Стирать чернильное пятно
С пятнистой шкуры леопарда…
Признаюсь, я не сразу решился включить эту главу – да еще первой – в часть, озаглавленную «Без вины окаянные». Уж кто-кто, а Нерон – и без вины?
Разве не он сперва сожительствовал с родной матерью, а потом приказал ее убить? Разве не он отравил своего сводного брата Британика? Разве не он приказал вскрыть вены своей жене Октавии, чтобы выдать убийство за самоубийство? Разве не он приказал покончить с собой своему воспитателю Сенеке[13]? Разве он не принудил к самоубийству Гая Петрония?[14] Разве не постигла та же судьба самого талантливого из полководцев – Корбулона и двух других – братьев Скрибониев, которым пришлось заколоться на глазах у императора? Разве не он ударом ноги убил свою вторую жену, Поппею Сабину, после чего лицемерно устроил ей пышные похороны – тело не сожгли, а забальзамировали по восточному обычаю? Разве не по распоряжению Нерона рабы утопили его пасынка Руфия Криспина? Разве не он потехи ради учинил в Риме страшный пожар? Разве не он обвинил в поджоге ни в чем не повинных христиан и обрек их на жесточайшие муки?
И ведь перечисленное – далеко не полный список злодеяний венценосного чудовища. И ведь все это (или почти все, но об этом-то и пойдет речь ниже) – сущая правда. Разве не Нерона предавали посрамлению и современник Виндекс, и младший современник Тацит[15], и родившийся через год после его бесславной смерти Светоний[16], и живший веком позже Кассий Дион[17], и многие другие? И разве не поддержали их, подлив немало масла в огонь, средневековые сочинители? Разве не его, Нерона, имя зашифровано в Библии апокалипсическим «числом зверя?»[18] Окончательно же закрепил в массовом сознании образ Нерона как самодурствующего тирана и вообще личности в высшей степени презренной блистательный «Quo Vadis»[19], переведенный чуть ли не на все европейские языки и (что в наше время весьма немаловажно) неоднократно экранизированный.
Из всего сказанного выше вырисовывается фигура прямо-таки ужасающая – клейма ставить некуда. Какой уж тут без вины окаянный?!
И все-таки…
Но прежде чем продолжить рассказ, позволю себе коротенькую биографическую справку, поскольку не могу быть уверен, что каждый из читателей помнит в основных чертах жизнеописание Нерона. Знатоки истории, спокойно пропустите следующую главку, поскольку это всего-навсего краткая
Итак, Клавдий Друз Цезарь Август Германик Нерон (37–68), римский император с 54 года. Он был сыном Гнея Домиция Агенобарба, отпрыска процветающего, но известного крайней жестокостью патрицианского рода, и Агриппины Младшей, дочери полководца Юлия Цезаря Германика, племянника и приемного сына императора Тиберия[20]. Поначалу мальчик звался Луцием Домицием Агенобарбом; многочисленные же имена, под которыми вошел в историю, он получил при усыновлении императором Тиберием Клавдием Нероном Германиком, женившимся на его матери.
Нерон унаследовал властолюбие от матери, наклонность к жестокости – от отца, который как-то раз собственноручно убил вольноотпущенника за отказ напиться допьяна, нарочно задавил ребенка на улице и выколол глаз представителю почтенного сословия всадников, следующего непосредственно за сенаторским, дерзнувшему всего лишь не согласиться в чем-то с единственно правильным, разумеется, мнением Агенобарба. Правда, наследственные пороки Нерона смягчались любовью к поэзии и искусству, а первое время обуздывались ближайшим окружением: властолюбивая мать в собственных интересах сдерживала его властолюбие, а воспитатель, ловкий царедворец Сенека, красноречивыми беседами о добродетели сумел произвести впечатление на склонного к театральности Нерона и вместе с префектом[21] преторианцев[22], вольноотпущенником Афранием Бурром, долго руководил его политикой.
В это время Нерон твердо придерживался традиций Августа[23], стараясь возродить моральный дух и укрепить материальное положение сената. С этой целью были пересмотрены и стали заметно строже законы – с одной стороны, против вольноотпущенников, стремящихся проникнуть в знать, а с другой – против рабов, дабы оградить их владельцев от покушений. Квесторы[24] были освобождены от разорительной обязанности устраивать за свой счет игры. Небогатые сенаторы получали из казны обильную поддержку. У трибунов была отнята интерцессия[25]. Суд за оскорбление величества бездействовал. Награда за донос была снижена до четверти прежней суммы.
Экономическая и финансовая политика Нерона в этот период преследовала исключительно государственное благо, хотя и оказалась неудачна: отмена пошлины на привозной хлеб окончательно подорвала среднее и мелкое землевладение; попытки колонизовать опустелые земли ветеранами провалилась; план заменить все налоги только двумя – поземельным и налогом на наследство – разбился о противодействие сената, хотя бережливость и улучшения во взимании налогов обогатили фиск. По отношению к провинциям Нерон также следовал по стопам Августа: их правители были подчинены строгому контролю, а население – избавлено от некоторых наиболее непопулярных повинностей.
Внешняя политика Нерона оказалась удачнее. Наместник в Британии Светоний Паулин усмирил восстание Боудикки[26]; Гней Домиций Корбулон удачно выступил против германцев, а затем восстановил утраченное при Клавдии римское влияние в Армении и Парфии. (Пользуясь огромным влиянием в армии, Корбулон мог легко свергнуть Нерона, однако не сделал этого. Нерон же в 67 году, будучи в Греции, призвал полководца к себе и сразу же по высадке на берег казнил.) Тем не менее римский историк IV века Секст Аврелий Виктор писал в своих «Цезарях»: «В первое пятилетие [Нерон. – А.Б.] был таким правителем, особенно в отношении расширения границ Империи, что Траян[27] с полным основанием часто повторял: управление всех принцепсов[28] намного уступает этому пятилетию Нерона». В этом отношении на оценку такого императора, как Траян, вполне можно положиться.
Вскоре, однако, стоицизм оказался бессилен противодействовать развращающему влиянию среды, в которой жил Нерон. Чтобы устранить при дворе опасных конкурентов, Сенека и Бурр начали потакать порокам императора. Они содействовали его охлаждению к жене, Октавии, не имевшей на супруга влияния, и привлекли на свою сторону фаворитку Нерона, наложницу Актею, что вызвало раздражение Агриппины Младшей и окончательно испортило отношения Нерона с матерью. Воспользовавшись этим, наставники Нерона добились удаления Палласа, главной опоры Агриппины, а когда она пригрозила противопоставить Нерону сына Клавдия, юного Британика, то принцепс прибег к помощи известной римской ворожеи галльского происхождения – Локусты – и отравил сводного брата. Когда же Актею сменила честолюбивая красавица Поппея Сабина, жена Отона (впоследствии императора), то под ее влиянием Нерон решился на убийство матери. После неудачных попыток отравить и утопить Агриппину к ней подослали убийцу, а потом за ее смерть казнили невинного человека. Убийство матери, произошедшее в 59 году, окончательно убило и совесть Нерона.
Начались безумные и свирепые оргии. Несясь по жизни без руля и без ветрил, Нерон, казалось, совершенно не заботился об управлении государством и вел себя так, будто весь мир существует исключительно для его удовольствия. Жизнь его до краев наполнилась разгулом, развратом, расточительством и разнузданной жестокостью. Любовь Нерона к искусству извратилась в скандальное увлечение актерством; император сначала наездничал в цирке, потом построил особый театр, где актерами являлись сенаторы, самые бесстыдные роли исполняли наиболее знатные матроны, а сам принцепс выступал певцом и музыкантом. Затем в подражание греческим Олимпиадам были учреждены проводящиеся раз в пять лет Неронии, причем сам император являлся непременным участником этих игр.
Когда в 62 году умер Бурр, Сенека утратил влияние на Нерона (и впоследствии был вынужден по приказу императора покончить жизнь самоубийством). С этих пор оргии сменились жестокостями. Сначала погибла Октавия, потом и сама Поппея Сабина. Правительственная деятельность Нерона с 62 года и до самой смерти сводится к казням и вымогательству денег у граждан, провинций, городов и сословий. Казалось, принцепс поставил перед собою цель полностью истощить великий Рим – богатейшее государство своего времени. «Денежные поборы опустошили Италию, разорили провинции, союзные народы и государства, именуемые свободными, – писал в своих “Анналах” Тацит. – Добыча была взята и с богов, ибо храмы в Риме были ограблены, и у них отобрали золото». Светоний же приводит такое высказывание Нерона: «Будем действовать так, чтобы ни у кого ничего не осталось!».
Страшный пожар, случившийся в Риме в 64 году – причем поджигателем многие источники считают самого же Нерона – повлек за собой не только казни невинных людей, но и чудовищные затеи императора: он построил себе Золотой дворец, хотел продолжить римские стены до Остии или довести море до Рима и т.п. Чтобы добыть денег, Нерон делал принудительные займы, портил монету[29], грабил храмовые сокровища, похищал золотые статуи, задерживал солдатское жалованье, поощрял взяточничество и даже грабеж магистратов, делясь с ними добычей или отнимая награбленное, и производил конфискации в самых широких размерах. Удобным поводом для конфискаций послужило раскрытие заговора Пизона; для этой же цели выдумывали мнимые заговоры, причем Нерон старался истреблять особенно популярных начальников в армии и в провинции.
Постыдное артистическое путешествие по Греции, совершенное в 66–67 годах, довело всеобщее негодование до предела. В 68 году в Лугудунской Галлии[30] восстал пропретор[31] Гай Юлий Виндекс, затем Гальба[32] возмутил испанские легионы, наконец, императору изменили преторианцы. Покинутый всеми, последний представитель династии Юлиев-Клавдиев бежал из Рима и после долгих колебаний покончил жизнь самоубийством. Его последними словами были: «Какой великий артист погибает!» – и: «Вот она, верность!»
В основу этой справки я совершенно сознательно положил «Римскую империю времен Нерона» – труд немецкого историка Г. Шиллера, самого, пожалуй, объективного и непредвзятого по отношению к нашему герою (чуть было не написал «доброжелательного», но таких вообще не сыскать). Следовательно, именно таким (и это в лучшем случае!) предстает он перед судом истории.
Однако всякий суд на то и суд, чтобы быть объективным, тем более что каждый из нас выступает здесь присяжным заседателем и должен быть совершенно уверен, что подсудимый виновен по каждому эпизоду дела. Мы вольны вынести любой, сколь угодно суровый приговор, но – лишь за подлинно содеянное. Оговорю сразу же: у меня и в мыслях нет оправдывать Нерона в целом. Может быть, краски на его портрете и сгущены недоброжелателями (а таковых хватало – от сводившего с покойным императором личные счеты Виндекса до средневековых переписчиков трудов античных авторов, речь о каковых переписчиках еще впереди). По всей видимости, Нерон был просто человеком, оказавшимся не на своем месте. Не знаю, был ли он великим артистом, но хорошим – несомненно (жаль, не сохранилась его поэма «Троика» – любопытно было бы почитать). Он был поэтом, композитором, исполнителем-кифаредом и актером, причем в этом последнем качестве – к вящему восторгу нынешних психоаналитиков – с наибольшим успехом выступал не в роли безумного Геракла, что тоже имело место, а в ролях жившего с собственной матерью Эдипа и матереубийцы Ореста… Слава о Нероне как покровителе искусств пережила века. Однако слабоволие, простительное артисту, губительно для императора. Смелости Нерону недоставало точно так же, как и воли. Как отмечает современный французский историк Жильбер-Шарль Пикар, он дрожал по всякому поводу – сначала перед матерью, потом перед своими воспитателями, наконец, перед сенатом, народом, армией, зрителями в театре, судьями на состязаниях, рабами и женщинами. Легенда утверждает, будто Нерон убивал удовольствия ради. Нет! Исключительно из страха. Он хотел отменить смертную казнь в армии, задумал изменить правила гладиаторских боев, чтобы гладиаторы бились не насмерть. Но, когда его охватывал страх, он убивал, точно загнанный зверь.
Даже при самом доброжелательном подходе усмотреть в Нероне нечто положительное, прямо скажем, весьма затруднительно, а скорее – так вовсе невозможно. И все-таки, повторяю, мы – присяжные на суде истории. А как минимум по трем эпизодам Нерон, судя по всему, невиновен, и потому изъятие этих эпизодов из дела требуется если не для обеления подсудимого, то для очистки нашей собственной совести.
Вот давайте их и рассмотрим. Но сперва – кое-что о делах семейных.
Мессалина, третья жена императора Клавдия, родила ему сына, которого счастливый отец нарек Британиком, – в честь победы над Британией. Распутство Мессалины было – и осталось по сей день – притчей во языцех. Судите сами: она умудрилась, презрев всякую видимость приличий, при живом муже и даже не будучи разведенной с ним выйти замуж за своего любовника Силия, рассчитывая провозгласить его императором. Это переполнило чашу терпения даже у многотерпеливого Клавдия – пятидесятивосьмилетний император казнил жену и объявил войскам: «Увы, я всегда был несчастлив в браке, а посему даю обет безбрачия на всю оставшуюся жизнь. И ежели нарушу обет сей, вы будете вправе низвергнуть меня». Однако в скором времени он не выдержал и обручился со своей племянницей Агриппиной Младшей, матерью Нерона.
Внучатая племянница императора Тиберия, она была изнасилована родным братом, будущим императором Калигулой[33] – как, впрочем, и две ее сестры. Прознав об этом, Тиберий разлучил сестер с братом и поспешил выдать их замуж. Так Агриппина стала женой уже упоминавшегося Домиция Агенобарба, который был старше ее на двадцать пять лет и, между прочим, делил ложе с собственной сестрой. Когда Агенобарб скончался от водянки, вдова поспешила выйти замуж за патриция Пассиена Криспа. Но тут распростилась с жизнью Мессалина, а за нею как-то уж слишком своевременно и Крисп – молва утверждала, будто и здесь не обошлось без вмешательства пресловутой Локусты. Итог вам уже известен. Брак Агриппины с Клавдием «явился причиною решительных перемен, – пишет Тацит, – всеми делами Империи стала заправлять женщина, держащая узду крепко натянутой, как если бы ее сжимала мужская рука».
Теперь Агриппине оставалось добиться, чтобы право на трон перешло к Нерону, а не к прямому наследнику Клавдия – Британику. В качестве первого шага она попросила для сына руки Октавии, дочери Клавдия. Правда, Октавия уже была помолвлена, однако Агриппина обвинила ее жениха Юния Силана в преступной кровосмесительной связи; представ перед сенатом, тот вынужден был покончить с собой, после чего помолвка была пышно отпразднована, хотя свадьба, принимая во внимание нежный возраст жениха и невесты, состоялась лишь четырьмя годами позже – в 53 году. Так Нерон стал пасынком и одновременно зятем императора. А поскольку по материнской линии он был прямым потомком Августа, то вполне мог претендовать на императорский престол.
Если бы не очевидный наследник – Британик…
Агриппина не решилась умертвить родного сына Клавдия, но зато уговорила Клавдия усыновить Нерона. Бесчисленными интригами она сделала все, чтобы превознести сына, снискав ему любовь римского народа. Сказано – сделано: вскоре Рим начисто забыл про еще недавно популярного Британика; у всех на устах был только Нерон.
Клавдий, казалось, не замечал происков супруги. Но только казалось: неожиданно от людей ближайшего окружения императора Агриппина узнала, что тот собирается развестись с нею, облачить Британика в одноцветную тогу[34] и официально провозгласить наследником. Что ж, для решения подобных проблем и существует Локуста, а вкус отравы не чувствуется в белых грибах – излюбленном лакомстве Клавдия. Пообедав, император потерял сознание, и его унесли в личные покои. Однако то ли яду оказалось мало, то ли организма Клавдия крепок – так или иначе, император пришел в себя и у него началась обильная рвота. «К тому же, – пишет Тацит, – приступ поноса доставил ему видимое облегчение». О дальнейшем источники рассказывают по-разному. Большинство сообщает, что тотчас по отравлении у Клавдия отнялся язык, и он, промучившись ночь, умер на рассвете. Некоторые же утверждают, что отраву пришлось дать вновь – то ли примешав в кашу, которой больному следовало подкрепиться после рвоты, то ли введя с промыванием, чтобы этим якобы облегчить его от тяжести в желудке.
