный халат из шелка. Рассказать подробнее? Хотите увидеть ее лицо? Оно, быть может, и не красиво в строгом понимании этого слова, но…
— Почему это?
— Я всего лишь хочу сказать, что оно не просто красивое. У тебя не модельная внешность, ты красива совсем по-другому, у тебя своя красота. Так что ты собиралась мне рассказать?
— А мне бы как раз хотелось модельную внешность. «Своя красота» ничего не значит.
— Еще как значит. Значит, что я люблю тебя. А ты прерываешь запись.
Ну как, насмотрелись? Что я вам говорил? Правда ведь, у нее своя красота? А теперь спускаемся ниже. Вот ее шея, длинная и белая, шея балерины, с выступающими ключицами. В них-то я и влюбился. Ну и в грудь, конечно. Вам ее сейчас не видно, потому что Стелла скрестила руки, голову наклонила и вообще какая-то невеселая. Вы не думайте — это все игра на публику. Она любит быть в центре внимания. Мне особенно нравится ее животик. Она его старается втягивать, но его все равно заметно. И мне это нравится. Она ведь не толстая, подруги ее тощей считают. К тому же она высокая. Но животик у нее все равно есть, и она никогда не застегивает верхнюю пуговицу на джинсах. По-моему, это очаровательно. Получается, мне на одну меньше расстегивать, когда я ее раздеваю. А теперь мы спускаемся ниже. Она раздвигает ноги, и вы видите ее лоно, бледно-красное, как недозрелый помидор. Под халатом на ней ничего нет, так что, если она раздвинет ноги еще шире, мы войдем к ней внутрь, в самый чудесный уголок на свете. Но она не делает этого, и мы опускаемся вниз, чтобы вы могли полюбоваться лучшими ногами Скандинавии. Вот они. Размер — тридцать девять с половиной. Красные босоножки. Бордовый лак на ногтях. Десять пальчиков. Так и хочется их отрезать и съесть, можно даже без соли.
— Мартин.
— Что?
— Неужели это надо делать прямо сейчас?
— Почему бы и нет?
— Мне надо поговорить с тобой.
— А по-моему, тебе надо лечь.
— Да нет же…
— Тогда продолжим. Ты здесь, я здесь, и камера включена.
— Тогда давай хотя бы делать это по-человечески.
— Да ему все равно.
— По-моему, ему не интересно про мои ключицы, лоно и пальчики.
— А разве он не сказал «Все самое ценное»? Он же так сказал.
Это наш дом. Это наша жизнь…
— Не отвлекайся.
— А ты не мешай, Стелла.
Конец лета, скоро осень, в нашем большом городке ясная звездная ночь. Сегодня 27 августа 2000 года. Это наш дом и наша гостиная. А вот наш диван.
— Стелла, встань. Я сниму диван.
…Наш диван. Мягкий, цвета авокадо, итальянский дизайн. В хорошем состоянии, хотя ему уже десять лет. Мы могли бы его сейчас тысяч за пятнадцать продать.
— Ну как же!
— А что?
— Размечтался, пятнадцать тысяч за диван, которому десять лет.
— Представь себе! Размечтался! Даже спать по ночам не могу, как все нормальные люди.
— Ты о чем это, Мартин?
Вот наш диван. Наш итальянский диван цвета авокадо, изящный и элегантный, просто конфетка. Когда-то он стоил целое состояние. Нам его будет больше всего жалко, если дом сгорит. Понимаете? Ведь все с этого дивана и началось.
— Больше всего нам детей будет жалко.
— Что?
— Если дом сгорит, больше всего будет жалко детей.
— Скажешь тоже. Ты мать, понятное дело… Но я сейчас о вещах говорю. О вещах, а не о детях, Стелла. К тому же дети не сгорят, их спасут.
— Я все ждала, скажешь ты это или нет.
— Что?
— Что никто из нас не сгорит. И все будет хорошо.
— Все будет хорошо.
— Наконец-то.
— Так что ты хотела мне рассказать?
Уши у меня большие.
Мои уши такие же квадратные, как итальянские порталы, но они мне больше не нужны. Сначала я оглохла на одно ухо, а потом и на другое. Совсем стало плохо.
Я положила в сумку вязанье, подняла голову и посмотрела наверх. Они были похожи на марионеток. Он с угольно-черной шевелюрой, и она в желто-красном платье. Туда и обратно, по самому краю. Мелкими шажками. Я крикнула, чтобы они спускались. Совсем не обязательно падать людям на голову, есть много других способов умереть. Прохожим нужна специальная страховка от таких вот случаев. Они остановились и посмотрели вниз. Ох, у них, должно быть, голова закружилась. И тогда они обнялись. Было ли объятие красивым? По-моему, больше походило на борьбу. Она пыталась вырваться, а он ее держал. Или это он вырывался, а она держала. А потом случилось то, что и должно было случиться: она оступилась и упала. Или это он ее толкнул. Трудно сказать, что произошло. Но она упала. Я ощутила порыв ветра. Однажды я видела, как разбился самолет. Тогда поднялся такой же ветер. Я зажмурилась и приготовилась услышать звук удара. На секунду я забыла, что я глухая.
Вчера поздно вечером в трамвае мне вдруг показалось, что я вижу знакомого. Он неподвижно сидел впереди меня, глядя в окно. На холодных и темных улицах не было ни души. Редкие машины быстро проезжали мимо. Ничего особенного. Только дождь вперемешку со снегом и тусклый свет фонарей. Некоторое время я рассматривала его сзади: коричневая кожаная куртка, густые темные волосы. «Красивый мужчина, — подумала я, — такие ходят гордо расправив плечи и никогда не спотыкаются». Мне вдруг показалось, что рядом с ним сидит маленькая девочка, одетая во все красное, но я прогнала от себя это видение. Откуда здесь могут быть дети? Только этого еще не хватало в такое время и в такую погоду. Мы вдвоем с ним в этом трамвае, не считая, конечно, водителя. Мужчина встал и подошел к передней двери. Мы подъехали к остановке.
— Мартин Волд, — тихо окликнула я, — это ты?
Он обернулся. Лицо его было мне незнакомо. Я отметила маленькие зеленые глаза и ямочку на подбородке.
— Вы ошиблись, — ответил он, когда двери открылись, — я не Мартин Волд.
— Да, вы не Мартин, — сказала я. — Но все равно спокойной ночи, и будьте осторожнее. На улице скользко.
— Спасибо. И вам того же, — сказал мужчина. — Спокойной ночи.
Не прошло и полугода с тех пор, как я занималась его делом. Это было в начале сентября. Вечером, накануне похорон Стеллы, я зашла к нему на Хамбургвейен. Мы просидели всю ночь в гостиной за большим обеденным столом из темного дерева. Он просил меня говорить потише, чтобы не разбудить детей. Вот так мы с ним и сидели. Говорил в основном он, а я только задавала вопросы. Задавать вопросы — это я умею. Пока мы разговаривали, мне вдруг пришло в голову, что мы с ним как будто придумываем литературный сюжет, а то, что случилось на самом деле, от меня ускользает. В моей профессии такое бывает: реальность ускользает куда-то, и тут уж ничего не попишешь. Я вижу, слышу, чувствую и знаю. Но я не в силах что-либо изменить. Не в силах предотвратить трагедию.
С чего начать? Убийство — если это действительно было убийство — произошло 27 августа 2000 года. Но я начну с предыстории, или, если угодно, с исторической подоплеки.
23 февраля 1934 года в Осло тридцатидвухлетний мужчина встретил свою смерть, шагнув с крыши дома на Фрогнере. Человек, пожелавший умереть таким способом, был красивым одаренным актером с блестящим будущим, он обожал играть в «лишний стул» под бравурные марши во «Втором этаже»[2] «Континенталя». Через четыре дня после его гибели театральный критик и секретарь Национального театра Йохан Петер Булл с волнением напишет в своем дневнике о возможном срыве спектакля «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Ходят слухи, что ведущая актриса Национального театра, которая до этого с небывалым успехом выступала в роли Ирене, будет освистана. Ее и молодого актера связывали непростые любовные отношения, и многие усматривают причину его гибели именно в них. На спектакль вызвано полицейское подкрепление, но представление проходит спокойно.
В тот вечер в зале был и молодой крестьянский парень Элиас Волд, дед Мартина Волда. Он родом из Швеции, его родители разводят страусов на ферме под Сундбюбергом, недалеко от Стокгольма. В пятнадцать лет мальчик переезжает в Хейланд, к двум своим норвежским дядьям. Это испытание и определило всю его дальнейшую жизнь. Дядья, разводившие коров и овец, имели обыкновение каждый вечер по очереди устраивать парню взбучку, и кусок хлеба обходился ему весьма дорого. Элиас скучал по родителям, но сидеть у них на шее он больше не мог: в 1918 году страусовые перья вышли из моды, и их ферма разорилась, так же как и большинство страусовых ферм по всему миру. Разорение стало первой из трех трагедий, обрушившихся на семейство Волд. Осмелюсь даже предположить, что, если бы женщины не перестали носить шляпки со страусовыми перьями, не произошло бы ни одного из этих трех несчастий и теперь, зимой 2001 года, надо мной не висело бы нераскрытое убийство.
Ферму под Сундбюбергом купили компании «Свенска био» и «Скандия», которые, объединившись, основали легендарную студию «Росунда Фильмстад». На ней работали режиссеры Виктор Шёстрём и Моритц Стиллер и снимались лучшие актеры скандинавского кинематографа: Тора Тейе, Ларс Хансон, Андерс де Валь, Карин Муландер и Хильда Боргстрём. Здесь в 1924 году начала свой путь к славе Грета Гарбо, сыграв в «Саге о Йесте Берлинге». Как написал в «Свенска Дагбладет» один восторженный критик, «она открыла новую эпоху в мировом кинематографе». Мне кажется, Элиас проклял тот день, когда его родители решили вложить деньги в разведение страусов, а не в киноиндустрию.
Однако случилось то, что случилось. Повзрослев, Элиас сбегает от дядьев, а заодно и от своей возлюбленной Харриет, первой красавицы Хейланда. Взяв с собой лишь страусовое перо, он едет на автобусе до вокзала в Скугму, потом на поезде до Тронхейма, потом на другом поезде — из Тронхейма в Осло.
Таковы события, предшествующие появлению Элиаса Волда февральским вечером 1934 года на спектакле «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». В тот же вечер Элиас напишет Харриет письмо, в котором расскажет о спектакле, прошедшем успешно вопреки всем ожиданиям, о слухах про несчастную любовь, о молодом актере, упавшем с крыши. И напишет еще кое-что: в Хейланд он вернется нескоро. Он понимает, что Харриет не может его дожидаться. Но он хочет попытать счастья на сцене или даже в кино. Да, в кино. Кто знает, а вдруг получится? Письмо заканчивается несколькими цитатами из пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», ведь именно в тот вечер, 27 февраля 1934 года, во время спектакля, благодаря таланту Хенрика Ибсена, Элиас решает расстаться со своей возлюбленной из Хейланда и начать новую жизнь, жизнь актера и кинозвезды.
К несчастью, Элиас Волд любит дурачиться. Например, он может лечь на рельсы между Тейеном и Грефсеном и ждать приближения поезда, чтобы вскочить в последний момент. Однажды Элиас не успевает вовремя встать. Он погибает. Он мертв. Поезд рассек его пополам. «Росунда Фильмстад» так и остается мечтой. Останки Элиаса Волда отправляют домой, он снова проделывает путь на поезде из Осло в Тронхейм, потом на другом поезде из Тронхейма в Скугму и наконец на автобусе — из Скугму в Хейланд. Похороны проходят тихо и незаметно. Его родители умерли, а дядьям нет до него никакого дела. Проститься с Элиасом в последний раз приходит только его возлюбленная Харриет. Она на восьмом месяце беременности и, как и подобает случаю, со слезами на пухлых щеках.
Церемония закончена, но Харриет все еще стоит на коленях и что-то шепчет, наклонившись к холмику могильной земли. Ее огромный живот заметен даже под зимним пальто, светлая коса струится по спине. Сгущаются сумерки. Ледяной зимний ветер подхватывает цветы, которые она положила к надгробию. Кажется, она и не собирается уходить: наклонившись почти к могиле, она продолжает шептать и отчаянно жестикулировать. К ней никто не подходит, однако некоторые останавливаются и смотрят. Неужели есть что-то настолько важное, что она хочет рассказать об этом мертвецу, который при жизни так легко ее предал?
Через пять недель у Харриет рождается здоровый мальчик. Должна, однако, признать, что сын Харриет меня абсолютно не интересует. Я пыталась представить себе его лицо, его жизнь и увлечения, но у меня ничего не вышло. Все, что о нем можно сказать, так это что звали его Еспер и он возродил дело своих шведских предков, основав в Хейланде первую в Норвегии страусовую ферму. Вот и все! Все о Еспере. Ах да, еще кое-что: в середине 50-х Еспер женился на Норе, и у них родился сын Мартин.
Зима 1990 года. В это время и начинается настоящий рассказ. Скажем, в конце января. А вот и первый кадр: мы в Осло, на Фрогнере, во дворе того самого дома, где в 1934 году погиб молодой актер. В кадре вы видите, как к закрытому окну на девятом этаже поднимается грузоподъемник. На площадке грузоподъемника — совершенно новый диван цвета авокадо, а на диване сидит Мартин и улыбается во весь рот. Не уверена, что вы обратили на это внимание, но за закрытым окном на девятом этаже, полускрытая бледно-голубыми занавесками, стоит молодая женщина и ждет его.
27 августа 2000 года, наступает вечер. Женщину за голубыми занавесками зовут Стелла. Спустя десять с небольшим лет после того, как Мартин забрался к ней через окно, ясным летним вечером она падает с крыши все того же злополучного дома на Фрогнере. Падение занимает две секунды. С момента, как опора выскользнула у нее из-под ног, и до того, как она ударилась о землю, проходит две секунды — ни больше ни меньше. Именно об этих секундах я и пытаюсь составить свое представление. Я следователь по особым делам в отделе по борьбе с насилием при полицейском управлении Осло. На двери моего кабинета висит табличка «К. Даниельсен». «К» значит «Коринне». У меня нет друзей, но мои коллеги называют меня «Хора», потому что когда-то у меня был кукольный театр, в котором я озвучивала всех героев и однажды поставила «Богему»[3], где хором пели все пятьдесят моих кукол.
У меня есть особый дар: как только я сталкиваюсь с убийцей, в желудке у меня начинает покалывать. Считайте это интуицией. Еще я заранее могу сказать, сознается он или нет. В этом случае он так и не сознался. Дело было закрыто за отсутствием доказательств. Мартин взял за руку свою одетую во все красное дочку Би и пропал из поля зрения. Однажды мне показалось, что я столкнулась с ним в ночном трамвае в Осло. Когда его освободили, жалобы на необоснованность моих подозрений он не подал.
Поэтому я сейчас и рассказываю эту историю.
Ты слышишь меня? Иногда по ночам я лежу в кровати, и мама здесь, рядом со мной. Ну не совсем рядом. Это называется «где-то здесь». Иногда она разговаривает, но не со мной и не с Би, а с кем-то другим, может, с Мартином или со стариком. Как будто она ни к кому конкретно не обращается, потому что не знает, что я ее слышу, Мартин не хочет слушать, а старик не может услышать.
Несколько лет назад, когда мама болела, она все время говорила себе: «Главное сейчас — не упасть, главное — не упасть». Она и мне говорила: «Главное — не упасть». И Би она тоже это говорила. Я не понимала, о чем она. Она ведь в постели лежала, мы с Би стояли на полу, а она говорила, что главное — не упасть. Куда мы могли упасть? Куда она могла упасть? «Ты же в постели лежишь, как ты можешь упасть?» — спросила я. Она тогда сказала, что это просто такое выражение. Что его не нужно понимать в прямом смысле. Ну вот, прошло несколько лет, и она все-таки упала. Теперь уже в прямом смысле. На самом деле. По-моему, не надо ничего говорить, если не имеешь этого в виду на самом деле. Надо будет сказать ей об этом, когда она опять будет где-то рядом.
Когда она болела, мы думали, что она умрет, но она не умерла. Она выздоровела и опять начала работать. Она говорила такие вещи, которые мне очень не нравились. Например, что она слишком долго живет на этом свете. В больнице она хотела, чтобы я читала ей вслух. Книги и газеты. Она попросила меня прочитать ей роман, который называется «Моби Дик», потому что нельзя умереть, не прочитав «Моби Дика». Но мы его так до конца и не дочитали. Ей надоело. Потом она вообще хотела, чтобы я читала ей только объявления о недвижимости из «Афтенпостен». «Светлая четырехкомнатная квартира с балконом на тихой улочке», и все такое. Это она слушала с удовольствием. Иногда она говорила: «Сходи посмотри на эту квартиру», и я шла, а потом рассказывала ей, какие там комнаты, балкон и освещение.
Би — моя сестра. Она молчаливая девочка. Молчаливая, но не глупая. Она все слышит и понимает. Я рассказываю ей, что мама упала с крыши. «Слышишь, — говорю, — Би? Мама упала с крыши. Мама все еще падает». Она падает, падает и никак не упадет. Мы так говорим. Говорим, что мама постепенно, день за днем падает. Как бы по частям. Сначала палец, потом глаз, потом колено, потом один за другим пальцы ног. На это уходит много времени. Мама не сразу вот так упала и разбилась. Ее длинные светлые волосы развеваются на ветру. Мама красивая. Или была красивой. Была или есть — я точно не знаю. Она в желтом летнем платье, один глаз у нее голубой, а другой фиолетовый, ногти на ногах накрашены бордовым лаком. На шее — серебряное сердечко, которое досталось ей от бабушки. Это я, ее старшая дочь, накрасила ей ногти на ногах бордовым лаком. Очень давно. Светило солнце, окно в сад было открыто, мама сидела на белой двуспальной кровати, подложив под спину обе подушки, а я сидела у нее в ногах и красила ей ногти. Мама тогда еще сказала, что у нее самые красивые ноги в Скандинавии. «У меня самые красивые ноги в Скандинавии», — сказала она. Так что знай, Би: у нашей мамы, которая умерла и до сих пор умирает, самые красивые ноги во всей Скандинавии.
Недавно мама сказала Мартину: «Если бы все не было так ужасно грустно, я бы над тобой сейчас посмеялась». И засмеялась.
Я как-нибудь расскажу про мамин смех. Смеялась она тоже словно по частям. Сначала один короткий смешок, как будто по полу скачет маленький красный шарик, потом шарик побольше, потом много маленьких шариков, а потом они все разом разбиваются об пол.
За дверью шум и какая-то возня. А здесь спокойно и тихо. Это комната Би. Мы уже оделись для похорон, надели красные летние платья и белые тряпочные туфли. Мартин не разрешил мне одеться в черное. Сказал, что это глупость. Я разуваюсь и ложусь на кровать рядом с Би, вдыхаю запах ее волос и ее кожи. «Ничего страшного», — говорю я ей. Би не плачет. Она лежит совсем тихо и теребит мои волосы. Лучше бы уж она плакала.
Полежу здесь чуть-чуть. Рядом с Би.
— Закрой глаза, — говорю я, — она где-то здесь.
— Правда? — шепчет Би.
— Протяни ей ладошку, — говорю я, — и она ее пожмет.
Я многого не говорю Би. Пример номер один: что у меня три молодых человека и что все они от меня без ума. Пример номер два: все, что священник сегодня скажет, — вранье. Пример номер три: ее отец и муж нашей мамы Мартин, продавец мебели и страусовый король, на самом деле в глубине души злой колдун.
Вот и весь мой рассказ. В нем нет счастливого конца. Моя мама умерла. Мне пятнадцать лет. Меня зовут Аманда. Это значит «достойная любви».
Где-то я чувствую себя дома, хотя, возможно, это неверное выражение. Правильнее было бы сказать, я прихожу куда-то и чувствую, что уже сотни раз бывал здесь. То есть внешняя обстановка соответствует моему внутреннему состоянию. Все так, как и должно быть. Все на своих местах. Оттенки и расстояния, небо и освещение. Прихожу куда-то и чувствую, что могу вздохнуть, что вообще способен дышать, что между мной и окружающим миром — полное согласие. Не знаю, как это лучше объяснить. Не так уж часто такое со мной случалось. Обычно нет у меня никакого согласия с окружающим миром. Мы с моей привычной обстановкой не подходим друг другу.
Сегодня я иду на похороны Стеллы. После похорон заберу из ремонта свой «фольксваген», это уже третий, он почти такой же привередливый и старый, как я, и к тому же постоянно страдает от каких-то причудливых недугов. Поеду потом прокачусь, это нам обоим пойдет на пользу. А вечером вернусь домой, поужинаю олениной и открою бутылочку «Шатонеф-дю-Пап». Иногда я зажигаю свечку в память о моей жене Герд. Сегодня зажгу еще одну — в память о Стелле. Перед сном приму две таблетки снотворного и, возможно, послушаю еще Шуберта, его фортепианную музыку.
Каждое утро я надеюсь, что этот день станет последним в моей жизни, и сегодня — не исключение.
Последние тридцать лет я живу в четырехкомнатной квартире на Майорстюен. Между мной и этой квартирой согласия нет. Она для меня всегда была временной. Когда я ее купил, она уже была обставлена, сам я этой мебели не выбирал. А когда Герд умерла, я не взял ничего из дома, где мы жили, кроме зеркала в позолоченной раме, которое теперь висит в прихожей. Все остальное я продал и передал ключи новым владельцам.
Каждый четверг ко мне ходит прибираться одна женщина, лет на пятнадцать моложе меня. Хотя разве это женщина? Старая карга — вот она кто. Без слез не взглянешь. Понятия не имею, как меня в свое время угораздило предложить ей работу, а она, похоже, тоже не знает, почему согласилась. Уже столько времени прошло, что теперь бессмысленно задавать все эти вопросы. Единственное ее достоинство заключается в том, что я ей так же омерзителен, как и она мне. Это вовсе не значит, что мы друг с другом невежливы. Она называет меня Грутт, а я ее — фрекен Сёренсен, хотя в наше время никто уже никого не называет «фрекен». Аксель Окерман Грутт — так меня зовут. Я как-то случайно узнал, что мою старую каргу зовут Мона и что в молодости она занимала какую-то мелкую должность в Налоговом управлении Осло. Поэтому про себя я называю ее фрекен Монета Сёренсен или просто Монета, она ведь жадная ведьма. Так и норовит стащить пару монет то тут, то там. Но скажи я ей об этом — и мучительно неловко будет в первую очередь мне. Про себя я ее называю по-разному, не только Монетой, но эти имена я заберу с собой на тот свет, надеюсь, уже недолго осталось. К тому же Монета со своими коротенькими платьями, нарисованными губами и шерстяными колготками тоже, наверное, бывает по-своему порядочной. Конечно, не по отношению ко мне. Будь у меня свойственное моему возрасту терпение, я, естественно, пожалел бы ее и даже, может, простил все эти мелкие еженедельные кражи. Старая, жалкая и уставшая, Монета полагает, что убожество можно спрятать за коротким платьем и накрашенными губами. Хотя в этом она как раз не отличается от большинства женщин.
Монета — одна из тех, с кем я вижусь постоянно. Другой такой человек — Аманда, пятнадцатилетняя дочь Стеллы. Той, которая упала или которую столкнули с крыши на Фрогнере. Ее сегодня хоронят. Аманда часто меня навещает. Сперва она приходила вместе с матерью, а потом стала заходить одна. Иногда мы неплохо проводим время, хотя нам особо не о чем разговаривать, и вообще я не очень люблю детей — не понимаю, чего с ними все так носятся. Мы играем с ней в карты. Я научил ее играть в хофф, это такая игра для двоих, в которую играют двумя колодами. К тому же ей вроде нравится, как я показываю свои убогие фокусы. И мне это льстит. Когда-то у меня хорошо получалось. У нее красивое бледное лицо. Она говорит, ей нравятся компьютерные игры. Я рассказываю, что люблю колесо обозрения. Мы никогда не говорим о нашем одиночестве.
Монета и Аманда. Вот я и рассказал про своих близких знакомых, которые еще живы. К близким знакомым можно, пожалуй, отнести и ту востроглазую девушку из газетного киоска на углу. Ведь я вижу ее каждый день. И разговариваю с ней. Говорю: «Добрый день» — и прошу газеты (пять штук, всегда одни и те же), расплачиваюсь и прощаюсь. Вот только понятие «круг близких знакомых» предполагает, что люди знают друг друга в лицо, а эта девушка меня не узнает.
Пять лет назад я бросил курить. Прошел особый курс лечения, в ходе которого пациентам внушали отвращение к занятию, доставлявшему им удовольствие. Каждый раз, когда мне хотелось закурить, мне приходилось сосать конфету. Лакричный леденец! А когда мы встречались с руководителем нашей группы, все разговоры были только о том, что кто-то продержался неделю без сигарет или, наоборот, не выдержал и, как теперь говорят, сломался.
Надо сказать, я прошел этот курс не по собственному желанию, а по строгому предписанию доктора Исаака Скалда, который был моим лечащим врачом и единственным другом в течение тридцати лет (когда-то он был еще и начальником Стеллы). Он сказал, что если я не брошу курить, то умру. Я ответил тогда, что меня это не волнует, потому что, во-первых, мне нравится курить, а во-вторых, я ничего не имею против того, чтобы умереть. И чем раньше, тем лучше, сказал я. Но Скалд, который сам был не многим моложе меня, так хотел спасти мои старые кости, в которых он усматривал биение жизни, что мне пришлось пойти против собственной воли. Это заставило меня поразмыслить над тем, была ли у меня когда-нибудь своя воля. В любом случае я с неприятным удивлением обнаружил, что воля моего доктора оказалась сильнее. Сам Скалд умер от инфаркта, а ему было только семьдесят пять, но его смерть мало что изменила. Радость у меня отняли. Радость от сигареты исчезла, будто Скалд забрал ее с собой на тот свет. Как-то очень давно он сказал мне, что его самого радуют только руки его жены Эльсе. Даже не верится, сказал он тогда, что обычные женские руки могут все изменить, разрушить планы одинокого холостяка и поколебать глубокое презрение к брачным узам. Из-за постоянной потребности ощущать их прикосновения он отказался от намерения состариться в одиночестве, держа на безопасном расстоянии двух престарелых возлюбленных, и жил с Эльсе, пока смерть их не разлучила.
Поймите меня правильно: я пытался вновь начать курить. На поминках Скалда я выкурил довольно много сигарет. Я стоял в углу просторной уютной гостиной в доме Скалда, жадно затягивался, пил пиво и ел канапе. И вдруг Эльсе, хозяйка дома, оказалась рядом со мной, и я услышал ее шепот (надо сказать, Эльсе была необыкновенно хороша в роли вдовы, что случается крайне редко: стройная, высокая, умиротворенная, с чуть покрасневшими глазами. Она не выглядела на свои шестьдесят четыре. Они прожили со Скалдом пятнадцать лет, и для нее это было уже третье замужество. Оба его предшественника тоже умерли, поэтому она умело справлялась с ролью вдовы, хотя, возможно, и отвыкла от нее за такой долгий срок).
— Ты же знаешь, что для Исаака было важно убедить тебя бросить, — тихо сказала она, кивнув на сигарету у меня в руке. — Он был бы вне себя, если бы это увидел…
Я взглянул на нее, на ее блестящие глаза, на серый костюм, на ее руки, на два массивных золотых кольца — ее и Скалда — на безымянном пальце левой руки.
— Там, где он сейчас, выйти из себя у него уже не получится, — пробормотал я.
— Может, и так, — прошептала она, — но я все еще здесь, и я вне себя. Вне себя.
Она прикрыла глаза, вытерла слезинку и сказала:
— И по-моему, глупо с твоей стороны опять начинать курить, если ты столько времени продержался.
Помню, я еще подумал, что Эльсе — удивительная женщина, ничего странного, что через несколько месяцев она снова вышла замуж. Она вынула сигарету у меня изо рта, а я посмотрел на ее руки, которые так любил мой друг доктор Скалд.
— Ради меня, — поцеловав меня в лоб, прошептала она и затушила сигарету в пепельнице. Затем она отвернулась и поспешила к другому гостю, пришедшему отдать последний долг ее усопшему мужу.
Десять лет назад в больнице в Уллеволе я познакомился со Стеллой. Это событие — одно из важнейших в моей жизни. Я был пациентом, она — медсестрой. Уж не знаю почему, но эта женщина каждый день приходила ко мне в палату, садилась на край кровати и болтала о том о сем (среди прочего и о Мартине, с которым она незадолго до этого познакомилась и в которого уже успела влюбиться), словно во что бы то ни стало хотела стать моим другом. Повторюсь: я понятия не имею, зачем она искала моего общества и что такого особенного она во мне, умирающем старике, нашла… Иногда я сомневаюсь, видела ли она меня вообще, эта молоденькая болтушка в белом халате.
Я тогда долго лежал в больнице. Скалд уговорил меня прооперироваться. Не буду вдаваться в подробности. Моя плоть распадалась. Боли, которые я испытывал, были самыми утонченными. Утонченными — потому что Бог, если он есть, виртуозен в своей жестокости и изысканно честен, когда поражает тело и сознание человека своим арсеналом недугов и болей. Бог приукрашивать не станет: все причиняет боль, все разрушается, и заранее ясно, куда это приведет. Умереть — одно дело. По-моему, это избавление. А вот стареть — тяжкая задача.
Тогда, десять лет назад, Стелла работала в отделении гериатрии, но потом она перевелась в больницу «Радиум» и стала ухаживать за больными раком.
Ее лицо. Оно все время передо мной, совсем близко, как наваждение, но я не могу описать его черты, потому что лицо ее постоянно менялось.
Она напоминала мне мою единственную дочь Алисе, с которой мы не виделись с 69-го года, после того как умерла Герд. Алисе считала меня виновным в смерти матери. Думала, что это из-за моего «эгоистичного, грубого, деспотичного характера» Герд заболела раком желудка. У Стеллы, как и у Алисе, была безумная воля к жизни и такая же гордая походка. Речь не идет о классической красоте лица или фигуры — ни Алисе, ни Стелла не обладали этой красотой. Я говорю о красоте, рождаемой движениями. У меня дух захватывало, когда маленькой девочкой Алисе бежала ко мне, вытянув ручонки вперед. То же самое со Стеллой. Я вижу ее силуэт в дальнем конце коридора. Помню ее сидящей на краю кровати: угловатую женщину, широкоплечую, узкобедрую, с маленькой крепкой грудью и живыми движениями рук. Высокая и худая, она всегда немного сутулилась — этакая нескладная принцесса. Иногда она проходила по комнате легко и гордо, а иногда ее движения были чарующе неуверенными.
Меня всегда притягивало колесо обозрения. Мне нравится стоять рядом и смотреть на него. Или рассматривать старые фотографии: колесо обозрения в Кони-Айленде, в Вене, Лондоне, Чикаго, Токио. Свое очарование есть и у тех маленьких колес, которые возят с собой бродячие цирки. Сейчас у меня уже нет желания сесть на колесо обозрения и медленно сделать круг-другой. Сейчас уже нет. Я слишком стар. Как-то мы катались на колесе с моим отцом, и он рассказал мне, что мы приходимся дальними родственниками Джорджу Вашингтону Феррису, изобретателю чертова колеса.
Однажды, когда Алисе была маленькой, мы поехали с ней в Вену. Мы гуляли, а потом сели на колесо обозрения и поднялись над городом. Помню падающий снег, огни, ее счастливый смех. Помню, как она встала и вытянула над городом руки. В последний раз я катался на колесе вместе со Стеллой. Это было в Копенгагене, в «Тиволи». Мы тогда случайно встретились с ней на улице. Она приехала на конференцию по уходу за смертельно больными, а я приехал, чтобы… ну да… чтобы сходить в «Тиволи». Она очень удивилась, когда увидела меня рядом со своей гостиницей.
— Аксель, кого я вижу! — сказала она. — Так ты в Копенгагене?
Я ответил, что да, я часто езжу по делам в Данию (думаю, я достаточно уверенно произнес тогда «по делам»).
Она сказала, что рада меня видеть, но сейчас она спешит, а позже мы обязательно выпьем где-нибудь кофе.
— Почему бы нам не сходить в «Тиволи» и не прокатиться на колесе обозрения? — предложил я.
Она посмотрела на меня так, словно только что с неба свалилась. Точнее, будто это я упал с неба прямо перед ее гостиницей в Копенгагене в половине третьего дня. И все же, судя по всему, ее не очень удивило, что я хожу в цирк.
— Ты сидел и молчал, Аксель, накрыв мою руку своей огромной ладонью, а когда мы поднялись на самый верх, ты сказал: «Смотри, Стелла! Смотри!»
— А ты боялась открыть глаза и не понимала, что забавного я нахожу в этом колесе.
Когда я впервые увидел, как Стелла идет по больничному коридору, сосредоточенная, в белоснежном халате и такая — как бы это сказать? — стремительная, я вспомнил день, когда Алисе выходила замуж. Стелле было лет двадцать пять, когда мы познакомились, и незадолго до этого она начала встречаться с Мартином. Алисе было примерно столько же, когда она непонятно зачем решила выйти замуж. Я должен был вести ее к алтарю и вверить заботам того замечательного жениха, чье имя я, к счастью, забыл. Он был высоким, темноволосым и носил очки. Его единственным достоинством было то, что он во всем соглашался со своим собеседником и редко навязывал другим свое мнение. Вот уж чего меня меньше всего интересовало, так это мнение жениха Алисе. Хоть этих мучений я избежал! Так вот, я заехал за дочерью в ее маленькую квартирку, где она тогда жила. Она уже ждала меня в своем белоснежном платье… Сколько же лет назад это было? В 63-м, за шесть лет до смерти Герд. Я забрал ее и посадил в свой синий «фольксваген», который в 70-х отправился на свалку, но в тот день сверкал ярче солнца. Мы подъехали к церкви. Алисе молчала и выглядела помрачневшей. Вуаль постоянно падала ей на лицо, и она сердито откидывала ее назад, как непослушную прядь волос. Я сказал пару дежурных фраз о погоде и о том, что мать с нетерпением ждет празднования. Сказал, что Герд уехала в церковь за полчаса до нас, чтобы проверить, так ли расставлены цветы, как она хотела. Что дома уже готово душистое жаркое из оленины. И все в таком духе.
— Глупости, — сказала Алисе, когда мы уже остановились у церкви.
— Что случилось, Алисе? — спросил я.
— Мне кажется, я совершаю большую ошибку, — ответила она.
— Перестань, Алисе, — сказал я, выходя из машины и открывая для нее дверь.
Резким, почти агрессивным движением она подобрала свои юбки, откинула с лица вуаль и зашагала к церкви. День был солнечный, но очень ветреный. Она обернулась и крикнула:
— Папа, пойдем же! Все уже там. Нам осталось только зайти внутрь!
Перед входом в церковь она разгладила юбки, я поправил на ней вуаль. Она с упрямством взглянула на меня, и тогда я погладил ее по щеке.
— Тебе он не очень-то нравится, да? — прошептала она.
— Алисе, это ведь не я за него выхожу, а ты.
Заиграла музыка, двери распахнулись, и мы с дочерью торжественно вошли в церковь. Все гости встали. У алтаря стоял тот замечательный жених и двое свидетелей. Все взгляды были устремлены на нас. Алисе замедлила шаг, наклонилась ко мне и шепнула:
— Понимаешь, папа, единственное, о чем я сейчас думаю, — это что через пять лет мы разведемся. Дольше я с ним не выдержу.
Мы продолжали идти. Я тихо сказал, что сейчас не время обсуждать ее возможный развод. Тогда она остановилась. Чуть слышный шум прокатился по церкви. Любопытные возгласы. Алисе прошептала:
— Дело не в том, что он не нравится тебе, папа. Дело в том, что он мне не нравится! По-моему, он надменный дурак. Ты только посмотри на него! Стоит такой торжественный, с самоуверенной миной и ждет, когда мы с ним станем мужем и женой. Я чувствую, папа, что ничего хорошего из этого не выйдет!
Мы стояли посередине церкви и разглядывали этого жениха. Мы долго на него смотрели. Он уже начал нервничать. Наконец я повернулся к дочери.
— Ладно, ладно, Алисе. Нам остается только одно, — прошептал я.
Она подняла на меня глаза и улыбнулась своей самой прекрасной улыбкой.
— Бежим отсюда, — закончил я. — Сейчас же!
Мы развернулись. И по-прежнему торжественно зашагали обратно, прочь от алтаря, прочь от замечательного жениха. Совершенно сбитый с толку церковный служка открыл перед нами двери и выпустил нас на волю. Прежде чем гости опомнились, мы уселись в «фольксваген».
— И куда мы теперь поедем? — спросил я ее.
Алисе расхохоталась.
— Папа, я тебя обожаю! — сказала она и положила голову мне на плечо, когда я завел машину и мы тронулись. — Правда-правда, я так тебя люблю!
Вот и сегодня у нас опять такой день, когда надо идти в церковь, точнее, в крематорий. Теперь это связано со Стеллой. Следующие похороны, на которые я попаду, будут моими собственными. Эта мысль приносит мне облегчение. Смерть меня не пугает. А вот Стелла боялась смерти и, может, именно поэтому старалась спрятаться от нее за повседневными мелочами. Хотя кто знает. Она была молода. У нее были дети. Две девочки — Аманда и Би, маленькая молчунья, ее Стелла родила от тщеславного дурака, которого выбрала себе в мужья.
— Тебе же никто не нравится, Аксель. У тебя все то старые ведьмы, то отвратительные, то лживые, то невыносимые дураки. Как ты там назвал Мартина?
— Тщеславный дурак.
— Ну объясни почему?
— Он легкомысленный.
— Так ведь и ты по-своему легкомысленный.
— Он неискренний.
— А ты-то сам? Ты — искренний?
— Он тебе зла желает.
— Если б ты знал, чего мне другие желают.
Я не боюсь смерти. Как-то очень давно отец убедил меня, что самоубийство — одно из основных прав свободного человека. Выход есть всегда. Я с детства знал, что выход всегда найдется! Отец так и покончил со всем, да еще маму с собой забрал. Хотела она этого или нет, я не знаю. Они исчезли в Троллхеймене, их тела нашли только перед самой войной. Мы, дети, к тому времени уже повзрослели и разъехались. Говорили, что они попали под оползень. Денег после них не осталось. От матери моим сестрам достались какие-то платья и дешевые драгоценности, а мне досталась люстра. Герд нравилась эта люстра. Когда мы поженились, Герд повесила ее в гостиной. Она говорила, что так и в комнате много света, и сама люстра сияет. «В отличие от меня. Я и сама не сияю, и другим от меня мало света», — сказала она. Я помню, как она сидела на полу под люстрой в своем голубом клетчатом платье, с наброшенным на плечи желтым свитером, с волосами, заплетенными в косу, и часами смотрела на эту люстру. Однажды ночью, когда Герд заснула, я выскользнул из кровати, осторожно прокрался вниз, в гостиную, встал на стул и одну за другой снял с люстры все стеклянные подвески, так что от люстры остался один голый каркас. На следующее утро Герд потребовала объяснений. Я не считал себя обязанным что-либо объяснять, о чем и сказал. Коробка с подвесками до сих пор лежит в подвале, рядом с шарманкой.
Стелла не хотела умирать. Она не хотела вот так просто упасть с крыши. В детстве мы то и дело падаем. Потом мы взрослеем и падаем уже нравственно, а не физически. Редко увидишь, как взрослый человек падает на улице или, например, в трамвае. Когда это случается, все чувствуют себя неловко — и тот, кто падает, и те, кто на него смотрят. Теряется коллективное равновесие. А потом приходит старость, и люди опять начинают падать. Теперь я падаю часто. Колени слабеют. Я поскальзываюсь на льду. Мои ноги ведут меня не туда, куда я хочу. Если я решаюсь выйти из дому, то больше всего я боюсь упасть. Упасть, сломать себе что-нибудь и показаться смешным. Стелла не прыгнула бы по своей воле. Не бросила бы детей. Непонятно вообще, что она на этой крыше забыла. Он ее заставил туда залезть. Оба они, и Стелла, и Мартин, были такими легкомысленными. Дурачились, как дети. Постоянно дразнили друг дружку и дрались. Щипались и толкались. То, что один столкнет другого, было лишь делом времени.
О чем еще я не говорю Би.
Пример номер четыре: своих молодых людей я называю Снип, Снап и Снуте. Они об этом не знают. Они вообще не знают, что их у меня трое. Снип не знает про Снапа, Снап не знает про Снуте, а тот не знает ни про Снипа, ни про Снапа. Когда мне было тринадцать, груди у меня еще не было и молодых людей — тоже. У Марианне была грудь, но это понятно, она меня почти на год старше. Марианне была моей лучшей подругой. Однажды мы с ней зашли в мамину комнату и она разделась. Она сняла с себя все и встала перед большим маминым зеркалом, а я встала сзади нее, и мы с восхищением разглядывали ее грудь, кожу, ее длинные и светлые волосы, маленький животик, попу и ноги. Я сказала, что, будь я парнем, обязательно захотела бы с ней переспать. Я так сказала, но на самом деле мне хотелось дотронуться до нее, провести рукой по изгибам ее талии и бедер. Марианне стояла абсолютно голая перед большим маминым зеркалом, и вдруг она подпрыгнула от радости и выпалила: «Черт, какая же я красивая!»
По-моему, у нее это само собой вырвалось, потому что она сразу же очень покраснела и стала натягивать трусики и футболку.
Сейчас мне пятнадцать, и я тоже красивая, не такая, как Марианне, но все равно. А тогда, в большом мамином зеркале, я красивой не была. Иногда я надевала сразу несколько свитеров, чтобы не было заметно, что у меня нет груди. Мне казалось, парни, глядя на меня, будут думать, что я тепло одета. А не то, что у меня нет груди. Потом я поняла, что когда парни на меня смотрели, они вообще ни о чем не думали.
Би лежит рядом со мной на кровати, и я ей рассказываю, что мама падает, падает и никогда не упадет. И, пока она падает, с ней происходят удивительные вещи, ей попадаются удивительные люди и живые существа. Птицы, например. Они летят в теплые края. Они летят и не падают. В этом их отличие. Маме встречается белка, упавшая с дерева, и треска, которую выловил один мальчик и выбросил полудохлой на берег. Я объясняю Би, что для трески оказаться на берегу — такое же несчастье, как для белки — упасть с дерева. Би кивает и кладет голову мне на плечо. Я накрываюсь одеялом и накрываю Би. «Может быть, мама увидит нашу бабку, — говорю я. — Наверняка Бог уже давно выбросил ее из рая, она же была такой угрюмой и сердитой».
Меня раздражает, что Монета Сёренсен всегда приходит в самый неподходящий момент. Конечно, мы с ней договорились, что она будет приходить в десять по четвергам, она так и делает, но для меня «в десять по четвергам» было и остается неудобным временем! Когда мы договаривались — а это было уже тридцать лет назад, — что она будет приходить ко мне убираться и стирать в десять по четвергам, я неохотно пошел на это. Мне бы было удобнее, если бы она, например, приходила в час дня по пятницам, когда я на прогулке. В двенадцать по понедельникам тоже было бы отлично, я как раз хожу в библиотеку Дейкмана [4]. И после одиннадцати по средам было бы тоже удобно: по средам я хожу за покупками, в банк и занимаюсь прочими делами. Но десять по четвергам — это самое неподходящее время, какое только можно придумать. По четвергам всегда случается что-нибудь непредвиденное. Например, сегодня мне нужно на похороны, мне нужно принять ванну и одеться. Исаака Скалда тоже хоронили в четверг. И дело не только в похоронах. По четвергам ко мне часто заходит Аманда, потому что в этот день у нее рано заканчиваются уроки. И уж чего я не хочу, так это видеть кислую физиономию старой ведьмы, от которой настроение портится и у меня, и у девочки. Однажды я пожаловался на это Стелле, и она, естественно, спросила, почему я не могу переговорить с этой каргой.
— Почему ты не предложишь другое время? — засмеялась она.
Проще сказать, чем сделать, ответил я, особенно если учесть, что вот уже тридцать лет Монета приходит ко мне убираться и стирать в десять по четвергам. А то, что я пошел на это против своей воли, уже никого не волнует. Я точно помню, как сказал тогда старой карге: «Фрекен Сёренсен, мне было бы удобнее, если бы вы приходили в пятницу к двум часам. Четверг мне не подходит».
И я точно помню, как она ответила, что сможет приходить только по четвергам. Если это меня не устраивает, то она, к сожалению, ничем мне помочь не может.
Преимущество было на ее стороне: она дружила с сестрой Герд и знала, что мне приходится быть с ней вежливым (сестра Герд, другие ее родственники и моя дочь Алисе говорили, что я веду себя как мужлан, и мне надо было доказать обратное). К тому же она знала, что мне нужен был кто-нибудь, чтобы убираться в моей новой квартире, и что ни Алисе, ни сестра Герд больше не хотели мне помогать. Я был абсолютно одинок.
«Иными словами, это невозможно», — сказал я Стелле. Ничего нельзя изменить. Заведи я с каргой разговор о том, чтобы поменять время ее прихода, она, во-первых, смертельно оскорбится. Во-вторых, станет нелюбезной и язвительной. Она скажет что-нибудь вроде: «Ага, так Акселю Грутту захотелось вдруг изменить то, что тридцать лет было таким удобным».
«Дорогая фрекен Сёренсен, — ответил бы я тогда, — для меня это время никогда не было таким удобным. Возможно, вы помните нашу беседу перед тем, как вы начали у меня работать? Я тогда как раз отметил, что четверг — не самый подходящий день». Естественно, она бы на это прошипела, что не припоминает такого разговора, но если я недоволен ее работой, то у нее найдутся другие дела, которыми она может заняться по четвергам. Она может и вовсе не приходить ко мне, если я этого не желаю. У меня внутри все сожмется, и я буду вынужден сказать ей, что имел в виду вовсе не это. И добавить вымученным игривым тоном: ну что вы, мол, фрекен Сёренсен, небольшая перемена только освежит наши отношения.
И вот сейчас Монета снова вламывается, как раз когда я уже почти залез в ванну. Я собирался принять ванну и пойти на поминки к часу, а оттуда сразу в крематорий. Конечно, можно запереться и крикнуть ей, что сегодня в ванной убираться не надо. Но ей это не понравится. Теперь мне придется одеться и выйти к ней поздороваться. К тому же я забыл в гостиной носки. Надо теперь идти за ними босиком через всю квартиру, и я точно столкнусь с ней.
— Добрый день, фрекен Сёренсен.
Монета протирает подоконник в гостиной. Она поворачивает голову, и я вижу ее густо накрашенные красной помадой старческие губы и нарумяненные щеки. Ее вид вызывает во мне дрожь отвращения. Лицемерная улыбка во весь рот. Как же, я все равно не поверю в ее притворное дружелюбие. Ее взгляд падает на мои босые ноги, и улыбка из кислой превращается в саркастическую.
— Добрый день, Грутт. — Она поворачивается к окну. — Похоже, сентябрь будет солнечным.
Мне хочется ей сказать, что она может сколько угодно усмехаться, глядя на мои босые ноги, но я вижу у нее дыру на левом чулке, и эту дыру я заметил еще три недели назад, а значит, она не меняла чулки уже несколько недель или месяцев. И эта старая неряха стоит тут, повернувшись ко мне спиной, и саркастически улыбается.
— Сегодня похороны моей подруги Стеллы, — говорю я.
Молчит.
— Никогда не мог решить, какая погода лучше подходит для таких случаев, — продолжаю я. — Солнце всегда было связано для меня со смертью, а дождь — с жизнью, поэтому хорошо, что сегодня солнечно. Хорошо бы в день моих похорон тоже светило солнце.
По-прежнему глядя в окно, Монета говорит:
— Я, наверное, вам… то есть тебе… еще не говорила… Мне искренне жаль, что Стеллы больше нет. Я все думаю о ее девочках. Мы ведь часто встречались с Амандой, когда она приходила к тебе в гости…
Хотелось бы ее спросить, с каких это пор мы перешли на «ты». Но вместо этого я бормочу:
— Мы все когда-нибудь умрем, фрекен Сёренсен.
Еще хотелось бы ей сказать, что как-то глупо разводить светские разговоры, стоя босиком посреди гостиной. Как это на нее похоже! Проводить год за годом в этой унизительной бессмысленной болтовне.
— Ведьма! — шепчу я.
Она поворачивается и смотрит на меня:
— Ты что-то сказал, Грутт?
— Я сказал, что, пожалуй, пойду приму ванну, — бормочу я с идиотской улыбкой. Я смотрю на ее лицо. Она напоминает мою мать — такой же напряженный рот, хотя она на пятнадцать лет моложе меня, а моя мать не дожила лет двадцати до ее возраста.
— Мне нужно принять ванну, перед тем как я пойду на поминки.
Я украдкой тяну к себе носки, которые валяются на диване, и с минуту думаю, стоит ли мне их надеть прямо сейчас. Но тогда она все это время будет стоять у окна и пялиться на меня, а это невыносимо. Надевать носки — кропотливое и интимное занятие, оно плохо сочетается с присутствием посторонних. Поэтому я выбираю меньшее из зол и ухожу, пытаясь сохранять достоинство, насколько это вообще возможно в такой ситуации.
Незадолго до того, как я впервые увидел Стеллу, она познакомилась с Мартином, мужчиной, от которого зависела до самой смерти. Это ее слова, не мои. Она так и сказала: зависимость. «Что за чепуха, — ответил я, — не Мартин, так кто-нибудь другой». — «Нет», — твердо сказала она… Она от него зависит. Сам я завишу от своего старого тела, от болей в суставах, и это вызывает очень неприятное чувство бессилия перед природой. Естественно, такие мысли облегчения не приносят, а боли по-прежнему остаются невыносимыми и смешными одновременно: нервный тик в правом веке, постоянный зудящий отзвук в левом ухе («ля» в верхних октавах), ни с того ни с сего подпрыгивает сердце. Не то чтобы это меня тяготило, но это не дает мне забыть, как обстоят дела на самом деле. Кроме того, на правой ступне у меня мозоль, поэтому, надевая новые ботинки, я начинаю хромать. Следовательно, я завишу от пары ботинок. И завишу от дорожной службы Осло, которая зимой не посыпает улицы песком, завишу от погоды, потому что в январе холодно и скользко, а летом меня мучают тепловые удары и беспощадное солнце. Я завишу от глупости, которую газеты и телевидение ежедневно на меня выливают, и от почти оглохшего соседа — он еще старше меня, и у него ужасные музыкальные пристрастия. Завишу от моей несуществующей веры в волю Божию и ее исполнение. Завишу от страха упасть, но не умереть (смерти я не боюсь), а выжить и превратиться в живой овощ, зависящий от терпеливого профессионального ухода. Но зависеть от другого человека? Нет, я никогда ни от кого не зависел в ее понимании этого слова.
— Думаю, это неправда.
— Что?
— Что ты никогда ни от кого не зависел.
— Можешь думать как тебе угодно, Стелла, но мне-то виднее.
Мартин был красивым мужчиной, внешне похожим на Стеллу. Был и остается красивым мужчиной. Он ведь все еще с нами, он не прыгнул за Стеллой, когда она упала. Но вот пытался ли он ее остановить? Или же сам столкнул ее? Я знаю, что его постоянно вызывают в полицию на допросы. Конечно, у них свои подозрения, а у меня свои, которых немало. Но, по-моему, он ее не сталкивал. Он не хотел. В неудачах жены всегда виноват муж — я сужу по собственному опыту. Он был недостоин Стеллы, это верно, я считал его тщеславным дураком (о чем и сказал одной странной даме из полиции, которой давал показания). Он был мужланом, но он не убивал ее. Для этого нужно помимо прочего еще иметь мужество.
Все, что священник сегодня скажет, — вранье.
Потому что: 1. Я не верю в Бога. Я не верю в смерть. Я не верю в маму. Я не верю в папу. 2. Я не верю в землю. Я не верю в небо. Я не верю в звезды. Я не верю в деревья. Я не верю в траву. Я не верю в птиц. 3. Я не верю в Норвегию. Я не верю в премьер-министра. Я не верю в своих учителей, друзей или кого-то еще. 4. Я не верю в свое тело, в свою грудь, волосы, глаза, руки, зубы или рот.
Я говорю Би, что мама падает, падает и никак не упадет. Я рассказываю, что сначала мама встречает большую голубую птицу, которая надменно говорит:
— Падать и летать — это разные вещи.
— Глупости, — отвечает ей мама. — Тебе-то откуда знать?
— Ты права, я ничего не знаю, — говорит птица и летит дальше.
Потом маме встречаются белка и треска, которые грустно говорят:
— Падать и летать — это разные вещи.
— Глупости. Вам-то откуда знать? — отвечает мама.
— Ты права, мы ничего не знаем, — говорят белка с треской и падают дальше.
А потом маме встречается старуха, которую Бог выбросил с неба, потому что она была очень угрюмой и сердитой.
— Добрый день, мама, — говорит наша мама.
— Добрый день, дочка, — говорит старуха.
— Что ты делаешь здесь, между небом и землей? — спрашивает мама.
— Бог выбросил меня с неба за то, что я была такой угрюмой и сердитой, — говорит старуха. — А ты сама что здесь делаешь?
— Я упала с крыши и все падаю, падаю и никак не упаду, — отвечает мама.
— Тогда вот что я тебе скажу: падать и летать — это разные вещи, — говорит старуха.
— Глупости, тебе-то откуда знать? — говорит мама.
— Ты права, я ничего не знаю, — говорит старуха и падает дальше.
Их свел зеленый диван.
Стелла жила тогда вместе со своей дочкой Амандой. Ей достались в наследство от тетки какие-то деньги, и на них она решила купить диван. Мартин работал в компании, продающей эксклюзивную мебель в Осло, занимался доставкой товара на дом. Так они и повстречались. Будь я на месте Стеллы, я бы по-другому потратил эти деньги — на вино или музыку. Был бы моложе, съездил бы в Лондон, прокатился на новом чертовом колесе «Лондонский глаз». А Стелла купила зеленый диван. Как-то раз я сидел на этом диване, он мне не понравился: длинный и жесткий. Чем-то похож на сухие зеленые женские губы.
Стелла рассказывала мне, что, доставив диван, Мартин не захотел уходить: он вдруг возник вместе с диваном на площадке грузоподъемника прямо перед ее окном на девятом этаже.
— Он вдруг появился в оконном проеме, такой красивый, он смотрел на меня с улыбкой, сидя на диване.
Я помню, как она сидела на краю моей кровати и смеялась, рассказывая об этом.
— Я попрощалась с ним, но он не захотел уходить. Он отказался. Вот так… Ну а потом он переехал ко мне.
Я думаю, что Стелла, глядя на Мартина через оконное стекло, увидела в нем отражение своего собственного лица. Те же узкие голубые глаза, такая же пухлая нижняя губа, тот же крупный нос с горбинкой. Оба были худощавыми и с такой тонкой кожей, что просвечивали все мускулы, кости и жилки. Иногда их лица напоминали мне о другом лице, лице человека, которого я когда-то немного знал. Его звали Рольф Ларсен. Во время войны он был сослан в Дахау. Ему удалось выжить, и мы случайно встретились в Осло на улице Карла Юхана. Когда я услышал, где он побывал и что там происходило, я забыл, куда шел. Но именно его лицо испугало меня больше всего. Кожа туго обтягивала его лоб, скулы и подбородок. Казалось, в любой момент она могла порваться и обнажить — что? — крик? бездну?
Мало-помалу такие лица появились повсюду. Невозможно было развернуть газету, чтобы не увидеть их, эти лики войны… А сейчас я почти перестал вспоминать про них. Но когда я увидел Стеллу и Мартина вместе, их лица воскресили в памяти лицо моего друга Рольфа Ларсена. Я замечал это, только когда она была вместе с ним. Ее лицо постоянно менялось, как будто не могло определиться, каким же оно должно быть, и поэтому всегда становилось похожим на лицо ее спутника. Конечно, она не старела и не покрывалась морщинами, когда находилась рядом со мной. Настолько сильно ее лицо не менялось.
Она говорила: «Мартин — это я в исправленном варианте». И все мои отчаянные попытки возразить она пропускала мимо ушей. Ей было отвратительно собственное отражение в зеркале. Помню, как однажды у меня в гостях, возвращаясь из ванной, она остановилась в прихожей перед большим зеркалом в позолоченной раме. Она не знала, что я подсматриваю за ней из гостиной, как не замечала, что я вслушиваюсь во все ее слова и пристально наблюдаю за всеми ее движениями. Она остановилась перед зеркалом, наклонилась к своему отражению и состроила такую ужасную гримасу, что я чуть не выронил чашку с кофе. Потом она впилась ногтями в собственное лицо и начала остервенело чесать его, как разгневанный ребенок, который рвет в клочья неудавшийся рисунок. А потом она выпрямилась, поправила волосы, облизала губы и как ни в чем не бывало вернулась ко мне в гостиную. Она едва сдерживалась от смеха, а на щеках у нее были красные полосы. Переехав к Стелле — а он недолго тянул с этим переездом, — Мартин предложил ей отправиться вместе с ним в Хейланд, к его родственникам. Харриет, его бабка по отцу, собиралась пышно отпраздновать свое семидесятипятилетие. Я все еще лежал тогда в больнице. Помню, как Стелла вошла ко мне в палату и присела на мою кровать. Она вся светилась.
— Он хочет, чтобы мы вместе поехали куда-то к черту на рога, туда надо лететь на самолете, ехать на поезде, на автобусе и еще не знаю на чем. А я так боюсь летать!
Я вопросительно смотрел на нее:
— Он? Кто это он?
— Мартин! — нетерпеливо ответила она. — Он хочет, чтобы мы вместе поехали в деревню… к его родственникам. К маме, папе, страусам и всем остальным!
— Страусам?
— Его семья разводит страусов, — объяснила она, — у них экспериментальная ферма. Власти выдали его отцу разрешение. Он считает, что страусы — это сельскохозяйственная надежда 90-х. Представляешь? Харриет, его бабке по отцу, исполняется семьдесят пять лет. Мы попадем на праздник!
Я отвернулся, бормоча какие-то колкости о Центральной Норвегии, днях рождения и бабках. «Но вы ведь познакомились только пару недель назад?» — удивился я. Да, это так, ответила она, но ведь он уже переехал к ней, и нет ничего плохого в том, что они поедут вместе. В ее взгляде читался вопрос — или сомнение: она будто просила моего разрешения поехать.
— И когда вы едете?
— Завтра.
— Надолго?
— На четыре-пять дней.
— У тебя же работа…
— Меня кто-нибудь подменит.
Я сидел в кровати и думал, что если она завтра уедет, то я больше никогда ее не увижу. Через три дня я выписывался и должен был вернуться к своему убогому существованию на Майорстюен. Мысль, что я больше не увижу ее, заставила меня совершить настолько странный поступок, что я вспоминаю его почти со стыдом. Да, мне стыдно, хотя прошло почти десять лет. Не знаю, что на меня нашло. Обычно я слежу за собой. Мне не нравятся эксцентричные поступки, и я с трудом принимаю проявление чьих-то чувств. Мне неприятно, когда до меня дотрагиваются, это доставляет мне почти физическое неудобство, я инстинктивно отшатываюсь, пытаясь избежать объятий или прикосновения. При этом, чтобы никого не обидеть, я изображаю внезапный приступ кашля или чихание. (Конечно, мою жену Герд обмануть было невозможно. Я помню, как мы лежали рядом в тесной супружеской постели и я много раз кашлял ей прямо в лицо. Помню ее холодный обиженный взгляд и то, как она от меня отворачивалась. Помню ее обнаженную, немного шероховатую спину, которую никогда не мог заставить себя погладить или обнять.) Но, когда я понял, что могу больше никогда не увидеть Стеллу, я совершил поступок, который при других обстоятельствах вызвал бы у меня отвращение. Я прикоснулся к ней. Я лежал в кровати, она сидела с краю, я внезапно взял ее руку и прижал к щеке. (Ее запястье было таким мягким и изящным, никаких звенящих браслетов или колец, только тепло ее кожи.) Она не отняла руку, даже когда я перестал держать ее. Она сидела так тихо и так близко.
У меня ком подступил к горлу. Слова… какой-то клекот… или слезы… не знаю. Меня тошнило, будто вся мерзость изнутри рвалась наружу. А потом я словно издал какой-то вой.
— Тихо, Аксель, тихо, — шептала она, — все будет хорошо, все хорошо.
Она говорила со мной как мать, успокаивающая ребенка:
— Тихо, Аксель.
За много лет она была первой, кто назвал меня по имени. Я благодарно опустил голову. Рука Стеллы лежала на моей щеке.
И тогда Стелла сказала:
— Мы же с тобой друзья. Не думай, что эта встреча — последняя. Я буду приходить к тебе в гости, и мы опять будем болтать и пить кофе. Я познакомлю тебя с Амандой, моей дочкой, — на следующей неделе ей исполнится пять. И еще я хочу познакомить тебя с Мартином.
