Что делать с этими коньками, я не знаю,— так же, как и с прочим купленным добром. Я не знаю, на что мне десять ложек, картинка с королем, выезжающим на охоту, заячий хвост и еще одни неходящие часы. Все-таки мне приятно, что я купил их по дешевке.

Мы не смогли долго выдержать запах этого вещества для внутренностей и ушли. Тем более что сегодняшний журавль совсем не похож на вчерашнего, у него даже глаза от белки: у директора, который его набивал соломой, не нашлось журавлиных глаз, вот он и воткнул беличьи, его-то больше всего интересует клюв.

Все же мы были довольны, что из-за этого запаха нам почти весь день не хотелось есть. После уроков мы с дедушкой пошли навестить маму, она теперь работает на поле. На поле мне очень нравится, потому что там есть навес и под ним — экипаж и красивые сани, оставшиеся от прошлого режима. Я люблю в них играть с моим братом. Я — кучер, он — барин. Наоборот никогда не бывает.

По пути все смотрели нам вслед, и мы знали, что это из-за папы. Я иногда даже слышу: «Бедное дитё, оно-то чем виновато?» Тогда я печально опускаю голову, хотя мне нисколько не печально, но раз людям нравится меня жалеть, не буду же я их разочаровывать. Дедушка зашел к Катерине на молочную ферму, а когда вышел, то даже не отвечал никому на «здравствуйте». Наверное, Катерина зачислила его во враги народа, хотя он и пенсионер.

Я расстроился. И вообще мне надоели жалостливые взгляды. Я живу очень даже хорошо, и как-никак у меня единственного в деревне есть пианино. Скорее бы папа вернулся, мы бы с ним прошлись по улице, всем назло.

Маму мы нашли усталой, она еле смогла нам улыбнуться. Там все работницы были усталые, но все смеялись над мамой, что она учителева жена, а докатилась до мотыги. Я залез в сани. Мама говорила, что не понимает, чего от нее хотят, почему ей даже не дают молока, она ведь работает наравне со всеми и никого не убила. Мне ужасно грустно.

Роса выпала раньше обычного, и светлячки так и норовили навешаться мне на волосы. Но они не могли меня развеселить, и мой брат к тому же ушел домой, ему надо доделывать кораблик. Я остался сидеть в санях, и как жалко, что я не знаю ни одного грустного стихотворения, чтобы мороз по коже. Я запряг в сани много-много белых коней и погнал их на луну. Мне хотелось мороза — и стала зима. Что-то мелькало под копытами, и я не сразу понял, что это волчьи пасти, и за моей спиной щелкали зубами все зимние, все голодные волки. Как вернуться, я не знал, потому что земля превратилась в одно белое поле, и по нему прыгали тени, и стояла такая ночь, что раньше умрешь, чем она кончится. Лошади от страха стали друг за дружкой превращаться в кузнечиков и запрыгивать ко мне в рот, между последними молочными зубами, потом волки меня все-таки догнали и съели. Тогда я вылез из саней, отменил холод и поволок сани за собой к дому. Поле сбилось под ногами, как простыня. Луна созрела и целилась мне в голову. Я петлял из стороны в сторону, чтобы она промахнулась, а тут еще от кузнечиков жгло в животе, и я не мог ни о чем думать — только зачем луна за мной гонится. Мне было все хуже и хуже, пока я не встретил черта с трубой и он не сказал мне, что это все чепуха и лучше мне слушать его, он-то меня знает, слава богу, с пеленок. Он заиграл, как никогда, я выплюнул по одному всех кузнечиков, увидел, что уже утро, и вернулся на санях под навес. Мне больше не было грустно.

Когда я проснулся, все тело ныло, я лежал уже не в санях от прошлого режима, а в своей кровати на четыре персоны, и мама сидела рядом. Она не спала всю ночь, искала меня вместе с теми усталыми работницами, и если бы не Гуджюман, они бы меня не нашли. Я сказал маме:

- Еще бы, я же был далеко!

И она засмеялась.

Нет, мне больше не грустно.

Прошел еще месяц, я нарвал много цветов, а папа так и не вернулся. Всего я нарвал девятьсот диких гвоздик и шестьсот зверобоев. Отнес в сарай, на чердак, и сложил на трухлявом сундуке, где часы и коньки. Там я принимаю Алуницу Кристеску. Цветы пахнут, мы заводим будильник на звон и читаем прощальные письма. А что будильник не звонит, ну и пусть.

Вообще я не такой уж несчастный. Из забора выпало пять досок, но я уже начал привыкать, и мне больше не хочется плакать. Хотя нет, хочется, когда мама посылает меня за хлебом и меня все пропускают вперед, будзю бы я тороплюсь. Один раз там был милиционер, его тоже пропустили. Он смотрел на меня в упор, и я уже хотел ему во всем признаться, но тут он меня спросил, сколько будет трижды три. Тогда я разозлился и отбарабанил ему таблицу умножения от начала до конца, при всем честном народе, и все смеялись и были за меня.

Мой брат все время что-то чертит на листочках и все грозится сообщить о своих открытиях нам с Алуницей Кристеску. Я дрессирую собак, а они никак не хотят дружить, только повернешься к ним спиной — цапаются. Я учу их прижиматься брюхом к земле и ползти.

Никто из родственников больше к нам не приезжал, да и зачем, у нас ведь не осталось ни орехов, ни фасоли. Зато через месяц приедет на каникулы дядя Ион, нам уже не терпится пойти с ним на речку и плавать руками по дну, потому что у нас речка по колено.

Весна уже в разгаре, бабочки садятся мне на ладошки, когда я лежу в траве, и каждый вечер я прихожу из лесу пьяный. Моя береза сохнет в схватке с молодым буком, и мне ее жалко. С запада налетают короткие ливни, я еле успеваю спрятаться под дерево, а вообще я целый день лежу в траве, на спине, лежу, пока букашки ко мне не привыкнут и не начнут ползать по лицу, по носу — некоторые зеленые, некоторые голубые, такие же красивые, как цветы. Я так тороплюсь належаться, потому что они все умрут под косой, сразу как созреют черешни. У меня вся надежда на краденые черешни: наше дерево такое высокое, что, пока долезешь доверху, птицы уже разберут по черешенке и разнесут по белу свету.

Я люблю смотреть на цветы вблизи, смотрю, пока не начинаю их понимать, то есть почему один так раскрашен, а другой — по-другому, почему одни растут целой компанией, а другие поодиночке, и какие уже опылены пчелами, а какие нет.

Мой брат говорит, что я должен был родиться девочкой и что он ничуть бы не удивился — так я люблю всякие телячьи нежности. Поэтому я его с собой не зову, тем более что уже лето, скоро кончится школа и я занят: ем землянику, чтобы губы стали красные к школьному балу.

Алуницу Кристеску мама снова остригла. Она родилась в полнолуние и должна быть всегда как луна. Она тоже ест землянику и выглядит ничего.

В день бала, хотя это не совсем бал, потому что не ночью, мы пошли в лес с Урсуликой. Я был довольно счастливый, хотя всего выпало уже пятнадцать досок с тех пор, как нет папы. Но все-таки занятия кончились, и учитель объявил, что я получаю первую премию. Потому я и пошел в лес — нарвать букет для церемонии: себе, а заодно и Алунице Кристеску, она получает вторую.

Я все время смотрел под ноги и даже не заметил, что Урсулика куда-то подевался. Вдруг он бешено залаял, и тут же раздался выстрел. У меня цветы выпали из рук, я побежал изо всех сил на выстрел, звал Урсулику и наконец нашел его у самой Ходаи. Он вертелся на одном месте и рычал. Мне было страшно, но зуб уже не попадал за зуб, слишком мало их осталось, поэтому я зашел в сторожку. В печке была зола, но остывшая, на полу валялись банка из-под консервов и огарок свечи. Банку я прихватил с собой. Урсулика был цел и невредим, он положил лапы мне на плечи и стал выше меня. Я почесал его по белому нагруднику, и мы пошли домой. Но в дверях сторожки я оставил веточку, чтобы знать, войдет ли кто-нибудь туда.

В березах мы не задержались, было уже поздно, и потом я подумал, что тот, кто стрелял в Урсулику, может выстрелить и в меня. Я все рассказал моему брату и коказал ему консервную банку. Он пожал мне руку. Солнце уже сильно припекало, и я шел домой по тени, чтобы не осыпались цветы и не пересохли губы. Алуница Кристеску ждала меня у калитки в том платье, в каком мы ходили колядовать, то есть она, я ходил в матроске, платье было теплое, не по погоде, но зато лучшее. Мама вдела ей в уши новые петельки из голубой нитки, и цветы я ей подарил как раз голубые. Это вышло так красиво, что я пригласил ее после бала в сарай на угощение, на первые яблоки. Она сказала мне «спасибо», что бывает только по праздникам. Правда, в это время наши соседки, мать с дочкой, так ругались, что я чуть не сгорел от стыда.