Уговорить преторианскую гвардию оказалось не слишком сложно, хотя ощутимо дорого. Однако игра стоила свеч. Получив все причитающееся, преторианцы приветствовали Нерона кличем:
– Да здравствует император Нерон!
Столь же сговорчивым оказался и сенат: Нерона не только провозгласили принцепсом, но и нарекли «отцом отечества». Впрочем, по совету Сенеки Нерон отклонил высокий титул, который не пристало носить в семнадцать лет, и такая скромность произвела самое благоприятное впечатление.
Так осуществилась мечта Агриппины – она взошла на вершину власти, чтобы осуществлять ее через сына-принцепса, безвольного и мягкого воспитанника философа-стоика.
Надо сказать, родительская власть в Риме была непререкаемой. Однако Нерон неожиданно восстал. Он – принцепс, он глава государства, он будет вершить дела сам, и его правление будет отмечено печатью мира и справедливости. Причем его слова были вполне чистосердечны. Когда однажды Сенека дал ему на подпись указ о казни двух разбойников, Нерон в сильнейшем волнении воскликнул: «О, если бы я не умел писать!» Между сыном и матерью разгорелась настоящая война. И в какой-то момент Агриппина, решив припугнуть сына, пригрозила, что поддержит притязания Британика на престол. Нерон прекрасно знал, как хорошо осуществляются материнские планы…
Описывают его следующим образом.
В один из ближайших дней Нерон собрал самых близких друзей, чтобы в их кругу отметить праздник Сатурналий. Был среди приглашенных и Британик. Каждому из гостей надлежало показать себя в каком-то жанре – поэзии, пении, танце… И когда настал черед Британика, «тот, – рассказывает Тацит, – твердым голосом завел песнь, полную иносказательных жалоб на то, что его лишили родительского наследия и верховной власти». Это был отрывок из Цицерона:
С рожденья обречен я на злосчастье.
Известно ль вам, что я на трон был наречен?
А ныне я всего – богатства, власти,
Как видите, Фортуною лишен…
Нетрудно догадаться, какое впечатление это произвело на собравшихся – и в первую очередь на Нерона. Большинство историков – будь то древних, будь то современных – единодушны: именно тогда Нерон возненавидел сводного брата и решил свести с ним счеты.
Однако следующие две недели юноши были неразлучны. Нерон всячески обласкивал Британика, хотя и достаточно своеобразно: «в течение нескольких дней перед убийством брата, – пишет Тацит, – Нерон неоднократно подвергал надругательствам его отроческое тело». Спешу заметить моралистам: в античном мире, не знавшем идей политкорректности и борьбы за равноправие сексуальных меньшинств, к гомосексуализму относились достаточно терпимо и особым грехом мужеложство отнюдь не считали.
А потом опять настал черед Локусты, только на этот раз к ее услугам прибег сам Нерон. На обеде, проходившем в присутствии Нерона, Агриппины и множества приглашенных, Британику подали отравленное питье. «Поскольку все его кушанья и напитки, – пишет Тацит, – отведывал выделенный для этого раб, то, чтобы не был нарушен установленный порядок или смерть обоих не разоблачила злодейского умысла, была придумана следующая уловка. Еще безвредное и уже надлежащим образом проверенное, но недостаточно остуженное питье было передано Британику. Тот отверг напиток, как чрезмерно горячий. Питье разбавили холодной водой с разведенным в ней ядом, который мгновенно проник во все внутренности юноши, так что у него разом пресеклись голос и дыхание».
Все знали: Британик страдал эпилепсией, что было не в диковинку для рода Юлиев-Клавдиев; ею был отмечен и сам Гай Юлий Цезарь. И Нерон, когда сводного брата уносили, успокоил гостей, говоря, что волноваться нечего, – просто очередной припадок. Но вскоре было объявлено, что Британик умер. Так Нерон совершил свое первое преступление.
А теперь давайте разбираться.
Факт этого отравления вызвал большие сомнения у современного французского историка Жоржа Ру. По его словам, «есть все основания полагать, что история убийства Британика – чистая выдумка». Вкратце доводы его сводятся к следующему.
Историю эту первыми поведали urbi et orbi[35] Светоний и Тацит, однако оба писали чуть ли не полвека спустя после случившегося, когда поносить Нерона было признаком хорошего тона. Современники же – Сенека, Петроний (в своем предсмертном письме), даже не слишком доброжелательный к принцепсу Виндекс и младший современник Плутарх[36] – не упоминают об этом вовсе. Они дружно обвиняют Нерона в матереубийстве, однако об убийстве Британика столь же дружно хранят молчание.
Если бы Нерон и впрямь хотел избавиться от Британика, зачем делать это у всех на глазах? Неугодного сводного брата куда проще было сослать в отдаленную провинцию и поручить верным людям убить его там (именно так произошло впоследствии с Октавией). А если уж непременно делать ставку на отравление, то почему бы не прибегнуть к медленнодействующему яду, чтобы постепенное угасание брата больше походило на естественную смерть? Ведь даже отравленный тою же Локустой Клавдий (а убрать его Агриппине нужно было спешно: объявление о разводе и присвоении Британику статуса официального наследника могло произойти в любой момент!) умирал больше двенадцати часов. А тут «едва Британик пригубил кубок, как у него разом пресеклись голос и дыхание», – пишет Тацит. Следовательно, Британик упал замертво. Иными словами, был использован быстродействующий яд. А был ли такой известен в Древнем Риме?
Этот вопрос заинтересовал Жоржа Ру. Опросив многих химиков и токсикологов, он получил однозначный отрицательный ответ. Более того, яды такого рода не были известны даже в Средние века, когда активно использовали мышьяк, например, или загадочную aqua Tofana – все эти яды убивали верно, однако в течение многих часов или даже дней. Так считают, в частности, доктор Раймон Мартен и профессор Кон-Абрэ. А по мнению доктора Мартена, «мгновенная смерть Британика очень напоминает аневризму сердца, часто наблюдаемую во время эпилептических припадков». Трудно сказать, сколь достоверен этот диагноз, поставленный через две тысячи лет после смерти. Но вот мнение экспертов-токсикологов более чем убедительно. И вкупе с молчанием современников, обвинявших, повторяю, Нерона во всех мыслимых и даже вовсе уж немыслимых грехах, но только не в убийстве Британика, приводит к совершенно определенному выводу: смерть несчастного юноши, воистину обделенного судьбой, была естественной. Легенду же об отравлении подхватили в первую очередь потому, что в роду Юлиев-Клавдиев родственники и впрямь отправляли друг друга на тот свет с легкостью необычайной.
К тому же эта версия не выдерживает элементарной проверки логикой. Кто посмел бы оспаривать право Нерона на престол? Ни у кого и в мыслях этого не было – тем более что римляне в то время боготворили принцепса. И некоторые древние (тот же Секст Аврелий Виктор), и современные историки единогласны во мнении: в первую треть правления Нерона Рим процветал как никогда. Нерон всерьез задумывался о благосостоянии народа, для чего упразднил или сократил часть обременительных податей. Он роздал жителям Рима огромные деньги – по четыреста сестерциев на человека. Обедневшим сенаторам и знати назначил пожизненное пособие. По наущению Сенеки и Бурра, внес значительные поправки в законодательство и систему управления. Нет, Британик был ему не страшен – а ведь Нерон убивал только из страха…
Из-за большой скученности, узости улиц и высоты многоквартирных домов Рим был городом чрезвычайно пожароопасным. И – горел, причем неоднократно, невзирая на все усилия специальной противопожарной стражи. Но наиболее грандиозный, девятидневный пожар, в результате которого полностью выгорела значительная часть города, вспыхнул в правление Нерона – в 64 году. Самое странное заключалось в том, что нашлись люди, которые мешали тушить пожар, а были и такие, которые, как пишет Тацит, «открыто кидали в еще не тронутые огнем дома горящие факелы, крича, что они выполняют приказ, либо для того, чтобы беспрепятственно грабить, либо и в самом деле послушные чужой воле». Скорее всего, это и в самом деле были мародеры, каковых в Вечном городе всегда хватало. Но общественное мнение к этому моменту уже разочаровалось в еще недавно обожаемом принцепсе, и вскоре поползли слухи, обвиняющие Нерона в поджоге, – якобы затем, чтобы на месте старого города построить новый и назвать его собственным именем.
Постепенно легенда обрастала подробностями.
Рассказывали, будто один из приближенных Нерона бросил при нем фразу, вошедшую у римлян в поговорку:
– Когда умру, пусть земля хоть огнем горит!
– Нет, пока живу! – тотчас возразил принцепс.
Античные авторы (и прежде всего, конечно, Тацит) пишут, будто однажды после грандиозной попойки Нерон велел поджечь Рим с четырех сторон, а сам наслаждался «великим пламенем, напоминавшим гибель Трои». Потомки тоже были совершенно уверены: пожар в Риме устроил сам император – то ли затем, чтобы возвеселить душу и сердце зрелищем эпического бедствия (как считали романтики), то ли (по мнению прагматиков) чтобы избавить Вечный город от трущоб.
Рассказывали, будто сам принцепс, стоя на высоком акведуке и любуясь содеянным, пел под кифару ту часть своей поэмы «Троика», где описывалось пламя, охватившее разграбленный ахейцами Илион. Правда, об акведуке затем пришлось забыть – оттуда пожара не было видно. Но тогда его заменили глухим упоминанием «возвышенного места».
И вновь давайте разбираться.
Во-первых, достоверно известно, что во время, когда разразился пожар, Нерона в Риме не было, – он находился на побережье, в Антии, что в пятидесяти километрах от Вечного города. Выходит, речь идет не о мгновенной прихоти, а о тщательно продуманном плане: ведь в таком случае приказ о поджоге пришлось бы отдать заблаговременно. Неужели принцепсу-поэту не хотелось воочию наблюдать, как пламя постепенно охватывает город? Особенно если таким образом Нерон хотел доставить себе высокое эстетическое наслаждение? Кстати, и время для поджога было выбрано – с декоративной точки зрения – не слишком удачное: в ночь поджога светила полная луна, а зрелище представлялось бы куда более феерическим темной безлунной ночью.
Во-вторых, трудно допустить, чтобы Нерон, страстный собиратель бесценных сокровищ, поджег город, лежавший у подножия его дворца, рискуя тем самым, что загорится и его собственный дом, битком набитый всякими ценностями, – как оно, кстати, и случилось.
В-третьих, все предположения на этот счет основаны на сообщении Плиния Старшего[37], писавшего, что в Риме были вековые деревья, которые «простояли до пожара, случившегося при принцепсе Нероне». Только и всего. И лишь Светоний первым из числа обвинителей уточняет: «Виновником бедствия был Нерон». Однако о самом Светонии профессор Вильгельм Голлаб говорит: «Он равно соглашается и с фактами, и со слухами. <…> Ему совершенно несвойствен аналитический подход, которым должен обладать настоящий историк. <…> К его свидетельствам следует относиться с крайней осторожностью». И надо сказать, мнение Голлаба разделяют очень многие.
В-четвертых, после пожара римляне восторженно приветствовали вернувшегося в город Нерона. Будь население убеждено в виновности принцепса, неужели оно стало бы его восхвалять?
Впрочем, хвалить было за что. Прибыв в Рим, Нерон первым делом распорядился оказать помощь пострадавшим, а также открыть для народа Марсово поле, крупные здания и императорские сады. «Из Остии и других городов было доставлено продовольствие, – пишет Тацит. – и цена на зерно снижена до трех сестерциев». Хвалили, однако, недолго, и в этом повинен сам Нерон.
После обрушившегося на город бедствия Рим пришлось чуть ли не полностью отстраивать заново, и это возрождение Вечного города является примером величайших достижений в области градостроительства. Работы по восстановлению Рима способствовали процветанию всей Империи: поднялась цена на землю, появилось множество новых ремесел, едва ли не каждый желающий был обеспечен работой. Все так. Но…
Но слишком уж поражал воображение возведенный на пепелище дом Нерона – Золотой дворец. «От Палатина[38] до самого Эсквилина[39] он выстроил дворец, назвав его <…> Золотым, – пишет Светоний. – Вестибюль в нем был такой высоты, что там стояла колоссальная статуя Нерона высотой в 120 футов[40]; площадь его была такова, что тройной портик по сторонам был длиной в милю[41]; внутри был пруд, подобный морю, окруженный строениями, подобными городам, а затем – поля, пестреющие пашнями, пастбищами, лесами и виноградниками, и на них – множество домашнего скота и диких зверей. В покоях же все было покрыто золотом, украшено драгоценными камнями и перламутровыми раковинами; в обеденных залах потолки были штучные, с поворотными плитами, чтобы рассыпать цветы, с отверстиями, чтобы рассеивать ароматы; главный зал был круглый и днем и ночью вращался вслед небосводу; в банях текли соленые и серные воды. И когда такой дворец был закончен и освящен, Нерон только и сказал ему в похвалу, что теперь, наконец, он будет жить по-человечески». Как отмечает Марианна Алферова[42], «известным политическим деятелям, а затем императорам положено было строить в Риме общественные здания, возведение собственных покоев не добавляло им популярности. Нерон же, затеяв грандиозное строительство личной резиденции, а не общественного здания, вызвал, несомненно, ненависть». От ненависти же остается всего один шаг до обвинения в поджоге… И хотя трудно не согласиться с Алферовой: «Забава с поджогом Города больше подошла бы Калигуле с его страстью к неожиданным выходкам и садистским шуточкам», – однако ненависть, как известно, не разбирает. Замечу попутно, что пожары больших городов всякий раз наводили на мысль о сознательном поджоге и приводили к поиску виновников. Как мы еще будем говорить в шестой главе, Бориса Годунова молва обвиняла в поджоге Москвы, активно искали (и находили – причем самых разных) своих геростратов после Великого лондонского пожара, Великого пожара в Або (Турку), Чикагского пожара и других.
Но вернемся к Нерону. После долгого расследования известный современный французский историк Леон Гомо пришел к заключению: «Виновность Нерона представляется невероятной». Его поддержали Жерар Вальтер, Жорж Ру и некоторые другие.
И не согласиться с ними нельзя.
Прямым доказательством того, что обвинения принцепса в поджоге Рима родились по горячим следам, является тот факт, что Нерону пришлось оправдываться, то есть самому искать виноватых. И вскорости они были найдены. По словам Тацита, принцепс объявил виновниками пожара сектантов, приверженцев одного из восточных культов; Тацит называет их христианами. «И вот Нерон, чтобы побороть слухи, – пишет он, – приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время, это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме, куда отовсюду стекается все наиболее гнусное и постыдное и где оно находит приверженцев. Итак, сначала были схвачены те, кто открыто признавал себя принадлежащими к этой секте, а затем по их указаниям и великое множество прочих, изобличенных не столько в злодейском поджоге, сколько в ненависти к роду людскому»[43]. Далее Тацит рассказывает, что «их распинали на крестах или, обреченных на смерть в огне [а как же еще казнить поджигателей? – А.Б.], поджигали с наступлением темноты ради ночного освещения».
Но тут в спор с обвинителями Нерона вступают уже не историки, а химики. Дело в том, что распятые на крестах и подожженные человеческие тела не могли гореть, словно факелы. Они должны были медленно обугливаться, да и то лишь будучи обмазаны каким-нибудь горючим материалом наподобие смолы. Вспомните описания сожжения еретиков в Средние века: складывали огромные костры, но и при этом тела несчастных не сгорали дотла, а лишь обугливались, и потом их почернелые останки по нескольку дней стояли, в назидание другим, привязанными к столбам и лишь постепенно распадались. Вспомните, как в срубах сжигали раскольников на Руси. Всякий пожарный, всякий работник крематория знает, как плохо горит (хотя очень быстро обгорает) человеческое тело.