Я сразу разволновался. Может, нам все же лучше попрощаться сейчас насовсем? Конечно, я всегда с нетерпением ждал, когда она придет ко мне в палату, сядет на кровать и мы сможем о чем-нибудь поговорить. Но мысль о том, что она вдруг объявится в квартире на Майорстюен, будет сидеть на моем сером диване, болтать и пить кофе, привела меня в полное замешательство. В моей голове сразу возникло множество вопросов. Подавать ли что-нибудь к кофе? О чем мы с ней будем разговаривать? О чем вообще обычно говорят с двадцатипятилетней девушкой? Что подумает Монета? Разве я не старый занудный брюзга? В моей жизни было очень мало близких друзей. Пожалуй, только Исаак Скалд, и наша с ним дружба подчинялась своим неписаным правилам. К примеру, он называл меня Грутт, а я его — Скалд. Это не значило, что мы были как-то по-особому вежливы друг с другом, просто так повелось. Мы были очень осторожны, когда дело касалось нашей личной жизни. Он работал врачом, и поэтому для меня было естественным обсуждать с ним свои недуги, а он так же естественно давал хорошие медицинские советы. А чтобы дружба не превратилась в отношения между доктором и пациентом, он тоже рассказывал о своих болезнях. И так как у нас обоих были проблемы с увеличенной простатой, мы легко находили тему для разговора. Иногда мы говорили о его чудесной супруге Эльсе, чьи руки могли менять ход человеческой жизни, но, смею утверждать, в основном мы обсуждали простату. Кажется, мы никогда не говорили о моей жене Герд.
Откуда-то Скалд узнал, что мы со Стеллой каждый день подолгу общаемся. Он узнал даже, что Стелла больше не обедает вместе с коллегами, а забирает свой обед ко мне в палату. Ему показалось, что я влюблен в нее, но я сразу выразил свое резкое недовольство подобными предположениями. Вот такие намеки и волновали меня больше всего при мысли, что Стелла будет приходить ко мне в гости и пить кофе. По сути дела, у нас с ней не было ничего общего. Я не мог ей ничего дать. А неясное чувство смущения, которое я испытывал в ее присутствии, сильно меня беспокоило. Смущение и даже стыд. Словно я видел свое тело и лицо ее глазами. Мои неуклюжие руки. Негнущиеся, утратившие проворность пальцы. Помню, к примеру, как однажды мы со Стеллой обедали у меня в палате. Она постоянно притрагивалась к висевшему у нее на шее серебряному сердечку. Подарок матери. Внезапно застежка расстегнулась, и подвеска упала на пол. Стелла тут же вскочила и опустилась на корточки.
— Черт, — пробормотала она, — черт, никак не найду.
Поискав еще чуть-чуть, она воскликнула:
— Нашла! Оно под кроватью!
Она выпрямилась, волосы ее были растрепаны, а на лице сияла улыбка.
— Под кровать закатилось!
Она отряхнула одежду и протянула серебряное сердечко мне. Я взял его. В моих руках оно выглядело таким крошечным. Оно лежало на моей ладони и переливалось. Как, должно быть, это маленькое и такое женственное сердечко оскорбилось, оказавшись в моей старой лапище! Стелла села на кровать и наклонила голову, откинув волосы с длинной белой шеи. Я отвел взгляд.
— Такая хитрая застежка. Ты не поможешь мне?
Я посмотрел на подвеску, лежавшую в моей ладони. Взглянул на ее шею. А потом еще раз на свои руки:
— Я, знаешь ли, не очень умею обращаться с такими мелкими штучками…
Я выдавил смешок.
— Ну что ты, это же очень просто, — сказала она. — Сложно, только когда их прямо на себе застегиваешь.
Все еще придерживая волосы рукой, она объяснила мне, как застегнуть замочек. Я посмотрел на ее шею. Ощутил слабый запах пота и тот странный, но ненавязчивый пряный аромат, который всегда от нее исходил. Я осторожно повесил цепочку ей на шею. Руки дрожали, и мне никак не удавалось открыть замочек.
— Что, не получается? — спросила она.
— Потерпи! — буркнул я.
Наконец замочек открылся. Теперь оставалось только зацепить им другой конец цепочки, и — щелк — дело было бы сделано, но тут мой здоровый глаз стал предательски дергаться и заслезился. Руки задрожали еще сильнее, и перед глазами все поплыло.
В конце концов я выпустил цепочку из рук, и сердечко скользнуло ей на колени. Она повернулась ко мне и улыбнулась. Я опустил глаза.
— Подожди чуть-чуть, — сказала она, поднимаясь, — пойду попрошу Лене застегнуть ее. Это в мамином духе — подарок с таким мудреным замком. Она, похоже, надеялась, что я буду носить его не снимая.
Стелла подмигнула мне.
Я кивал головой, пока она не исчезла за дверью.
— Старые коряги! — прошептал я, глядя на свои согнутые пальцы.
Я откусил кусочек бутерброда. Долго пережевывал его, но проглотить так и не смог.
После похорон страусовый король Мартин возьмет Би за руку и приведет домой. Мартин мне не отец. Мой настоящий отец в Австралии. Но Мартин — отец Би, поэтому он и приведет ее домой. Би заснет и проснется в этой комнате. А мамы здесь нет. И меня здесь нет. И водопроводчика тоже нет.
Однажды, когда Би была совсем маленькой, мы со страусовым королем поехали в Копенгаген на мой день рождения. Он обещал, что мы покатаемся на колесе обозрения. Старик мне рассказывал, что, если бы не его американский двоюродный дед, мир бы никогда не увидел колеса. Старик сказал, без колеса обозрения мир много бы потерял. Даже не знаю. Этот старик много странного говорит. Но у нас тогда ничего с колесом не вышло. Вместо этого мы со страусовым королем катались на американских горках. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я так испугалась тогда. Сейчас я ничего не боюсь, а вот тогда испугалась. Страусовый король только смеялся надо мной. Мы еще раз прокатились на горках и вернулись в гостиницу. Я лежала на кровати и смотрела телевизор, а страусовый король лежал на другой кровати и спал. Окна были закрыты шторами.
На свой день рождения я заказала в номер картошку фри с сосисками и газировку.
Страусовый король спал три дня. Он сказал, что никогда еще так хорошо не спал.
Сны ему не снились.
А потом мы поехали домой.
Перед похоронами я принял ванну.
Ухаживать за телом, следить за собой — все это так утомительно, но если у меня хватает времени и терпения, то мне это удается, несмотря ни на что.
Помню, как много лет назад я поехал в Италию, в Ареццо. Это была одна из последних моих поездок за границу. Там я познакомился с одним археологом. Паоло? Массимо? Забыл, как его зовут. Однажды я зашел к нему в мастерскую посмотреть, как он работает с каменными черепками каких-то посудин. Мне они показались обычными булыжниками, но он очень гордился своей коллекцией, говорил, что это древние камни. «Если их правильно сложить и понять, как они совпадают друг с другом, — объяснял этот Паоло или Массимо, — то поймешь что-то исключительно важное». Уж не помню, что именно. Но меня поразила не мысль об удивительных совпадениях. Меня поразило, как он работал. Его аккуратное, бережное отношение к каждому камню. Предельная сосредоточенность, потому что камни могут треснуть, превратиться в крошку и погибнуть. Сцена была красивой: руки археолога, древние черепки и удивительная гармония его движений и взгляда.
Сейчас объясню, к чему я веду. Иногда я отношусь к своему телу, как тот археолог — к камням. Отношусь к своему телу так, словно оно представляет собой коллекцию камней. Словно эту мою коллекцию тоже надо приводить в порядок, выставлять напоказ или даже на чей-то суд («Нет, ну ты подумай, он все еще жив!») и мне за нее не должно быть стыдно. Все из-за того, что я боюсь, как бы мое тело, эта коллекция булыжников, не предало меня. А она все время хочет унизить меня, сделать смешным и ничтожным.
Мне все время страшно.
Археолог ничего не рассказывал про свои страхи. Камни не были его телом. Он говорил, что в камнях — его жизнь, но телом его они не были. А это большая разница. На прощание он подарил мне один камень и велел беречь его, потому что камень был очень старый. Ему по меньшей мере две тысячи триста лет. Я привез древний булыжник домой и положил его в пепельницу, которая стояла под лампой на тумбочке. Перед тем как лечь спать, я с уважением смотрел на этот камень и думал об археологе, сидящем в его мастерской. Я пытался представить, где этот камень побывал и что он мог бы увидеть, если бы был не камнем, а живым существом. Но камень был и оставался камнем и, значит, ничего не видел.
А потом случилось непоправимое. Однажды вечером, недели через три после моего возвращения из Италии, камень пропал. Камень исчез, а вымытая пепельница стояла в серванте на кухне. «Старая карга!» — догадался я. Ну конечно, Монета здесь прибиралась и выкинула какой-то убогий булыжник — в ее представлении мусор.
Она всегда все мне портила.
Я сразу понял, что бессмысленно говорить с ней об этом, она только оскорбится и будет тупо таращиться на меня. Что она знала о камнях, которым две тысячи триста лет, и о великих совпадениях? Сам я с отчаянием думал об археологе. Несколько ночей подряд я не мог заснуть. Вообще-то со мной такое постоянно бывало, но в этот раз я только и думал о руках археолога, его пальцах, взгляде и древних сокровищах. Мне казалось, что из-за моего равнодушия утрачена небольшая частица жизни. Археолога, а не моей собственной. Он обязательно почувствует, что камень пропал — а ведь он подарил его мне, доверил, — и пропажа отзовется болью в его теле.
В конце концов мои мучения стали такими невыносимыми, что я нашел итальянский номер телефона археолога, позвонил и на довольно хорошем английском объяснил недоумевающему собеседнику, что я изо всех сил старался сберечь свой камень, но старая карга его все равно выкинула, скорее всего в мусоропровод. Археолог долго молчал. А потом сказал:
— О-о…
— Yes?[5] — забеспокоился я.
— It is all right! — ответил он. — Not to worry![6]
— Not to worry? — прошептал я.
— No, — подтвердил он, — not to worry!
— No?
— No!
После этого он сказал: «Ciao!» — и повесил трубку.
Бесчисленное количество раз меня разрезали, переделывали и сшивали заново. Это причиняло боль. Даже сердце мое не оставляли в покое. Из моего тела больше ничего не вынешь. Его больше не разрежешь и не сошьешь заново. С меня больше нечего взять.
Раньше мои страхи были отвлеченными, теоретическими и очень сложными. Я часто грустил и даже находил это весьма удобным. Герд всегда связывала мое поведение с меланхолическим характером и иногда относилась к моим… слабостям снисходительно. Сейчас мои страхи стали более прозаическими и конкретными. Возьмем, к примеру, сегодняшний случай в ванной. Я довольно успешно погрузил свое полумертвое тело в ванну, мне удалось не упасть, но мысль, что придется снова вставать, не позволяет мне как следует расслабиться в горячей воде. Я боюсь поскользнуться и удариться головой о бортик ванны. Боюсь, что, одурманенный паром, потеряю сознание. Боюсь, что Монета найдет меня здесь беспомощным и раздетым. Боюсь, что меня вообще никто не найдет, пока тело мое не начнет разлагаться, о чем будут с отвращением перешептываться соседи. Боюсь, что в моем некрологе напишут: «Пожилой мужчина найден мертвым в собственной ванной. Смерть наступила в результате падения. Полиция, взломавшая дверь в квартиру, обнаружила тело спустя неделю после смерти». (Как на это отреагирует моя дочь? Закроет глаза хотя бы на миг? Вспомнит ли, как в детстве бежала ко мне, вытянув ручонки вперед? Или она по-деловому быстро организует похороны, закажет венок и вернется к своим обычным делам, к насыщенной и спокойной жизни пожилой замужней дамы с двумя взрослыми детьми и внуком на подходе?)
Когда я был моложе, я любил принимать ванну. Мне нравилось, как вода обволакивает кожу и расслабляет мышцы. Прежде мне многое доставляло радость, которую я не ценил. Я любил вкусно поесть. Сейчас для меня хлеб из муки грубого и тонкого помола одинаков на вкус. Раньше мне нравились хорошие вина. А сейчас что бордо, что американское каберне — все одно и то же. Радость исчезла, хотя я и не лишаю себя возможности вкусно поесть или выпить хорошего вина.
Во что я верю:
1. Я верю в Снипа, Снапа и Снуте. Я верю в то, что они запускают пальцы в мои волосы и волосы становятся все длиннее и длиннее. Я верю в то, что три десятка пальцев перебирают мои волосы, шесть рук ласкают мое тело, три пары губ целуют меня. 2. Я верю в то, что могу найти себе парня, когда захочу.
Но Би я об этом не рассказываю, она ведь совсем маленькая, у нее даже груди еще нет.
Радость исчезла.
Мне нравилось смотреть, как колесо обозрения медленно совершает свои обороты. Однажды я рассказал Аманде про своего родственника, инженера Джорджа Вашингтона Ферриса, изобретателя колеса. Его мать, Марта Феррис, приходилась троюродной сестрой моему отцу. Когда я был маленьким, мы с отцом поднялись на колесо обозрения. Оно было не таким уж высоким, но у меня все равно кружилась голова. Когда мы оказались на самом верху, отец посмотрел вниз и сказал: «Встать бы сейчас, вытянуть руки и прыгнуть! Здесь, наверху, я все время об этом думаю».
Я рассказал Аманде, что Джордж Вашингтон Феррис сконструировал свое колесо для Всемирной выставки в Чикаго в 1893 году — на радость своей милой женушке Маргарет Энн Феррис. То первое колесо было самым большим из всех когда-либо построенных, его диаметр составлял семьдесят пять метров. Сооружение обошлось в четыреста тысяч долларов, его ось — а это, Аманда, самое сердце колеса обозрения — весила шестьдесят три тонны и была самым большим куском железа, когда-либо отлитым в топке. Две тысячи сто пассажиров могли подняться на этом колесе в воздух и вновь опуститься, подняться и опуститься, вверх и вниз.
17 июня 1893 года Маргарет Энн Феррис стояла в кабинке на самой вершине этого колеса. За ее спиной раскинулся Чикаго. Она подняла бокал шампанского в честь своего мужа и произнесла: «То the health of my husband and the success of the Ferris Wheel…»[7]
— Аксель, переведи! — прервала меня Аманда.
— Она произнесла тост за мужа и его потрясающее изобретение, которое в Европе ошибочно называют колесом обозрения, а вот в США — колесом Ферриса. Он был куда более талантлив, чем Густав Эйфель, а имя его забыли.
— Но жене-то его хоть понравилось, что он специально для нее сделал такое колесо?
— По-моему, она только один раз на него забиралась, — продолжал я свой рассказ. — Через три года она бросила Ферриса. Ее чувства увяли. Он задолжал денег всем и каждому. Колесо обошлось слишком дорого, а интерес к нему вскоре пропал. По указанию властей Феррис разобрал колесо, и даже желающих купить железные детали не нашлось. Говорят, что их в конце концов продали немцам, а те потом, во время Первой мировой войны, переплавили их на оружие.
— А что было с изобретателем? С Феррисом? — спросила Аманда.
— Он умер. Как говорят, от горя. Его милая женушка, его изобретение — все обратилось в прах. Радость исчезла.
Беседуя с Амандой, я вспоминаю, что когда-то очень давно мне нравилось преподавать. В молодости я хотел стать кем-то вроде лектора, рассказывать о вдохновении, традициях и… да… о радости. Но отношения с коллегами не сложились. Те, кто был постарше, не смогли простить мне мое так называемое предательство во время войны. Молодые презирали меня. А с учениками я… не смог найти общего языка. Они не желали меня слушать. И мало-помалу я начал срываться, стал язвить и запугивать. Они от меня отдалились. И прозвали Страшилкой.
— Аксель, а почему они тебя не любили? Что ты такого сделал? Что случилось во время войны?
Стелла стояла в коридоре перед зеркалом в позолоченной раме и смотрела на меня.
— Ну расскажи, Аксель, я же тебе все рассказываю.
Пару дней назад я прочитал в газете интервью с какими-то стариками. Им задавали один и тот же вопрос: если бы представилась возможность, прожили бы они свою жизнь так же? Большинство отвечало «да». Не понимаю я их. Пережить все снова? Опять надрываться? Надо сказать, тот журналист вовсе не хотел в своей статье рассказывать про жизнь норвежских стариков. Это была так называемая позитивная статья про human interest [8], осуждавшая молодежь, которая с головой уходит в работу и не ищет радости в мелочах, в семье, детях и тому подобном. (Никогда не понимал, какую радость можно найти в семье. Во всяком случае, мне это никогда не удавалось.) Старики, у которых брали интервью, нужны были только как подтверждение этой идеи, как пыльные доказательства того, что жизнью надо наслаждаться, пока она есть. Наслаждаться жизнью? Прожить ее опять? Ни за что! Ни за что! Я и так уже боюсь, что мне придется жить вечно, если я сам с собой что-нибудь не сделаю. Бог, если он существует, позабыл про меня, а Смерть в своей постоянной спешке меня не замечает.
Я искупался, вылез из ванны и теперь стою перед зеркалом, закутанный в желтый махровый халат. Я уверенно бреюсь. Рука не дрожит. Движения аккуратны, нежны, осторожны и медленны. Потом я оденусь. Я еще с вечера приготовил костюм, а белую рубашку погладил пять дней назад, в тот день, когда узнал о смерти Стеллы. Надену темно-синие брюки, темно-синий пиджак, эту рубашку и синий галстук. Трость мне не нужна: для своего возраста хожу я прекрасно. И еще я надену мою любимую зеленую фетровую шляпу.
Одна радость у меня все же осталась. Музыка. Я не играю на музыкальных инструментах и пою только ночью, лежа под одеялом. Или когда кабинка колеса обозрения поднимается на самый верх — тогда я встаю, раскидываю руки и пою. Музыка доставляет мне удовольствие. Она рассказывает, что вне нашей печальной жизни есть другие существа, которые хотят нам что-то поведать. Может, нерожденные дети, которые так и не начали ходить, говорить и дышать, дети, убитые при абортах или так и не зачатые, становятся музыкой, услышанной каким-нибудь чутким композитором.
Я знаю, что существуют другие реальности. Я слышу их, они там, за окраиной нашей жизни.
Однако и этой радости я часто лишаюсь из-за соседа. Вот уже много лет из его квартиры доносится шум, который он называет музыкой, и я стучу ему в стену. Но этот старик глух как пень. Как-то утром я позвонил ему в дверь и очень вежливо порекомендовал пользоваться таким же слуховым аппаратом, как у меня, с наушниками и без всяких маленьких кнопочек, с которыми невозможно управиться. Тем не менее мой совет показался этому болвану оскорбительным.
Он сообщил, что, во-первых, прекрасно слышит. А во-вторых, замечательно управляется со своим слуховым аппаратом.
Естественно, я поинтересовался, зачем ему вообще тогда слуховой аппарат, если он прекрасно слышит.
Он захлопнул дверь прямо у меня перед носом.
— В любом случае большое спасибо! — крикнул я.
Я слышал, как он что-то буркнул, а потом потащился к своей стереосистеме (подозреваю, очень дорогой) и прибавил звук. Думаю, это был какой-то захудалый оперный певец. А звуки, которые он издавал, представляли собой жуткую пародию на либретто из моцартовского концерта для кларнета.
Тут я почувствовал, что с меня довольно.
Я вернулся к себе и прибавил звук на своей стереосистеме. У меня есть диск Малера в исполнении Дженет Бейкер. Она прекрасно поет: кажется, будто Малер сочинял свои произведения специально для нее. Я прикрыл глаза.
Шум в квартире соседа усилился — он явно хотел заглушить Малера. Я открыл глаза и постучал в стену.
Сосед тоже постучал в стену.
Я прибавил звук.
Он тоже прибавил звук.
Теперь наша музыка играла на весь подъезд.
Иногда я как будто выпадаю из времени. Это очень неловкое ощущение. День только начался — и вдруг уже ночь. Где я был? Что делал? Я услышал топот и голоса на лестнице. Громкий стук в дверь. Мужской голос кричал:
— Грутт! Грутт! Что происходит?
Я встал, неторопливо прошел мимо зеркала в позолоченной раме, вышел на лестничную площадку.
— Что происходит? — спросил меня запыхавшийся темноволосый молодой человек. Я узнал его. Он жил двумя этажами выше и был вроде как писателем. Тщеславный дурак. Его было почти не слышно: все заглушал Малер.
— Ничего, все в порядке, — ответил я.
Хотя музыка играла очень громко, я сначала попытался не повышать голос. Должно быть, сосед выключил у себя музыку, и теперь играла только моя.
— Вы же всему дому спать не даете! — прокричал этот вроде как писатель и заглянул ко мне в квартиру, будто ожидая увидеть в гостиной танцующие пары.
— Это Малер! — прокричал я в ответ.
— Да, но нельзя же так…
Я хотел объяснить ему, что мне прекрасно известно, что музыка играет слишком громко. На мгновение все стихло, и мы оба смогли перевести дух. Мы опять посмотрели друг на друга. А затем музыка зазвучала снова, диск проигрывался сначала. Я вздрогнул.
— Это Малер, — повторил я, опустив голову. — Мой сосед так издевался над Моцартом. Это было невыносимо. Вы бы только слышали! Я понимаю, что играет очень громко. Прошу прощения. Но он так издевался над Моцартом… Заходите, я сейчас убавлю звук, и вы сами послушаете… я имею в виду Малера.
Вздохнув, молодой человек посмотрел на часы.
— Уже третий час, — сказал он. — Я давно лег спать. Я, моя жена, наши дети и собака. Вся семья. Сейчас ночь, понимаете? А этот ваш Малер крутится опять и опять! Вы что, забыли «повтор» выключить?
— Да нет вроде бы… или… не знаю…
Я был в полном замешательстве. Я сказал:
— Не могли бы вы зайти на минутку, давайте разберемся…
Молодой человек опять посмотрел на часы. Теперь он выглядел растерянным.
— Я хотел бы, чтобы вы зашли и послушали Малера по-настоящему, — продолжал я, теперь уже уверенно. — Это поет Дженет Бейкер… Она поет так, будто Малер писал специально для нее… Слушайте! Это про умирающего ребенка, его собственного ребенка, понимаете? Его собственного ребенка…
Молодой человек пожал плечами. Вид у него был такой, будто он сейчас развернется и уйдет, но, к моему удивлению, он прошел в гостиную и сел на диван. Я убавил звук. Голос Дженет Бейкер, будто дарованный небесами, заполнил собой всю комнату.
— Я посижу немного, — сказал молодой человек, — и послушаю вашу музыку, но только из вежливости. И больше такого не повторится.
— Хорошо, — ответил я.
Вот так мы и сидели в гостиной, слушая Малера. Молодой тщеславный дурак и я. Может, он был не такой уж дурак и с ним стоило познакомиться поближе. Но я не стал. Продолжения знакомства не последовало. Встречаясь на лестнице, мы вежливо кивали друг другу, а несколько месяцев назад он съехал. Один, бросив жену, детей и собаку. Не знаю куда. Мы с ним не попрощались.
Потом я думал, что, может, надо было поставить ему Шуберта. Не стоит слушать Малера, когда волнуешься. Может, Шуберт обрадовал бы его больше или успокоил бы. Иногда радость для меня — это покой.
— Закрой глаза, Би, — прошу я.
— Закрыла, — отвечает она.
— Когда вы вдвоем со страусовым королем, думай о том, что мама где-то рядом. Не здесь, но рядом.
— Хорошо, — говорит Би, — но она же на самом деле умерла, да?
— Да, — отвечаю я, — так и есть.
Би смотрит на потолок.
— Но это не значит, что ее нет где-нибудь рядом, — говорю я. — Когда ты одна, думай о том, какие у нее длинные руки, в тысячу раз длиннее крыльев, в тысячу раз длиннее моих и твоих волос. Ее руки такие длинные, что она может тебя коснуться, когда захочет, и увести с собой.
Она вернулась из поездки в Хейланд другой. Может, мне так казалось из-за смены обстановки — теперь мы виделись у меня дома, а не в стерильно чистой палате. Может, из-за чего-то еще, неуловимого и непонятного. Несколько раз я чуть было не отменил наше первое чаепитие. Всю ночь перед ее приходом у меня болел живот, и я не мог заснуть. Утром я принял ванну, оделся, сходил в магазин за свежим кофе и молоком, а потом зашел в кондитерскую и купил торт с кремом. Дома я постелил на стол скатерть, поставил свечи и фарфоровые безделушки. Потом прибрался, пропылесосил квартиру, аккуратно уложил на диване подушки и красный полосатый плед.
До ее прихода оставалось минут десять, когда я сел на стул и расплакался.
Ровно в час раздался звонок в дверь. Та февральская суббота была солнечной и холодной. Я вдруг сразу заметил, что мне приходится задирать голову, чтобы смотреть ей в лицо. Она была намного выше меня. Во время наших прежних встреч я полусидел-полулежал на кровати, заботливо обложенный подушками, а она в своем белом халате сидела рядом. Сейчас на ней были желтый вязаный свитер под горло и длинная черная юбка. На улице было ветрено, и по ее розово-персиковым щекам текли слезы, глаза блестели, а длинные светлые волосы были закручены в узел. Она положила мне руки на плечи и поцеловала в лоб.
— А я свежие булочки принесла, — сказала она, улыбнувшись. — Сама испекла!
Я отпустил ее руки и промычал, что мне надо пойти сварить кофе. Я прошел на кухню и застыл, глядя на блюдо с тортом. Слезы вновь подступили к горлу. Она посчитает это дурацким, излишне торжественным. Она-то принесла с собой свежие булочки, больше всего подходящие для того, чтобы просто попить кофе. Торт с кремом! Мы же не день рождения празднуем! Мы вообще ничего не празднуем. Торт будет означать, что я жду от нашей встречи очень многого, и это сделает и без того неловкую ситуацию еще более неловкой. Поэтому я взял блюдо, открыл шкафчик под раковиной и выкинул торт в мусорное ведро. Она вошла в кухню, как раз когда я слизывал остатки крема с пальцев.
— У тебя такая уютная квартира, Аксель.
Она посмотрела на меня, на пустое блюдо, потом на открытую дверцу шкафчика.
— Ты что, испек что-нибудь? — рассмеялась она.
Я мотнул головой.
— У тебя на щеке крем. — Улыбаясь, она провела пальцем по моей щеке и сунула его себе в рот.
— Ммм, — сказала она, жмурясь от удовольствия, — ванильный крем… Ты что-то вкусненькое припрятал, да?
— Нет, вовсе нет! — ответил я. — У меня вчера вечером были гости, и одна женщина испекла торт. А как раз перед твоим приходом я бессовестно съел последний кусочек, не мог же я угощать тебя вчерашним недоеденным тортом. Ты давай, Стелла, садись на диван в гостиной, а я положу твои булочки на блюдо, достану масло, сыр и принесу кофе.
— Я тебе помогу, — предложила она.
— Стелла, иди садись! Пожалуйста! Я сам.
Мне опять захотелось плакать. Она осторожно улыбнулась и вышла из кухни, а я вытер глаза, затолкал злополучный торт на самое дно мусорного ведра и начал варить кофе.
Следующий час прошел спокойно. Мы сидели на диване и пили кофе со свежими булочками. Она болтала. Она благоухала. Она смеялась. Я практически ничего не говорил. Этого от меня и не требовалось. Ее переполняли впечатления от поездки в Центральную Норвегию с новым молодым человеком.
— Мы вылетели в пятницу рано утром, — рассказывала Стелла, — рейсом из Форнебю в Варнес. Мы могли бы полететь и до Намсоса, ведь это ближе, но тогда бы вышло дороже. За все платил он…
— Еще бы! — перебил я.
— Скажешь тоже! — ответила она. — Ведь у нас обоих мало денег. По-моему, это прекрасно с его стороны. А в следующий раз я могу заплатить. Но я не об этом. Понимаешь, Аксель, я всегда так боялась летать!.. Это же противоречит человеческой природе. Люди должны ходить по земле, нельзя вот так бездумно и безоговорочно доверять свою жизнь другому человеку… то есть пилоту… И то, что множество людей поднимается в воздух, летит из одного города в другой, из одной страны в другую… Это ведь нарушение всех правил: гравитации, инстинкта самосохранения, того, насколько я могу доверять другим. Откуда мне знать, что те, кто конструировал мой самолет, действительно были профессионалами своего дела? Может, среди них был какой-нибудь чокнутый? И откуда мне знать, может, при проверке именно моего самолета как раз в этот день техник был пьян? А может, пилот как раз вчера вечером обнаружил, что жена ему изменяет, и решил ей отомстить, погубив и себя, и всех пассажиров?
— Может, тебе следует доверять людям? — предположил я.
— И это говорит Аксель Грутт, который не доверяет ни одной живой душе!
Я пробурчал что-то в ответ, а она продолжала:
— Во всяком случае, именно поэтому я стараюсь летать пореже. Ну и конечно, потому, что у меня мало денег. Но Мартин попытался помочь мне. Он знал, как меня уговорить. За несколько дней до отлета он сказал, что если я надену его мужскую шляпу, пиджак, другую его одежду и так пойду вместе с ним в магазин, то он приготовит мне сказочный ужин из семи блюд. А когда мы ехали в аэропорт, он сказал: «Стелла, если ты во время полета не будешь волноваться, то я подарю тебе страусовое яйцо». Я засмеялась и спросила, зачем мне, мол, страусовое яйцо, если самолет все равно упадет и от нас останется одно мокрое место. Все в таком духе. Понимаешь, Аксель, мне так не хотелось, чтобы он увидел, как мне страшно. Он был так уверен в себе, а я была так зажата и напугана. Вот с тобой, Аксель, я не чувствую страха, а с ним… Когда мы сели в самолет, я закрыла глаза. И хотя я не спала, мне приснился сон. Такое со мной бывает. Мне привиделась очередь на самый высокий трамплин для прыжков в воду на Фрогнере — десятиметровый — и что я стою в этой очереди. Передо мной множество раздетых женщин, которые собираются прыгать. И, как только раздается резкий звук трубы, кто-нибудь прыгает. При этом воды в бассейне нет, и все женщины разбиваются о дно. Все об этом знали, я тоже знала, но все равно мы стояли и ждали, когда подойдет наша очередь. И я видела, как женщины одна за другой вставали у края, делали шаг и летели вниз. Такой я видела сон, хотя я не спала. Закрыв глаза, я сидела рядом с Мартином в самолете и чувствовала себя совершенно беспомощной, потому что не могла прогнать эти видения. Но я не спала.
На минуту Стелла замолчала. Ее откровенность удивляла меня, но я не перебивал и внимательно слушал.
— Но это не главное, что я хотела рассказать, — продолжала она. — Потом, когда подошла моя очередь прыгать и я уже готовилась к падению, наш самолет накренился и начал по-настоящему падать. Пассажиры закричали, я тоже, но Мартин обнял меня и прошептал: «Все в порядке, Стелла, все в порядке, я тебя держу…» Конечно, все было в порядке, иначе я бы сейчас тут не сидела, правда? Живее всех живых и совершенно точно беременная. А это была всего-навсего турбулентность и ничего опасного. Но мне кажется, что именно в тот момент я перестала бояться. Летать. И всего остального. Аксель, я ведь всю жизнь боялась. Боялась всех мыслимых катастроф.
— А сейчас ты уже ничего не боишься? — спросил я с иронией.
— Почему же, боюсь, — ответила она.
— Мне послышалось или ты действительно беременна? — спросил я.
Она кивнула.
— Быстро же у вас получилось. Когда вы с ним познакомились? Месяц назад?
— Пять недель и несколько дней, — ответила она. — Я пока точно не знаю, беременна или нет. Но думаю, что беременна. Про Аманду я знала с того самого момента, как мы ее зачали. Хотя этот человек… отец Аманды… он для меня ничего не значил. Не буду о нем говорить! Не хочу рассказывать про ее отца!
— Ну и не надо, — сказал я. — Можешь не рассказывать мне про своих любовников. Не хочу про них знать.
— Да, что-то я разговорилась не о том.
— Да уж.
— Мне только хотелось, чтобы ты знал про ребенка. Я не уверена, но… я не могу ошибаться. Это произошло той ночью, я знаю.
— Да?
— Когда мы возвращались с праздника. В три часа ночи или полчетвертого, и нам надо было идти еще полчаса. Ночь была холодной и звездной. Как раз перед этим шел снег, и все вокруг казалось таким белым и спокойным. Мы играли, как дети, лепили снеговиков и прокладывали дорожки в снегу. Он стащил с меня шапку и закинул ее на елку, она там так и осталась висеть. А потом мы подошли к замерзшему озеру. Днем мы видели, как дети катаются по нему на коньках, но сейчас там было тихо… И вдруг мы услышали слабый шум и увидели на краю леса какие-то загадочные тени, которые быстро приближались к озеру. Мы с Мартином стояли совсем тихо. По льду эти темные фигуры побежали еще быстрее, даже не поскользнувшись. На мгновение мне показалось, что это какие-то странные доисторические лошади, но, приглядевшись, я заметила, что у них есть перья. Я вспомнила сказку о жар-птице, которую мне в детстве рассказывал отец, как она шумела и хлопала крыльями, и вдруг поняла, что это вовсе не лошади, а страусы. Это страусы бегали той ночью по ледяному озеру. «Они сбежали с фермы, — прошептал Мартин, — им кажется, что они опять в саванне. Надо что-то делать. Надо позвонить». Он позвонил на ферму, и вскоре к нам подъехал большой фургон. Из него выскочили родители Мартина и еще три человека с фонариками. Они побежали к страусам, и те вдруг замерли, так внезапно, будто примерзли ко льду. А мы с Мартином пошли домой.
Стелла посмотрела на меня и улыбнулась.
— Его семья разводит страусов, — объяснила она. — Тебе не кажется, что это немного дико? Разводить огромных африканских птиц в Центральной Норвегии… Я все думала об этом… Они же прикованы к земле, они слишком большие, чтобы улететь домой… Чтобы вообще летать. Никакой пользы ни от перьев, ни от крыльев.
Помолчав немного, она отвела глаза и продолжала:
— Той ночью Мартин взял меня за руку и сказал, что, если у нас родится девочка, мы назовем ее Би, в честь его бабушки-шведки, которую звали Бианка. Она была первой женщиной в Скандинавии, которая завела себе шляпку со страусовым пером.
Да, я сразу это заметил. Она изменилась после той поездки с Мартином. Что-то произошло. Может, оттого, что он дотрагивался до нее, обнимал, целовал, открывал ее для себя… не знаю… я никогда не мог понять. А она не рассказывала, да и не надо было. Я видел это в ее глазах, на ее щеках, по ее изменившейся улыбке.
Тем субботним вечером, после того как она ушла, я решил с ней больше не встречаться.
Что я, старик — а я уже тогда был стариком — мог предложить молодой влюбленной женщине? И что она могла мне дать?
— Ну подумай, Аксель Грутт, что я могу тебе дать, кроме воспоминаний о твоей дочери? Или о твоей супруге Герд в молодости? Ведь десять лет назад, когда я сидела в твоей гостиной, беременная и светящаяся от радости, ты думал о Герд, да? И сегодня, когда я вот-вот превращусь в прах, ты тоже думаешь о ней, разве не так?
Может, дело было в желтом свитере? Когда Герд каталась на лыжах, она тоже надевала желтый свитер. Самому мне противны все виды спорта, а вот Герд спорт любила… А может, дело было в ее изменившейся улыбке? Или в том, как она сидела, мечтательно запрокинув голову и вытянув длинные ноги. Этот день, когда она пришла ко мне в гости, напомнил мне, как однажды Герд вернулась домой очень поздно и, опустившись на стул, сказала:
— Мне надо что-то сказать тебе, Аксель. И разговор будет очень неприятным!
Это было после войны, как раз когда меня преследовали неудачи на работе. Я устал, и к тому же мне пришлось самому готовить ужин, а она собиралась преподнести мне еще какой-то сюрприз.
— И что же такое ты мне хочешь сказать, Герд? — спросил я.
Естественно, я заранее знал, о чем пойдет речь. Речь пойдет о Викторе, светловолосом герое Сопротивления и моем коллеге. Она не желала бросать его. Об этом знали все. Все, кто сидел в учительской. Все, с кем мы вместе пили кофе. Даже не знаю, кого они больше жалели — трусливого Грутта, которому жена изменяет на глазах у всех, или его красавицу жену, которая, к своему несчастью, вышла за него замуж.
Герд собиралась уехать в Тромсё, забрав с собой девятилетнюю Алисе. Виктор же во всем был героем. Он согласился уехать на север с моей женой и моим ребенком («Это же мой ребенок, скажи мне?» — закричал я тогда) и там отпраздновать победу. Естественно, ничего у них не вышло. Сейчас, спустя пятьдесят лет, я не могу понять, почему не отпустил ее. Не настолько уж я был к ней и привязан. Как она сама сказала тогда:
— Аксель, тебе не понять, ты ведь даже никогда не трогал меня целиком. Да если я изменю тебе с другим мужчиной, а ты будешь в соседней комнате, ты же не узнаешь моего голоса. Да ты не представляешь себе…
Она не закончила фразы, но мне и так было понятно, о чем она говорит. То, чего она от меня ожидала, вызывало отвращение… Она ведь имела полное право ожидать от меня то, что она получила от другого.
Я боялся ночей. Находил какие-то отговорки, унизительные и для меня, и для нее. Однако иногда мне все-таки приходилось, я заставлял себя, но тогда она всегда была сверху, можно было до нее не дотрагиваться, я знал, что все произойдет быстро. Скоро ее тело начнет резко подергиваться, и это означает, что все позади. Даже если она хотела продолжения, все было позади. Я только этого и ждал, лежа с закрытыми глазами, пока где-то далеко, надо мной, она танцует свой одинокий танец. Ждал того, что для меня означало окончание.
— Ты же получила то, что хотела, — прошептал я однажды, когда она попыталась вовлечь меня в продолжение. — Думаешь, я не заметил, как ты дергалась?
— Дергалась? — переспросила она изумленно.
Наши глаза встретились.
— Дергалась!
Она отвернулась и тихо рассмеялась.
— Даже мое собственное тело предает меня, — прошептала она. — Но не надо путать это с наслаждением, Аксель.
По пути в крематорий я не встречаю ни одного знакомого лица. Правда, та глазастая девушка по-прежнему сидит в газетном киоске. Город так и остался для меня чужим, хоть я и прожил в нем всю жизнь. Я прохожу мимо Майорского дома. Здесь планировали построить гораздо более высокое и красивое здание. Градостроитель Харалд Халс собирался отстроить здесь порядочный небоскреб. Но война превратила еще не построенный город в руины. Все осталось в проекте — в этом мы с Осло похожи.
Я, к примеру, никогда и мысли не допускал, что переживу Герд. В лучшие времена я представлял, как мы вместе спокойно состаримся и, когда ее чувственность исчезнет, станем добрыми друзьями. Или что Господь, если он есть, раньше заберет меня к себе, а она заживет в свое удовольствие и будет ходить в театр с подружками.
А то, что произошло со Стеллой! В голове не укладывается! Вот так просто упасть и разбиться, да еще в присутствии собственного мужа, тщеславного дурака! Неосторожно. Бессмысленно. Что они забыли на крыше? Чертовски глупо со стороны этой чертовски неловкой женщины было залезать на такую высоту. Ведь неуклюжие люди имеют определенные обязательства перед своим собственным телом и перед окружающими. С неуклюжими всегда что-то случается, если они забывают об осторожности. Уж я-то знаю, я сам из этой породы.
Представь, Би, что мы залезли на вышку, или колокольню, или на крышу, как мама с Мартином, и оттуда видно весь город. Мы считаем до трех, Би, и прыгаем. (Но сначала я пересплю со Снипом, Снапом и Снуте, потому что я не хочу прыгать, не переспав с ними. А когда они будут входить в меня спереди и сзади, то будут шептать мне на ухо, какие у меня прекрасные грудь, живот и лицо.) Мы прыгаем, наши платья раздуваются, как два красных парашюта. И скоро мы тоже встретим птиц, белку, треску и нашу старую бабку. Может, мы еще издалека заметим, как она летит и космы ее торчат в разные стороны. А если мы полетим быстрее, то наверняка где-то между небом и землей встретим маму. Вот увидишь.
На крыше двое — мужчина и женщина. На ней одно из тех легких желто-красных платьев, какие я сама шью, а на ногах — красные босоножки. У нее длинные светлые волосы.
Мне нечего рассказать. Я не могу ответить даже на самый простой вопрос: удерживал он ее или, наоборот, столкнул? Не знаю, какой вариант выбрать. Они стояли там, наверху, и обнимали друг друга. Я как раз подумала, что вот, мол, двое влюбленных, — и она упала. Пролетела девять этажей. Я закричала и отвернулась. Все, что я видела, — это объятие и падение. Но я не знаю, удерживал он ее или столкнул. И то и другое сразу невозможно. Он не мог держать ее и одновременно сталкивать. Хотя, может, он толкнул ее левой рукой, удерживая правой, или, наоборот, правой толкнул, а левой держал. Может, это была борьба между его доброй половиной и злой. Следователь (странная полная женщина) так и не спросила меня, как он выглядел. Но если бы она и попросила меня опознать его или описать, то я не смогла бы. Я запомнила только ее. Как ветер раздувает ее желто-красное платье и оно кажется еще шире. Я вижу это вновь и вновь, постоянно, и ничего не могу поделать: они обнимают друг друга, и она падает.
Каждую ночь я просыпаюсь оттого, что вижу это объятие, вижу воздушную желто-красную ткань и слышу крики — мой и ее. И с ужасом просыпаюсь и сажусь на постели, ощущая, как на меня накатывает безмерная усталость.
Сейчас ночь. Мартин Волд уже многое рассказал. Мы сидим за большим обеденным столом напротив друг друга. Слушать я умею. Мои органы чувств хорошо развиты. Мои уши, язык, кончики пальцев, глаза и мой большой натренированный нос. Благодаря ему я по запаху чую виновного. Это полезное качество для моей работы. Коллеги говорят, будь у меня муж, ему пришлось бы несладко. Если бы он изменял мне, я бы это чувствовала. Я бы по запаху определяла его ложь. Если бы он обдумывал мою возможную кончину, запах выдавал бы его.
Но мне ко всему прочему не меньше пятиста лет, и вешу я почти полтонны, поэтому жены из меня все равно бы не вышло.
— Мартин, давай обсудим ее слова: «Разница между нами в том, что в семье тебя любили».
Мартин качает головой. Я продолжаю:
— Ты сидишь на диване, — я киваю на зеленый диван, — а Стелла сидит на полу, скрестив ноги. Внезапно она начинает сердиться, встает и говорит, что разница между вами в том, что тебя в семье любили. Помнишь этот момент?
— А что ее рассердило? — спрашивает Мартин.
— Вы говорили о детях.
Мартин молчит. А потом шепчет, скорее себе, чем мне:
— Не удивительно, что она рассердилась.
— Это правда? Тебя действительно в детстве любили?
— Вокруг полно детей, которых любят. Разве это что-нибудь значит? Вот, например, моя дочь Би: любим ли мы ее? Я расскажу тебе о моей семье. Я вырос в Хейланде. Моего отца зовут Еспер, мою мать зовут Нора. Из поколения в поколение мои предки возделывали землю. Мои предки по линии отца — шведы, у них была самая северная в мире страусовая ферма. Моя семья до сих пор разводит страусов. А вот у моего деда Элиаса, на которого я больше всего похож, были совсем другие цели. Страусы его не интересовали. Он хотел стать кинозвездой. Он был красавцем, каких мало. Но его переехал поезд. Вот и вся кинокарьера. В Хейланде у него осталась невеста, Харриет, беременная моим отцом. Дед изменил ей самым бесстыдным образом — просто сбежал и даже не думал возвращаться… И ведь все равно вернулся, хотя не таким она представляла себе его возвращение. Вернулся в гробу, разрезанный пополам. Но Харриет быстро оправилась от потрясения, она не из тех, кто долго льет слезы. Правда, говорят, что она отомстила ему, когда его закопали в землю. Говорят, что она прокляла его, беднягу. Это прежде всего из-за нее, из-за Хаппиет, Стелла считала, что в семье меня любили. Мои родители — порядочные люди, но не больше.
— А твоя бабушка Харриет любила тебя, ведь правда?
— Я ее любил. Отчаянно.
— Отчаянно любил свою бабушку?
— Да.
— Почему же?
— Потому что моя бабушка…
— Да-да?
— Мне тогда было шесть лет, и я часто оставался у нее на ночь. Мне все у нее нравилось. Она вкусно готовила, у нее была длинная коса, которая ударялась о спину, когда бабушка расхаживала по дому или работала в саду. У нее имелся любовник. Торлейф. Его предки были португальцами, и он до пенсии работал аудитором. Обо мне бабушка не особо пеклась. Она всего-навсего меня любила, ни больше ни меньше. Просто любила. Понимаешь?
— Думаю, да.
— Однажды вечером она рано отправила меня спать. Я умылся и выпил горячего шоколаду со взбитыми сливками и свежими булочками. У нее на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое. Когда она приходила попрощаться на ночь, она садилась на мою кровать и разрешала погладить ее по лицу. Гладить ее лицо я любил больше всего на свете. Тем вечером она прилегла рядом и прошептала: «Ты будешь таким же красивым, как твой дед. Надеюсь, ты будешь умнее его. Голова у твоего деда была битком набита всякими глупостями. Театрами, паровозами и женщинами. Театрами, паровозами и женщинами. Только о них и говорил. И получил по заслугам». Бабушка поцеловала меня в щеку. «Но ты-то не бросишь меня, Мартин?» Я покачал головой. Она улыбнулась, потрепала меня по волосам и вышла. Было темно, и мне хотелось, чтобы она вернулась. Хотелось позвать ее, чтобы она пришла и еще раз поцеловала меня, но я боялся, что она рассердится. Так мне казалось. В конце концов я выскользнул из-под одеяла и тайком прокрался на кухню. Я знал, что бабушка занята — она готовила жаркое — и я смогу спрятаться в коридорчике рядом с кухней, за висящими на вешалке пальто, и буду просто смотреть на нее и на ее косу, как она раскачивается — туда-обратно, туда-обратно. Вот так я и стоял, тоскуя по ней, преклоняясь перед ней и обожая ее всем своим маленьким шестилетним сердцем. Вдруг я услышал шаги позади и весь съежился, пытаясь казаться еще меньше. Ведь если меня заметят, то весь следующий день она будет вести себя так, словно меня в природе не существует, а хуже наказания не придумаешь. Я услышал шаги — это был Торлейф. Теперь он тоже стоял и смотрел на нее. Нас было двое. Она наклонилась, чтобы поставить жаркое в духовку. Бабушка, наклонившаяся к духовке, ее спина, коса, вьющаяся по спине, — зрелище было настолько прекрасным, что Торлейф не вытерпел. Расстегивая на ходу ширинку, он бросился на бабушку и попытался сорвать с нее юбку. Но все пошло не так, как ему хотелось. Выронив жаркое, бабушка ударилась головой о плиту и обожгла левую щеку. Торлейф поскользнулся и сломал руку.
Оба кричали и ругались, бабушка ударила Торлейфа кастрюлей по лицу.
Выбравшись из-за вешалок, я проскользнул к себе в спальню и забрался под одеяло. Мне казалось, я увидел что-то очень важное: я видел настоящую любовь. Харриет, первая красавица Хейланда, была не просто бабушкой. Она была богиней.
Стелла молчит. Ей кажется, что мы не так это делаем. Верно я говорю, Стелла? Ты считаешь, что все должно быть по-другому, да? Вот она качает головой. А теперь показывает язык. Хотите посмотреть? Она сидит на полу, поджав ноги, и играет с серебряным сердечком, которое ей подарила мать. Хотите увидеть, какой у моей жены язычок? Сейчас я его увековечу, этот розовый язычок, который похож на… Стелла, хочешь, расскажу, на что похож твой язычок?
— А у меня есть выбор?
— Выбор есть всегда.
— А Аксель считает, что нет. Он думает…
— Твой Аксель — старый трухлявый пенек.
— Никакой он не пенек! Ну, будешь ты рассказывать, на что похож мой язык, или перестанем уже валять дурака? Тогда начнем со столового серебра.
— Про язычок, Стелла. Про твой язычок. Высуни его. Да, вот так. Еще дальше высуни. Так. Как дети делают, когда доктор велит сказать им «аааааа». Этот розовый язычок напоминает мне кусочек изумительного рыбного филе, морского окуня, например, вымоченного в белом вине и оливковом масле с луком, чуть поджаренного, которое подают без гарнира, только с бутылкой сухого белого вина.
— Я из-за тебя теперь хочу есть.
— Из-за своего собственного язычка? Кажется, в таких случаях говорят: «Готова язык проглотить»?
— Как-то одной из моих пациенток было так больно, что она чуть не откусила себе язык.
— Почему ей было больно?
— Она умирала. Кричала и угрожала разорвать себя на части, если мы ей не поможем.
— И вы помогли?
— Да.
— Ей стало лучше?
— Нет.
— Ну как, не пропал аппетит?
— Нет.
— Тогда я расскажу тебе, где я ел филе, на которое похож твой язычок. Это было в Италии, где-то на побережье Амальфи. Еще до того, как мы с тобой познакомились. Однажды вечером я сидел в одном из уличных ресторанчиков, под лимоновыми деревьями. Владелец ресторанчика угостил нас вином и подошел к столику, чтобы показать нам рыбу, из которой повар должен был приготовить…
— Нам?
— Что «нам»?
— Ты сказал: «Подошел к столику показать нам…»
— Это было еще до тебя, до нас с тобой.
— Нас с тобой. Ты и она — с кем это вы ели филе под лимоновыми деревьями?
— С красоткой Пенелопе.
— Пенелопе?
— Пенелопе.
— Кто такая Пенелопе?
— Она была задолго до тебя.
— И это значит, что каждый раз, когда я показываю тебе язык…
— И каждый раз, когда ты целуешь меня…
— И каждый раз, когда я тебя облизываю…
— И каждый раз, когда я кладу тебе в рот кусочки яблока…
— И каждый раз, когда я сплю с открытым ртом…
— И каждый раз, когда твой язычок щекочет мне задницу…
— Каждый раз ты вспоминаешь какую-то шлюху, которую звали Пенелопе?
— Нет, я вспоминаю рыбное филе, которое я ел в одном итальянском ресторане, где мы оказались вместе с Пенелопе.
— Но косвенно мой язык напоминает тебе о другой женщине.
— Косвенно твой язык напоминает мне, что ты слишком много болтаешь.
Моя жена слишком много болтает. Извините ее. Давайте я лучше расскажу вам о диване, на котором она сидит. Этот диван цвета авокадо… с него все началось. Сейчас он уже не такой чистый и к тому же потрепанный, но когда-то он стоил целое состояние. Пропади он — и мы были бы вне себя. Так уж получилось, что вот этот диван в нашей гостиной, в гостиной Мартина и Стеллы, он волшебный. Он волшебный, уважаемый господин страховой агент, господин…
— …господин Овесен. Гуннар Р. Овесен.
Именно, уважаемый господин страховой агент Гуннар Р. Овесен. Спаситель наш в случае пожара, или ограбления, или еще каких-нибудь катастроф, знайте: этот диван волшебный. Вам когда-нибудь приходилось сидеть на волшебном диване? Вряд ли. Не подумайте, что я недооцениваю ваш жизненный опыт, но все же мне кажется, что на волшебных диванах вы никогда не сидели. По-моему, в вашем суперделовом страховом мире не бывает волшебных диванов. Мы со Стеллой это уже обсуждали. Мы обсуждали вас в тот день, когда вы к нам заходили. Мы пытались представить себе вашу жизнь, сны, которые вам снятся. Мы считаем, что вы мечтаете о переменах — о новой жене, например, или о новой работе. Ведь так получается, Гуннар Р. Овесен, что когда в первый раз садишься на этот диван, то можешь загадать любое желание, и — крибле-крабле-бумс — оно сбывается. Но желание сбывается, только когда садишься на диван в самый первый раз. И больше никогда. Можете потом хоть сто, двести, триста раз садиться на этот диван и желать всего, чего угодно, все равно не сбудется. Сбывается только в первый раз. У нас тут и так куча народу, со всеми детьми и водопроводчиками, поэтому гости к нам нечасто заходят. Но если кто-нибудь и придет, вот вы, например, господин Гуннар Р. Овесен, то, может статься, мы предложим вам сесть на этот диван и заведем разговор о том, что люди хотят получить от жизни. Потом мы спросим: а чего вам хочется больше всего? Вы сначала подумаете, потом заговорите, но Стелла вас перебьет…
— …Тсс, не произносите этого вслух. Если хотите, чтобы желание сбылось, надо держать его в секрете.
— Мы не говорим, что вы сидите на волшебном диване. Это наш секрет. Мы просто играем. Вы смеетесь, отпиваете глоток кофе или, если дело к вечеру, вина, а мы со Стеллой изучаем ваше лицо и стараемся угадать, чего вы пожелали. Хорошее или плохое. Диван-то ведь исполняет все желания, не только добрые.
— Когда я впервые села на этот диван…
— То ты подумала…
— Я подумала, что мне нужен именно этот диван.
— Когда ты впервые села на этот диван, я подумал, что именно ты мне и нужна.
Понимаете ли, господин страховой агент Гуннар Р. Овесен, именно этот диван цвета авокадо и свел нас. Стелла зашла в «Мебель Галилео», села на этот диван, повернулась ко мне и сказала: «Я беру его». А через шесть недель я привез его к ней домой.
— Он привез диван ко мне домой и поставил посреди гостиной. А потом отказался уходить.
— Ты тоже этого не хотела, Стелла.
— Все у меня остаются.
— Бедняжка Стелла!
— Все у меня остаются: водопроводчик, Мартин, господин Поппель.
— Тебя уже и господин Поппель не устраивает?
— Я же не знаю, какое у него лицо — доброе или злое.
— Когда я думаю про господина Поппеля, то представляю себе бабушку Харриет.
— Ну тогда у него злое лицо.
— Нет, Стелла, доброе.
— Она бьет детей.
— Стелла, не надо опять об этом!
У меня трое свидетельниц: Альма Блум, Фредерике Молл и Элла Далбю. По очереди в кабинет заходят три женщины в черном, одна уродливее другой, и у каждой в руках какое-нибудь вязанье. Самое обидное, что в тот момент на улице было много народу. Стоял ясный теплый вечер, а этот девятиэтажный дом выходит окнами на Фрогнер-парк. Люди были повсюду: они гуляли с собаками, несли корзинки для пикника и бутылки вина, играли в мяч, стояли на трамвайных остановках, выходили из парка или заходили в него. Но в Осло прохожие редко поднимают голову. Они чаще смотрят себе под ноги. Поэтому никто не обращает внимания на то, что происходит наверху.
Многие подбежали, когда Стелла уже лежала на земле, накрытая синей подстилкой для пикника, которую в ужасе набросила на нее Альма Блум. Они подбежали позже, и только трое видели Стеллу на крыше вместе с Мартином до падения.
Высоко наверху, на крыше девятиэтажного дома, Стелла и Мартин. Они движутся из стороны в сторону, по самому краю, впереди он, за ним она, маленькими шажками, разведя руки в стороны, как циркачи или канатоходцы. Альма Блум — а может, это была Фредерике Молл — кричит им, чтобы они спускались, но они не слышат. Они оказываются рядом, протягивают друг к другу руки и долго стоят обнявшись.
Однако Альма Блум утверждает, что объятие больше походило на борьбу.
— Мартин, твоя жена была беременна. Срок три или четыре недели.
Мартин делает протестующий жест.
— Этого не может быть, — говорит он. — Она принимала противозачаточные таблетки.
— Еще как может, — вздыхая, говорю я, — Карина, моя коллега из судмедэкспертизы, обнаружила в яичниках Стеллы большое количество желтого тела, а в матке — эмбрион размером около сантиметра. Не крупнее вот этого ногтя, — показываю я ноготь на указательном пальце. — Совсем крохотный зародыш. Маленький сгусток плоти, покрытый слизистой оболочкой, небольшой вздувшийся холмик, пузырчатое образование. Ты знал об этом?
— Нет.
— Не знал, что она была беременна?
— Говорю же — нет!
— Тебе хотелось еще детей?
— Нет.
— А Стелле?
— Я же сказал: нет, она пила таблетки.
Когда мама болела, мы думали, что она умрет. Маме казалось глупым, что она не успела прочитать столько книг, поэтому я садилась к ней на кровать и читала про капитана, который охотился на морское чудовище. Но мы недалеко ушли. Ей надоело, да и мне было скучно. Потом ей хотелось, чтобы я читала только объявления о недвижимости из «Афтенпостен».
«Если мы сейчас переедем в другой дом, то сможем начать жизнь сначала», — сказала она и обняла меня.
Я спросила, зачем нам начинать жизнь сначала, если мы уже столько прожили. Мне, во всяком случае, не хочется заново все пережить.
Она ответила, что это просто такое выражение и его не надо понимать буквально.
Однажды я прочитала ей о квартире на Фрогнервейен, которая то ли сдавалась, то ли продавалась. Точно не помню. Мы читали объявления и об аренде, и о продаже в утренних и вечерних газетах.
«Ой, — сказала мама, — мы же там раньше жили, перед тем как переехали. В этом самом доме. Интересно, может, это наша прежняя квартира?»
Я помню, как мы там жили.
Когда-то очень давно, еще до маминого рождения, с крыши этого дома сбросился мужчина. Мама рассказала мне эту историю, чтобы я не высовывалась из окна. Ведь мы жили на девятом этаже. Ясное дело, она за меня очень боялась. Мне и было-то всего четыре-пять лет, маленькой дурочке.
— И никто, Аманда, никто не знал, почему он оттуда сбросился.
— Я хотела бы обсудить с тобой еще одну фразу, — говорю я Мартину.
Он отводит глаза. Потом поднимается и предлагает сварить мне кофе. Я предпочитаю чай.
— Если можно, чашку чаю, — прошу я. — Никогда не могла отказаться от чашки чаю.
Моим коллегам больше нравится виски. Раньше мы часто выезжали по работе за город и, бывало, ночи просиживали за расследованиями. С грустью вспоминая прошлое, коллеги говорят, что стакан «Доусона» внес ясность во многие дела. А я раскрыла немало дел за чашкой крепкого «Липтона». Но это же я.
— Какую фразу ты хотела обсудить? — спрашивает он, ставя передо мной чашку.
— Высказывание свидетельницы, — отвечаю я. — Одна из свидетельниц полагает, что ваше объятие на крыше было больше похоже на борьбу.
Мартин отводит глаза.
— Нет, мы не боролись. Мы обнимали друг друга. Она стояла напротив, опьяненная солнцем, высотой и… радостью. Ее настроение вдруг передалось мне. Нам ведь нелегко приходилось в последнее время.
— В каком смысле нелегко?
— Болезнь Стеллы, смерть ее матери… многое.
— Но ваши отношения были в порядке?
— Она меня до безумия доводила, — резко отвечает он. — Стелла боялась всего на свете. А больше всего, что я ее брошу. Боялась, но не говорила. Она была как ребенок. Как Би.
— Би — твоя дочь?
— Собственного ребенка всегда чувствуешь.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Да, очевидно, она моя дочь.
— И вы ждали еще одного ребенка?
— Нет!
— Я повторю вопрос: может, там, наверху, вы боролись, а не обнимались? Может, вы поссорились?
— Нам со Стеллой было хорошо вдвоем. Я не сталкивал ее с крыши, если ты об этом. Да, мы стояли на краю, прижавшись друг к другу. Помню, как я гладил ее узкую спину, позвонки, проступающие сквозь тонкую ткань платья. Когда я был маленьким, Торлейф, любовник Харриет, сказал, что ее спина похожа на скрипку Страдивари. До того, как стать ревизором в Хейланде, Торлейф был музыкантом, скрипачом. У него была мечта сыграть на скрипке Страдивари. Конечно, он ее не осуществил. По-моему, никакого особого таланта у него не было. И вот это детское воспоминание вдруг налетело на меня как туча, — рассказывает Мартин.
Он бросает на меня взгляд и повторяет:
— Я ее не сталкивал.
— Расскажи мне про видеозапись, — прошу я.
— Видеозапись, — говорит он.
— Да, видеозапись, — повторяю я.
— Зимой ограбили нашего соседа, а квартира у него застрахована не была. Мы подумали, что нам надо застраховаться. То есть Стелла, которая всего боялась, настаивала на этом. Пришел страховой агент, стал ходить из комнаты в комнату, записывать что-то, а потом сказал, что рекомендует своим клиентам снять на видеокамеру все ценные вещи в доме и сделать сопровождающие комментарии. Запись пригодится в случае грабежа или пожара. Он сказал, что в критической ситуации люди часто забывают, какое у них было имущество и сколько оно стоило.
Мартин смеется.
— Но видеозаписи для страховки у нас не получилось, — говорит он.
— Ну-у… Зато получилось интересно, — отвечаю я.
Мы долго молчим. Тишина его нервирует и дает мне преимущество. Он не знает, что делать. Он постукивает пальцами по столу.
— О чем ты думаешь? — наконец спрашивает он.
— Я думаю о диване, — отвечаю я. — Это ведь тот диван, да?
Раздвижные двери делят помещение надвое. Мы сидим в столовой, а зеленый диван находится в гостиной.
— Люди моей профессии нечасто сталкиваются с волшебными диванами. Я как-то видела ковер-самолет, а вот волшебные диваны — никогда. Интересно, ты мне разрешишь сесть на него, чтобы загадать желание?
— И что же ты загадаешь? — спрашивает Мартин.
— Вот еще, я тебе не скажу.
Мартин вытаскивает пачку сигарет, предлагает мне, но я отказываюсь. Он закуривает и наблюдает за колечками дыма.