Праздновали очень красиво. Пели хором, дирижировал наш учитель, хоть и без одного пальца: он говорит, что оставил его на реке Дон. Пригласили всех родителей. Но мама не смогла прийти, она сидела дома и зарабатывала нам на хлеб — шила платья учительницам.

Я очень жалел, что мама не видит, как я, со всеми своими недостатками, получаю первую премию. Мой брат тоже получал первую премию, он тоже разжился букетом — из моих сарайных запасов. Дедушка сидел, опершись одной рукой о палку, а другой поглаживал бороду. Он надел новую жилетку и держал шляпу на коленях. Глаза у него маленькие и быстрые, и, когда нас вызывали вручать грамоты, он моргал и сморкался. Я дал учителю цветы, а он мне — грамоту и книжку. Я хотел ему что-нибудь сказать, но не смог, потому что вспомнил про папу, как он сидел бы сейчас с другими учителями и смотрел строго. Наш учитель погладил меня по голове своими четырьмя пальцами, и я уступил место второй премии, то есть Алунице Кристеску.

Потом мы спели еще одну песню про то, что мы всегда готовы, и родители разошлись по домам. Я отдал грамоту дедушке, он угостил меня конфетами. Потом он поднял глаза и хотел вздохнуть, но так и остался, потому что бал происходил в физическом кабинете, и среди ученых на стене дедушка увидел себя, только под другим именем.

Наш учитель подошел поздравить дедушку, но тот так смотрел на ученых, что учитель тоже стал смотреть. Хорошо, что жена учителя насела на него с пирожными. Он и так уже толще, чем нужно, но она все равно наседает, два года назад даже специально вышла на пенсию, чтобы печь дома пирожные. Хорошо, что дедушка не любит пирожных, поэтому он ушел с тем нашим соседом, который одним махом расстался и с женой, и с поросенком. В дверях он обернулся, еще раз посмотрел на ученых и поклонился. Мы остались на бал, а бал — это когда жена учителя угощает нас пирожными, а мы разговариваем.

Алунице Кристеску очень шли новые сережки и новолунная голова, но она слишком долго стояла с сыном милиционера, которого звать Джиджи, но он шепелявый, и мы зовем его Шушу, а он не обижается, только для виду, когда отец рядом. К тому же он косой. Так что он смотрел на Алуницу Кристеску одним глазом, держал ее за руку и что-то ей рассказывал, а она смеялась как дурочка. Не по-умному же ей смеяться на болтовню какого-то Шушу. Мне было не очень хорошо, сердце билось так, что меня качало. Во рту ужасно горчило, как от косточек не знаю чего, и я подошел к ним.

— Повштречалша орех ш мышью. Мышь и говорит: я шильнее. А орех: нет, я. А мышь взяла да и шьела его. Кто шмел, тот и шьел.

И Шушу залился идиотским смехом. Алуница Кристеску ему вторила так, что у нее дрожали сережки.

Я смотрел, какие красивые зубы у Алуницы Кристеску и как она их тратит на то, чтобы смеяться с каким-то Шушу. И только он открыл рот, как я сказал:

— Шушу, поди сюда, скажу что-то на ушко.

Он оглянулся, нет ли поблизости отца, отца не было, и он не обиделся.

— Говори, только побыштрее. Я тоже шнаю анекдотик про уши, потом шкажу,— И он одним глазом подмигнул ученым на стенке, а другой не спускал с Алуницы Кристеску.

Я отвел его на шаг в сторонку, он подставил ухо, и я в него плюнул. После чего пошел прямо в сарай читать прощальные письма.


С Алуницей Кристеску я помирился только к концу лета, и то только про себя. Не то, чтобы я не хотел, я очень даже люблю мириться, но ее увезли к родственникам на море и держали там без перемирия со мной, пока не прошли все ярмарки. Лето было короткое и очень злое, наслало на нас засуху, и маме приходилось каждый день мотыжить землю. Кормил нас дедушка, потому что она возвращалась поздно и почти всегда в слезах. Мы с моим братом надевали пижамы и сидели на завалинке, пока не стемнеет. Вот что хорошо в засуху: солнце заходит так красиво, что меньше хочется есть.

Вообще-то я и днем больше сижу на завалинке, смотрю, чтобы не дрались собаки. Я завел длинный прут, их разнимать, потому что слов они не слушают и бросаются друг на друга, как только я задумаюсь об Алунице Кристеску. Санду пропадает весь день в лесу, и, что он там делает, не знаю, возвращается он очень мрачный.

С ребятами я тоже вижусь. Как случится что интересное, они прибегают рассказать. Например, в горах бандиты пырнули ножом одного чабана и подожгли овчарню. И он бы тоже сгорел, когда бы не собаки, они вытащили его наружу, а там он уцепился за хвост своего осла, и осел доволок его до охотничьей сторожки, тем и спас.

Но у меня другое горе: собаки. Вчера я вылил на них ведро воды, иначе их было не расцепить. Мне кажется, что главный задира — Урсулика, и, как его образумить, не знаю. Я попробовал посадить его на привязь, но он перегрыз ремешок и опять подрался. Я уж и еды им даю поровну, и поговорил с каждым в отдельности, а они никак не поладят. На белой шерсти Гуджюмана раны особенно видны. Он сдал и больше не держит голову высоко, как раньше. Когда я его зову, он смотрит на меня и моргает, и мне хочется плакать, такие у него печальные глаза.

А в остальном все хорошо. Только когда на нас наползает вечерний туман, голосят коровы и у меня начинают слипаться глаза, я вспоминаю папу, как он входил в дверь, бросал на кровать газету, а потом шуршал ею со всех сторон, пока не засыпал. Хорошо, что я нашел его карточку и смотрю на нее по вечерам, когда наползают туманы и пахнет ореховым листом.

Я очень изменился, мне больше не снится помадка, и с тех пор, как Алуница Кристеску уехала на море, я не построил ни одного замка. И для нашего сарая я больше ничего не покупаю, только прибираюсь там иногда, меняю цветы и потом играю на пианино, пока не заболят пальцы. Не очень-то мне весело.

Однажды меня навестил Шушу, сказал, что за десять марьян он меня, так и быть, простит. Нашел дурака! Я еле удержался, чтобы не плюнуть ему еще и в другое ухо.

Нет, если хорошенько подумать, мне не нравится лето, я жду не дождусь, когда вернется Алуница Кристеску и мы с ней начнем осень. Из-за этих несчастных каникул я даже не вижусь с дядей Никуцей, нашим школьным служителем, и уже давно ничего не слышал про вторую мировую войну. Про первую-то нам докладывает дедушка из Малу. Мы с дядей Никуцей остановились на том, как ему пуля пробила шею и как его отвезли в полевой госпиталь, и мне ужасно интересно, что будет дальше, выживет он или нет.

Потом засуха кончилась, а с ней вместе и закаты, которые отвлекали от голода. Теперь по вечерам трудно. Хорошо, что мама стала пораньше возвращаться с работы. Мы надеваем пижамы, едим, а после дядя Ион, который у нас гостит, рассказывает нам про политику и историю.

Вечером я хотел лечь спать пораньше, чтобы наутро проснуться первым и думать об Алунице Кристеску, пока не проснулись другие. Я был довольно счастливый, потому что попил молока. Мама кончила шить платья и отдала их учительницам. Собаки облаивали друг друга, мама смотрела в окно и говорила, что это просто издевательство, сколько ей заплатили. Дедушка вспомнил для нас одну веселую сказку, собаки устали лаять, и мама сказала, что мы все-таки пойдем завтра на ярмарку и она купит нам брюки клеш. И заплакала. Мы были совсем сонные и поэтому обрадовались только наутро. Я даже отложил на потом Алуницу Кристеску, покормил собак, привязал их подальше друг от друга, поиграл немного на пианино, а после мы обулись в новые ботинки, в те, что нам купил папа год назад к приезду родственников. Хотя на ярмарку мы всегда ходим пешком, я представлял себе, что мы опоздали на поезд.

Жалко, что нам некому было сказать «до свиданья», потому что дедушка тоже пошел с нами, а дядя Ион вернулся в город, в свой университет. Все же я немного отстал и сказал «до свиданья» Алунице Кристеску, про себя.

Было воскресенье, и все на нас смотрели. Я старался погромче разговаривать с моим братом, чтобы, кто нас видел, поняли, куда мы идем. Когда мы вышли за околицу, мы сняли ботинки, чтобы они не пылились.

Я радовался, что нас много и от нас шум идет по лесу. ! Одна сойка так с криком и летела за нами всю дорогу. Было тенисто, пахло привядшими цветами, я нес припасы, мой брат — ботинки, мне все время хотелось смеяться, я даже иногда забывал, что папа в тюрьме.

Посреди леса мы устроили привал и поели хлеба с повидлом. Голубые букашки липли мне к рукам.

Я спросил маму, сколько километров мы прошли до сих пор, и дедушка ответил, что четыре. Мы с Санду переглянулись и подумали, что через километр начнем ссориться.