Существует и еще одно немаловажное соображение: сгорая, человеческая (как и любая животная) плоть издает такое зловоние, что римляне вряд ли были бы благодарны Нерону за такое освещение, не говоря уже о том, что сам эстет-принцепс не нашел бы в подобной затее ни малейшего удовольствия. О том, сколь серьезной была эта проблема для Древнего мира, свидетельствует следующая история.
С начала первого тысячелетия до Р.Х. и вплоть до начала IV века уже нашей эры всю территорию Южной Аравии почти непрерывно подчиняло себе Сабейское царство (одна из первых его властительниц – та самая библейская царица Савская, что заключила союз с мудрейшим царем Соломоном). Главным предметом экспорта, на котором это государство богатело, были драгоценные благовония – в частности ладан. Древний мир потреблял эти пахучие вещества десятками тонн в год. Причем далеко не в первую очередь для нужд парфюмерии, косметики или богослужений. Нет! Прежде всего они в огромных количествах расходовались при отправлении погребальных обрядов, поскольку почти везде практиковалось тогда трупосожжение и требовалось чем-то заглушать невыносимый смрад горящей плоти. С приходом христианства и введением в практику погребений нужда в таком количестве благовоний отпала. В результате экономика Сабейского царства пришла в упадок, и оно было завоевано соседним Химьяритским царством. Как видите, проблема была серьезная.
Учитывая сказанное, утверждения Тацита можно с полной уверенностью отнести к цветам бумажного красноречия. К тому же, скорее всего, мы имеем здесь дело с позднейшей припиской.
История раннего христианства известна не слишком хорошо, и вышеприведенные слова Тацита разные исследователи в разное время трактовали по-разному, причем многие признавали их вставкой, сделанной несколькими столетиями позже. В современной науке принято считать, что распространение христианских общин в Риме начинается с последней трети I века. Раннехристианские общины состояли главным образом из низов населения (рабов и свободных бедняков), ибо они больше всех нуждались в том утешении, которое давала христианская религия и которое полностью отсутствовало в религии римской. Поскольку христиане держались обособленно, отказывались участвовать в общегосударственном культе императоров, сходки их были окружены таинственностью и не принадлежащие к общине туда не допускались, все это и послужило основанием для возникновения кривотолков и подозрений в неблаговидных действиях. Главными преступлениями христиан молва считала то, что они якобы приносят в жертву новорожденных римских младенцев, вкушают их плоти и крови и предаются массовому разврату. Так что, если гонения и впрямь имели место, жертва была выбрана точно.
Но весьма вероятно, что гонений попросту не было – они зафиксированы в более позднее время. Отнюдь не исключено, – и в последнее время это убедительно доказал профессор Ошар из Бордоского университета, – что в XI веке монахи-переписчики (а рукописи Тацита дошли до нас исключительно в виде копий этого и даже более позднего времени) добавили к рассказу латинского историка о тех трагических событиях свою, захватывающую воображение версию. Психологически это вполне оправдано – тем самым история гонений на христиан заметно продлялась в прошлое, а ведь именно «в крови мучеников суть спасение»…
Любопытное соображение: если бы не эта приписка, не появился бы на свет «Quo vadis» Генрика Сенкевича и мировая художественная литература понесла бы ощутимую потерю.
Вот и подошло к концу наше судебное разбирательство. Разумеется, оно никого не заставит радикально пересмотреть представления о Нероне – тиран и убийца останется тираном и убийцей вне зависимости от числа жертв. Человек жалкий (а таким и был Нерон, так он и принял смерть) останется жалким – вне зависимости от того, что в чем-то был оклеветан.
Не об оправдании речь.
О справедливости, и в этом смысле историческая справедливость ничем не отличается от любой другой, и проявлять ее надлежит в равной мере ко всем, будь то праведник или преступник.
И от того, что стараниями историков эта справедливость оказана ныне и человеку, само имя которого стало синонимом кровавого деспота, выиграл, сдается, не тот, чьи останки почти два тысячелетия назад собрали и похоронили в родовой усыпальнице Домициев, что на Садовом холме, три женщины – престарелые кормилицы Эклога и Александрия и наложница Актея. Он-то уже не изменится, как не дано барсу сменить пятен своих.
Нет! От того, что со шкуры этого барса убраны не присущие ей пятна, выиграл род людской – в том числе, и мы с вами. Ибо теперь по отношению к нему чиста наша совесть.
Не брани враля и демагога,
не кляни державный беспредел:
несть урода, аще не от Бога
нами бы со славой володел.
Великий князь киевский Святополк I – одна из самых загадочных фигур русской истории. Причем – самое странное – таинственна не только жизнь, но в еще большей степени посмертная судьба этого человека, на тысячелетие приклеившая к его имени прозвание Окаянного[44]. Чем же заслужил он этот десятивековой позор?
Увы, чтобы разобраться в этом, придется совершить экскурс в историю более раннюю – минимум на три великих княжения. Обойтись без такого вступления невозможно, я могу лишь постараться сделать его по возможности кратким.
Ранняя держава Рюриковичей была, так сказать, предприятием семейным. Чуть ли не все ее проблемы так или иначе упирались в степени родства и свойства, родственные взаимоотношения и родственные же разборки. А если учесть обилие жен и наложниц, несчетность законных, полузаконных и незаконнорожденных княжих отпрысков, то все это нередко запутывалось в такой узел, что по сравнению с ним Гордиев – простенький «плоский штык». И частенько разрешались означенные проблемы тем же методом, каким Александр Великий разобрался с Гордиевым узлом – то есть при помощи меча. Выражение «брат мой – враг мой» было тогда не метафорой, но констатацией факта; конфликты же чаще всего разрешались в полном соответствии с пресловутым сталинским тезисом: «нет человека – нет проблемы».
Но хватит рассуждений. Лучше перейдем к первому из важных для нашего рассказа персонажей.
Итак, великий князь киевский Святослав I Игоревич (?–972). Этот, по выражению некоторых историков, «князь-дружинник» занимает в отечественной истории примерно такое же место, какое в английской – только двумя столетиями позже – рыцарственный король Ричард I Львиное Сердце из династии Плантагенетов. Может, по той причине, что к моменту гибели отца Святослав еще пребывал во младенчестве и всеми делами княжества на правах регентши при малолетнем княжиче управляла его мать, великая княгиня Ольга, причем управляла, надо сказать, весьма успешно, сам Святослав, подрастая, делами внутренними, экономическими, административными интересовался меньше всего. Этому, замечу, немало способствовали также дядька-пестун Асмуд и воевода Свенельд – двое воспитателей, приближенных и сподвижников Святослава Игоревича; как и все порядочные варяги, оба считали наиболее достойным делом не управление государством, а войну. В результате чего и вырастили князя-воителя, который, заняв киевский стол, чуть ли не все время проводил в дальних походах, снискав лавры витязя, но в устроении русской земли заметного следа не оставившего. Во всяком случае от его походов на Волжскую или Дунайскую Болгарию проку отечеству было не больше, чем Англии – от битв крестоносного воинства в Святой Земле. Впрочем, для нашей истории важно одно: когда Святослав пал у днепровских порогов от рук печенегов, ему наследовали трое сыновей: Ярополк, Олег, а также их младший сводный брат Владимир – «робичич», «холопич», рожденный от рабыни-ключницы Малуши. Тем не менее последний был отцом признан и получил как соответствующее княжичу воспитание, так и свою долю в наследстве. Покуда отец геройствовал в походах, эти трое сидели наместниками: Ярополк – в Киеве, Олег – в Древлянской земле, а Владимир – в Новгороде. По смерти родителя они стали полновластными князьями, и тут же каждому показалось мало собственной власти.
Тут-то и завязывается интрига.
По старшинству на великое княжение мог претендовать только Ярополк – и на киевском столе отец его не зря оставил, и воевода Свенельд, в роковой битве чудом уцелевший, теперь при нем состоял. Но почитание старших жажде власти не указ. До Ярополка дошел слух, будто средний брат – Олег II Древлянский – потихоньку готовится к походу на Киев. Трудно сказать, так оно было в действительности или, как утверждают иные, Свенельд оговорил Олега, имея на то две причины: во-первых, чтобы отомстить за гибель своего сына Люта, то ли по случайности, то ли намеренно убитого на охоте Олегом, а во-вторых, чтобы сделать своего патрона единодержавным владыкой земли русской[45]. Несомненно одно: Ярополк выступил против Олега, чтобы нанести упреждающий удар. Под Овручем, где находилась тогда резиденция Олега, войска столкнулись. Сражения как такового, похоже, и не произошло – едва соприкоснувшись с грозной дружиной великого князя, Олеговы воины ударились в бегство с таким энтузиазмом, что в толчее сбросили собственного князя с моста, вследствие чего тот сломал себе шею и, как говорится, приобщился к большинству. Ярополк похоронил брата со всеми подобающими почестями и возвратился восвояси, заодно присоединив ко своим владениям и Древлянскую землю.
Но гибель Олега II – пусть даже случайная – прекрасный casus belli[46] для третьего из братьев, сидящего в Новгороде «робичича». Правда, не унаследовав отцовой воинственности[47], этот последний для начала бежал из Новгорода, куда незамедлительно явились Ярополковы посадники, а сам Ярополк обрел наконец единодержавие. Однако зря Владимир времени не терял: отправившись в Швецию, к родственникам жены, он больше двух лет интриговал там, пока наконец не заручился помощью и в 980 году не вернулся на Русь с отрядом наемников-варягов. Теперь, располагая достаточной силой, он занял сперва Новгород, потом Полоцк, где убил князя-варяга Рогволода с сыновьями и насильственно женился на его дочери Рогнеде, уже просватанной за Ярополка (с этого момента летописи, сочувствуя печальной судьбе варяжской княжны, на славянский лад называют ее Гореславою), а затем и Киев, где его варяги так же вероломно, как в Полоцке, во время переговоров с помощью подкупленного воеводы Блуда (вот уж Бог шельму метит – воистину достойное имечко!) убили самого великого князя Ярополка. Теперь ненависть бастарда к законным наследникам была полностью удовлетворена, а сын ключницы стал отныне именоваться великим князем Владимиром I, вошедшим в былины под именем Владимира Красно Солнышко, а в летописи – как Владимир Креститель и Владимир Святой (и то, и другое – за обращение языческой Руси в христианство). Но оставим в стороне его деяния – нам важен не столько он, сколько история его вокняжения и его потомки.
Потомками же (как и женолюбием) Бог его, прямо скажем, не обидел.
Старшими были Вышеслав (от скандинавской жены Оловы) и Изяслав (от Рогнеды-Гореславы). Затем наш главный герой – Святополк, сын Ярополковой жены-гречанки, которую Владимир в качестве трофея сразу же по свершении братоубийства забрал в свой гарем, причем она в то время была уже беременна, так что по крови Святополк приходился сыном не Владимиру, а Ярополку. Далее следовали Ярослав и Всеволод – тоже дети Рогнеды; Святослав и Мстислав (от «чехини» Малфриды); Станислав (от Адели); Судислав и Позвизд, чьи матери никому, кажется, неизвестны; и, наконец, Борис и Глеб – судя по всему, дети византийской принцессы Анны (хотя на сей счет и высказывались другие, в разной степени обоснованные предположения, за их недоказанностью лучше следовать общепринятой версии). Это не говоря уже о столь же многочисленных дочерях и сонме формально не признанных детей от не то восьмисот, не то девятисот наложниц.
В свете вышеизложенного совсем не удивительно, что после 15 июля 1015 года, когда великий князь киевский Владимир I скоропостижно скончался, события сразу же стали разворачиваться по сценарию, уже апробированному по смерти Святослава, – с тою лишь поправкой, что участников предстоящей кровопролитной междоусобицы оказалось на этот раз куда больше.
Если излагать события со всем возможным лаконизмом, выглядят они следующим образом.
Умер Владимир I, готовя поход против мятежного сына Ярослава, княжившего тогда в Новгороде и отказавшегося платить отцу обычную дань – две трети от ежегодно собираемых там в качестве податей трех тысяч гривен[48]. И, как всегда бывает, если право наследования еще по-настоящему не оформилось, правосознание ни во властителях, ни в их подданных не укоренилось, а покойный государь отличался повышенной плодовитостью, встал вопрос: кому занять опустевший киевский стол.
Учитывая, что двое старших сыновей Владимира – Вышеслав и Изяслав – к тому времени уже скончались, основных претендентов оказалось двое: Святополк, князь туровский, женатый на дочери польского великого князя Болеслава I Храброго[49], и Ярослав Хромой, князь новгородский, женатый на Ингигерде, дочери шведского короля Олафа I Скотконунга[50]. Остальные на великое княжение, похоже, не притязали, хотя роль их в дальнейших событиях велика, особенно двоих младших – Бориса, князя ростовского, и Глеба, князя муромского.
В последние годы Владимир заметно выделял этих последних, считая, по-видимому, наиболее законными по рождению, поскольку лишь с их матерью, византийской принцессой Анной, был связан узами церковного брака; к тому же в их жилах текла кровь константинопольских базилевсов. Судя по всему, Владимир держал Бориса при себе, намереваясь именно ему передать великое княжение. Однако в момент смерти родителя тот возглавлял поход на печенегов, а Глеб спокойно сидел в своем Муроме.
Тут-то и разворачиваются события. В надежде, что Борис успеет возвратиться, его сторонники трое суток скрывали факт кончины великого князя. Но в конце концов правда все-таки всплыла, и Святополк, на чьей стороне было несомненное право первородства, не встретив никакого сопротивления, занял отчий (не по дядюшке-братоубийце, а по настоящему родителю, Ярополку) трон. Однако, согласно летописному сказанию, на том не успокоился, решив на всякий случай избавиться ото всех потенциальных конкурентов. Подосланные им убийцы умертвили Бориса в лагере на берегах реки Альты, близ Переяславля, а направлявшегося в стольный град на отцовы похороны Глеба – на Днепре, близ Смоленска. Та же участь постигла и третьего брата, Святослава II Древлянского, который, почуя опасность, вознамерился бежать не то в Чехию, землю своей матери, не то в Венгрию, откуда по некоторым сведениям была родом его жена, но был настигнут в дороге и убит где-то в Карпатах. «Двое первых, – писал историк Николай Иванович Костомаров[51], – впоследствии причислены к лику святых и долго считались покровителями княжеского рода и охранителями русской земли, так что многие победы русских над иноплеменниками приписывались непосредственному вмешательству святых сыновей Владимира. Святослав такой чести не удостоился – оттого, вероятно, что первых возвысило в глазах церкви рождение от матери, принесшей на Русь христианство».
Тем временем Ярослав собрал в Новгороде силы, достигавшие – по летописи – 40 000 местного ополчения и 1000 варяжских наемников под началом ярла[52] Эймунда (пожалуйста, запомните это имя!), сына норвежского конунга Ринга и побратима конунга Олафа II Святого[53]. С этим войском он и двинулся на Киев. В 1016 году в битве при Любече он одержал победу над киевской дружиной Святополка и союзными ему печенегами. После этого поражения Святополк бежал в Польшу – к тестю, Болеславу I Храброму; Ярослав же занял киевский стол. Впрочем, ненадолго: полтора года спустя приведенные Болеславом на подмогу зятю поляки наголову разгромили его воинство – Ярослав бежал в Новгород в окружении лишь четверых телохранителей (умудрившись, правда, умыкнуть с собой Святополкову жену, Болеславну).
Овладев Киевом, Болеслав I не возвратил власть Святополку, а засел там и приказал расквартировать по городам свое войско – ситуация, равно нетерпимая как для великого князя, так и для киевлян. Неудивительно, что вскоре русичи подняли восстание, – разрозненные польские отряды вынуждены были с большими потерями убраться восвояси. Болеслав оставил Киев, прихватив, правда, в качестве гонорара за родственную помощь весьма солидные трофеи.