— По-моему, на этот диван такие толстые, как ты, еще никогда не садились, — говорит он.
— Ну тогда он разломится пополам.
— Совсем как мой дед, — говорит он.
— Тот, который лег на рельсы?
— Ага, тот самый.
Мы опять молчим. У меня много времени. Мои коллеги постоянно спешат. А я всегда говорю, что торопиться не стоит. Но неторопливость пугает их, как и тишина. Я достаю из сумочки пилку для ногтей и начинаю полировать ногти. У меня очень красивые руки. Посмотрев на меня, сразу и не скажешь, что во мне вообще есть что-то красивое. Но это только пока не замечаешь моих рук.
Мы долго молчим. Мартин смотрит в потолок. Я полирую ногти. Между нами обеденный стол. Чтобы разрядить обстановку, я предлагаю рассказывать истории. Следователю и продавцу мебели наверняка есть о чем рассказать друг другу. Зачем же допускать, чтобы обстоятельства (нерасследованная смерть, например) мешали нам познакомиться ближе. По мнению коллег, я трачу слишком много времени на пустые разговоры. Я отвечаю им, что как раз в пустой, посторонней болтовне и таится разгадка дела.
«Ну конечно, Хора, — говорят они. — Ты прямо как мисс Марпл!»
«Будьте уверены, — отвечаю на это я, — взаимосвязь есть. Да, она не очевидна, но от этого не менее логична».
Я рассказываю Мартину об одном деле, которое расследовала очень давно.
— И когда это было? — спрашивает он.
— Почти сто лет назад, — отвечаю я.
Он кивает.
— Жил когда-то один мужчина, немного похожий на тебя и внешне, и по складу характера, который так хорошо врал, что никак нельзя было его подловить, — рассказываю я. — А у меня не было никаких доказательств, только подозрение, какой-то зуд в животе. Я чувствовала, что он виновен… Я, знаешь ли, могу по запаху определить это.
— Ну-ну… — говорит он и чуть отодвигается назад.
— В том деле почти столетней давности я и мертвого тела-то не видела, — продолжаю я. — Зато у меня было триста пятьдесят восемь свидетелей, точнее, зрителей. Один известный фокусник устроил представление с исчезновением собственной жены.
Фокусник этот выступал под именем Эль Джабали и считался одним из лучших в Скандинавии. В детстве он мечтал стать вторым Гудини. Желание научиться преодолевать любые препятствия — глыбы льда, моря пламени, цепи — постоянно преследовало его. Он попытался бросить вызов норвежским артистам и освоить кое-какие искусства. Этот способный мальчик ездил по стране, выступая на праздниках и показывая карточные фокусы, фокусы с костями, платками, шляпой, двумя голубями и кроликом. Но с Гудини он сравниться не мог. Он тренировался и тренировался, но ему не удавалось быстро освободиться из цепей и встать перед зрителями как живое воплощение свободы со словами: «Я жив! Я существую!» Наконец в двадцать три года он понял, что мечта повторить успех Гудини не сбылась, и он стал несчастным. Несчастным он оставался четыре года. Он лежал под одеялом в своей крохотной квартирке на Майорстюен, страдал и желал только одного — исчезнуть. Квартирная хозяйка грозилась вышвырнуть его вон. Родители грозились лишить его наследства. Друзья грозились отказать ему в моральной и материальной поддержке. И тогда произошло два события. После четырех лет такого существования он заставил чертей плясать под свою дудку, заставил их работать на себя. Он призвал всех чудовищ, порожденных депрессией, и спросил их: «Как мне стать величайшим иллюзионистом нашего времени?» И чудовища дали привычный ответ: «Тебя нет! Ты не существуешь!»
Четыре года Эль Джабали лежал под одеялом, мечтая исчезнуть. И в какой-то степени ему это удалось. С ним больше никто не разговаривал. Никто за него не тревожился. Никто о нем даже не думал. Внезапно он понял, что его назначение в жизни заключается не в том, чтобы стать новым Гудини. Не в том, чтобы доказывать, что он есть, что он существует. Наоборот! Назначение иллюзиониста и волшебника Эль Джабали — заставить вещи исчезнуть. Карты, кости, платки, шляпу, голубей, кроликов, возможно, даже красивую женщину и, конечно, самого себя.
«Одно движение, — думал он, — и все погружается во мрак, все исчезает».
Итак, после четырех лет, проведенных под одеялом, в жизни Эль Джабали произошли два события. Первое: он вновь почувствовал интерес к своему искусству. Второе: начав вращаться в прежних кругах, он встретил цирковую артистку Дарлинг, наполовину русскую, наполовину конголезку. Дарлинг вернула к жизни его чувства, и вскоре после знакомства они поженились. Отец Дарлинг был директором маленького, но известного русского цирка «Бравадо», и Эль Джабали немедленно вошел в его коллектив. Каждый вечер Эль Джабали выступал с серией традиционных фокусов, в которых не было ничего примечательного. Пока что!
Однажды цирк «Бравадо» отправился в турне по Норвегии. Жизнь молодых супругов была вполне счастливой. Все знали, что Эль Джабали что-то задумал. Каждый вечер перед представлением он лежал в вагончике, где они жили вместе с Дарлинг, слушал «Зимний путь» Шуберта и обдумывал фокус с исчезновением.
Спустя какое-то время он рассказал Дарлинг, как он сможет заставить исчезнуть что угодно: никаких потайных шкафов, люков в полу, никаких занавесов — ничего, только грандиозный оптический обман, постепенное исчезновение прямо посреди манежа на глазах у сотен ошеломленных зрителей. Восхищенная Дарлинг немедленно вызвалась ему помогать.
Но она была воздушной гимнасткой и выросла в цирке. А это значит, что становиться чьей-то помощницей было не в ее характере. Наполовину русская, наполовину конголезка, Дарлинг стала знаменитой еще в девятилетием возрасте, когда забиралась на самую вершину пирамиды, состоявшей из ее бабушки, дедушки, отца, матери, пятерых братьев, двух сестер, троих двоюродных братьев и одной двоюродной сестры. Но Дарлинг верила в талант своего мужа-иллюзиониста. У него верные руки, добрые руки. Дарлинг не сомневалась, что это руки волшебника. Существовало еще одно объяснение, почему она согласилась стать его ассистенткой. Меланхолия, временами нападавшая на него и грозившая разрушить их отношения, пугала ее. Она надеялась, что сделает его более счастливым, если будет помогать ему, каждый вечер медленно исчезая под чарующие звуки аплодисментов.
Номер с исчезновением вызвал сенсацию с самого первого представления, а газеты называли Эль Джабали величайшим волшебником Скандинавии. Турне по Норвегии стало самым успешным турне цирка «Бравадо», и Эль Джабали наконец-то смог угодить своему свекру, директору цирка. Раньше отец Дарлинг презрительно отзывался о зяте и называл его «тщеславным дураком». Теперь он хлопал его по спине после представления и целовал в губы. Естественно, ведь номер с исчезновением, представленный вниманию посетителей «Бравадо», был удивительным.
— А что он делал? Расскажи, — просит Мартин. В комнате темно, его лицо по другую сторону стола кажется расплывчатым.
— Закрой глаза и представь, — говорю я.
Мартин не закрывает глаза, но слушает внимательно.
— Номер был в самом конце представления. Свечи гаснут, освещен только круг в центре арены. Пианист играет вступление, и некоторые узнают в этой музыке последнюю песню из цикла «Зимний путь» Шуберта. Эль Джабали не торопясь выходит на арену, одетый как последний бродяга. На нем дырявый смокинг, сплющенная фетровая шляпа, рваный шарф и не по размеру большие ботинки. Он медленно приближается к освещенному кругу. Иногда он останавливается, поднимает голову и указывает на цирковой оркестр, будто давая понять зрителям, что он тоже слышит звуки фортепиано.
Он выходит на середину и молча стоит в луче света. Потом бросает робкий взгляд на пианиста и начинает дирижировать. Пианист играет, а бродяга дирижирует. Так продолжается какое-то время. Пианист играет, бродяга дирижирует. Наконец на арену выбегают двое клоунов в красном и выносят шарманку. Они осторожно ставят ее перед бродягой и жестами больших белых рук показывают, что он может сыграть на ней. Они дарят ему эту шарманку и убегают.
И бродяга начинает играть одну коротенькую мелодию за другой, но, похоже, радости это ему не приносит. Он смотрит по сторонам. Он совсем один. Бродяга совсем один. Даже клоуны ушли. Никто не хочет слушать шарманщика. Но, может, если он сыграет еще… Да, верно, он играет еще, теперь мелодия звучит веселее, будто он зовет кого-то, кричит кому-то, и, к изумлению зрителей, в круге света начинают проступать очертания женщины. Сначала появляется одна рука, потом другая, потом палец, глаз, колено, нога, грудь… И вот она уже стоит на арене, бледная красивая девушка, наполовину русская, наполовину конголезка, не менее живая, чем сам шарманщик. Даже не верится. Женщина появлялась из воздуха.
Они начинают танцевать. Шарманщик и женщина.
«Я умею танцевать», — говорит он.
Слов не слышно. Совсем. Это ведь цирковой номер, а на арене обычно не говорят. Но тебе кажется, что он говорит это вслух. Что он умеет танцевать. Его переполняет тщеславие, бродяга становится тщеславным, он говорит, что ему не обязательно стоять здесь и крутить ручку шарманки. Потому что он умеет танцевать. Бродяга умеет танцевать. Шарманщик умеет танцевать. «Я умею танцевать», — говорит он. Он может даже танцевать один. Он может танцевать без нее. «Я могу танцевать без тебя, — говорит он. — Я могу танцевать один в луче света».
Шарманщик поднимает руки и делает шаг в сторону. Эль Джабали делает всего лишь один шаг — и красивая молодая женщина начинает исчезать, она дематериализуется, испаряется прямо на глазах у сотен зрителей, и ей больно. Это видно по ее лицу. Ей больно исчезать вот так, против своей воли, прямо посреди танца, больно уходить в небытие, превращаться в воздух в присутствии всех этих свидетелей.
Она изгибается от боли. Подобно лопающемуся мыльному пузырю: ты и глазом моргнуть не успел, а она исчезла.
— Примерно так все и было, — говорю я.
— И зрители каждый вечер по-прежнему удивлялись? — спрашивает Мартин.
— Зрители каждый вечер по-прежнему удивлялись, — отвечаю я. — В Кристиансанде, Бергене, Ставангере, Тронхейме и Будё. Как ему удается? Из ничего наколдовать женщину, а потом снова заставить ее исчезнуть? «Должно быть, дело в шарманке, — говорили некоторые, — все дело в шарманке». — «Но женщина и близко не подходит к шарманке, — возражали другие, — ведь мы своими глазами видели, как она рассеивается прямо в воздухе. Он же делает только один шаг. Шарманка здесь ни при чем». Эти разговоры возобновлялись каждый вечер, и все новые зрители приходили в цирк «Бравадо» посмотреть на Эль Джабали и его невероятный номер с исчезновением.
Турне завершалось в Осло. Все билеты на девять представлений были распроданы. По словам очевидцев, Эль Джабали и Дарлинг были счастливы и воодушевлены этим успехом — больше, конечно, Эль Джабали. Каждый вечер они с женой выбегали на арену под овации публики и крики «браво».
И вот однажды вечером на предпоследнем выступлении перед закрытием летнего сезона Эль Джабали выбегает на поклон один. Зрители не обращают на это внимания. Ведь он — волшебник. Его жена — всего лишь исчезающая женщина. Женщина, которую он заставляет исчезнуть. Зрители не знают, что она тоже звезда, воздушная гимнастка, которая стала известной еще в девятилетием возрасте, когда забиралась на самую вершину пирамиды, состоявшей из бабушки, дедушки, отца, матери, пятерых братьев, двух сестер, троих двоюродных братьев и одной двоюродной сестры. Однако об этом знает отец Дарлинг, директор цирка. Он заметил, что Эль Джабали выходит на поклон один. Он боится, что дочь обиделась. Поэтому после представления он отправляется искать ее. Он спрашивает музыкантов: «Вы не видели мою дочь?» И музыканты качают головами и отвечают, что в последний раз они видели ее на арене вместе с Эль Джабали. Тогда директор цирка идет дальше, к канатоходцам Звезде и Месяцу. Он спрашивает их: «Вы не видели мою дочь?» И Звезда с Месяцем отвечают: нет, в последний раз они видели ее на арене вместе с Эль Джабали. Директор цирка идет дальше и подходит к дрессировщику львов (который на самом деле дрессирует собак, лошадей и поющих страусов, потому что в цирке «Бравадо» больше не держат львов). Он спрашивает дрессировщика львов: «Ты не видел мою дочь?» Дрессировщик львов качает головой и отвечает, что в последний раз он видел ее на арене вместе с Эль Джабали. И тогда директор цирка (который вообще-то никогда особо не любил своего зятя) спрашивает: «Где Эль Джабали?» Его голос гремит: «ГДЕ ЭЛЬ ДЖАБАЛИ?» — «Да, где Эль Джабали?» — спрашивают все. Потому что Эль Джабали тоже пропал. Дарлинг, его жена и дочь директора цирка, пропала. Дарлинг пропала, Эль Джабали пропал.
Позже Эль Джабали нашелся. Он сидит на пеньке перед своим вагончиком, пьет яблочный сок и ест бутерброд. Директор цирка бежит к нему, а за ним бегут музыканты, канатоходцы, дрессировщик львов, бухгалтер, человек-змея, клоун, собаки и страус. Директор цирка трясет Эль Джабали за плечи и требует, чтобы тот сказал, где его дочь. Почему она не вышла на поклон вместе с ним? «Эль Джабали не знает, — отвечает тот, — я не видел ее с того самого момента, как заставил исчезнуть». Эта странная история продолжается: вмешалась полиция. Немедленно появляется подозрение, что здесь было совершено преступление. Я приезжаю на место происшествия. Разговариваю со свидетелями. Разговариваю с Эль Джабали. Разговариваю со всеми, кто был в цирке тем вечером, когда Дарлинг исчезла, но никто не может мне рассказать ничего кроме того, что они видели во время представления: Дарлинг исчезла. Испарилась на глазах у сотен свидетелей.
— А Эль Джабали? — спрашивает Мартин.
— Он потом тоже пропал.
— И ты его с тех пор никогда не видела?
— Ну-у, мне иногда кажется, что я его вижу. Нерасследованные дела меня преследуют, — отвечаю я. — Если он еще жив, то должен быть очень старым.
— Теперь я расскажу тебе историю, — говорит Мартин через некоторое время.
— Мы так и договаривались, — отвечаю я.
— Я расскажу тебе об этом диване цвета авокадо, — говорит он.
— Ты мне расскажешь, что он волшебный? Это мне уже известно, — говорю я.
— Нет, не об этом, — говорит он.
Вот история Мартина.
Очень давно, до того как Мартин повстречал свою Стеллу, а Стелла повстречала своего Мартина, у него была девушка, которую звали Пенелопе Лунд. И однажды Пенелопе сказала Мартину, что он трусливый, избалованный, слабый, эгоистичный и ленивый мужчина, который не заслуживает любви порядочной женщины. Мартин не отрицает этого. Совсем наоборот. Он согласен с каждым ее словом. Это не означает, что он перестает встречаться с женщинами. Ни в коем случае. Он просто-напросто перестает встречаться с Пенелопе Лунд, во всяком случае, на какое-то время. Вместо этого он начинает долгую и дурманящую связь со множеством разных женщин. А работа продавца мебели позволяет ему расширять список своих любовниц до бесконечности. Ведь не секрет, что мебель покупают в основном женщины. И совсем не секрет, что у женщин поднимается настроение, когда они заходят в хороший мебельный магазин. Однажды молодой продавец мебели решает воспользоваться этим настроением и переспать со всеми («А когда я говорю „со всеми“, это значит „со всеми“», — подчеркивает Мартин) женщинами, которые покупают диван цвета авокадо, выставленный в витрине магазина и освещенный лампой с абажуром в форме дамской шляпки XIX века. Такой же диван, какой позже приведет его в дом Стеллы, в жизнь Стеллы, в ее постель, из-за такого же дивана ему придется объяснить мне, почему однажды августовским вечером спустя десять лет она вдруг падает с крыши дома на Фрогнере. Вся суть, по его словам, заключалась в том, что выбор женщины как раз от него и не будет зависеть. Мартин не может, не желает самостоятельно выбирать. Он доверяется случаю. Мартин вообще ничего не хочет решать, не хочет, чтобы решение зависело от его потребностей, желаний, надежд и поступков. Мартин будет плыть по течению, позволяя обстоятельствам делать за него выбор. Но, чтобы осуществить свой план и остаться в живых (а это не так уж и просто), Мартин создает систему, шаблон, свод обязательных правил. Правило первое — как есть и пить, второе — как ходить в туалет, третье — как зарабатывать и тратить деньги, четвертое — как встречаться с женщинами. По его мнению, эти правила распространяются на все жизненные потребности. Пусть потребность в пище и питье, в опорожнении, самообеспечении и размножении заставляет других принимать решения и жить потом с ясным пониманием того, что падение — результат их личного выбора. Мартин всегда был убежден, что его падение тоже не за горами, но он не хочет быть ответственным за него. Поэтому, когда дело касается женщин, он предоставляет дивану выбирать: всех женщин, купивших диван цвета авокадо, рано или поздно навестит Мартин Волд, для которого они рано или поздно разденутся и который рано или поздно решительно займется с ними сексом всеми известными способами. Они могут быть дурнушками или красавицами, толстыми или худыми, молодыми или старыми, сердитыми или веселыми — это не важно. Он переспит с ними со всеми, по очереди. На этом месте я, естественно, прерываю Мартина и спрашиваю:
— Неужели так много женщин покупают диваны цвета авокадо?
— Ты даже не представляешь, — отвечает он. — Это настоящая диванная лихорадка. Его хотят купить все.
Я немного медлю, прежде чем задать следующий вопрос. Прошу простить мою наивность, но разве не бывает так, что женщины приходят в магазин со своими мужьями или возлюбленными, и разве тогда не возникают сложности с тем (я бросаю взгляд на свои записи), чтобы «решительно и всеми возможными способами» заняться с ними сексом?
— В смысле, — поясняю я, подыскивая слова, — куда девается муж?
Он вздыхает:
— Мы договариваемся, что я доставлю диван, когда его не будет дома.
— А разве не бывает так, что женщина отказывается?
— Нет.
— Никогда?
— Никогда.
— Ты читал Генри Миллера?
— Нет.
Я молча разглядываю потолок.
— А при чем здесь Генри Миллер? — спрашивает он. Неуверенно.
— В одной своей книге он пишет, что у самца австралийского кенгуру два пениса: один на каждый день, а другой — для праздников. Интересно, у тебя так же?
Он не отвечает. Он думает, не издеваюсь ли я над ним. Наконец, может, из любопытства, может, потому, что впереди еще вся ночь, я прошу его рассказать об этих женщинах.
— Я крадусь за ними по магазину, — рассказывает он, — слежу за ними, затаив дыхание, когда они подходят к дивану. Я изучаю их — волосы, лицо, грудь, ноги, надеюсь, что вот эта сядет, а эта пройдет мимо. Диван красивый. Многие женщины обращают на него внимание. Многие щупают мягкую зеленую ткань, представляя себе, как диван будет смотреться у них дома. Иногда я пытаюсь помочь им определиться. По правилам, этого делать нельзя, но если я вижу, как симпатичная девушка все ходит вокруг него и наконец садится, мечтательно ахая, то я неслышно подхожу к ней и говорю: «По-моему, этот диван просто создан для вашего дома!»
Тогда девушка тихо смеется и говорит: «Но вы же не знаете, как выглядит мой дом».
А я отвечаю, что узнаю это через шесть — восемь недель, которые потребуются для доставки мебели из магазина «Галилео».
— «Галилео»? — переспрашиваю я, сверяясь с записями.
— Так называется наш мебельный магазин, — отвечает Мартин.
— Да, верно.
— Мы продаем столы, стулья, ковры, кровати, жалюзи, лампы, шезлонги, полки, шкафы, скамьи, офисные столы, пуфики, а кроме того, у нас подают лучшие в городе эспрессо и салат руккола…
— Не отвлекайся, пожалуйста.
Мартин переводит дух.
— Но если на диван плюхается какая-нибудь уродина, которая явно хочет его купить, я тут как тут, качаю головой и показываю на другую модель, тоже итальянского производства. Я пытаюсь убедить ее, что другой диван красивее и дешевле и что ей следует выбрать его. Конечно, не всех удается убедить. Бывает, уродина не обращает внимания на мои слова и все равно покупает диван цвета авокадо. Тогда по правилам мне ничего не остается, как обслужить ее и тем и другим способом.
— Но ведь тебя никто не заставляет, — подчеркиваю я. — И меньше всего эти, как ты говоришь, уродины.
— Я действую по системе, — резко обрывает он. — И я не сдамся до тех пор, пока… (Он задумчиво смотрит на меня.) Это все равно что выстроить карточный домик. Сначала просто забавно, и ты не боишься, что он развалится, — начнешь тогда заново, и все. Но вдруг у тебя начинает получаться. Выстраиваешь этаж за этажом, и домик не разваливается! Тогда становится дико важным использовать все пятьдесят две карты и чтобы домик не развалился, понимаешь? Вот так. Сначала ты просто заключаешь с другом или коллегой пари, что соблазнишь первую женщину, купившую диван цвета авокадо, — при этом не важно, кто она. И ты справляешься с удивительной легкостью. Потом еще одну, понимаешь, и опять легко. И еще одну, и еще, и еще. А домик не разваливается! И с каждым разом это захватывает тебя все сильнее, ведь кто-нибудь из них может отказаться. Но никто не отказывается. Никто. И мне не приходит в голову, что я должен остановиться, сам разрушить этот карточный домик только потому, что какая-то из женщин мне не нравится. Однажды, — рассказывает Мартин, — в магазин пришла маленькая, худощавая и бледная женщина, которая сразу уселась на мой диван. Темно-русые волосы, химическая завивка, лицо, в котором не было ничего привлекательного: сухая кожа, усталые зеленые глазки, узкие губы и маленький носик. Не симпатичная, но и не сказать чтобы страшная. Я предпочитал настоящих уродин, — рассказывает он. — Так, чтобы их уродство бросалось в глаза. Или очень толстых.
Он изучающе оглядывает мою фигуру. Я взглядом даю ему понять, что нисколько не обижена.
Та женщина, не симпатичная и не уродливая, купила диван цвета авокадо, и через восемь недель Мартин приехал к ней домой. Они уже договорились обо всем, что должно было между ними произойти, и как только он ставит диван в гостиной, она начинает раздеваться. Она не смотрит на него. Даже раздевшись и лежа на зеленых подушках, она на него не смотрит. Он расстегивает брюки и думает, что, может, надо погладить ее по щеке, дотронуться до нее, по крайней мере, сказать хоть что-нибудь. Но он не делает этого, а просто наваливается сверху, засовывает в нее свой член и ничего не чувствует, абсолютно ничего, будто нижняя часть ее тела мертва. Внезапно женщина ловит его взгляд, заставляет увидеть свои глаза, полные слез радости, и это счастливое выражение глаз настолько шокирует его, что он отворачивается.
Женщина кричит от удовольствия. Ее тело двигается, и этот ритм не совпадает с ритмом его тела, он пытается уловить его, но не может. Это потому, что она не думает о нем, вдруг понимает он. Она смотрит на него счастливым взглядом, кричит от вожделения и дергается из стороны в сторону, но она не думает о нем. Кончая, она крепко вцепляется в него и отталкивает от себя так, что его член почти выходит из нее. Тогда она в первый раз целует его, прижимаясь к нему всем телом, и он вынужден уткнуться носом в ее жидкие волосы.
Они одеваются, и она вновь обнимает его, на этот раз жеманно и игриво, подобно героине викторианского романа, которая наконец-то повстречала свою единственную любовь. Она кокетливо поглаживает его ногу и говорит что-то вроде того, что хорошо, когда двое могут вот так встретить друг друга. Чувствуя прикосновение ее руки, он отшатывается.
— Меня тошнило. Обычно мне нравятся женщины… Нравится отыскивать то, что сводит ту или иную с ума. Иногда я стараюсь угадать это заранее, но чаще всего ошибаюсь. В каждой меня поражает ее неповторимость.
— Так почему же тебя тошнило в тот раз?
— Не знаю. Это было так гадко. Мне хотелось встать прямо посреди всего этого и сказать, что я больше не могу.
— Почему же ты так и не сделал?
— Наверное, из вежливости.
— И ты перестал соблазнять женщин, которые покупали зеленые диваны?
— Нет.
— Ты продолжал?
— Продолжал. Сравнение с карточным домиком не случайно. Я именно так это понимаю. Будто я выстраиваю карточный домик. Когда пятьдесят две женщины купят зеленый диван и мой карточный домик будет закончен, вот тогда я перестану.
— И придумаешь новые правила?
— Да. Новые правила.
— Станешь соблазнять женщин, покупающих… что? Может, стулья с массажной спинкой?
— Может, и так.
— А Стелла… Ты доставляешь диван к ней на дом и остаешься с ней до тех пор, пока она не падает с крыши?
— Да.
— Ты привозишь диван и остаешься.
— Остаюсь.
Би сейчас спит. Она будет спать, пока Мартин не постучит в дверь и не скажет, что пора идти. Когда священник в церкви заговорит, я буду повторять про себя: «Черт, писька, член, убить, дьявол, дерьмо, кровь, писька, трахаться, переспать, засунуть член». Тогда я не услышу, что он говорит. А потом приедет папа, так Мартин сказал. Может, он будет стоять у церкви и ждать меня. Я не знаю, как я к нему отношусь. Мы несколько раз встречались. Первый раз, когда мне было всего три дня от роду. Тогда я, свернувшись, как котенок, спала у него под мышкой. Это мне мама рассказывала. А потом он уехал в Австралию. Не знаю, скучаю ли я по нему, я же с ним почти не знакома. Однажды, еще до того, как мама встретила Мартина, он приходил к нам в гости. Мне было четыре или, может, пять лет. Мы с мамой жили тогда в квартире на Фрогнере. Он меня постоянно обнимал. Это было так неприятно. Не люблю, когда меня обнимают. Но у него с собой был целый мешок со сладостями, не маленький мешочек, а большой такой пакет, которые дают в супермаркете, и в мешке было полно сладостей. Он их вместе с мешком привез из Австралии.
Раньше в играх водопроводчик был моим папой. Сейчас я хочу, чтобы он был моим любовником. Недавно я поднялась к нему на чердак и спросила, не хочет ли он заняться со мной любовью. Он спал. Было уже довольно поздно. Мама с Мартином тоже спали. Водопроводчик открыл глаза, посмотрел на меня и включил ночник на тумбочке. Свет от него упал прямо на мою грудь. Мне было холодно. Мне хотелось залезть в его кровать, под одеяло, и прижаться к нему. Там тепло. «По-моему, тебе надо вернуться к себе и лечь спать», — тихо сказал он. «Я хочу с тобой», — сказала я. «Нет, — сказал он, — тебе нельзя».
Иногда мы с водопроводчиком играем в «Нинтендо». Он убил лесное чудовище и прошел самый сложный уровень. У меня это никак не получалось. А иногда он разрешает мне приходить к нему. Мы занимаемся любовью всю ночь, и на следующий день из меня постоянно течет. Однажды на уроке Марианне захихикала. Я ходила от стола к столу и раздавала упражнения по английскому. Марианне хихикала, потом захихикала и ее соседка по парте, ее зовут Вигдис, а вслед за ней — весь класс. На мне были светлые брюки. Я весь день чувствовала, что трусы у меня влажные и липкие, но я не знала, что это заметно. Они сказали, что я описалась или у меня начались месячные. Но дело было не в этом, я потом, на перемене, объяснила все Марианне.
Вообще-то я в него не влюблена. В водопроводчика. У меня и другие есть.
Би спит. Она спит здесь, рядом со мной. В красном платьице, с длинными темными волосами она похожа на куколку. У нее еще есть красный дождевик с капюшоном и красные резиновые сапожки. День сегодня солнечный. На маминых похоронах мог бы и дождь пойти. Может быть, Би снится мама. Может, ей снятся длинные мамины руки, которые тянутся к ней, обнимают ее и уносят к небу.
Когда я была маленькой и не знала, как убить лесное чудовище, мне тоже снились такие сны.
Я спрашиваю Мартина:
— У вас двое детей?..
— У Стеллы двое детей, — перебивает он. — А у меня ребенок один. Аманда не моя дочь. Би, судя по всему, моя, да.
— «Би, судя по всему, моя»… — повторяю я. — Почему ты так говоришь?
Мартин не отвечает. Мы молча сидим за обеденным столом напротив друг друга. Я знаю, что, если подождать, он первым нарушит молчание.
— Не понимаю, что происходит с Би, — наконец говорит он.
— Между твоим переездом и ее появлением на свет не прошло и года?
— Мы зачали ее в Хейланде, — отвечает он. — Мы поехали туда сразу после нашего знакомства, на день рождения Харриет, моей бабушки.
— Ты обрадовался, когда Стелла сказала, что беременна?
— Она с каждым месяцем становилась красивее и красивее. Стелла очень высокая, а тогда стала еще и очень большой. Их было двое, а я — один. Я смотрел на нее, а их было уже двое. Она — Би, но она же и Стелла, и с ними мне было спокойно.
— Вы уже тогда знали, что назовете ее Би?
— Да, в честь моей шведской прабабушки Бианки. Мы знали, что назовем ее Би и что мы зачали ее в Хейланде. Ночью я клал голову Стелле на живот и рассказывал ребенку все волшебные истории, какие мог придумать. Я представлял себе, как она появляется на свет, маленькое готовое существо с маленьким готовым личиком. Иногда мы называем ее Би. Иногда мы называем ее «господин Поппель».
Мартин закуривает.
— Это было прекрасное время.
— Прекрасное для вас обоих? Стелла не болела во время беременности?
— Нет, не болела.
— А другая дочь Стеллы, Аманда? Как она все это восприняла? Ей ведь было пять лет, когда Стелла забеременела?
— Да, примерно столько. Не знаю. Мы с Амандой никогда не были близки. Откровенно говоря, Аманда… как бы это сказать, Аманда сама по себе, Аманда никогда…
— …никогда не была чьей-то любимицей, — бормочу я.
— Что ты сказала?
Мартин удивлен.
— Я сказала, что Аманда никогда не была чьей-то любимицей. Прошу прошения. Моих коллег это тоже раздражает. Я заканчиваю чужие фразы. Дурная привычка!
Мартин смотрит на меня, а потом говорит:
— У Аманды нет ничего общего со мной или со Стеллой. Я стараюсь казаться заботливым по отношению к ней. Для Стеллы важно, чтобы я о ней заботился. Я сажаю ее на колени, но она быстро сбегает от меня. У меня с Амандой ничего не получается. Она меня раздражает. Она сама по себе.
— В каком смысле — сама по себе?
— Нам было весело. Мы дурачились.
— Что значит — дурачились? Кто дурачился?
— Мы со Стеллой, — отвечает он. — Мы раньше всегда дурачились. Встречаемся где-нибудь в супермаркете и притворяемся, что мы незнакомы. Ходим по магазину с корзинками, заигрываем с посторонними, воруем спагетти, жонглируем яблоками, танцуем с метлой в руках и все в таком духе, пока кто-нибудь из нас не засмеется. Обычно не выдерживает Стелла. Тогда я выиграл.
— Тогда ты выиграл?
— Тогда я выиграл. Однажды я начал ругаться с кассиршей, потому что она утверждала, что цветная капуста — это цветная капуста.
— Вот как?
— За мной в очереди стоит Стелла. Мы притворяемся, что не знаем друг друга. Мы заранее договорились, что никто из нас не возьмет корзину или тележку. Надо набрать столько покупок, сколько мы сможем унести в руках, и даже больше… Ну вот она и стоит, ага… В очереди, прямо за мной, беременная, совсем уже на сносях. В руках у нее молоко, хлеб, рыбные палочки, котлеты, стиральный порошок, картошка, яблоки, овсянка и все такое прочее. И вот лицо у нее все гуще краснеет, а я думаю, что она вот-вот все уронит, и начинаю спорить с кассиршей, почему цветная капуста — это цветная капуста.
Я спрашиваю Мартина:
— А что, по-твоему, цветная капуста — это не цветная капуста?
— Чтобы потянуть время, я говорю, что цветная капуста — это брокколи, а брокколи — цветная капуста, — отвечает он. — Просто чтобы позлить тех, кто стоит за мной…
Чтобы вызвать у них раздражение, злость… и чтобы посмотреть, сколько еще Стелла продержится там позади меня.
— С полными руками покупок.
— С полными руками покупок, ага. И вот я стою, показываю на чек, где написано, что я купил пять кочанов цветной капусты, и утверждаю, что купил пять кочанов брокколи. Кассирша вздыхает и отвечает, что цветная капуста со скидкой и брокколи стоят одинаково, поэтому, как ни назови, получится то же самое. Я качаю головой и говорю: «То же самое! Ничего себе то же самое! Правда остается правдой! Если я покупаю брокколи, так пусть на чеке будет стоять „брокколи“, а если я покупаю цветную капусту, то и на чеке надо писать: „цветная капуста“». Очередь начинает волноваться, я слышу позади ворчание, кто-то тяжело вздыхает. Стелла толкает меня своим большим животом, и я спиной чувствую ее выпирающий пупок. Она будто хочет сказать, что хватит уже. Тут какой-то мужчина позади кричит, чтобы я прекращал эти глупости. Я выпрямляюсь и повторяю, что правда должна быть правдой. Мне, мол, не нужен чек, на котором написано, что я купил то, чего на самом деле не покупал. Тогда кассирша опять вздыхает, вытаскивает из-под кассы брошюру с фотографиями всех овощей в мире и торжествующе показывает мне фотографию цветной капусты, под которой жирными буквами написано: «цветная капуста». Я смотрю на фотографию. Смотрю на надпись. Все вокруг затихают. Я чувствую, как Стелла дышит мне сзади в шею: «Пожалуйста, Мартин, заканчивай, это больше не смешно». — «Нет! — говорю я наконец. — Правда должна быть правдой!» — «Нет?» — ошарашенно переспрашивает кассирша. «Нет, — твердо говорю я, — это ошибка. В книжке ошибка. В книжке ошибка, вы ошибаетесь, все ошибаются, мир совсем сошел с ума». Я вынимаю из мешка кочан цветной капусты, держу его перед собой, как череп, и торжественно так начинаю, будто сейчас целый монолог произнесу: «Это брокколи!»
— И что дальше?
— Дальше происходит сразу очень многое, — отвечает Мартин. — Сначала раздается всеобщий стон, однозначно недовольный. Молодой парень, стоящий в самом хвосте очереди, сжимает кулаки и бросается ко мне. Кассирша истерически смеется. А Стелла роняет покупки на пол. К ней подбегает женщина, которая начинает причитать: «Дорогая моя… вы только посмотрите на нее… вам помочь?» Все замолкают. Вытянув ноги, Стелла сидит на полу в луже грязи посреди разбросанных покупок. Даже парень, который бросился было на меня, останавливается и смотрит на Стеллу, кулаки его по-прежнему сжаты. Мы со Стеллой смотрим друг на друга. «Это Би, — шепчет она, — Би скоро родится. — Она оглядывается вокруг, смотрит на тех, кто стоит в очереди. — Смотри, я все перепачкала… вода вокруг… Мартин, подгонишь машину?»
— Ты прекращаешь… дурачиться? — спрашиваю я Мартина.
— Естественно. Я опускаюсь на пол рядом с ней, обнимаю ее, и мы вместе начинаем смеяться. Очередь в замешательстве. Кто-то смеется, кто-то качает головой, та любезная женщина поднимает с пола покупки и складывает их в корзинку. Я поднимаюсь и благодарю ее. Низенький старичок, лет уже за семьдесят, с абсолютно лысой головой и маленькими узловатыми ручками, осторожно наклоняется к Стелле, которая по-прежнему сидит на полу, и спрашивает: правда ли она со мной знакома или на нее нашло умопомрачение из-за происходящего? Он показывает на грязную лужу. Она отвечает, что правда, мы знакомы. «И все это время, пока он утверждал, что цветная капуста — это брокколи, вы стояли позади него и ни слова не сказали?» — спрашивает он. Да, так оно и было, отвечает она. Тогда старик присаживается на корточки и шепчет ей на ухо: «Я искренне надеюсь, что вы знаете, кого сегодня родите!» Старик показывает на живот Стеллы. «Бедняжка, — говорит он, — бедное маленькое создание». После этого он поднимается и идет к выходу.
Мартин достает из пачки сигарету, но не закуривает. Он сидит и вертит ее в руках.
— И тогда Стелла закричала, — наконец произносит он.
— Закричала? — переспрашиваю я.
— Да, закричала. Она закричала тому старику, что он грубиян, что такое нельзя говорить, что он должен сейчас же вернуться и попросить у еще не родившегося ребенка прощения, что у нее родится ангел, да будет вам известно. Но старик только качает головой и исчезает за дверью вместе со своими покупками. Я пытаюсь ее успокоить, но она раздражается еще больше. Она плачет и кричит. Кричит на меня, чтобы я заставил старика вернуться, кричит, что он должен извиниться перед Би. Роды вот-вот начнутся. Мне не до старика. Нам надо быстрее ехать в больницу.
Когда Би родилась, я думала, что она довольно странная, потому что она никогда не кричала и у нее были большие кошачьи глаза. Но Би совсем не странная.
Однажды старик показал мне фокус: кукла в красном платье исчезла прямо у меня на глазах. Это была такая старомодная кукла с большими голубыми глазами, красными губами и длинными ресницами, которая открывает рот и говорит: «Ма-ма». Я спросила, может ли он то же самое проделать с человеком. Он подумал, что я имею в виду Би. Что я хочу, чтобы Би исчезла. Он сказал, что обычно люди завидуют младшим братьям и сестрам. Ему самому в детстве хотелось убить свою младшую сестренку. Но я не это имела в виду. Мне интересно было, сможет ли он сделать так, чтобы я исчезла, потому что мне хотелось бы побывать там, куда исчезают люди, посмотреть на другой мир.
— Сразу после рождения Би мне приснился сон, — рассказывает Мартин.
— На операционном столе лежит бесформенный окровавленный комок, истерзанное умирающее существо, которое пока еще дышит, а Стелла плачет и говорит: «Мартин, мы же можем ее спасти, мы можем спасти ее». Потом комок начинает двигаться, и Стелла кричит, что мне нужно взять его на руки, чтобы он не упал и не ударился.
Мартин закуривает сигарету.
— До того, как родилась Би, мне ничего не снилось. Стелла говорит, что, конечно, мне снятся сны, я просто не помню их. «Всем снятся сны», — говорит Стелла. Но я уверен, что раньше сны мне не снились. По ночам я спал, а если у меня перед глазами и разворачивалось какое-то действие, то я не отдавал себе в этом отчета. Ночи мои были тихими и темными.
— На свет появляется Би, и уже на следующую ночь ты видишь ее во сне, верно?
— Отвратительный сон. Кровавый, не живой и не мертвый двигающийся комок.
Но это только начало. Следующей ночью Мартину опять снится сон. На этот раз ему снятся глаза Би. Глаза у Би слишком большие. У Мартина родился ребенок с большими, удивительно круглыми глазами, глазами хищника. Сны продолжаются. Ребенок снится ему каждую ночь, и каждая ночь хуже предыдущей. Он постоянно видит Би в новом облике. Она появляется в его рвоте или испражнениях, она истерзана, раздавлена, изранена или покрыта сыпью.
Иногда в своих снах он ложится к ней, ложится на нее, в детскую кроватку… Ее глаза слишком большие.
Глаза у нее слишком большие, но это по-прежнему Би.
— Би, рожденная от обычной здоровой женщины, и ей только-только исполнился месяц, но все же, — говорит Мартин, — все же…
Он показывает мне фотографии Би в младенчестве. Мартин не из тех, кто при каждом удобном случае вытаскивает семейные фотографии, я сама у него прошу.
— У тебя есть ее фотографии? — спрашиваю я.
— У меня нет, есть у Стеллы, — говорит он.
Я рассматриваю фотографии. Би в детской кроватке, на полу, когда она только начала держать головку, на столике, закутанная в красную пеленку. Действительно, глаза очень большие. С этим нельзя не согласиться, но в остальном, насколько я могу судить, обычный розовый младенец.
— Я просыпаюсь, и перед глазами у меня стоят эти картинки, — рассказывает Мартин. — Нет, не фотографии, которые ты смотришь, а картинки из снов, не могу их прогнать. Стелла поднимается к ней, колыбелька стоит в нашей комнате. Она редко плачет. Говорят, нам повезло, что ребенок не плачет. И вот Стелла поднимается, берет Би на руки и прижимает к груди. «Посмотри на нее, — говорит Стелла, — посмотри, как она ест». А у меня перед глазами картинки. Би лежит у Стеллы на руках, я осознаю это, маленькое беспомощное существо, сосет материнскую грудь, за окном светло, я слышу, что наступило утро, кто-то хлопает дверью или зовет собаку. Но чтобы я погладил этот мягкий сморщенный затылок или обхватил своими руками ее крошечные ладошки? Нет. Это же ребенок, который преследует меня по ночам, думаю я. Чужой ребенок. Чужой. Он же совсем чужой, понимаешь?
Я киваю, но не перебиваю его.
— Естественно, Стелла замечает, что я избегаю Би. Что я отворачиваюсь, когда она приносит ее. Поначалу она приходила в ярость. «В чем дело? — кричала она. — Ты почему себя так ведешь?» — «Дай мне время», — отвечал я. Я говорил, что ревную. Ребенок целиком завладел ее вниманием, и мне ничего не достается. Тогда она качала головой и выходила из комнаты. Но постепенно она начинает замыкаться в себе. Я слышу, как она плачет. Я захожу к ней и обнимаю. «Что с тобой такое? — спрашивает она. — Ты не любишь ее?» — «Конечно люблю, — отвечаю я, — конечно, Стелла. — Я делаю вид, что сержусь. — Естественно! Или только ты знаешь, что значит любить ребенка? Разве только ты умеешь по-настоящему любить?» — кричу я, но знаю, что напрасно сотрясаю воздух. Она в ответ кричит, что если мужчина не берет на руки собственного ребенка, то в его любовь не очень-то верится. И постепенно она начинает давить на меня. Становится грубой… Это единственное подходящее слово. Стелла может внезапно стать по-настоящему грубой. У нее даже лицо меняется: тонкая усмешка на губах, обвиняющий — нет, презрительный взгляд, то, как она быстро проводит рукой по волосам… Мы сидим за обеденным столом, Аманда, Стелла и я, вот за этим самым столом. — Мартин стучит по столу. Я вздрагиваю. — Стелла сидит на твоем месте. Я сижу здесь. Там — Аманда. Би лежит в колыбельке в спальне. Вдруг мы слышим, что она хнычет. Она никогда не плачет, но какие-то звуки она издает. Стелла продолжает есть. Би хнычет громче. На самом деле «хнычет» — неверное слово. Всхлипывает. Да, так. Она всхлипывает. Стелла продолжает есть.
Аманда говорит: «Мама, Би плачет».
Стелла говорит: «Да, действительно».
Аманда говорит: «Мне принести ее?»
Стелла говорит: «Мартин ее принесет».
И нежным голоском добавляет: «Спасибо, Аманда, ты очень заботливая сестра, но сейчас пусть Мартин принесет Би».
Тогда я поднимаюсь, иду в спальню, вынимаю Би из кроватки, несу в гостиную и передаю ее Стелле.
А сны продолжаются. Иногда я думаю, что этот ребенок злой. Что он специально преследует меня. Что Стелла породила злое создание. И эта мысль постепенно перестает казаться мне ненормальной.
Мне становится все труднее защищаться от обвинений Стеллы. Теперь она молчит. Мы с такой радостью этого ждали, ждали крошку Би, названную так в честь прабабки в шляпке со страусовым пером.
Чтобы не казаться чудовищем, я пытаюсь заботиться о приемной дочери. Пытаюсь сблизиться с Амандой. Хожу с ней в кино, забираю из школы, посещаю родительские собрания. Когда ей исполнилось семь, я свозил ее в Копенгаген, мы ходили там в «Тиволи», ели попкорн и сладкую вату. Я уговорил Стеллу не ездить с нами, а посидеть дома вместе с Би и отдохнуть.
«Нам всем нужно немного времени, — говорю я шутливо и глажу Аманду по голове. — Чтобы побыть вместе и чтобы отдохнуть друг от друга. Мы с Амандой вполне обойдемся без вас». Стелла качает головой и улыбается, обрадованная, что я наконец становлюсь внимательным к Аманде, но все равно недовольная из-за того, что с Би ничего не решено. Аманда шипит, чтобы я не трогал ее волосы.
Потом, когда Стелла не слышит, Аманда поворачивается ко мне и говорит: «Запомни, ты мне никакой не друг!»
«Нет так нет», — отвечаю я будто бы удивленно, но внутренне я полностью с ней согласен. А потом я спрашиваю: «Почему же ты хочешь, чтобы на день рождения я свозил тебя в Копенгаген?»
«Потому что хочу сходить в „Тиволи“, — отвечает Аманда. — Хочу покататься на чертовом колесе».
И мы поехали. Отпраздновали день рождения по всем правилам. Сходили в «Тиволи». Покатались на колесе обозрения. И самое лучшее: в гостиничном номере на узкой кровати рядом с кроватью Аманды я засыпаю. И я сплю. Сплю и не вижу снов. Не вижу картинок. На следующую ночь тоже. И через две ночи. Три ночи в гостинице в Копенгагене без всяких снов, картинки перед глазами исчезают, и я думаю, что вот сейчас я приеду домой, к Стелле и Би, обниму их обеих и скажу, что люблю.
Когда Мартин с Амандой возвращаются из Копенгагена, он прямиком отправляется в спальню к Стелле и Би. Он обнимает их обеих. Тем же вечером он купает Би, зачерпывает теплую воду и осторожно льет ей на голову. Он повторяет это вновь и вновь — зачерпывает воду и выливает ей на голову, так что она вот-вот улыбнется. «Она мне улыбается, — говорит он про себя, — ты улыбаешься мне». Он вынимает ее из ванны, кладет на столик и заворачивает в красное махровое полотенце. В больших глазах, пристально смотрящих на него, — удивление, и Мартин отвечает не менее удивленным взглядом.
В ту же ночь сны возвращаются, и он в ужасе просыпается.
Он тянется к Стелле, но между ними в кровати лежит Би. Би не спит. Она пристально смотрит на него. Он смотрит на нее. «Младенцы обычно так не смотрят, — думает он. — Младенцы кричат и пускают слюни, смеются и сосут соску, но они не должны так пристально смотреть!» Мартин приподнимает одеяло, точно ожидает вместо детского тельца увидеть свернувшуюся змею. Би лежит голенькая, на ней только подгузник, полный какашек. Он берет ее на руки и перекладывает в колыбельку. Она всхлипывает. «Тсс, — говорит он, приложив палец к ее губам. Она всхлипывает громче. Он крепче прижимает палец. — Тсс, кому говорю! Спи!» Под конец он разворачивается, забирает подушку и уходит спать на диван в гостиную.
Он слышит, что Стелла проснулась и зовет его. Слышит, как она подходит к колыбельке, берет Би на руки и разговаривает с ней.
«Ласковые, добрые слова, — думаю я. — Которые обычно и говорят ночью детям».
Все самое ценное. Как ты это понимаешь, Стелла?
— В шестом или седьмом классе у нас замещала уроки одна учительница. На самом деле она была портнихой, но доходов от ее платьев не хватало, чтобы платить за квартиру, поэтому она замещала учителей. Иногда она предлагала мне прогуляться после уроков. Особой красотой она не отличалась, низенькая была и пухленькая, но глаза у нее были добрыми. Она говорила: «Стелла, ты высокая, ты хорошо играешь на флейте, и на каждой руке у тебя по пять пальцев, ты можешь стать кем захочешь. Твои возможности безграничны. Предела им нет». Ее звали Фредерике Молл. Я это запомнила, потому что повторяла про себя много раз: Фредерике Молл, Фредерике Молл.
— Зачем ты сейчас это рассказываешь?
— Потому что ты начал болтать про «все самое ценное», а для меня это воспоминание ценное.
— Речь о вещах, Стелла, а не о воспоминаниях. Оставим воспоминания на другой раз.
Все самое ценное, сказал перед уходом глубокоуважаемый страховой агент Гуннар Р. Овесен. Все самое ценное. Стоимость всех вещей. Дивана. Стеклянного столика. Подсвечников. Цветочных ваз. Книжных полок и книг. На самом-то деле ничего ценного. Фотографии на стене. А что еще? «Серебро», ты сказала? Ладно. Из гостиной мы проходим в столовую. Восемь красных стульев, большой темный обеденный стол, картина на стене — красное солнце опускается в темное море. Еще одна картина — лужа на асфальте, чувствуйте себя как дома и идем дальше. Посмотрите! Это прекрасное помещение в голубых тонах — кухня. Как думаешь, Стелла, страховой агент Гуннар Р. Овесен и его коллеги просматривают такие пленки? Свидетельство о вещах? Нам надо шкафы открывать? Открыть ящики? Да, посмотрите! Здесь у нас беспорядок! Картофельный нож, штопор, точилка для карандашей, пасхальный цыпленок, квитанция, неотправленное письмо Стеллы к Акселю Грутту, три нераспечатанных счета, сломанный нож, старый рисунок Аманды, на котором изображен — что неудивительно — красный дом, который похож на какое-то чудовище. Как по-твоему, Стелла, что бы сказали детские психологи о рисунках твоей дочери? Упаковка мятных пастилок — таких больше не продают, — три прихватки для кастрюль, связка ключей, налоговая декларация за… посмотрим-ка… 1997 год, трехлетней давности, сборник стихов Э. Э. Каммингса. Нет! Отправим все обратно в ящик. Нет здесь ничего ценного.
— Посмотри в третьем ящике справа!
— Третий ящик справа, как скажешь.
— Есть там что-нибудь?
— Спрашиваешь! Все блестит и переливается.
— Вовсе нет, Мартин! Мы чистили его два года назад, поэтому ничего там не блестит и не переливается. По-моему, мы последний раз пользовались серебряными приборами на дне рождения Би, когда ей исполнилось семь лет.
— Любимая крошка Би.
— В смысле?
— В смысле, вот она сидит за столом и ест, ручонки у нее дрожат и шелушатся. Или вот она спит и дышит так, словно запыхалась во сне. Я не могу других слов подобрать, Стелла, кроме как «любимая крошка Би».
— Ты это так говоришь, почти презрительно… вроде «любимая крошка Би»… Мне вот интересно, ты на самом деле так считаешь?
— Что считаю?
— Ты так говоришь «любимая»… Она ведь твоя дочка, ты ее… правда любишь?
— Стелла, я люблю твое тело и все, что оно порождает: все вздохи, стоны, слова, слезы, смех, кровь, тошноту, выделения, детей — и чужую дочь, и мою собственную, — я все это люблю.
— Я пыталась с тобой поговорить, Мартин. Серьезно. У тебя все сводится только к словам, даже если мы говорим о нашем ребенке. Убери камеру! Я хочу тебе кое-что сказать!
Все сводится к словам. Стелла говорит, что все сводится только к словам. Но я не убираю камеру. Надо довести дело до конца. Мы будем рассказывать о вещах, а не о детях. Гуннару Р. Овесену нет никакого дела до наших детей, у него наверняка чертова уйма собственных отпрысков. Наоборот, речь пойдет о ценных предметах! О золоте и серебре! Вот об этом он захочет узнать поподробнее.
Посмотрим, что у нас здесь. Девять больших вилок. Девять маленьких вилок. Девять больших ножей. Девять маленьких ножей. Десять больших ложек.
— Они называются столовыми ложками.
— Прошу прощения, столовых ложек!
Десять столовых ложек. Десять чайных ложек. Может, надо объяснить страховому агенту, почему некоторых предметов у нас по девять, некоторых по десять и ни одного полного комплекта из двенадцати штук? Подержи камеру, Стелла, я объясню. Меня видно?
— Крупным планом, Мартин!
— Что тебе видно?
— Твое лицо, твои глаза.
Я сейчас объясню про серебряные вилки, ножи и ложки. Это нам подарила мать Стеллы, моя теща, у которой никогда не урчало в животе — только перед самой смертью. Верно, Стелла?
— Да. Но будь любезен, уважай мертвых.
— Почему же мертвых, а не живых?
— Потому что они не могут защищаться.
— По-твоему, живые могут?
— Нет, по-моему, не всегда.
— Так уж получилось, что мать Стеллы… меня видно, Стелла?
— Я же сказала: крупным планом.
— Хорошо.
Так уж получилось, что мать Стеллы (у которой в животе урчало только перед самой смертью) полагала, будто нам нужны серебряные столовые приборы. Она была замечательной женщиной, мать Стеллы.
— Не была она замечательной, она была деревом.
— Что ты такое говоришь, Стелла?
— Мама хотела стать деревом. Однажды, когда я была маленькой, я спросила ее: «Мама, почему ты всегда такая молчаливая?» А она ответила: «Потому что хочу быть такой же молчаливой, как дерево». И тогда я спросила: «Какое дерево?» А мама ответила: «Это не важно».
— Ну все равно. Она была бы замечательным деревом. Во всяком случае, не елкой.
— Может, сибирской карликовой березкой.
— Ну уж нет. Сама ты, Стелла, сибирская карликовая березка. А не твоя мать. Она была вишневым деревом.
— Которое подарило нам столовое серебро.
Точно. И на каждое Рождество мы получали все больше и больше серебра. У нее тоже была своя система. Я это чувствую. Настоящая система никому не помешает. Система была такой: на дни рождения Стеллы она дарила ножи. На мои дни рождения — вилки. А на Рождество — ложки. Ведь как рассуждала мать Стеллы? Она рассуждала так: Стелла — нож, поэтому я подарю ей ножи. Весьма актуально, потому что Стелла спит практически с ножом под подушкой на случай, если придет чудовище и схватит ее. А я вилка. Мартин — вилка, рассуждает мать Стеллы. Посмотри вот на эту серебряную вилку, сделай хороший кадр с вилкой, Стелла, крупным планом, чтобы страховой агент Гуннар Р. Овесен полюбовался ею во всей красе, у нас с вилкой много общего. А сейчас переводи камеру на меня, Стелла. Но я точно не знаю, что у нас общего с этой вилкой, Почему мать Стеллы каждый год дарила мне ко дню рождения вилки?
— Может, потому, что они колючие?
— Или с пятью зубцами.
— С четырьмя, Мартин.
— По-моему, у вилок очень плавная форма.
— Зато, в отличие от ножей, у них есть зубцы.
Мы переходим к ложкам. На каждое Рождество мать Стеллы дарила нам общий подарок — ложки. Одну чайную и одну столовую. Посмотрите на эту ложку. Стелла, ложку крупным планом! Я выбрал столовую ложку, потому что мне столовые нравятся больше чайных. От чайных слишком уж много звону. Чайная ложка похожа на пуделя, карманное зеркальце, замкнутую худую женщину. Столовая же ложка, наоборот, такая круглая, ласковая и добрая, и, в отличие от вилок с ножами, ее не опасно засовывать в рот. Глядя на столовую ложку, я вспоминаю, как ночью мы лежим, прижавшись друг к другу.
Вот вам и весь рассказ о девяти ножах, девяти вилках и десяти ложках. К несчастью, мать Стеллы скончалась в прошлом году после Рождества. Прежде чем она испустила дух и отправилась на небеса, она как раз успела подарить нам десятую столовую ложку и десятую чайную ложку.
— Мартин, забери у меня камеру.
— Давай.
— И иди за мной.
— Куда?
— В прихожую. Поснимай тут. Прямо скажем, здесь много ценного.
— По-моему, здесь ужасно, Стелла.
— Вовсе нет. Здесь красиво.
— Женский бюст, а на нем — старое выцветшее платье из красного кружева. Чудовищно!
— Это называется «манекен», Мартин. Я хочу, чтобы ты заснял его. Ты будешь снимать, а я — рассказывать.
— Я снимаю, ты рассказываешь.
— Я хочу рассказать про это кружевное платье. Можешь помолчать хоть чуть-чуть?
— Ну конечно. Я снимаю, ты рассказываешь, так ведь? Твой выход, Стелла!
— Спасибо, Мартин… Это выцветшее платье из красного кружева досталось мне по наследству от матери.
…которая не чувствовала боли, когда рожала мою любимую Стеллу. Она не чувствовала вообще никакой боли, мать Стеллы и моя теща (у которой в животе урчало только перед самой смертью).
— Опять ты перебиваешь!
— Прошу прощения, Стелла, но, по-моему, страховому агенту надо услышать эту историю.
Представьте себе, Гуннар Р. Овесен. Длинноволосая Эдит Линд, мать Стеллы и моя теща, у которой в животе урчало только перед самой смертью, — вот она сидит у окна в родильном отделении и читает книгу. Схватки у нее проходят сначала с периодичностью в две минуты, а потом — в одну. Сомнений нет: начались роды. И все равно в движениях Эдит, в выражении ее лица, в ее голосе нет ничего, что свидетельствовало бы о боли. Время от времени акушерка просит ее отложить книгу, чтобы послушать живот. Сердце ребенка бьется сильно и громко, но акушерка слышит и другие звуки. «Что за странный ребенок? — думает она. — Откуда эти звуки в материнской утробе?» Может, вы думаете, что, когда акушерка прослушивает живот роженицы, она слышит только стук сердца ребенка? Ничего подобного. Акушерка слышит разные звуки. Она слышит причмокивание, бульканье, шепот, смех, свист, иногда что-то похожее на крик. Может, дети, которые не хотят рождаться, кричат? А сейчас до нее доносятся звуки, напоминающие плач, напоминающие вопль, верно, Стелла?
— Да.
После того как акушерка прослушала ей живот, длинноволосая Эдит Линд, моя теща, у которой в животе урчало только перед самой смертью, начинает читать вслух какое-то стихотворение. Акушерка до сих пор его помнит, потому что Эдит повторяет его своим красивым, низким и музыкальным голосом снова и снова. Добрая пожилая акушерка считает, что все женщины по-разному приветствуют своего ребенка и у Эдит Линд — свой способ. Но она не права, да, Стелла? Акушерка ошибается. Ведь когда Эдит Линд читает стихотворение, она вовсе не о тебе думает? Нет, не о тебе. Она ни на минуту не чувствует боли, не больше чем вот этот манекен, а когда схватки пронизывают ее тело, она даже не меняется в лице — не бледнеет, не краснеет, она такая же свежая и розовая, как это кружевное платье. Чувствует ли она вообще что-нибудь? Ну-у… Может, смутное неудобство от того, что она находится в родильном отделении. Ей бы хотелось оказаться в каком-нибудь другом месте, поэтому она нараспев читает:
Я хватаю ее золотистые кудри…
Это ты, негодная?
Ты?
Я впиваюсь глазами в лицо ее…
Или боги над нами шутят ? [9]
Наконец акушерка просит Эдит лечь на родильный стол. Но, представьте себе, та отказывается. Она хочет стоять. Эдит стоит выпрямившись и опираясь на молоденькую медсестру, пришедшую помочь. Ту самую, которой твое появление на свет, Стелла, сломало жизнь. Акушерка садится перед Эдит на корточки и готовится принять роды. Она может заглянуть Эдит внутрь, там темно, красно и мокро. Там видно тебя, Стелла, и, еще не появившись на свет, ты кричишь. Ты будто прыгаешь с обрыва, широко раскрыв глаза… Хрупкая и прямая, ты летишь в жизнь Эдит, летишь в мир, летишь в добрые старые руки доброй старушки-акушерки. Но ты так душераздирающе кричишь, что, ко всеобщему отчаянию, от твоего крика у молодой медсестры лопается барабанная перепонка, так что она и по сей день, тридцать пять лет спустя, остается глухой на левое ухо.
— Она сейчас глуха и на правое тоже.
— О господи. Откуда ты знаешь?
— Мы с ней встречались по работе. На конференции. Ее зовут Альма Блум. Ей сейчас за шестьдесят. Когда я представилась, она спросила, не прихожусь ли я дочерью Эдит Линд. Я ответила, что прихожусь. Она сразу сообразила, кто я, и мы немного поболтали. Я знала, что после моего рождения они с матерью много лет поддерживали отношения, мать писала ей письма и даже посылала немного денег как возмещение за ущерб. Альма все это подтвердила. Она сказала, что маме действительно не было больно во время родов, что во время схваток она пела о любви и что в тот же день уже через несколько часов она выписалась из роддома, держа на руках меня, завернутую в розовое одеяльце. Вот так… Ну и конечно, что из-за моего рождения у нее лопнула барабанная перепонка.
— И что ты ей на это сказала?
— Я извинилась.
— А она?
— Она сказала, что человека, который не прожил в этом мире и минуты, нельзя за что-либо упрекать. Она оглохла и на правое ухо.
— Еще один младенец?
— Нет. После случая со мной она уволилась из родильного отделения и стала работать с онкологическими больными — получается, мы коллеги. Не знаю, почему она оглохла на правое ухо. Но она читает по губам и у нее хорошая дикция, так что разговаривать было несложно.
Всмотритесь в этот манекен, всмотритесь в кружевное платье. Оно старинное. Антикварное. Стелла, сколько оно, по-твоему, стоит?
— Не знаю.