Мы поменялись, кто что несет, Санду взял припасы, то есть пустую сумку, а я ботинки. Мама шла впереди, собирала цветы по краям тропинки и улыбалась, когда дедушка стучал по деревьям своей бамбуковой палкой и принимался вспоминать разные рецепты чая. Я первый раз в жизни подумал, что мама красивая, и, не знаю почему, нагнал ее и попросил взять у меня те двадцать лей, что я заработал колядками под Новый год. Она рассмеялась и не захотела их брать.

Мы совсем не устали, но все время спрашивали, далеко ли еще идти. Они говорили, что нет, но столько раз, что на самом деле было да. Наконец мы вышли из леса, осталось пройти полем до большой дороги. Было очень тепло, на опушке к нам привязалась мошкара и прокатилась на нас к дороге, там мы ее оставили до вечера, чтобы вечером прокатить обратно в лес. Мне было как-то щекотно: как будто щекочут в животе, где ты не можешь почесаться.

Ярмарку было слышно издалека. Дедушка нам ее показывал, но мы не видели, как ни вставали на цыпочки. Мы сели на обочине дороги и обули ботинки. Только тогда я посмотрел на Санду, и мы поняли, что первый раз в жизни прошли больше чем пять километров без ссоры. Мама нас причесала и сказала, что, если останется время, покажет нам город, только мы должны будем держаться за руки, чтобы не потеряться.

И когда мы обулись, дедушка сказал: «Вот она!» Но это была не сама ярмарка, а только ее колеса. Никогда бы не подумал, что ярмарка держится. в воздухе на четырех колесах и на пятом поменьше, но которое все равно стоит три лея, еще дороже, чем большие. Мы прокатились на всех, я громко разговаривал с моим братом, но о чем, не помню,— в общем, это был самый счастливый день в моей жизни. Нет, наверное, не самый, потому что он кончился головной болью.

Жалко, что Алуницы Кристеску не было с нами, она бы струсила перед этими колесами, которые называются чертовы, а я бы ей сказал: «Чего ты испугалась? Подумаешь!» И солнце пекло гораздо сильнее, чем дома, весь день торчало у меня на голове, поэтому я ничего не помню: только что в животе щекотало, и я смеялся без перерыва. Да там все смеялись и транжирили деньги.

У одного балагана стояла лошадь, ржала человеческим голосом и зазывала в цирк. Но мы не пошли, потому что дедушка ни во что такое не верит. Даже в лотерею, хотя я в конце концов выиграл пастушка из гипса. Я положил его в сумку, и мы пошли смотреть на город. Солнце било городу в окна, он сгрудился внизу, в долине, дом налезал на дом, и крыши были плоские. Я его представлял совсем не таким, дедушка показывал нам, где больше всего окон, и говорил, что он там учился. В город мы не спустились, у нас ботинки запачкались от ярмарки, и, когда дедушка замолчал, я всучил Санду те двадцать лей за колядки, я все равно не знал, куда их девать.

На самом деле город мне, наверное, понравился, потому что только потом, когда мама покупала нам брюки клеш, я подумал о папе.

Я крепко держал гипсового пастушка, мы немного походили — посмотрели, как все смеются и транжирят деньги, потом мама стала покупать нам брюки клеш. Я говорю «стала», потому что мы их покупали битый час, пока не нашли подходящих. Мой брат говорил, что нечего меня баловать, что мне еще расти и расти до таких штанов, но я тогда посулил ему пастушка из гипса, которого я выиграл уже сейчас, хотя расти мне еще два года, пока я нагоню Санду.

Штаны были зеленые, и даже с шлевками для ремешка, мама пообещала сшить нам ремешки из холста. Еще мы порылись у дедушки в карманах и наскребли на две зеленых шляпы с тесемками. Мы все остались ужасно довольны, а когда уходили, лошадь, которая ржала человеческим голосом, снова позвала нас в цирк, но мы снова не пошли, потому что дедушка так ей и не поверил.

Ботинки мы больше не разували, мошкару перевезли на себе от дороги до леса, новые штаны тоже не снимали, и я ждал, когда пройдут полпути и Санду даст мне прищепку, которую он взял с собой из дому. Перед тем как уйти с ярмарки, я еще разок прокатился на всех колесах, особенно на маленьком, за три лея, и вдруг мне показалось, что я вижу дядю Аристику, как он с кем-то разговаривает, а этот кто-то, когда я подошел поближе, оказался тем соседом, который спровадил жену на курорт и у которого еще кукушка умерла в затмение. И как будто это все уже было, только я не мог вспомнить когда. Да и времени вспоминать не осталось — мы спешили зайти к дедушке в Малу, на сказку про яйцо и на простоквашу.

На прощание дедушка из Малу подарил нам оплетенную бутыль с молоком и проводил нас до Девичьего лога, под рассказы из первой мировой войны. Потом мы поцеловали ему руку и еще долго видели, как он стоит, весь белый и сгорбленный, перепоясанный большим черным поясом с кармашками — за пояс он затыкает складной нож, а в кармашках хранит вырезки из старых газет. Мы его очень любим, особенно летом.

Стало смеркаться гораздо позже обычного, запахло дымом и коровами, мама шла впереди, красивая, я нарвал для нее слив-скороспелок и цветов в волосы, дедушка рассказывал про разные чаи, и только Санду его слушал, потому что они вместе тащили бутыль с молоком. Я был совершенно счастливый из-за новых штанов, хотя мой брат и забыл дать мне на полдороге прищепку, и от счастья мне захотелось вести себя как родственнику, то есть громко смеяться и говорить что попало, но все-таки из забора выпало двадцать досок с тех пор, как папы нет, и, когда мы пришли домой, я сразу пошел в сарай играть на пианино, прямо в брюках клеш.

Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.

Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.

Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.

Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.

Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.

Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.

На другой день меня разбудила боль в голове. Не знаю почему, мне показалось, что наступила осень, а мне не с кем будет считать журавлей, потому что Алуница Кристеску никак не возвращается с моря. Я вышел во двор, но осень не наступила, только мой брат расхаживал в брюках клеш и с прищепкой, он велел мне поскорее вырезать первый день в календаре, по которому отелится наша старая корова, и идти искать Гуджюмана, потому что тот пропал.

Я вспомнил вчера, и снова мне захотелось, чтобы ничего этого не было. Голова болела, и я не произнес ни слова все то время, что мы искали Гуджюмана. Каждый шаг отдавал у меня в голове, как будто об ее стенки бились мысли, но на самом деле это бились собачьи глаза. Когда мы встретили в березах отца Алуницы Кристеску и он сказал, что нашел Гуджюмана, мне было страшно подойти: я был уверен, что тот лежит без глаз, а его глаза во мне, внутри головы, от этого и боль.

— Он постеснялся умирать дома, бедный пес,— сказал отец Алуницы Кристеску.

И мы стали рыть могилу.

Березы размешивали ветками небо, рыжие муравьи карабкались по нашим ногам, я не мог оторвать глаз от белой шкуры Гуджюмана, на которую шлепалась черная земля, и, не знаю почему, думал, что еще очень, очень не скоро отелится наша корова.

Прогудел десятичасовой самолет, и первый раз в жизни мне стало от этого больно. И потом всю неделю было больно, самолеты как будто пролетали сквозь мою голову. И всю неделю я каждый день приносил на могилу Гуджюмана цветы и по куску мамалыги, но ее съедали рыжие муравьи.

И в первую же лунную ночь я тоже решил не умирать дома. Особых причин на то у меня не было, просто если ты это делаешь в тишине и один, тут нет ничего особенного и очень похоже на сон. Конечно, только для того, кто умирает, другие-то это переносят хуже, некоторым даже кажется, что они умирают заодно с тобой, и выходит, что тут главное не твоя смерть, а то, что ты мучаешь ею других.

Я это знаю, потому что один раз уже умирал, зимой, в снегу, не помню, от холода или от тоски, но мне не дал умереть дедушка, он меня нашел, совершенно случайно: я не оставлял никакой записки.

Уже несколько дней лето ведет себя, как осень, и я не могу перевозить на себе муравьев. Но я перевез их достаточно. Это очень удобно в брюках клеш, набираешь сразу много, и ни один тебя не укусит. Я давал им налезть на штанины и потом стряхивал в одну песочную яму, но ночью они возвращались обратно на могилу Гуджюмана.

Наверное, единственный выход — это еще раз умереть. Пожалуй, я так и сделаю — только послезавтра, потому что на завтра назначен спуск корабля на воду, и я надеюсь еще побыть счастливым. У нас припасено и шампанское, то есть бутылка вина, которое сначала было для причастия, сейчас, когда дедушка на пенсии, это просто вино, а завтра оно будет шампанским. Мы пригласили множество народа на пруд, очень жалко, что велосипед заперт с тех пор, как уехал папа.

Пруд — это тот, что возле целебного источника, который возле церкви, которая рядом со школой, которая через забор от нас. Я хочу сказать, что мы живем рядом с прудом, и были там первыми, в матросках. Лягушки все попрыгали в воду и глазели на нас из камышей. Пахло гнилью. Мы сели на траву и обтерли пыль с шампанского. Я все ждал, что вот-вот стану счастливым, но, даже когда пришли приглашенные, не стал.