Тем временем Ярослав с помощью новгородского посадника Константина Добрынича[54] вновь собрал ополчение, вторично двинулся на Киев и «стал на берегу Альты, на том месте, где был убит брат его Борис». Здесь в 1019 году произошла кровавая сеча. Лишенный польской поддержки, имея в союзниках лишь немногочисленный отряд печенегов, Святополк был разбит и бежал. Где именно окончил он свой путь, «Повесть временных лет» умалчивает, ограничиваясь туманным указанием на «пустыню между чехов и ляхов»[55]. «Могила его в этом месте и до сего дня, – говорит летописец, – и из нее исходит смрад».
А на Киевском престоле окончательно укрепился Ярослав – отныне уже не Хромой, но Мудрый.
Такова – в общих чертах, без подробностей – историческая канва. Но чем пристальнее в нее вглядываешься, тем больше озадачивают разнообразные несостыковки и недоумения, во множестве просвечивающие сквозь ее разреженную ткань.
Прежде всего, в описанном выше борении сил никоим образом не проступает в делах Святополковых никакого очевидного окаянства.
Предположим, легенда справедлива и он действительно повинен в братоубийствах. Преступление? – разумеется. Грех? – несомненно. Однако было это в обычае того времени. Разве дед Святополка, Святослав I Игоревич в борьбе за власть не убил родного брата Удеба? Разве дядя и приемный отец Святополка, Владимир I Святой не сгубил из тех же соображений собственного брата Ярополка – законного сына и наследника Святослава I Игоревича и великого князя киевского? Разве Святополков тесть, Болеслав I Храбрый, стремясь установить единовластие, не изгнал младших братьев, а заодно не ослепил двоих других родственников? Разве чешский государь Болеслав III Рыжий не начал правления приказом оскопить одного брата, а другого удушить в бане? И никого из них окаянными не нарекли… Примеры можно множить и множить, но сказанного довольно; Святополк жил в мире, где династическое братоубийство являлось, к счастью, не узаконенной, но, увы, общепринятой нормой. А можно ли предать человека вечному проклятию за следование норме, пусть даже столь жестокой и отвратительной?
Теперь о самих братоубийствах. Здесь против устоявшегося мнения летописца и опиравшихся на его труд историков восстает сама логика (к счастью, в наши дни некоторые историки уже осознали это). Для укрепившегося на престоле Святополка ни Борис, ни Глеб – самые младшие братья – реальными конкурентами не являлись. Согласно той же летописи, Борис возразил склонявшим его к борьбе со Святополком боярам: «Могу ли поднять руку на брата старейшего? Он должен быть мне вторым отцом». Дружине, кстати, такой ответ пришелся сильно не по нраву, и она покинула молодого князя и поспешила присягнуть Святополку. Глеб также о киевском княжении не помышлял. Как, между прочим, и Святослав Древлянский.
Борис и Глеб направлялись в Киев для принесения старшему брату вассальной присяги; Святослав выказывал то же намерение. Спору нет, убийство – радикальный способ решения династических и вообще политических споров, однако лишь патологические личности склонны к неоправданному душегубству. А тройное братоубийство, хотя и не противоречило, как уже было сказано, духу времени, однако популярности Святополку не прибавило бы. Ведь сколь бесспорны ни были его основанные на первородстве права на княжение, их следовало еще, как справедливо замечает Костомаров, «утвердить народным согласием, особенно в такое время, когда существовали другие соискатели». Правда, на деле соискатель существовал один-единственный – Ярослав Хромой…
В чем еще упрекают Святополка? Немецкий хронист, мерзебургский епископ Дитмар (или Титмар), утверждает, будто по наущению тестя он якобы хотел отложиться от Руси, и великий князь Владимир, прознав о том, заключил в темницу самого Святополка, а заодно его жену и ее духовника, колобжегского епископа Рейнберна. Однако сообщение это – скорее отражение польских амбиций и чаяний, а не исторических фактов. Болеслав-то и впрямь был не прочь округлить владения за счет богатого пограничного Туровского княжества, однако Святополк на это вряд ли бы согласился, о чем свидетельствует дальнейший ход событий: ведь впоследствии кто как не он, великий князь, по сути дела лишенный власти собственным тестем, вдохновил антипольское восстание, изгнавшее ляхов из киевских земель?
Он приводил на Русь кочевников-печенегов? Так не он первый. С печенегами ведь не только воевали, но и торговали, и союзы заключали, и роднились – взаимоотношения двух народов отнюдь не исчерпывались примитивно понимаемым «противостоянием Руси и Великой Степи».
Главное из подозрений впрямую не высказывается нигде, однако проступает в подтексте. Хотя формальное разделение церквей на греко-кафолическую (православную) и римско-католическую – отдаленное последствие распада в IV веке единой Римской империи на Западную и Восточную – произошло в 1054 году, когда папа римский Лев IX и патриарх константинопольский Керуларий предали друг друга анафеме, то есть через тридцать лет после описываемых событий, однако все предпосылки к тому существовали уже давно. «Не подобает вере латинской прилучаться, обычаям их следовать… а надлежит норова их гнушаться и блюстись, своих дочерей не отдавать за них, не брать у них, не брататься с ними, не кланяться им, не целовать их», – писал в начале XII века игумен Киево-Печерского монастыря Феодосий князю Изяславу Мстиславовичу в «Слове о латинах». «Слово» Феодосия иногда называют «О вере христианской и латинской» – католическую, как видите, он даже христианской не считал (что, впрочем, нередко встречается у нас и сегодня). Так вот, киевский клир истово боялся, что со Святополковой женою, польской принцессой, с тестем ее, государем могущественным и амбициозным, придет на Русь и «латинска вера», как с византийской царевной Анной совсем недавно пришло православие. Напрочь необоснованное, опасение это тем не менее определило отношение к Святополку церкви, а как следствие – и монастырских летописцев.
На самом деле вопросов куда больше, и некоторых мы впоследствии еще коснемся, поскольку впереди у нас беспристрастное разбирательство.
Итак, вернемся к событиям, непосредственно предшествовавшим смерти великого князя Владимира I Святославича.
Расстановка фигур такова.
Святополк, князь туровский, только что выпущен из узилища, где пребывал, будучи (трудно сказать, за дело или по навету) обвинен в заговоре с целью отложиться от Киева[56]. Простить-то его Владимир простил, от вин очистил, однако на всякий случай в граничащий с польскими землями Туров вернуться не разрешил, а держал при себе, под надзором, в загородной великокняжеской резиденции – Вышгороде.
Любимец и вероятный – вопреки старшинству – наследник Владимира, Борис, отправлен в поход против печенегов, однако супостатов нигде не нашел и теперь возвращается в Киев без славы и добычи, которыми любящий отец явно намеревался укрепить авторитет двадцатипятилетнего ростовского князя.
Глеб относительно спокойно правит в своем Муроме, хотя местные жители и подчиняются ему без особой охоты – из «Повести временных лет» известно, что еще при жизни Владимира Святого они пару раз не впускали Глеба в город.
Мятежный Ярослав с трепетом душевным ожидает отцовской карательной экспедиции, – не зря же, узнав о сыновнем неповиновении, Владимир Красно Солнышко первым делом приказал: «Исправляйте дороги и мостите мосты!» От греха подальше Ярослав даже перебирается из Новгорода в Швецию, под крыло тестя, Олафа I Скотконунга, и набирает там варяжских наемников. Для него кончина отцова – нежданное и счастливое избавление[57].
Мстислав в своей Тмутаракани ведет какую-то хитрую политику, хотя в братские разборки вмешиваться не спешит, укрепляя силы и сохраняя по отношению ко всем сторонам будущего конфликта вооруженный нейтралитет.
Остальные Владимировичи для нас существенного значения не имеют.
Здесь следует заметить, что, опираясь на одни и те же источники, страдающие, надо признать, существенной неполнотой, разные историки разыгрывают этими фигурами весьма несхожие партии.
Возникла, например, чрезвычайно любопытная версия, выведенная из анализа летописи Дитмара и «Саги об Эймунде»[58] (помните, я просил обратить внимание на это имя?). Согласно этой гипотезе, Святополк в первом по смерти Владимира дележе наследия участия вообще не принимал, а, не располагая должной силой, сразу же бежал в Польшу к Болеславу и явился оттуда лишь в 1018 году. Аргументируется это следующим образом. Объясняя решение отправиться вместе со своим другом Рагнаром на службу ко князю Ярославу, Эймунд говорит: «Я слышал о смерти Вальдемара, конунга с востока, из Гардарики, и эти владения держат теперь трое сыновей его, славнейшие мужи. Он наделил их не совсем поровну – одному теперь досталось больше, чем тем двум. И зовется Бурислейв тот, который получил большую долю отцовского наследства, и он – старший из них, другого зовут Ярислейв, а третьего – Вартилав. Бурислейв держит Кенугард, а это – лучшее княжество во всем Гардарики. Ярислейв держит Хольмгард, а третий – Пальтескью и всю область, что сюда принадлежит. Теперь у них разлад из-за владений, и всех более недоволен тот, чья доля по разделу больше и лучше…»[59]
Понятно, что Ярислейв – это Ярослав, а Хольмгард – Новгород; Вартилав – Всеслав, а Пальтескью – Полоцк. Но кто такой Бурислейв, сидящий в Кенугарде – Киеве? Первый переводчик «Саги об Эймунде», Сенковский[60], высказал догадку, что мы имеем дело с контаминацией двух исторических персонажей – Святополка Окаянного и Болеслава Храброго; некоторые историки разделяют эту точку зрения по сей день.
Однако в 1969 году академик В. Янин[61] выдвинул иное предположение: Бурислейв – это Борис, недаром же кое-где встречается и полная форма этого имени – Борислав. Получается, что любимый сын Владимира занял-таки киевский стол, после чего воевал с Ярославом и пал от руки Эймунда. Это снимает многие недоумения, вызванные противоречиями летописной историографии. Однако принять тезис Янина все-таки трудно – и отнюдь не из-за еретичности и непривычности.
Дело в другом. Хотя на грани X–XI веков регулярная чеканка монеты на Руси не практиковалась, всякого рода значительные события (например, каждое восшествие великого князя на престол, а при Владимире I – также принятие христианства, женитьба на внучке Оттона Великого[62] и конфликт 1014 года с Ярославом) непременно сопровождались и появлением соответствующих сребреников или златников. На сегодняшний день таких памятных монет в различных коллекциях насчитывается 338. Из них 255 – Владимира I Святого, 68 – Святополка Окаянного (некоторые под его христианским именем Петра) и 14 – Ярослава Мудрого. Причем, что весьма существенно, «чекан с именем Святополка <…> позволяет вполне определенно датировать монеты с его именем 1015 г. Малочисленность монет Святополка с именем Петра объясняется, по-видимому, кратковременностью его владения киевским столом в 1018 г.»[63]. Вот оно, главное: едва овладев Киевом, Святополк поспешил ознаменовать сей факт чеканкой монеты, которая, кстати, ставит точку в споре, чьим же сыном в действительности он являлся (или, по крайней, мере, себя считал) – Ярополка или Владимира. На сребренике рядом с именем Петра отчеканен родовой знак Ярополка – двузубец; тогда как знаком Владимира являлся трезубец, поныне украшающий украинский герб.
А вот Бурислейв-Борис об этом почему-то не позаботился. Ни единой его монеты нумизматам не известно. Невероятно – уж кто-кто, а потомок византийских базилевсов упустить из виду подобного протокольного утверждения собственного статуса никак не мог. Следовательно, пока из земли не будет извлечен очередной клад и взорам потрясенных археологов не предстанет хотя бы единственная Борисова монета[64], с красивой гипотезой о его великом княжении приходится распроститься.
Так что остается вернуться к традиционной трактовке событий, следуя в этом за Осипом Сенковским. В конце концов, если уж исторические ошибки и несоответствия встречаются в летописях, то саге они тем более простительны… Вспомним: Святополк имел, так сказать, двойные права на киевский стол: во-первых, по отцу, великому князю Ярополку; во-вторых, как старший (пусть и не родной) из сыновей Владимира. И, похоже, киевляне его права охотно признали. Даже вернувшаяся из неудачного похода на печенегов дружина, едва поняв, что вождь ее оспаривать прав старшего брата не намерен, оставила своего князя и присягнула Святополку.
Так кому же мешали Борис, Глеб и Святослав II?
А теперь перейдем к торжествующему победителю – Ярославу. Притязания его всегда были непомерны. Уже в Новгороде он – в отличие от Святополка – вознамерился действительно отложиться от Киевской державы, в знак чего и прекратил выплату дани. Узнав, что отец готовит против него поход, он бежал в Швецию – набирать наемников. Их отряд возглавили уже упоминавшиеся ярл Эймунд со своим другом-приятелем Рагнаром. Смерть Владимира избавила Ярослава от опасности, но зато подогрела аппетиты: зачем откладываться от державы, если можно овладеть ею?
Прежде всего надлежало не допустить принесения братьями вассальной присяги Святополку, поскольку это значительно укрепило бы позиции последнего, а его самого объявить узурпатором. И скандинавские источники (в частности, та же «Сага об Эймунде») безо всяких умолчаний описывают, как по велению своего патрона Эймунд убил Бориса, а его голову принес в мешке «конунгу Ярислейву». (Кстати, согласно тем же скандинавским источникам, Святополк отнюдь не пропал без вести «меж чехов и ляхов», а погиб в приграничном польском Бресте от руки ярла Эймунда, но об этом ниже).
Оставалось лишь для сформирования общественного мнения взвалить вину за содеянное на Святополка, – что и было выполнено.
Если в характер Святополка тайное убийство никак не вписывается, то про Ярослава этого не скажешь. По натуре он был трусоват[65], в искусствах воинских не отличался – этими делами заправляли при нем трое: воевода (в прошлом – пестун при малолетнем княжиче) Будый, новгородский посадник Константин Добрынич и ярл Эймунд. А ведь издревле считается, что тайное убийство – излюбленное орудие не героев, но трусов. Так же, как опора не на стратегию с тактикой, а на подкуп и предательство – как отмечает Карамзин[66], в битве при Любече, где Святополк первый раз потерпел поражение от Ярославовых войск, «один из вельмож Святополковых был в согласии с Ярославом и ручался ему за успех ночного быстрого нападения». Так же, как и неоправданная жестокость. Ворвавшись после одержанной под Любечем победы в «мать городов русских», новгородско-варяжская Ярославова рать повела себя не лучше, чем крестоносцы в Константинополе, – как отмечает летопись, даже «погоре церкви». И такое не могло твориться вне попустительства князя, слишком ненавидевшего город, присягнувший не ему…
Зато в интригах князь понаторел изрядно – подлинно Макиавелли. И перевалить собственные грехи на ненавистного сводного старшего брата сумел с блеском.
После гибели Святополка из двенадцати сыновей Владимира в живых оставались только сам Ярослав, Мстислав и Судислав. Мстислав, князь тмутараканский, являлся наиболее грозным соперником. Их вооруженное столкновение в 1024 году под Лиственом окончилось для Ярослава позорным поражением, после коего он привычно сбежал в Новгород. И, как выяснилось, зря: рыцарственный Мстислав на великое княжение не претендовал, желая сохранить лишь независимость собственных земель, что и было годом позже оформлено надлежащим договором. И что же? В 1032 году при невыясненных обстоятельствах умирает единственный сын Мстислава, Евстафий (говорят, от болезни, но как считают иные – от яда); а еще через три года и сам князь странным образом погибает на охоте. «Нет человека – нет проблемы».
В тот же год по велению Ярослава заключен в тюрьму и последний из братьев – княживший во Пскове Судислав; летописи прибавляют, что его «оклеветали пред старшим братом». Как бы то ни было, в заточении он и скончался, у Ярослава же конкурентов таким образом не осталось вовсе.