— Она не знает.
Мы выясним, сколько оно стоит. Наверняка много тысяч крон. Стелле оно досталось в наследство от матери, а матери Стеллы его подарила женщина, которую звали Элла. Понимаете, Гуннар Р. Овесен, хотя мы не были лично знакомы с Эллой, она все равно часть нашей жизни и наших разговоров. Судя по всему, Элла была единственным в мире человеком, который слышал, как кричит длинноволосая Эдит Линд, мать Стеллы и моя теща (у которой в животе урчало только перед самой смертью). Как она вообще издает звуки. Вам ведь ясно, о каких звуках идет речь, правда, Овесен? Это счастливый смех! Сладострастные стоны! Вы когда-нибудь слышали, как обнаженная женщина кричит от наслаждения? Для встреч с Эллой Эдит Линд бросала мужа и маленькую дочку, а когда она возвращалась, то единственное, что выдавало измену, — очевидно, совершенную по всем правилам, — это ее разрумянившиеся щеки и слишком перчёный обед. У Стеллы есть фотография любовницы Эдит, она нашла ее в кабинете отца после его смерти. Эта женщина была элегантной, светловолосой и очень толстой, на фотографии ей сорок пять или сорок шесть лет, но это и неудивительно, потому что они были любовницами очень долго. Сколько лет, Стелла?
— Двадцать лет.
Двадцать лет. Все время, пока ты росла, они любили друг друга. Сейчас Элла мертва. Они все мертвы. Мать Стеллы, Элла и отец Стеллы. Осталась только Стелла. И ее дети.
— По-моему, тебе не стоит так говорить.
— Как?
— Так, как ты сказал. Осталась только Стелла и ее дети.
— Но ведь так оно и есть.
— Знаешь, Мартин, что я думаю? Я думаю, что мы с тобой такие разные из-за того, что в семье тебя любили. Поэтому иногда ты бываешь дьявольски неприятным: черствым, избалованным и бестактным.
— О господи. Откуда столько злости?
— Спокойной ночи, Мартин.
— Мы не закончили.
— Закончили.
— Господи, помоги мне пережить ночи, — говорит Мартин и закрывает лицо руками.
За окном темно, как в ноябре, хотя на самом деле сейчас сентябрь, и жара, стоящая в последние дни, совсем не напоминает об осени. В доме очень тихо. Если бы Мартин не говорил почти шепотом, то в этой комнате со странной акустикой раздавалось бы эхо его голоса.
— Почему ты так говоришь? — спрашиваю я.
— Потому что ночи со Стеллой… неспокойные, — отвечает он.
— Что значит — неспокойные? — спрашиваю я.
— Мы больше не спим.
— Не спите? Вообще ни минуты?
— Ни минуты. Мне не хочется. Меня преследует Би… Этот ребенок… она нарочно, я уверен, вторгается в мои сны, и я начинаю ее ненавидеть. Сны становятся все более и более жестокими, более и более… как бы сказать… отвратительными. Я раздеваюсь и запрыгиваю на нее, как животное, вхожу в нее, трахаю ее… этого истерзанного, тощего, шелушащегося младенца… Мы оба безобразны… Одноногое полуживое существо с тринадцатью пальцами… Под конец я уже не знаю, кто из нас она и кто я… Это ненормально… И я не такой, понимаешь? Я не такой. Только в снах. Господи, я ненавижу ее. Не только по ночам, днем тоже. Беспомощное тихое создание, которое всегда следит за мной и которое совсем не похоже на других детей. И Стелле, матери этого ребенка, я не могу ничего рассказать. Она знает, что мне снятся кошмары, но я не говорю ей, о чем они, я не говорю ей, что больше не могу спать по ночам. Я могу спать, когда светло, потому что днем сны не такие навязчивые. Я устраиваюсь на другую работу, временно перестаю продавать мебель, выхожу в ночную смену, перетаскиваю на складе ящики, возвращаюсь домой в четыре утра и бужу Стеллу.
— И что вы делаете остаток ночи, когда ты будишь Стеллу? — спрашиваю я.
— Дурачимся, чтобы протянуть время. Мы же всегда дурачились, дразнили друг дружку, рассказывали сказки…
Днем Стелла ходит на работу, занимается детьми, готовит обед, посещает родительские собрания, встречается с подружками и Акселем Груттом… Делает все сразу, пока я сплю. В дневной жизни я больше не участвую. В смысле я, конечно, не весь день сплю, мы вместе едим, делаем что-то по дому, играем в нормальных родителей: иногда я хожу с девочками гулять или в кино, учу с ними уроки. Проходят годы, Би растет. Но она по-прежнему отвратительна. Когда мы гуляем, я стараюсь держать за руку Аманду, а не Би. Потом Аманда взрослеет и не хочет больше ходить за руку, тогда я прошу ее вести за руку сестру, чтобы та якобы не убежала. На самом деле я только и мечтаю, чтобы Би ушла куда-нибудь и больше не возвращалась, чтобы она поселилась в каком-нибудь лесном пряничном домике. Но я хорошо это скрываю. Стелле приятно, что я занимаюсь детьми, что нам весело вместе, что я участвую в их жизни и целую Би на глазах у всех. Мне ничего не стоит и Аманду поцеловать, но Аманда никогда не подпускала меня к себе.
Как я сказал, я не весь день сплю. Но все равно я хожу как во сне. Воспринимаю дневную реальность как абсурдный сон или как ряд фантастических, часто бессвязных картинок, которые иногда имеют ко мне отношение, иногда — нет.
По вечерам я оживаю и ухожу на работу, а Стелла, наоборот, рано ложится спать.
Мало-помалу так складывается, что живем мы — разговариваем, занимаемся любовью, дурачимся — по ночам, между тремя и шестью часами…
Мартин прерывает рассказ, встает и выходит из комнаты.
— Пойду кое-что принесу, — кричит он, и я слышу, как он поднимается по лестнице на второй этаж, где находятся три спальни: Стеллы с Мартином, Аманды и Би. Через пару минут он спускается. В руках у него большой темный плед или шаль.
— Эта шаль висит на окне в нашей комнате, чтобы не пропускать утренний свет, — говорит он. — Все началось с этой шали… наши ночные игры. Не помню когда… весной или летом, Би было три, может, четыре года… Во всяком случае, жара стояла неимоверная, и было светло, днем и ночью. Стелла нашла на чердаке эту шаль и завесила ей окно. Я приходил домой в три-четыре утра и ложился рядом с ней… Мы лежали бок о бок, тихо-тихо, и смотрели, как солнце постепенно пробивается сквозь темную ткань. Местами шаль была более изношенной и тонкой, и однажды Стелла сказала: «Посмотри на эту женщину на шали». — «Какую женщину?» — спросил я. «Женщину, которая нагнулась, чтобы поднять ребенка, сидящего в траве», — ответила она. И тут я увидел нарисованный светом образ: женщина, которая нагнулась, чтобы поднять ребенка, сидящего в траве. А потом женщина превращается в автомобиль, который на полной скорости едет по пустынной ночной дороге, и я говорю Стелле, что вот, женщина превратилась в автомобиль, который едет по ночной дороге. А она говорит, что эта дорога на самом деле — небоскреб или башня, а у него на крыше на одной ноге стоит воздушный гимнаст и поет. Вот так мы и проводим время. Мы открываем наш ночной театр теней… и однажды ночью Стелла говорит — или, может, я говорю, — что, наверное, картинки хотят нам что-то рассказать.
Мартин проводит рукой по шали и протягивает ее мне.
Лежать ночью в кровати, глядя на темную шаль, закрывающую окно, — это все равно что лежать летом на траве и смотреть на облака. Картины все время меняются.
Лица.
Добрые или злые, раз на раз не приходится.
Иногда у тебя в гостях я смотрюсь в зеркало в позолоченной раме, висящее в коридоре. Мне все время кажется, что ты стоишь сзади и в зеркале отражается не мое лицо, а твое. Ты старый и некрасивый, и я люблю тебя. Но мне не нравится, когда ты до меня дотрагиваешься. Мне неприятно. Руки у тебя холодные. Когда я собираюсь уходить, ты не отпускаешь меня.
Сейчас ночь. Свернувшись калачиком, Мартин лежит на нашей большой двуспальной кровати, раздетый, худой. Кулаки сжаты, глаза опять крепко зажмурены. Он закрывает лицо рукой, будто защищается от удара. Или он сидит в гостиной на диване, повернув камеру к двери, и ждет, когда я вернусь и мы продолжим.
Я смотрю на свое отражение в зеркале.
Когда он спит, на его лице появляются напряжение, страх или злость. Днем их нелегко заметить. Но я вижу. Мы столько лет прожили вместе, что я их, конечно, вижу. Если я его не поцелую, а проведу рукой по его губам, сжатым, напряженным и жестким, то я почувствую это. Если бы я могла пересчитать все тонкие, почти невидимые черточки вокруг его губ… от этой темы ему уже не уйти…
Я вспоминаю наши семейные фотографии. На каждой из них около его губ появляется еще одна напряженная черточка. Он как-то сказал, что больше всего боли нам причиняло то, что мы постоянно видели друг друга крупным планом.
И даже сейчас, после всего, что произошло, нам не до отдыха. Я уверена: если он сейчас откроет глаза, он поймет, что я стою здесь и разглядываю его. Поймет, что я по-прежнему рядом.
Еще в детстве мне было трудно заснуть. Каждый раз, чувствуя, что засыпаю, я думала, что наконец-то засну, и, естественно, опять просыпалась. Однажды я сказала маме, что не могу заснуть: как только мне кажется, что я наконец-то засыпаю, меня будто выдергивают из сна. «Тогда тебе надо просто перестать думать, — сказала мама, — что вот сейчас ты наконец заснешь». Но лежать и думать, что я не должна о чем-то думать, — это все равно что думать об этом, поэтому заснуть мне по-прежнему не удавалось.
«Думай о чем-нибудь другом», — сказала мама, у которой тоже была бессонница. То есть я унаследовала бессонницу от нее. Хорошо, что я вообще от нее что-то унаследовала, хотя лучше бы уж что-нибудь другое, например красивые волосы или руки. Но все равно хорошо иметь доказательство, что я ее дочь, что я связана с ней.
Я не могла уснуть, но никогда не осмеливалась встать с постели. Я лежала и представляла себе, как хожу из комнаты в комнату, смотрю на своих родителей. На папу было не очень интересно смотреть, даже в фантазиях. Худой и невзрачный человечек, он лежал, вытянувшись на кровати, и храпел. С мамой все было иначе. Я не осмеливалась позвать ее, хотя знала, что она не спит. Мама очень сердилась — сердилась молча, — если я беспокоила ее ночью, когда она с ногами сидела на диване и смотрела в большое окно гостиной.
— Мама, о чем ты сейчас думаешь?
Молчание.
О чем ты думаешь?
Мама похожа на Би: я смотрю на ее лицо, чужое, недоступное, отстраненное, словно слишком холодный или слишком теплый пейзаж, и мне непонятно, как мы могли быть одним телом. Я лежала внутри мамы, как Би — внутри меня, но если сравнить нас с каким-нибудь предметом, то это будет шляпная вешалка, из которой во все стороны торчат крючки.
Когда я думаю о маме, то прежде всего вспоминаю ее молчание. В детстве я часто по вечерам сидела за кухонным столом — мама готовила ужин, а я рисовала или учила уроки. Мы жили в новом доме с большими квадратными окнами. Была зима — все мои ранние детские воспоминания связаны с зимой. Я наконец заканчиваю свои дела, откладываю набор для рисования или книги и, затаив дыхание, смотрю на маму, которая стоит у окна с зажатой между пальцами сигаретой. Я слышу только ее дыхание. Это единственный звук, который она издает: она не вздыхает, не зевает, не бормочет, не глотает, не чмокает губами, не напевает, у нее не урчит в животе, ее одежда не шуршит, а браслеты не звенят. И молчание царит не только когда мама стоит и смотрит в окно. Оно царит всегда. Молчат предметы, к которым она прикасается, все происходит бесшумно. Затаив дыхание, я сижу за кухонным столом и думаю, что у меня, девятилетней Стеллы, абсолютно безмолвная мать. Когда она закуривает, я не слышу, как она открывает пачку, или чиркает спичкой, или делает первую затяжку. Когда она готовит ужин, я не слышу обычного звона кастрюль, стекла и столовых приборов. А когда мы вместе идем за покупками, я слышу только звук своих шагов по мокрому снегу. Пока я не услышала, сколько шума производят другие женщины, я не понимала, насколько у меня тихая мама. Помню одну даму, которая приходила к нам в школу, когда я была в первом или втором классе. Она рассказывала, как правильно пользоваться зубной щеткой. Она не была похожа на зубного врача. От нее не пахло фтором. На ней даже не было белого халата, как у нашего школьного стоматолога, угрюмого старика из подвала, которого все школьники звали Ужас.
Нет, на незнакомой даме было красное обтягивающее платье. У нее была большая грудь, похожая на два воздушных шара. От дамы исходил резкий запах духов. Но, прежде всего, она издавала очень много звуков. Показывая, как надо чистить зубы, она подносила огромную красную зубную щетку к пластмассовому рту, который щелкал двадцатью восемью зубами, и четыре браслета на ее правой руке тоже начинали звенеть и брякать. Когда она двигалась, высокие каблуки ее сапог выстукивали по линолеуму цокающую мелодию, а обтягивающее красное платье, сшитое из какой-то блестящей синтетической ткани, потрескивало при каждом ее вздохе. Она вся звенела, брякала, щелкала и шуршала, а когда массивное обручальное кольцо на ее левой руке соприкасалось с указкой, то раздавалось еще и громкое постукивание.
Постепенно молчание становится общим определением для всех маминых действий. Худощавая, плоскогрудая, чистоплотная и немногословная. Ее чистоплотность безгранична. Раз за разом она открывает кран и старательно моет длинные красивые руки с мылом без запаха. Раз за разом она шепчет, что по вечерам я должна принимать ванну, а по утрам — душ. Я никогда не видела ее раздетой, и до того, как она смертельно заболела и ее положили в мое отделение, я никогда не думала, что мамино тело — живое и ему присущи звуки, запахи и выделения. Она была ангелом. Не сверкающим ангелом с крыльями и длинными золотыми волосами, но все равно ангелом, с телом ангела и ангельскими ногами, которые бесшумно парили над землей.
Когда мне было тринадцать лет, я пыталась перенять мамины манеры, но безуспешно. Тело мое не могло молчать, как ее. Мое тело выделяет кровь, пот и испражнения. Оно неуправляемо. Оно меня не слушается. Я стыжусь его. Мое тело повсюду привлекает внимание, оно гораздо больше меня, от него всегда остаются следы. Вот идет Стелла и ее тело, тара-ра-рам! Его невозможно спрятать: запах, грязь, урчанье в животе, сыпь на руках.
В шкафу у себя в комнате я прячу испачканную одежду, колготки и нижнее белье. Я знаю, что мама считает меня отвратительной, но я не хочу, чтобы она поняла, насколько я отвратительна. Постепенно в шкафу скапливается столько вещей, что невозможно плотно закрыть дверцу. По ночам, лежа в кровати, я боюсь, что дверца вот-вот раскроется и куча вещей вывалится на пол.
Мои воспоминания статичны, как картинки или фотографии. Мама ночью, сидит на диване, поджав ноги. Мама на кухне, смотрит в окно, зажав между пальцами сигарету. На обеих картинках она отвернулась. У меня есть и другие воспоминания, но ни на одном из них ее лица не видно. Из-за этого я не очень хорошо помню ее черты — глаза, рот. Помню волосы, длинные, темные и блестящие. Еще помню руки. Они красивые, и иногда, когда у меня болит живот, она поглаживает его. Других проявлений любви у нас нет. Однажды в гостиной совсем без причины я обнимаю ее за талию и говорю: «Мамочка!»
По-моему, ей это не понравилось. Она быстро дотронулась кончиками пальцев до моей головы и прошептала: «Стелла… Ну же, Стелла».
Воспоминаний об отце у меня не так много. Во всяком случае, об отце бодрствующем. Он часто спит. По ночам, после обеда и уж точно, думаю я, днем, когда он на работе. В Осло у него магазин, где продаются всякие безделушки. За стойкой стоит пожилая женщина, которую зовут Андерсен, а в дальней комнате сидит папа, он ведет бухгалтерию. Я пытаюсь представить, как папа лежит на полу: вокруг разбросаны бумаги, поверх него лежат бумаги, и вот так он спит целый день. Вечером он просыпается, едет на поезде домой и там досыпает дальше.
У меня есть еще одно воспоминание об отце, одно из немногих, когда он не лежит и не спит. Мы дома. Мамы нет. Иногда так бывает: ее нет. Я никогда не знаю, где она. Она исчезает на целый день и приходит поздно ночью. Иногда я слышу, как она возвращается. Или не то чтобы слышу, а чувствую. Вот она подходит к дому. Вот она садится на диван, поджав ноги. Ночь выдает ее. Но как раз сейчас мамы дома нет, и мы с папой знаем, что ее не будет еще много часов, а может, и дней.
Папа заходит ко мне в комнату с тазом для стирки. Он направляется прямо к шкафу, битком набитому грязной одеждой и нижним бельем. Я сижу на кровати. Он вытаскивает из шкафа вещи, складывает их в таз и выходит из комнаты. Немного погодя он опять просовывает голову в дверь и смотрит на меня. Глаза у него голубые.
— Пойдем же, — говорит он, — выстираем все до ее прихода. Ей не нужно об этом знать. Я так всегда делаю… Жду, пока она уйдет. По-моему… так проще.
Ты стоишь рядом с моей гостиницей в Копенгагене и ждешь меня. Твое появление пугает меня. Не думаю, что это совпадение. Мне даже кажется, что ты специально следил за мной до самого Копенгагена. И вот ты стоишь здесь, возле моей гостиницы, подчеркнуто вежливый, дряхлый и озабоченный, и говоришь, что приехал в Данию по делам. Ты что, хочешь меня рассмешить? Или рассердить? Чего ты вообще хочешь? Что тебе от меня нужно?
Я два дня промучилась, слушая лекции об уходе за смертельно больными. Болеутоляющие лекарства, утешение, беседы, забота. И вот вечно умирающий Аксель Грутт стоит и ждет меня возле гостиницы. Ему недостаточно выпить со мной кофе. Он хочет, чтобы мы вместе прокатились на колесе обозрения.
Известная актриса читает монолог о смерти сына. Это трогательная история о медсестрах в белом, о холодных руках, тонких бинтах, трепещущих на ветру занавесках и облегчающем страдания морфии. Она постоянно повторяет: «Бесценная смерть, прекрасная смерть, бесценная смерть, прекрасная смерть», и по ее лицу текут подобающие случаю слезы. Когда она закончила, я попросила слова. Я встала со своего места, вышла на сцену, засунула в рот два пальца, и меня вырвало. «О господи!» — вскрикивает актриса. Я вытираю рот и прошу стакан воды.
— Я боюсь высоты, — говорю я Акселю. — И у меня мало времени.
— Ты боишься упасть или боишься, что прыгнешь?
— Боюсь, что я больше не спущусь вниз.
— Я буду держать тебя за руку.
Потом ты рассказываешь мне, что ты родственник изобретателя колеса обозрения, американского инженера, который был еще талантливей, чем Густав Эйфель. Ты пытаешься произвести на меня впечатление, Аксель?
Самое ужасное в колесе обозрения не то, что оно быстро крутится, — крутится оно как раз ужасно медленно. Самое ужасное, что, когда ты на самой вершине, оно останавливается и ты не знаешь, когда оно начнет опускаться.
Мое первое воспоминание о Мартине. Представь просторную светлую комнату. Высокий потолок, старый деревянный пол, который нужно бы натереть, но мне и так нравится. В комнате большое окно, тонкие, почти прозрачные голубые занавески, а посередине стоит он — новый диван. Зеленого цвета. На диване сидит Мартин. Он потрудился подняться на подъемнике и войти через окно, а теперь не хочет уходить. Он поставил диван и уселся на него. Он смеется. Протягивает мне руку. Он что-то говорит, его губы шевелятся, но мне ничего не слышно. Я стою в дверях между спальней и гостиной, порог там очень высокий, и я всегда спотыкаюсь.
Я говорю Мартину — тогда я не знала его имени, — что мне надо забрать Аманду из детского сада. Прошу его уйти. Он привез диван, получил деньги, и теперь он должен уйти.
— Ты точно хочешь, чтобы я ушел? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— Той же дорогой? — спрашивает он, показывая на окно.
Подъемного крана, грузоподъемника или как там это называется — того устройства, на котором Мартин поднялся ко мне, больше нет. Я выглядываю на улицу. Грузоподъемник уехал.
— Мне все равно, — говорю я.
Мартин встает с дивана, забирается на подоконник и широко распахивает окно.
— Ты уверена? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
Он заносит одну ногу в воздухе.
— Точно?
— Да! — говорю я.
Он сгибает в коленях ноги, наклоняется, распрямляет руки, как крылья, и на мгновение мне кажется, что он сейчас прыгнет. Сейчас незнакомый мужчина выпрыгнет из моего окна и разобьется насмерть, и как мне потом это объяснять Аманде, его родственникам, соседям, полицейским? Я кричу: «Нет!»
— Нет! — кричу я. — Черт! Не надо!
Я цепляюсь за него, а он смеется, спрыгивает на пол и говорит: «Один — ноль в мою пользу». Я велю ему убираться к черту, а он отвечает: «Но ведь ты сама попросила», — и я говорю: «Уходи, придурок, сначала в дверь, потом вниз по лестнице, туда тебе и дорога», — а он целует меня в щеку, гладит по голове и говорит: «Я не уйду, и ты это знаешь», и я говорю: «Уйдешь», — но мы оба знаем, что он не уйдет.
У меня есть одна пациентка, больная раком. Ей немногим больше тридцати, и она скоро умрет. Она рассказывает мне, что стала думать о себе в третьем лице. «Она, а не я», — говорит эта женщина. Она сейчас здесь, ее тело разрушается. Ей принадлежит одна грудь, как напоминание о том, что была другая, и это ее голос говорит: «Я боюсь, я больше не могу».
А потом она добавляет:
— Я вздыхаю, и мне больно. Я вздыхаю, и мне больно. Я вздыхаю, и мне от этого больно.
Я смачиваю ей губы.
— Но иногда, — говорит она, — я как будто встаю, подхожу к окну, поворачиваюсь и рассматриваю женщину на постели. Я слышу, как она делает выдох, и мне не больно, я слышу, как она делает вдох, и мне не больно. Она вдыхает и выдыхает. Ей не больно. Она сейчас в другом месте.
Его пальцы запутались в моих трусиках, руки раздвигают мои ноги, его член входит в меня, я не могу больше ждать, его зубы сжимают мой сосок. Мое лоно в крови, моя грудь в крови. Я умоляю его. Не заставляй меня ждать. Когда мы с Мартином занимаемся любовью, иногда я теряю рассудок. Я исчезаю, я уничтожена, меня больше нет. Остались одни осколки. Я его дыхание, я вытекаю из него, я его член, его кровь.
Однажды, где-то за месяц или два до того, как Мартин доставил себя вместе с диваном в мою квартиру, ко мне пришел водопроводчик.
В ванной что-то случилось с трубами, так что сначала из кранов шла только холодная вода, а на другой день — только горячая. Сантехника разваливалась на части, но сама ванна была довольно большая. Я пошла к домовладелице, маленькой жадной и сердитой женщине лет уже за шестьдесят, которая, естественно, отказалась мне помогать.
— Этого следовало ожидать, — сказала она, — а что вы хотели при такой низкой квартплате? Вам еще повезло, многие могут вам позавидовать.
Я взяла каталог «Желтые страницы», открыла его на слове «водопроводчик» и позвонила в фирму, которая поместила самое маленькое объявление — я подумала, что фирмы, которые дают маленькие объявления, должны быть дешевле. Трубку взяла секретарь, и я объяснила ей, что у меня из кранов идет через день то холодная, то горячая вода. Она сказала, что завтра к десяти они пришлют ко мне водопроводчика. На следующий день в двенадцать в квартиру позвонили. За дверью стоял громила, который сказал, что он водопроводчик и его попросили проверить мои смесители. Я провела его в ванную и объяснила, что у меня из кранов льется то холодная, то горячая вода. Водопроводчик улегся на пол и загремел чем-то под ванной, одновременно забавно покряхтывая. Я оставила его там и уселась на полу в гостиной. Мебели у меня тогда еще не было, только матрас в спальне и письменный стол в комнате для гостей. Я сидела на полу и прислушивалась к звукам, которые издавал в моей ванной водопроводчик. Кряхтение. Звук льющейся воды. Опять кряхтение. Я долго сидела так, оглядывала комнату и думала, что неплохо было бы обзавестись диваном. Именно тогда у меня появилась мысль купить диван, зеленый, как авокадо. Я еще немного посидела на полу. Наконец я заметила, что все стихло, до меня донесся только один уже знакомый звук. Я встала и пошла в ванную. Водопроводчик стоит прислонившись к стене и курит.
— Все починили? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он и делает затяжку. — Нужно будет еще завтра зайти.
Он приходит на следующий день рано утром, в восемь. Как мы и договаривались. К девяти мне надо на работу.
— Когда будете уходить, захлопните дверь, — говорю я.
— Да, конечно, — говорит он.
Потом он спрашивает, когда я вернусь.
Повернувшись, я смотрю на него и с сомнением отвечаю, что моя смена заканчивается в четыре.
— Ага, — говорит он, — хорошо, все понятно. Замечательно.
Он раскладывается на полу и опять начинает работать.
Я прихожу домой ближе к пяти, а он все еще здесь. Стоит у стены и курит.
— Вы все еще здесь? — спрашиваю я.
— Да, — отвечает водопроводчик, — я уже ухожу, но завтра вернусь.
— А это обязательно? То есть я не пойму, неужели у нас действительно такая серьезная поломка? Если вы каждый день будете приходить, это очень дорого мне обойдется.
— Да, — говорит водопроводчик и смотрит на меня.
Он такой высокий, что смотрит на меня сверху вниз.
Я тоже высокая, поэтому мне становится как-то не по себе.
— В каком-то смысле я все починил, — говорит он. — Сегодня вечером вместо холодной воды пойдет горячая, а завтра вместо горячей — холодная.
Он затягивается.
— Но ведь это не решает проблемы.
— Нет, — говорю я, — не решает.
— Поэтому я завтра вернусь. Но я не смогу прийти до десяти. Если вам надо на работу, можете дать мне запасные ключи, чтобы я сам открыл дверь.
— Нет, ну честное слово, — со смешком говорю я.
Он вопросительно смотрит на меня.
— Нет, — повторяю я. — Я не могу просто так дать вам ключи от своей квартиры.
Пожав плечами, он начинает собирать свои инструменты.
— Ну, если вам нужен только один день и если это можно починить… — медленно говорю я.
Он опять пожимает плечами. Он не отвечает. Я роюсь в карманах, достаю ключи, отстегиваю два — один запасной от двери в подъезде, один от квартиры — и протягиваю ему. Он прикрепляет их к своей толстой связке ключей и продолжает собираться. Молча.
— Значит, вы придете завтра в десять? — спрашиваю я, опасаясь, что он обиделся.
— Ладно, — мычит он, закинув на плечо сумку и направляясь к двери.
На следующий день я вернулась из больницы поздно, может, часов в восемь вечера. Телевизор в гостиной был включен, а в ванной лежал водопроводчик. Прямо в ванне. Повсюду были вода и пена. Я немного постояла в дверях, глядя на него. Через некоторое время он заметил меня.
— А вот и ты, — говорит он, плещет водой себе в лицо и вытирается.
— А это ты, — отвечаю я, указывая на него.
Он кивает.
— Все починил! — говорит он.
— Вижу, — говорю я.
— Смотри! — говорит он, открывая по очереди оба крана. В уже полную ванну льется вода. В волосах у него пена. Он шлепает по воде рукой: — Горячая вода, yes! Холодная вода, yes!
— Все работает, прекрасно, — говорю я. — Сколько это будет стоить?
— Починил и починил, — говорит он. — А у тебя много других неисправностей. Трубы под раковиной на кухне проржавели и вот-вот лопнут, зальет и твою квартиру, и соседей снизу… А в туалете…
— Это меня не волнует, — перебиваю я. — Это не моя квартира, я ее снимаю.
— Я так и подумал, — говорит водопроводчик, вылезая из ванны. Вода переливается через край. Когда он выпрямляется во весь рост, я вдруг вижу, какой он огромный. Я пытаюсь не смотреть на его глаза, грудь, руки, живот, ноги и член. Я упрямо смотрю вниз, на большой палец его правой ноги, загорелый, слегка волосатый и с коротко остриженным ногтем.
— Поэтому я поговорил с твоей домовладелицей, — продолжает он. — Вообще-то она странная. Она сказала, что ты обязана за всем следить, потому что ты очень мало платишь за квартиру. Но если все действительно так плохо, она может немного помочь. И тогда я сказал, — тут водопроводчик ткнул себя пальцем в грудь, — что все действительно очень плохо.
Он взял полотенце и замотал его вокруг пояса. Оставляя на деревянном полу огромные влажные следы, он прошел в мою спальню и взял свои джинсы и футболку. Футболка была ядовито-красная, с огромной надписью на груди: «Найди себе водопроводчика».
Через несколько месяцев после этого мы лежали как-то ночью с Мартином в постели и разговаривали. Водопроводчик спал в соседней комнате. Он у меня поселился, причем я даже не могу объяснить, как так получилось.
— Ты можешь ему сказать, — шепотом говорю я Мартину, — чтобы он съехал отсюда… прямо сейчас?.. Пусть живет в другом месте. У меня не хватает смелости. А теперь ты здесь тоже живешь. Нам вообще не нужна та мелочь, которую он платит за квартиру.
Я подсчитываю на пальцах.
— Счета, которые он выставил за починку водопровода, больше, чем его квартплата, — говорю я.
Мартин смотрит на меня, потом берет за руку и говорит, что конечно же он поговорит с водопроводчиком, запросто. Но, по его мнению, такая спешка вовсе ни к чему, и ему непонятно, почему человека надо выгонять прямо сейчас.
— Да, прямо сейчас, завтра, — шепчу я, — рано утром! Или сейчас!
— Нет, Стелла.
Теперь Мартин тоже понижает голос:
— Я не хочу с ним ссориться. Он мне нравится. По-моему, он хороший. Разбирайся с ним сама.
Мартин отпускает мою руку. Мне хочется плакать, но я редко плачу при нем.
Однажды мы поругались, не помню уже, из-за чего. Помню только, что поругались мы в первый раз и я заплакала. Тогда он долго смотрел на меня, а потом вдруг выкрикнул: «Один — ноль в мою пользу!» — и вышел из комнаты.
Когда я была маленькой и мы еще не переехали в дом с большими квадратными окнами, мы жили в Осло на Сент-Хансхауген. У меня была подруга, которую звали Виктория Ларсен. Во время войны ее отец попал в Дахау — кажется, за то, что помогал евреям бежать. В Дахау он перевозил трупы из газовых камер в печи. Когда я приходила к Виктории в гости, я часто слышала, как он кричал у себя в спальне.
— Не бойся, — шептала Виктория, — это он во сне.
Однажды мы взяли по порции фруктового мороженого, прокрались к нему в комнату, спрятались и стали ждать, уставясь на его лицо, когда он увидит следующий сон.
Но тем вечером ему ничего не приснилось, и, когда мороженое начало таять, нам пришлось пробираться обратно.
Помню, я думала, что мои волосы загорятся или случится что-нибудь вроде этого, если он закричит, а я буду стоять так близко.
Я давно не вспоминала об отце Виктории Ларсен. Он, скорее всего, уже умер. Не знаю. Тебе ведь не хочется слушать такие истории, правда? Не хочется слушать о героях войны, которые кричат по ночам?
Ты-то ведь никакой не герой, а, Аксель?
Представляю, как ты коротал военные годы: мрачный, малодушный и трусливый предатель, но у тебя всегда про запас был какой-нибудь дешевый фокус.
Мартин пригласил меня поехать с ним в Хейланд на день рождения его бабушки, которой исполнялось семьдесят пять лет. Я боялась летать, но он сказал, что все будет хорошо. Его бабушку зовут Харриет. Все зовут ее Харриет. На празднике собралось много народу: родственники, соседи, друзья и забавный старичок по имени Торлейф, по-моему, ее любовник. На стол подают страусиное мясо и крендели, а во главе стола восседает Харриет в национальном костюме, старая и много повидавшая на своем веку. Когда Мартин знакомил нас, она оглядела меня с ног до головы, и ее взгляд показался мне скорее неприятным. Харриет сказала, что она полуслепая и что одним глазом она меня очень хорошо видит, а другим — не видит вообще. Полезно смотреть на людей вот так, сказала она. Один глаз сможет рассказать другому то, что два здоровых никогда не заметили бы. У нее красивые седые волосы, заплетенные в длинную косу, вьющуюся по спине. Губы у нее тонкие и напряженные, некрасивые губы. Во время ужина я разглядываю ее и пытаюсь вспомнить, у кого из моих знакомых такие же. К ужасу своему, я вдруг понимаю, что у Мартина. Я отвожу взгляд.
За столом полно детей разного возраста, многие из них вешаются Харриет на шею. Мое внимание привлекает мальчик лет, наверное, шести, худой как щепка, темные волосы постоянно падают на глаза. На этом празднике так много новых людей — я забываю, кто чей родственник и как их всех зовут. Семья Мартина так и останется для меня чужой. По большим праздникам мы часто ездим к ним в гости, но им хватает друг друга и нет до меня никакого дела. Со временем я начинаю брать с собой Аманду и даже Би, родную дочь Мартина, но я по-прежнему чувствую себя чужой в их обществе. Будто меня нет. Они — как тени на стене, и я для них, наверное, тоже тень. У них свои привычки, они пышно отмечают праздники, рассказывают истории, по-своему шутят, и им все равно, есть я или нет. Мартин говорит, что я выдумываю, что они приняли меня с распростертыми объятиями, тепло и гостеприимно, и что это со мной что-то не так.
Тот худой темноволосый мальчик ходил за Харриет по пятам. Когда она вставала из-за стола, он цеплялся за ее косу и за одежду. Она отмахивалась от него, как от мухи, но он не отставал. Я помогала накрывать на стол и как раз несла на кухню грязные тарелки. Притормозив в дверях, я заглянула на кухню. Харриет стояла у разделочного стола и украшала заливное («Когда же его подадут, я уже досыта наелась страусиного мяса и пирожных», — подумала я). Мальчик стоял позади нее и шептал: «Эй! Эй!» Потом он схватил ее за юбку.
— Харриет, — позвал он, — Харриет!
Она занималась заливным и долгое время не обращала на него внимания, а потом вдруг резко повернулась и так ударила его по лицу, что сбила с ног.
— О господи! — Я бросилась к мальчику. Эта полузрячая-полуслепая как ни в чем не бывало опять занялась заливным.
— Ты ударила его, — прошептала я. — Ты ударила этого ребенка!
Мальчик встал и отбросил с лица волосы.
— Да нет же, — сказал он, посмотрев на меня. — Нет же, — повторил он, худой как тростинка, и выбежал из кухни.
Я стояла и смотрела на Харриет. У меня совсем пропал голос. Я хотела сказать, что детей нельзя бить… и плевать, что у тебя сегодня день рождения, что ты старая… и что ты бабушка Мартина. Но ничего такого я не сказала. Я вообще ничего не сказала. Я молча стояла и смотрела на нее, на покрытый линолеумом пол, куда только что упал мальчик, и вдруг почувствовала себя не уверенной в том, что я видела и чего не видела.
— А ты кто? — вдруг спросила она.
Я вздрогнула.
— Стелла, — ответила я.
Она повернулась к разделочному столу.
— Да, точно, — сказала она про себя, — нареченная Мартина.
И потом пропела мое имя, звук за звуком:
— С-Т-Е-Л-Л-А.
Она протянула мне заливное:
— Будь так любезна, отнеси в гостиную и поставь на стол.
Она уставилась на меня зрячим глазом. Слепой глаз смотрел в пространство, будто действительно видел что-то такое, недоступное обычным людям.
Я знаю, что ее называют первой красавицей Хейланда, но этого я никогда не понимала.
Той же ночью, возвращаясь с праздника, мы увидели стаю кричащих страусов, бегущих по льду. Они сбежали с фермы, и нам пришлось звонить, чтобы вызвать подмогу.
Мартин не отходил от меня и сказал, что если этой ночью я забеременею девочкой, то мы назовем ее Би, в честь его шведской прабабушки Бианки. Я не рассказала ему, как Харриет сбила с ног темноволосого мальчика. Я вспомнила об этом только спустя много лет.
— Харриет? — ошарашенно спросил он. — Харриет ударила ребенка? Да ты с ума сошла! Тебе привиделось, Стелла!
Когда я умру, Мартин вырежет мое сердце и положит его на весы. На другую чашу весов он положит страусовое перо. Если мое сердце окажется легче, чем перо, я буду жить вечно. Если сердце окажется тяжелее, то меня сожрет чудовище Аммут, гибрид крокодила, льва и бегемота.
Мой дом там, где Мартин. Мне кажется, ты хочешь, чтобы я жила с тобой. Может, ты даже немного в меня влюблен. Но мы никогда об этом не говорим. Такие намеки сделали бы тебя несчастным. Господи, ты же умираешь вечно, и порой ты становишься мне отвратителен. Я молода, Аксель! Я не умру. Ты умрешь, а я нет. Я рассказываю тебе, что у меня будут еще дети. Это ранит тебя. Подлый старик. Замечательный старик. Не переживай из-за меня. Ты же знаешь, что я тебя люблю.
Я многого тебе не рассказываю. Например, что Мартин знает, где хранятся противозачаточные таблетки, и следит, чтобы я принимала их каждый вечер. Он знает, когда у меня месячные и когда надо начинать новую упаковку. Если таблетки заканчиваются, именно он ходит в аптеку и покупает еще.
Когда Би родилась, он избегал ее. Говорил, что чувствует себя плохо и что это никак не связано с Би. К тому же по ночам его мучили кошмары.
— Что тебе снится? — спросила я.
— Ужасное чудовище Аммут, — ответил тогда он.
Но я не думаю, что так же получится и с другим ребенком. Столько лет прошло — Мартин изменился. Он всегда был по-своему добрым со мной, а теперь, похоже, и с девочками.
Когда придет время, я перестану принимать противозачаточные таблетки.
Мы снимаем летний деревянный домик в Вэрмланде. Домик выкрашен в красный цвет, он стоит в лесу. За деревьями видно озеро, в котором мы с Мартином купаемся по ночам голышом.
Би четыре года, Аманде десять. Они живут дружно и не ссорятся, как обычно ссорятся сестры. По утрам Аманда водит Би в лес, они строят шалаши, собирают шишки и букашек, рассказывают друг другу сказки. У Аманды начала расти грудь, крошечные холмики под футболкой, ее темные волосы стали длинными до бедер. Она начала созревать.
К возвращению девочек мы с Мартином накрываем стол в саду. Би кладет мне на колени подарки из леса: жука, клочок мха, веточку с зелеными листочками.
Аманда хочет играть в «Нинтендо», но в домике нет телевизора. Она скучает по своей лучшей подруге Марианне. Она скучает по городу. Вечером мы по очереди рассказываем истории про привидения или другие страшилки. Сначала я, потом Аманда, потом Би, но Би качает головой, она не хочет рассказывать сказки и только спрашивает, понравились ли мне ее жук, клочок мха и веточка с зелеными листочками.
— Конечно, Би, — отвечаю я уверенно. — Конечно понравились.
Наконец приходит очередь Мартина рассказывать историю.
— Жило-было чудовище по имени Аммут, — говорит он. — Оно жило как раз здесь, в лесной чаще Вэрмланда. У чудовища был зверский аппетит, и ему надо было съедать по меньшей мере одно детское сердце в неделю. Причем такое, которое билось не слишком сильно (от сердец, которые бились слишком сильно, у него болел живот, начиналась икота и вообще проблемы с пищеварением), но и не слишком слабо. Взвешивал и варил для него детские сердца его слуга, злой колдун господин Поппель. Он заколдовывал детей, и они становились невидимыми. Колдун знал, что если ребенок будет постоянно оставаться невидимым, то его сердце начнет биться чуть медленнее и ровно через три недели оно станет таким, какое чудовище любит больше всего. Чуть медленнее, но не очень.
Родители этих детей ничего не знали ни о лесном чудовище, ни о злом колдуне господине Поппеле. А дети один за другим исчезали. Родители звали и звали их, но без толку. Наконец они решили, что их дети умерли, и горько заплакали, и плакали они семь дней, а может, и больше.
Но дети не умерли, а только стали невидимыми. Они забирались к родителям на колени, брали их за руки, гладили им щеки, а по ночам пробирались в родительские сны.
«Мы не умерли, — кричали они, — мы живы!»
Но хотя родители слышали эти крики, они по-прежнему думали, что дети умерли. Они думали, что их горе над ними издевается и поэтому они слышат своих детей.
И постепенно утихли детские крики и родительское горе.
— Родительское горе утихло? — спрашивает Аманда.
— Да, постепенно, — отвечает Мартин. — Невидимые дети подумали-подумали и решили, что им надо опять стать видимыми. Тогда их родители опять будут любить их. А чтобы опять стать видимыми, надо отправиться в лес и найти злого колдуна. Сказано — сделано. Один за другим дети пробирались среди высоких деревьев в лесу. А злой колдун ловил их одного за другим и засовывал в мешок. Он своим черным сердцем чувствовал, что дети в конце концов придут к нему, потому что никому не хочется вечно оставаться невидимым.
А потом одного за другим он заживо варил их в котле…
— А потом? — перебивает Би.
— Ну а потом злому колдуну господину Поппелю оставалось только вырезать детское сердце, которое теперь билось не сильно и не слабо, а как раз так, как надо, и подать его чудовищу, — отвечает Мартин. — И крибле-крабле-бумс…
Аманда смотрит на Мартина. Взгляд у нее недобрый.
— Детей же заживо сварили, значит, сердца у них вообще не бились?
— И правда, — шепчет Би и забирается к Аманде на колени.
— Поппель — волшебник, — не соглашается Мартин. — Волшебники делают все, что захотят.
На следующий день — я как раз об этом собиралась рассказать — Мартин повел Би в лес. Сказка напугала ее, и я сказала ему:
— Своди ее в лес и покажи, что никакого колдуна и чудовища там нет.
Я стою у окна и смотрю, как они идут по тропинке. Худенькая Би с длинными темными волосами и большой Мартин. Они идут рядом. «Ты что, не можешь взять ее за руку? Возьми ее за руку, Мартин! Хотя бы возьми ее за руку!» — думаю я.
Я молчу.
Рядом со мной стоит Аманда. Она смотрит в окно:
— Он ведь бросит ее там, да?
— Нет, Аманда, — говорю я. — Он ее не бросит.
Мы все еще стоим у окна.
— Посмотри, — говорю я радостно и одновременно нетерпеливо, — он берет ее за руку! Аманда, он берет ее за руку.
Мартин взял ее за руку, и они скрылись за деревьями.
Моя Аманда. Иногда я ее так называю. Настоящего отца у нее нет. Я знаю, вы часто встречаетесь. В этом нет ничего плохого, хотя мне и хотелось бы, чтобы она больше общалась с ровесниками. Старик — так она тебя называет. Ее лучшая подруга Марианне теперь редко звонит, и, насколько я знаю, других друзей ее возраста у Аманды нет. Дома она лежит перед телевизором и играет в «Нинтендо». Это игра в принцессу, которая должна пройти один уровень за другим, она падает с одного уровня на другой и дерется в самых ужасных битвах, чтобы в конце концов найти ключ от замка, где живет король.
Я могу всю ночь просидеть на ее кровати. Она спит на животе, как в детстве. Сейчас Аманда выросла и повзрослела. Ее можно назвать красивой, но это неправильное слово, хотя мужчины на улице и оглядываются ей вслед. У нее округлые формы, у меня таких никогда не было. Я знаю, что ей снятся ужасные сны, хотя по ней не скажешь, не скажешь по ее лицу — она спит так крепко и с виду спокойно. Ей снятся призраки, калеки и умирающие. Мне хотелось бы обнять ее, прижать к себе и прогнать ночные кошмары.
Ты слышишь, Аманда? Когда тебе так плохо, я хотела бы оказаться рядом.
Когда Би была младше, она сосала соску. Она так цеплялась за эту соску, словно та была ее единственной связью с миром, и если не будет соски, то исчезнет ночь, день, мать, отец и даже сама Би. Аманда никогда не сосала соску, никогда не сосала большой палец, у нее не было плюшевых мишек, кукол или других игрушек. Но с самого раннего детства у нее появилась привычка осторожно поглаживать переносицу правым указательным пальцем. Она будто записывала ночные кошмары на собственном лице.
За завтраком она рассказывает свои сны, и тогда самые страшные кошмары становятся чуть забавными, а Би думает, что Аманда рассказывает сказки, и требует продолжения.
У Аманды есть отец. Я даже не уверена, жив ли он. То есть он, конечно, жив и здоров, но с тех пор, как он уехал в Австралию, от него нет никакого проку. Однажды он прислал нам открытку: «Дорогая Стелла. Дорогая Аманда. У меня все хорошо. Скучаю. Стелла, скажи Аманде, что я ее люблю! Целую, обнимаю и тому подобное».
Мы теперь редко занимаемся любовью. Мы больше не спим. После рождения Би мы лежим ночами на мокрой от пота простыне и прислушиваемся к дыханию Би в колыбельке. Она никогда не плакала, но все равно не давала нам спать.
Иногда, если мы не смотрим на темную шаль на окне, я тянусь к руке Мартина и сжимаю ее. Это наш условный сигнал. Мартин понимает, что он значит. В тот раз, когда он лег сверху и вошел в меня, я была еще не очень влажной. Он кончил молча и неожиданно. Потом он спустился на кухню, налил себе кофе, сел на диван и стал смотреть в темноту, пытаясь расслабиться. Во мне его семя. Из меня течет. В комнате очень тихо — слышно только дыхание Би в колыбельке. Я глажу свою грудь, вспоминая, как желание делало меня влажной, трогаю руками его сперму, сую пальцы внутрь — медленно, туда и обратно, представляю, что Мартин сейчас не внизу, в гостиной, а здесь, рядом со мной.
Здесь, со мной, и я больше не могу сдерживать слезы.
Когда Би исполняется пять лет, она начинает ходить в детский сад. Она мало говорит и пристально смотрит на всех нас: на работников детского сада, на детей, на Мартина и на меня. Взгляд ее мне непонятен. У нее большие глаза, и в них таится множество жалоб.
— Вряд ли мы успели что-то испортить, — шепчет Мартин, — но она смотрит так, будто я причинил ей зло или сделал что-то чудовищное.
У Би красивые длинные темные волосы, такие же, как у Аманды. Другие девочки в детском саду любят их расчесывать, перебирать и заплетать. Би им разрешает. Она сидит на синем ящике, а девочки вплетают красные ленты ей в волосы. Она терпелива, как собака. Но, когда я спрашиваю, кто вплел ленты ей в волосы, она не может точно ответить.
Однажды утром из комнаты Би доносится крик. Кричит Мартин. Я готовлю завтрак на кухне. Сегодня очередь Мартина будить детей. Услышав крик, я бросаюсь по лестнице, ведущей наверх. Би по-прежнему спит, она не проснулась от его крика. Темные волосы разметались по подушке.
— Подними ее голову, — шипит Мартин.
— Что ты сказал?
— Черт! — говорит Мартин.
Я сажусь на кровать, прижимаюсь щекой к Би, прислушиваюсь к ее дыханию. Такое тихое, почти не слышно. «Мой ребенок, — думаю я, — Господи, помоги». Я провожу рукой по ее волосам, шепотом бужу ее. На пальцы заползает маленькое темное насекомое. Я опять провожу рукой по ее волосам.
— У нее вши, — бормочу я. — Бывает, — добавляю я, увидев на лице Мартина отвращение.
Би просыпается и, прижав голову к моей груди, молча обнимает меня за шею. На подушке и простыне вши, и, когда я расчесываю ей волосы, они падают на пол.
— Это не кончится никогда, — говорит Мартин, — никогда.
Я не пускаю Би в сад, а Аманду — в школу. Аманда рассказывает сказку про принцессу, которая была так прекрасна, что, когда она расчесывалась, с ее волос падали золотые монеты. Вечерами она вплетает свои волосы в волосы Би. Они засыпают в одной кровати. Я так и нахожу их: привязанных друг к другу, двух девочек с одной косой. Моих дочерей.
В наследство от папы мне достались кое-какие деньги. Нам с Мартином хватает на то, чтобы взять ссуду в банке и купить часть дома на две семьи с садом на Хамбургвейен, около Дамефаллене. Мне кажется, мы переедем и все изменится. Мы станем почти обычной семьей. Я представляю себе: Мартин, Аманда и Би сидят на кухне или в саду, может, мы даже заведем собаку. Больше жизни. Да, именно так. Больше жизни.
И у меня наконец появится повод выставить за дверь водопроводчика. С собой мы его не возьмем. Не хочу, чтобы он жил в нашем новом доме.
— Ты слышишь, Мартин, я не хочу брать с собой водопроводчика!
Мартин смотрит на меня:
— Но я ему уже сказал, что он может снимать маленькую комнату на чердаке. Я думал, в этом нет ничего страшного. Он будет платить за съем. И не стоит недооценивать преимущества того, что в доме есть водопроводчик.
— Какие преимущества? — спрашиваю я.
— Стелла, водопроводчик в доме! Водопроводчик в доме! Что здесь еще объяснять?
Через несколько недель после того, как Би исполнилось шесть, мы переехали в наш новый дом на Хамбургвейен. Мартин, Аманда, Би и я. Водопроводчик поселился на чердаке.
Я не думала, что у отца есть деньги. Я почему-то всегда думала, что он весь в долгах. Наследство оказалось сюрпризом. Когда продавщица Андерсен умерла и посетители перестали приходить, магазин с безделушками на Майорстюен пришлось закрыть. Это было много лет назад. Последний год своей жизни папа провел в маленьком темном офисе в центре Осло. Мне никогда не было интересно, чем он там занимался. Если уж я об этом думала, то представляла себе, что он ничего не делает. Слова «ничего» было бы вполне достаточно для того, чтобы рассказать о папе. Есть такая песенка про мужчину, который умер в кофейне [10]. Когда я впервые ее услышала, то подумала о папе. Подумала, что это папа умер, сидя в кофейне.
Однажды я собралась с силами и пошла в его офис, чтобы навести там порядок. Мама сказала, что она не пойдет, у нее и так работы более чем достаточно: надо сложить его одежду в картонные коробки (коробок было две) и отвезти в Армию спасения. Мне нужно сделать все остальное.
Не знаю, горевала ли она. Сложно сказать. Была совершенно обычная среда. Они с отцом сидели по разные стороны кухонного стола под синей люстрой и ужинали. И во время ужина папа умер. Он не упал на пол, а вежливо остался сидеть, осанка его была по-прежнему прямой, а глаза — голубыми. Не похоже было, что с ним что-то произошло — если так можно сказать, — он просто-напросто перестал есть. Может, его лицо посерело на полтона, хотя я и не уверена. Во всяком случае, мама заметила, что он не двигается, только когда начала убирать со стола.
Его офис оказался таким, как я его себе и представляла. Письменный стол темного дерева, черный стол, коричневая этажерка для книг. Компьютер. Грязное окно выходит на грязный двор. На потолке белые лампы. Судя по каталогам и счетам, когда магазин на Майорстюен закрылся, папа начал заниматься рассылкой безделушек по почте. Хрустальные лебеди, блестящие латунные подсвечники, стаканчики для хереса, фарфоровые собачки, ангелы разных видов и стоимости. Я узнала, что он снимал маленький склад где-то в Аскере. И все, насколько я могу судить, было в идеальном порядке. Никаких неоплаченных долгов. Никаких недовольных клиентов. Никакой тайной возлюбленной. Никаких незаконнорожденных детей. Ничего.
Верхний ящик письменного стола был заперт. Мне потребовалось немного времени, чтобы найти ключ. Он лежал в керамическом горшке, где раньше, наверное, рос цветок — на донышке осталось немного земли. Очистив ключ, я открываю ящик. Там фотография и старое неоконченное письмо. На фотографии — полная светловолосая женщина, ей около пятидесяти лет. У нее пухлые красные губы. Трудно сказать наверняка, но, по-моему, она довольно рослая. Я переворачиваю фотографию. На обратной стороне зелеными чернилами написано «Элла». Маминым почерком. И год: 1979.
Я вскрываю письмо и сразу узнаю в мелких красивых печатных буквах папин почерк:
Дорогая Элла!
Это мое первое и последнее письмо к тебе. Эдит сказала, что ты решила навсегда уехать и она собирается последовать за тобой. Прошу тебя. Прошу вас обеих: не делайте этого. Стелла уже большая девочка, но все-таки она еще недостаточно взрослая. Ей нет и четырнадцати. Вы обещали мне подождать, пока она не повзрослеет.
Все они уже умерли.
Я пою для Би песню. Она лежит в кровати и с серьезной миной слушает, она не хочет играть с моими руками, как Аманда в ее возрасте.
— Спокойной ночи, Би, — говорю я, но ответа не слышу.
— Что же ты не отвечаешь мне, Би? — спрашиваю я.
Она отворачивается к стене.
Я сижу на краешке кровати и смотрю на ее худую потную шейку.
Потом я заглядываю к Аманде.
— Привет, — говорю я.
— Привет, — отвечает она.
— Заканчивай уже с «Нинтендо», — говорю я.
— Мама, я должна убить лесное чудовище, — говорит она, — и тогда принцесса перейдет на следующий уровень.
Я ложусь на диван и читаю. В нашем новом доме слишком тихо. Только короткая механическая мелодия из «Нинтендо».
Тишина и сюда добралась.
Я лежу на диване и читаю, когда Мартин заходит в гостиную и говорит:
— Стелла, я ухожу от тебя. Я собрал чемодан. Я снял маленькую квартиру. Здесь невыносимо… дом, дети, Би… невыносимо.
— Не верю, — говорю я, не отрывая взгляда от книги. Такое уже случалось.
Он садится на диван, кладет голову мне на плечо и плачет.
— Я больше не могу, — шепчет он. — Я исчезну, если останусь здесь.
— По-моему, ты от меня не уйдешь, — говорю я. — Я не верю, что ты собрал чемодан, и не верю, что ты снял квартиру.
Мартин плачет. Я глажу его по голове.
— Все это прах, — говорит он.
— Но я не верю, что ты уйдешь, — говорю я.
Подняв голову, он смотрит на меня, и я не могу определить, по-доброму он смотрит или нет. Но я знаю, что сейчас он не уйдет. Еще немного он побудет рядом со мной.
Когда Би исполнилось семь лет, я заболела. То лето было самым прекрасным. Солнце светило каждый день — все даже стали жаловаться на жару и ждать дождя. Обычно, когда кто-нибудь жалуется на жару, всегда находятся те, кто перебьет и скажет: не ной, хорошая погода может в любой момент испортиться.
Вот и Мартин такой. Вечно ему нужно меня одернуть.
— Не накаркай! — говорит он. — Придержи язык! Сплюнь!
Как-то ночью я сказала, что у меня болит живот, и добавила, что это, возможно, начало тяжелой болезни.
— Постучи по дереву, — ответил Мартин.
Мы сидели в садике около нашего нового дома и пили водку. Дело было поздно ночью, где-то в три или полчетвертого, небо с одной стороны уже начинало светлеть.
— В последний раз я болела в детстве, у меня была краснуха, — сказала я, рассмеявшись. — Глупости все это, я никогда не заболею. Никогда!
— Лето никогда не закончится, а ты никогда не заболеешь, — пробормотал Мартин.
— У меня просто живот чуть-чуть болит. Забудь, — сказала я.
На следующее утро боль усилилась. Я не могла встать с постели.
Меня вырвало на одеяло и на пол, но я подумала, что это из-за вчерашней водки.
Но это не из-за вчерашней водки, это что-то иное, оно проросло во мне и грызет меня изнутри. Да, так оно и есть: что-то грызет меня изнутри. Почему же я раньше не поняла? И на следующее утро Мартин отвез меня в больницу.
— У меня схватки, — сказала я врачу и заплакала. — Схватки, но я не беременна. Я умираю. Я умру, да?
И звуки исчезают. Я вижу, как врач шевелит губами, но не слышу, что он говорит. Я слышу только собственное дыхание — вдох-выдох, вдох-выдох — и на мгновение представляю, как каждый вечер я наклоняюсь над кроваткой Би и прислушиваюсь, как она дышит — вдох-выдох, вдох-выдох, вдох, — потому что смерть может отнять ее у меня. Би слишком хороша для этого мира. Я поворачиваюсь к Мартину и пытаюсь сказать ему, что Би слишком хороша для этого мира, — он-то этого никогда не понимал, — но не могу. Он не слушает. Он говорит. Мартин говорит, и доктор говорит, они оба смотрят на меня, и Мартин крутит в руках ключи от машины. Я знаю, что он сейчас уронит их на пол, и хочу сказать ему, чтобы он оставил ключи в покое. Но этого он тоже не слышит. А потом он роняет ключи, и грохот отдается у меня в голове. Он этого не замечает. Я наклоняюсь за ними, мои пальцы чувствуют маленький прохладный предмет, узнают в нем обычную связку ключей. Я встаю и хочу сказать что-то врачу и Мартину, потому что теперь никто из них не шевелит губами, они просто смотрят на меня. Оба такие серьезные, что я хихикаю, им бы еще черные фетровые шляпы и бороды. «Вы что, на похороны собрались? — пытаюсь сказать я. — Сейчас такой погожий денек». Я вытягиваю вперед руку, показывая, что ключи у меня, и улыбаюсь прекраснейшей из улыбок, а потом опять раздается грохот, и все погружается в темноту.
Однажды много лет назад ты сказал мне, что иногда разговариваешь с мертвыми или, во всяком случае, чувствуешь их. Что граница между вами почти стерлась. Милый Аксель. Я не хочу умирать. Попроси за меня. Попроси их держаться подальше. У меня двое детей. Дай мне еще немного времени.
В конце концов я выздоровела, но кровь в моих венах потекла медленнее, и я перестала чувствовать ароматы, даже когда в саду расцветала сирень. Иногда мне кажется, что я живу на этом свете слишком долго.
Я смотрю на свою фотографию, сделанную всего пару лет назад, и впервые замечаю, что была почти красива. А сейчас… не знаю.
Я хочу, чтобы он трахал меня, пока я не проснусь. Я хочу, чтобы он трахал меня до крови.
Я кладу под язык противозачаточную таблетку и глотаю только воду. Когда он отворачивается, чтобы поставить стакан на тумбочку, я выплевываю таблетку и крошу ее. Я ныряю под одеяло и беру его член в рот. Сейчас он меня не отталкивает. У него встает, он переворачивает меня на живот, я утыкаюсь лицом в подушку. Не дышать, думаю я, не дышать. Он входит в меня сзади и со всхлипом кончает.
Би исполняется восемь лет. Она просит собаку. Мартин собаку не хочет. Вообще-то я тоже не хочу. Но Би просит собаку. И Аманда просит.
— Теперь у нас свой дом, — говорю я, — с собакой будет не так уж и сложно.
Мартин пожимает плечами.
— Би не играет с другими детьми, — говорю я. — После школы к ней никто не приходит, и ее никуда не приглашают. Ей одиноко.
— Нам всем одиноко, — отвечает Мартин, — и собаки здесь ни при чем.
Мы находим объявление в газете. Семья, проживающая в Несоддене, хочет отдать свою годовалую дворнягу. Мы все время в разъездах, у нас на него нет времени, он добрый, чистоплотный и преданный, сказали они. Пес серый, лапы и кончик хвоста — белые. Он маленький и тощий, с большим сухим носом. Зовут его Хоффа — в честь американского профсоюзного деятеля Джимми Хоффа. Нам с Мартином это имя кажется не особо удачным, слишком уж напыщенное для такого маленького зверька, но имя есть имя. К тому же Хоффа делает все, что Би ему прикажет. Би говорит: «Сидеть!» — и Хоффа садится. Би говорит: «Лежать!» — и Хоффа ложится. Би говорит: «Ко мне!» — и Хоффа бежит к ней. Би говорит: «Дай лапу!» — и Хоффа кладет на руку Би свою лапу. По ночам Хоффа спит у Би под одеялом, а днем сидит у окна или в саду и ждет ее.
Однажды Хоффа пролез на улицу через дыру в заборе. Он сел на тротуар и потянулся носом к двум проходящим мимо девочкам. Девочек я знаю, они живут рядом и учатся в одном классе с Би. Мы как-то даже решили, что Би будет ходить вместе с ними в школу, но из этого ничего не вышло. Девочки не захотели, и их родители извинились за то, что так ничего и не получилось. Давно уже это было.
А сейчас Хоффа сидит на тротуаре перед нашим домом. Он тянется носом к проходящим мимо девочкам, может, он хочет, чтобы его почесали за ухом, как он любит. Но девочки не хотят чесать его за ухом, вместо этого они отшвыривают его с дороги, и Хоффа плюхается на спину.
Я ничего не видела. Единственный свидетель — Би. Когда это случилось, она стояла вдали на дороге.
— Нет! — закричала она и бросилась к девочкам. — Не бейте! Не бейте! Пожалуйста!