Сначала корабль шел хорошо, и все хлопали. Лягушки от страха нырнули под воду, но, когда у него заклинило руль и он застрял в камышах, они осмелели, забрались на палубу и там расположились. Приглашенные смеялись, и мой брат еле-еле убедил меня разуться и вызволить корабль из позора.

Воняло гнилью, мне чего-то недоставало, кажется, Алуницы Кристеску, и даже шампанское не хотело открываться. Мой брат сначала выругал меня, а потом проделал дырочку в пробке, и мы цедили из бутылки по очереди, пока не началась гроза с громом и молнией. Наверное, мы были пьяные, а то бы в нас попала молния. Я вспомнил, что положено шампанское разбивать о корабль, но поскольку он сломался, мы разбили бутылку о дерево, а потом я ушел в лес, чтобы не разреветься.

Я шел быстро, ветки хлестали по лицу, я встретил четырех ящериц и в конце концов понял, почему мне хотелось плакать. Умерла моя береза. Опали ее листья, и в складках коры кишели отвратительные насекомые. У меня заболело исхлестанное ветками лицо, в голову забралась совершенно нестерпимая мысль, что это все из-за меня. Из-за меня умерла береза, расшатался забор, забрали папу, сломался корабль, из-за меня шампанское — это никакое не шампанское, и не едет Алуница Кристеску, и мне больше не назвать ее просто Алуницей, как в ту ночь с морозом и колядками...

Я заколотил ногами и кулаками по здоровенному буку, который задушил мою березу, и колотил, пока на мне не высохла матроска. Трава тоже высохла, и я лег в нее. Наверное, она была лекарственная, так она пахла, на нас лилось солнце, и я даже подумал, не умереть ли мне, но солнце жгло так сильно, что на мне загорелась одежда. И травяные лекарства запахли горелым, насекомые с мертвой березы переползли на меня, а я ничего не мог, время шло мимо и было такое же мерзкое, как эти насекомые.

Потом небо заволокло всеми облаками, которые мы с Алуницей Кристеску распустили за нашу жизнь. Они почернели, набухли. Теперь они распускали меня, я крепился изо всех сил, чтобы не развалиться на куски, и вздохнул с облегчением, когда увидел соседа, у которого умерла кукушка на курорте или жена на затмении — не помню. Он появился из-за берез с бельгийской трехстволкой наперевес. Я уверен, что это была она, хотя никогда ее не видел. Я хотел обрадоваться, что ружье нашлось и папа теперь вернется, но был уже почти развалиной. Сосед наставил на меня ружье, но я не испугался, потому что растерял зубы в других страхах, и только подумал: что он тут делает, в моих березах, они и так еле держат верхушками черные тучи, не дают им распустить меня совсем. И вдруг все березы вздрогнули, тучи рухнули на меня вперемежку с листьями, и боль хлынула из головы через нос. Время, которое шло мимо, встало. И тогда грохнул выстрел, и гипсовый пастушок разлетелся вдребезги.

Когда я очнулся, уже наступила осень. Первое, что я услышал, было «Воскресенье печальное». Второе был мой брат, он дал мне пять конфет и сказал, что сообщил милиционеру про консервную банку, про окурки и про тени в ту велосипедную ночь, но милиционер не сразу сообразил что к чему, пришлось Урсулике привести его к березе, где меня нашли, оттуда — в Ходаю, а потом — в дом того соседа с затмения, но его там не оказалось, он сбежал в лес, к этим.

Я ничего не понял, и Санду сказал мне «дурак», хотя я и больной. Я спросил его про гипсового пастушка, он сначала удивился, что я не сказал «сам дурак», а потом ответил, что пастушок сам разбился в тот день, когда меня нашли в лесу под умершей березой, хотя он был дома и сидел между окон, рядом с подушечкой для иголок.


Прошло семь осенних дождей, а Алуница Кристеску так и не приехала считать журавлей. Я каждый день хожу на станцию, но на нашей станции больше никто не выходит. Возвращаюсь домой не дорогой, а напрямик, через речку, чтобы не попасть под десятичасовой самолет, он все еще давит на меня. У нас уже и учитель сменился: у него все пальцы целы и он обожает стучать ими по кафедре.

Примерно на втором дожде у меня была большая радость: дядя Никуца не умер в полевом госпитале, а поправился и отступил в беспорядке к Яссам, где у него был знакомый сапожник, который его укрыл. Может быть, я выражаюсь не очень ясно, но моего брата вызвали в милицию и, наверное, не для того, чтобы узнать, сколько будет трижды три. Если он не вернется к обеду, я пойду относить ему еду. Я уже приготовил немного мамалыги с повидлом. Хорошо бы было на второе молоко, но по коровьему календарю до него еще два месяца. На третье я прихватил орехи и пошел к примарии. Около нее стояла машина, но в ней моего брата не было, и я прошел мимо — прямо к окну подвала, чтобы сунуть туда еду. Я был уверен, что Санду в подвале, поэтому мне пронзило голову, как десятичасовым самолетом, когда я увидел его на крыльце примарии в кругу каких-то чужих и веселых людей. Фотограф фотографировал моего брата, а рядом стоял товарищ милиционер, очень довольный.

Я тоже был доволен, только не знал отчего. Я посвистел моему брату, но меня заметили остальные, подхватили и ввели на крыльцо. Я ничего не понимал: ни зачем меня заставляют пожимать руку моему брату, ни зачем нас все время фотографируют и велят улыбаться. Но больше всего меня напугал один, который все время писал что-то в блокноте. Он был доволен, как и все остальные, потому что приехал на той же машине, но зачем-то взял меня за пуговицу и сказал:

— Что ты чувствовал в ту минуту? Ты думал о своих товарищах, пионерах? И как думал?

— В какую минуту? — решил уточнить я, потому что про пионеров и прочее я знал, что ответить.

— Когда он в тебя стрелял,— сказал тот, что с блокнотом, вертя мою пуговицу.

— Кто?

— Легионер! Как его там, товарищ старшина?

— Ваш сосед, у которого жена на курорте,— объяснил мне милиционер.

— Так, жена на курорте,— записал тот, что с блокнотом.

— А, этот! — Я обрадовался, что понял, наконец, о ком речь.

— Значит, так, он в тебя стрелял...

— Да нет, не в меня!

— Как это не в тебя? — Тот, что с блокнотом, уже не был доволен, хотя их привезла одна машина, и все сильнее крутил мою пуговицу, а я не мог ему сказать: «Осторожнее, не оторвите»,— потому что нас как раз фотографировали.

— Он стрелял в пастушка... у нас дома стоял такой, гипсовый, между окон,— объяснил я, но напрасно, потому что пуговица уже отлетела.

Все начали переглядываться, а мой брат дал мне сигнал в ногу и еще подмигнул.

Тот, что с блокнотом, забыл про блокнот. Он держал на ладони мою пуговицу, и, поскольку мне захотелось есть, я ответил на его вопрос:

— Ничего, с гордостью.

Он проглотил — что, не знаю, до этого он ничего не жевал — и улыбнулся:

— То есть как это, мальчик?

— То есть в ту минуту я ничего не чувствовал, а про пионеров думал с гордостью.

Он открыл было рот, но не сказал «ага», как я ожидал.

Пора было расходиться по домам. Я посмотрел на товарища милиционера и подумал, что трижды три будет девять, но ему не сказал, ведь он бы мне все равно не поверил, так что я попросил отдать мне мою пуговицу, и мы ушли. Обед я скормил моему брату по дороге, кроме третьего, то есть орехов, которые нельзя съесть без двух булыжников. И в тот день нам было очень весело, хотя из забора выпала тридцать одна доска с тех пор, как забрали папу.


Две недели идет дождь. У меня отсырел ранец, учебники все время подмокают, хорошо, что они бесплатные. Прошлой осенью было четырнадцать дождей, но не таких длинных. Еще немного — и станет совсем грустно. Все остальное по-прежнему: каждый вечер у меня болит голова и я жду папу. Мы по очереди ходим к утреннему поезду, но, наверное, до праздников так никто и не сойдет на нашей станции. Когда поезд отправляется, я машу рукой начальнику вокзала, который однорукий и мне не отвечает, и быстро иду домой, а что дождь — даже хорошо, он меня спасает от десятичасового самолета.