Но оставались те, кто привел его ко власти и неоднократно бывал свидетелем его слабости. По счастью, престарелый воевода Будый скончался во благовремении, тем самым избавив великого князя от лишних хлопот. Варяг Эймунд, осознав, к чему идет дело, спешно возвратился в Швецию, где при новом уже короле – Анунде[67], не связанном родственными отношениями с Ярославом, – судьба его сложилась вполне благополучно. Оставался новгородский посадник Константин Добрынич. Ярослав, говорится в летописи, рассердился на него, заточил в ростовскую тюрьму, оттуда перевел в Муром, а там приказал убить.
Правда, этих деяний на Святополка было уже не списать, но к тому времени Ярослав как-никак был не Хромым, не удельным князем новгородским, а Мудрым и великим князем киевским, так что ни в каких оправданиях не нуждался. Более того, саму хромоту (каковой ничуть не стеснялся, например, Железный Хромец – Тимур) потомки пытались исключить из образа великого правителя. Упоминавшийся уже Костомаров, не желая и малой некрасивой чертою портить великокняжеского обличья, именует его, добавив всего одну букву, Хоромцем, то бишь любителем во множестве строить хоромы, воздвигать дома и города…
В пользу антигероя я могу привести, пожалуй, лишь один аргумент: свалив на покойного Святополка Ярополчича убийство братьев, Ярослав все-таки сделал из него просто человека, не брезгающего никаким преступлением в борьбе за власть (то есть, собственно говоря, свою копию), но не пугало, не «второго Каина» летописи. И в 1050 году Ярославова внука преспокойно нарекли Святополком – именем, которым с тех пор в княжих родах больше не называли никого и никогда. Но эта традиция родилась лет через двадцать после рождения упомянутого младенца, уже после канонизации страстотерпцев Бориса и Глеба.
А теперь, проследив дальнейшую судьбу Ярослава, вернемся к нашему герою.
Его судьба достойна авантюрного исторического романа – в толк не могу взять, почему таковой до сих пор не написан. Не потому ли, что мастерам отечественной изящной словесности не с руки было делать главным героем не какого-нибудь Святого или на худой конец Удалого, а проклятого на века Окаянного? Но это так, a propos[68]…
К моменту смерти Владимира I Святополку исполнилось уже тридцать пять лет – по тем временам возраст мужа куда как зрелого. Летописные (да и в иноземных источниках – тоже) упоминания о нем за все предыдущие годы можно, как говорится, по пальцам перечесть. Известно лишь, что родился он приблизительно в 980 году, восемь лет спустя Владимир посадил нелюбимого[69] сына-пасынка на княжение в Туров, а где-то между 1008-м и 1011 годами женил на младшей из дочерей Болеслава I Храброго, скрепив этим браком мирный договор с Польшей. Годом позже, в 1012-м, обвиненный в измене Святополк, как уже говорилось, был заточен Владимиром в поруб, что неизбежно повлекло разрыв между странами. Вот, собственно, и все.
А за этим – чисто гамлетовская коллизия: отчим-братоубийца; мать, вынужденная с ним сожительствовать; жажда мести и восстановления попранной справедливости, годами копящаяся ненависть к приемному отцу-узурпатору… Да, Святополк не только был нелюбимым сыном, он был еще и сыном-племянником ненавидящим, иначе сложиться просто не могло. Так что, если он и впрямь злоумышлял против Владимира, а не был оболган, – ничего в том удивительного; странным явилось бы скорее противоположное: кровную месть почитала юридическим и нравственным долгом даже «Русская правда» Ярослава Мудрого. К тому же Святополку было на кого положиться – и не только на польского своего тестя.
Во-первых, к югу и востоку наличествовала грозная сила – печенеги, с которыми заключил в свое время мир Ярополк Святославич. По договору с ним печенежский хан Илдея даже переселился со всем своим родом на Русь. А после гибели Ярополка печенеги, вдохновляемые бежавшим в их кочевья ближним Ярополковым воеводой Варяжко, другом и советником князя, тщетно предостерегавшим его перед самым убийством, не раз совершали набеги за земли Владимира I, мстя за предательское убийство их союзника. Так удивительно ли, что на их дружбу вполне мог опереться и Ярополков сын?
Во-вторых, как отмечает в своей монографии «Древняя Русь и Великая степь» Лев Гумилев[70], «режим князя Владимира потерял популярность среди киевлян». Именно поэтому, хотя Владимир, казалось бы, «обеспечил любимому сыну Борису командование ратью и тем самым золотой стол киевский, а нелюбимому пасынку Святополку – тюрьму и, возможно, казнь. Но все пошло наоборот: Святополка немедленно освободили и посадили на престол, а войско Бориса разбежалось, покинув своего вождя».
Вот два показательных факта, свидетельствующих об отношении киевлян к великой княгине Анне и ее отпрыскам.
«Повесть временных лет» опустила важную деталь, сохраненную Тверской летописью: когда ладья с телом Бориса прибыла в Киев, киевляне оттолкнули судно от берега и не позволили похоронить убитого в стольном граде. Так где же оно было предано земле? Представьте себе – в Вышгороде, где последнее время пребывал Святополк, «у црькве святаго Василия». Надо полагать, по Святополкову же велению.
И второе. Мать Бориса и Глеба, «цесарица» Анна, как именует ее летопись, «дщерь Священной империи», как назвал ее будущий папа Сильвестр II[71], сестра византийских императоров Василия II и Константина VIII, скончалась в 1011 году и была с почестями погребена в Десятинной церкви, где впоследствии упокоился и ее супруг. Но уже к середине XI века саркофаг Анны с центрального места под куполом был сдвинут под спуд, тогда как княжеский остался на прежнем месте. Нет, не жаловали на Руси родню гордых ромейских базилевсов!
Так что, занимая киевский стол, Святополк тем самым лишь восстанавливал попранную справедливость, и так полагали многие – потому-то вокняжение его и не встретило никакого сопротивления.
Зато сам он, будучи окончательно изгнан из Киева, сопротивлялся отчаянно. Вынужденный в 1019 году после разгрома на Альте бежать в Берестье (Брест), он еще долго удерживался там, на окраине своего Турово-Пинского княжества, так что уже в 1022 году Ярославу Мудрому пришлось отправиться туда походом, чтобы добить наконец упорного соперника. До сражения, правда, не дошло: исполнительные варяги Эймунд с Рагнаром втихую разобрались, наконец, и с этим искателем верховной власти – так же, как ранее с Борисом, Глебом[72] и Святославом II…
Что ж, Гамлет на то и Гамлет, чтобы неизбежно погибнуть в финале. Вы уже знаете, как это произошло, – может, не столь театрально, как у Шекспира, но зато вполне достойно рыцаря и государя. В этом смысле я вполне могу уподобить Святополка Макбету и Ричарду III, речь о которых еще впереди.
Правда, как и любой исторический деятель, он был не только движущей силой разворачивающихся событий, но и фигурой, которой манипулировали иные силы. Ведь за всеми его злосчастьями стоял не только отчим-братоубийца, не только неистово жаждущий власти Ярослав Хромой, не только киевский клир. Святополк оказался в точке противоборства нескольких сил, и все они волей случая были направлены против него.
Болеслав I Храбрый жаждал не столько помочь зятю, сколько вернуть отвоеванные в свое время у Польши Владимиром Святым города Галицкой земли – Перемышль, Требовль, Галич. И, кстати, вернул, хотя и ненадолго, – в 1031 году они все-таки отошли к Ярославу. Болеславу было безразлично, ведут себя поляки на Руси как союзники или оккупанты, всякое же учиненное ими зло в глазах современников и особенно летописца прибавляло дурной славы косвенному виновнику нашествия – Святополку.
Поддерживавшие Ярослава варяги также имели свой интерес, хотя и не столь острый, как Болеслав I Храбрый: покуда в русских землях продолжались нестроения, в большом спросе были варяжские наемники.
Наконец, новгородцы помогали Ярославу и даже, как явствует из летописи, изрядно подогревали его амбиции также не из любви да верности. Их тяготила зависимость от Киева, которая при Святополке, явно намеревавшемся продолжать политику Ярополка и Владимира Святого, должна была бы сделаться еще тягостнее; оскорбляло их и высокомерное поведение киевлян, считавших себя господами. Они поднялись не только за Ярослава, но и за себя – и не ошиблись в расчете: обязанный новгородцам своим успехом, Ярослав дал им льготную грамоту, освобождавшую от непосредственной власти Киева и в значительной мере возвращавшую Новгородской земле древнюю самостоятельность. На льготную грамоту Ярослава новгородцы не раз ссылались при разногласиях и столкновениях с князьями – вплоть до времен великого князя московского Ивана III, покончившего с независимостью Господина Великого Новгорода.
И кто бы смог противостоять такому соединенному напору?
Но судьба всякого героя тем и отличается от судеб простых смертных, что за жизнью, зачастую чрезвычайно короткой, хотя и яркой, неизбежно приходит долгое посмертие.
Так все-таки – когда же и как стал Святополк Окаянным?
Произошло это спустя немногим более полувека после его гибели, около 1072 года, когда современников событий в живых уже почти не осталось, а потому историю можно было выворачивать хоть наизнанку.
Бог весть, кому первому пришло в голову канонизировать Бориса и Глеба – просто-напросто двух братьев, павших то ли в собственной, то ли в чужой борьбе за великое княжение. Если разобраться, они не слишком-то подходили для этой цели. Как отмечает академик Голубинский[73], выбор пал именно на них «по причинам политическим, не имеющим отношения к вере». Что ж, они оказались первыми, но не последними – достаточно вспомнить Александра Невского (речь о нем у нас впереди), которого Юрий Побединский назвал недавно «политически важным святым», или последнего российского самодержца… Но так или иначе, канонизировав братьев-князей, русская церковь обрела наконец собственных святых, «предстоятелей перед Богом» – обстоятельство чрезвычайно важное в борьбе с Византийской империей за церковную самостоятельность, что являлось существенным элементом государственного суверенитета.
Естественно, необходимо было составить соответствующее житие. Дело для киевских книжников новое, а потому проще всего было подыскать подходящий аналог и творчески его переработать. Таким аналогом послужило чешское предание X века о мученической кончине внуков крестителя Великоморавской державы Буривоя – братьев-князей Людмила и Вячеслава, павших в 935 году от руки брата своего Болеслава I Грозного (только не надо путать его с польским Болеславом I Храбрым!). В житии Бориса и Глеба содержатся многочисленные, часто буквальные совпадения с чешским агиографическим памятником. Даже именование Святополка «вторым Каином» представляет собой буквальный перевод латинского «alter Kain», каковым эпитетом наградили чехи Болеслава I Грозного.
Там, где наличествуют невинные жертвы, должен иметься и убийца, – причем не какой-нибудь, а такой, чтобы клейма негде ставить, воистину «alter Kain». На эту-то малопочтенную роль и определили Ярославовы потомки Святополка (похоже, по инициативе игумена Киево-Печерского монастыря Никона).
На этот раз литературным первоисточником послужило Священное Писание, отдельные эпизоды которого были кое-как объединены и перенесены на русскую почву.
«Повесть временных лет» рассказывает, что в последние дни жизни, во время панического бегства с поля битвы на Альте, ко всем бедам Святополка добавились «расслабленность», вследствие которой его пришлось нести на носилках, а также помрачение рассудка. Князя преследовал необъяснимый, безумный страх: «Бежим, бежим, за нами гонятся!» – кричал он в беспамятстве, хотя в действительности никакой погони не было.
Но, как отмечает прекрасный современный историк Игорь Данилевский, все это – «не что иное, как „осуществление“ притчей Соломоновых („Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним“[74], «Человек, виновный в пролитии человеческой крови, будет бегать до могилы, чтобы кто не схватил его»[75] и другие), «переложение» рассказа из Второй книги Маккавейской о бегстве Антиоха из Персии (его несли на носилках из-за внезапной болезни, а «из тела нечестивца во множестве выползали черви и еще у живого выпадали части тела от болезней и страданий; смрад же зловония от него невыносим был в целом войске»[76] и т.п.)». Но это цитаты скрытые. Однако наряду с ними имеется и прямое уподобление: «Это новый Авимелех». Кто же такой Авимелех? Библейская Книга Судей повествует, как этот сын израильского судьи Гедеона убедил сихемских жителей избрать его царем. Взойдя же на престол, он первым делом предал смерти семьдесят собственных братьев, обитавших в отчем доме в Офре, по непонятным соображениям сохранив жизнь лишь самому младшему – Иофаму. Предпринятые Авимелехом военные походы обернулись несколькими поражениями подряд, и в конце концов он был убит камнем, сброшенным ему на голову с городской стены некоей женщиной во время осады Тевеца.
Кого уж назвать Окаянным, как не нового Авимелеха! Тем более что в этой никак не соотносящейся с действительностью истории содержался зато высокий нравственный смысл. Описание кончины Святополка «в пустыне между чехов и ляхов» Нестор завершает словами: «Все это Бог явил в поучение князьям русским, чтобы если еще раз совершат такое же, уже слышав обо всем этом, то такую же казнь примут и даже еще большую той, потому что совершат такое злое убийство, уже зная обо всем этом». Приходится признать, что урок оказался не впрок: братоубийства среди русских князей не только не прекратились, но со временем приняли еще больший размах.
И все-таки некая толика справедливости в Святополковом прозвище есть: ведь помимо тех основных и в первую очередь подразумеваемых значений, которые я перечислил вам в начале рассказа, есть и другие, более редкие, однако существующие: несчастный, достойный жалости, многострадальный.
И последнее. Как хорошо, что в отличие от Макбета, о котором пойдет речь в следующей главе, на Святополка не нашлось отечественного Шекспира! Возможно, художественная литература наша и лишилась вследствие того великой трагедии, но, честное слово, напиши Пушкин в pendant[77] «Борису Годунову» (о них обоих речь также еще зайдет в шестой главе) своего «Святополка Окаянного», – и докапываться до правды о несчастном киевском Гамлете, принимать эту правду оказалось бы еще труднее.
Написано так – и навек сохранится:
Преступный Макбет, благороднейший Банко…
Но слышу сквозь шелест пожухлых страниц я
Горестный стон оскверненных останков.
Через полтысячелетия после смерти Макбета его доброе имя было принесено в жертву сиюминутной политической выгоде. И вот уже пять веков вокруг личности и судьбы этого шотландского короля кипят страсти и не стихает борьба, в которой историческая правда тщетно пытается возобладать над литературным гением Шекспира.
С этого последнего и начнем.
В 1603 году с кончиной Елизаветы I пресеклась династия Тюдоров[79], правившая Англией чуть больше века. На опустевший престол взошел Иаков VI Шотландский, сын королевы Марии Стюарт, казненной шестнадцать лет назад по приказу той же Елизаветы. Объединив под своей властью три страны[80], отныне этот монарх, которого венценосный собрат, французский король Генрих IV Бурбон (более известный у нас по литературе как Генрих Наваррский), назвал «мудрейшим дураком христианского мира»[81], стал именоваться Иаковом I. Сменилась не только династия – пришла новая эпоха, по контрасту с блистательной елизаветинской казавшаяся современникам довольно-таки мрачной.