Девочки поворачиваются и смотрят на нее. Они хихикают.
— Тупая собака! — выкрикивают они. — Тупая собака! Тупая!
Хоффа поскуливает. Он лежит распластавшись, будто пытаясь спрятать свое худощавое тельце на тротуаре, слиться с асфальтом. Он закрывает лапами нос.
Девочки опять с силой пинают его, на этот раз в живот, а потом убегают.
Би резко останавливается, запрокидывает голову вверх и кричит. Если не слышать ее крика, а только смотреть на нее — как я вдруг увидела ее из окна гостиной, — то может показаться, что она стоит там, на тротуаре, запрокинув голову, и поет. Но потом я поняла: она кричит, и только тогда выбежала на улицу, чтобы узнать у безутешного ребенка, что случилось.
Иногда я думаю — нет, вслух не говорю, но думаю, — что Би не мой ребенок, хотя, ясное дело, именно из моего тела она вышла восемь лет назад, что доставило нам обеим немало хлопот. Иногда я будто… иногда в мою голову лезут посторонние мысли, картинки, которые я не хочу видеть. Это странный ребенок! Би не похожа на нас! Она чужая! Я смотрю на нее, на этого маленького, нескладного и молчаливого ребенка, у которого всегда немного дрожат руки, и чувствую только раздражение, почти гнев из-за того, что мне вообще приходится на нее смотреть. Разве я могу так думать? Нет! Нет! Все не так просто. Как только я начинаю чувствовать раздражение, я люблю Би еще сильнее, прижимаю ее к себе и уверяю в том, что люблю.
Может, желание сильно любить — тоже своего рода любовь?
Через какое-то время родители соседских девочек извинились за то, что произошло с Хоффой, но параллельно подчеркнули, что собака гуляла без присмотра и девочки, испугавшись, просто защищались.
Каждую ночь я сижу у кроватки Би. Она накрылась с головой одеялом и стала похожа на маленького зверька, который спрятался в своей норке. Я пытаюсь приподнять одеяло и погладить ее по щеке, но она кричит: «Нет!» — и опять натягивает на себя одеяло.
Правда ли, что нос у собак теплый и сухой?
Правда ли, что Би никогда не плачет?
Правда ли, что сирень в саду не пахнет?
Правда ли, что Аманда переходит с одного уровня на другой?
Правда ли, что в доме так тихо?
Правильно ли поселить на чердаке водопроводчика, выставляющего нам счета за починку водопровода, которые мы не можем оплатить?
Правильно ли, что мама хочет быть деревом?
Правильно ли, что я прихожу к тебе в гости и, глядя в зеркало в позолоченной раме, вижу не свое лицо, а твое?
Правильно ли, что мы с Мартином никогда не спим?
Правда ли в лесу живет чудовище, которое питается детскими сердцами?
Чтобы свет не проникал в спальню, мы повесили на окно темную шаль. Шаль местами потертая и пропускает свет. Свет рисует на темной поверхности узоры и картинки, которые мы разглядываем, лежа в постели.
Иногда на шали появляется лицо. Мартин считает, что лицо женское. Я считаю — мужское.
Мы зовем его господином Поппелем.
Когда-то давно, когда я была беременна Би, мы называли Би господином Поппелем. До этого господином Поппелем мы называли водопроводчика. В глубине души, Аксель, я называю господином Поппелем тебя. По-моему, кто угодно может быть господином Поппелем. Добрым и злым, маленьким и большим, мертвым и живым.
Я виделась с мамой незадолго до ее смерти. Она лежит в моем отделении, но не хочет, чтобы за ней ухаживала я, она стыдится своей болезни и своего тела. Но я все равно добилась этого, не знаю, что меня заставило. Мы мало разговариваем, я ухаживаю за ней, мою ее, кормлю, простукиваю грудь — все, что положено по профессии. Мама говорит: «У меня есть дочь, и это руки моей дочери», — а я говорю: «У тебя есть дочь-медсестра, и она ухаживает за тобой так же, как и за другими, ничего удивительного здесь нет». Однажды утром я подхожу к ее кровати и смотрю на нее, пока она спит. Болезнь изменила ее, но сейчас ее лицо прекрасно, как прежде. Может быть, из-за морфия. Или, может, смерть поставила на него свою печать, сказав: «Так выглядела твоя мать, когда ее красота была в самом расцвете. Прости ее или уходи. Но запомни такой, как сейчас».
Я сажусь на кровать и долго смотрю на нее. Наконец она замечает, что я рядом и что мне что-то от нее нужно. Она замечает это, хотя тело ее накачано морфием. И, как только она открывает глаза, я наклоняюсь к ней и шепчу:
— Расскажи об Элле!
— Нет, — говорит она.
— Да, — говорю я.
Я достаю из кармана потрепанную фотографию полной женщины с пухлыми красными губами.
— Я нашла эту фотографию у отца в письменном столе, — говорю я. — Как по-твоему, сколько лет он ее хранил? Пятнадцать? Двадцать? Сколько раз на дню он вынимал ее из ящика и рассматривал?
Мама поднимает свои старые худые руки, которые предают ее лицо. Они говорят, что лицо на подушке — мираж. Мама тянет к себе фотографию, зажав ее между указательным и средним пальцами. Мне ничего не стоит отнять у нее фотографию, но я не делаю этого. Она не смотрит на Эллу — не может или не хочет.
— Наша привязанность друг к другу была болезненной. Вот и все, Стелла. Попроси она меня, и я бы осталась с ней до конца дней.
Мама выдыхает, вдыхает, выдыхает, вдыхает.
— Больно? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает она.
— Да, больно, — говорю я.
— Нет, — говорит она.
Я сижу на краю кровати и держу ее за руку. Она пытается отнять руку, но я не выпускаю. У нее урчит в животе. Мы обе вздрагиваем. Я никогда не слышала, чтобы у мамы урчало в животе. Она сжимается, точно хочет спрятаться под одеялом. Она умоляюще смотрит: «Оставь меня в покое, ступай своей дорогой». Но я не ухожу.
— Ты не умрешь в одиночестве, — говорю я.
— Но я так хочу, — шепчет она.
— Я побуду с тобой, — говорю я, сжимая ей руку.
А потом она пукает. Мама пускает вонючие, хриплые, хлюпающие газы, которые, должно быть, спрятались в ее теле, еще когда она в детстве решила стать деревом. Мама пукает, смотрит на меня и говорит: «Уходи», а потом закрывает глаза, сглатывает и умирает. Я наклоняюсь к ее уху.
— Теперь ты стала деревом, — шепчу я.
Я снимаю туфли и ложусь на кровать рядом с ней. Полежу здесь немножко. Позже надо будет погладить белую блузку, обмыть ее старое тело и расчесать красивые длинные волосы, с которыми я любила играть в детстве, хотя ей и не нравилось, когда я дотрагиваюсь до нее.
Сейчас ночь. В ванной повсюду зеркала, и я вижу свое бледное, пошедшее пятнами лицо. Я достаю тест на беременность, просовываю его между ног и мочусь на него. Моча попадает мне на руку. Сидя на унитазе, я жду, когда проявится результат. На тесте медленно проступает голубая полоска. Голубое небо, думаю я. Голубое платье. Голубая простыня. Я поднимаюсь с сиденья, встаю перед зеркалом и делаю вдох, так что живот надувается. Пройдут месяцы, прежде чем станет заметно. На бедре видна голубая жилка. Когда я вдыхаю, то видны ребра. Мама как-то сказала, что я такая тощая, что похожа на узника Берген-Бельзена. Я понятия не имела о Берген-Бельзене, но мне было приятно, что мама вообще хоть что-то сказала о моем теле. Во мне зародыш. Я представляю фотографии, сделанные Леннартом Нильссоном [11]. Голубой зародыш. Голубая вода. Голубые руки. Я начну медленно пробуждаться. Я начну медленно пробуждаться, а Мартин опять сможет заснуть без снов.
Сейчас я спущусь к Мартину и скажу: «Послушай! Отложи камеру. Я выплевывала противозачаточные таблетки, которые ты мне давал. Хочу, чтобы в этом доме хоть изредка раздавались детские крики. Я не выношу тишины».
Я думаю о тебе, Аксель. Ты такой старый. Сейчас я не вижу твоего лица. В зеркале не твое лицо, а мое. Я Стелла. Мне тридцать пять лет. Я живу здесь, в этом доме. Сегодня 27 августа 2000 года. Скоро наступит утро. Следующей весной у меня родится ребенок, тебя тогда уже не будет в живых. Так все и будет.
Когда я увидела это, в руках у меня были ножницы.
Ко мне подбежали девочки с длинной скакалкой, которую они нашли в парке под деревом. Они спросили, есть ли у меня ножницы, чтобы разрезать ее надвое. Они сказали, что хотят немного попрыгать.
«Ну конечно же есть», — ответила я, открывая сумку. Я всегда ношу с собой ножницы.
Вообще-то девочкам было не до меня. Они стояли рядом, болтали и ели сладости из пакетика. Они не могли видеть того, что видела я.
Что я, собственно, видела?
Я видела мужчину и женщину, они были высоко на крыше. Оба стояли почти на краю. Они двигались — туда-обратно, туда-обратно, и мне захотелось крикнуть, чтобы они прекращали и спускались вниз, не надо играть со смертью. Но я была слишком далеко от них. Я была в парке, а они — на крыше дома через дорогу. Нас разделяли машины, люди и деревья. А потом она мелкими шажками подошла к нему. Женщина подошла к мужчине, и он заключил ее в объятия, и бесконечно долго они стояли и обнимались.
Я с облегчением вздохнула, повернулась к девочкам, разрезала скакалку — и увидела, как она падает.
Я увидела, как она падает. Сначала краем глаза я заметила какое-то движение. Мы с девочками стояли в парке, все вокруг было зеленым. Потом я увидела, как она падает. Темное пятно у края абсолютно зеленой картины.
Но если вы спросите, споткнулась она, прыгнула или ее столкнули, я не смогу вам ответить. Это вообще не мое дело.
О похоронах Стеллы рассказывать нечего, она превратилась в прах.
Прогулка от Майорстюен до крематория не доставила мне никакого удовольствия. Во-первых, потому, что мои шея и уши обгорели на солнце, это очень больно, а крем не помогает. Во-вторых, из-за мозоли на правой ноге было практически невозможно передвигаться в новых ботинках, и я пришел в часовню хромая, почти в слезах. На прогулку я обычно надеваю кроссовки, но сегодня я не мог их надеть. Темный костюм и ярко-белые кроссовки — сочетание на редкость неудачное, если ты не поп-звезда или кто-нибудь в этом роде. Конечно, можно было дойти до часовни в кроссовках, а там переобуться, но мне никогда не нравилась норвежская привычка носить с собой мешок с парадной обувью, как многие делают, — например, когда идет снег. Я представил, какие трудности связаны с необходимостью переобуваться. Сначала мне придется найти рядом с часовней скамейку, причем не очень близко, чтобы не привлекать внимания, потом — развязать шнурки, снять кроссовки, надеть ботинки. Потом надо будет положить кроссовки в пакет, и в результате я сам окажусь тем, кого презираю, — человеком со сменной обувью в пакете. Так что я отказался от этого варианта и пришел в церковь в слезах, хромая и приволакивая ногу. Все-таки удивительно, что какая-то убогая мозоль может отвлечь человека от мысли о Смерти и Боге. Именно мозоль занимала меня во время службы, а вовсе не речь священника. Я сосредоточился на одном: смогу ли я незаметно для других скорбящих расшнуровать и сбросить правый ботинок, например, во время первого псалма — тогда боль унялась бы. Я так и сделал. Когда ботинок перестал давить на мозоль, боль прекратилась. Меня охватило такое блаженство, что я не удержался и громко ахнул.
Какая-то старуха повернулась и посмотрела на меня глазами размером с плошку. Все пели, но она явно услышала мой вздох, потому что взгляд ее был очень строгим. Это подействовало на меня удручающе, и мне пришлось еще раз выдохнуть: а-ах! — на этот раз со всей возможной скорбью, чтобы убедить ее в том, что она услышала плач старика по молодой женщине, а вовсе не старческий вздох облегчения от того, что нога перестала болеть. Ее взгляд сразу подобрел, она даже улыбнулась мне эдакой понимающей улыбкой и кивнула. А я кивнул в ответ, доверительно, горестно и многозначительно, как люди обычно кивают в минуты скорби.
В часовне я сидел почти у самого выхода и разговаривал только с Амандой, темноволосой крошкой Амандой… Ее голубые глаза метали молнии, а рукой она обнимала, будто бы защищая, свою сестру, маленькую молчунью. Народу было немного. Мартин (ну естественно!) и три старухи, одна страшнее другой, причем наименее страшной была та, с которой мы обменялись многозначительными кивками. Были и другие, но, как я сказал, немного. В часовне было пусто и тихо. Мне показалось странным, что пришло так мало народу. Может, они провели еще одну церемонию где-нибудь в другом месте. Может, друзья и коллеги Стеллы пошли куда-нибудь еще, в церковь, например, а не сюда, куда пришли мы… Я посмотрел на присутствующих: бледные и недосягаемо чужие… «Куда пришли мы, умирающие», — пронеслось вдруг у меня в голове. Мне представились бодрые и здоровые люди, светлая переполненная церковь, утешающие руки.
Многие годы я пытался представить себе повседневную жизнь Стеллы. Случалось ли, что она смеялась и плакала вместе с подружками, ходила на праздники, голосовала на выборах, разговаривала по телефону, читала газеты, до ночи танцевала, писала письма? Каталась ли она на лыжах (вообще-то она никогда не вставала на лыжи — это я знаю), ходила ли в кафе, участвовала ли в демонстрациях, отстаивала ли свои права — и если да, то какие? — читала ли книги, смотрела ли кино, слушала ли музыку? Ох, дорогая маленькая Стелла. Дорогая моя Стелла.
После того как гроб опустили в пол, я засунул ногу в ботинок, завязал шнурок и относительно легко вышел наружу, к лучам августовского солнца. Я выразил соболезнования Мартину, тщеславному дураку, который был ее недостоин. Он поблагодарил и отвел взгляд. И затем наконец я поковылял к ремонтной мастерской, чтобы забрать мой старый голубой «фольксваген».
Вот тут это и произошло. Когда я с опаской сел за руль, дверь с другой стороны распахнулась и на сиденье прыгнула Аманда. Она сказала: «Поехали! Поехали отсюда!» Голубые глаза-буравчики были наполнены слезами, волосы растрепались, щеки пошли пятнами. На ней было сливово-красное платье, а поверх него пушистая черная вязаная кофта.
— Но, Аманда, дорогая моя, — прошептал я, — почему ты не вместе со своей семьей?
— Поехали, Аксель! — выкрикнула она.
Я завел машину и выехал на дорогу. Вожу я достаточно медленно. Аманда тихо застонала, очевидно надеясь, что я поеду быстрее. Чего ждала эта девочка, когда шла за мной от крематория до ремонтной мастерской и запрыгивала ко мне в машину? Что мы сейчас очертя голову рванем за солнечным закатом, как какие-нибудь американские сорвиголовы? Мне хотелось сказать ей, что, когда инсценируешь жизнь, надо тщательнее подбирать себе партнеров. И сейчас ей нужен не старик на старом «фольксвагене»… Будь я на семьдесят лет моложе и будь у меня старенький «форд»… Это задело меня. Мне было искренне жаль ее, но единственное, что мне оставалось, — это отвезти ее на Хамбургвейен, где она жила. Я устал и хотел домой, мне надо было побыть одному.
— Нет у меня никакой семьи, — сказала Аманда.
— Что ты сказала?
— Ты спросил, почему я не вместе с семьей, а я отвечаю, что никакой семьи у меня нет.
— У тебя есть сестра, и ты нужна ей, — сказал я. — Тебе надо набраться мужества. Ради Би.
А ведь жестоко с моей стороны говорить пятнадцатилетней девчонке, которая только что лишилась матери, что она должна быть сильной ради кого-то еще, подумал я. Даже если этот кто-то еще младше и слабее ее. Она верно сказала: кроме Би, у нее не было никакой семьи. Насколько мне известно, отец Аманды сейчас в Австралии или уже умер. Стелла о нем не рассказывала.
— Би слишком хороша для этого мира, — пробормотала Аманда. — Мама так сказала. А теперь у нее остался только страусовый король…
— И ты, Аманда, — перебил я.
— Не знаю, — пробормотала Аманда, — не знаю.
Некоторое время мы ехали молча. Рядом с больницей Уллевола я свернул на Согнсвейен.
— Ты везешь меня домой, Аксель? — спросила она.
— Да.
— А можно мне немного побыть у тебя? Пожалуйста! Мы бы в карты поиграли, или бы пили какао, или показывали фокусы. Или просто поговорили бы… о маме или еще о чем-нибудь. Не хочу домой!
Ее голос срывался.
— Не хочу домой!
Маленькая девочка, маленькая темноволосая девочка сидит у меня в машине, плачет и не хочет домой, а я ничего не могу поделать. Не могу, не знаю почему.
— Не сейчас, Аманда, — говорю я устало, — сейчас я отвезу тебя домой.
— Пожалуйста. Я…
— Не сейчас!
Она — не моя, подумалось мне.
Она — не моя.
Стелла была моя… подруга.
Аманда — не моя.
Я вел машину, девочка плакала, а мне хотелось просто-напросто избавиться от всего этого.
— Я думаю, это он ее столкнул, — внезапно сказала она. — У нас всю ночь сидели полицейские. Разговаривали с ним. Мартин убийца, чтоб ты знал.
— Нет, Аманда, он не убийца, — подавленно ответил я. — У тебя слишком бурное воображение. В таких случаях полицейские всегда допрашивают членов семьи. Таков уж… порядок.
Повернувшись, она посмотрела на меня. Я следил за дорогой, но все равно почувствовал ее гневный взгляд.
— Почему ты не умер вместо нее? — выкрикнула она вдруг. — Ты старый, ты почти сто лет прожил, твоим детям на тебя наплевать. Ты усталый, измученный, трусливый старик и наверняка сам хочешь умереть!
— Ты права, Аманда, — тихо ответил я, сворачивая на Хамбургвейен. — Будь у меня выбор, я бы с радостью поменялся со Стеллой.
Я остановил машину рядом с их домом. Сад, почти увядшие редкие цветы на клумбе у забора, нескошенная трава и спущенный флаг. В окнах темно. Гостей после похорон здесь не ждали. На улице стояла машина Мартина, из чего я сделал вывод, что он дома.
— Давай уж здесь и расстанемся, ладно, Аманда?
Мне не хотелось провожать ее до дверей и еще раз встречаться с вдовцом.
Я осторожно вылезал из машины, но все-таки ударился о косяк. Голова, спина, бедро, правая нога — у меня ныло все тело, и я решил, что девчонка выйдет из машины, хочет она этого или нет. Я проковылял вокруг машины, открыл дверь с другой стороны и сказал:
— Аманда! Ты сейчас же выйдешь из машины, а я сяду, закрою дверь и поеду домой. Я пожилой человек!
Она закрыла лицо руками и расплакалась:
— Я совсем одна, Аксель. Я совсем-совсем одна.
Я огляделся. Неужели никто не избавит меня от всех этих мучений и мне придется звонить в дверь и объяснять этому, в доме, что произошло? Никто не приходил. Но Аманда неожиданно сама перестала плакать, повязала на пояс кофту и вышла из машины. Она ничего не сказала и только шмыгала носом, вытирая рукой лицо. Не оглядываясь, она пошла к дому.
— Пока, Аманда, — крикнул я.
Она не ответила. Я смотрел на ее узкую спину, спину ребенка, и только недавно округлившиеся бедра, на которые скоро будут заглядываться мужчины, если уже не заглядываются.
— Нам всем сейчас нелегко, — прокричал я. — Может, зайдешь ко мне через несколько дней, я научу тебя показывать фокусы… Или можем просто поболтать, если хочешь.
Она не оглянулась. Я видел, как она остановилась у двери, пошарила в карманах, достала ключ и зашла в дом.
Сегодня все пошло наперекосяк. К примеру, я не успел купить оленину и «Шатонеф-дю-Пап», а из съестного у меня остались только половинка хлеба в хлебнице, банан и немного растворимого кофе. Через два часа начнутся новости. Монета Сёренсен уже давно ушла. Она прибралась и вытерла пыль, но, как всегда, небрежно. На зеркале в позолоченной раме остался отпечаток пальца. Когда она придет в следующий раз, я скажу ей все, что о ней думаю. Не стану говорить, что она старая карга, нет, буду предельно вежлив, но доступно объясню, что наши с ней пути должны разойтись.
Я принес тряпку и попытался стереть отпечаток пальца. На мгновение мне показалось, что я вижу в зеркале ее лицо.
— Я скучаю по тебе, — всхлипнул я. — У меня все тело болит.
Она смотрит на меня вопросительно.
Я закрыт глаза. Она по-прежнему была передо мной. Ее лицо перед моими глазами.
— Я хочу быть рядом с тобой, — прошептал я. — Вернись, я хочу быть рядом.
И что теперь? Остаток безнадежного дня? Прежде всего я надену кроссовки и пройдусь до киоска, где сидит востроглазая девушка. Я скажу ей: «Вы не знаете меня, не узнаете меня в лицо, но каждое утро я покупаю у вас одни и те же пять газет, вот и сегодня утром купил, перед тем как пойти на похороны моей подруги. Сейчас мне газеты не нужны. Сейчас мне нужны сигареты. Дайте пачку. Все равно какие. И пошло все к черту».
Я легла на кровать рядом с Би. Ее красное платье было колючим, поэтому я сняла с нее одежду для похорон и достала кроссовки и футболку. В комнате Би ремонта не было, она почти целиком белая: белые стены и белый деревянный пол — все это не яркое, а блекло-белое. Потолок синий, местами краска облезла, и под ней потолок красный, а под красным — желтый. Я рассказываю Би, что в этом старом доме, а особенно в ее комнате, жило много разных людей. Сначала здесь жила женщина, которая выкрасила потолок в желтый цвет, чтобы он напоминал ей о солнце.
— Почему? — шепчет Би.
— Потому что женщину никогда не пускали на улицу и она не видела настоящего солнца, — говорю я. — Она была пленницей чудовища, которое в нее влюбилось. А потом женщина родила маленького мальчика, и они вместе выкрасили потолок в красный цвет, чтобы было похоже на… — тут я задумалась, — чтобы было похоже на леденцы, потому что мальчик любил их больше всего на свете.
— И чудовище разрешало ему есть леденцы?
— Нет, конечно, — говорю я. — Чудовище не разрешало мальчику есть леденцы, но, когда мама мальчика была маленькой, она их ела. Она рассказала о них мальчику, и после этого мальчику тоже захотелось леденцов. Они ложились вместе на кровать, прямо как мы с тобой, и перед сном она ему рассказывала о своем детстве и о леденцах.
— А кто выкрасил потолок в синий? — спрашивает Би.
— Чудовище, — говорю я. — Однажды вечером мать встала с кровати, взяла сына на руки и выпрыгнула вот из этого окна. И они падали, падали и не могли упасть, они перелетали с одного уровня на другой, и им не надо было возвращаться сюда. Вот тогда чудовище расстроилось и выкрасило потолок в синий цвет.
Мы лежим, вытянувшись на кровати. Би прижала руки к туловищу, на ногах у нее кроссовки. Может, она скоро уснет. Я легонько глажу ее по щеке. Кожа у нее сухая. Мама обычно смазывала ей лицо кремом. А Би тихо сидела на кровати и смотрела на маму. Иногда, пока мама все еще мазала ей лицо, Би обнимала ее за шею. Мама раздражалась. Это было видно, хотя она и не вырывалась, а ждала, пока Би сама отпустит ее. Би обнимает долго и крепко. Сразу не вырвешься.
Я знаю Би лучше всех, но я все равно многого не умею. В смысле не умею нести ответственность за детей, ведь сейчас я за нее отвечаю и нам нельзя оставаться со страусовым королем. Это исключено. У многих пятнадцатилетних есть свои дети. У нас в параллельном классе учится девочка, которая была беременна. Она сделала аборт. Я читала, что некоторые рожают в двенадцать лет. Такое постоянно случается. Двенадцатилетние рожают, сидя на унитазе. Плюх! И он уже там. Ребенок. Интересно, каково это? Смотришь в унитаз, а он смотрит оттуда на тебя. Я бы, наверное, смыла его побыстрее, пока кто-нибудь из нас не закричал.
Когда я была младше, я много о таком думала. Особенно тем летом, когда мы ездили в Вэрмланд — мама, Мартин, Би и я. Туалет был на улице. Когда я там сидела, я часто стучала ногами в дверь, чтобы отпугнуть крыс и всякую другую мерзость, которая там ползала. Руки у чудовища длинные и тонкие. Я была уверена, что оно вот-вот дотянется до моей задницы, а потом схватит за ноги и утащит к себе вниз, в дерьмо.
Маму похоронили. Ну то есть не совсем похоронили. Ее гроб исчез в дыре в полу. Он опускается все ниже и ниже, и вот нам его уже не видно. Я не знала, что все так произойдет. Потайная дверка открывается, и гроб исчезает. А священник даже глазом не моргнул. Немного похоже на момент, когда мы с водопроводчиком прошли последний уровень и наконец-то оказались у замка, где жил король. Тогда под нами открылась дыра, и мы попали в плен, в крепость. Но потом открылась еще одна дыра, и мы освободились. А что происходит с гробом? Под часовней есть пол, а под ним — еще один? Мама будет лететь вечно. Она все еще падает. Она падает и падает, хотя уже упала. Слышишь, Би? Мама все еще падает. Уровень за уровнем, она летит через огонь, и землю, и песок, и корни. По-моему, дна не существует.
Водопроводчик в часовню не пошел. Сказал, что придет, а вместо этого собрал вещи и съехал. Папа тоже не пришел. Вообще-то я этому рада. Мне кажется, мы бы с ним не подружились. Однажды я слышала, как мама сказала, что он уехал в Австралию, чтобы быть от нее подальше. Мама разговаривала со стариком и думала, что я не слышу.
Я-то слышу, а вот старик не желает слушать других, в этом его проблема.
Мама много такого говорила, чего я не должна была знать. Она постоянно языком трепала. С Мартином или со стариком. Но у меня большие уши. Я многое запомнила. И когда-нибудь я расскажу Би все, что не могу рассказать сейчас.
Потребовав, чтобы я бросил курить, мой единственный настоящий друг Исаак Скалд обосновал это тем, что если я не брошу, то умру. Такая причина никогда не казалась мне веской. Тем не менее я бросил. Когда на похоронах Скалда я закурил, его вдова — ныне покойная Эльсе, чьи руки меняли человеческую жизнь, — остановила меня. Кроме того, радости мне это больше не приносило. Я курил одну сигарету за другой, но без удовольствия, поэтому мог и не курить. Если бы я не бросил и если медицинские расчеты Скалда были верными (а в этом я не сомневаюсь), то сейчас меня, очевидно, уже не было бы в живых. Я сделал чашку растворимого кофе. До новостей осталось полчаса. Я, Аксель Грутт, известный в научных кругах под именем преподавателя Страшилки, все еще жив. Почему мое время среди живых никак не истечет? Моя плоть мертва, а сердце по-прежнему бьется. Может, оно не остановится никогда?
Кто остановит дней текущих круговерть?
Спасительница-смерть.
Когда день, принадлежащий Стелле, закончится, я зажгу свечу, а может, две или три.
Первую свечку я зажгу в память о моей супруге Герд. Мне надо сказать тебе кое-что, Аксель. И этот разговор будет очень неприятным! Я представил себе ее. Желтый вязаный свитер. Во взгляде упрямство. Вызывающее выражение лица, о котором мне много лет спустя вновь напомнила Стелла. Сколько ее помню, Герд всегда мучилась из-за наших телесных отношений. Но в тот раз она говорила не об этом.
— О чем она говорила, а?
— Все-то тебе надо выспросить и разузнать, Стелла!
— Хм, ну чем-то же мне надо заняться.
— Тебя мучает стыд, верно? — спросила Герд, когда я умолял ее остаться. Ей надоело. С нее достаточно. Она хотела уйти и забрать с собой крошку Алисе. Уехать с другим на север. Естественно, мне надо было отпустить ее. Но вместо этого я попросил ее остаться. Не знаю зачем.
Ее любовника звали Виктор. Он был моим коллегой. Светловолосым красавцем, которого любили ученики. Он очаровал Герд задолго до того, как мы с ней поженились. А она очаровала его. Так оно и было. С самого начала их тянуло друг к другу. Я был большой ошибкой. Трагедией ее жизни. Желудочной опухолью. Но Герд сделала свой выбор, а выбрала она меня. Просто-напросто я умел показывать фокусы. А он нет.
Когда-то очень давно мы с Виктором были близкими друзьями. Все началось в 30-м, мы оба были тогда студентами. Обычно я встречался с ним в Трокадеро. Хорошо его помню. Как-то раз он развлекал гостей за столом любовными стихами собственного сочинения. На их создание его вдохновила актриса Герд Эгеде-Ниссен, которую он, естественно, никогда не встречал лично. Однако в жизни Виктора была и другая Герд, и, разумеется, стихотворения предназначались ей. Герд номер два сидела тогда за столом вместе с нами и была не менее красива, чем Герд номер один.
Мы оба нравились ей. Виктор читал стихи. Я показывал фокусы. Она не могла решить, кого выбрать. Но однажды вечером я показал фокус с исчезновением — сначала ее наручных часов, потом шпильки для волос, шляпы и шарфа, а потом пригрозил, что если она не согласится выйти за меня замуж, то исчезнут ее блузка, чулки и юбка. Тогда она сказала «да». Мне казалось, что я, как говорят в Америке, выиграл в честном бою, но Виктор своего поражения не признал.
— Ей нужен я, — сказал он. — А ты сломаешь жизнь вам обоим.
— Но мои фокусы лучше твоих стихов, — сказал я.
Он долго смотрел на меня.
— А первая брачная ночь? — спросил он. — А потом следующая ночь и ночь за той ночью, тогда что? Ты и тогда будешь показывать свои фокусы?
Я велел ему заткнуться.
Мы с Герд поженились в 1938 году. Она продержалась несколько месяцев, а потом сбежала к нему. Он ждал ее, принял ее, и я позволил им с жаром приступить к действиям. Не знаю, что было хуже. Измена или презрение. По-моему, презрение было хуже. Они надо мной смеялись. Слегка сочувственный, удрученный смех. Это было тяжелее всего. Я не был ей плохим мужем. Нет, не был. Я был ничтожным мужем, убогим мужем. Мужем, на которого другие мужья плюнули бы, если бы обо всем узнали. Но плохим мужем я не был.
Мы заключили соглашение — Герд, Виктор и я. Мы заключили пакт: никто ничего не узнает. Никто. Это был наш маленький грязный секрет. Это было между нами. А потом началась война. Виктор стал главой координационного комитета преподавательской организации, в которой я тоже состоял. Позднее ее запретили. Потом Виктор выступил с требованием противостоять нацистскому союзу, сразу после того, как всех преподавателей обязали вступить в него. И однажды вечером в 1942 году он постучался ко мне в дверь с заявлением, которое, по его мнению, я должен был подписать. Ты просто обязан — так он сказал. Он вложил мне в руку спичечный коробок, в котором лежал листок бумаги. Я пробежал текст глазами… Я заявляю, что не стану преподавать по программе, сформированной «Нашунал Самлинг» [12]… Это противоречит моим убеждениям… совершать поступки, которые оскорбляют мою профессиональную честь… мою профессиональную честь… я считаю себя обязанным отказаться от вступления в новую преподавательскую организацию…
— Ты должен, — сказал он, проведя по густым светлым волосам рукой. Рукой, которая ублажала мою жену, вдруг пришло мне в голову.
И если у меня есть хотя бы слабое представление о морали, продолжал он, если мне хочется показать, кто я на самом деле… Я прервал эту тираду и обратил его внимание на то, что не ему учить меня морали. Тогда он сказал, что мне не следует примешивать личные… он замялся… личные обстоятельства. Речь, мол, идет о вещах намного более значимых. Я сказал, что он не изменился с тех пор, как читал в Трокадеро дурные стихи. А это лишь новые дурные стихи. Он медленно кивнул:
— Правильно ли я понял, Аксель, что ты не хочешь подписывать?
— А почему, черт возьми, я должен это подписывать? — сказал я. — По мне, что одна организация, что другая, все равно. Я преподаватель, а не политик.
— И фокусник, — едко сказал Виктор. — С благословения Финна Халворсена [13]. Ты тщательно выбираешь себе друзей.
— Да, я фокусник. И, как уже сказал, не политик. Все это мне в высшей степени безразлично. Все, что ты говоришь, Виктор, все, что ты делаешь, мне в высшей степени безразлично.
Я помню, что как раз в тот момент задумался, где же Герд. Иногда она ночевала у него. Ждала ли она его сейчас там? Может, они сегодня весь вечер просидят у него в гостиной, насмехаясь надо мной? Я собрался с мыслями.
— Тебе пора, — сказал я.
Я вышел в прихожую и открыл дверь. Он прошел за мной, но у порога остановился и положил мне руку на плечо. Я стряхнул ее.
— Давай поговорим, — предложил он.
— Иди к черту! — ответил я.
— Боишься? — спросил он.
— Боюсь? Чего мне бояться?
— Боишься подписывать, боишься того, что может случиться, если ты подпишешь. Боишься за себя самого, за Герд, за маленькую Алисе, наконец.
— Убирайся, Виктор!
— Потому что, если это действительно так… если ты на самом деле боишься подписать, я специально пришел предупредить, что страшнее для тебя — не подписать…
— Никогда я не был напуган меньше, чем сейчас, — перебил я. — Прощай!
Я вытолкнул его за порог. Он был тяжелее, чем я ожидал, и намного крупнее, мне пришлось поднапрячься, но в конце концов я его вытолкнул. Закрыв за ним дверь, я вдруг разрыдался.
Когда война закончилась, я понял, что Герд захочет бросить меня. Это был лишь вопрос времени. Однако же, когда она наконец сообщила об этом, я не был готов. Мне надо сказать тебе кое-что, Аксель. И этот разговор будет очень неприятным! Я был трусом.
— Аксель Грутт трус?
— Да. Трус.
Я не хотел, чтобы она уезжала. Я хотел, чтобы она осталась со мной. Я боролся. Это был единственный раз, когда я действительно боролся. Я ожесточился. Борьба ожесточила меня. Я слышал, как угрожаю Герд, что отниму у нее Алисе. Я заставлю вмешаться правосудие, подчеркнул я. Разве она не изменяла мне еще до рождения дочери, когда сбежала к нему?
Она защищалась. Она сказала:
— Они не отнимут у меня Алисе из-за Виктора. Он герой войны, Аксель. А ты кто?
Она плюнула на пол.
— Я добьюсь вмешательства правосудия, Герд. Они отнимут у тебя Алисе, — повторил я. — Даже думать не станут.
Она подошла ко мне совсем близко и посмотрела мне прямо в глаза.
— Ты ведь не знаешь, твоя ли она дочь, — прошептала она.
Я смотрел на нее. Меня будто парализовало. А потом я поднял руку для удара.
— Моя! — выкрикнул я. — Алисе мой ребенок! Не надо, Герд! Только не это!
Я опустился на диван и зарыдал. Герд ушла в спальню и легла на кровать. Чуть позже я пошел за ней и лег рядом. Я гладил ее лицо, шею.
— Прости меня, — шептал я. — Прости.
Заплакав, она обняла меня и прижалась ко мне. Я гладил ее по лицу. В моих объятиях она обмякла. Я чувствовал ее руки повсюду на своем теле.
— Не так быстро, Герд, нет.
Но она не слышала.
Она покрывала меня поцелуями.
Я собирался посмотреть семичасовые новости, но, когда включил телевизор, они давно уже кончились. Сегодня все идет наперекосяк. Все. Я снял костюм, стянул рубашку и повесил все в шкаф. Обувь я поставил в коридоре, и парадные ботинки, и кроссовки. Я достал чистую пижаму в синюю полоску и надел ее. Уже почти одиннадцать. Скоро спать.
Перед сном я часто слушаю фортепианную музыку Шуберта, но сегодня мне хочется слушать песни. Я ставлю «Зимний путь». Мой почти оглохший сосед, тот самый любитель музыки, к счастью, уехал. Уже много дней из его квартиры не доносится ни звука, должно быть, уже не одну неделю. Может, он умер? Некоторые ложатся спать и больше не просыпаются. Ну куда бы он мог уехать? Друзей у него нет. Гостей он никогда не принимал и сам никуда не ходил. Так оно и есть. Наверное, правда умер. Прими Господь его душу.
Поет Фишер-Дискау. Я оглядываю темные комнаты. Когда после смерти Герд я переехал сюда, то из дома, где мы жили, перевез только зеркало в позолоченной раме, которое теперь висит в коридоре. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Я это и раньше говорил, и сейчас повторяю. Мы с моей привычной обстановкой не подходим друг другу. Вот так-то.
Я сажусь на диван. А потом как будто встаю, отхожу к окну и поворачиваюсь.
Да, теперь я стою у окна и рассматриваю самого себя, сидящего на диване, маленького растерянного человечка на диване, такого по-настоящему одинокого. Вот бедняга, говорю я, отворачиваясь к окну. Идет снег. Снег вдет уже несколько дней. Я провожу рукой по холодному стеклу. По ночной зимней улице проезжает полупустой трамвай. Погодка неважная, если кому интересно мое мнение. Я вновь поворачиваюсь к бедняге, сидящему на диване. Ну что, выпьем по чашечке кофе?
Я зажег три свечи. Одну за Герд, другую за Стеллу, третью за Аманду. Думаю, Аманда больше сюда не придет. Но если она вдруг позвонит в дверь, да, если она все же придет — например, завтра, — то я смогу показать ей шарманку. Она ее никогда не видела. Подумать только. Она столько раз у меня бывала, а я никогда не показывал ей шарманку. Шарманка, конечно, лежит в подвале, и ее не так легко будет поднять наверх. Но ведь можно попросить кого-нибудь помочь. Мне кажется, люди обычно доброжелательно воспринимают такие несложные просьбы. Вот, например, та молодая пара, которая въехала в соседнюю квартиру. Он то, всем ясно, тщеславный дурак, но его жена, кажется, добрая и держится с достоинством. Она немного похожа на мою дочь Алисе в молодости. Алисе, которая бежала ко мне, вытянув ручонки, и уже от этого у меня дух захватывало. Я абсолютно уверен, что если попросить эту молодую пару помочь нам с Амандой вытащить из подвала шарманку, они согласятся. Конечно, в благодарность за помощь я приглашу их выпить кофе, может, даже с тортом из кондитерской. С моей стороны это будет очень любезно. А потом, когда они уйдут к себе, Аманда усядется на диван и я для нее сыграю.
Чудной старик, скажет она, и я увижу, что у нее глаза ее матери. Можно я побуду с тобой сегодня вечером?
Скоро ночь. Я уложила Би в кровать и расправила одеяло. Потом я тоже разделась, но не стала ложиться. В комнате жарко, я распахнула окно. Пока Би не уснула, я сказала то, что когда-то говорила мама. Я сказала:
— Поплачь — и станет легче.
Но Би покачала головой.
Тогда я сказала:
— Но если ты заплачешь, то мне станет легче.
Она опять покачала головой.
Глупый ребенок! Наша мама умерла, а ты вот так просто лежишь здесь. Мне захотелось вцепиться в нее ногтями. Вместо этого я погладила ее по голове.
Я сказала:
— Как хочешь, Би, но может так случиться, что ты ночью проснешься и увидишь, что я плачу.
Она кивнула.
— Или может так случиться, что ты ночью проснешься, а меня нет. Тогда ты просто должна снова заснуть.
Мартин несколько раз открывает дверь в нашу комнату, становится на пороге и смотрит на нас. На Би под одеялом и на меня.
— Надень ночную рубашку, Аманда, — шепчет он. — И закрой окно, дует.
— Иди, куда шел, — говорю я.
Открывая дверь в следующий раз, он говорит то же самое:
— Надень ночную рубашку, Аманда, и закрой окно. Дует.
Я многого не рассказываю Би. Например, что сегодня ночью я, может быть, убегу. Может быть, в городе меня будет ждать он. Может быть, мы, совсем как мама с Мартином, залезем на вышку, на колокольню или на крышу, откуда нам будет видно весь город, и тогда мы скажем «крибле-крабле-бумс», он войдет в меня сзади, а я сразу же заведусь.
Но прежде, чем это произойдет, я спою для Би пять песен. Одну песню — за старых, другую — за молодых, одну — за живых и еще одну — за мертвых. А потом я спою одну песню только для тебя. Слышишь, Би? Одну песню — только для тебя. Прежде чем уйти, я хочу убедиться, что ты спишь.
Открывая дверь в последний раз, Мартин сказал:
— Давай поговорим?
Я посмотрела на него:
— Запомни, ты мне никакой не друг!
— Ну нет так нет, — сказал он. — Но надень ночную рубашку.
Ледяная зимняя ночь. Идет дождь вперемешку со снегом, и угольно-черные улицы пусты. Трамвай почти пуст. Я сижу в самом конце, а через несколько сидений впереди меня сидит незнакомый мужчина. В моем попутчике мне чудится что-то знакомое — может, спина или волосы, тоже угольно-черные. Трамвай остановился, и мужчина направляется к выходу. Я наконец решаюсь и окликаю его. «Мартин Волд, — говорю я. — Это ты?» Мужчина оборачивается и, улыбаясь, качает головой. Не он. Не Мартин. У этого маленькие зеленые глаза, а на подбородке ямочка. Извиняясь, я говорю, что обозналась, и мы желаем друг другу спокойной ночи.
В последнее время я много думаю о нем. После похорон Стеллы он пропал из поля зрения. Мое расследование было закончено, Мартина ни в чем не заподозрили, во всяком случае, никаких доказательств его вины не было. Он мог делать что заблагорассудится и решил исчезнуть, а для меня и моих коллег его дело было закрыто. Правда, потом оказалось, что для меня его дело остается открытым. Как влюбленная женщина, я брожу по городу, и он мерещится мне на каждом углу. К счастью, я никогда не была влюблена. Однако благодаря своей профессии я достаточно повидала влюбленных женщин, чтобы знать, как примерно это бывает. Куда бы они ни пошли, везде им чудится их избранник: вот он садится в машину, стоит, прислонившись к стене, или сидит за столиком в кафе, или идет по другой стороне улицы.
Иногда на темной шали, которой занавешено окно в спальне Стеллы и Мартина, появляется лицо. Мартин говорит, что это женское лицо, а Стелла — что мужское. Но оба сходятся в том, что это лицо с ними разговаривает. Они придумывают ему имя — господин Поппель.
— Хотя я и уверен в том, что лицо женское, я согласен называть его господином Поппелем, — говорит Мартин.
Сегодня 2 сентября 2000 года, похороны Стеллы начнутся через несколько часов. Мы с Мартином сидим напротив друг друга за большим обеденным столом. Скоро утро.
— А кто такой господин Поппель? — спрашиваю я. — Чем он или она занимается?
— Она раскрывает свой большой рот и поет, — отвечает Мартин.
— Поет?
— Да, поет, — говорит Мартин, — про нас, про Стеллу и про меня.
— И о чем она пела в последний день в жизни Стеллы, 27 августа 2000 года?
— Господин Поппель редко поет днем.
— Вот как. О чем же господин Поппель поет в последнюю в жизни Стеллы ночь?
— Она поет колыбельную, — говорит Мартин. — Ту самую, что Стелла пела для Би, когда та была младше. Теперь кажется, что это опять Стелла поет, но голосом господина Поппеля, глухим и искусственным. Она лежит в кровати рядом со мной, и я прошу ее замолчать. Я прошу ее замолчать, а она отвечает, что тот, кто таким тоном разговаривает с господином Поппелем, будет наказан. Она говорит, я должен вежливо попросить. Я вежливо прошу: «Пожалуйста, господин Поппель, не пойте больше сегодня вечером». Во всяком случае, не эту песню, которая напоминает нам о странных маленьких детях, которые никогда не плачут, но все равно не дают нам спать по ночам. Стелла отворачивается. Провались ты к черту, говорит она. Провались ты к черту, Мартин. А потом, повернувшись друг к другу спиной, мы на пару часов засыпаем.
— Так значит, сколько было времени, когда вы уснули?
— Думаю, шестой час, — говорит Мартин. — Мы всю ночь снимали видео.
— Кстати, о видео, — перебиваю я. — Я все хотела у тебя спросить. На этой пленке Стелла несколько раз повторяет, что хочет тебе что-то сказать.
— Я такого не помню.
— Той ночью она тебе о чем-то рассказывала?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Нет, не знаю… Ничего особенного не припомню, если ты об этом. Нет, не думаю. У Стеллы всегда в голове крутилось не меньше тысячи мыслей, о которых ей немедленно надо было рассказать. Но ничего особенного она не сказала, я бы запомнил.
— Может, что она была беременна?
— Нет.
— В каком смысле? Нет — она вообще ничего не говорила? Или нет — она не была беременна?
— Нет, нет, нет!
Я смотрю на Мартина и говорю:
— Большое количество желтого тела, маленький сгусток плоти, покрытый слизистой, небольшой вздувшийся холмик, малютка не крупнее одного сантиметра.
Мы добрались до последнего дня.
Повернувшись друг к другу спиной, Мартин и Стелла засыпают, через несколько часов просыпаются, и начинается последний день. Мартин уже много раз описывал его. Он разговаривал с моими коллегами, разговаривал со мной. И что мы имеем?
У нас есть мужчина и женщина на крыше дома на Фрогнере. Как канатоходцы, циркачи или воздушные гимнасты, они ходят прямо по краю, туда и обратно. У нас есть объятие и падение. Женщина вырывается из рук мужчины и падает. Или он толкает ее, и она падает. Оба они устали, смертельно устали.
— Несчастный случай, — говорят мои коллеги. — Да, они получили по заслугам. Да, поступок безответственный. Но это не преступление. Знакомые Стеллы и Мартина — а таких немного — подтверждают, что их брак был вполне благополучным. Вполне благополучным!
— Большинство браков не относятся к вполне благополучным, — говорят мои коллеги. И я согласилась бы с ними, если бы каждый раз, сталкиваясь с Мартином лицом к лицу, меня не пронизывала эта боль в животе…
— Давай обсудим это еще раз, Мартин.
Смерив меня взглядом, Мартин зажигает сигарету.
— А нужно ли?
— Что?
— Обсуждать это еще раз? Мне больше нравится рассказывать истории.
— Позволь напомнить тебе, что я представляю закон, а пока толстая певица не спела, опера не закончена.
— Что тебя интересует?
— Все. Жили-были и так далее. Шесть дней назад жила-была Стелла, и 27 августа 2000 года она все еще была жива.
— Примерно в восемь утра мы проснулись, — говорит Мартин. — Проснулись мы оттого, что собака, которая никогда не лаяла, вдруг подала голос.
— Хоффа, да?
— Да.
— Странное имя для собаки.
— Его назвали в честь американского профсоюзного деятеля Джимми Хоффа.
Мартин оглядывается на дверь, словно ожидая, что собака сейчас ворвется в гостиную.
— Его здесь нет, — говорит он. — В смысле — собаки. Ее нет. Я ее… отдал.
Я сверяюсь со своими записями.
— Итак. Собака лает, и вы просыпаетесь, проспав… Сколько? Три часа?
— Да, но это обычное дело. Мы редко спим дольше. Я по-прежнему больше боюсь снов, чем бессонницы.
Мартин умолкает, закуривая сигарету.
— Мы со Стеллой просыпаемся и бежим вниз, в коридор. Хоффа нагадил по всей квартире. Это какая-то убогая собака. Я об этом говорил? Всякий раз, когда он поднимает голову и смотрит на тебя, его хочется ударить. Такие уж у него глаза. Взгляд такой. Он ждет, чтобы его ударили, а защищаться ему и в голову не придет. И вот тем утром собака обделалась прямо дома, встала перед дверью и начала лаять. Мы просыпаемся, а вокруг все… перевернуто вверх тормашками. Все разбросано. Мы оба шатаемся, как лунатики. Я тру глаза, но не могу прогнать сон. Стеллу вдруг стало тошнить, и она побежала в ванную. Воздух сырой, теплый и влажный, все залито солнечным светом. Собака, которая никогда не лаяла, сейчас лает. Весь пол вымазан собачьим дерьмом. Звонят колокола. Воскресенье, поэтому они и звонят. По лестнице сбегает Аманда, ее волосы взлохмачены, а на лице какие-то красные пятна… На ней мятая белая футболка, ноги у нее длинные и загорелые, у нее большая грудь. «Что происходит? — спрашивает она шепотом у Стеллы. — Что происходит?» — «Меня тошнит», — отвечает Стелла. Мы все — Аманда, Стелла и я — стоим в коридоре, посреди куч собачьего дерьма, и собака с нами. Би исчезла. Поэтому собака и лает. Би ушла и не взяла с собой пса. По утрам она обычно гуляет с ним. Это ее собака. Это ее обязанность. Но сейчас она исчезла.
Через какое-то время она нашлась. Она стоит в своей голубой ночной рубашке возле забора и смотрит в соседский сад. Глазастый ребенок! За оградой батут, и на нем прыгают две девочки. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. Школьные подружки Би. Хотя «подружки» — не самое подходящее слово. Несколько месяцев назад девчонки пнули Хоффу в живот. И с тех пор Хоффа сам не свой. Би ведет себя так, будто это ее пнули. Иногда она исчезает, и обычно мы находим ее на этом самом месте: она стоит, уставившись в соседский сад. Би по эту сторону забора, а девочки — по ту. Вверх-вниз на батуте, вверх-вниз, вверх-вниз. Это на удивление яркое зрелище — дети, прыгающие на батуте. Ни Стелла, ни Аманда, ни я — никто не может глаз отвести от прыгающих девочек.
Мартин закуривает.
— На нас тоже занятно посмотреть, — говорит он. — Семейство из четырех человек и убогая собака в придачу, и все стоим у соседского забора. Все четверо — в пижамах, лохматые, и все четверо, — тут Мартин задумывается, — какие-то выбитые из колеи. По-другому не скажешь. Мы выбиты из колеи. Нас выбили. Мы сломлены. Мы как беженцы в чужой стране. Когда мать одной из девочек на батуте заметила нас с веранды и пошла к нам с дымящейся чашкой в руках, мы и с места не сдвинулись. Мы стоим возле ее дома, прижавшись друг к другу, словно бродяжки. Гордо подняв голову, она подходит ближе. Почему вы здесь стоите? Что вам нужно? Почему вы не дома? Почему вы в пижамах?
И тут Стелла опомнилась. Она прокашливается и показывает на двух девочек.
«Эти две пнули собаку моей дочери, — тихо говорит она. — И мне кажется, они должны извиниться за это».
Мать батутовых девочек ошарашена.
«Но, Стелла, — говорит она, делая ударение на ее имени. — Мы же разобрались с этим несколько месяцев назад. Собака была без поводка, девочки испугались… Никто из нас не знает, что там случилось на самом деле».
Мать батутовых девочек смотрит на Би так, будто намекает, что уж на ее-то слова полагаться никак нельзя.
«Я точно знаю, что случилось», — устало вздыхая, говорит Стелла. Она опять почти заснула, стоя прямо возле соседского дома. Такой она стала после болезни: вспыхнет на миг — и быстро угасает.
«Какая разница», — произносит она и отворачивается от женщины.
«Пойдемте отсюда», — говорит она нам.
Она берет Би за руку и уходит.
Мы с Амандой и собакой тоже разворачиваемся и идем домой вслед за ней.
Остаток дня прошел в каком-то сонном тумане. Мы со Стеллой много спали, нам никак не удавалось по-настоящему проснуться. На окне слабо колыхалась темная шаль. Раньше Стелла требовала, чтобы днем мы убирали ее и впускали солнечный свет. Теперь мы больше этого не делаем. Шаль висит на окне, и внизу ее прикрепляют к подоконнику четыре кнопки: одна синяя, две красные и зеленая. Из комнаты Аманды доносятся механические звуки «Нинтендо». В собачьей корзине клубочком свернулась Би. Они часто лежат вместе: собака обнимает лапой Би, или Би обнимает собаку. В доме тишина. Только из комнаты Аманды слышится бесконечное пиип-пиип-тюуум-пиип-пиип-тюуум. Мы со Стеллой лежим бок о бок на кровати, прямо поверх одеяла, и глядим в потолок.
— Слышишь, какая тишина, — говорит она.
— Угу, — в дреме отвечаю я.
— Сразу и не подумаешь, что в этом доме живет семья из четырех человек, — говорит она, — двое из которых дети.
Я зеваю.
Легкий ветерок с улицы колышет шаль.
— Смотри, вон господин Поппель, — говорит Стелла, приподнимаясь.
— Ага, — отвечаю я, — она самая.
А потом начинается дождь.
— В конце концов мы засыпаем, — рассказывает Мартин. — Мы спим, а дождь идет. Так приятно засыпать под звуки дождя. Дети привыкли к тому, что днем, когда мы не на работе, мы спим, поэтому они нас не беспокоят. Но Би все же заходит к нам в спальню.
— Мама, — говорит она.
— Дай мне поспать, — отвечает Стелла.
— Но мне нужно тебе что-то сказать, — говорит Би.
— Давай попозже, дружок, — отвечает Стелла.
Потом Стелла берет Би за руку и тянет к себе.
— Полежи-ка чуть-чуть со мной, — говорит она. И мы засыпаем все трое.
Где-то через полчаса мы просыпаемся. Дождь по-прежнему стучит о подоконник. Би ушла к Аманде. Мы одни в комнате. Мы разговариваем. Стелла напомнила мне про тот день, когда я привез ей диван и чуть не выпрыгнул в окно с девятого этажа. А потом она начинает плакать.
Хочу начать все заново, говорит она. Хочу опять увидеть тебя за окном. Хочу, чтобы мы опять поехали праздновать семидесятипятилетие твоей бабушки, хочу, чтобы у нас опять родилась Би. Больше всего хочу, чтобы у нас был… Я не хочу, чтобы было так тихо.
Я глажу ее по голове. Мне непонятно, о чем она говорит, поэтому я спрашиваю: «Хочешь, я спою тебе?»
— И я стал для нее петь, — рассказывает Мартин, — песни, которые ей нравятся. Которые я ей пел, когда она болела. Песни, от которых она радуется.
— Не знала, что ты умеешь петь, — говорю я.
— Когда я был маленьким, Харриет мне пела. Стелле она не нравится. Но как-то я рассказал ей, что дед бросил Харриет, когда она была беременна, и Стелла вдруг смягчилась. Она слышала эту историю уже тысячу раз, но тогда она словно иначе ее услышала. «Дед влюбился в актрису, — рассказывал я, — хотя лично с ней не встречался. И не только в актрису, он мечтал стать звездой и влюбился в свои собственные мечты. Он был не создан для земледелия. И плевал он на бабушку и ребенка в ее утробе».
Внезапно Стелла поднялась с постели и сказала: «Вот уже и солнце светит. Поехали купим нам всем чего-нибудь вкусненького».
Я согласился, и мы стали собираться. Детям сказали, что поедем за продуктами и скоро вернемся. Мы проезжали мимо дома на Фрогнере, где мы первое время жили, и я сказал: «Ты, кажется, хотела начать все заново?»
«Да, хотела», — помолчав, ответила Стелла.
«У нас есть такая возможность», — сказал я.
«Давай без глупостей, — сказала Стелла. — Я есть хочу. И дети ждут».
Но я ее не послушал. Я остановил машину и заставил Стеллу выйти и подойти к подъезду. Я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывается с крыши. Она кивнула. Раньше мы часто забирались туда через чердачное окошко.
«Давай опять залезем туда», — сказал я.
Она кивнула.
Вскоре из подъезда кто-то вышел, и нам удалось проскользнуть внутрь. На лифте мы не поехали, поднялись пешком.
Мартин что-то вертит в руках. Оказывается, это маленькое серебряное сердечко.
— Не могу объяснить по-другому, — говорит Мартин, — знаю только, что там, наверху, с нами что-то происходит. Мы пробуждаемся. Мы вновь становимся собой. Может, это из-за прекрасного вида, может, из-за головокружения, может, из-за осознания, что мы действительно можем начать все заново. Мы движемся из стороны в сторону, туда и обратно, прямо по самому краю. Дразним друг дружку, как тогда в магазине, когда у Стеллы начали отходить воды и все стало другим. Это игра. В этом нет ничего серьезного. Это игра. А потом мы поворачиваемся друг к другу, я протягиваю руки, и она идет ко мне малюсенькими шажками, будто по канату. Я однажды видел женщину, которая танцевала на канате, встав на цыпочки. В одной руке у нее был розовый летний зонтик, а другой она придерживала краешек платья. Она была похожа на куклу. И вот мы стоим обнявшись, а Стелла шепчет мне, что теперь все будет хорошо. «Я не дерево, — говорит она, — и мы действительно можем начать все заново». А потом мы оба смотрим на небо. Это все равно что лежать летним вечером на траве и смотреть, как над тобой бегут облака. Стелла смеется, отпускает меня, показывает на темное облако — нос, лоб, два или три глаза, огромный рот — и говорит: смотри, Мартин, это же господин Поппель!
На лестнице слышны шаги. Кто это шагает по моей лестнице? Аманда? Нет, Аманда спит. Би? Нет, Би спит. Водопроводчик? Нет. Водопроводчик тоже спит. Может быть, Стелла?
— Убери камеру, Мартин.
Это Стелла. Моя жена. У нее своя красота. Она тут рассердилась на меня и убежала наверх. Сейчас она вернулась. Приятно снова видеть тебя, Стелла. Мы со страховым агентом Гуннаром Р. Овесеном приветствуем тебя.
— Убери камеру, Мартин!
— Мы же еще не закончили.
— Разве?
— Нет, Стелла, не закончили.
— Мартин, убери камеру и иди спать. Скоро утро.
— Подержи-ка камеру.
— Ну давай. И зачем?
— Что ты сейчас видишь, Стелла?
— Вижу твое лицо.
— И что скажешь?
— Скажу: это Мартин.
Это Мартин, скажу я. Мой муж. У него голубые глаза, но иногда, когда он думает, что его никто не видит, они становятся почти зелеными. На подбородке у него небольшая царапина, которая никогда не заживает.
Сейчас он сидит на диване цвета авокадо и смотрит в потолок. Интересно, о чем он думает?
Наверняка он о чем-то думает.
Может, он думает обо мне.
Может, он думает, что все превратилось в прах. Что внутри мы выгорели.
— Убери камеру, Стелла, и пойдем спать.
— Пожелай страховому агенту Гуннару Р. Овесену спокойной ночи!
— Спокойной ночи, Гуннар Р. Овесен.
— Спокойной ночи, Гуннар Р. Овесен.
— Спите крепко. Приятных вам снов.
Когда опора выскользнула у меня из-под ног, я обхватила живот своими длинными руками и сказала: «Вот мы с тобой и полетели». Ты такой маленький, не больше ногтя. Ты — сгусток плоти, покрытый слизистой оболочкой, небольшой вздувшийся холмик, пузырчатое образование. Для тебя нет пределов. Ты можешь стать кем угодно. Даже деревом, если захочешь. Но этого я тебе не советую. Я была знакома с некоторыми деревьями, они не очень-то разговорчивые. Я даже нервничать начинаю, когда оказываюсь рядом с ними. От меня много шума и гама, я повсюду оставляю следы. Это так раздражает. Когда-то мне самой хотелось стать деревом. Чтобы мое тело не оставляло следов. Но уж как вышло, так вышло. У меня текла кровь. Я смеялась. Когда я была беременна Амандой, я все думала, какое у нее будет лицо. Это была самая большая тайна. Я не только рожу ребенка — у него еще и лицо будет. И, когда я была беременна Би, я тоже все время думала, какое же у нее будет лицо. А вот теперь твоя очередь.
Пришла твоя очередь.
Теперь ты — тайна.
И когда-нибудь — а ждать осталось недолго — у тебя будет имя.
Посвящается Янне Ульман (1910–1996)
Когда после всевозможных «если» и «но» молодой врач сообщил новый диагноз и как-то нерешительно изложил, какие варианты лечения имели бы смысл, — не скрывая, что в конце концов эта скверная болезнь отнимет жизнь у моего друга Юхана Слеттена, — Юхан закрыл глаза и представил волосы Май.
Врач, светловолосый молодой человек, ничего поделать не мог, его большие небесно-голубые глаза подошли бы скорее женщине. Он не произнес слово «смерть». Он употреблял выражение «тревожные симптомы».
— Юхан! — сказал врач, пытаясь заглянуть пациенту в глаза. — Будьте любезны, выслушайте меня.
Юхан не любил, когда к нему обращались просто по имени. К тому же у врача был скрипучий голос. Такое впечатление, что голос у него до сих пор ломается, а может быть, в детстве родители кастрировали его, надеясь, что если он будет евнухом, ему откроется великое будущее, подумал Юхан. Ему хотелось указать врачу на неуместное обращение по имени, особенно принимая во внимание разницу в возрасте. Тот был моложе, чем сын Юхана, с которым он не разговаривал уже восемь лет. И дело здесь было не только в воспитанности, не только в том, что младшему по возрасту не пристало обращаться к старшему просто по имени, нет, дело было в том, что Юхан всегда стремился сохранять определенную дистанцию. Любые формы фамильярности — например, свойственную многим людям дурную привычку слегка приобнять человека (скорее, это даже не объятие, а легкое соприкосновение щек) — он воспринимал как некое неудобство, да и просто отсутствие уважения. Он предпочитал, чтобы собеседник, если этим собеседником не была его собственная жена, называл его Слеттен. Не Юхан. А именно Слеттен. Это ему и хотелось сказать врачу, но не рискнул, поскольку теперь портить отношения было бы неразумно. Он не хотел оскорблять врача. Разговор может принять иной оборот. Врач, чего доброго, начнет уточнять те подробности относительно состояния Юхана, о которых он умолчал, — просто потому, что почувствует себя оскорбленным, кому понравится, чтобы его обучали хорошим манерам.