Осень мне не нравится. Вчера вечером дядя Никуца заключил перемирие. Сегодня после обеда, когда мы запасались углем на зиму, он поступил в партийную школу, учиться на начальника. Я уже знаю конец, и мне неинтересно. К тому же в дождь плохо подметается, надо бы найти другого раненого и пойти по новому кругу. Холодает с каждым днем. Уже на месяц холоднее, чем когда меня подстрелил сосед. А папа все никак не вернется. Сегодня с утра мама наводила чистоту и вымела из-под кровати белых человечков. Я видел их следы в пыли, и мне было их жалко. Дедушка не верит, что они есть, хотя по профессии, как священнику, ему положено верить. Вообще я не понимаю, что со мной, я говорю, а сам как будто жду чего-то. Поэтому я и журавлей не сосчитал. Мы думали сосчитать их с Алуницей Кристеску: сначала осенью, когда они улетают, а потом весной, когда прилетают, чтобы посмотреть, сколько остается в теплых странах. Мы бы и пари заключили, но теперь какие там пари, если Алуница Кристеску сама осталась в теплых странах, море — ведь это и есть теплые страны? Ее отец тоже уезжает: он попросил у нас чемодан. Правда, чемодана у нас уже нет, а с каких пор, не помню и не хочу вспоминать, потому что начинаю скучать по Алунице Кристеску.

У меня есть теория, по которой осенью холоднее, чем зимой. Но сейчас холоднее даже, чем осенью. У меня размокли кости, и по утрам мне кажется, что я разучился ходить. Я уже два раза падал. Хорошо, что не на глазах у мамы, а то бы она заплакала. Поэтому я притворяюсь, что ленюсь вставать с постели, и лежу, пока у меня это не пройдет. Я лежу и вспоминаю, как надо переставлять ноги по очереди, и чем дальше осень, тем это все труднее.

Была одна ночь, когда понаехала тьма машин, целых четыре. И все из милиции, они арестовали нашего соседа по затмению и еще двоих, которые были связаны с теми, из лесу. А я всю ночь крутился в ярмарочном колесе, пока не сообразил, что четырехклассный голос, который мы подслушали, когда ехали на велосипеде в пижамах и с прищепками, был нашего соседа, а другой — дяди Аристики. Так я и сказал моему брату. Утром к нам в гости пришел отец Алуницы Кристеску. Он принес весть, что те же четыре машины арестовали дядю Джиджи и дядю Аристику. А он сам завтра уезжает на Черное море, потому что достал чемодан, и пришел пожелать нам счастливо оставаться.

Я спросил его, увидит ли он Алуницу Кристеску, и он сказал, что да. Я хотел послать ей письмо, как я один пересчитал журавлей и устроил бал в сарае, но потом успокоился и собрал ей просто посылку: счастье и еще несколько марьян, на память.

Мы сидели за столом до поздней ночи. Когда дождь застучал по крыше, мне стало грустно, и от грусти я заметил, что к окнам со двора прижались тени и смотрят на нас, как мы пьем цуйку и молчим. Я чувствовал, что больше не могу, скорее бы пришли синицы и зима, к нам на выручку.

Я подумал, что Алуница Кристеску ходит сейчас раздетая. Я однажды видел фотографию с морем, и там все люди были раздетые и смеялись, неважно, взрослые или дети. На самом деле я рад за Алуницу Кристеску, что она ходит раздетая и смеется, но, по-моему, в тот вечер я называл ее по имени почти без остановки.

Ее отец давно уже ушел с чемоданом, а мы все никак не могли заснуть. На столе осталось от взрослых еще немного подогретой цуйки, и Санду сходил за ней. Я бы тоже мог, под кроватью-то больше никого нет, но у меня снова размокли кости. Урсулика выл, так что мурашки шли по коже, мы помянули Гуджюмана, чокались тихонько, чтобы не услышали мама или дедушка. Как бы я хотел уехать далеко-далеко!

Мой брат объяснил мне, Как он догадался, по консервной банке и по окурку, кто украл у нас ружье. Но только я сегодня вечером соображаю еще хуже, чем обычно. Я не понимаю, зачем людям родиться бандитами и ненавидеть друг друга. Не понимаю, чем мы провинились перед дядей Аристикой, что он заставил соседа по затмению украсть у нас ружье, и почему тот согласился, когда он должен быть нам благодарен, что мы услали его жену на курорт? Я не понимаю, зачем человеку родственники, и, если все же они есть, почему мы должны отдавать им орехи и фасоль? Почему папа в тюрьме, почему разваливается забор, почему надо любить теть, если их все равно что и нет, почему я один на один с тенями за окном и с иконой, почему мне страшно и грустно, ведь я никому ничего не сделал, почему я разучился ходить, почему я убил Гуджюмана, почему?

Господи, почему никак не вернется папа?..

Хорошо, что в коровьем календаре осталось только две недели. У меня голова просто раскалывается от боли.

Все-таки я собираюсь дать бал в сарае. Нарочно, чтобы не пригласить Шушу, а когда он меня спросит почему, плюнуть ему во второе ухо, хотя я уже не помню, какое было первым.

Надо бы подумать про наших дядей, которых забрали. Может быть, раз они теперь там, нам отдадут обратно овец? Но мне больно думать. Гораздо больнее, чем от собачьик глаз, и дождь превратился в шаги, подошел к окну и смотрит на меня. Икона начинает расти и пахнуть чем-то знакомым, в ней открывается дверца, я вижу хромого черта, я не видел его с затмения, он меня манит, зовет слушать трубу. И вдруг я понял, какой он подлый, и нет у него никакой трубы, и никогда не было, он меня морочил с пеленок. Я допил цуйку и запустил в него кружкой. Он кинулся на меня, но, слава богу, в эту минуту въехал папа на белой лошади. Он курил папиросу и лег рядом со мной. Икона захлопнула дверцу, сделалась совсем маленькой и дала мне уснуть.

Утром, когда я открыл глаза, мне захотелось плакать, и я не знал почему, пока не увидел папу. Он совсем не сердился, что я разбил икону. Он сказал мне «привет», как большому, и протянул кулек с помадкой, которую я ел только во сне, с елки. Мне было тепло и все время хотелось плакать, и, чтобы не расплакаться, я попросил его еще раз войти в дверь — для меня. Он вошел, и все смеялись. Как он похудел!

Пока я ел помадку, мама плакала, потом она подмела пол и накрыла на стол с салфетками, как при гостях. Мне дали еду в постель, потому что я снова разучился ходить. Брат рассказал мне все. Как он первым увидел папу и даже испугался, как Урсулика его не узнал и хотел укусить, а папа рассердился и прибил его, и что папа похудел, и какая у него большая складка между бровей. Я его не перебивал, хотя все знал сам, но, когда лежишь, всегда так: кто-то должен тебя развлекать разговорами.

К обеду я уже смог ходить, и мы пошли гулять по улице с папой и моим братом, потому что было воскресенье и мы были счастливые. Мы шли серьезные и нахмуренные. И все смотрели на нас, как мы ничего не говорим, хотя воскресенье. Все с нами здоровались, и жалко только, что мы не встретили товарища милиционера, я бы ему сказал в глаза, что трижды три равняется девяти.

Хмурым быть трудно, у меня болели все мышцы лица, а складка между бровей все равно не получалась. Зато когда мы вернулись домой, на нас напал хохот, и мы хохотали, пока папа не достал белую лошадь и не дал нам. Тогда хохот прошел, потому что мы не знали, как делить эту лошадь, она одна, а нас двое, но в конце концов мы вспороли ей брюхо, посмотреть, из чего она сделана, увидели, что из опилок, и потеряли к ней интерес.

Мы зажили очень хорошо, назло холоду и дождю. Нам опять продают молоко, потому что мы уже не враги народа. Забор тоже починен, но мама все равно плачет вечером, когда видит нас всех за столом.

Как мы смеялись, когда однажды пришел фельдшер Тити делать нам осеннюю прививку, а папа его не пустил! Как хорошо было!

Только дождь так и не перестал, и зима никак не наступит.

Когда к нам пришли поплакаться тетя Чичи и тетя Ами, слава богу, у нас еще оставалось несколько салфеток. Они уверяли, что ничего не знали про ружье, и каково им теперь расплачиваться за чужие грехи, это им-то, которые соблюдали все посты и сделали столько добра!

Когда папа спросил их про овец, они сквозь плач сказали, что овец больше нет, их конфисковало государство. Дальше я не слышал, потому что был в сарае и только подглядывал в щели. Я завел часы на звон и думал об Алунице Кристеску, как она ходит раздетая и смеется.

Потом, когда тети ушли, я прочел несколько приветов с Черного моря и подумал, что остался на зиму без счастья и что весной надо будет что-нибудь приискать, а то у меня, кажется, испортилась голова. Приходится даже отложить бал в сарае.

Теперь уже до весны, если весна вообще наступит.

Вчера мне привалила такая радость, какой я совсем не ожидал: пришла посылка с Черного моря. Она была перевязана голубыми нитками, нитками для сережек, и внутри лежали две пары носков. Меня бросило в жар, я не знал, что сказать папе, который смотрел на эти носки с изумлением. Потом я подумал, что Алуница Кристеску даже не подозревает, что папа вернулся, и что надо ей написать, хотя я не знаю адреса. Носки я положил на сундук в сарае, рядом с часами, чтобы смотреть на них по воскресеньям и думать об Алунице Кристеску.