Непреложный закон: всякая власть, стремящаяся стать абсолютной, прежде всего жаждет прибрать к рукам то, что сегодня мы называем средствами массовой информации. Ни газет, ни телевидения в XVII веке, естественно, не существовало. Однако свято место пусто не бывает: и газетную полосу, и телеэкран с успехом заменяли тогда книги и театральные подмостки. А потому совершенно логично, что первым делом новый суверен ввел цензуру и взял под неусыпный контроль театры. Он переименовал все труппы и запретил кому бы то ни было оказывать им покровительство – отныне это стало исключительной прерогативой членов царствующего дома. Высшей чести – именоваться «слугами его величества» – удостоилось актерское товарищество, к которому принадлежал Уильям Шекспир, прежде называвшееся «слугами лорда-камергера»
В то время в театральной жизни Лондона видное место заняли два театра, где в качестве актеров выступали мальчики-хористы певческих капелл – они составляли весьма опасную конкуренцию взрослым актерам. И вот в 1605 году одна из таких трупп поставила на сцене театра «Блекфрайерс» пьесу популярных драматургов Джорджа Чапмена, Бена Джонсона и Джона Морстона «Эй, на восток!»; при дворе в спектакле усмотрели непозволительные насмешки над шотландцами, о чем и было незамедлительно и верноподданнейше донесено его величеству. Отличавшийся – как и положено всем деспотам – повышенной мнительностью Иаков I узрел в этом выпад не только против северных своих соотечественников, но и против собственной персоны, а посему без малейших угрызений совести упек авторов за решетку (вскоре, добавлю, следующий промах привел к роспуску труппы).
Быстро сориентировавшись, «слуги его величества» сочли, что настал самый что ни на есть подходящий момент поставить собственную пьесу на шотландскую тему. Написать ее взялся Уильям Шекспир.
Задачу, надо сказать, предстояло решить не простую – куда там пресловутым волку с козой и капустой! Во-первых, надлежит показать, что шотландцы – отнюдь не предлог для шуточек, а великий и гордый народ. Во-вторых, необходимо ненавязчиво подчеркнуть историческую неизбежность объединения Англии с Шотландией. В-третьих, польстить Иакову I, подтвердив древность дома Стюартов, которые возводили свой род к Банко – шотландскому военачальнику XI века, тану[82] Лохаберскому. Наконец, в-четвертых, продемонстрировать королю-католику, автору богословских трактатов о необходимости борьбы с ведьмами и вообще со всяческим колдовством, что его призывы не пропали втуне.
Вот так и родилась в 1606 году одна из популярнейших в мире пьес – трагедия «Макбет». В поисках сюжета Шекспир обратился к источнику, из которого черпал уже не раз[83] и будет черпать впредь, – ко второму, 1587 года, изданию двухтомных «Хроник Англии, Шотландии и Ирландии» Рафаэля Холиншеда[84]. Шотландцы у Шекспира – сплошь люди благородные и отважные (за исключением, разумеется, главных злодеев – Макбета и его жены). Есть в пьесе и предсказание, что потомкам Банко предстоит царствовать, а одному из них – даже объединить под своей властью Англию и Шотландию. Спасение страны от Макбетова деспотизма приходит из Англии, куда бежали Малькольм с Макдуфом и откуда они при поддержке графа Сиварда Нортумберлендского идут походом на узурпатора-убийцу. Злодеяния же Макбета теснейшим образом связаны с разлагающим влиянием трех являющихся в прологе ведьм.
Сегодня для нас с вами все это не имеет ни малейшего значения, однако для современников Шекспира его трагедия была до предела насыщена всяческими аллюзиями, намеками и ассоциациями, отчего звучала политически актуально. (Не в этом ли кроется, кстати, неукротимая тяга некоторых нынешних деятелей искусства искусственно осовременивать творения Барда?[85])
Так или иначе, но Шекспир со свойственным ему блеском решил многосложную творческую задачу: Иаков I от души рукоплескал. И ни короля, ни драматурга, ни актеров, ни тем более зрителей – словом, никого, ни тогда, ни в последующие века! – не волновало, что во время каждого представления далеко на севере, в Гебридском архипелаге, на островке Айона, лежащем в холодных водах Атлантики близ западной оконечности острова Малл, в древней усыпальнице шотландских монархов ворочаются кости законного короля, коего современники нарекли Макбетом Благословенным[86].
Не стану даже пытаться пересказывать шекспировскую трагедию: во-первых, затея была бы попросту бессмысленной – художественные произведения пересказу вообще не поддаются; а во-вторых, совершенно излишней – немного сыщется людей, не читавших «Макбета», не видевших одной из его бесчисленных театральных постановок или экранизаций. Ограничусь лишь несколькими замечаниями, оставив пока в стороне подлинную историческую канву событий и сосредоточившись исключительно на авторском подходе к материалу и личностях героев.
Хотя в целом Шекспир и следовал изложенному Холиншедом жизнеописанию Макбета, однако не чуждался и всяческих контаминаций: так, например, сцена убийства короля Дункана позаимствована из иного эпизода хроники, где повествуется об умерщвлении короля Дуффа его вассалом Дональдом. Порою же драматург и вовсе переиначивал ход изложенных хронистом событий так, как требовал того идейно выдержанный художественный замысел. Макдональд исторических хроник покончил жизнь самоубийством – у Шекспира его убивает Макбет; у Холиншеда убийство короля Дуффа совершают подосланные слуги – у драматурга опять-таки сам Макбет. В первоисточнике убийство Банко совершается уже после пира у Макбета – шекспировский Банко погибает на пути туда… Все это способствовало сгущению драматизма, напряжению сюжета, проявляло характеры (что театральному действу жизненно необходимо), но и уводило от исторической правды (даже в той доле, какая сохранилась в изложении Холиншеда).
Впрочем, и характеры (или, вернее, оценки характеров) своих героев Шекспир сотворял, не следуя первоисточнику, а по собственному разумению. Описанный в хронике Банко – соучастник убийства короля Дункана? Но ведь он – предок нашего доброго покровителя короля Иакова! Так пусть же станет воплощением благородства и средоточием всяческих достоинств. Холиншедовский Макбет мудр и справедлив – сделаем его законченным воплощением политического деспотизма…
Вот и получается, что Макбет – законченный злодей, хотя поначалу и предстает героем. Правда, героем, чью душу усердно точит червь честолюбия – чем больше он получает, тем большего хочет. Ему уже мало титулов тана Морийского, тана Росского и тана Кавдорского[87], неоспоримо ставящих его на второе место в королевстве, – Макбета непреодолимо влечет напророченный ведьмами трон. Но к престолу не прийти тем прямым и честным путем, каким он следовал до сих пор, – противоречие, неминуемо ведущее к преступлению.
Нарушив разом два священных долга, – вассальный и гостеприимства, – Макбет соучаствует в убийстве своего сюзерена и своего гостя, мудрого и благородного короля Дункана I. И в соответствии с канонами жанра злодеяние это становится первым звеном неизбежно потянувшейся цепи. Сперва вместе с Дунканом погибают и охранявшие его слуги, а потом начинается вакханалия все более подлых и жестоких убийств: жертвами Макбета становятся и ближайший друг Банко, тан Лохаберский; и семья Макдуфа, тана Файфского… Макбет виновен не только в том, что несет гибель другим, но и в том, что погубил себя самого. К финалу изо всех достоинств у него остается лишь мужество, с которым он принимает в единоборстве смерть от руки Макдуфа. Едва ли не все шекспироведы сходятся на том, что «Макбет» – самая мрачная из трагедий великого драматурга, ибо демонстрирует полную моральную деградацию человека.
В «Хрониках» Холиншеда леди Макбет посвящена единственная фраза: «…но особенно растравляла его жена, добивавшаяся, чтобы он совершил это, ибо она была весьма честолюбива и в ней пылало неугасимое желание приобрести сан королевы». Из этого горчичного семени Шекспир взрастил могучее древо – его леди Макбет стала символом, именем нарицательным, приведшим к появлению на свет и лесковской «Леди Макбет Мценского уезда», и великого множества иных… Шаря по интернету в поисках материалов о Макбете, я то и дело наталкивался на газетные статьи о «казанской леди Макбет», «томской леди Макбет» – и так далее, и так далее. И не от неизбывной тяги ко всякого рода клише и штампам это, не от бедности журналистского воображения, как я, признаться, поначалу подумал было, но от непреодолимо властного тяготения шекспировского образа.
Леди Макбет у Шекспира во многом подобна супругу. Ее чувства также целиком подчинены честолюбию – даже в муже она любит лишь высокий сан, широко распростершуюся власть, явное превосходство над окружающими. Леди Макбет дорог не столько он сам, сколько его способность возвыситься еще больше – и тем самым вознести к сияющим высотам ее. Это непомерное, до вселенских масштабов доведенное честолюбие – страсть, слепая, нетерпеливая и неукротимая. Ни одной человеческой душе не вынести подобного бремени, отчего леди Макбет в конце концов сходит с ума и умирает. Она – наиболее концентрированное воплощение зла во всем шекспировском творчестве. Леди Макбет отравляет мужнину душу – и в миг, когда могла бы спасти его, подталкивает к бездне, куда рушится вместе с ним.
Макбету и его жене, поправшим человечность, противостоят не одиночки, но вся страна. Причем враги Макбета сознают, что борются не только за династические интересы принца Малькольма, но и за человечность как таковую. И у Малькольма, и у Макдуфа есть личные причины ненавидеть короля-узурпатора: у первого он убил отца и отнял трон, у второго убил жену, сына и отобрал владения. Однако оба движимы жаждой не столько мести, сколько справедливости.
Именно такой нужна была Шекспиру чета Макбетов, чтобы на непроницаемо черном фоне чистым золотом засверкал Банко – рыцарь без страха и упрека, каким только и мог быть предок ныне царствующего Иакова I. И ради ублажения монаршего самолюбия стоило поступиться исторической правдой. А ее хватало даже в холиншедовских «Хрониках Англии, Шотландии и Ирландии» или в «Истории и хрониках Шотландии» Гектора Боэция.
К правде и перейдем.
В XI веке Шотландия была молодым государством, лишь недавно образовавшимся в результате слияния под властью Кеннета I Мак-Альпина двух королевств: населенного преимущественно скоттами Альбана и Дальриады, где обитали пикты. Увы, объединение это не принесло желанного покоя: изнутри страну раздирали феодальные междоусобицы, с севера и востока ей постоянно угрожали викинги оркнейского ярла[88] Торфинна, а с юга – англичане.
Такова была историческая сцена. А теперь поговорим о героях.
Право наследования было в Шотландии чрезвычайно запутанным, и потому проблемы эти частенько решались при помощи насилия. Теоретически, согласно провозглашенному Кеннетом I Мак-Альпином закону о престолонаследии, короли скоттов должны были жениться на пиктских принцессах, причем первородная принцесса наследовала состояние отца[89]. Однако король шотландский Боэда[90], отец леди Макбет – собственно, леди Груох, как нарекли ее при рождении, – нарушил закон (что всегда бывает чревато самыми непредсказуемыми последствиями) и назначил своей наследницей молодую вторую жену (мачеху и, для вящей путаницы, тезку нашей героини; для простоты изложения назовем мачеху леди Груох-старшей, а падчерицу – леди Груох-младшей). Оскорбленный попранием своих прав и ожиданий, муж леди Груох-младшей, тан Морийский Гилкомгайн, отправился на тестя походом и убил его, удовлетворив в результате жажду мести, но не приблизившись к желанному наследству. Тем временем овдовевшая королева, леди Груох-старшая, собрала войско и, обрушившись на владения тана Гилкомгайна, прикончила убийцу своего венценосного супруга. Беременной леди Груох-младшей пришлось искать убежища у мужнина двоюродного брата – Макбета, тана Росского, который вскоре стал ее вторым супругом (причем, судя по всему, по любви, тогда как первый ее брак являлся типичной династической сделкой, заключенной, когда леди Груох-младшей было десять лет от роду).
Вся эта запутанная история приведена здесь с единственной целью – показать, что через жену – принцессу, незаконно лишенную наследства, – Макбет имел обоснованные права на шотландский престол. Впрочем, он и сам обладал не меньшими по праву рождения. Ведь его матерью была Доада (или Дональда – источники именуют ее по-разному) – дочь короля Шотландии Малькольма II Мак-Кеннета (которому наш герой соответственно доводился внуком) и Бланайды (дочери грозного верховного короля Ирландии Брайана Боройме[91] от его первой жены, Дейдры).
Тем временем в 1034 году другой двоюродный брат Макбета – молодой Дункан, rex Cumbrorum[92], или король валлийцев Стратклайда – захватил престол, в сражении при Хантерс-Хилле смертельно ранив собственного деда, короля Малькольма II.
Он не только пришел ко власти сомнительным даже по тем временам путем – его права на трон также представлялись весьма спорными[93]. Настолько, что едва он водрузил на себя корону, как в стране вспыхнула целая серия мятежей. Остается добавить, что, вопреки шекспировскому панегирику, «старый добрый король Дункан» в действительности был недалеким, порывистым и весьма испорченным молодым человеком, чье шестилетнее царствование не принесло славы ни ему, ни Шотландии. Презрев советы опытных военачальников, Дункан I вторгся в Англию и захватил город Дарем. Плохо спланированная кампания оказалась для шотландцев роковой, и Дункан I, понеся значительные потери, с позором отступил, вызвав новое недовольство собственной знати.
Однако основная борьба развернулась между Дунканом I и его могущественным родичем, оркнейским ярлом Торфинном, который в этой борьбе оказался столь успешен, что расширил свои завоевания до реки Тей. «Его люди растеклись по всей побежденной стране, – повествует оркнейская сага, – и сожжены каждая деревня и ферма, чтобы ни хижины не осталось. Всех, кого находили, они убивали; а старики и женщины, укрывшиеся в лесах, заполняли страну горестным плачем. Некоторых норвежцы уводили в рабство. Затем ярл Торфинн возвратился на корабли, порабощая страну всюду по пути».
Последнее сражение (на этот раз морское), в котором Дункан I понес очередное поражение, произошло в проливе Пентленд-Ферт. Вернувшись и высадившись в окрестностях Бергхеда, близ залива Мори-Ферт, Дункан I столкнулся здесь еще с одним, причем довольно малочисленным отрядом викингов, и вновь был разбит. На этот раз терпение приближенных лопнуло, и недовольство переросло в открытый вооруженный мятеж, который возглавили первые таны королевства – Макбет, которому в ту пору как раз исполнилось тридцать пять лет, и Банко. 14 августа 1040 года Дункан I «пал в бою близ Ботгованана, что по-гэльски, как считают, означает “Хижина кузнеца”» и, невзирая на всю спорность своих прав на престол, был со всеми положенными почестями погребен в королевской усыпальнице на острове Айона. Двое его сыновей – старший, Малькольм, и младший, Дональд – бежали; первый нашел убежище в Англии, второй – на Гебридских островах.
Как видите, роли Макбета и Банко в этих событиях совершенно равнозначны, а ни о каком коварном ночном убийстве спящего гостя речи не идет вовсе. Так что вся история леди Макбет, вечно смывающей с рук несуществующую кровь, полностью рождена поэтическим вдохновением Шекспира.
В том же 1040 году при активной поддержке морийских, росских и кавдорских кланов новым королем Шотландии был провозглашен Макбет, чьи права на престол были если и не бесспорными, то, как мы уже знаем, весьма основательными. Он был коронован в Сконе[94] – старинном замке, где эта церемония происходила всегда, начиная со времен Кеннета I Мак-Альпина, который, уже будучи королем скоттов, был увенчан здесь и короной пиктов.
И началось семнадцатилетнее царствование, о котором в хронике сказано: «Все эти годы страна процветала».
Почувствовав, что власть в стране держит теперь твердая рука, оба главных противника – английский граф Сивард Нортумберлендский и оркнейский ярл Торфинн – если даже не присмирели, то во всяком случае поумерили притязания и начали проявлять разумную осторожность. В результате на границах стало спокойнее, а население получило долгожданную передышку от разорительных набегов, что с течением времени не могло не привести к экономическому подъему. Последнему немало способствовало и снижение налогов, которое новый король смог себе позволить, поскольку не откупался от противника, не платил отступного после поражений, как его предшественник Дункан I, а неизменно одерживал победы, причем малыми силами своего хорошо обученного и высокопрофессионального войска. Макбет был не только мужественным солдатом, о чем и Шекспир говорит без обиняков (нельзя же ведь обходиться одной черной краской!), но и талантливым полководцем.
В стратегически важных пунктах по королевскому указу были возведены каменные твердыни (увы, ни одна из них не дошла до нас в первозданном виде, и потому историки спорят, какие из уцелевших замков высятся на тех же местах и, может быть, частично сложены из тех же самых камней).