— Я надеялся, что результаты будут несколько иными, — продолжил врач.
— Гм, — сказал Юхан, выдавив из себя улыбку. — Я ведь чувствую себя гораздо лучше.
— Иногда тело ведет себя вероломно, — тихо сказал врач, видимо не уверенный в том, что стоит так говорить больному.
— Гм, — повторил Юхан.
— Таким образом, — сказал врач, повернувшись к монитору, — как я уже сказал, есть причины для беспокойства.
Далее последовал небольшой монолог, который сводился к докладу о результатах обследования и выводах, в частности, о том, что теперь Юхану необходимо новое лечение, возможно, еще одна операция. Одновременно Юхан, который лишь изредка успевал вставить слово, пытался убедить врача в том, что он же действительно чувствует себя лучше, а это уж точно можно рассматривать как добрый знак. Даже если тело, как было сказано, ведет себя вероломно. Но когда врач в конце концов мимоходом произнес слово «метастаз», Юхан перестал убеждать его в чем бы то ни было. Метастаз! Всю свою взрослую жизнь Юхан ждал, что услышит это слово, ждал, боялся и предвидел. Даже теперь, после его смерти, нет причин скрывать, что Юхан Слеттен был безнадежным ипохондриком, человеком катастрофическим, и эта сцена — вечный кошмар ипохондрика, — разыгравшаяся сейчас между ним и врачом, репетировалась в его голове снова и снова со времен его молодости. Но в противоположность этому вечному кошмару, любовно срежиссированному и беспрестанно редактируемому в его собственной голове, сцена, произошедшая в действительности, была далека от того драматизма, каким Юхан наделял ее в своих фантазиях.
— Метастаз? — переспросил Юхан.
— Это не значит, что… — начал врач.
— Метастаз, — повторил Юхан.
Врач еще раз подчеркнул, что это вовсе не обязательно означает того, что оно означает в подавляющем большинстве случаев. Именно это он и сказал, но, разумеется, в других выражениях. Симпатичный молодой врач, сидевший лицом к лицу с Юханом. Он хотел дать пациенту время переварить диагноз, ведь он вершил чужую судьбу, и его наверняка учили эмпатии в медицинском институте, подумал Юхан.
— Как вы думаете, как долго еще я… — начал Юхан.
— Об этом я не думаю, — ответил врач. — Все здесь очень индивидуально, и, как я уже говорил, остаются неплохие возможности.
— Но в среднем, — перебил его Юхан. — Сколько может прожить человек с подобным диагнозом? Чисто статистически?
— Мне кажется, что не…
Юхан снова перебил его:
— Если бы перед вами сидел не я, если бы я был не я, а вы были бы не вы и мы бы оказались случайными собеседниками, тогда вас — то есть вовсе и не вас — попросили бы на самых общих основаниях… ну вы понимаете… что бы вы тогда сказали?
— Повторяю, я не хочу делать подобные прогнозы.
Юхан ударил кулаком по столу:
— Скажите сколько! Дайте мне хотя бы честный ответ, дайте мне за что-нибудь ухватиться. Назовите срок! Понимаете? — Юхан сунул врачу в лицо часы. — Я хочу знать срок.
Врач не отпрянул, он посмотрел Юхану в глаза.
— Полгода, может быть, больше, может быть, меньше, — ответил он. И, помолчав, добавил: — Но, как я уже говорил… — Он не закончил предложение.
В кабинете повисло молчание. Глядя в пол, Юхан теребил правую бровь — дурная привычка, которая тянулась с детства, поэтому черты лица у него были несколько искривлены: над левым глазом росла пушистая бровь, а над правым — ощипанная. Он попытался прислушаться к своим ощущениям. Слова врача не вернешь обратно, но это всего лишь слова — не удары или ласковые прикосновения, — а чтобы слова начали действовать, должно пройти большее время. Юхан об этом знал. Он пока еще не чувствовал разницы, ему действительно было лучше, вот уже неделя, как ему было лучше, впервые за долгое время. Ничто не мешало ему встать и покинуть кабинет. Он мог бы теперь прогуляться по городу, насладиться весенней погодой, заглянуть в книжный, в магазин грампластинок, купить себе подарок или просто немного пройтись, глазея по сторонам. Разговора с врачом никто не слышал. Это могло остаться в тайне. И все бы было как раньше. Прогулка по городу взбодрила бы его, в кабинете было жарко и душно. От врача пахло потом, Юхан почувствовал это, как только переступил порог.
Он встал и сказал:
— Я немного растерян, мне пора удалиться, поговорим позже.
Врач кивнул.
Юхан добавил:
— Мне поможет жена. Май мне поможет.
Он снова вспомнил про волосы Май, которые — это было удивительно — лучились светом, когда в комнате становилось темно.
Май была женой Юхана. Женой номер два.
Жену номер один звали Алисе.
В тяжелых ситуациях, как, например, сейчас, на приеме у врача, Юхан вспоминал жену номер один и жену номер два. Он пытался сосредоточиться на мысли о Май, но что-то внутри заставляло его вспоминать об Алисе.
Юхан и Алисе поженились в 1957 году. Тогда Юхану было двадцать пять, а Алисе двадцать шесть. Через два года у них появился сын Андреас.
Это был несчастливый брак. Многие жалуются на свой несчастливый брак. Многие пишут об этом. Часто несчастливый брак объясняют тем, что между супругами царит глухое молчание. Однако у Юхана и Алисе такой проблемы не было. Молчание, ни глухое, ни какое-нибудь еще, не воцарялось между ними никогда. Хотя это бы им не помешало, однажды сказал Юхан. Их брак был громогласным. Тишины тут не было и в помине.
Часто Юхан думал о том, что если б Алисе после двадцати лет их совместной жизни не сбила бы машина, если б она не погибла, замолчав под колесами черного универсала на Фрогнервейен, он задавил бы ее сам. Был такой случай: Алисе стояла на краю пирса. Она не умела плавать, так и не научилась в детстве, не решалась плавать, после того как две ее маленькие сверстницы топили ее в луже, совсем неглубокой, это был всего лишь растаявший в канаве снег, но они окунули туда ее голову и крепко держали там до тех пор, пока Алисе не удалось вырваться и убежать. И вот она стояла перед ним — взрослая женщина, жена номер один, стояла на пирсе в солнечных лучах и щурилась, глядя в небо.
Юхан никогда не мог объяснить, почему он так поступил, но вдруг он положил руку ей на спину и толкнул ее. Не легонько, а с силой призера чемпионата, что и принесло ожидаемый результат: Алисе с криком упала в море. Юхан заметил, что она была больше удивлена, чем испугана.
Он тотчас прыгнул за нею следом и вытащил ее на берег, невредимую, но кричащую.
— Зачем ты это сделал? Ты что, псих?
Она плакала, кричала и размахивала кулаками. Платье прилипло к телу, по волосам, щекам и глазам стекала вода, правую туфлю она потеряла в воде. Прихрамывая, она носилась по пирсу, растерянная и оторопевшая; она похожа на курицу, которой отрубили голову, подумал Юхан, испытывая странное удовольствие.
Но вот она остановилась перед ним, сжала руку в кулак и ударила его в глаз:
— Зачем ты меня столкнул?
— Я… не знаю. Прости меня. Не знаю… что-то на меня нашло.
Юхан потрогал ушиб. Позднее он стал синим, фиолетовым, а потом желтым.
Алисе не двигалась с места:
— Почему?
— Не знаю.
Юхан попытался сосредоточиться, придумать какое-то объяснение.
В конце концов он сказал:
— Наверно… наверно, потому что люблю тебя.
Они неподвижно стояли, глядя друг на друга. Правда, он смотрел только одним глазом. Алисе нагнулась, сняла другую туфлю и бросила в море. С пирса она ушла босиком. Юхан стоял, глядя ей вслед. Когда она обернулась и окликнула его, она улыбалась.
Он называл ее Лошадью. Например, когда она, не переставая болтать или кричать, плюхалась на диван рядом с ним. Всей тяжестью своего тела она неожиданно плюхалась прямо рядом с ним, и у Юхана возникало ощущение, словно он лежит на тихом берегу и внезапно его накрывает гигантской волной, какие опустошают целые поселения. Или когда она раскрывала рот и улыбалась, обнажая передние зубы. Именно ее передние зубы наводили Юхана на мысль о том, что он женат на лошади. Если он иногда, хотя случалось это нечасто, сталкивался с настоящей лошадью, он просил у нее прошения. Лошади — красивые животные, и они вовсе не заслуживают сравнения с моей женой номер один, думал Юхан.
В тот раз, когда на пирсе Алисе обернулась, улыбаясь ему, она не напоминала лошадь. И дело не только в ее улыбке, дело во взгляде, глаза у нее смеялись, и этот смех зазвенел глубоко в его сердце. Тогда Юхан подумал — подумал против своей воли, — что Алисе самая прекрасная женщина на земле.
Но потом случилась еще история с деньгами. У них почти не было денег. У Алисе было немного больше. Когда они испытывали нужду, ей давал деньги отец. Немного, их хватало только на то, чтобы заплатить по счетам и купить еды. Однажды, когда они приготовили вкусный обед, поели, выпили хорошего вина и насладились десертом — разумеется, все это было оплачено из отцовских денег, — она вдруг сказала:
— Я тебя купила. Я заплатила за тебя. Понимаешь?
Он всегда помнил об этом.
Когда отец скончался и Алисе получила в наследство 150 тысяч крон, Юхан предложил ей развестись. Он сказал:
— Теперь вы с Андреасом справитесь и без меня.
Но она была мягкой и обходительной и сказала, что деньги ничего не значат. Забудь про деньги. Забудь все, что было. Теперь будем жить в свое удовольствие. У тебя будет все, чего ты пожелаешь.
А потом она попала под машину и умерла.
Многие оплакивали Алисе. Она, бесспорно, была любима многими, с удивлением думал Юхан. Говорили, что Алисе была довольно-таки красивой женщиной. И молодой! Слишком молодой, чтобы умереть, говорили люди. Так ведь всегда говорят о тех, кто умер до определенного возраста. Если человек умер, не дожив до семидесяти пяти, значит, он умер слишком молодым; если не дожив до сорока пяти — это уже трагедия. Ужасная и непостижимая трагедия. Алисе было еще далеко до семидесяти пяти и чуть больше сорока пяти лет. Многие, взяв Юхана за руку, шепотом говорили ему, что смерть Алисе — это ужасная и непостижимая трагедия. И каждый раз он испытывал непреодолимое желание прокричать, что все совсем не так. Вы не понимаете! Она мешала мне жить!
Больше всех горевал об Алисе Андреас.
В первое время после похорон Юхан пытался сблизиться с сыном, с этим убитым горем, прыщавым и чужим юношей, который называл его папой. Они вместе ходили обедать, Юхан много раз навещал его на снятой им квартире, однажды в воскресенье после обеда они даже пытались прогуляться вместе на лыжах. В один прекрасный день после бифштекса с соусом беарнез в «Театральном кафе» сын посмотрел на отца и сказал:
— Папа!
Юхан кивнул. Вечная история. Насмешливая улыбка всякий раз, когда сын произносил слово «папа». Юхан не мог с уверенностью сказать, кто из них насмешливо улыбался или у кого впервые появилась эта насмешливая улыбка — у сына или у него.
— Папа, — повторил Андреас.
Юхан положил вилку с ножом в тарелку.
— Ты хочешь что-то сказать, Андреас?
И так всегда. Беседы ни о чем. Парень никогда не мог довести мысль до конца.
— Не знаю, — ответил Андреас. — Конечно хочу. Хочу что-то сказать. Только у меня не получается.
В детстве Андреас был таким же щуплым, как отец.
Что-то прозрачное и хлипкое ощущалось в его маленьком мальчишеском теле.
Однажды Алисе сказала, что сын напоминает ей амебу. Наверное, именно из-за этой схожести с амебой детям всегда хотелось побить его.
Юхан считал, что ему не особенно повезло с близкими. Во всяком случае, до того, как он повстречал свою вторую жену — Май. Это было похоже на песню. Она напоминала ему о той самой песне. А может быть, не стоит путать песни и влюбленности? Редко знаешь наверняка, что есть что на самом деле. Иногда я думаю: возникала ли эта мысль у Юхана в последние дни его жизни; не смешивал ли он свою влюбленность и песню?
Кто там скользит по крутым волнам?
Смотрите, герр Флинк, это девушка к нам!
На море — шторм, ветер шальной!
Кто же она? Ей волна не страшна.
Это Май из Малё, хороша и стройна.
Дивный вальс послушайте мой! [14]
Май с Юханом поженились весной 1979 года, через два года после смерти Алисе. Май тогда было тридцать лет, а Юхану сорок семь.
Юхану никогда не приходило в голову сравнивать Май с лошадью или каким-то другим животным, если на то пошло. Если бы Юхану предложили описать Май, он назвал бы ее даром, посланным ему свыше.
Когда-то давным-давно, когда Май была маленькой девочкой, она хотела стать пианисткой. Но ее отец, который был музыкантом, сказал, что об этой затее она может забыть. Одаренной Май не назовешь, говорил он. Она играет почти хорошо. Не достаточно хорошо, а только почти. А почти — это недостаточно хорошо, и это не устраивало ни Май, ни ее отца. Поэтому с музыкой ей пришлось распрощаться, вместо этого она стала изучать медицину.
Она по-прежнему время от времени играла на пианино. Чаще всего Шумана, но только для развлечения, как она говорила, не всерьез.
Май четко проводила границу между тем, что она делала для развлечения, и тем, что она делала всерьез.
— Ведь это была моя мечта, — говорила она. — Мне хотелось играть на пианино. Таланта у меня не было. Я играла довольно неплохо. Но никогда не смогла бы сыграть по-настоящему хорошо. У меня не было… самого главного.
Май подняла руки, перебирая в воздухе пальцами:
— Мне не хватало…
— Дара?
— Я не люблю это слово. Оно…
— Ты мой дар. Ты хочешь быть со мной, и это самый большой дар мне.
— Ну Юхан! Давай не будем. Оставь эти громкие слова.
Солнечным днем, после того как Юхан встретился с Май и между ними состоялся этот разговор, Юхан сфотографировал Май. На фотографии она сидит на скамье во Фрогнер-парке. На ней рубашка и джинсы, длинные светлые волосы собраны в хвост на затылке.
В тот раз у нее была челка, и, несмотря на свои тридцать лет, она выглядела так, словно ей едва исполнилось девятнадцать. Это обстоятельство время от времени приводило к более или менее забавным ситуациям у нее на работе — Май, работавшую детским врачом, саму принимали за ребенка.
На фотографии у нее бледная, почти бесцветная кожа, карие глаза, полная нижняя губа, крупный нос с горбинкой. В молодости Май стеснялась своего носа. Но с годами она придавала этому все меньше значения. Будто ее лицо повзрослело, заработало право иметь такой нос, словно это было какое-то особо ценное украшение.
— Она носит свой нос с той же небрежной женственностью, что Бетт Дэвис свое норковое манто в фильме «Все о Еве», — однажды сказал Юхан.
Не проходило и дня, чтобы он не взглянул на эту фотографию Май.
Но другим он ее не показывал. Лишь один раз, готовый лопнуть от радости, что эта женщина согласилась с ним жить и спать, Юхан вытащил фото и показал его трем коллегам, которые были его единственными друзьями.
Юхан работал журналистом в крупной норвежской газете, незадолго до этого он претендовал на место редактора по культуре, но его обошел недоучившийся любитель литературы, которого в редакции прозвали Затычкой. Главный редактор сказал, что Юхан «слишком обременен горем» после трагической смерти Алисе, имевшей место два года назад, и он просто не готов взять на себя ответственные и важные обязанности редактора по культуре в третьей по величине газете Норвегии. (Главный редактор не знал, что для Юхана Алисе существовала всего лишь как навязчивое воспоминание, что теперь у него есть Май, его дар Божий.)
Но сейчас речь не об этом.
Сейчас я хочу рассказать вот о чем.
Юхан и трое его коллег, которые были также его единственными друзьями, сидели однажды вокруг стола за кружкой пива и разговаривали о молодой писательнице, которая дебютировала с романом и которую все считали очень талантливой, когда Юхан ни с того ни с сего с победоносным выражением на лице хлопнул по столу фотографией Май. Трое его коллег (Уле Торьюссен, Гейр Хернес и Одд Карлсен — средней руки журналисты в области культуры, впрочем, Уле Торьюссен уже умер) склонились над снимком, уставившись на него с недоумением. Все трое поняли Юхана неправильно. Они решили, что это та самая дебютантка. Как уже было сказано, на снимке Май выглядела молодо. И тогда Уле Торьюссен — а может быть, Одд Карлсен — сказал: «Во всяком случае, хорошенькой ее не назовешь!» А Гейр Хернес, пытаясь справиться с приступом кашля, добавил: «По-моему, самое меньшее, чего следует требовать от женщин, дебютирующих в нашей стране, это красота. А таким дурнушкам, как эта, — он дотронулся обгрызенным, желтым от никотина ногтем указательного пальца до лица Май, — появляться на свет не имело смысла».
Юхан вырвал у них фотографию, щеки у него запылали, ему вдруг захотелось громко разрыдаться, как однажды в детстве, когда он уронил в ручей ведерко с земляникой. Но он взял себя в руки. И промолчал. Ни Уле Торьюссен, ни Гейр Хернес, ни Одд Карлсен ничего не заметили, они уже хорошо выпили. Юхан вовсе не собирался объяснять, что произошло недоразумение. Мгновенье спустя и молодая дебютантка, и фотография были забыты.
Позднее Юхан подумал, что ему надо было сказать: «Все дело в том, как она держится». Ему надо было сказать, что, когда она откидывает волосы со лба, она притягивает к себе небесный свод и невозможно не последовать за небесами.
Будь он драчливым мужчиной, он бы тогда подрался. Он встал бы, сжал кулаки и дал бы Гейру Хернесу в глаз. Не столько за его слова, сколько за то, что он дотронулся до лица Май, надавил на него своим жирным пальцем, надавил так сильно, что на снимке и по сей день остается небольшой отпечаток кончика пальца. Но Юхан был не из тех, кто дерется. Он не дрался с другими мужчинами, не дрался со своими двумя женами — ни с покойной, которую он не любил, ни с живой, которую любил, не дрался он также и на страницах газеты. Когда в возрасте шестидесяти четырех лет Юхан вышел на пенсию, у него было ощущение, что за все это время он не написал почти ничего значительного. И это не было кокетством. Его коллеги и читатели полностью бы с ним согласились.
Правда, однажды, много лет назад, он написал серию статей, которая вызвала интерес в кругах ученых и уважаемых людей. То были шесть статей — кто-то назвал их эссе, — опубликованных с шумом и треском в разделе о культуре в шести субботних номерах подряд. Все статьи были посвящены Уильяму Фолкнеру: писатель, человек, мистификатор. Кроме того, Юхану удалось передать в этих статьях нечто важное об американской литературе и обществе в сравнении с норвежской литературой и обществом. Это был колоссальный труд. Его публиковали на больших разворотах, тщательно проиллюстрированных внушительными старыми фотографиями и факсимиле. Юхан никогда не получал столько похвал от людей, чьи отзывы он так высоко ценил. Его телефон обрывали звонками разные личности из мира культуры, которые говорили, что он не только пролил новый свет на творчество Уильяма Фолкнера, но и поднял стандарты литературного анализа. Своим глубоко индивидуальным и мастерским подходом к трудам и дням Уильяма Фолкнера Юхан Слеттен сказал нечто новое об искусстве читать вообще. Но это было давным-давно. Теперь никто уже не вспоминает об этой серии статей. Никто не говорит с ним об искусстве читать. Иногда в университете проводились семинары, посвященные Фолкнеру, но Юхана Слеттена на них не приглашали.
А теперь все кончилось. Все позади. Отношения Юхана Слеттена и его читателей остались в прошлом. Он должен уйти на пенсию.
Впрочем, «уйти на пенсию» — это, между прочим, еще красиво сказано. Его попросили уйти. Он получил предложение, от которого не смог отказаться. Он получил пинка, его турнули, прогнали взашей, известив об этом на серой бумаге.
А началось все с того, что Юхан прочитал немецкую рецензию на небольшой латвийский роман. Он заинтересовался. Юхан отличался любознательностью, о чем почти не упоминали на его похоронах. Он купил роман в датском переводе, прочитал его и заплакал. Он хотел сообщить всем в Норвегии, ну или, во всяком случае, читателям его газеты, что они должны во имя всего святого поспешить в книжный магазин и купить этот роман. Юхан уселся писать, но слова ему не давались. Они получались мелкими, хилыми и пустыми, словно те дурацкие мухи, которые маскируются под ос, думая, будто от этого станут опаснее. Юхану было противно, оттого что с каждым словом он только преуменьшал достоинства романа, который хотел превознести. И поэтому он сделал то, чего не делал никогда. Он перевел немецкую рецензию, поставил под ней свою подпись и отправил в редакцию. Рецензия, опубликованная до этого в маленьком немецком литературном журнале с тиражом полторы тысячи экземпляров, была блестящей во всех отношениях. Юхан не предполагал, кто ее автор. Под ней стояла подпись «Ю.И.С.». Почти что его собственные инициалы. Правда, в его имени не было никакой «И.», ну да наплевать. Главное, что рецензия, написанная Ю.И.С., точно выражала то, что чувствовал Юхан, когда читал книгу, и Ю.И.С. передал это без всякой, как бы это сказать… сентиментальности, которая для Юхана была худшим из всех зол, тем более что ее и так хватало в газете. Рецензия Ю.И.С. была остроумной и актуальной, она помещала латвийский роман в нужный исторический, политический и эмоциональный контекст; носила глубоко личный и вместе с тем общечеловеческий характер. Во всех отношениях эта рецензия была именно такой, какую Юхан хотел бы написать сам. На следующий день в 13 часов 7 минут, несколько часов спустя после того, как Долорес, неописуемой красоты двадцатитрехлетняя заместительница на время летних отпусков, которая специализировалась в области литературы, превозносила его до небес за, по ее словам, «самую блестящую газетную статью года», Юхан получил е-мейл от главного редактора, в котором ему предписывалось — по возможности без промедления — явиться к нему в кабинет «для небольшого разговора».
Ждать всю жизнь, что нечто подобное когда-нибудь случится, и вот оно случилось. Разоблачение. Все кончено, бесповоротно. Назад дороги нет. Юхан перевел дыхание.
Некий читатель из местечка Му в Ране [15] был, разумеется, одним из тех полутора тысяч людей во всем мире, кто подписался на немецкий литературный журнал, и, вероятно, единственным человеком во всей Скандинавии, кто знал, что обозначают инициалы Ю.И.С. и кто на самом деле скрывается за этой подписью. Читатель из Му в Ране сразу обнаружил плагиат и написал разгромное и очень длинное письмо главному редактору, отослав копии редактору по культуре и редактору рубрики. Юхан Слеттен украл рецензию Ю.И.С. и опубликовал ее в их газете под своим именем. Мириться с этим нельзя, считал читатель из Му в Ране. Это неслыханно, и происходит такое в печатном органе, который называет себя газетой, посвященной культурной жизни.
Юхан внимательно рассматривал лицо главного редактора. Оно не было злым. Впоследствии Юхан зашел так далеко, что утверждал, будто бы на его лице не было даже удивления. Главный редактор не любил Юхана. Этот поступок отвечал его ожиданиям.
Впрочем, все было не так! Не стоит мне увлекаться.
Действительно ли главный редактор недолюбливал Юхана?
Его место было статьей расхода, с которой газете было желательно покончить, только и всего, Юхан был лишним, а тут еще и этот плагиат — надо сказать, единственный в практике Юхана, в течение сорока лет проработавшего в одной и той же газете. Он не был выдающимся журналистом, но свое дело он знал! И до сих пор он был честен. На него было можно положиться. Эта рецензия на маленький латвийский роман, украденная из еще более маленького немецкого литературного журнала — 886 слов, 4250 знаков, была вполне подходящим поводом для увольнения. Для газеты это большая неприятность, на что главный редактор не преминул указать Юхану. Редактору рубрики пришлось уговаривать взбешенного читателя из Му в Ране в течение почти получаса. Ведь читатель из Му в Ране хотел опубликовать в газете свое письмо («Это не письмо! — кричал он в телефонную трубку. — Это статья!»), и его пришлось убеждать в том, что не имеет смысла подвергать издевкам коротавшего свои дни журналиста по культуре, который все равно в ближайшее время должен уйти на пенсию.
Последнее воспоминание Юхана об этом дне было таким.
Неописуемой красоты Долорес, заместительница на время летних отпусков, о случившемся ничего не знает. Всем остальным все известно. Редакторы, телефонистки на коммутаторе, секретари, администратор, все сотрудники архива, журналисты, даже в отделе спорта — все знают об этом и обсуждают случившееся. Но Долорес ничего не знает. Юхан идет по коридорам, и все всё знают, все на него смотрят. Эти глаза он видел перед собой всю свою жизнь, он узнаёт эти взгляды, он всегда знал, что однажды они будут направлены на него. Однако на него смотрят не потому, что он стал фигурой полемической. Такой человек встречает чужие взгляды и отвечает им своим собственным: «Да, я фигура полемическая. И я всегда буду отстаивать свое мнение». Но плагиат и полемика — разные вещи. Отстаивать плагиат бессмысленно.
Как уже было сказано, о случившемся не знала одна Долорес.
Маленькая глупая девчонка неописуемой красоты, она ничего об этом не знала.
Она стоит перед ним в бесконечном коридоре. И улыбается. Она роется у себя в сумке, в большой сумке, какие обычно носят через плечо, достает оттуда небольшой латвийский роман в датском переводе и говорит:
— Нечасто газетная рецензия заставляет меня бежать в книжный. — Слово «газетная» она произносит немного сердито, единомышленническим шепотом, словно хочет продемонстрировать их общее презрение в отношении низкого интеллектуального уровня ежедневных газет. — Но, прочитав вашу рецензию, я именно так и поступила, — говорит она и впивается в Юхана своими карими глазами. — Ваша рецензия задела меня за живое.
Благослови тебя Бог, Долорес. Он погладил ее по голове. Раньше с ним никогда такого не случалось. Юхан никогда не был предметом восхищения молодой и неописуемо красивой женщины. Немногим мужчинам суждено стать предметом восхищения молодых и неописуемо красивых женщин, которых к тому же зовут Долорес. А Юхану Слеттену это удалось, и он на мгновение забыл, заставил себя забыть обстоятельства. Молодая девушка неописуемой красоты восхищается им, и он гладит ее по волосам — возможно, еще более красивым, чем волосы Май, — а Долорес не противится.
Юхан ушел из газеты до того, как она обо всем узнала. Увидеть ее еще раз, столкнуться с ней взглядом, выдержать этот взгляд после того, как она обо всем узнает, после того, как кто-то отведет ее в сторонку и прошепчет ей это на ухо, встретиться после этого с ней лицом к лицу. Он никогда не ставил во главу угла чувство собственного достоинства. Но он не мог подвергнуть себя такому унижению, как встреча лицом к лицу с Долорес еще раз.
В этом и крылась причина того, что Юхан принял предложение главного редактора о преждевременном уходе на пенсию, и больше никогда не показывался в редакции.
Май была моложе Юхана. Когда они повстречались, ей было тридцать. Когда Юхан умер, ей было пятьдесят три.
В последние месяцы жизни у него был огромный гнойник на левой щеке.
Как-то раз Юхан попросил у Май зеркало, она достала из сумки карманное зеркальце и протянула ему.
— Не понимаю, что ты во мне нашла? — сказал он. — Я стар, безобразен и скоро умру.
— Но ты ведь по-прежнему мой милый Юхан, и я люблю тебя, — ответила Май.
Часто Юхан думал о том, что Май — это Божий дар ему. Она была для него даром свыше, но он был ее бременем. А ты все тот же, мой милый Юхан. Ребенок мог бы стать их общим бременем, но она не хотела иметь детей. Она хотела только Юхана.
В тот вечер, когда Юхану дали в газете пинка, он рассказал Май о плагиате. Он лежал в кровати, а Май стояла перед зеркалом и расчесывала свои длинные волосы, которые были совершенно седыми, но по-прежнему блестящими и густыми.
— Почему у тебя такие красивые волосы? — спросил он как-то раз.
— Потому что каждое утро и каждый вечер я провожу по ним щеткой ровно сто раз. Сначала я наклоняюсь — вот так! — сказала она и наклонилась, чтобы показать ему. — А затем провожу щеткой по волосам: раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь, и так до ста. Вот и все!
Май как раз стояла в такой позе, когда Юхан рассказал ей о плагиате. Нагнувшись вперед и вслушиваясь, она в то же время отсчитывала тщательные движения щеткой.
Когда он закончил рассказывать, ей оставалось провести щеткой еще тридцать восемь раз, и она сделала это медленно и сосредоточенно, не произнося ни слова. И вот наступил момент, который Юхан обычно любил больше всего: Май запрокидывала голову назад, и волосы падали, обрамляя лицо и ложась на плечи. Тогда Май смотрела на себя в зеркало и улыбалась.
Но в тот вечер, когда он рассказал ей о плагиате, она не стала смотреть на себя в зеркало и улыбаться.
Вместо этого она сказала, не отворачиваясь от зеркала:
— Бедняга. — Затем она обернулась, подошла к нему и села на край кровати. На ней была тонкая голубая ночная рубашка с белыми звездочками. Май была босиком. От нее приятно пахло. Юхан положил голову ей на плечо:
— Май, ты меня презираешь?
— Нет, — ответила она, обнимая его. — Нет!
Почти точь-в-точь такая же сцена разыгралась пятью годами позже, когда Юхан рассказал ей о визите к врачу.
Май стояла, наклонившись вперед перед зеркалом. Щетка ритмично двигалась вверх-вниз. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь. Юхан лежал в кровати, пытаясь подобрать нужные слова. Может быть, надо описать кабинет врача, это маленькое помещение, вызывающее клаустрофобию? Или сказать о том, что от врача пахло потом и он был младше Андреаса? Стоит ли говорить «тревожные симптомы» и «метастазы»? Юхан смотрел на Май и думал: «Она поможет мне. Она обнимет меня и скажет, что она меня любит. Она обнимет меня и скажет, что поможет мне, когда это будет необходимо». Поможет умереть, когда он сам этого захочет. Умереть, избежав нестерпимых мучений. Это вопрос собственного достоинства, а Юхан никогда не ставил чувство собственного достоинства во главу угла.
Он снова посмотрел на Май, стоявшую перед зеркалом. Он совершенно не знал, как начать. Не находил слов.
В ночь накануне смерти отца нашли голым, он полз на четвереньках по соседскому саду, за ним тянулась толстая полоска испражнений. Когда на следующее утро отец понял, что с ним произошло, он плакал от стыда. Он схватил свою жену за руку и просил у нее прощения.
Юхану было пятнадцать лет.
— Посиди со мной, — упрашивал ее отец. — Пожалуйста, Агнес, не уходи!
Мать зажмурилась и отрицательно покачала головой.
— Не уходи! — кричал он. — Ты должна… прошу тебя!
— Я не могу, — ответила мать и вышла из спальни.
Тогда отец завыл.
Дверь была закрыта.
Мать Юхана, его почти уже взрослая сестра и он сам сидели на диване в гостиной. Свет был погашен. Дверь закрыта. Отец выл. Шли часы, а он не переставая выл. Под конец раздалось несколько хриплых призывов о помощи.
Когда-то, задолго до того, как отец заболел, он покрасил дверь в спальню в голубой цвет. Мать считала, что голубая дверь в спальню выглядит непристойно. А он, прямо перед детьми и случайно заглянувшим соседом, обнял ее за талию и объявил: «Смотри, Агнес! Наша дверь — это небесные врата!»
Теперь дверь была закрыта, голубая краска на ней облезла, а отец выл.
Когда Юхан заплакал, мать протянула руку и погладила его по голове. Сестра тоже протянула руку и погладила его. Юхан сидел, всем телом вжавшись в диван, между матерью и сестрой, которые гладили его по голове, и слушал, как воет отец. Несмотря на их заботу, Юхан продолжал плакать, и тогда мать руками зажала ему оба уха. Сестра последовала ее примеру, и звук заглох. Так они и сидели: посередине Юхан, а по бокам — мать и сестра, которые зажимали ему уши.
Прошло некоторое время. Никто не шевелился. Звуков больше не было. Осталась только голубая дверь и четыре руки, две пары больших, теплых, сухих ладоней, двадцать пальцев, закрывавших ему уши. Их тела рядом с ним. Час за часом. От матери пахло средством для мытья посуды. От сестры пахло потом, но только чуть-чуть. И вот все кончилось. Юхан понял, что все кончилось, потому что женщины вдруг опустили руки, они больше не зажимали ему уши: чпок! — словно из бутылки выскочила пробка. И потом — тишина.
Мать встала, подошла к голубой двери и открыла ее. Остановившись на пороге, она оглядывалась вокруг, будто впервые вошла в собственную спальню. Свет из окна. Голубые занавески. Комод красного дерева с латунными ручками. Широкая супружеская кровать с голубым постельным бельем, на которой Юхан, когда был еще младше, любил сворачиваться клубочком и прятаться. Сонное незыблемое тепло, исходившее от родительской кровати. Мать позвала сестру, и они вместе перенесли тело на ковер в коридоре. Затем они схватились за швабры и щетки, отдраили пол и стены, сменили постельное белье, раскрыли окна и зажгли свечу. Под конец тело отца снова положили на кровать.
— Теперь я хочу побыть с ним наедине. Я сама хочу обрядить его, — тихо сказала мать и закрыла дверь.
Юхан закрыл глаза и снова открыл их. Он смотрел на Май, наклонившуюся перед зеркалом. Щетка ритмично двигалась вверх-вниз. Иногда Май считала вслух: шестьдесят восемь, шестьдесят девять, семьдесят. Юхан не пользовался популярностью у женщин. Он не вызывал восхищения. Не был он и полемической фигурой. Вряд ли кому-нибудь будет его не хватать. Но он был любим. Он не сомневался в любви Май. Правда, он не понимал, почему она его любит. В хорошие минуты он думал, что обладает чертами, которые не смог и не осмелился бы открыть никому, кроме нее. Но ночью, когда он лежал без сна, размышляя об этом, ему пришло в голову, что Май — женщина, способная полюбить только такого мужчину, который слабее нее, такого, который будет восхищаться ею и жертвовать ради нее всем, а такая любовь, в сущности, унизительна для обоих. Правильная любовь возможна лишь между равноценными партнерами, людьми с одинаковым уровнем интеллекта, ведь правда? Юхан посмотрел на Май. «И тем не менее, — думал он. — Я выбираю любовь унизительную, если она настолько нежна, как наша любовь с Май».
Когда-то давно Юхан попросил Май охарактеризовать себя шестью словами. Он дал ей бумагу и попросил написать список. Юхан обожал всякие списки.
Май написала такие слова:
Волевая.
Профессионал.
Некрасивая.
Обязательная.
Бездетная.
Удовлетворенная.
Честная.
— Здесь слишком много слов, — сказал Юхан, когда она вернула ему листок. — Я просил написать только шесть, а здесь — семь.
— А, наплевать, — отозвалась она и в следующую секунду уже позабыла об этом, занявшись чем-то другим. Май есть Май. Юхан не знал другого человека, который бы так спешил. У Май никогда не хватало терпения надолго посвятить себя какому-то одному занятию. Она быстро ходила. Быстро ела. Быстро любила. Быстро наводила порядок. Быстро думала. Иногда ее раздражало, что Юхан не умеет все делать быстро. Что он тратит много времени. На ходьбу, еду, любовь, уборку и размышления. На то, чтобы прочитать список, написанный Май. Он и на это потратил достаточно много времени.
Юхан просил написать шесть слов, а она написала семь.
Одно слово надо вычеркнуть.
«Итак», — подумал Юхан, склонившись к листку.
«Волевая. Профессионал»? Да. Она всегда добивалась своего, она была уважаемым врачом и работала в престижном заведении. На стене у нее в кабинете висели разноцветные детские рисунки. Родители то и дело присылали ей открытки с благодарностью. В то же время она, что называется, не тащила работу в дом. Однажды Май сказала, что не помнит имена детей, которых она лечила, даже тех, что скончались. Юхан был поражен.
«Все дело в силе воли», — сказала она. Май не хотела запоминать эти имена. Потому что если у нее в голове постоянно будут вертеться имена тех детей, что поправились, и тех, что так и не выздоровели, она просто не сможет спокойно жить.
«Некрасивая»? Нет, совсем нет. Но когда Май произносила слово «некрасивая», в ее голосе звучала своего рода гордость, уверенность в том, что она является непревзойденной именно в силу своей уродливости; благодаря своим длинным седым волосам, детскому личику и баснословно огромному носу. Будь Май хоть чуточку смазливее, она была бы гораздо менее привлекательной.
«Обязательная»? Да. В любой ситуации. Май всегда умела сдержать свои обещания и оставаться верной договору. Несмотря ни на какие обстоятельства, ей и в голову не пришло бы свое обещание нарушить.
Однажды она пообещала Юхану, что они пойдут в новый ресторан в Осло, который хвалили газеты. Когда они пришли в ресторан, их встретил метрдотель, и оказалось, что их фамилий нет в списке.
— Но ведь я заказывала столик, — сказала Май.
— К сожалению, ваше имя в списке отсутствует, — возразил метрдотель. — Может быть, вы придете в другой раз?
— Нет, — сказала Май. — Сегодня мы будем ужинать здесь.
— Но…
Май не дала ему договорить:
— Сообщите, когда у вас освободится столик!
Юхан и Май сидели в баре. Было восемь часов. Когда время приблизилось к десяти, а метрдотель так и не подал им знака, Юхан сказал, что пойдет домой, а по дороге поест где-нибудь сосисок.
— Нет! — ответила Май.
— Нет? — переспросил Юхан.
— Нет! — повторила Май. — Мы ведь договорились, мы с тобой договорились, что сегодня вечером поужинаем в ресторане. Я тебе обещала.
Юхан покачал головой, просидел еще минут десять, но потом встал и сказал, что с него довольно. А Май так и осталась сидеть, глядя перед собой.
— Я подожду, — сказала она. — Я подожду. Сегодня я буду ужинать здесь.
И тогда Юхан ушел. Потом Май рассказывала, что в конце концов она дождалась свободного столика — это было уже ближе к полуночи — и, к отчаянию обслуживающего персонала, заказала ужин из четырех блюд, который, к облегчению того же персонала, был съеден за рекордное время.
«Бездетная»? Да, и это было ее собственное решение.
Юхан оторвал взгляд от бумаги.
Иногда, утром, в ванной после горячего душа, он легонько дул на зеркало. И тогда на стекле появлялось лицо, которое не было его собственным, но все-таки имело к нему какое-то отношение. Лицо, которое он всегда носил с собой.
Юхан снова склонился над списком.
«Удовлетворенная». Вне всяких сомнений, подумал Юхан.
Все ее существо было пронизано спокойствием, необъяснимой и непостижимой удовлетворенностью. Она умела наслаждаться, как она это называла, «маленькой славной жизнью»: хорошим обедом, стаканом холодного белого вина, прогулкой в лесу, руками Юхана, его поцелуем. Прошло много лет, но их отношения так и не утратили новизны, он не переставал удивляться, какую радость доставляет ей его тело. Май была ненасытной и любопытной, она хотела его всегда. Однако некоторое время спустя он понял, что дело было не в нем. Вернее, дело было больше в ней, чем в нем. Ее губы, шея, руки, грудь и лоно. Май радовалась своему собственному телу, тому, что творилось с ним при встрече с другим телом, какое наслаждение оно при этом испытывало.
Последним словом в списке Май было «честная», и Юхан знал, что именно его следует вычеркнуть.
Вообще-то честной Май не была. Совсем наоборот: она часто лгала. Бессмысленная ложь по мелочам, которая не играла никакой роли, ничего не значила. Они не говорили об этом. Юхан никогда не давал знать Май, что ему известно о ее лжи. Неловко обращать внимание гордого человека на то, что видишь его слабости. Это все равно что кинуть камень в павлина, который в минуту доверия собрался распустить для тебя свой красивый хвост. И наоборот: показывая слабому человеку, что он слаб, можно испытать настоящее удовлетворение.
Алисе, жена Юхана номер один, была слабой.
Мы с Алисе были похожи, говорил Юхан. Мы оскорбляли друг друга.
А что касается лжи Май, то, как уже было сказано, она не имела никакого значения.
Однажды давным-давно Май вечерним поездом уехала в Гётеборг. Ее пригласили выступить на скандинавском семинаре педиатров с докладом о коликах у грудных детей. Три дня без Май, подумал Юхан. Даже мысль о том, что ее не будет так долго, была для него невыносима. Когда дверь за ней закрылась, Юхан сидел в их квартире на улице Якоба Аалса и катал по столу катушку ниток. Дело было в пятницу вечером, и он думал, не поехать ли ему на их вэрмландскую дачу. Лучше уж сидеть одному на даче, чем в городе. Там он, по крайней мере, может поговорить с деревьями. Он продолжал теребить катушку. Затем сказал вслух самому себе:
— Май умеет шить.
А затем прибавил еще громче:
— А Алисе шить не умела. Алисе умела только ругаться на меня. И считать деньги. Это у нее получалось!
Юхан обвел взглядом пустую квартиру. Ему показалось, что где-то в углу раздался смех.
— Алисе, это ты! — прошипел он. — Решила меня навестить!
Он снова услышал смех.
— Ведьма! — пробормотал он.
Был поздний вечер, и Юхан знал, что раз он произносит имя своей жены номер один и пытается с ней заговорить, значит, он близок к отчаянию. Поэтому он решил, что ехать на дачу в Вэрмланд не стоит. Нет, не стоит. Завтра рано утром он поедет в Гётеборг, чтобы сделать сюрприз Май.
Сюрпризы никого еще до добра не доводили.
Юхан был принципиальным противником сюрпризов вообще. А к собственным принципам надо относиться со всей серьезностью. Ничего хорошего в его затее поехать в Гётеборг, чтобы удивить Май, не было. Они и не встретились там, Май даже не узнала о том, что Юхан к ней приезжал. И не узнала об этом никогда. Даже после его смерти. Наверное, она позабыла об этом семинаре. Если бы Юхан, к примеру, на смертном одре спросил ее: «Май, ты помнишь, как семнадцать лет назад ты ездила на поезде в Гётеборг, чтобы выступить с докладом о коликах у грудных детей?» — она бы наморщила лоб и покачала бы головой. Память у Май была неважная. Лучшее, что можно было сказать о ее памяти, — это то, что она была избирательной. Май помнила то, что считала нужным помнить, а об остальном забывала. Юхан полагал, что в этом кроется одна из причин ее уверенности в себе, и поэтому он, не уверенный в себе человек, может на нее опереться. Май попросту забывала то, что помнить не имело смысла. А Юхан помнил. Юхан ничего не забывал. Иногда он думал о том, что гнойник у него на лице, пролежни, кровоточащие язвы — все, что сочится, ноет, дергает, все, что превращает его тело в непроходимое болото, — это воспоминания о прожитой жизни. В самом конце он впервые, через боль, так тесно приблизился к реальности.
— Реальность — это проклятье, — сказал он.
В последние дни только Май понимала, что он хочет сказать, а под конец даже она перестала его понимать.
Май он сказал:
— В тебе мое единственное утешение.
Юхан приехал в Гётеборг в первой половине дня. Дождь лил как из ведра. Он дошел до гостиницы в надежде, что Май все еще у себя в номере. Он знал, что Май предстоит выступать после обеда — она говорила, в половине третьего, а значит, утром она будет готовиться к докладу. Он подошел к гостинице мокрый до последней нитки. Вода текла с носа, глаз, бровей, он мог слизывать капли дождя с губ, капало с плаща, со штанин и сумки, в ботинках хлюпало, белая рубашка и нижнее белье прилипли к телу. Он позвонил Май из телефонной будки возле гостиницы, и телефонистка на коммутаторе соединила его с нужным номером. Май сразу взяла трубку.
Она была рада его звонку. Ты откуда — с работы? Как тебе без меня спалось? Она не давала ему ответить, все говорила и говорила, рассказывала, что волнуется перед докладом, боится, что не взяла самое важное.
В конце концов Май дала Юхану возможность вставить слово, и тогда он спросил, чем она занята.
— Ну конечно, сижу и пишу, — ответила она. — Чем же еще?
— Это понятно, — перебил он. — А чем ты занималась в тот момент, когда я позвонил, Май? Я хочу представить тебя перед собой.
Она тихонько засмеялась:
— В тот момент, когда ты позвонил, или прямо перед этим я пошла в ванную расчесать волосы.
— Сто раз?
— Нет, только несколько. Никак не могла решить, собрать их в пучок или распустить после обеда.
— Распусти.
— Ты думаешь?
— Да.
Как же прекрасно, думал Юхан, стоять вот так вот, совсем рядом, пока дождь барабанит по крыше телефонной будки, среди потоков воды, крепко прижавшись к мокрой телефонной трубке, прижавшись к голосу Май, к ее отображению в зеркале; он представлял себе, что ее блестящие длинные волосы освещают темную комнату, всю гостиницу, весь Гетеборг.
— А что на тебе надето? — спросил он.
— Полосатая ночная рубашка, очки.
— Ты что, еще не одевалась?
— Да нет, оделась, позавтракала, потом снова поднялась в номер и переоделась в ночную рубашку. Я люблю надевать ночную рубашку, когда работаю, она нигде не жмет, и в ней не жарко.
— Смотри не замерзни в одной ночнушке, — сказал Юхан. — У тебя закрыто окно? А то простудишься.
Он обвел взглядом гостиницу, все окна и за одним из них увидел Май.
— Нет, — ответила она, почти удивленно. — Окно раскрыто. На улице солнце. Здесь уже все по-весеннему. Только легкий ветерок в волосах. А как там в Осло?
— Дождь идет, — ответил Юхан.
— Как всегда, — сказала Май.
На мгновение они замолчали.
— Так на чем ты остановилась? — спросил наконец Юхан.
— Ты про что?
— Про волосы. Распустишь их или соберешь в пучок?
— Наверно, распущу. — Она помолчала, а потом тихо прибавила: — А может, соберу в пучок, пока что не знаю.
— Я люблю тебя, — сказал Юхан.
— Я тебя тоже, — ответила она. — А теперь мне пора, пойду писать доклад.
Май вздохнула.
— И как у тебя это получается? — вдруг воскликнула Май. — Каждый день писать статьи! По-моему, это чертовски сложно.
— По-моему, тоже, — ответил Юхан, засмеявшись. — Держись! У тебя все получится! А вечером отдохнешь.
Они попрощались.
Юхан пробыл в Гётеборге весь день. Он следил за ней. Стоя за деревом, ждал, пока она наконец не вышла из гостиницы. Время приблизилось к двум, а дождь все не прекращался. Под ярко-красным дождевым плащом на ней были голубой свитер, узкая голубая юбка и зеленые резиновые сапоги. В одной руке она держала пакет, где, по всей вероятности, лежала сменная обувь, а напечатанный на машинке доклад был в сумке, которую она несла в другой. Кроме того, она крепко сжимала большой желтый зонт, который ветер едва не вырывал у нее из рук. Светлые волосы были распущены.
Проследовав за ней до здания, где проходила конференция, Юхан увидел, как она исчезла в потоке людей. Он решил дождаться, пока она закончит доклад, и спрятался за деревом. Он прождал несколько часов. Наверняка чешут языки с коллегами, подумал он, возможно, там еще несколько докладов. Ведь не одна Май должна выступать. Под конец она вышла из здания вместе с двумя женщинами. Они шли бок о бок, как подруги, и громко смеялись, оттого что ветер чуть не сдувал их с тротуара. В руках у женщин были большие желтые зонты, такие же, как у Май, и Юхана вдруг осенило, что эти зонты подарили им организаторы конференции, потому что на всех них была черная надпись: «Скандинавская конференция педиатров. 1985».
Вечером Май ужинала с коллегами в гостиничном ресторане. Она не видела Юхана, хотя тот стоял в дверях и осматривал ресторан до тех пор, пока не нашел ее столик. Она его не видела. Ей бы и в голову не пришло, что он следит за ней, что он вообще оказался в Гётеборге, что он приехал. Май разговаривала с теми же женщинами, которые днем возвращались вместе с ней с конференции. Все говорило о том, что настроение у нее превосходное.
Если чья-то жена, уехав на конференцию, перевирает обстоятельства, то, судя по всему, здесь замешана любовная интрига. Эта женщина влюбилась в другого. Но если на конференцию едет жена Юхана, которая перевирает обстоятельства, то с другим мужчиной это никак не связано. Это связано с погодой. Жена Юхана говорит ему, что на улице светит солнце, что она сидит за столом и пишет доклад, в комнате открыто окно и весенний ветерок играет в волосах.
Юхан так и не смог объяснить себе, почему она солгала. Ведь это случилось не потому, что она оберегала себя, Юхана или их брак. Если и так, то от чего их надо было оберегать?
Юхану пришло в голову, что эта ложь о погоде — всего лишь преддверие более крупной, более опасной лжи. В тот момент, когда Май сказала ему, что на улице светит солнце, она сидит за столом и пишет доклад у раскрытого окна, чтобы почувствовать, как весенний ветерок шевелит волосы, а в действительности шел проливной дождь, он подумал: «Она влюбилась в другого! Она мне изменяет!»
Но потом он понял, что между погодой в Гётеборге и возможным наличием мужчины в жизни Май нет никакой логической связи. Видимо, когда светит солнце, женщины не более вероломны, чем во время дождя.
Юхан так и не нашел объяснения этой мелкой лжи. Ни правда (что льет дождь), ни ложь (что светит солнце) никого не задевали за живое, никому не приносили вреда и вообще не имели отношения к делу.
Но факт остается фактом: Май лжет.
Вся остальная ложь, на которую Юхан стал обращать внимание, была того же качества — если вообще можно говорить о качестве лжи, — как и ложь о погоде. Она была ничего не значащей. Вполне может быть, что Юхан и не замечал бы ее, если бы не случай в Гётеборге.
Иногда, например, Юхан и Май звонили друг другу на работу. Если Юхан уходил из дому раньше, он часто звонил и спрашивал, что на ней надето. Это была как бы игра. Она знала, что Юхану нравится живо представлять ее себе. Но он не раз обнаруживал — и всегда это было случайно, — что на ней совсем не то, что она описала ему по телефону. Май могла сказать, что на ней голубое платье, а в действительности она была в красных брюках. Такое случалось.
Но лгала она не всегда.
Когда Май было тридцать восемь, она рассказала Юхану, что беременна, но решила сделать аборт. Она согласилась на анализ околоплодных вод, который показал у зародыша отклонения. Юхан стал спорить, сказал, что она не может решать это без него, во всяком случае, это надо обсудить. Какой у нее срок?
— Четырнадцать недель, — ответила Май, отвернувшись.
Позднее в книжном магазине на полке с надписью «Мать и дитя» Юхан нашел книгу, в которой рассматривалась каждая неделя беременности. Он открыл четырнадцатую. Там было написано: «Сердце ребенка перекачивает двадцать восемь литров крови в сутки».
Двадцать восемь литров крови.
Он увидел перед собой двадцать восемь пакетов молока.
Он увидел перед собой сердце.
Но в тот момент он стоял рядом с Май, безмолвно глядя ей в спину.
— Господи, Май! Ты ведь ничего мне не сказала. И я ничего не замечал. В любом случае теперь делать аборт слишком поздно. Ты же носишь под сердцем ребенка.
— Не поздно.
— Ведь это и мой ребенок, — начал было Юхан. Я думаю, он верил в то, что говорил. В тот краткий миг мужества, которое в дальнейшем его покинуло, он действительно хотел ребенка. — Подумай, что ты говоришь…
— Это мое тело, — вспыхнула Май. — Кроме того, налицо отклонения. Юхан, мы зачали ребенка с отклонениями. Я не хочу его рожать. Это грех, но о том, чтобы оставить ребенка, не может быть и речи.
Юхан посмотрел на нее:
— Какая ты бесчеловечная, Май.
— Ты не прав. Черт побери, Юхан!
— Это… аморально. Нельзя же вот так просто…
— Громкие слова! — прошипела она. — И больше ничего. Давай не будем говорить громких слов о вещах, в которых мы не разбираемся.
И тут она заплакала. На мгновение она напомнила ему Алисе, которая часто прибегала к слезам, чтобы закончить перебранку.
— Я не могу жить с мыслью о том, что буду рожать этого ребенка. Не могу, — рыдала она.
Май села прямо на пол и провела рукой по волосам. И прибавила, теперь уже тихим голосом:
— Юхан, ведь ты не смог позаботиться даже о здоровом ребенке. Ты даже об Андреасе не смог позаботиться. Он целиком был на плечах у Алисе, а когда она умерла, остался совсем один. Я не хочу давать жизнь ребенку, которого мы с тобой зачали. Ни здоровому, ни больному.
Это был аргумент, который он по очевидным причинам не мог опровергнуть. Едва заметная, насмешливая улыбка всякий раз, когда его единственный сын произносил слово «папа». Май знала, что надо сказать, она знала, что на него подействует. Мужество ему изменило, и он замолчал.
Юхан замолчал.
А по ночам он думал: «Она могла бы ничего мне не рассказывать. Могла бы сказать, что ей надо в больницу из-за какого-нибудь женского недомогания, нет повода для беспокойства, совершенно обычное дело. Могла бы сказать это с той же непринужденной интонацией, с какой говорила о том, что на улице светит солнце, окно открыто и дует весенний ветерок. Ведь она уже приняла решение. Она не хотела его возражений, его поддержки, его мнения. Она соображала быстрее, чем он, и она уже все решила».
После аборта он забрал ее из больницы. Она молчала, пока они не сели в машину. Тогда она повернулась к нему и прошептала:
— Я не хочу об этом говорить. Этой темы больше не существует.
Глядя прямо перед собой, Юхан вырулил на дорогу.
— Хорошо, — ответил он.
Май все еще смотрела на него.
Юхан поехал в сторону Майорстюен. Он не хотел встречаться с ней взглядом.
— Ты хочешь знать, кто это был? — тихо спросила она.
— Ты же сказала, что не хочешь об этом говорить.
— Да. Но ты хочешь это знать? Я спросила, и они мне сказали.
— Май, я не уверен, что хотел бы это услышать.
— Девочка. Это была девочка.
Эпизод между ними больше не упоминался. Они не говорили о бьющемся сердце. И о двадцати восьми литрах крови в сутки они тоже не говорили. Когда Май исполнилось сорок лет, он чествовал ее как королеву. Завтрак в постель, пикник на природе во Фрогнер-парке и обед в ресторане. А также Юхан подарил ей щенка и маленькое серебряное распятие, которое ей так хотелось. Он не был христианином, но Май любила повторять, что вера никому не повредит — уточнять эту смутную формулировку она не хотела. На ней было длинное голубое хлопчатобумажное платье, а к волосам, которые по-прежнему были белокурыми, она приколола желтую розу. Май выглядела как девушка. Официант в ресторане принял ее за дочь Юхана.
Только когда волосы у нее поседели — а это произошло очень быстро, незадолго до того, как ей исполнилось пятьдесят, — посторонние перестали принимать их за отца с дочерью.
Юхан, однако, выглядел старше своего возраста.
Пока он сидел, дожидаясь своей очереди ко врачу в тот день, все еще не зная о том, что у него «тревожные симптомы», он познакомился с маленькой взъерошенной девчушкой. Она тоже ждала своей очереди на прием вместе с мамой.
Сколько ей лет?
Пять? Семь? Четыре?
Юхан никогда не мог определить возраст ребенка, он не помнил, сколько лет его собственному сыну Андреасу. (Хотя не забывал следить, сколько лет прошло с тех пор, как они разговаривали в последний раз.) Маленькая взъерошенная девчушка, топтавшаяся по комнате ожидания, взобралась на стул рядом с Юханом и громко сказала:
— Я никогда не буду такой старой и морщинистой, как ты!
Мать оторвалась от газеты и бросилась к дочери, на ходу принося многократные извинения Юхану. Он кивнул ей и, улыбнувшись, спросил у девочки:
— И как ты думаешь, сколько мне лет?
Та склонила голову набок и прищурилась, будто хотела показать, что она серьезно задумалась над его вопросом. Какое-то время она разглядывала Юхана, что даже привело его в некоторое смущение. Потом протянула к нему руку, растопырив маленькие пальчики, ногти которых были накрашены облупившимся светло-красным лаком, и погладила его по щеке.
— Ты старше, чем мой дедушка, — сказала девочка. Мать снова оторвалась от газеты, шикнула на нее и извинилась.
— А сколько лет твоему дедушке? — спросил Юхан.
— Ему восемьдесят четыре, — ответила девочка. — И с головой у него все в порядке. А у тебя?
— У меня? — переспросил Юхан.
— У тебя с головой все в порядке?
— Разумеется! — ответил Юхан чуть громче, чем того требовала ситуация. — Тем более что мне всего шестьдесят девять. Так что я на пятнадцать лет моложе твоего дедушки!
Он понял, что среагировал неадекватно, но, несмотря на это, остался дожидаться своей очереди, и врач сразу вызвал его в кабинет, но это не предвещало ничего хорошего, а тут еще этот взъерошенный чертенок, который сообщает ему, что он выглядит старше, чем ее идиотский дедушка. Дерзости девочки и многократные извинения ее матери разволновали Юхана. Ему было важно уточнить, что он не настолько стар, как девочкин дедушка, и одновременно показать матери, что он по-доброму воспринял эти детские шутки. Он не из тех, кто не умеет смеяться над самим собой или над забавным ребенком.
В тот вечер он сидел на кровати и ждал, когда Май закончит расчесывать волосы. Он подыскивал слова. Не знал, как ей об этом сказать. Он думал: «Она мне поможет. Я болен, и она мне поможет. Я никогда не ставил чувство собственного достоинства во главу угла».
— В чем дело, Юхан?
Май повернулась к нему. Лицо у нее было бледным. Она испугалась.
— Что случилось? Почему ты молчишь?
— Май, появились метастазы. По-моему, это серьезно.
Итак. Он произнес это. Май всхлипнула:
— А что сказал врач?
— От него пахло потом.
— Юхан! — Май рассердилась. — Что сказал врач?
— Он сказал, что это тревожный симптом.
Май заплакала. На этот раз здесь не было ничего театрального. Она положила щетку на подзеркальник, подошла к нему, легла в кровать и свернулась клубочком. Юхан гладил ее по голове.
— Ты должна мне помочь, когда это будет необходимо, — сказал он.
Май посмотрела на него. Глаза, нос и щеки были в красных пятнах. Следы от ручейков слез и соплей.
— Ты о чем? — спросила она надтреснутым голосом. — Конечно же я тебе помогу.
Продолжая гладить ее по голове, Юхан сказал:
— Я хочу сам решить, когда наступит конец. Я не хочу умирать сейчас. Я хотел бы прожить до ста лет, если их можно провести рядом с тобой. Но я прошу тебя помочь мне, когда скажу, что хочу умереть.
Май замерла, глядя на него.
Затем она встала с кровати и ударила его по лицу.
Май треснула его по левой щеке своей гладкой ладонью.
Юхан схватил ее за тонкое запястье, и их пальцы переплелись.
Она снова заплакала.
— Не надо! — прошептала она. — Не надо. Не проси меня. Я не смогу тебе в этом помочь.
После долгого молчания, которое никто из них не осмеливался нарушить, Юхан опустил голову. Он сказал:
— Я никогда не ставил чувство собственного достоинства во главу угла.
После этого на щеке, по которой ударила его Май, начал расти гнойник.
Разумеется, между этими вещами — ударом по лицу и гнойником — не было никакой медицинской связи, но Юхан считал гнойник их общим творением. Рука Май и щека Юхана, встретившись, зародили плод, и у Юхана родился гнойник. Его лицо раскрылось и дало жизнь гнойнику. Гнойник был болезненный и безобразный, он вызывал отвращение. Поэтому, пока были силы, Юхан лежал на боку, чтобы можно было видеть только здоровую половину лица. Но однажды он об этом забыл. И как раз тогда к нему в палату заглянула случайная посетительница, заблудившаяся в больнице, — женщина, которая разыскивала пациента из другого отделения. Юхан привстал в кровати, чтобы спросить, не может ли он чем-то помочь ей. Увидев его лицо, женщина прикрыла рот рукой, что-то выкрикнула — вполне может быть, извинения — и выбежала вон.
Гнойник был его органичной частью, он превращал его в чудовище в собственных глазах, в двухголовое чудовище — одна голова побольше, другая поменьше, — которое пугало людей. Но гнойник был также самостоятельным существом. Он жил своей собственной жизнью. Иногда он был большим и болезненным, цвета баклажана, а иногда бледным и вялым. Он менялся день ото дня, за ним надо было ухаживать и пеленать, как младенца. Из гнойника приходилось выдавливать жидкость, смазывать его мазями и иногда накладывать повязку.