С тех пор как вернулся папа, нас уже не так уважают ребята. Конечно, теперь у нас и теть гораздо меньше. Всего две, в сущности: тетя Ами и тетя Чичи. Только они нас и навещают и рассказывают маме, как им тяжко живется и как у них то того нет, то другого. Они все время улыбаются к месту и не к месту и спрашивают нас, как жизнь, но ответа не ждут, боятся, как бы мы не сказали, что хорошо. С тех пор, как их мужья в тюрьме, они любят нас гораздо больше. Как-то в воскресенье они даже помогали маме шить шубы. Папа вернулся из тюрьмы в тулупе до пят, мама отрезала от него полы, чтобы справить нам по шубейке. Может быть, теперь, в шубе, как у папы, у меня получится и в дверь входить!

Плохо только, что небо спустилось совсем низко. От этого все листья опали.

Скорее бы снег.

Я написал Алунице Кристеску по адресу: «Алунице Кристеску. Черное море». Но не послал. Я поблагодарил ее за носки и сообщил, что папа вернулся в тулупе и что я пересчитал журавлей. Что улетели все, кроме того белого, из учительской. Что у меня больше нет пианино, папа починил им забор, но зато обещает купить мне такое, чтобы играло вслух, и что я вообще счастливый.

Весной я думаю перебраться в сарай. Я сосчитал марьян: хватит, чтобы купить кровать. Мне обещал достать один знакомый. Пижама и часы у меня уже есть.

И вчера же произошло ужасное событие. То есть произошло оно давно, но стало ужасным вчера: в школе была инспекция, и на стене среди ученых нашли дедушку. Правда, весь ужас пришелся на утро, когда его нашли и когда наш учитель сказал папе. Вечером, когда папа рассказывал маме и смеялся, ужаса было поменьше, и я уснул спокойно, хотя собачьи глаза снова разламывали мне голову.

На самом деле, причина огорчаться есть только одна: что я совсем не умею играть на пианино. Мое-то пианино было деревяшкой, и папа никогда не сможет купить мне настоящее, хотя я точно знаю, что настоящие бывают. К тому же непонятно, как мне жить теперь, когда стало тихо. Хромой черт как получил кружкой по башке, так больше не появляется, трубу его я больше не слышу и, что делать с тишиной, не знаю.

В воскресенье я нарисовал хромого черта и попросил его явиться, но он и не подумал, и, кроме дождя, ничего не слышно, скоро он заберется в дом, просочится сквозь крышу, перельется через порог, и нет на света ничего такого, что бы его остановило. Разве что зима.

Мне страшно, хотя папа с нами и наш дедушка — священник.

Но в конце концов ничего плохого не случилось, и, как я и думал, зима все-таки пришла. Вот только у меня стала пухнуть голова, прямо с первого раза, как пошел снег. Сначала я почувствовал за ухом маленького червячка. Он мне снился несколько ночей подряд, пока его не заметила и мама. «Что это такое у мальчика?»

Папа шел менять подстилку нашей старой корове, которая наконец-то собралась родить, и, только когда он вернулся через час и отряхнул снег с ботинок, он ответил: «Ума не приложу». Я подождал, пока все люди прошли в церковь и от их шагов снег нарушился. Протопталась хорошая дорожка для салазок. Я прокатился двадцать раз от церкви до улицы. Потом сел на трехногий стульчик и стал прислушиваться к службе. Когда она кончилась и царские врата закрылись, я стал со всеми здороваться. Первыми выходили женщины, они семенили и цеплялись за воздух руками, как вороны крыльями, когда сильный ветер. Мне никто ничего не отвечал, было не до того. Как только все вышли, я полил водой дорожку, чтобы упал хотя бы дьячок — он никогда не выйдет, пока не наложит в корзинку кутью для своих свиней, они у него породистые.

Когда я отнес ведро обратно к колодцу и растирал лицо снегом, потому что мне было плохо, по дорожке прикатил мой брат, звать меня домой. Я не хотел идти, но он нахмурился, как папа, и снова сказал: «Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим!»

Мы закрыли за собой калитку, но вместо обычного скрипа услышали вскрик, такой громкий, что Урсулика залаял, как на волка. Это дьячок все-таки упал у колодца, и кутья размазалась по нашему забору. Он зачертыхался, поминая Христа, и Пречистую матерь, и Вавилонскую башню, пока не скрылся за поворотом. Я думаю, он и за поворотом чертыхался, потому что его сын из седьмого говорит, что он все время чертыхается, если не читает газету.

Прошло еще несколько дней, я делал каждый день по сорок концов на салазках. Это моя норма. Я катаюсь один, потому что мой брат стал совсем серьезный, весь день занимается.

Голова у меня понемногу пухнет. Червячок больше не снился, потому что к вечеру я устаю. С тех пор как зима, я очень занят ездой на салазках. Однажды вечером папа привел фельдшера. Мы уже легли и считали, сколько раз протрещат дрова в печке, чтобы завтра узнать, кто уснул первым. Папа сдернул с моей головы одеяло.

— Что с мальчишкой? — спросил он у Тити, и тот стал меня ощупывать, но только одной рукой, в другой он держал портфель. Потом пожал одним плечом, и они ушли в большую комнату пить горячую цуйку.

Мой брат подслушивал под дверью и, когда вернулся в кровать, сказал:

— Отодвинься, у тебя скарлатина.

На другой день я пошел кататься по дорожке и сказал ребятам, что у меня скарлатина.

— Вот бы мне тоже! — позавидовал Шушу, который неизвестно как там оказался, мы ведь в ссоре.

Голова распухает и распухает, я перестал выходить из дому, потому что ни одна шапка на нее не лезет, и потом я боюсь, что меня не узнают товарищи.

Папа снова привел Тити и снова спросил:

— Что с мальчишкой?

Они выпили подогретой цуйки, и потом Тити велел папе делать мне на голову компрессы с теплой солью и плеснуть ему еще тепленькой.

Все бы ничего, если бы голова дальше не пухла, но она пухла, и это мне совсем не нравилось. Я сидел взаперти, мне было ни хорошо, ни плохо, и однажды, когда еще не рассвело, я проснулся и сказал папе, что мне снова приснился червячок. Папа ругнулся и полез в шкаф за хорошим костюмом. Пока он одевался и брился, мама растерла меня цуйкой. Я немного опьянел. Была еще ночь, и петухи кричали от холода. Кошка жалась к окнам снаружи и просилась в дом. Санду перевернулся на другой бок и спросил меня:

— У тебя сколько раз протрещало?

До меня не скоро дошло, что это он про дрова, потому что я смотрел, как икона прячется под красный рушник.

Мы оделись в шубы и долго напяливали мне на голову папину шапку. Он сказал, что мы идем в город. Я сразу загордился: у нас и подковки были новые на ботинках, одно удовольствие поцокать ими по городу. Я посмотрел на Санду, как он расстроился. Что поделаешь, не все такие везучие, как я: с раздутой головой.

Кошка приласкалась к моим ботинкам. Мама и Санду остались на пороге, а мы с папой пошли по твердому снегу. Папа держал меня за воротник, чтобы я не поскользнулся. Один раз я обернулся назад и крикнул маме:

— Видно нас?

Она помахала рукой.

Когда мы прошли один лес, взошло солнце, и снег помягчал. Папа нанял на чьем-то дворе лошадь с санями. И мы поехали через другой лес. Мы не ехали, а мчались, и солнце мчалось вровень с нами и брызгало мне в глаза, когда натыкалось на деревья. Папа привязал меня к сиденью, чтобы я не вывалился, и смотрел, нахмуренный, лошади в загривок. Снег слетал с веток.

Папа даже не сказал мне, когда мы въехали в город. Город был совсем как фотография, но я в фотографии не верю, там все подстроено, то есть все всегда смеются. Было очень красиво, и жалко, что мы ехали так быстро. В повозках были плюшевые сиденья, народ шел толпами, и стояла статуя с бородой, я такую даже на ярмарке не видел. У забора с железными досками папа спрыгнул с саней и сказал мне:

— Пошли, посмотрим, что там у тебя.

Он поднялся на крыльцо, потом вспомнил, что я привязан, и отвязал меня. Внутри было много народа, мы сели на лавку, папа сидел и жевал свой ус.

Какая-то тетя сказала на меня: «Какой миленький!» — и погладила по голове. Я подумал: значит, раньше, с нераздутой головой, она меня не видела. Она спросила, в каком я классе, но я не ответил, потому что уже не знал.

— Он у вас немой? — обратилась она к папе, но он ей тоже не ответил.

— Они немые,— обиделась тетя.

Мне больше не нравилось в городе.

В приемной была докторша, такая маленькая, что едва доставала папе до третьей пуговицы на рубашке.

— Что у него? — спросил ее папа.

Она меня повертела, рассмотрела вблизи, руки у нее были мягкие, как кошка. Посмеялась, что я пахну цуйкой, и отвела папу к окну. Она что-то ему говорила, а он гнулся на глазах и в конце концов стал меньше нее. Мы оба вышли нахмуренные.