Кроме того, Макбет окончательно объединил север и юг страны, завершив наконец политический процесс, начатый Кеннетом I Мак-Альпином и длившийся без малого два столетия. Отныне существование устойчивого Шотландского королевства представлялось вполне вероятным.
Для патрулирования границ и поддержания порядка были организованы летучие кавалерийские отряды. Им же вменялись и функции разъездных судов, отправляющих на местах правосудие именем короля. Кстати о правосудии. До Макбета на территории Шотландии действовали и старое пиктское право, и законы скоттов; независимые скандинавские поселения подчинялись собственным правилам; то же можно сказать о живших там англах и бриттах. За первые два года царствования Макбет (не сам, разумеется, но люди, им подобранные, и по его воле) на основе всего этого создал единый и достаточно непротиворечивый свод, отчего подавляющее большинство подданных вздохнуло с облегчением, поняв, что можно, а чего нельзя. Была проведена и законодательная реформа в области прав наследования, дабы впредь избегать кровавых распрей, подобных тем, о которых говорилось выше. Надо сказать, начинание оказалось успешным: так, например, когда умер Торфинн Оркнейский[95], обширные владения, захваченные им в Шотландии, вернулись к первоначальным обладателям почти бескровно; впервые право явно возобладало над силой.
Макбет был первым шотландским королем, которого церковные документы называют «благотворителем церкви», – согласно отчетам аббатства Святого Андрея, он поднес щедрый дар монастырю в Лох-Ливене и не только раздавал милостыню нуждающимся соотечественникам, но даже послал деньги беднякам Рима. Кроме того, он оказался первым из шотландских монархов, кто предложил свою службу папе римскому – это произошло во время предпринятого им в 1050 году паломничества в Вечный Город. Кстати, сам факт этого паломничества красноречиво свидетельствует, сколь устойчивым было положение в государстве, – не всякий монарх тех времен мог позволить себе на многие месяцы покинуть страну, а вернувшись, найти ее тихой и спокойной.
В отличие от шекспировской, историческая пиктская принцесса Груох, во втором замужестве – леди Макбет, была не только вошедшей в легенды красавицей, но и любящей женой, к счастью, не дожившей до гибели венценосного супруга, – она скончалась тремя годами раньше.
Реальный, а не шекспировский Банко, тан Лохаберский, пал в одной из схваток с викингами. Трудно сказать, действительно ли он являлся прародителем дома Стюартов, однако и военачальником, и воином был первостатейным. И еще – до последнего дня оставался верным другом и соратником своего сюзерена.
Однако приверженцы Малькольма, сына Дункана I, неустанно предпринимали попытки низложить Макбета. За участие в одном из таких заговоров был лишен титула и владений Макдуф, тан Файфский, – и это, пожалуй, единственный эпизод, где Шекспир близок к фактам. Сын Макдуфа был казнен, а сам тан бежал в Англию, где при дворе короля Эдуарда Исповедника все эти годы интриговал, добиваясь вооруженной поддержки, принц Малькольм.
Наконец в 1054 году, снисходя к просьбам Малькольма и с молчаливого согласия короля Эдуарда, могущественный граф Сивард Нортумберлендский предпринял вторжение в Шотландию. Его войска продвинулись на север до самого Дунсинана, где были встречены лично возглавившим армию Макбетом. В яростной битве полегло три тысячи шотландцев[96] и полторы тысячи англичан, включая Осберта, сына Сиварда. Трудно сказать, кто все-таки одержал победу, – обе стороны оказались вконец обескровлены. Макбет отступил к своим северным крепостям[97], а Сивард, осознав бесперспективность продолжения кампании, вернулся в Нортумберленд. Однако Малькольм с Макдуфом, располагая лишь незначительными отрядами своих приверженцев (или просто обиженных королем – без таковых, увы, никогда и нигде не обходилось ни одно царствование) продолжали действовать на свой страх и риск и три года спустя добились наконец успеха: в незначительной схватке при Лумпанане[98] близ Абердина удача изменила Макбету. Так погиб[99] тот, кого современные историки называют «последним из великих шотландских королей».
Осиротевший скипетр подхватил двадцатипятилетний Лулах, сын леди Груох от первого ее брака с Гилкомгайном, таном Морийским, – бездетный Макбет еще при жизни провозгласил его своим наследником и преемником, а по одной из версий – даже соправителем. Однако его царствование оказалось коротким – полугодом позже он пал в сражении при Эсси близ Страбоги, пытаясь защитить трон от притязаний Малькольма. Но вот что показательно: и Макбет, и Лулах были с почестями погребены на острове Айона, в усыпальнице, многими столетиями служившей шотландским королям, – в отличие от Шекспира, даже непримиримые противники не пытались обвинить их в узурпации власти.
25 апреля 1058 года в Сконе был коронован сын Дункана I, вошедший в историю под именем Малькольма III Большеголового. В результате долгой, упорной и кровавой борьбы он сумел вернуть своему дому власть, но под его властью Шотландия перестала быть самостоятельным королевством. Единственное его достижение – введение взамен привычных танских титулов новых для Шотландии графских, которыми он незамедлительно принялся награждать сподвижников, помогавших ему в борьбе за престол.
Но почему все-таки эта древняя история многим не дает покоя и ныне? А в том, что дело обстоит именно так, нетрудно убедиться, просто подсчитав число регулярно выходящих книг, посвященных царствованию Макбета, или заглянув на один из интернетовских сайтов, посвященных истории Шотландии, – там постоянно появляются все новые и новые материалы и ведутся горячие дебаты. Неужели причиной всему лишь желание оспорить Шекспира, упрекнуть великого драматурга в отступлении от исторической правды?
Разумеется, нет.
В XX веке с легкой руки английского историка Арнольда Дж. Тойнби родилась новая если и не научная дисциплина, то по крайней мере, скажем так, область профессиональной деятельности, получившая название альтернативной истории. В ней, в частности, сформулировано понятие точки бифуркации – исторической развилки, от которой события с равной вероятностью могут начать развиваться по разным направлениям. И царствование Макбета, по мнению многих историков, является одной из таких точек.
Альтернативная история исследует не реальный, а возможный ход событий; не то, что было, но то, что могло бы быть. Причем это вовсе не праздная игра ума – изучение несбывшегося помогает глубже понять причины подлинного хода событий.
Хотя правление Малькольма III Большеголового и продолжалось целых тридцать пять лет, к великим королям его никто не причисляет.
Ко власти он пришел с помощью англичан. Два года спустя, в 1059 году, когда власть его более или менее упрочилась, Малькольм III нанес визит королю Эдуарду Исповеднику и до самого конца его царствования жил с англичанами в мире. Однако стоило его благодетелю скончаться, как Малькольм III, унаследовавший все худшие отцовские черты, незамедлительно предпринял набег, понимая, что унаследовавший английский престол король Гарольд Саксонец (более известный как Гарольд Несчастный) слишком занят сейчас упрочением власти и отражением викингов норвежского короля Харальда III Хардрада[100], чтобы отважиться еще на карательную акцию. Малькольм опустошил страну, – тот самый, заметьте, Нортумберленд, чей граф Сивард столько помогал ему в борьбе против Макбета; он настолько разошелся, что не побоялся даже святотатственно нарушить покой мощей св. Катберта[101] на Святом Острове.
Вскоре, одержав 14 октября 1066 года в битве при Гастингсе победу над войсками короля Гарольда, измотанными предшествовавшей битвой с норвежцами[102], Вильгельм, герцог Нормандский взошел на английский трон под именем Вильгельма I Завоевателя. Сын Гарольда Несчастного, Эдгар Этелинг, не питая ни малейших надежд на венец, вместе с матерью и сестрами оставил Англию в расчете обрести убежище в Шотландии. Малькольм предоставил беглецам королевский дворец в Данфермлине, и Маргарет, одна из сестер Эдгара, настолько покорила сердце шотландского короля, что вскорости тот предложил ей руку и сердце[103]. Предложение, разумеется, было принято, и некоторое время спустя состоялось торжественное и пышное бракосочетание. Эта королева явилась, надо сказать, благословением королю и народу и вполне заслуженно была причислена впоследствии к лику святых – немного сыщется в истории женщин, способных сравниться с королевой Маргарет.
Но если в семейной жизни Малькольм III преуспел, то во всем остальном – никоим образом. Его противостояние с Вильгельмом I выливалось в непрерывные стычки, которые шотландец неизменно проигрывал. В конце концов Вильгельму это надоело – в 1072 году он решительно вторгся в пределы Шотландии и заставил Малькольма III признать свой сюзеренитет, – отныне Шотландия становилась вассалом английской короны. Вооруженные столкновения, правда, с этим не прекратились, хотя и велись по-прежнему неудачно для шотландцев. Однако их монарх не уставал грезить английским троном. И продолжалось это до тех пор, пока в очередной раз вторгшись в Англию, Малькольм III не погиб в битве при Олнуике[104].
Нельзя не признать, что все тридцать шесть лет своего правления он оставался королем слабым.
Макбет же был правителем и мудрым, и могущественным. Так что не погибни он тогда, при Лумпанане, – Шотландия могла бы как минимум сохранить независимость. А иные историки даже утверждают, что он мог бы занять английский трон с неменьшим успехом, чем Вильгельм Завоеватель. И тогда история пошла бы совсем иным путем…
Невзирая на всю сослагательность, предположение это не может не греть душу шотландцам. Но нам, остальным, важнее другое – извлечь из густой шекспировской тени подлинное лицо человека, которого по праву называли не узурпатором-убийцей, а Макбетом Благословенным. Ей-богу, хотя бы такую малость он заслужил.
Совсем недавно в связи с предстоящим в 2005 году тысячелетием со дня рождения Макбета группа из двадцати депутатов шотландского парламента выступила с настоятельным требованием очистить память великого короля, оболганного Шекспиром (и, как мы с вами знаем, не только Бардом, но и Рафаэлем Холиншедом, и Гектором Боэцием, и многими поколениями их последователей).
Начинание, конечно, благое. Но как вы думаете, сможет оно сколько-нибудь преуспеть?
Лично я уверен в обратном – увы, против сложившегося мифа бессилен даже парламентский билль…
О пресловутой личности, в просторечии именуемой Синей Бородой, высказывались мнения самые различные, самые странные и самые ошибочные. <…>
Я знаю, эта попытка реабилитации будет встречена молчанием и предана забвению. Разве может бесстрастная голая правда восторжествовать над обманчивым очарованием лжи?
Сказку о Синей Бороде в детстве читали все. А позже, в школьные годы, все узнавали о Жанне д’Арк и ее патриотических деяниях. Но мало кому приходило в голову, что эти двое – соотечественники и современники. А уж о том, что их связывало друг с другом, не задумывался, наверное, почти никто…
Но – по порядку.
Вынесенные в подзаголовок слова – едва ли не самые мягкие из характеристик Жиля де Лаваля, члена одного из знатнейших родов страны – семейства Монморанси, барона[105] де Рэ, сеньора де Блезона, Шемийе, Ла Мот-Ашара и проч.[106], первого барона и предводителя дворянства герцогства Бретань, а также маршала Франции, благодаря женитьбе ставшего вдобавок свойственником короля Карла VII. По крайней мере, так обстоит дело на страницах хроник, созданных позже второй половины XV века. И даже в середине прошлого столетия Хейзинга[107], уж на что великий знаток эпохи, а все равно в своей «Осени Средневековья» не называет Жиля де Рэ иначе как «чудовищем». А с тех пор как около 1660 года Шарль Перро сделал его прототипом своего персонажа – Синей Бороды[108], этим именем вот уже более трех столетий пугают детей, современные же феминистки усматривают в нем чуть ли не основоположника мужского шовинизма и сексплуатации.
Кстати, именно Перро, дабы ввести в сюжет романтическое начало, представил Синюю Бороду женоубийцей. В действительности же 26 октября 1440 года исторического Жиля де Рэ сожгли на мосту в Нанте за убиение в ритуальных целях 140 христианских детей, а также за сношения со врагом рода человеческого, коему маршал якобы продал душу в обмен на секрет философского камня, обладающего способностью обращать в золото ртуть и свинец (всего обвинительное заключение включало сорок девять пунктов!). Да и пресловутая синяя борода также целиком и полностью на совести сказочника – факт, лишний раз доказывающий, сколь важна литератору филологическая точность: в XIV–XV веках синебородыми называли тех, о ком сегодня говорят: «выбрит до синевы» или «итальянская синева на щеках» (замечу кстати, что итальянцы среди предков барона имелись).
До 1439 года Жиль де Рэ числился в героях отечества – стремительно возвышающийся военачальник из числа друзей дофина[109]. Те же хронисты, что потом не жалели для него черной краски, поначалу рисовали куда как привлекательный портрет… Неужели же облик этот являлся лишь обманчивой личиной? Многие уверовали, будто так оно и было. Многие разделяют эту веру поныне. И мало кому приходит в голову заинтересоваться, каким же образом произошла в одночасье столь разительная перемена.
Разумеется, Жиль де Рэ вовсе не был святым[110]. Хладнокровный и расчетливый в бою, умелый солдат и талантливый стратег (уж не сказались ли гены предка, Бертрана дю Геклена[111]?), в жизни барон бывал и вспыльчив, и скор на расправу. Мягкий с друзьями, он мог оказаться равнодушен и даже жесток[112]. В то же время он никогда не опускался до обмана; кодекс рыцарской чести действительно являлся для него законом; и, наконец, он умел любить – любить преданно, беззаветно и безоглядно. А предметом его высокой страсти была Орлеанская Дева.
К ней и перейдем – сперва к личности легендарной, а затем и к подлинной.
Очевидно, для начала следует ее напомнить – хотя бы в самых общих чертах.
Жанна д’Арк, какой предстает она со страниц учебников (причем не суть важно, французских, русских или бразильских – они, увы, повсюду одинаковы), родилась между 1831 и 1843 годами под пером Жюля Мишле[113], занимавшего тогда пост директора Национального архива. На страницах своей шеститомной «Истории Франции» он нарисовал образ, представлявшийся ему, демократу, романтику и патриоту, идеальным, – именно этот черно-белый идеал (а вовсе не реальная Дева Франции!) решением Римской курии был причислен к лику святых. Выглядел он – с некоторыми более поздними добавлениями – примерно так.
Шла Столетняя война. Когда поражение казалось уже неизбежным, явилась Жанна: вознамерившись изгнать англичан, Дочь народа увлекла французов за собой.
Родилась она в деревушке Домреми, неподалеку от границы Лотарингии и Шампани – в местах, жители которых традиционно поддерживали арманьяков[114]. Пользуясь смутой, на эти края постоянно совершали грабительские набеги не только бургиньоны, но и немцы, отчего впечатлительной девушке нередко приходилось видеть окровавленными своих братьев и односельчан. Дочь пахаря Жака д’Арка и супруги его, Изабеллы д’Арк (в девичестве де Вутон, за оливковый цвет лица получившей прозвище Роме, то есть Римлянка), Жанна была рослой, сильной и выносливой девушкой, отличавшейся набожностью, трудолюбием и простодушием. С детских лет она видела вокруг бедствия народные и, как признавалась потом, ее «змеею жалила в сердце скорбь о несчастьях милой Франции». В тринадцать лет она впервые услыхала «голоса», повелевшие ей спасти отечество. Поначалу эти видения испугали девушку, ибо подобное назначение, казалось, намного превосходило ее силы. Однако постепенно она сжилась с этой мыслью.