Юхан утверждал, что однажды он проснулся от того, что гнойник кричал.
Когда Май поглаживала гнойник, Юхан говорил ей:
— Мы с тобой вместе зачали его. Я его вынашиваю. Мое лицо раскрылось, чтобы дать ему жизнь.
В общей сложности врачи прооперировали его тело семь раз. Они делали рентгеновские снимки и ультразвуковые обследования. Они осматривали его, прощупывали, разрезали и снова зашивали. Они обсуждали его на консилиумах и делали записи в журналах. Юхан Слеттен не был для них кем-то посторонним. Теперь он принадлежал к ним. Он принадлежал к людям в белых халатах.
Рядом с больницей стояли велосипеды, оснащенные детскими сиденьями, корзинами для покупок и большими блокировочными механизмами, которые обвивали колеса. Велосипеды говорили о том, что здесь есть также совсем другие люди. Здоровые. Люди, которые каждый день покидают больницу и уезжают домой, где занимаются всем, чем обычно занимаются здоровые люди. Для Юхана же, который теперь числился среди больных, больница стала домом.
Однажды, когда он прогуливался по больничным коридорам, его остановила женщина средних лет, которая спросила, как пройти к главврачу. Юхан знал, где находится нужный кабинет, он описал, как пройти, подробно и обстоятельно.
Женщина поблагодарила и заспешила дальше.
Теперь Юхан был гидом.
При жизни у него было трое друзей: Гейр Хернес, Одд Карлсен и Уле Торьюссен. Он часто вспоминал Уле Торьюссена, которого из тех троих любил больше всех. Журналист и коллега. К сожалению, его уже нет.
Когда-то давно Уле Торьюссен влюбился в молодую американку с темно-карими глазами и, опьяненный страстью, бросил свое место журналиста в отделе культуры третьей по величине газеты Норвегии, оставил жену и двоих детей (мальчика двенадцати и девочку четырнадцати лет) и переехал в Нью-Йорк, чтобы быть вместе с той молодой женщиной. Они прожили вместе полгода, а потом Уле Торьюссену указали на дверь. Он вернулся в Осло, помирился с женой, которая простила его ради детей. В газете он получил разрешение на должность заместителя по культуре на длительный срок (его старое рабочее место), так что мог содержать себя. Спустя четыре года он умер от лейкемии.
Уле Торьюссен мало что мог рассказать своему другу Юхану Слеттену о времени, проведенном в Нью-Йорке. Он был счастлив, говорил Уле, вплоть до того момента, когда его выставили за дверь. Самый же счастливый день начался ранним воскресным утром в мае, когда молодая кареглазая женщина послала его купить хлеба, кофе и газет.
Влюбленные жили в небольшой квартире на 73-й улице, поблизости от Центрального парка. Та женщина изучала литературу в университете, и они жили на деньги, которые она получала из дому. Уле Торьюссен же читал книги, готовил еду, убирал в квартире и жил на деньги, лежавшие у него на тайном счету, о котором не знала жена.
Вот что произошло в этот самый счастливый день в жизни Уле Торьюссена.
Он вышел из магазина на углу, где всегда покупал хлеб, кофе и газеты. (Всегда! Это была новая жизнь, а в новой жизни он всегда покупал хлеб, кофе и газеты в маленьком магазинчике на углу. Он также всегда садился на одно и то же место неподалеку от Строуберри Филдз в Центральном парке, когда выбирался почитать; и всегда заходил поесть в одно и то же французское кафе в Гринвич Виллэдж, когда хотелось полакомиться устрицами.)
Так вот, Уле Торьюссен вышел из магазинчика на углу, и тут его остановил турист — молодой человек с сумкой через плечо, в футболке с белыми рукавами, вне всякого сомнения, приезжий, — юноша спросил его, как пройти к ближайшей станции метро. Он мог спросить это у любого другого прохожего, рассказывал Уле Торьюссен, — несмотря на раннее воскресное утро, на улице было много народу. Люди шли на блошиный рынок на 77-й улице, гуляли с собаками или, как и он сам, вышли купить газеты и что-нибудь к завтраку.
Но юноша обратился именно к Уле Торьюссену, а не к кому-то другому. И Уле Торьюссен остановился и помог ему. Он объяснил, как пройти к ближайшей станции метро, он объяснил, как сделать пересадку, чтобы быстрее доехать до нужного места. Уле Торьюссен был гидом во всемирном метрополитене Нью-Йорка. Самый обычный маленький эпизод, который Уле с газетами под мышкой, с хлебом и кофе в пакете тотчас забыл, развернувшись на пути к 73-й улице, где был их дом. Забыл бы, если бы не одно обстоятельство. Ощущение счастья. Чувство, будто ты завоевал мир.
Все это было правдой.
Это он, Уле Торьюссен, был в Нью-Йорке. Он все здесь знает. И так было всегда.
Спустя несколько недель главврач отделения, где лежал Юхан, сказала, что его можно выписывать. Ее звали Майер, когда-то давно они были немного знакомы с Май. Майер напоминала ему балерину. Независимо от того, что она в этот момент делала, все ее движения напоминали танец. Она разговаривала ладонями и руками, всем телом. Кроме того, она была красивая, плоскогрудая, одетая под врачебным халатом во что-то легкое.
Обычно она приходила к нему и садилась на кровать. Она всегда проводила с ним много времени. И однажды произошло вот что.
Доктор Майер встала с кровати и двинулась в сторону окна. Юхан услышал звуки пианино. Слышала ли эти звуки она? Юхан хотел было спросить… слышит ли она? Это Чайковский?.. что-то из «Жизели»?.. Но он не смог открыть рта, не смог оторвать глаз от этой фигуры, которая стояла в лучах света, падавшего из окна. Вдруг она встала на цыпочки и сильно наклонилась. Ее тело согнулось в дугу. Это было прекрасное движение, полное совершенства. Юхан абсолютно не понял того, что увидел. Но когда Майер выпрямилась, он поблагодарил ее.
Она снова села на край кровати.
— Это из-за морфия мне кажется, что вы все время танцуете? — спросил он. — Может быть, все это я только вообразил?
— Нет, — ответила Майер, поправляя ему подушку. — Все так и есть.
И тут доктор Майер сделала новое движение рукой, которое означало:
— Наверное, вам пора.
Она улыбнулась:
— Во всяком случае, на какое-то время.
Она сделала ударение на последних словах. Жизнь там, среди здоровых людей, больше не была его жизнью. Но ему разрешили побыть среди них в последний раз. Боли уменьшились, тело Юхана Слеттена положительно отреагировало на лечение.
— Но, — сказала доктор Майер, которая в присутствии Май даже не помышляла о танце, — в случае чего, не мешкая звоните мне.
Май забрала своего тщедушного мужа из больницы, усадила в автомобиль и повезла прямо на дачу в Вэрмланд. Дача стояла особняком, возле озера, окруженная лесом, сразу за норвежской границей.
Это было спокойное место.
Всю первую ночь Юхан проспал, а утром занимался любовью с женой. Его истощавшее тело обвивалось вокруг тела Май, пока она осторожно не направила его мягкий член в себя и тихо застонала.
«Даже теперь, когда я в полумертвом состоянии, она получает удовольствие от моего тела», — удивленно подумал Юхан.
После этого Май занялась гнойником, промокнула его и осторожно поцеловала Юхана.
В то время ему так хотелось быть счастливым. Боли были несильными. У Юхана было такое чувство, будто ему удалось тайком ускользнуть из больницы. Но вслух он об этом не говорил, он не произносил: «Я улизнул из больницы». Юхан знал, что если скажет об этом вслух, то чудовище снова вернется к нему и отомстит. Лучше ступать осторожно, попробовать довольствоваться малым. Не стоит гнаться за большим, достаточно и немногого. Но даже крошечное наслаждение давалось ему с трудом, потому что в первое же утро в Вэрмланде Юхан проснулся с ячменем на правом глазу. Веко щипало, чесалось и гноилось, а кроме того, весь глаз распух. Шведская коллега Май выписала рецепт на глазные капли.
Юхан и Май сидели в гостиной, каждый в своем кресле. Он попросил у нее карманное зеркальце, чтобы разглядеть воспаление.
— Ты думаешь, это обычный ячмень или что-то другое? — спросил он.
Май сидела, склонившись над книгой. Она подняла взгляд.
— Обычный ячмень, — ответила она.
Юхан снова зажмурил глаз.
— Капли не помогают, Май.
— Должен пройти хотя бы день или два.
— Но сейчас щиплет еще сильнее, чем утром.
— Юхан, это обычный ячмень.
Юхан открыл глаз и почувствовал, как в веке пульсирует кровь.
— Думаешь, ничего серьезного?..
Май вздохнула:
— Нет. Обычный ячмень.
Юхан коротко засмеялся.
— Еще когда я был маленьким, я боялся ослепнуть. Я не собираюсь драматизировать, Май. Знаю, тебе кажется, что иногда я драматизирую. Но я всегда боялся ослепнуть. По-моему, на обычный ячмень это не похоже. Дело гораздо хуже. Это очевидно.
Швырнув книгу на пол, Май взглянула на Юхана:
— Юхан, у тебя обычный ячмень. Ты не ослепнешь. Не думаю, что это…
Она не закончила предложение.
— Не думаешь, что это… — прошептал Юхан. — Теперь, когда я все равно скоро…
Он тоже так и не договорил.
На следующее утро воспаление на глазу почти прошло.
Несколько дней спустя за завтраком Юхан вдруг сказал, что им надо завести собаку. Когда-то у них уже была собака, и теперь он хотел новую. Юхан особо не раздумывал над тем, что сказал. Он говорил несерьезно. Так, стукнуло в голову. Вдруг захотелось почувствовать холодную и мокрую собачью морду, прижавшуюся к его носу, запах мохнатых лап, теплое собачье тело возле своего беспокойного. Все это он вложил во фразу:
— По-моему, нам надо завести собаку.
Май отложила книгу в сторону и, глядя к себе в тарелку, немного поковыряла помидор. Она промолчала, но пару раз порывисто вздохнула, собираясь что-то сказать. Эта маленькая пауза в их разговоре, это секундное молчание не оставляло сомнений. Юхан прекрасно знал, о чем подумала Май. Она подумала: «Я не хочу возиться с собакой в одиночку».
— Забудь, что я сказал, — попросил ее Юхан. — Несу всякую ерунду. Только собаки тебе еще не хватало.
Май посмотрела на него и улыбнулась.
— Что ты будешь с ней делать? — продолжал Юхан. — Ты ведь не любишь гулять.
Она смотрела на него не отрываясь.
— Тем более что у тебя есть я, — сказал Юхан. — Гав-гав.
— Юхан, прошу тебя… Может быть, когда тебе станет лучше…
— Гав! Гав!
— Юхан, не надо, пожалуйста. Когда тебе станет лучше…
— Май, мне не станет лучше. Черт побери! Посмотри на меня! Посмотри! Лучше мне уже не станет.
Юхан вспомнил тот день, когда Май исполнилось сорок. У нее по-прежнему были светлые волосы, иногда ее принимали за дочь Юхана. В подарок она получила распятие, которое давно хотела иметь, и щенка. Собственно говоря, щенка хотел завести Юхан. Он хотел собаку всю свою жизнь и вот теперь подарил ее Май.
Это был щенок лабрадора, альбинос, сука, откликавшаяся на имя Чарли. Несмотря на то что собака была сукой, Юхан захотел назвать ее Чарли. И собака откликалась на кличку Чарли охотнее, чем на другие имена, которые они пробовали ей давать, например, на Клару, Киру и Карлу.
Чарли была из тех собак, которые кажутся старыми, как только выйдут из возраста щенка. Она была медлительной, тяжеловесной и немного хромала из-за врожденного дефекта бедра, которое обнаружилось, когда ей исполнилось восемнадцать месяцев; и если она не семенила со двора через лес вслед за Юханом — на то, чтобы бегать или играть с другими собаками, ее уже не хватало, — она спала в корзине, стоявшей в коридоре, уткнувшись в лапы своим большим носом цвета красного тюльпана.
Чарли нельзя было назвать собакой, верной хозяевам. Ее доверие к посторонним не знало границ. Всех, кто оказывался поблизости, она встречала преданно, с любовью и благодарностью. Однажды произошел такой случай.
Юхан гулял с Чарли возле Согне-фьорда. На полпути они встретили молодую пару, которая сидела на берегу и жарила что-то на гриле. Девушка была в цветастом платье без бретелек, а молодой человек с накачанными мускулами, которые ему конечно же хотелось продемонстрировать, был по пояс гол. Когда Чарли приковыляла к нему, соблазнившись запахом жареной сосиски, которая трепетала у него в руке, молодой человек встал и отшвырнул Чарли в сторону. Она съёжилась и заскулила, как это делают собаки, когда им больно.
Юхан стоял немного в стороне. И все видел. Он видел, как собаку отшвырнули в сторону, видел, как она заскулила и попыталась подняться, видел молодого качка с трепещущей сосиской в руке и ухмылкой на губах. Юхан понял: сейчас или никогда. Он должен это сделать. Сейчас Юхан Слеттен должен показать миру, на что он способен. Именно сейчас он должен промаршировать к этому качку и его подружке и вступиться за свою старую беззащитную собаку. Он должен прошествовать прямо к ним, вырвать сосиску из сосисочных пальцев этого качка, свалить его наповал. Черт! Он должен промаршировать к ним и заступиться за свою собаку, которая лежит на боку и стонет. Но ничего этого Юхан не сделал. Он просто отступил на несколько шагов назад и спрятался за дерево. Юхан не был качком. Май сравнивала его тело с бобовым стеблем. А бобовые стебли не нападают на качков. Поэтому он отступил на несколько шагов, спрятался за деревом и хриплым голосом позвал собаку. Тихо-тихо. Так, что никто его не услышал, а тем более качок, который оставил собаку Чарли, лежавшую на земле, и вернулся к своей подружке и сосискам. Юхан тихо окликнул собаку, чтобы не вызвать у них злости и раздражения. Тихо! Так тихо, что только старая собака могла услышать голос хозяина, встать и незаметно похромать домой.
Когда Юхан спрашивал Май, не завести ли им собаку, он думал о Чарли, о старой доброй Чарли с пугливым, но доверчивым сердцем. Май ответила «нет». Завтрак был испорчен. Прекрасное вэрмландское настроение отравлено. Юхан поднялся из-за стола и вышел в сад. Потом пошел в ванну, закрыв за собой дверь. Он встал перед старым зеркалом, висевшим над раковиной, и посмотрел на свое отражение. Ремонт в ванной он делал своими руками. Голубые моющиеся обои. Голубой пол. Окно в ванной, выходившее к лесу и озеру, было открыто. Метеорологи обещали хорошую погоду, но дул ветер и накрапывал дождь, светило солнце, которому не стоило доверять, летнее северное солнце, которое не грело и в любой момент могло исчезнуть за облаком, что тотчас же и произошло. Еще с утра Юхан почувствовал себя неважно. Он был восприимчив к переменам погоды — в них он усматривал знак свыше. Знаки были во всем. В погоде. В болях и в их отсутствии. В книгах, которые он покупал или получал в подарок, — книги были полны знаков. Сборник стихов Дилана Томаса — подарок старого друга Гейра — был знаком. Юхан сказал: «Я смогу побороть в себе это. Вещи обозначают только то, чем являются на самом деле. Я смогу это побороть. Слышишь, Май? Просто так я не уйду в эту ночь. Я не хочу умирать». Немного погодя Май постучится в ванную, и после того, как он не ответит, осторожно откроет дверь и увидит его перед зеркалом. Она тихо встанет у него за спиной, может быть, обнимет его. Так они и будут стоять. Щека к щеке.
Лицо Май тоже было знаком. Он любил изучать его внимательно, почти недоверчиво, так пассажир в самолете изучает лицо стюардессы, когда самолет начинает трясти и в салоне гаснет свет. Мы падаем? Она в панике? Нам конец?
Все вокруг являло собой знаки, связанные с его болезнью. Оглядываясь вокруг, Юхан спрашивал солнце, траву, небо, книги и Май: смогу ли я выжить? Неужели умру? Подайте мне знак! Скажите! Как в тот раз, когда Май потеряла, уничтожила или убила ребенка у себя в животе — Юхан никогда не мог подобрать нужное слово, это было одной из тех тем, на которые они никогда не говорили, никогда! — тогда он подумал, что в переменах погоды есть знак. Он отчетливо это помнит. Светило солнце, и вдруг подул ветер, начался дождь, и тогда Май рассказала ему, что беременна, но решила сделать аборт. Он помнит, как изменилась погода. Он помнит, каким было лицо Май, когда она сказала, что это девочка. Он помнит, как нашел в магазине книгу с изображениями зародыша на разных стадиях его развития и сердце, которое перекачивает двадцать восемь литров крови в сутки.
Но придет время, когда Юхану станет хуже, боли усилятся и знаки исчезнут, знаки перестанут быть знаками, они превратятся в случайные события. Ведь и сам Юхан в конечном счете был довольно-таки случайным событием. Придет время, когда Юхан поймет, что мир ничего не пытался ему рассказать, что его тело не пыталось ничего ему рассказать, потому что это тело — просто мясо, а мясо гниет, и его боль тоже ничего не пыталась ему рассказать. Все это просто было тем, что оно есть. И ничем другим. Никаких знаков не существовало. У него не было никакого небесного союза с этим миром, и у мира с ним никакого небесного союза не было. Солнце было солнцем. Дождь — дождем. Мясо — мясом. Боли — болями. Придет время, и Юхан, молитвенно сложив руки, прошепчет: «Почему?» И ответ будет прост: «Потому что!»
Но сейчас! Сейчас он стоял перед зеркалом в надежде, что что-то произойдет, что-то случится, в надежде на знак, на то, что тролль, поселившийся в его теле и омрачавший ему жизнь, уступит место долгим, солнечным дням. Моя… жизнь, подумал Юхан. Лучшей формулировки он не изобрел. Стоя перед зеркалом, он тщился произнести что-нибудь патетическое. Но ничего другого не приходило ему в голову. Выпить стакан холодного пива. Почитать. Сходить на рыбалку. Полежать рядом с Май, рука об руку, почувствовать запах ее волос и тела. Прислушавшись к себе, Юхан почувствовал легкую головную боль и тошноту. Тошнота пугала его. Еще немного, и он будет бояться, что нечто чуждое, страшное и немыслимое вот-вот произойдет с ним, с его телом — то, чего он не может предвидеть и поэтому не может к нему подготовиться и держать под контролем, — судороги, кровотечения, приступы удушья.
Его беспокоила перспектива долгого пребывания за пределами большой светлой и современной больницы. Сначала он радовался, что может уехать прочь, но теперь он понял, что это «прочь» заключает в себе лишь опасности. Ему больше не хотелось «прочь». Ему хотелось находиться там, где были технические возможности, чтобы спасти его жизнь. Там, где он не мог просто так умереть среди травы, деревьев и тихой воды. Кто спасет его, если он вдруг сляжет прямо здесь? Май? Ее едва хватает на то, чтобы дать ему валиум, когда он жалуется на недомогание. Разумеется, она врач, но у нее нет ни оборудования, ни медикаментов, ни специальных познаний в нужной области. А при его состоянии Юхан нуждается в самых лучших специалистах. Он перевел дыхание. «Мое состояние требует самых лучших специалистов». Он посмотрел на изможденное лицо в зеркале, попытался поймать собственный взгляд, задержал дыхание. Тошнота усилилась, словно кто-то воткнул ему в горло щепку, да так и не вытащил обратно. А может быть, головная боль была еще тяжелее, чем тошнота. Он по-прежнему старался не дышать, ему не хотелось спровоцировать рвоту, потому что тогда он не смог бы остановиться до тех пор, пока, измученный, не свалился бы на пол, как жалкий маленький прутик. И кто тогда ему поможет?
В детстве Юхан соревновался с мальчиками, кто дольше сможет не дышать. Не дышать под водой, в железнодорожном туннеле, не дышать, пока кто-нибудь считает до пятидесяти, семидесяти или даже до ста. Когда его сыну Андреасу было десять лет, Юхан нашел его в платяном шкафу с полиэтиленовым пакетом на голове. Юхан сорвал пакет и ударил мальчика по лицу — не потому, что Юхан из тех, кто легко распускает руки, а потому, что ему стало страшно.
— Зачем ты это сделал, Андреас?
Но мальчик только пожал плечами и ушел.
Как-то раз, несколько десятилетий спустя, Юхан спросил Май:
— Почему игра со смертью кажется детям такой привлекательной?
Немного подумав, Май положила палец ему на горло, надавила, потом немного сильней — пока он не оттолкнул ее.
Он выдохнул, посмотрев на свое лицо в зеркале, сделал шаг назад, испытующе оглядел всего себя: бледные руки, худые длинные пальцы, нестриженые ногти (не забыть бы их постричь!), белый обвислый живот, похожий на маленький детский ранец, тощие ноги — они всегда были тощими, поэтому Май и сравнивала его с бобовым стеблем.
— Мерзкая падаль, — громко сказал себе Юхан. — Мерзкая, старая, сраная падаль, — сказал он и сам удивился, что произнес слово «сраная». И это он, пожилой интеллигентный человек! Он наклонился поближе к зеркалу, рассматривая гнойник на левой щеке, который сегодня был огненно-красным и словно смеялся ему в лицо.
— Дерьмо! Дерьмо!
Гнойник продолжал смеяться. Юхан засмеялся в ответ.
— Дерьмо! Мразь! Пидорас! Гондон!
Должно быть, он говорил громко, потому что с кухни вдруг послышался голос Май:
— Юхан? С тобой все в порядке?
Он пробормотал что-то неразборчивое.
Голос из кухни продолжал:
— Я на минутку выходила…
Юхан перебил ее:
— Все в порядке, Май. Я стригу ногти. — Он помахал перед зеркалом руками. — Стригу ногти!
Пальцы Юхана до сих пор хранили запах ее лона. Пальцы, которые она осторожно, нежно и решительно засовывала в себя, когда они занимались любовью этим утром.
Строго говоря, смерти не в чем его упрекнуть, думал Юхан. Он всегда вел себя осторожно, сдержанно, выполнял обещания, не забывал молиться. Умирали другие, но не Юхан. Он не курил, не пил, не превышал скорость, не хвастался. Он был не из тех, кто чувствует облегчение на чужих похоронах, и не из тех, кто говорит: «Со мной этого не случится». Он знал, что именно такие высказывания могут прихлопнуть тебя, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Твоя самоуверенность. Поэтому он следил за собой, чтобы не выглядеть высокомерным — не провоцировать ситуацию. В своих отношениях со Смертью, которые Юхан мало-помалу стал рассматривать как своего рода дружбу, — не ту дружбу, что бывает между равными, вовсе нет, но все-таки это была дружба, — он вел себя покорно, почти вкрадчиво. Я знаю, что со мной это может случиться, я знаю, что ты сильнее меня, но я стараюсь, я очень стараюсь, посмотри, я стараюсь, я так благодарен за то, что ты меня не трогаешь.
Когда друга Юхана Уле Торьюссена вышвырнула за дверь молодая кареглазая любовница и он вернулся в Норвегию из Нью-Йорка, после недолгих скандалов жена простила его. Спустя четыре года он заболел и умер.
— Это мне в наказание за то, что я решил, будто смогу быть счастливым, — прошептал Уле Торьюссен Юхану. — Моя самоуверенность меня и подкосила.
— Не говори ерунды, — возразил Юхан, но, разумеется, эта мысль не оставила его равнодушным, и он порадовался, что никогда не искушал судьбу, никогда никого не предавал, даже свою жену номер один, которую он не любил. И он всегда был благодарен Май. Ни один день вместе с ней не был прожитым зря.
После церемонии прощания на похоронах Уле близкие говорили не о том, какой была его жизнь, и уж точно не о том, что когда-то он «искушал судьбу» в поисках счастья на другом берегу Атлантического океана. Он смог умереть красиво, спокойно и быстро («испепеленный мужественной борьбой»), с достоинством, о котором было сказано отдельно. Особенно на это упирала простившая его жена. Когда Уле Торьюссен лежал на смертном одре, горела свеча и вся семья была в сборе, он заверил всех и в особенности жену в своей любви. Он сжал ее руку и еще раз попросил прошения.
— За что, любимый? — прошептала она, потому что ей очень хотелось услышать это еще раз.
— За то, что…
Уле Торьюссен увидел перед собой прекрасные карие глаза, мансарду на Коламбус-авеню в Нью-Йорке, человека, который показывал дорогу заблудившемуся туристу.
— За что, любимый? — повторила жена.
— За все! — прошептал Уле Торьюссен, закрыв глаза.
Юхан, который слышал эту историю о смертном одре много раз, подумал, что Уле закрыл глаза отчасти из-за того, что был на пороге смерти, а отчасти — из-за того, что хотел, пока не поздно, еще раз увидеть прекрасные карие глаза.
— Он закрыл глаза и умер с улыбкой, — всхлипывала простившая его жена, у которой глаза были самые что ни на есть голубые.
Юхан был совсем маленьким, когда впервые обратился к Смерти. Ради матери. У нее была простуда с высокой температурой, и мальчик решил, что она вполне может умереть. Исчезнуть из его жизни. Отец был ему безразличен, он умер несколькими годами позже, когда Юхану было пятнадцать. Но мама! Мама с такими красивыми руками. С ее нежными поцелуями. С круглым мягким животом, в который так уютно было зарыться лицом. Она не должна умереть. Он поднял глаза к небу, потому что Смерть наверняка находилась где-то там, и пообещал ей, что больше не будет воровать деньги из маминой сумки и вообще станет добрым, послушным и примерным мальчиком, если мама останется в живых. Смерть его услышала. Мать поправилась, и все стало как раньше, только Юхан с тех пор — разумеется, втайне — регулярно беседовал со Смертью. Он убеждал ее быть доброй, не трогать мать, сестру и его самого. Как уже было сказано, отец был ему безразличен. Но Смерти он об этом не говорил. Он не говорил об этом никому. Он не разрешал себе даже думать об этом, потому что Смерть вполне могла прочитать его мысли. И вот, после того как мать поправилась, Юхан стал добрым, послушным и примерным мальчиком. По-настоящему добрым. Даже по отношению к отцу — неуклюжему мужчине, от которого дурно пахло. Отец, безусловно, был очень хорошим. Даже лучше, чем другие отцы. Он находил время, чтобы поболтать с Юханом и его сестрой, особенно с Юханом, который был младшим. Отец читал ему по вечерам книжки, гулял с ним и водил в кино. Они ходили в кино и до и после войны. Они смотрели даже немецкий цветной фильм «Золотой город», в котором заключительную реплику героини написал сам Джозеф Геббельс: «Я недостаточно любила свой город и поэтому должна умереть!» Они посмотрели этот фильм, хотя мать и была против.
Закрыв глаза, Юхан услышал голос отца:
— Я хочу посмотреть его не потому, что он немецкий, а потому, что он цветной, черт побери! — кричал отец. — Потому что он цветной!
— Какая разница, — шептала мать. — Неужели ты не понимаешь. Никакой разницы нет. Будь он хоть трижды цветной, он все равно остается немецким. Подумай, что про нас скажут!
Отец встал перед матерью. Юхан помнит, как это было, и именно тогда, именно тогда, когда он увидел перед собой отца с матерью, он заметил то, чего раньше не замечал.
Дело в том, что когда Юхан думал о своих родителях, ему представлялась внушительных размеров мать и маленький отец. Но теперь, шестьдесят лет спустя, перед зеркалом в ванной, он вдруг увидел их такими, какими они были в действительности. Мать вовсе не возвышалась над отцом, совсем наоборот, она была маленькой. Она была крошечной женщиной. Это отец возвышался над ней.
Отец встал перед матерью и прорычал:
— Кто скажет?
— Все! — прошипела она. — Все! Ты сам знаешь!
Юхан закрыл глаза, и когда открыл их опять, поймав в зеркале собственный взгляд, он вспомнил их такими, какими помнил всегда, какими он предпочитал их помнить. Большую мать и маленького отца.
Отец гулял с сыном и водил его в кино, он был хорошим и добрым. Но все же оставался при этом противным, неуклюжим и вонючим (Юхан подозревал, что он плохо моет между ног), и кроме того, у него не было друзей. У чужих отцов друзья были. А у отца Юхана — нет. Возможно, его одиночество было как-то связано с войной. Юхан не был уверен. У других отцов было много историй, и они часто их рассказывали, а отцу Юхана рассказать было нечего. У него не было ни друзей, ни историй.
Однажды мать опять заболела. Простудилась. Лежала в жару. Бледная. Это было в 1946 году, Юхану только что исполнилось тринадцать. Врач вышел из комнаты матери с озабоченным выражением на лице, Юхан подошел к нему и спросил:
— С мамой все будет хорошо, да?
Врач ответил, что не следует терять надежду. Юхан кивнул, про себя проклиная врача за идиотский ответ. Он же врач, а не священник. Надежду пусть подает дворовым кошкам и фрицевым потаскухам. А отец, этот добрый слабак, от которого дурно пахнет, погладил его по голове и сказал то же, что и врач: «Не следует терять надежду, Юхан. Мы должны надеяться, что мама поправится и на этот раз тоже». Да уж, подумал Юхан. Не сомневайся!
Он заперся в спальне, которую делил с сестрой, упал на колени и прошептал:
— Возьми его. Возьми моего любимого отца вместо матери!
И тогда Смерть прошептала ему в ответ:
— Но раз ты одинаково сильно любишь и мать, и отца, почему я должна забирать его, если пришла за ней?
Юхан задумался.
— Потому что он прожил дольше. Это ведь… справедливо.
На мгновение воцарилась тишина. Юхан смотрел в потолок.
— А не потому ли, что отец тебе безразличен? Не потому ли, что отец для тебя всего лишь вонючий трусливый жалкий человечек, который, по-твоему, может умереть и ничего от этого не изменится? Не потому ли, что ты боготворишь свою мать, и потому что без нее ты погибнешь? Разве это не так, Юхан, дружок, разве не поэтому ты обращаешься ко мне со своей просьбой?
— Нет, — ответил Юхан, молитвенно сложив руки. — Я люблю их обоих. Папа хороший, он всем желает добра. Просто будет справедливее, если ты заберешь его первым. Он… он… на десять лет старше мамы.
Юхан поднял глаза и встретился в зеркале с собственным взглядом. Он выглядел усталым. Он и вправду устал. Эта усталость с каждым днем становилась сильнее. День походил на ночь. Он уставал, когда не спал. Уставал, когда спал. Ему вспомнилась маленькая девочка в поликлинике, которая думала, что он такой же старый, как ее древний дедушка. Он стал рассматривать себя. Та девочка видела перед собой именно это лицо. Его лицо… Бедный ребенок!
Через день после того, как тринадцатилетний Юхан разговаривал со Смертью, мать со слабым румянцем на щеках поднялась с кровати. Неделю спустя она весь день была на ногах, а три недели спустя она уже выздоровела и вернулась на работу. Юхан почти забыл тот эпизод в спальне, когда год спустя случайно услышал разговор матери и отца, доносившийся из гостиной. Отец побывал у врача, об этом Юхан уже знал, но особо не заинтересовался. Юхан услышал испуганный шепот отца и мягкий спокойный голос матери, пытавшейся утешить его: «Все будет хорошо! Я в этом уверена! Просто не может быть иначе!» Потом он услышал, как отец разрыдался со словами: «Я боюсь!» Юхан сел на кровати. Отец, этот маленький вонючий человечек, у которого нет друзей, этот кроткий мужчина, который всегда был так добр с Юханом, теперь испуганно плакал в гостиной.
Юхан молитвенно сложил руки и принялся благодарить:
— Спасибо, большое спасибо, спасибо, — шептал он, чувствуя, как к горлу подступает комок. Юхан вытер слезы ладонью. Он снова улегся в кровать. Закрыл глаза. Стал прислушиваться к разговору в гостиной. Отец тихо плакал.
Юхан опять сложил руки.
— Эй, — прошептал он в темноту. — Ты здесь?
Ответа не последовало.
— Я знаю, ты меня слышишь. Я просто хотел поблагодарить тебя за то, что ты исполнила мою просьбу, но для меня это вовсе не маленькая жертва. Мой папа хороший человек. И мне он не безразличен. Ты сказала, что мне нет до него дела, но это не так.
Юхан подул на зеркало. Он увидел перед глазами лицо отца. Белое, застывшее в ужасе лицо в последней вспышке, перед тем как мать закрыла дверь в комнату и он завыл.
Юхан не хотел умереть так, как умер отец. Он хотел сам решать, когда придет время. Он никому не хотел быть в тягость, и меньше всего Май. Хотя бы не отягощать ее больше, чем сейчас. Май на семнадцать лет моложе него, ей всего пятьдесят три. Она стройная. Высокая. Почти что красивая. Он попытался представить себе лицо Май так, как только что представлял лицо отца. Но у него не получилось. Он видел только туман. Юхан слышал ее голос, доносившийся с кухни, Май что-то напевала, гремя тарелками, вилками и ножами. Невозможно мысленно увидеть лицо, которое так хорошо знаешь. Подумав, он понял, что редко видел ее лицо во сне. Лицо матери он мог представить в любой момент, и лицо умирающего отца, пока дверь в спальню не закрылась, — тоже; он мог представить лицо Алисе, которая что-то кричала ему, но только не Май. Зато, закрыв глаза и изо всех сил потянувшись к тому свету, который всегда горел у него внутри, он мог вызвать в себе радость, которую пробуждало в нем ее лицо. Не только тогда, когда они были влюбленными, но и сегодня. Словно ему открывалась лесная поляна, полная земляники. Где-то у него внутри было место, которое всегда светилось. Маленькая непостижимая искорка, о которой он знал, хотя лишь очень немногие из его знакомых сказали бы, что Юхан Слеттен — человек с искоркой. На похоронах о нем говорили как о порядочном, приятном, остроумном, способном человеке с незаурядным умом. Упоминали его интерес к книгам, кино и музыке, но интерес этот был весьма умеренным. Никто не говорил о «страсти», никому и в голову не приходило в связи с Юханом произнести слово «страсть». И даже Май, которая, к удивлению многих, стоя у гроба, взяла прощальное слово, не создала впечатления, что на протяжении двадцати трех лет их совместной жизни имела место быть страсть. Прозвучали такие слова, как дружба, забота, понимание и стабильность. Особенно стабильность. Она повторила это слово несколько раз. Теперь, когда все было позади, могло показаться, что только один Юхан знал об этой искре у себя внутри, об этой маленькой синей искре. Но ведь она была! И поэтому он твердо намерен бороться. Бороться до последнего. Он может выжить. Вполне. Такие случаи бывали много раз. Юхан составил список историй, которые он прочитал или где-то услышал, о людях, выживших, несмотря на смертельный диагноз, это были мужчины и женщины, которые не умерли с похожим диагнозом. Он мог стать одним из них. Одним из тех, кто выжил.
А когда он не сможет больше бороться, он умрет с достоинством. Прежде чем его найдут перепачканного собственным дерьмом. Прежде чем он станет Май в тягость. Он так решил, она должна его понять. Это его последняя просьба о помощи. Он будет бороться. О да! Он будет бороться. Но если случится так, что борьба окажется бесполезной, Юхан попросит Май, чтобы она помогла ему умереть без боли и унижения.
Юхан стоял лицом к лицу со своим отражением в зеркале.
Разговор о собаке наложил отпечаток на весь последующий день. Юхан даже не мог сказать, что действительно хотел бы иметь собаку. Когда Чарли усыпили в возрасте восьми лет, он решил для себя, что собак у него больше не будет. Как уже было сказано, вовсе не желание завести собаку омрачило весь день, а то, что совершенно обычная беседа супругов о том, возможно это или нет, оказалась намертво связанной с вопросом жизни и смерти. Как и все остальное в те дни. Но в то же время это было не так. Май не хотела собаку, потому что знала: Юхан скоро со всеми распрощается («Ха-ха, вот это выражение, — подумал Юхан, скорчив гримасу собственному отражению в зеркале. — Распрощаться! Я с вами распрощаюсь. Юхан Слеттен распрощался со всеми!»), ей ни к чему возиться с собакой. Но она этого не сказала. Она избегала об этом говорить. Все их разговоры, даже самые идиотские, самые банальные, касались того, что скоро он со всеми распрощается. (Хотя такое выражение и связано скорее с уходом с работы, подумал Юхан, а ведь он подразумевал под ним нечто большее: сыграть в ящик, дать дуба, уснуть вечным сном, уйти в мир иной.) Но чтобы говорить об этом напрямую… нет, только не это! Этого Май избегала. Равно как и Юхан. Но больше они не строили планы на будущее, как прежде. Май не хотела. Она не хотела признавать, что знает то, что Юхан должен умереть, но в то же время не хотела и строить какие-либо планы. Она даже не хотела делать вид. Не такой она человек.
Разговор о собаке заставил Юхана задуматься, ему захотелось поговорить с Май. Он бродил по своему небольшому вэрмландскому садику, проклиная капризную погоду (перемены которой воспринимал как знак, посылаемый ему свыше) и думая о том, что пора взять ситуацию под контроль. Его внутренний голос говорил ему, что пришло время взять ситуацию в свои руки. Так оно и было. Некий голос, словно какой-то чужой, глубокий вздох у него внутри, сказал, что пора, черт побери, взять ситуацию под контроль! И как раз в тот момент из-за облаков выглянул луч солнца и посветил на него, солнце осветило крошечной частью своей безграничной силы моего слабого друга Юхана Слеттена, который думал о том, что пора взять ситуацию в свои руки.
Он поднял лицо к небу, чтобы погреться на солнце.
Время пришло.
И это легло в основу разговора между Юханом и Май, который состоялся тем вечером. Они ужинали. Аппетит у Юхана был неважный. От пищи, особенно вкусной, его тошнило. Но иногда он по-прежнему мог наслаждаться вином и в тот вечер выпил пару бокалов. Они сидели на кухне за столом под синей люстрой. Гнойник у Юхана на левой щеке был блестящим и красным, Май сказала немного отсутствующим тоном:
— У тебя гнойник сильно покраснел, давай я его смажу.
Она встала.
— Сядь, Май!
Май посмотрела на него, немного удивившись. Но села.
И тогда Юхан сказал:
— Оставь в покое мое лицо! Нам надо поговорить.
Он перевел дыхание.
— Я принял решение!
Оба слегка вздрогнули от того, каким голосом он это сказал.
— И нам никто не помешает, — продолжил Юхан. Он поднял руку, дотронувшись до лица. — Забудь про мое лицо.
— Да ради бога… — Май засмеялась.
— Я… — запнулся Юхан. — Я все обдумал.
— Хорошо.
— Я хочу, чтобы ты выслушала меня не перебивая. Это важно. Мне нужна твоя помощь, Май. Мне нужна твоя помощь. Ты нужна мне… больше чем когда бы то ни было.
— Юхан…
— Я все обдумал.
Май кивнула.
— Я болен. Но я буду бороться. Буду. Возможно, я выздоровлю… да… но если нет…
— Юхан, — мягко перебила его Май. — Ну хотя бы раз в жизни. Тебе ведь стало лучше, правда? Может быть, просто будем наслаждаться жизнью, ни о чем не думая?
— Сейчас я хочу договориться с тобой, — прошептал Юхан. — Чтобы прожить остаток своей жизни вместе, Май, прожить спокойно. Я хочу покоя, только покоя!
— Не видать тебе никакого покоя, пока ты будешь строить догадки о том, что случится в будущем, — ответила Май. — Может быть, завтра мне на голову упадет кирпич, и тогда пиши пропало, нет больше Май. От этих гаданий нет никакого проку…
— Май, послушай меня! — закричал Юхан. — Я просто сказал, что буду бороться, что хочу жить. Я хочу жить. Я не хочу умирать. Но ты должна мне помочь, если… если болезнь станет слишком обременительной… — Юхан подыскивал правильные слова, — слишком обременительной для нас обоих.
Май смотрела в пол.
— Меня ты нисколько не обременяешь, — прошептала она.
— Но если все-таки это станет нам в тягость.
— Юхан, я смотрю на это совсем иначе, — перебила Май. — Боль можно облегчить. Ведь у тебя есть я. Я всегда буду рядом.
Юхан посмотрел на Май с благодарностью. Он сказал:
— Я боюсь унижения. Не хочу, чтобы ты видела меня в таком состоянии… Я боюсь, что перестану собой владеть. Не хочу, чтобы последним воспоминанием обо мне была вонь. Помню, как отец… — Юхан не договорил.
Май посмотрела на него, вдохнула воздух.
— Я понимаю, о чем ты, но…
Она осеклась.
Май сказала «но». Юхан хотел знать, что последует за этим «но». Он хотел знать, повторит ли она слова о том, что всегда будет рядом. Что независимо от его просьбы она повторит эти слова: «Я буду рядом, всегда». Но она ничего не добавила. Она не сказала, что будет рядом, и вообще ничего больше не сказала. Ничего. Вместо этого Май стала убирать со стола. Юхан молча смотрел на нее. На ее волосы, заплетенные в длинную седую косу, на ее крупные руки с коротко подстриженными чистыми ногтями, на полупрозрачные белые дуги в основании каждого ногтя. Они являются признаком здоровья, однажды сказала Май. У его первой жены Алисе были тонкие поломанные ногти, которые она грызла всякий раз, когда забывалась. Иногда она ходила в салон, где ей приводили ногти в порядок и красили розовым лаком. Вернувшись домой, она размахивала руками — крошечными китайскими ручками — у Юхана перед лицом и спрашивала, как ему это нравится. Он посмотрел на свои давно не стриженные ногти. У основания тоже были полупрозрачные белые дуги. Один раз он приложил свою ладонь к ладони Май и сказал, что руки у них одинаковые, но она вырвалась и сказала, что сравнивать руки — плохая примета.
Май обещала, что будет рядом, всегда. Будет держать его за руку до последнего. Она не уйдет. Его рука в ее. Рука у Май такая хорошая, и ему хочется, чтобы последним ощущением в его жизни стало именно это — его рука в ее. Чтобы она перевела его на ту сторону.
Он всегда считал, что у нее замечательные руки. Такие ласковые. Май, которая обычно была такой торопливой, могла вдруг остановиться и лечь совсем близко. Она как-то по-особенному гладила его тело, медленные движения руки по животу и еще ниже, она как-то по-особенному сжимала его мошонку, слегка, словно это была игра. Ее ласки не были порывистыми, неуклюжими и жесткими. У других женщин не было таких рук. Только у Май.
В тот вечер, прежде чем они легли, Май зажгла камин. В летнем воздухе пахло осенью, подул сильный ветер, и внезапно спустилась ночная мгла, которая вдруг пришла на смену долгим и светлым вечерам, длившимся не один месяц. Сидя в креслах, Юхан и Май читали книги. Этот вечер мог быть совершенно обычным вечером, подумал Юхан, если бы не тошнота, если бы не рвотный комок в пищеводе, который не хотел подниматься вверх или опускаться вглубь. И если бы не разговор с Май, закончившийся на слове «но».
Может, она хотела сказать, что будет рядом, хотела повторить те слова?
— Скажи же, Май! — шептал он. — Скажи! Скажи!
Юхан посмотрел на Май, сидевшую перед камином в свете пламени. Она уткнулась в книгу, приоткрыв рот, как маленькая девочка, зачитавшаяся первым в своей жизни детективным романом. Но Май уже не была маленькой девочкой, нет, она была пожилой женщиной, удовлетворенно думал Юхан, хотя лицо ее сохранило черты ребенка, из-за чего незнакомые люди на протяжении долгих лет считали ее гораздо моложе. Пожилая женщина, над которой также властвует время. Как и над маленькой девочкой, которая думает, что никогда не умрет. Но даже в волосах у маленькой девочки когда-нибудь будут копошиться черви. Он улыбнулся, глядя на Май. Все могло бы закончиться здесь, подумал он. Раз — и все. Двое старых друзей. Юхан и его жена. Юхан и Май, сидящие в креслах перед камином, со своими книгами вечером на исходе лета.
Он смотрел на нее, но она об этом не знала. Седая поблескивающая коса растрепалась за день, выбившиеся пряди обрамляли лицо, красные теплые щеки, на носу круглые очки. Он протянул было руку, чтобы погладить ее по щеке, но решил не разрушать очарования.
Все могло бы закончиться здесь. Без боли, крика, страха и унижений. Только одно мгновение — Юхан и Май перед горящим камином, — а затем долгая черная ночь.
Рука об руку с лучшим другом. Все могло бы закончиться так.
Закрыв глаза, Юхан вспомнил о другой женщине. Он подумал о матери.
Мать. Время от времени, до того как она умерла, они встречались в кондитерской, где пили шоколад со взбитыми сливками и ели булочки. Как-то раз он попросил ее рассказать об отце. Обычно ни о чем таком они не разговаривали. Она рассказывала о несносном соседе, о дамах из клуба любителей бриджа, о долгих одиноких прогулках в «Гласмагасинет»[16]. Но когда Юхан спросил об отце, мать начала было рассказывать, потом вдруг осеклась и замолчала.
Она сидела отвернувшись, прямо напротив него.
— Не могу, — прошептала она слабым голосом, повернув к нему маленькое морщинистое лицо. Глаза у нее блестели от слез. — Тебе не понять… Каждый раз, когда я пытаюсь представить его, у меня перед глазами всплывают картины его последних дней. Отец, перепачкавшийся в… отец, когда ему совсем плохо. А я не в силах помочь ему. Кажется, эти воспоминания перекрыли все остальные, хорошие. А ведь хороших было немало. Мы с твоим отцом… У нас был прекрасный брак. Он был хорошим человеком. А у меня остались о нем только плохие воспоминания. Мерзкие. И прогнать их я совершенно не в силах. Забыть об этом не получается. Я пытаюсь. Я пытаюсь вспомнить о чем-то другом. О хорошем. Но у меня не выходит. Я не знаю, как мне спастись от этой мерзости.
Юхан услышал, как Май зевнула, книга выскользнула у нее из рук. Огонь в камине потух. Пора было ложиться. Они больше не разговаривали. Просто делали какие-то привычные дела, которые муж и жена делают по вечерам, не мешая друг другу, не путаясь друг у друга под ногами. Стелили постель. Чистили зубы, закрывали дверь в ванную, шли в туалет, мыли руки. Целовали друг друга на ночь. Гасили свет.
Так было всегда, но Юхан знал, что этой ночью он не заснет. Теперь он почти никогда подолгу не спал, но не будил Май своими жалобами. У него болела голова. Его мучила давящая боль в правом глазу, как будто маленький бешеный человечек вонзал кулак ему в лоб. Впрочем, при такой изменчивой погоде головные боли были нормальным явлением. Хуже было с тошнотой, возможно, потому что она только усугублялась, потому что одеяло было слишком теплым и чем-то попахивало, потому что Юхан никак не мог удобно улечься. Он пробовал думать о здоровых клетках в своем организме, уничтожающих больные. Он пытался представить их, как советовал психолог. Но вместо этого видел противоположную картину: смерть, смерть, смерть и еще раз смерть здоровых клеток. Он проклинал этого психолога и вообще все дурацкие советы идиотских психологов. Ведь, несмотря на них, он лежал у себя в кровати и ему становилось все хуже и хуже.
— Все в порядке, Юхан?
Голос у Май был мягкий. Она вовсе не спала.
Юхан ответил:
— Дай свою руку, мне страшно.
Май дала ему свою руку:
— Не бойся. Я тебя люблю.
Юхан не выдержал:
— Ты поможешь мне, когда я больше не смогу терпеть? Поможешь?
Май не ответила, только сжала его руку.
Оба молчали.
Они долго лежали на спине, совсем рядом, держась за руки в темноте. Он чувствовал ее руку, ее дыхание, запах и как она постепенно погружается в сон, он вполне может уснуть. Тошнота отступала. Головная боль тоже. Он вполне может уснуть. Вполне, подумал Юхан и сжал ее руку. Сон. Покой. Ты мой самый лучший друг, Май.
Но как раз в тот момент, когда сон принял его в объятия своей огромной черной мантии, Май села на кровати и зажгла ночник.
Юхан открыл глаза.
— Что случилось? — прошептал он. — Я думал, мы уже спим.
— Нет, мы не спим, — ответила Май. — По крайней мере, я.
— Что случилось, Май?
Она вздохнула:
— Юхан, то, о чем ты меня просишь, противозаконно!
— Ты про что?
Юхан потер глаза.
— Про твою просьбу. Ты много раз меня об этом просил.
— А, ты об этом, — прошептал он.
— Это противозаконно.
— Что за дурацкий закон ты имеешь в виду? — выпалил он.
— Норвежский закон. И все, за что ратует норвежское объединение врачей.
Юхан окончательно проснулся.
— А твой собственный закон, Май?
Хлопнув по одеялу, Май посмотрела ему в глаза.
— Мой собственный закон здесь ни при чем. Ты понимаешь, что просишь меня совершить преступление? Понимаешь?
Юхан почувствовал слезы в глазах. Он не ожидал такого поворота событий.
— Мы с тобой могли бы поехать в Голландию, — тихо сказал он. — Или в Бельгию. Туда, где это не считается преступлением. Сидели бы там в гостинице и ждали бы, пока мои останки не прогниют до такой степени, что с благословения закона ты сможешь… Для тебя ведь это важно, да? И с благословения закона ты сможешь сделать мне инъекцию. — Юхан перевел дыхание.
Они помолчали. Потом он сказал, на этот раз совсем тихо:
— По-моему, у тебя другие причины… Ты не хочешь делать этого, потому что… Просто по-человечески. Я не думал о юридической стороне дела. Поверь мне. Я думал об этом как о проявлении человечности, Май, о договоре между двумя старыми друзьями. О милосердии, вот и все.
— Понятно, — ответила Май.
— Ведь именно ты отвела Чарли к ветеринару, ты смогла это сделать.
— Да.
— Гав-гав, — пробормотал он.
Май улыбнулась.
— Ладно, наплевать, — сказал Юхан, чтобы закончить разговор. — Может быть, я еще выживу. Во всяком случае, ты же знаешь, я этого хочу.
Май его не слышала, она была где-то далеко, в своих мыслях. Он сидел рядом с нею в кровати, теребил ее руку, но она его не замечала.
— Ма-ай? — прошептал он. — Где ты? Вернись.
Вдруг она схватила его руку:
— Юхан, знаешь, почему это так тяжело для меня? Знаешь, что я об этом думаю?
— Я думал, мы уже спим, — сказал он.
— Сейчас я тебе объясню, — продолжала Май со слезами на глазах. — Мне кажется, что заставлять человека жить против его воли чудовищно. Мне кажется чудовищным не помочь умирающим с сильными болями, когда они сами того хотят, когда они сами об этом просят, так я считаю. Ты говоришь о достоинстве. Нет никакого достоинства, Юхан. Умирающий человек, старый он или больной, а может, и то и другое, превращается в маленького ребенка — сначала за дело берется природа, потом здравоохранение. Ты думаешь, это можно назвать уважением к жизни? Я знаю, ты так не думаешь. И мне не хотелось бы видеть тебя в таком состоянии. Нет. Это противоречит всему прекрасному, доброму и живому, что есть на земле.
Юхан уткнулся взглядом в одеяло.
— Понятно, — ответил он.
— Ты просишь меня о помощи, Юхан, я и сама хотела бы тебе помочь. Да. Ты мой муж, и я хотела бы дать тебе все, что могу, и это тоже. Но я боюсь. Боюсь, что моя решительность мне изменит, ведь речь идет о тебе. Ты же мой лучший друг. Я не хочу, чтобы ты умирал только потому, что тебе больно. И я боюсь последствий… Ведь всё это не поймут и извратят.
Она зашла слишком далеко, подумал Юхан. Слишком далеко. Я не хочу это слышать. Нет-нет.
Он сказал:
— Может быть, это еще и не понадобится. Я чувствую себя не так уж и плохо. По-моему, мне стало лучше.
Май взяла его руку в свои ладони. Она прижалась к нему и поцеловала в губы:
— Юхан, любимый.
Юхан откашлялся:
— По-моему, нам не стоит сейчас решать вопрос кардинально. Я не отказываюсь от своих слов, мне не хотелось бы умереть так, как умер отец… утратив достоинство и человеческий облик. Но пока не стоит решать вопрос кардинально. Ведь сейчас я лежу рядом с тобой, и я вполне живой.
Поднявшись с кровати, Юхан вышел на середину спальни и стал прыгать. Он прыгал в белом свете ночника.
— Видишь, я вполне живой!
Юхан размахивал руками, прыгал и кричал:
— Отныне можешь называть меня Кузнечиком!
Юхан прыгал. Дышать стало тяжело, в груди все сжалось, но он прыгал. Кузнечик-Юхан все прыгал и прыгал. И каждый раз, когда он опускался на пол, деревянные доски хлопали. Хлоп! Хлоп! Хлоп!
Май закрыла лицо руками.
— Пожалуйста, прекрати! — прошептала она. — Ляг в постель.
Юхан продолжал прыгать. Хлоп! Хлоп! Пусть его женушка увидит, что он может пропрыгать до самого утра, думал он.
— Смотри, Май! — стонал он. — Смотри!
— Прекрати! — закричала она.
— Перед тобой человек, который может пропрыгать до рассвета, до первых петухов! — кричал он.
Май заплакала.
Задыхаясь, Юхан остановился. Он смотрел на нее. Локти поверх одеяла, лицо закрыто руками.
Он сел. Погладил ее по голове:
— Май?
— Зачем ты это делаешь?
— Зачем я прыгаю? — упрямо переспросил он.
Он схватил рулон туалетной бумаги, стоявший на тумбочке на случай, если ночью у него начнется кровотечение, оторвал длинный кусок и вытер со лба пот.
Май подняла глаза:
— Юхан, ты сказал, что нам надо серьезно поговорить, и мы поговорили. Но ты превратил все в фарс. Знаешь что? Ты все опошлил. Ты делаешь все возможное, чтобы уйти от разговора о нашей беде, о нашей общей беде. Юхан, ты болен. Тебе уже не станет лучше. Ты понимаешь, какую боль это причиняет мне? Но ты не хочешь этого осознать. От этого еще больнее. Нам надо на что-то решиться. Надо уладить…
Голос у нее снова сорвался.
— Я буду бороться, Май, — слабым голосом сказал Юхан.
Он снова вытер лицо и лоб туалетной бумагой. По телу тек пот, дышать было тяжело, он снова почувствовал тошноту, словно кто-то копошился у него в горле и в животе в попытке выбраться наружу. Но он прошептал, что будет бороться, язык у него не ворочался, он не мог сказать, что она не должна лишать его надежды, пусть она возьмет его за руку и скажет, что будет рядом, всегда. Но она его не услышала. Может быть, потому, что он не смог оформить эти мысли в слова и произнести их вслух.
Май сказала:
— Юхан, наш разговор начался с того, что ты меня кое о чем попросил. Я должна знать, что ты вполне уверен в том, о чем просишь, ты абсолютно уверен, что хочешь именно этого — когда придет время и если оно придет. Это одна из многих вещей, которые нам надо обговорить.
Юхан посмотрел на нее:
— А как же последствия? Я имею в виду, для тебя.
— Не знаю.
Май погасила ночник. Некоторое время они молча лежали в темноте, прислушиваясь к дыханию друг друга.
Потом Юхан прошептал:
— Мне больше хотелось услышать, что ты будешь рядом, когда станет совсем тяжело. Что ты будешь держать меня за руку. Понимаешь, ты это сказала тогда, и мне было так приятно. Я хочу, чтобы ты это повторила. А все остальное… поможешь ли ты мне, если… Я об этом хорошенько не думал, а ты восприняла все всерьез. И мне стало страшно.
Юхан тихонько засмеялся:
— Понимаешь, я сам не знаю, чего хочу. Не знаю, что меня ждет, и не знаю, чего хочу.
Май сжала его руку. Юхан продолжал:
— Хотя нет, знаю! Я хочу лежать здесь, рядом с тобой.
— Ты будешь лежать рядом со мной.
— Только это. Не больше.
— Только это.
— Давай забудем обо всем остальном. Хотя бы раз в жизни. Мне неприятен этот разговор.
— Уже забыли.
Он вздохнул:
— Спокойной ночи, Май.
— Спокойной ночи, Юхан.
Сначала был свет. Белый. Горячий. А потом головная боль. Юхан проснулся от головной боли. Или от света. А может быть, от того и другого. От головной боли и света. Простыни были мокрые от пота. От ее и от его пота. Кулак злобного маленького человечка вонзался глубоко в череп, впрочем, это был уже не кулак. Это была целая рука с молотком. Эта рука долбила череп молотком изнутри. Разбивала на маленькие кусочки, как ему показалось вначале. «Бум, бум, бум», — бормотал Юхан. Непрерывно. Бесконечно. Выбравшись из кровати, Юхан доковылял до ванной, его вырвало в раковину, он поднял глаза и посмотрел в зеркало. На лице краснел и поблескивал гнойник. Юхан помнил, что сегодня они собирались вернуться в город. Не получилось, не вышло. Бегство не удалось. Не сложилось. Он понял это еще вчера. Разница только в том, что медлить больше было нельзя.
Он выпрямился и вернулся обратно в спальню.
Май уже встала, включила свет и начала собираться.
— Возьму с собой только самое необходимое, — сказала она, не поднимая глаз. — Через несколько дней вернусь и соберу остальное.
— Нам надо поторопиться, — прошептал он.
— Знаю, Юхан.
Она посмотрела на него, пытаясь сохранять на лице спокойное выражение, но он безошибочно понял, что она видит.
— Неужели все так плохо? — прошептал Юхан.
— Нет-нет, — сказала Май, отвернувшись.
Взяв ее за руку, Юхан сел на край кровати. Май села рядом. Так они посидели немного. Держась за руки. На краю кровати.
— Я не хочу этого. Май. Я не хочу, чтобы мне стало еще хуже. Голова болит… понимаешь… не знаю, отчего так болит голова.
— Надо провериться.
— Наш вчерашний спор…
— Помню.
— Не знаю, что на меня нашло… почему я не смог закончить разговор, который сам же и затеял. Понимаешь, для меня это очень важно. Май. Я хочу, чтобы ты помогла мне. Хочу, чтобы ты помогла мне, когда придет время. Это так ужасно.
Юхан зарыдал:
— Помоги мне, Май! Мне надо знать, что мы ничего не упустим! Ведь все время что-то случается! Понимаешь? Я хочу, чтобы ситуация не вышла из-под контроля! Обещай, что поможешь мне!
— Обещаю!
— Я не хочу унижения.
— Никакого унижения не будет.
— Я хочу всегда знать, что происходит.
— Ты будешь все знать.
— А достоинство?
— Ты сохранишь достоинство.
— Ты поможешь мне?
— Помогу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она села поближе к нему, обняла его и прошептала:
— Юхан, ты уверен? Я должна знать, что ты точно в этом уверен.
— Да.
— Если ты передумаешь, скажи мне.
— Я уверен.
Юхан смотрел на Май. Он сказал, что уверен, и Май заплакала. Но было здесь и нечто другое. Выражение лица. Он научился читать по ее лицу. Тоска по ребенку, от которого она избавилась когда-то давно. Ее бессмысленная ложь, над которой он редко задумывался. Мгновения перед оргазмом — ее смех — ее губы во время сна, припухшие и в чем-то отталкивающие, ранимые и не подозревающие о том, что их рассматривают. И вот теперь. Ее лицо. Юхан смотрел на нее.
Она встретила его взгляд.
— Я думаю, это правильное решение, — прошептала Май. — Ни один человек, и уж во всяком случае ты, не должен страдать больше, чем это необходимо.
— Да, — пробормотал он.
Май руками вытерла слезы себе и ему.
— То время, которое осталось, у нас никто не отнимет. Оно принадлежит нам, — сказала Май.
— Оно принадлежит нам, — повторил Юхан.
Май встала с кровати. Он все так же внимательно смотрел на нее. Какая у нее легкая походка. Как у девушки. А лицо. Лицо у Май было особенное. Юхан подыскивал подходящее слово. Она собрала кое-какие вещи, вышла на кухню, открыла кран. Юхан услышал, как льется вода. Он сидел на краю кровати. Голова. Ему хотелось кричать: «А-а-а, о-о-о!» Наверное, он мог бы сидеть так и кричать «а-а-а, о-о-о!», пока не пройдет боль? Режущий белый проблеск! А-а-а! Еще один! Он увидел перед собой свою голову. Отрубленную голову. Голову Юхана Слеттена. Да-да, именно. На блюде. Кто там был на самом деле? Чью отрубленную голову подали на блюде? Цезаря? Нет, нет, нет. Это не молоток, это кувалда. А Май? Что с ней случилось? Ее лицо. Он всегда мог читать по ее лицу. А на этот раз? В тот самый момент? Прежде чем она встала, вышла на кухню и открыла кран. Что оно выражало? Слово. Юхан не мог подобрать нужное слово. Май обещала, что поможет ему. Он сказал, что уверен. Они договорились. И Юхан заметил что-то в ее лице. Словно что-то в ней наконец ослабило свою хватку. Он вспомнил ее перед фортепьяно в те немногие разы, когда она забывала, что играет недостаточно хорошо. Как там сказал ее отец? Одаренной Май не назовешь. В те немногие разы, когда она забывала, что одаренной ее не назовешь.
Дар, подумал Юхан и снова представил ее лицо.