— Это глухонемые из деревни приехали! — сказала кому-то обиженная тетя.

— Пошли погуляем, а потом я тебя отведу на операцию.

Такой радости я не ожидал: мало того, что посмотрю город, еще и операция! Будет потом что рассказать на дорожке ребятам.

Мы прогулялись в толпе до статуи и вернулись к железному забору. Поели в санях и вошли в ворота. Папа держал меня за руку, чего раньше никогда не случалось, а лошадь смотрела вслед, в щели между железных досок. У ворот был привратник в большой шапке, и он спросил нас, куда мы идем. Папа показал на большое здание с крыльцом, припорошенным снегом.

— Я с больным ребенком.

— А хоть бы и так,— сказал привратник.

— Разве это не больница?

— А хоть бы и так,— сказал привратник и подмигнул кому-то рядом.— Деревенские? — спросил он с ухмылкой.

Папа взял его за грудки и выдернул из-под шапки, шапка оказалась без головы и упала на снег.

— А хоть бы и так,— сказал папа прямо ему в лицо.

И слава богу, еще не послал вдогонку за шапкой.

В больнице было красиво, как в церкви, и все говорили шепотом. На стенах висели портреты бородатых людей, а от шагов шел гул, как от колокольни. Папа посадил меня ждать на лавку. Мимо прошла толстая тетя в белом. Я встал и сказал:

— Здравствуйте!

Она вздрогнула, уставилась на меня, потом поклонилась. Как в церкви.

Папа привел маленькую докторшу, но она была чем-то расстроена.

— Вы меня не будете оперировать?

— Будем, будем,— ответила она.

— Спасибо.

Пришел какой-то человек в голубом костюме. Несимпатичный: все время пожимал плечами.

— А где направление? Мы не можем его положить! — сказал он.

Маленькая докторша рассердилась:

— Какое направление, он чуть не при смерти! Вы что, не видите, что нужно оперировать немедленно?

Я обрадовался, что меня будут оперировать немедленно. Значит, к вечеру мы уже попадем домой. Папа смотрел на этого человека, как будто на него молился, и мне это не понравилось.

— Пошли домой, папа, мне расхотелось оперироваться, можно и в другой раз.

Маленькая докторша погладила меня по голове и завела в комнату с ванной, с деревянной решеточкой на полу и с зелеными стенами. Что это ванна, я догадался, хотя видел ее в первый раз.

Я не знал, что делать. Посмотрел в окно. Там были елки в снегу. Не окно, а картинка. Вошла толстая тетя, которая мне кланялась в коридоре, и стала смеяться, что я в шубе. Я хотел выйти, дать ей выкупаться, но она ухватила меня за воротник и вынула из шубы. Потом сняла с меня свитер и рубашку. Я хотел спросить ее, кто она такая, чтобы меня раздевать. Раздевает и даже не спросит, как меня зовут. Но потом я подумал, что это у нее профессия такая — раздевать. Называется: сестра. Вода была горячая, и когда она терла мне спину, то дула на меня, как на суп.

Когда я вылез из ванны, мне стало стыдно. Толстая сестра меня вытерла, и я сказал ей, как меня зовут, но она таращилась на мою голову. Потом забрала мою одежу и вышла. Я остался голый и боялся, как бы кто не вошел и не спросил, почему я стою в ванной без дела. Из-за елок в окне кто-то смотрел на меня. Но кто, я не успел разглядеть, снова вошла толстая сестра. Она дала мне пижаму в цветочек и без единой пуговицы и спросила, уж не хочу ли я остаться в ванной.

— Нет, мне на операцию,— сказал я, и она отвела меня в седьмую палату, рядом с кухней.

Там были и мальчики, и девочки. Когда мы вошли, они вылезли из-под одеял, и я увидел, что они все переломаны, у кого рука, у кого нога. Толстая сестра сказала: «Принимайте новенького» — и подтолкнула меня к единственной пустой кровати у окна. Я лег и закрылся до подбородка, одна голова наружу, и все засмеялись. Окно было низкое, я видел улицу и деревья, а на них — замерзших ворон. Мне захотелось домой, и ну ее, эту операцию, но тогда бы обиделась маленькая докторша.

Дверь отворилась, и, вися на дверной ручке, въехал совсем маленький мальчик в одной рубашке и босиком. Он увидел меня и заковылял к моей кровати раскорякой. Наверное, ему еще не поправили ноги операцией. Постоял, посмотрел на мою голову и дал мне печенье.

— Ты зачем тут?

— Я приехал на операцию.

— Перед операцией нельзя есть.

— А ты откуда знаешь?

— Читал.

Он мне понравился, хотя вряд ли он умеет читать.

Он взял меня за руку и повел знакомить со всеми. На первой кровати Чезари́ка, она упала и сломала ногу, потом Эмиль, он не боится уколов, потом Мария, она не умеет ходить и ужасно смешливая, у самой двери — Магдале́на, она все время плачет, а его самого звать Йону́ц. Потом я лежал и не спускал глаз с двери. Уже началась ночь, ворон не стало видно из-за темноты. Магдалена плакала и гладила гипс на руке. Дверь скрипнула и снова впустила Йонуца.

— Идут,— сказал он и выехал на дверной ручке.

Все быстро поправили одеяла и засунули конфеты под подушки.

— Кто идет?

— Обход,— потихоньку объяснил мне Эмиль.— Надо, чтоб ни к чему не придрались, а то мы не победим, у нас соревнование с другими палатами.

Послышались взрослые голоса, и вошли два доктора и две сестры.

— Здравствуйте! — сказали все хором, как в школе.

— Как дела, дети?

— Хо-ро-шо!

— Жалобы есть?

— Не-ет! — снова сказали все хором, даже Магдалена, которая только что плакала.

Сестры сделали всем уколы. В меня тоже воткнули иглу и, пока она торчала, смотрели на мою голову и удивлялись.

— Что это за случай? — спросил один доктор у другого, они заглянули в толстую тетрадь и только потом вытащили из меня иглу.

Напоследок они сказали, что у нас все в порядке и что мы, вполне возможно, выйдем на первое место. Когда за ними закрылась дверь, Магдалена снова заплакала.

— Почему ты им не сказала, что тебе больно? — спросил я ее.

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— Ты что, а первое место? Я же всех тогда подведу.

Под деревьями зажглись лампы. Я чувствовал себя как в чужой стране, где никто не знает твоего языка. Папа, наверное, не дождался и ушел домой без меня, потому что корова рожает. Другая сестра, тонкая, сделала мне еще один укол. Я чуть не заплакал, тонкая сестра спросила:

— Больно?

— Нет, это я из-за коровы...

Потом я начал проваливаться в туман, но не как перед сном, а просто мне стало все равно. Снова вошел Йонуц, подсел ко мне, испуганный.

— Идут с каталкой,— сказал он.— Вообще тут все сами ходят, а если с каталкой, значит, дело серьезное.

Он здесь давно, ему виднее. Палата посмотрела на меня с уважением. Пришла еще какая-то девочка, в очень красивой пижаме, даже с пуговицами. Эмиль шепнул мне на ухо, что это дочка товарища Бу́зи, и что она живет одна в отдельной палате, а при ней специальная сиделка, и что у нее аппендицит, но ее еще не оперировали, только готовятся. Я не знал, кто такой Бузя.

— Это правда, что тебя заберут на каталке? А меня зовут Александра,— сказала она.

Она говорила как-то не так, как все, и мне не понравилась.

Пришли две сестры, толстая и тонкая. Они подхватили меня под мышки, вывели и уложили на каталку. Все смотрели и, конечно, завидовали, но мне было все равно. Александра приоткрыла свою дверь, и я успел заметить ковер и покрывало на кровати. И как тетя в халате сидит и читает книгу.

Ребята остались под дверью операционной, а меня положили на стол. Я читал в одной книжке про операцию и ничему не удивлялся. Дверь закрылась, и со мной остались одна тонкая сестра и маленькая докторша. Я попросил их меня не привязывать, потому что я не боюсь. Они велели мне что-нибудь им рассказать. Я стал рассказывать про червячка, как он шевелится в голове, и услышал, как докторша сказала сестре, что, если я замолчу и не буду откликаться, чтобы она тут же подала ей сигнал. Сестра наклонилась надо мной, и я почувствовал холод на лбу. Я держал ее за руку и говорил.

Потом все смешалось, я говорил не переставая, но не помню о чем, у меня что-то билось в голове, наверное червячок, потому что они хотели его вытащить, а попробуй ухвати. Холод не уходил со лба, в глазах мелькало от красных ворон, кто-то опрокинул чернильницу; докторшу и сестру затянуло черным, я остался один на снегу, на минуту мне показалось, что я вижу папу, кто-то сказал, что он сидит на ступеньках и плачет, но это неправда, папа никогда не плачет, я стиснул последние зубы, поднатужился — и наконец-то отелилась корова.

Настало утро, и я не понимал, почему петухи не кричат, что я соня. Я был очень усталый. Я не сразу узнал комнату, слепую лампочку над дверью и, только когда радио заиграло гимн, понял, что сейчас зима и что мне сделали операцию.

— А как там корова?

Йонуц сказал, что не знает, но что я четыре дня пролежал мертвый, а он надо мной плакал, и чтобы я дал ему конфету, если есть, потому что он совсем со мной надорвался. Я ощупал голову, и все засмеялись. Вся голова была в бинтах, и я, наверное, выглядел очень смешно.

— Они и вчера смеялись,— сказал Йонуц.

Вот только я не знал, голова у меня все такая же раздутая или уже нет. Магдалена тихонько плакала.

— А ты почему не плачешь, ты умеешь терпеть? — спросила она.

— Мне нельзя плакать,— ответил я, и мой собственный голос загудел в голове, как в пустой комнате.

На обед мне дали чая, и тонкая сестра велела мне не вставать. Потом меня навестила маленькая докторша и посмеялась с нами. У нее белые зубы, и она мне очень нравится. Каждые три часа мне делают уколы.

Перед сном Йонуц выпросил у меня конфету за две новости.

— Докторша говорит, что про тебя еще ничего неизвестно. А твой отец четыре дня стоит у ворот и не уходит.

Я посмотрел в окно, одними глазами, чтобы не слишком ворочаться. Папа ходил руки за спину, как тень между деревьями, я узнал его по походке. Он шел согнувшись, останавливался, прислушивался к чему-то, потом опять шел. Мне хотелось сказать ему, что я не виноват, что я не просил, чтобы меня оперировали.

— Идут!

Дверь заскрипела, и вслед за Йонуцем вошли доктора. Они направились прямо ко мне.

— Бой-баба, как она его! — тихо сказал один другому.

— А какой риск! Я бы на ее месте не взялся...

Потом мне сделали укол, покачали головами.

— Везучий, видно...

Я посмотрел за окно, папа уже пропал за темнотой, но я чувствовал, что он там, нахмуренный и сильный.

Тонкая сестра отвезла меня на каталке в операционную, где меня ждала маленькая докторша. Они разбинтовали мне голову, спросили, как я себя чувствую, я сказал, что хочу домой, потому что зима проходит, а я только восемьдесят раз прокатился на салазках. В коридоре было темно, и каталка скрипела. Докторша осталась в дверях операционной, смотрела нам вслед, а наши тени протянулись до конца коридора.

В седьмой палате никто не спал. Между тумбочек вертелась Александра, она пришла показаться в новой ночной рубашке, которую ей вчера принесли в подарок. Рубашка была длинная, розовая, с красными цветами по подолу, с кружевами, и вся блестела. Магдалена даже перестала плакать, приподнялась на локтях и гладила гипс на руке, как будто он тоже был шелковый. Мария смеялась и аплодировала, как в театре. Александра танцевала, задевая рукавами кружки на тумбочках, зубы у нее были ужасно белые, все качались в такт, только гипс постукивал, за окном было холодно, темно и вороны, и папа ходил взад и вперед под забором из железных досок. Меня одолевали слезы, но мне нельзя плакать, и тогда я заорал изо всех сил. Чтобы окна полопались и вороны влетели.

Александра перепугалась и забилась в угол, подобрав свой цветастый подол. Ребята нырнули под одеяла, а Магдалена заплакала. Мне стало стыдно, я хотел сказать, что папе плохо на холоде, но вошла толстая сестра и накричала на меня. Что я негодник, такой-сякой разэдакий и что она скажет докторше. Я снова чуть не заплакал, но она потушила большой свет и ушла. Ничего не было слышно, только, как все спят. Я бы тоже поспал, но слепая лампочка над дверью светила мне прямо в глаза. Каждые три часа приходила сестра с уколом, я попросил ее выключить лампочку, но она ничего не сказала. По-моему, она спала. Тогда Лампочка сама стекла на пол и поползла ко мне, а я даже не мог отодвинуться.

Когда я проснулся, на полу было солнце. Все ребята собрались на кровати Магдалены и смотрели на меня с испугом. У них было столько гипсовых рук и ног, что я засмеялся. Они — тоже. Йонуц подал мне кружку с остывшим чаем.

— У тебя еще есть конфеты? Тогда я тебе что-то скажу.

И сам залез ко мне в тумбочу за конфетой.

— Мы думали, что ты умер, а если бы ты умер, мы бы не вышли на первое место. Это сегодня вечером, если мы будем вести себя хорошо.

Я посмотрел, где папа, он был у ворот, рядом с лошадью. Спал в санях, ясное дело. Когда за мной пришли с каталкой, Йонуц захныкал, почему не за ним. Кажется, я здесь самый больной, и мне все завидуют.

Пока докторша меняла мне повязку, пришел старый доктор и спросил ее, что она думает. Она сказала, что поручиться не может, но что я очень выносливый, и если не какая-нибудь неожиданность, то все обойдется.

Остаток дня все готовились к вечернему обходу. Навели порядок в тумбочках, вытерли пыль с картины на стене. Магдалена долго держала свою распухшую руку под краном. Эмиль раздобыл где-то кипу книжек и раздал всем по одной: войдет обход, а все читают.

Я смотрел в окно на папу, как он ест в санях хлеб с колбасой и бросает крошки озябшим воронам. В обед я написал моему брату и попросил его, пока меня нет, поливать дорожку водой, для дьячка. Я думал об Алунице Кристеску: неужели она все еще ходит раздетая и смеется? Как марьяна.

Скоро стемнело, осталась одна луна и длинные-длиннме тени деревьев. Мы были готовы к обходу. Наконец дверь открылась, и все принялись читать. Но это была Александра в своей розовой ночной рубашке с кружевами. Она засмеялась и сказала, что нам не видать первого места как своих ушей. За ней послышались голоса, и вошел обход. Обход был большой, много сестер и маленькая докторша тоже. Они так и ахнули, когда увидели у всех раскрытые книги. Магдалена держала книгу одной рукой, а другую, распухшую, прятала под одеяло.

— Ну, дети, как вы себя чувствуете? — спросил старый доктор.

— Хорошо-о,— ответили мы хором.

Магдалена закусила губу до крови, чтобы не заплакать.

— Молодцы, я вижу, у вас порядок,— сказал доктор.

Тут Александра вышла вперед.

— Не верьте им, доктор, книги они взяли напрокат, под подушками у них конфеты, на пижамах ни у кого нет пуговиц, а вот этот,— она показала на меня пальцем,— ему нельзя ходить, а он вставал с кровати и пил воду.— Она набрала в грудь воздуха и повернулась к нам со строгим лицом.— Я не допущу несправедливости!

Маленькая докторша смотрела на меня печально и ничего не говорила. У меня вдруг сердце загрохотало в голове, как в пустой комнате, в глазах потемнело, я никого не видел, но точно знал, что все попрятались под одеяла. Магдалена заплакала в голос, я тоже чуть не заплакал, но мне нельзя плакать, и я заорал, чтобы не лопнула голова, и бросился прямо на розовую ночную рубашку с кружевами.

Когда меня уложили обратно в постель, я сжимал в кулаке розовый лоскут. Повязка на голове была мокрая. Магдалена плакала, а докторша держала руку на моем лбу. Александра убежала с ревом в свою комнату. Ее сиделка рвалась позвонить товарищу Бузе, две сестры еле ее удерживали. Маленькая докторша поглаживала меня по голове, у нее была мягкая рука, я спросил, не рассердилась ли она на меня, она сказала, что нет и чтобы я лежал тихо.

Потом я остался один на один с лампочкой над дверью. Все заснули. Сначала долго смеялись, передразнивали Александру, так что рассмешили даже Магдалену. И отдали мне все свои конфеты.

Сейчас ночь. Я не спускаю глаз с луны. Мы вместе идем по небу. Я думаю, сейчас очень холодно: когда луна, всегда холодно. Дома трещат дрова в печке и вскрикивают петухи. Я не знаю, отелилась корова или нет. Вот возьму и умру завтра, всем назло. Надо только предупредить докторшу, чтобы она на меня не обиделась.

Луна разрастается, вот она уже во все окно. Червячок снова зашевелился в голове, но мне мешает не он, а свет, глаза воспаляются и такая тоска: нет ни Алуницы Кристеску, ни даже хромого черта. Луна совсем раздулась и лезет в окно. Стена треснула, в палату влетели вороны, уселись на лампочку и клюют ее. Розовый лоскут в кулаке загорелся, я тоже, цветы на моей пижаме запахли розами, и кажется, я закричал, но не от боли, просто мне жалко папу, что он стоит на морозе, а мне нельзя двигаться, нельзя выбежать и погасить себя об снег, и все из-за этой проклятой розовой рубашки, все-все из-за нее.

Лучше я не умру завтра, я не успел накататься на салазках, восемьдесят раз за зиму — это мало. И не сосчитал журавлей. Завтра я напишу моему брату, попрошу одолжить мне счастье, чтобы я мог вернуться домой, а то скоро весна и мой старый сарай устал ждать, когда в нем устроят бал.

Загрузка...