Он прошептал: «У меня нет веры. Нет надежды. Но у меня есть любовь».
Может, это было облегчение?
Да, точно. Именно это слово он хотел подобрать.
Именно облегчение он увидел у Май на лице, когда сказал, что уверен.
Не спокойствие, а облегчение. Бедняжка Май.
Она обещала дать ему то, о чем он просил. Он столько времени умолял ее; в конце концов она согласилась, и теперь он увидел облегчение у нее на лице. Что-то внутри него взорвалось. Не так он себе это представлял. Он думал, что будет кричать, трясти ее, умолять, чтобы наконец тронуть. Май, я представлял себе это совсем иначе! Но он не справился. Не получилось. Только причинило боль. Слова застревали в горле. Один лишь плач, и тот не мог прорваться наружу. Даже не плач, а только редкие и незнакомые, отвратительные звуки, словно из чужого горла. И боль в голове — словно в чьей-то чужой голове. Юхан лег в кровать, натянул на лицо одеяло и замер. Он делал так в детстве, ожидая, что мать найдет его, возьмет на руки и примется утешать, пока он не успокоится.
На его голом синеватом старческом теле зеленая больничная рубаха, под которой ничего нет. Пенис, мошонка, ягодицы… все на виду. Словно большой ребенок в праздничном платье с чужого плеча, думает он, одергивая рубаху. Хотя мозги его одурманены успокаивающим средством, которое дают перед наркозом, он помнит о том, что надо одернуть рубаху. Почему она не прикрывает самые важные, самые интимные части тела? Юхан Слеттен всегда старался сохранять определенную дистанцию в отношениях с людьми. А теперь он лежит здесь, оголив половые органы, как какой-то заморский цветок.
Белые халаты не обращают на него внимания.
У белых халатов нет лиц, одни только руки, бесконечное множество рук, кажется, все они принадлежат одному телу. Словно ты оказался в заботливых щупальцах гигантской белой каракатицы, думает Юхан и открывает рот, чтобы сообщить свое наблюдение врачам, но слова застревают в горле. Скоро хирург еще раз воткнет в него нож, слой за слоем разрезая кожу, хрящи и мускулы, и все это время будет течь кровь. Хотя здесь все такое белое, холодное и неподвижное, как на дне огромного океана. А когда женщина-анестезиолог — голос без лица, один только голос — мягко и с бесконечной нежностью прошепчет, что сейчас он уснет, он увидит перед собой чуть заржавевший хлебный нож в выдвижном ящике (в том, что сверху) на их вэрмландской даче, он увидит перед собой Май, которая только что пекла хлеб, а может быть, это его мать?
Может быть, это мать?
Когда все кончится, он расскажет белым халатам и всем остальным, кто обитает здесь, на дне океана, расскажет о вкусе домашнего хлеба с маслом и свежей лесной земляникой.
Мать Юхана звали Агнес Линд. В 1930 году она вышла замуж за будущего отца Юхана, Хенри Слеттена, осторожного доброжелательного мужчину, отличительной чертой которого была любовь к походам в кино, даже (когда настали те самые времена) на цветные немецкие фильмы, финальную реплику в которых написал Геббельс. Отец был конторским служащим, а мать секретарем. Вместе со своими детьми, с Юханом и его старшей сестрой Анне, они жили в трехкомнатной квартире на улице Уле Вига на Майорстюен в Осло. Дети учились в школе на Майорстюен, жизнь шла своим чередом без особого драматизма. Когда наступил мир, двенадцатилетний Юхан слышал, как иногда из кухни раздается низкий голос матери, напевающий:
В моем крохотном цветочном мире
Счастье остается навсегда.[17]
Самым роскошным праздником в году для всей семьи, во всяком случае для детей, а особенно для младшего, Юхана, был сочельник. Одним этим словом все сказано. Если повторить его много раз, то перед глазами словно бы разворачивается большой зеленый веер, украшенный яркими мазками разных красок.
Рождество праздновали у бабушки Юхана, вдовы Линд, решительной седовласой дамы, которая, несмотря на свою строгую внешность, а также на то, что в подарок она получала по большей части домашней вязки шарфы и колготки, обожала свою семью. Когда утром в канун Рождества она накрывала стол белой камкой, расставляла синий фарфор и красивый хрустальный сервиз, в котором только на самых простеньких стаканах была всего лишь пара сколов; когда она зажигала свечи на рождественской елке, которую Юхан с сестрой украшали вечером накануне; когда бабушка переодевалась в свое самое красивое красное платье, — так вот, когда все приготовления были окончены, она вставала перед окном, возле красных портьер, в своей квартире на Фрогнере, со стаканчиком хереса в руке и ждала гостей. Наконец они появлялись внизу за окном, в зимних сапогах, длинных пальто и вязаных шапках, с подарками в руках, пробиваясь сквозь снежные объятия прекрасным зимним вечером в свете фонарей, и она шептала самой себе: «Смотри-ка! А вот и мое маленькое семейство!»
Дыхание сперло в груди. Началось, и все сразу. Он пока еще не раскрывал глаз. Но уже началось, все посыпалось вперемешку. Сочельник. Бабушка. Мать.
Мать Юхана, которая перед смертью прибиралась в своем крохотном мире… Он слышал ее голос, где-то далеко-далеко, за дверью, но это была не та голубая дверь в спальню, не та запертая дверь, отцовские «небесные врата», а дверь в кухню, ее-то уж точно не назовешь непристойной или еще как-нибудь в этом роде, это надежная дверь, она всегда была приоткрыта. В щелку виднелся кусочек материнских волос, слышался ее голос.
Канюля в руке боли не причиняла, простыни были белые, чистые, накрахмаленные, их стирали при стоградусной температуре в одноглазой стиральной машине в подвальной больничной прачечной. Белые халаты входили и выходили из комнаты. Его тело не представляло для них никакой тайны. Они раскрыли его, заглянули вовнутрь, перещупали разные органы, потрогали то, что пульсировало, дышало и жило. Но само чудовище трогать не стали. Отрезали понемногу тут и там. А чудовище не тронули. Крыса! Ведь это крыса поселилась у него внутри. Она танцевала, насвистывала, спаривалась и выпрыскивала новых крысят прямо у них перед носом.
Скоро его переведут из отделения интенсивной терапии. Обратно в палату к другим пациентам. Май уже была у него, сидела на краю кровати, встречала его взгляд, когда он отходил от наркоза, держала его за руку, гладила по щеке. Вскоре после того, как она убедилась, что Юхан окончательно очнулся и полностью пришел в себя, она прошептала, что врачи ничего не смогли сделать.
Белые халаты разрезали его, заглянули внутрь и пришли к заключению, что тут ничего не поделаешь.
Оставалось только зашить его снова.
— Юхан, ты понимаешь, что я говорю? — прошептала Май.
— По-моему, да.
— Я хотела сама тебе об этом сказать. Не хочу, чтобы…
Юхан кивнул и поднял глаза:
— Май, милая, ты знаешь, что мой отец покрасил дверь в спальню голубой краской? Он называл ее небесными вратами.
Май наклонилась к нему и поцеловала его в губы.
Он почувствовал запах ее длинных волос. Они пахли яблоками. А может быть, грушами. Какими-то фруктами.
Позже его перевезли в шестиместную палату. Там было только одно свободное место. Кто-то из больных кашлял. Юхан попросил, чтобы его кровать отгородили ширмой. Его просьбу выполнили. Об инъекции морфия ему просить не пришлось. Ее он и так получил.
Это произошло в середине августа. Через три недели Юхан был мертв.
Ни для кого это не стало неожиданностью. Он мог бы прожить еще месяц, а может быть, два. Кто знает. Но в конце концов чудовище бы все равно победило, а боли, возможно, были бы вполне терпимыми, а возможно, и нет. Во всяком случае, Май решила, что Юхан больше не выдержит. Однажды вечером она присела к нему на край кровати.
— Юхан, — шепчет Май, но Юхан не отвечает, только тихонько постанывает. Она смотрит на него долгим взглядом. Наконец она раскрывает сумку и достает два шприца. Она все приготовила. Так надо. Нельзя рисковать: вдруг кто-то придет и помешает, начнет читать пламенные речи, а может, она сама потеряет мужество, когда достанет шприцы с пузырьками.
— Юхан, — повторяет Май.
Он открывает глаза и смотрит на нее немигающим взглядом.
— Время пришло… правда? — спрашивает она.
Он смотрит ей в глаза.
— Юхан, время пришло. — На этот раз она уже не спрашивает.
Он молчит. Но она-то знает. У них есть свой язык. Свой собственный. Юхан сам об этом говорил много раз. А может быть, это она говорила. И теперь время пришло.
— Я люблю тебя, — шепчет Май, и Юхан закрывает глаза.
Она поднимает руку, протирает ему предплечье ваткой и вкалывает снотворное. Она видит, как он засыпает, не чувствуя боли. Ему хорошо. И тогда она делает ему укол парализующего мышцы лекарства «Секонал». Она наблюдает и ждет. Так быстро и все-таки так незаметно. Никаких изменений у него на лице. Немного кровоточит гнойник на щеке. Совсем чуть-чуть. А чего она, собственно, ожидала? Она и прежде видела, как умирают люди. Человек словно сглатывает. Она берет его за запястье и щупает пульс. Его почти нет. Почти. Наклонившись над ним — от этого блузка на ней шуршит, — она прижимается ухом к его груди. Господи! Вот и все. Она отодвигается.
Ровно три недели назад: закрывая глаза, Юхан вспоминает, как прекрасно пахнут волосы Май. Он видит ее перед зеркалом, щетка скользит по волосам. Раз-два-три-четыре-пять…
Если он сядет на кровати, если он только сможет сесть на кровати, он хотел бы увидеть кусочек материнских волос в щелку приоткрытой кухонной двери. Он хотел бы услышать ее голос. Песни, которые она часто напевала. Особенно одну из них. Глупую песенку, которую она любила напевать много времени спустя после того, как все о ней позабыли.
Из снов вся красота
В моем сердце заперта.
Прекрасный образ счастья
Буду помнить я всегда
В моем крохотном цветочном мире.[18]
— Мама, помнишь наши прогулки?
— Конечно помню.
Она сидела на краю кровати с озабоченным выражением лица, как это бывало, когда в детстве он с высокой температурой оставался дома, пропуская занятия в школе. На матери было синее платье и бежевые прогулочные ботинки. Длинные темные волосы заплетены в косу, лежащую на спине.
— Мама, ты не могла бы положить мне руку на лоб?
Она покачала головой.
В то лето ему было лет пять или шесть, не больше. Наверно, это был тридцать девятый год. Их семья снимала домик за городом. Каждый день Юхан вместе с матерью ходили гулять и собирали землянику.
Он впереди, а она сзади. У каждого по белому бидону в руке.
Мать — это длинная темная коса, лежащая вдоль спины, тонкое белое платье из хлопка, под которым во время ходьбы двигаются ягодицы.
Да, так оно и было.
— У тебя длинная темная коса и белое платье? — громко спросил Юхан.
Мать кивнула.
Она по-прежнему сидела на краю кровати и улыбалась.
— А как-то раз мы разошлись по разным тропинкам, — сказал Юхан.
Маленький мальчик, малютка Юхан, увидел среди деревьев просвет и пошел туда, свернул с тропинки, ушел от матери. Там, в просвете, среди мха и сучьев, под большим деревом, он нашел землянику. Сначала он увидел одну красную ягоду, потом еще одну и еще, а когда наклонился, разглядывая кусты, он увидел множество ягод. Целое море. Он мог бы наполнить бидон до краев.
Юхан обернулся в поисках матери. Он хотел показать это ей.
Раньше мать всегда первой находила ягодные места. У него еще ни разу такого не случалось. Сегодня — впервые.
И каждый раз, когда мать находила земляничное место, она оборачивалась и махала ему, прижав указательный палец к губам, не шуми, мол. Словно громкий звук или неосторожное движение могли превратить землянику в клевер или лишайник прямо у тебя на глазах. Доходило до того, что чуть ли и моргнуть уже было нельзя.
— На самом деле таких мест не существует, — шептала мать. — Надо собрать здесь всю землянику, пока она не исчезла. Не своди с нее глаз.
Юхан встал на колени и принялся собирать ягоды, иногда оглядываясь, чтобы посмотреть, здесь ли мать.
Где же она?
Он не решался окликнуть ее, пока не набрал полный бидон.
Мать будет им гордиться.
Ведь маленький Юхан набрал ягод для всей семьи.
Он снова обернулся. Почему она не идет? Неужели она не понимает, что он нашел место, такое место, где надо соблюдать полную тишину, иначе все развалится на мелкие кусочки? Надо заставить поверить это место в то, что ты его не видел, не трогал его и вообще там не был. Юхан лежал среди мха, продолжая собирать землянику, и каждый раз, опуская ягоду в бидон, каждый раз, оборачиваясь в поисках матери (в какой-то момент он даже окликнул ее, совсем тихо, но все-таки: «Ма-ам! Мам!» — очень тихо, потому что место все слышит), каждый раз, когда он протягивал руку за следующей ягодой — за еще одной ягодой, — он ждал, что место отомстит ему, на глазах превратившись в клокочущее топкое болото, населенное чудовищами. Юхан обернулся. «Ма-ам! — крикнул он. — Ты где? Мама!» Он огляделся вокруг. Деревья, небо, трава. И ничего больше. Теперь-то уж он наверняка все испортил. А может быть, это не он сейчас кричал? Все и вся вокруг его слышало, кроме матери. Все развалилось на части. Оставалось только ждать. Он зарылся в мох, зажав уши руками, и подумал, что болото полно чудовищ. Мама!
И тогда он почувствовал в волосах ее пальцы, услышал ее голос, доносившийся откуда-то сверху, от верхушек деревьев, увидел свет. «Юхан! Что с тобой? Я ведь была совсем рядом».
Он перевернулся на спину и посмотрел на нее. Белое платье, тихая улыбка и указательный палец, прижатый к губам.
Юхан встал.
— Мама, смотри! — прошептал он.
Он показал ей все, что успел собрать, пока не испугался. Мать улыбнулась, наклонилась к бидону, прижалась лицом к отверстию и вдохнула запах.
— Домой ты понесешь это сам, — улыбнулась она. — Ведь это все твое.
Когда Юхан открыл глаза и посмотрел вокруг, был уже вечер. Никаких звуков, почти полная тишина. Только кашель мужчины с соседней кровати по другую сторону ширмы. Юхан не знал, кто там лежит. Время от времени, когда он оставался один, он подумывал, не познакомиться ли ему с соседом. Представиться или еще как-то. Порой одиночество становилось невыносимым.
Но нельзя же просто взять и спросить, думал Юхан. Нельзя же просто так крикнуть совершенно незнакомому человеку, который кашляет на соседней кровати: «Добрый день, меня зовут Юхан Слеттен, одиночество стало почти невыносимым!»
Май приходила каждый день. Поначалу, после того как была сделана операция, признанная последней и бесполезной, они мало разговаривали между собой. Она держала его за руку, спрашивала, болит ли шов, смачивала ему губы водой. Постепенно он оклемался. Морфий был настоящим подарком. Подарком богов. В буквальном смысле этого слова, думал Юхан. Названный в честь бога сновидений Морфея, сын бога сна Гипноса. Хотя в эти дни его не клонило в сон. Морфий его бодрил. Однажды, когда Май пришла навестить его, Юхан сидел в кровати, подложив под спину подушки, и читал биографию, о которой недавно опубликовали хороший отзыв в газете.
Май села на край кровати. Он посмотрел на нее. Май накрасилась. Слегка. Немного подкрасила губы и веки. Май никогда не красилась. Это было впервые. Красиво.
На голову она повязала красный шелковый платок. Красный платок на длинных седых волосах, как у свободных художников, подумал Юхан. Она немного напоминает сейчас Карен Бликсен[19].
Он сказал ей об этом.
— Когда будешь писать мою биографию, назови ее «Праздник в морфиновой долине», — попросил он.
— «Праздник в морфиновой долине», — засмеялась Май.
— Да. Это будет длинное, страстное и печальное сочинение о моей жизни. Я думаю, такое название дали бы этой книге и ты, мой биограф, и я сам. Ее основная тема — своеобразная мрачная аура мистики и унижения.
— Ну при чем тут унижение? — сказала Май.
— Именно унижение. Ты должна создать впечатление, что я прожил лихорадочную, опасную и деструктивную жизнь.
Май погладила его по щеке:
— А ты все тот же, мой милый Юхан.
Опять. Опять этот нежный голос. А ты все тот же, мой милый Юхан.
Он резко оттолкнул ее руку. Май удивилась. Глаза заблестели.
Юхан старался не смотреть на нее. Мужчина за ширмой кашлянул. Юхан прошептал:
— Май, ты накрасилась.
— Да нет, вовсе нет. Я только…
— Ты накрасилась для меня. Ты хочешь быть особенно красивой, навещая в больнице своего умирающего мужа?
— Я всегда немного крашусь. Ты же знаешь. Вот и сегодня тоже.
— И на голове у тебя красный платок.
— Да.
— Тебе идет.
— Спасибо.
Она смотрела в пол. Глаза у нее были красными.
Потом Май сказала:
— Я говорила с Андреасом. И просила его прийти.
— Понятно. Ну и что, он согласился?
— Я рассказала ему, насколько серьезно твое положение, сказала, что, наверно, пора.
— Наверно, после этого он и решил прийти?
— Он сказал, что у него появилась девушка.
— Да уж пора. Сколько там исполнилось мальчику?
— Ему уже за сорок. По-моему, сорок три.
— Надо же.
— Так вот, он сказал, что у него появилась девушка. Ее зовут Эллен.
— Эллен, — повторил Юхан. — Ей тоже за сорок?
— Нет. Совсем нет. Он сказал, что ей двадцать четыре года. Разумеется, она очень милая. Работает на производстве.
— Что значит «на производстве»? — спросил Юхан.
— Не знаю, — ответила Май. — Просто на производстве. Так он сказал.
— О господи, Май. Надо было спросить, что за производство такое.
Май вздохнула. Он посмотрел на нее. Май демонстративно прикусила губу.
— Юхан, — сказала Май. На этот раз решительным голосом. — Ты не разговаривал с Андреасом почти восемь лет, а я его вообще едва знаю. Я подумала, что это неплохая мысль — дать вам поговорить до того, как… Ты меня понял.
Она осеклась.
Юхан оглянулся на ширму.
— Ты слышал? — крикнул он незнакомцу с соседней кровати. — У меня есть сын! Его зовут Андреас!
Незнакомец кашлянул. Сквозь ширму можно было разглядеть движение тени.
— У моего сына появилась девушка. Симпатичная маленькая кошечка двадцати четырех лет. А самому ему уже за сорок.
Человек за ширмой вздохнул:
— Заткнись! У меня тоже есть сын!
Юхан вздрогнул. Он наклонился поближе к ширме, чтобы услышать, что будет сказано дальше. Но там воцарилась тишина. Было слышно только, как кто-то с трудом пытается перевернуться на другой бок на высокой больничной койке.
Юхан снова повернулся к Май. Краска у нее на глазах слегка потекла. Юхан пристыженно улыбнулся, протянул руку:
— Расскажи мне, что сказал Андреас. Он хочет прийти ко мне?
— Да, в конце концов он захотел. Мне пришлось намекнуть, что… что ты… что, наверно, ты сейчас переживаешь не лучшее время.
Юхан взглянул на нее, быстро привстал на кровати. Неосторожное движение — и шов будто бы лопнул. Он вскрикнул.
— Зачем ты это сделала?
Май хотела было объяснить.
— Зачем ты вообще на что-то ему намекала?
— Потому что Андреас твой сын. Он имеет право обо всем знать. Это дает вам возможность помириться. Я хочу, чтобы вы помирились, пока еще не поздно.
— Черт возьми, Май. Ты говоришь так, как будто я завтра умру.
— Я говорю о примирении. О том, что пришло время.
На мгновение она замолчала.
— Юхан, я рассказала Андреасу обо всем так подробно, потому что Эллен беременна.
— Какая Эллен, черт побери?
— Его девушка. Я тебе только что о ней говорила.
— Это та, которой двадцать четыре года?
— Да.
Юхан расхохотался:
— Та, что работает на производстве!
— Да.
Оба замолчали. Потом Май сказала:
— У тебя будет внук, Юхан. Она на девятом месяце, роды не за горами. Поэтому я решила, что необходимо рассказать обо всем Андреасу.
Еще один вечер. Май давно ушла. Наступила ночь. Почему, думал он, почему она повязала голову красным шелковым платком?
— Она прихорошилась, Юхан.
Это был голос Алисе.,
Алисе по прозвищу Лошадь, его жена номер один, сидела на краю кровати.
Юхан вздохнул. Это несправедливо. Неужели он недостаточно много страдал? Юхан хотел спросить у мужчины за ширмой, приходят ли к нему мертвые. Как будто бы стены между этим миром и тем, другим, постепенно рассыпаются. Но не спросил. Чтобы поговорить с мужчиной, лежавшим по ту сторону ширмы, надо было повернуться. А даже самое простое движение, например поворот на бок, причиняло боль, и Юхану не хотелось тратить на это силы. Он так и лежал с широко раскрытыми глазами. Он старался думать о Май, но успокоиться так и не удавалось. Тогда он стал думать про Алисе. Про то, что она сидит у него на кровати и нисколько не изменилась.
Юхан сказал:
— Алисе, ты нисколько не изменилась.
Она внимательно изучала его.
— Не то что ты, Юхан. Выглядишь ужасно.
— Всегда рад слышать твой голос. Мне тебя не хватало.
— Про себя такого сказать не могу.
— Правда? Не верю. С кем же ты теперь ругаешься, Алисе? Может быть, с Господом Богом?
Она не ответила. Юхан продолжил:
— У нашего сына будет ребенок. Ты знаешь?
— Знаю.
— По-моему, давно пора. Ему уже за сорок.
— Ему сорок три.
Юхан всмотрелся в нее. Ее руки, пальцы с обгрызенными налакированными ногтями. Лошадиное лицо. Почему из всех мыслимых привидений, которые могли бы сидеть на краю его кровати, это была именно Алисе? Почему не его мертвый друг Уле Торьюссен? Или какая-нибудь знаменитость. Оскар Матисен [20], например. Или Стриндберг.
Алисе прервала его мысли, прошептав:
— Он будет твоим наследником, Юхан?
— Какого черта ты меня спрашиваешь?..
Алисе рассматривала свои ногти.
— Не стоит горячиться, я просто хотела убедиться, что деньги достанутся Андреасу. Не хочу, чтобы деньги, которые в принципе были моими, перешли к твоей новой жене. Ведь это мое наследство. Это деньги моего отца.
— Они лежат на счету, Алисе. Я не тронул ни эре.
— Сто пятьдесят тысяч крон плюс проценты за двадцать лет.
— Что-то в этом роде.
— Большие деньги.
— Все это достанется Андреасу. Можешь быть в этом уверена.
— Я тебе не доверяю.
— Ты всегда мне не доверяла.
— Не без основания.
Юхан застонал:
— Алисе, тебя ведь уже нет в живых!
Юхан с трудом приподнялся в кровати и закричал:
— Тебя нет в живых! Вот уже двадцать лет! Неужели ты проделала весь этот путь из своего мира в мой, чтобы ссориться из-за денег! Это… мелочно!
Алисе ответила:
— По правде говоря, теперь ты почти уже в моем мире.
— Убирайся!
Она надула губы:
— Бедняжка Юхан.
Он передразнил ее:
— Бедняжка Юхан, бедняжка Юхан.
Слезы прыснули из глаз, он швырнул об стену подушку.
— Я сказал, убирайся! Проваливай! Оставь меня в покое!
— Любимый мой Юхан. Незачем устраивать сцены. — Внимательно посмотрев на него, Алисе наклонилась поближе и прошептала: — А что это у тебя на щеке? Гнойник? Какая мерзость. Как будто вас теперь двое.
— Алисе, оставь меня в покое, пожалуйста.
— Помнишь, как ты сказал, что если я окажусь на небесах, то ты хотел бы попасть в преисподнюю? Тогда нам не придется быть вместе целую вечность.
Юхан кивнул:
— Ну и что, теперь ты на небесах?
Алисе ответила:
— Ни на что не надейся. Нет ни небес, ни преисподней. Одна только смерть, а может, еще хуже.
Юхан пропел:
Мужчина за ширмой кашлянул. В палате никого больше не было. Где же Май? Почему она не идет? Который час? Юхан хотел повернуться и сказать что-то мужчине за ширмой, но тут он снова услышал голос Алисе. Он врезался в мозг, пел на все лады, жужжал и стенал.
— Зачем ты толкнул меня в море, Юхан? Ты ведь знал, что я не умею плавать.
Алисе уставилась на него пронзительным взглядом:
— Зачем?
Юхан задумался. Наконец он сказал:
— В тот момент мне казалось это самым естественным ходом событий. Ты стояла на краю пирса, было ясно, что ты должна прыгнуть.
Когда ближе к обеду пришла Май, Юхан чувствовал себя лучше. Теперь он сидел в кровати, потому что на рассвете наконец смог немного поспать.
На Май было платье, которого раньше он никогда не видел. Оно плотно облегало грудь и талию, а на бедрах и ниже расширялось. Красивое красное платье, правда, немного не по возрасту. Все-таки Май было уже за пятьдесят.
— Май, у тебя новое платье?
— Нет, — ответила Май, присаживаясь на край кровати. Улыбнувшись ему, она потеребила рукав. — Я нашла его у нас на чердаке.
— У нас нет чердака! — возразил Юхан. — У нас даже антресолей нет.
— Ты ведь знаешь, о чем я. Я нашла его в одном из старых чемоданов в подвале.
— Ах вот ты о чем.
Май опустила глаза:
— Я говорила с Андреасом. Он очень хочет прийти. Ты в состоянии его принять?
— Да. — Юхан вгляделся в нее. Серьги тоже были новые. Две красные звездочки, раскачивавшиеся на серебряной ниточке. Он сказал: — Ты говорила с ним о том, что мы должны помириться?
— Да.
— Ты ведь знаешь, он мой наследник. Сто пятьдесят тысяч крон плюс проценты за двадцать лет. Это были деньги Алисе. Тебе ничего не останется, Май, только долги.
Май посмотрела на него и погладила по щеке:
— Юхан, любимый, у тебя были боли ночью? Ты выглядишь очень усталым. Ты неважно себя чувствуешь, да?
Он отвел ее руку:
— Я прекрасно провел ночь. Чувствую себя как марафонский бегун. Ты знаешь, что за человек Андреас?
— Мы с ним плохо знакомы. В этот раз он показался мне гораздо приятнее, чем в прошлый.
— Он невыносим. Андреас из тех людей, которые не стесняются всех поправлять, знакомых и незнакомых, молодых и старых, всех! Ему все нипочем. Стоит кому-то произнести слово с ошибкой, Андреас тотчас улыбнется своей жиденькой улыбочкой и поправит его. Беда только в том, что сам он произносит неправильно все слова, почти без исключения.
— Что ты такое говоришь, — удивилась Май.
А Юхан продолжал:
— Один раз он пришел в ресторан с какими-то новыми друзьями. Заметь, Май, друзья у него всегда новые. На земле нет ни одного человека, на которого Андреас мог бы показать пальцем и сказать: «Это мой старый друг, так, мол, и так. Мы знакомы со школьной скамьи».
— Юхан, откуда ты знаешь, — перебила его Май. — Вы не виделись восемь лет.
— Он мой сын. Я его знаю.
Юхан перевел дыхание.
— Ну так вот. Пришел он в ресторан вместе со своими новыми друзьями, и один молодой человек заявил, что хочет заказать «Шевр». Тогда мой сын Андреас улыбнулся и сказал: «Этот сыр называется „Шевре́“, с ударением на последний слог. „Е“ на конце будет с аксаном. Вот так». Он сложил губы, словно для поцелуя, и немного приподнял руку. «„Шевре́“! Это ведь так просто, не правда ли?» Ему никто не возразил. Никто не сказал, что «е» в конце слова не произносится. Они позволили ему продолжить, они ему льстили, выказывали к нему интерес, вызвали на откровенность. Спросили, говорит ли он по-французски, и Андреас ответил, что да, мол, немножко говорит. Не то чтобы очень хорошо, но oui, oui, разумеется, ответил он и поднял бокал. Тогда, возможно, он читал произведения пока что недооцененного французского писателя Марселя Бавиана, чьи новеллы вот-вот получат широкое признание? Этот вопрос задала ему одна молодая женщина. Конечно же Андреас читал Марселя Бавиана. С большим удовольствием. Особенно новеллы. Они достойны подражания: такие строгие и вместе с тем насыщенные, по части языка им многое можно поставить в упрек, но эти новеллы целиком и полностью направлены на больные места читателя.
Юхан взглянул на Май.
— Такой уж он человек. Он понял это только потом… только потом он понял, что, когда они смеялись, они смеялись над ним.
— Откуда ты знаешь?
Май улыбалась. Ей нравилась эта беседа. Они просто болтали. Юхан любил такие моменты.
— Андреас рассказал мне об этом случае. Но совсем не так, как я представил тебе эту историю. Совсем! Он говорил об этом торжествующе, Май! Он рассказывал о том, как научил своего замечательного нового друга произносить название французского сыра. Но неужели могло быть так, что я, проработав в течение многих лет журналистом в отделе культуры, ни разу не слышал о писателе Марселе Бавиане? Ты думаешь, этот автор существовал, его переводили на норвежский? Да ничего подобного.
Май опустила глаза.
— Он мог измениться, — сказала она. — Ведь это было давно.
— Май, неужели ты веришь в то, что люди способны меняться? — Юхан вспомнил последний день работы в газете, когда он очутился лицом к лицу с неописуемой красоты заместительницей по имени Долорес. Взгляды. Смех. Унижение.
— Не знаю, — ответила Май. — Думаю, да. Сама я изменилась.
— А я?
Май посмотрела на него. Опять этот взгляд. Юхан мог прочитать в нем, как обстоит дело с ним самим. Он попросил ее принести зеркало, и сейчас она достала его из сумки и протянула ему.
Первое, что он увидел, была бледная кожа. А потом — гнойник, который вот-вот займет собой всю щеку. Ставшая привычной кривизна лица, которая возникла из-за того, что одну бровь Юхан выщипывал, а другая была кустистой.
Он сказал:
— Не понимаю, что ты во мне нашла. Я старый и отвратительный, к тому же скоро умру.
— Но ты ведь по-прежнему мой милый Юхан, и я люблю тебя.
Голос у нее был мягкий и звучал убедительно.
Не отводя глаз от зеркальца, он положил голову ей на плечо.
— «Май из Малё, — пропел он. — О, прекрасная Май, волны мечтают тебя ласкать». — Май погладила его по лицу, осторожно отобрав зеркальце. Она придвинулась поближе к нему и прошептала:
— Я вижу, что тебе больно.
Пришло время другого разговора. Он узнал ту самую интонацию. Я вижу, что тебе больно. Но он не мог. Не хотел.
Он сказал:
— Да. Иногда мне больно. Больно по ночам переворачиваться в кровати на другой бок. И голова… головная боль. Зато больше меня не тошнит. Всегда что-нибудь новенькое.
— Я разговаривала с главврачом. С Эммой Майер.
— А, это та, что танцует.
Май посмотрела на него вопросительно:
— Ты о чем?
— Да так, забудь!
— Как бы то ни было, Эмма говорит, что…
— Что значит Эмма! — перебил ее Юхан. Он не любил, когда незнакомых называли просто по именам. Эмма! Как так можно? Он посмотрел на Май. Юхан не хотел, чтобы заведующую отделением, которая теперь принимала решения, касающиеся его жизни, звали бы таким… таким романтическим именем, как Эмма, к тому же она была почти что подругой Май.
Она поправилась:
— Доктор Майер говорит, что результаты последних обследований объясняют твою головную боль.
Слова застряли у нее в горле.
— По-моему, головная боль у меня из-за того, что погода меняется, было так влажно и тепло, — равнодушно заметил Юхан. — А теперь я чувствую себя немного лучше. Голова болит уже не так сильно, как на прошлой неделе.
— Нет, — тихо сказала Май.
— Я уже сказал, что, по-моему, это из-за погоды или из-за нагрузок на организм в последние недели, такая реакция психики. Всем известно, что стресс вызывает головную боль. Сегодня головная боль на почве стресса бывает даже у детей, я читал об этом в газете. Родительские стрессы отражаются на детях. Это серьезная проблема.
Май кивнула.
— Но результаты обследований показали что-то другое, — сказал Юхан, глядя на нее.
Май ответила:
— Я сама хотела тебе об этом сказать… Я подумала, что ты захочешь услышать об этом от меня.
— Вообще-то я предпочел бы услышать это непосредственно от врача, — парировал Юхан.
— А я и есть врач!
На этот раз не растерялась Май.
Юхан опустил взгляд.
Неужели его ежедневная борьба ничего не значит? Правда, порой он уже готов был сдаться. Но иногда… иногда он оглядывался вокруг и видел, что наступил еще один день, а он до сих пор жив. Все так же светает по утрам и темнеет по вечерам, а я есть и в свете, и в темноте. Неужели это ничего не значит? Ведь по утрам светает, а по вечерам темнеет, он повторял эти слова самому себе, как заклинание, как доказательство того, что… что… Он и сам не знал, чего именно. Но, повторяя их много раз, он успокаивался. Надо произнести это тысячу раз: по утрам светает, а по вечерам темнеет. Только что это значит для других? Для Май? Для белых халатов?
Они снимали его тело, снимали все его внутренности, запихивали его в аппараты, которые могли видеть его насквозь, — но глаза у этих аппаратов были предательские. Они рассматривали его органы, один за другим, и делали заключения о том, что здесь и здесь есть проблемы. «Здесь и здесь» представляли собой все, что им нужно было знать о Юхане Слеттене.
Он посмотрел на Май:
— Я что, скоро перестану владеть собой?
— Юхан…
— Я скоро перестану владеть собой, черт побери?
Май не ответила, потупив взгляд. Она закрыла глаза и стала массировать лоб кончиками пальцев. Юхан сказал:
— Я не хочу, не хочу превращаться в… в растение. — Юхан повысил голос. — Сделай же что-нибудь, Май! — умолял он. — Сделай что-нибудь!
Май посмотрела ему в глаза:
— Я думаю, ты был прав. Об этом тебе надо поговорить с доктором Майер. Зря я подняла эту тему.
Май не хотела встречаться с ним взглядом, хотя он смотрел на нее в упор. Может быть, она поняла, что была для него зеркалом? Поняла, что каждое мимолетное выражение у нее на лице, любое движение, любой взгляд говорят ему не только о том, что было сказано между нею и доктором Майер, но и о том, какие выводы они из этого сделали? Назад пути нет. Все кончено. Самое худшее произошло. Дальше — пустота. Юхан почувствовал, как кружится голова, в груди застучало, накатила тошнота. Когда он заплакал, Май обняла его.
— Я изменился, да? Я перестаю владеть собой?
Май опустила глаза:
— Все вокруг делают для тебя все возможное.
— Я тоже делаю все, что могу, — рыдал Юхан.
Схватив ее за руку, он повторил:
— Я тоже делаю все, что могу, ты что, не видишь?
Май погладила его по голове и прошептала:
— Вижу, Юхан. Вижу.
Она задержала дыхание и, немного помешкав, добавила:
— Если больше ты не хочешь бороться, то можешь прекратить.
— Правда?
— Да.
— Обещаешь?
— Обещаю. Но я должна знать, что ты по-прежнему хочешь, чтобы я сдержала обещание, которое дала тебе в Вэрмланде.
Юхан отодвинулся, вытирая лицо краем подушки.
— Я не хочу сейчас об этом говорить! — прошипел он. — Ради бога, Май! Не дави на меня!
Май продолжала:
— Я не собиралась на тебя давить. Юхан, любимый. Я не хочу… Дело только в том, что ты можешь перестать собой… — Май с трудом подыскивала слова. — Ты можешь внезапно… ты можешь внезапно оказаться не в силах принимать решения о своей судьбе.
— И что тогда? — закричал Юхан.
— Я хотела бы исполнить твою волю, — прошептала Май.
Она встала. Красное платье было сшито из толстой и наверняка дорогой ткани. Новое, дорогое платье. Она надела его. Сегодня она была красивой, но усталой. Бесконечно усталой. И вдруг он понял, что для нее все давно уже кончено. Решение принято. Они ведь договорились, что Май поможет ему, когда станет совсем невыносимо. И теперь она ждет, когда станет невыносимо. Но когда? Он еще не готов. Он по-прежнему может сказать: да, по утрам светает, а по вечерам темнеет. Эти слова говорят о том, что он сохранил достоинство. А она? Для нее это всего лишь бессмысленное ожидание, всего-навсего. День за днем, и так далее. И только потом, после его смерти, ее дни снова наполнятся смыслом. Наполнятся слезами, воспоминаниями, утешением и примирением. Наполнятся жизнью. Его смерть станет для нее — тут он вспомнил лицо Май в тот момент, когда они приняли окончательное решение, — его смерть станет для нее облегчением.
Юхан закрыл глаза.
Лицо Май что-то ему напоминало. Ничего странного в этом не было. Теперь воспоминания шли сплошной чередой, словно дети, которые требовали внимания. Как картинки. Резкие, отчетливые, детально прорисованные картинки. А также звуки, запахи, ощущения. Светловолосый затылок. Голос. Указательный палец. Прядь волос. Если бы у него были силы, он бы обо всем этом написал. Словно что-то происходило заново. Словно он заново проживал свою жизнь. И это ни с чем перепутать нельзя. А теперь, представив лицо Май в тот момент, когда в Вэрмланде они приняли окончательное решение, Юхан вспомнил, как он сидел на диване между матерью и сестрой, а за закрытой голубой дверью выл отец. Он помнит руки, зажавшие его уши, помнит, как они убрали руки. И тогда он услышал. Услышал глубокое дыхание. А кругом тишина. Только глубокое дыхание матери и сестры. Словно они слишком долго находились под водой и наконец, когда отец сделал последний вздох, вынырнули и заново наполнили легкие воздухом.
Юхан взглянул на Май. Усталое лицо, губы, глаза, ушные мочки, красные звездочки, покачивавшиеся на серебряных ниточках. Он хотел было что-то сказать, но передумал. Обещание, которое она дала ему в Вэрмланде. Или обещание, которое дал ей он? Юхан запутался. В любом случае обещание было обещанием, и не он ли просил ее скорее с этим покончить? Для нее это было не время, а одно только ожидание. Оно могло длиться неделями, а может быть, месяцами.
Неизвестно, сколько это еще протянется, сказала доктор Майер, когда он расспрашивал ее о своем состоянии. Именно неизвестность и была для него самым невыносимым. Она была беспощадной. Даже при том, что — ты слышишь, Май! — даже при том, что по-прежнему светало по утрам и темнело по вечерам.
Сколько дней прошло со времени того разговора в Вэрмланде? Как давно это было? Дни или недели назад? Он утратил счет времени.
Юхан посмотрел на свою тумбочку. Там лежали его вещи: шприц с морфином, календарь, средних достоинств роман американской писательницы, которую обожала Май. Ну почему, думал он, почему он заставляет себя читать по странице этого романа каждый день? Этого идиотского посредственного паршивого романа, который может нравиться только женщинам вроде Май (на мгновение он задумался, что это за женщины, но мысль ускользнула). Ведь это, вероятно, последний роман, который он когда-либо прочитает, и роман этот весьма средних достоинств, а точнее, средней паршивости — что одно и то же, — он во всех отношениях незначителен. Последний роман. Почему он не швырнул его на пол, не разорвал на части, не растоптал, не попрыгал на них, не поплевал, не раскричался так, что этот роман — да, да — растворился бы в пространстве? Как он смеет! Как он смеет лежать у него на тумбочке, будучи последним романом в его жизни. Пришло время великих мастеров. Ведь это так просто. Сейчас он должен целиком погрузиться в книгу, не прочтя которую он не сможет умереть, в самое первое, в самое последнее и единственное произведение искусства. Затаив дыхание, Юхан задумался… Может быть, «Макбет»? А может, «Война и мир»? «Авессалом, Авессалом!» [22]. Юхан снова уставился на тумбочку. Там лежали расческа, носовой платок, часы, плеер для дисков и плеер для кассет. Два диска и одна кассета, заслуживающие внимания: «Волшебная флейта» Моцарта и хоралы Баха на дисках. Любительская запись некоторых песен Шумана на кассете. Это были песни, в которых никто не пел. Их исполняла Май. Юхан вспомнил их беседу, точнее, ее фрагмент. Сама Май не станет об этом вспоминать. Это касалось ее реплики о Шумане, которую Юхан так и не смог забыть. В 1854 году во время поездки в Голландию Роберт Шуман заболел, он вынужден был вернуться на родину, где его положили в психиатрическую лечебницу, пораженного не только сифилисом, но дикой божественной взрывной музыкой, которая вертелась у него в голове, куда бы он ни пошел. «Грохот и шум у него внутри превращаются в музыку, он говорит, что эта музыка грандиозна, а инструменты, на которых она исполняется, звучат так роскошно, что никогда на земле люди не слышали ничего подобного… Роберт невероятно страдает», — писала его жена Клара у себя в дневнике. Кларе советовали не навещать его, а может быть, она сама этого не хотела. Как бы то ни было — последние два года жизни Шуман провел в психиатрической лечебнице в Энденихе близ Бонна. Единственными, кто навещал Шумана, были Иоганнес Брамс и Йозеф Иоахим.
Впоследствии злые языки обвинили Клару в бессердечии, потому что она не была с Робертом в те моменты, когда он больше всего в ней нуждался.
— Я бы тоже не хотела там оказаться, — воскликнула Май. — Зачем ей было его навещать? Это принесло бы одну только боль. — И после этого Май сказала фразу, которую Юхан не смог забыть: — Ведь Шуман больше не был тем Шуманом!
Что она имела в виду? О чем ты, Май? Юхан так никогда ее об этом и не спросил. Ни тогда, ни сейчас. Это были просто слова, случайно вырвавшиеся за бокалом вина, тотчас вслед за этим Май заговорила о чем-то другом. И все же, думал Юхан, неужели Шуман уже не был тем Шуманом, когда лежал в психиатрической клинике? Был ли Шуман всего лишь Шуманом, когда сочинил музыку, которая переживет и его самого, и Клару, и Май, и Юхана, и всех людей на земле? Неужели он уже не был самим собой, когда сидел, лежал или бродил по лечебнице в Энденихе, не в силах извлечь из себя ни единой ноты? И только та самая взрывная музыка целиком заполнила голову. «О, если б я только мог увидеть Вас вновь, — писал он в последнем письме из клиники. — Поговорить с Вами один только раз. Но этот путь такой длинный».
Долгое время Юхан отмечал крестиком каждый день в календаре. Он хотел знать, какой сегодня день недели — понедельник, вторник, среда, четверг или пятница? Он хотел знать, холодно или тепло на улице. Август в Норвегии — месяц одновременно осенний и летний, все зависит от температуры. Поэтому он обычно спрашивал у медсестер, какая сегодня погода.
Это было в четверг или в пятницу. Да, точно, в четверг или в пятницу. В тот день должен был прийти Андреас вместе со своей беременной подругой Эллен. Май сообщила ему об этом вчера, а может быть, позавчера.
Юхан больше не различал дни недели, он забывал ставить крестики. Было ли тепло или холодно. Он не спрашивал. Об этом он тоже забывал. Но самая приятная, молодая и самая красивая из медсестер, длинноволосая блондинка по имени Малин, сказала ему, что на улице тепло.
Малин как раз сидела у него на краю кровати и рассказывала, что сегодня тепло. В то утро она надела на себя три свитера, потому что думала, будто на улице холодно. А потом, по дороге на работу, говорила она, сняла с себя все свитера. Сначала первый, потом второй, а потом и третий. Было так жарко, что ей хватило всего-навсего маленькой белой хлопковой рубашки.
Она засмеялась. Самая красивая медсестра во всей больнице засмеялась, беседуя с ним. Ее смех был похож на холодную свежую воду. Юхану хотелось выпить его.
Лежа в кровати, он представлял, как это происходило. Шла ли она пешком? Начала ли снимать свои свитера на перекрестке? А может, она ехала на трамвае? Такого представления ему не приходилось видеть в трамвае.
Так значит, это было в четверг или в пятницу. А может быть, в четверг и в пятницу одновременно. Такое бывает? Юхан окликнул соседа за ширмой:
— Послушай, какой сегодня день?
Он услышал, как тот ворочается и бормочет: черт побери, вот черт побери. Юхан кашлянул.
— Извините, — сказал он. — Должен прийти мой сын. Мне хотелось бы знать, какой сегодня день недели. Не хочу, чтобы он подумал, будто бы я плохо соображаю. Но все-таки извините. Снова я вам помешал.
— Сегодня суббота, — пробормотал сосед.
— Спасибо.
Мужчина покашлял.
— Большое спасибо, — повторил Юхан.
Во второй половине дня пришел Андреас. Внезапно он появился в дверях, вид у него был ошарашенный. Юхан попытался встать. Гнойник только что перебинтовали, чтобы не испугать посетителей. Малин сделала это особенно изящно, как она утверждала. И вот Андреас стоит в дверях. Его сын.
— Мы не виделись восемь лет, — сказал Юхан, и на глаза навернулись слезы. Он этого не хотел. Слезы — это театр. Дешевый театр.
Андреас кивнул и вошел в палату в сопровождении Май, а также рыжеволосой молодой женщины, которую представили как подругу Андреаса Эллен. Ее беременный живот тоже представили Юхану.
— Это девочка, — сказала Эллен. — Мы уже знаем. Срок вчера вышел, — продолжала она с улыбкой. — Вот, жду теперь. — Она покачалась из стороны в сторону. — Качаюсь и жду.
— Я тоже, — мягко сказал Юхан. — Качаться я не качаюсь, но жду, так же как и вы.
Эллен посмотрела на Юхана. Она не поняла. Стала объяснять, что имела в виду. Вот она какая, Эллен, подумал он. Не понимает, о чем идет речь, но любит объяснять.
— Я про то, что вчера уже должна была родить, — сказала она. — И теперь перехаживаю… Вот что я имела в виду, когда говорила, что качаюсь и жду.
Юхан кивнул:
— Ах вот вы о чем! Теперь все понятно.
Май стояла у них за спиной и наблюдала. Юхан подумал, что она будто бы хочет впитать в себя все происходящее, чтобы потом при случае рассказать об этом подробнейшим образом.
А в чем же причина? Причина того, что отец и сын не разговаривали друг с другом в течение восьми лет, была весьма расплывчата. Андреас как-то спросил, нельзя ли ему пожить на вэрмландской даче Юхана и Май, а Юхан ответил, что сейчас не самое подходящее время, и Андреас принял эти слова к сведению. Несколько недель спустя они обедали вместе, в мире и согласии. Незаметно в разговоре проскользнул вопрос о даче, скорее всего, между делом, ведь все было так славно. Позднее, в тот же вечер, Юхан сказал Май, что хотел бы проводить больше времени с сыном. Месяц спустя Юхан получил от Андреаса письмо, в котором тот заявлял, что презирает отца, так же как отец презирает его самого. И его отказ в просьбе по поводу дачи был лишь последней каплей.
Юхан покачал головой. Письмо задело его, но сам он этого не осознал. На даче шел ремонт, надо было убрать протечки. Он ведь так и сказал. Да и вообще, он не обязан ничего объяснять. Сын уже взрослый человек, с какой стати он должен пускать его на свою дачу, как только тому заблагорассудится, чтобы он бог весть чем и бог весть с кем занимался в их с Май частных владениях, среди их личных вещей. Но дело, конечно, было в протечках. Андреас и сам должен это понимать.
Несколько дней спустя после того письма Юхан попросил Май позвонить Андреасу. Он считал, что у нее лучше получалось улаживать подобные дела.
Андреас сказал Май:
— Неужели отец не понял, что теперь мы чужие люди. В моей жизни его больше не существует.
И вот теперь сын сидит перед ним. Такой же худой, как отец, но лицо у него от матери. А вместе с сыном — подруга, в любой момент готовая родить. Надо бы спросить у нее, читала ли и она новеллы Марселя Бавиана. Ха-ха. Но Юхан удержался. Вместо этого он попытался улыбнуться, хотя напряжение причиняло ему боль. Больно было не от собственного лицемерия. А от движения. Губы, глаза, щеки, все мускулы на лице, которые приходили в движение, чтобы изобразить некое правдивое подобие улыбки. И голова. Давящая боль, которая никогда не проходила. От присутствия гостей боль только усилилась. Юхан чувствовал, как эта боль превращалась в одно- и двусложный речитатив: прочь-по-шли-я-не-мо-гу-не-хо-чу-не-сей-час.
— Вот мы и здесь, — сказал Андреас. — Как ты себя чувствуешь, папа?
— По-разному, — ответил Юхан, пытаясь удержать на губах с трудом получившуюся улыбку. Лицо его вот-вот готово было развалиться на части, расколоться, разбиться, разверзнуться, как гнойник на щеке. Скоро из него наверняка брызнет всякая дрянь. Он осторожно нащупал шприц с морфием. Все это видели, но никто ничего не сказал.
— Восемь лет, — сказал Юхан.
— Да, — ответил Андреас.
Обе женщины, Май и Эллен, молча сидели и слушали.
— Восемь лет, — повторил Юхан.
— Но теперь ведь ты болен, — откровенно ответил Андреас. — И это меняет дело.
Юхан хотел спросить, что именно это меняет. Может быть, Андреас пришел сюда, чтобы простить его? В таком случае он мог бы не беспокоиться. Май говорила о примирении. А не о прощении. Юхан не сделал ничего такого, за что его надо было прощать.
Он повернулся к Андреасу:
— Дело было в протечках!
Тот уставился на него с непониманием:
— Что?
— Дело было в протечках.
— О чем ты, я не…
— О даче. Ты хотел пожить там. А я отказал, потому что там шел ремонт, надо было заделать протечки. Что-то случилось с трубами в ванной. Нас затопило.
Андреас опустил глаза:
— Да-да, конечно.
Юхан посмотрел на него. Не это ли он хотел услышать? Или этого недостаточно? Как он похож на Алисе. Может дуться годами. И не сдаваться.
— А почему ты не сказал об этом тогда? — пробормотал Андреас.
— О чем?
— О протечках.
Юхан закрыл глаза. Умрешь и не встанешь. Он снова открыл глаза и посмотрел на Май. И это она называла примирением? Этот жалкий обмен редкими репликами между тощим сорокалетним сыном и еще более тощим семидесятилетним отцом? Эту пустую болтовню о протечках в избушке? Эти поганые мелкие обиды? Юхан перевел взгляд на Андреаса. Что-то в облике сына пробуждало желание дать ему пощечину. Юхану был знаком этот порыв. Он испытывал его с тех пор, как Андреас был мальчиком. Беспомощный амебоподобный ребенок с дрожащими руками, он никогда не мог ни на что решиться, а кроме того, был хвастуном. Так прозвали его одноклассники. Хвастун. Несмотря на свое малодушие, он был хвастлив. И слаб. Просто-напросто некоторых детей любить сложнее, чем других, говорила Алисе. И поэтому нам надо постараться. Рыбка наша, добавляла она.
Юхан кашлянул и, собрав все свои силы, протянул Андреасу руку.
Ведь это все-таки его рыбка, а не чья-то еще.
— Андреас, — сказал он. — Присядь.
Он сел. Юхан погладил сына по голове:
— Прости меня, если можешь.
— За что? Ты про дачу?
— И за дачу тоже. Но главное, за то, что я не был тем отцом, в котором ты нуждался. Ты простишь меня?
Андреас повернулся к Эллен и вопросительно посмотрел на нее. Она кивнула ему. Андреас сглотнул и снова повернулся к Юхану.
— Не надо. Я… Понимаешь… Я просто хотел… — Андреас осекся, как всегда, но на этот раз для того, чтобы положить голову отцу на плечо, вздохнуть и заплакать.
Когда они собрались уходить и, прощаясь, стояли в дверях, Эллен вдруг спохватилась. Покопавшись в сумке, она выудила оттуда фотоаппарат.
— Я же чуть не забыла о самом главном! — выпалила она.
Андреаса снова усадили на край кровати. И велели взять отца за руку. Май должна была с видом заботливой жены стоять рядом, на заднем плане. Эллен подняла фотоаппарат, посмотрела в объектив, убедилась, что они выглядят замечательно, несмотря на серый послеобеденный свет, сочившийся сквозь окно.
— Ну вот! — радостно прокричала она. — Теперь у нас будет снимок на память!
Юхан посмотрел на нее.
— Эллен, — сказал он. — Пришли мне, пожалуйста, фотографию.
Эллен кивнула, переводя взгляд на Май:
— Прислать фотографию сюда, к вам домой или куда-то еще?
Май хотела было ответить, но Юхан ее опередил:
— Пришлите сюда, в больницу. Мне. Я буду смотреть на нее по вечерам перед сном.
Эллен снова кивнула, но, показав на живот, объяснила:
— Может получиться не так скоро, я не стану проявлять пленку до родов. Схватки могут начаться в любой момент, но стимулировать их будут не раньше чем через две недели после назначенного срока, — протараторила она. — Поэтому не знаю, когда смогу прислать снимок.
— Как получится, дружочек, — перебил ее Юхан. — Как получится. И пришли, пожалуйста, фотографию младенца.
Эллен посмотрела на Андреаса и, улыбнувшись, с готовностью кивнула.
— Мне хотелось бы иметь фотографию того момента, когда ребенок только что появился на свет… — Юхан кашлянул, — только что появился на свет и повернулся, чтобы впервые дотронуться до тебя. Ты пришлешь мне такую фотографию, Эллен?
Она снова кивнула, должно быть обдумывая трудности, которые возникнут в ходе такой съемки.
— Эллен, — сказал Юхан.
Беременная посмотрела на него.
Юхан кивнул в сторону сына, не отводя взгляда от ее голубых глаз.
— Будьте вместе, — сказал он.
— Конечно! — ответила Эллен, сжимая руку Андреаса. — Как же иначе.
В следующие дни он кричал от боли. Но, должно быть, не слишком громко, потому что никто этого не слышал. Голова у него вот-вот разорвется на части. Он помнил, что Май рассказывала ему о Шумане. Когда мрак начал сгущаться, в голове у него непрестанно звучала нота «ля». Это было еще до того, как его поразила невероятно прекрасная музыка, которую он не мог ни записать, ни сыграть. Нота «ля» — ночью и днем. Непрерывная нота «ля». Так было и с Юханом. В голове звучал какой-то гудок, который становился все громче и громче. У Юхана не было слуха, но этот звук походил на гудок в телефонной трубке, который, как всем известно, соответствует ноте «ля». Ля, ля, ля во всем — в солярии, в малярии, в поляне, в орлятах, в проклятье, в ляпсусе, в кляксе. И в имени Май!
— Ты меня звал? — Голос доносился откуда-то издалека.
— Сделай что-нибудь, — умолял Юхан.
— Я держу тебя за руку. Чувствуешь?
— Ты можешь что-нибудь сделать, Май?
Секундное замешательство. Бормотание. Слова, которые сыплются в беспорядке. Туда-сюда. Взад-вперед. Пой, пой, пой! Май плачет. Где-то далеко раздается шепот, но шепчут не ему, а кому-то другому: «Он больше не понимает, о чем говорит».
Мгновение ясности. Юхан стоит перед зеркалом в Вэрмланде. Моя… жизнь. Моя… жизнь. Все, что он видел перед собой, было длинной прямой чертой. Как длинная коса Май. И это все? Май, любимая, это все? Больше ни одного хоть крошечного изгиба?
Именно об этом думал Юхан. Ему хотелось увидеть изгиб. По утрам светает, по вечерам темнеет, а когда наступает день, он поворачивается, поднимает голову и смотрит на небо или оглядывается на проделанный путь. Какая разница. Но он поворачивается. И это изгиб. Поворот образует изгиб. Красивое совершенное движение.
По утрам светает, а по вечерам темнеет, а когда наступает день, он поворачивается.
Вот так.
Теперь он может заснуть. Вот что он хотел сказать. Нужно было только повернуться, а потом заснуть.
— Юхан.
Май стояла, склонившись над ним.
— Юхан.
Открыв глаза, он посмотрел на нее. Май улыбалась:
— Я тебя разбудила?
Юхан покачал головой.
— У Эллен с Андреасом родилась дочка. Три с половиной килограмма. Эллен сделали кесарево сечение сегодня утром в пять минут восьмого. И с мамой, и с дочкой все хорошо. Девочку назовут Агнес.
— В честь матери? — прошептал он.
— Да.
— Хорошо, — прошептал Юхан и снова заснул.
В следующие дни снова какое-то бормотание. Он опять слышал, как Май разговаривает с кем-то из белых халатов. «Он не знает, что происходит. Его здесь уже нет». Он снова услышал, как плачет Май. Май плачет, а белый халат утешает ее. Юхан хочет крикнуть: «Нет! Я здесь! С вами!» Но ему больно, он не может. Изо рта вырываются совершенно другие звуки.
Однажды ночью появляется Май. Должно быть, сейчас ночь, потому что в течение многих часов он не слышал ни звука. Она садится на край кровати.
— Юхан, — говорит она.
— Что, Май?
— Юхан, — повторяет она еще раз.
Ему кажется, что она не слышит его, он открывает глаза и смотрит на нее.
— Время пришло… правда? — спрашивает она.
— Не знаю, — говорит Юхан. — Я лежу и жду, когда рассветет. Слышишь: по утрам светает, по вечерам темнеет, а когда наступает день, я поворачиваюсь. Ведь все так просто.
Он пытается улыбнуться:
— Это такое заклинание. Оно ничего не значит, но если повторить его много раз, это помогает.
Май не слышит его.
— Слышишь, Май?
— Юхан, время пришло. — На этот раз она уже не спрашивает.
— Я же сказал, что… ты не слышишь, Май.
— Я понимаю тебя лучше, чем кто бы то ни было, — продолжает она.
— Не знаю, Май, — отвечает он.
— У нас с тобой есть свой особый язык.
Юхан думает, что теперь Май несет какую-то ерунду. Особый язык! Надо ж такое придумать. «Май из Малё». Нет у нас с тобой никакого своего языка.
— Другой язык, — говорит она.
Юхан внимательно смотрит на Май.
— Время пришло.
— Нет, — отвечает он. Но Май его не слышит.
— Нет, — повторяет Юхан. — Нет, Май! Не сейчас! Пожалуйста! Подожди, пока рассветет.
— Я люблю тебя, — шепчет она, беря его за руку, и протирает предплечье ваткой. Она вкалывает ему снотворное. Она видит, как он засыпает, не чувствуя боли. Ему хорошо. И тогда она делает ему укол парализующего мышцы лекарства «Секонал». Она наблюдает и ждет. Так быстро и все-таки так незаметно. Никаких изменений у него в лице. Только немного кровоточит гнойник на щеке. Она складывает руки и произносит молитву, не потому, что верит в Бога, и не потому, что в Бога верит Юхан, а потому что так надо.
Она выходит из палаты и закрывает за собой дверь, а потом достает что-то из сумки. Это сотовый телефон. Она набирает номер главврача отделения Эммы Майер. Это не тот разговор, который должен предваряться извинениями по поводу того, что человек позвонил в столь поздний час и перебудил весь дом. Несмотря на то, что сейчас действительно поздно. Скорее, даже рано. Ночь уже кончилась. Наступило утро. Вот-вот рассветет, и доктор Майер слушает, что говорит ей Май. Май готова заявить на себя в полицию. Она готова предстать перед судом. Но она следовала голосу совести. Она дала обещание своему мужу, и она его сдержала.
Майер отвечает:
— Он все равно должен был вот-вот умереть.
Май плачет.
— Май, я никому не скажу об этом, если ты сама не станешь рассказывать.
Голос Май, слабый и удивленный:
— Правда?
— Да.
— Почему?
Майер молчит.
— Ты выполнила желание Юхана. Ты его знала, а я — нет. Да и никто другой, если это всплывет, не станет распространяться на эту тему и осуждать тебя.
Май нечего добавить.
Майер продолжает:
— Если ты дождешься меня, я сейчас приеду. Тебе надо выпить чашку кофе и съесть ломтик хлеба. А потом отправляйся домой спать. Через несколько часов начнется новый день.
Май кивает, как кивают дети, разговаривая по телефону, не понимая, что собеседники все равно их не видят.
Голос Майер:
— Ты меня слышишь?
— Да.
— Не надо ничего объяснять, Май. Это не поможет…
— Да.
— Договорились?
— Да.
Окончив разговор, Май снова идет в палату к Юхану и садится на край кровати. Дверь приоткрыта, свет из коридора сочится внутрь. Юхан похож на самого себя. Пока он не изменился. Она берет его руку и целует, но рука у него холодная, она тотчас отпускает ее.
Она оглядывается по сторонам.
Не было смысла возвращаться сюда.
Что ей надо?
Поговорить с ним еще раз?
Услышать, как он рад, что удалось заснуть?
Она встает и вдет к двери.
Если бы Юхан был жив, он сказал бы: «У нее легкая походка, просто она устала. Бесконечно устала. Усталой она ложится спать и просыпается тоже усталой».
Не оборачиваясь, Май закрывает за собой дверь.
Темно. Великая темнота опускается на лицо Юхана Слеттена.
Он сказал бы: «Твои волосы, Май, в это утро красивее, чем когда бы то ни было».