Жанне не исполнилось и восемнадцати, когда она покинула родные места, чтобы принять участие в борьбе за освобождение родины. С превеликим трудом добралась она до города Шинон, где пребывал в то время наследник престола – дофин Карл. Как раз перед тем в войсках распространился слух о пророчестве, согласно которому Бог пошлет Франции деву-спасительницу. И потому придворные посчитали, что глубокая вера девушки в победу способна поднять боевой дух войск. Когда специальная дамская комиссия в составе двух почтенных матрон – Жанны де Прейли, дамы де Гокур, и Жанны де Мортемар, дамы де Трев – засвидетельствовала непорочность Жанны, ее командованию был вверен отряд рыцарей, влившийся в семитысячную армию, собранную для помощи осажденному Орлеану. Опытнейшие военачальники признали ее главенство. На всем пути простой люд восторженно встречал свою Деву. Ремесленники выковали Жанне доспехи и сшили походную форму.
Воодушевленные Девой орлеанцы вышли из стен города и штурмом взяли английские укрепления – в результате всего через девять дней по ее прибытии в город осада была снята. Ознаменованный этим событием 1429 год оказался переломным в ходе войны, Жанну же с тех пор начали называть Орлеанской Девой. Однако пока дофин не был коронован, он не мог считаться законным сувереном. Жанна убедила его предпринять поход на Реймс, где издавна короновались французские монархи[115]. Трехсоткилометровый марш армия победоносно проделала за две недели, и наследник престола был торжественно венчан на царство в Реймсском соборе Богоматери, став отныне Карлом VII. Кстати, священный сосуд, содержащий неисчерпаемый елей для помазания, нес из церкви святого Реми[116] – одна из почетнейший ролей в тысячелетнем ритуале! – наш знакомец Жиль де Рэ.
Война тем временем продолжалась. Однажды под Компьеном отряд Жанны был окружен бургундцами. Они захватили Орлеанскую Деву в плен и за 10 000 ливров передали своим союзникам – англичанам. Те, дабы оправдать собственные поражения, обвинили Жанну в связях с дьяволом. Трибунал из ученых-богословов обманом выманил у нее подпись под ложным признанием, вследствие чего героиню объявили ведьмой, и 31 мая 1431 года[117] она была сожжена на костре в Руане.
Такое изложение фактов, вполне достойное романтического повествования в стиле Вальтера Скотта, Александра Дюма-отца или Теофиля Готье, прекрасно объясняет, почему Ипполит Тэн[118] считал Мишле не столько ученым, сколько одним из величайших поэтов современности, а его труд называл «лирической эпопей Франции».
Но как бы то ни было, на этом кончаются легенда и параграф в учебнике и начинаются
Приведу лишь несколько примеров, хотя практически все вышеизложенное, увы, не в ладу ни со многими историческими фактами, ни даже просто со здравым смыслом.
Начнем с происхождения. Уже сами имена так называемых «родителей» Орлеанской Девы свидетельствуют о принадлежности их ко дворянскому, а вовсе не крестьянскому сословию[119]. Так что с «дочерью пахаря» следует категорически распроститься. К тому же никто из современников вообще не называл ее Жанной д’Арк. Сама она на судебном процессе заявила, что фамилии своей не знает: «Зовут меня Жанна Девственница, а в детстве звали Жаннетой». Во всех документах той эпохи она именуется исключительно Дамой Жанной, Жанной Девственницей, Девой Франции или Орлеанской Девой, причем это последнее имя, заметьте, появляется задолго до освобождения Орлеана. На оправдательном процессе 1451 года рыцарь Жан де Новелонпон, нередко бывавший в доме д’Арков, на вопрос, был ли он знаком с матерью Жанны, ответил отрицательно (а ведь с Изабеллой Римлянкой он встречался там всякий раз!). Наконец, дарованный Жанне дофином герб не имеет ни малейшего сходства с фамильным гербом д’Арков, указывая на совсем иное, куда более высокое происхождение…
На этом стоит остановиться. Вот описание герба д’Арков: «На лазоревом поле золотой лук и три скрещенные стрелы с наконечниками, две из которых окованы золотом и снабжены серебряным опереньем, а третья – из серебра и с золотым опереньем, с серебряной главой, увенчанной червленым львом». С одной стороны, согласитесь, это герб отнюдь не землепашца. С другой же… Вот текст королевской грамоты, наделившей Жанну гербом: «Во второй день июня 1429 года названный господин король, прознав про подвиги Жанны Девственницы и победы, одержанные во славу Господа, наделил, находясь в городе Шиноне, гербом названную Жанну, во украшение ее штандарта и ее самой, по нижеследующему образцу, вверив герцогу Алансонскому и названной Жанне осаду Жаржо…». Как видите, д’Арки и их герб тут не поминаются вовсе – речь идет исключительно о самой Жанне. Теперь описание герба: «Щит с лазурным полем, в котором две золотые лилии и серебряный меч с золотым эфесом острием вверх, увенчанный золотой короной». Причем изображение короны соответствует тем, что исстари украшали гербы принцев крови[120].
Что касается россказней о «грабителях-немцах», то достаточно взглянуть на историко-географическую карту, чтобы убедиться: деревня Домреми располагалась на землях герцогства Барруа, там где сходятся границы современных департаментов Вогезы, Мёз, Мёрт-э-Мозель и Верхняя Марна. Таким образом, от немцев эти места были отделены территорией Лотарингии, а тамошние герцоги во время Столетней войны были союзниками Франции…
Теперь о внешности. До наших дней не сохранилось ни одного подлинного изображения Жанны. Единственный известный прижизненный портрет – рисунок пером, сделанный секретарем парижского парламента на полях своего регистра 10 мая 1429 года, когда в Париже узнали о снятии с Орлеана осады. Однако и этот набросок не имеет ничего общего с оригиналом: там изображена женщина с длинными локонами, облаченная в платье со сборчатой юбкой; она держит знамя и вооружена мечом. Меч и знамя у Жанны действительно были. Однако она неизменно носила мужской костюм, а волосы коротко стригла «под горшок» ввиду необходимости носить шлем.
Многие современники называли Жанну красавицей и были в нее безнадежно влюблены. Но давайте разберемся. Конечно, женщина, участвовавшая в сражениях и рыцарских турнирах, действительно должна была отличаться силой и выносливостью. Однако «рослой» Дева не была никогда – в одном из французских музеев хранятся ее доспехи, свидетельствующие, что обладательница их ростом достигала… ровно 158 см. И с этим фактом, увы, не поспоришь.
Теперь поговорим о «простодушии и трудолюбии». Как явствует из протоколов, в ходе процесса, подвергшего ее осуждению, Дочь народа с высокомерным презрением отвергла оскорбительное утверждение, будто она пасла скот или работала по хозяйству. А позже, на оправдательном процессе, Ален Шартье, секретарь двух королей – Карла VI и Карла VII, заявил: «Создавалось впечатление, будто эта девушка воспитана не в полях, а в школах, в тесном общении с науками». Добавлю, что в Шиноне она изумила дофина и его кузена, юного герцога Алансонского, непревзойденным мастерством верховой езды, совершенным владением оружием и блестящим знанием игр, распространенных тогда среди знати (кентен, игра в кольца и т.д.).
Кстати, о пути в Шинон. Начнем с того, что в январе 1429 года, незадолго до отъезда туда Жанны, в селение Домреми, где она жила в семье д’Арков, в сопровождении шотландского лучника Ричарда прибыл королевский гонец Жан Колле де Вьенн. По его распоряжению был сформирован эскорт в составе двоих местных рыцарей – упоминавшегося уже Жана де Новелонпона и Бертрана де Пуланжи, – их оруженосцев и нескольких слуг.
По дороге отряд заехал в Нанси, где Жанна долго совещалась о чем-то с герцогами Карлом Лотарингским и Рене Анжуйским (с чего бы это двум владетельным сеньорам совещаться с дочерью пахаря?), а также «в присутствии знати и народа Лотарингии» приняла участие в рыцарском турнире. Если учесть, что турниры всегда были исключительной привилегией знати, что вокруг ристалища выставлялись щиты с гербами участников, то представляется совершенно невероятным, будто Карл Лотарингский и прочие сеньоры примирились бы с тем, что на чистокровного боевого коня взгромоздилась крестьянка, причем вооруженная благородным копьем, пользоваться которым имели право исключительно посвященные опоясанные рыцари. И еще вопрос – откуда у нее взялись доспехи? Подобрать на ее рост чужие было бы весьма и весьма затруднительно… Наконец, под каким гербом она выступала – ведь до присвоения ей собственного оставалось еще полгода? Лишенных (пусть даже временно) дворянских прав д’Арков? Вот уж кому, как говорится, не по чину!
Наконец, по прибытии в Шинон Жанну незамедлительно приняли обе королевы – Иоланда Анжуйская, теща дофина, и ее дочь, Мария Анжуйская, его жена. Как видите, Деву доставили в Шинон с почетом, и ни о каком преодолении препон говорить не приходится. А ведь по логике вещей Жанна, будучи ясновидящей смиренной крестьянкой, не должна была бы проникнуть дальше привратницкой. Конечно, о ее появлении доложили бы дежурному офицеру, тот – коменданту, последний, может быть, дофину… Но чем бы все это кончилось? Ясновидящие в те времена бродили по французским дорогам в превеликом множестве…
И последнее. Да, «ремесленники выковали Жанне доспехи» (а кто же еще мог это сделать?), но заплатил-то за них король, причем целых сто турских ливров[121] – сумму по тем временам огромную: доспехи герцога Алансонского, например, стоили только восемьдесят. И вообще, в средствах Дева не стеснялась: «Когда моя шкатулка пустеет, король пополняет ее» – легкомысленно говаривала она. И самый поразительный факт: Жанна потребовала хранящийся за алтарем церкви святой Екатерины во Фьербуа меч, некогда принадлежавший не кому-нибудь, а самому коннетаблю Бертрану дю Геклену (тому самому, предку Жиля де Рэ); потребовала его – и получила. И еще одна деталь: перстнем дю Геклена она уже обладала, когда явилась в Шинон. Как попала эта фамильная драгоценность в руки крестьянки?
Вопросы эти можно множить бесконечно – все новые и новые возникают буквально на каждом шагу. И так будет до тех пор, пока место легенды не займет
С перерывами тянувшаяся с 1337 по 1453 год Столетняя война была делом исключительно семейным – право на французский престол оспаривали ближайшие родственники (недаром в истории Англии этот период именуется «временем Французских королей»). Для нашей героини это имеет решающее значение: в любой иной ситуации ее история оказалась бы или совсем другой, или невозможна вообще.
Августейшая супруга французского венценосца Карла VI Безумного, Изабелла Баварская (более известная как королева Изабо), отличалась темпераментом столь пылким, что из двенадцати ее детей лишь первые четверо, судя по всему, появлением на свет были обязаны мужу. Отцами других являлись младший брат короля, герцог Людовик Орлеанский[122], а также некий шевалье Луи де Буа-Бурдон. Последним ее ребенком и стала появившаяся на свет 10 ноября 1407 года Жанна – внебрачная дочь, отданная на воспитание в семью обедневших дворян д’Арков. Родившаяся в прелюбодеянии, она оставалась тем не менее принцессой крови – дочерью королевы и брата короля; это обстоятельство объясняет все странности ее дальнейшей истории. И даже прозвище Орлеанская Дева свидетельствует не о героическом командовании войсками под Орлеаном (кстати, военачальниками-то были другие, подлинно выдающиеся – упоминавшийся граф Дюнуа, сводный брат Жанны, а также наш герой – Жиль де Рэ), а о принадлежности к Орлеанскому дому династии Валуа.
Уже на следующий день после официального представления при шинонском дворе Жанна беседовала с дофином Карлом, причем – и это отмечают все свидетели – сидела рядом с ним, что могла себе позволить лишь принцесса крови. При появлении герцога Алансонского она бесцеремонно поинтересовалась:
– А это кто такой?
– Мой кузен Алансон.
– Добро пожаловать! – благожелательно проговорила Жанна. – Чем больше будет нас, в ком течет кровь Франции, тем лучше…
Признание, согласитесь, совершенно прямое.
Кстати, в сражениях Жанна пользовалась не только мечом великого коннетабля, но и специально для нее выкованным боевым топором, на котором была выгравирована первая буква ее имени – J, увенчанная короной. Свидетельство, прямо скажем, красноречивое. Присвоить себе не принадлежащий по праву геральдический атрибут, да еще такого ранга, было в XV веке попросту немыслимо. Через несколько дней после того, как 8 сентября 1429 года Жанна была ранена в окрестностях Парижа, она передала это свое оружие в дар аббатству Сен-Дени в качестве приношения по обету. По сей день там сохранилась напоминающая надгробие каменная плита, на которой изображена Жанна в доспехах – в левой руке она сжимает боевой топор с четко различимой «J» под короной. В том, что изображена именно Орлеанская Дева, сомневаться не приходится, ибо надпись на плите гласит: «Таково было снаряжение Жанны, переданное ею в дар св. Дени».
«Голоса», призвавшие Жанну к исполнению высокой миссии, также делаются более объяснимыми, если вспомнить не о семействе д’Арков, а о действительных ее предках и родичах: дед ее, Карл V Мудрый, был женат на Жанне Бургундской, вошедшей в историю как Жанна Безумная; отец, Людовик Орлеанский, страдал галлюцинациями; сводная сестра Екатерина Валуа, жена английского короля Генриха V Плантагенета, – тоже; их сын Генрих VI опять-таки известен под именем Безумного…
Историкам все это давным-давно известно. В том числе – и что Жанна вовсе не была сожжена на костре: ведь королевская кровь священна (счет казненным августейшим особам открыли впоследствии несчастные английские королевы – сперва жены Генриха VIII, потом – Мария Стюарт); монарха или принца крови можно низложить, пленить, заточить, убить, наконец, – но никоим образом не казнить.
В рукописи №11542, хранящейся в Британском музее, сказано глухо: «в конце концов велели ее сжечь при всем народе. Или какую-нибудь другую женщину, на нее похожую. О чем многие люди имели и все еще имеют разные мнения». Так называемая же «Летопись настоятеля собора св. Тибо в Меце» куда категоричнее: «В городе Руане в Нормандии она была возведена на костер и сожжена. Так говорят, но с тех пор было доказано обратное!» Уже сами обстоятельства, связанные с казнью, наводят на размышления. Во-первых, перед казнью Жанну не соборовали, а ведь этот обряд в XIV–XV веках был обязателен для всех, кроме детей и праведников. Дева же, обвиненная в сношениях с дьяволом, кем-кем, но уж праведницей никак не была! Из этого обстоятельства историк Робер Амбелен делает вывод: «…ей было отказано в этом высшем таинстве, поскольку было известно, что ей отнюдь не предстояло умереть». Во-вторых, восемь сотен английских солдат буквально вытеснили народ с площади Старого рынка, где был сложен костер. Затем под конвоем из 120 человек туда была приведена некая женщина, чье лицо скрывал низко надвинутый капюшон. А ведь обычно приговоренные к сожжению шли с головой, покрытой лишь бумажным колпаком или короной.
Кого же в действительности сожгли тогда в Руане? Одни историки считают, будто некую колдунью (то ли Жанну ла Тюркенн, то ли Жанну Ваннериль, то ли Жанну ла Гийоре). Другие – будто на костре погибла некая монахиня, осужденная за лесбийскую любовь или же скотоложество, которая добровольно предпочла быструю смерть долгому угасанию в темнице. Боюсь, этого нам не узнать никогда.
Зато доказано, что до февраля 1432 года Орлеанская Дева пребывала в почетном плену в замке Буврёй в Руане, потом была освобождена, 7 ноября 1436 года вышла замуж за некоего овдовевшего рыцаря Робера дез Армуаза, сеньора Тишемона (прекрасный способ легально сменить имя!), и в 1436 году вновь возникла из небытия в Париже, где была и узнана былыми сподвижниками, и обласкана Карлом VII (нежно обняв ее, король воскликнул: «Девственница, душенька, добро пожаловать вновь, во имя Господа…»)[123]. Скончалась Жанна д’Арк (теперь уже – дама дез Армуаз) летом 1449 года.
Знают об этом все – кроме тех, кто не желает знать. Жаль только, что имя этим нежелающим – легион. Впрочем, оно и не удивительно: ведь жить в привычной парадигме мифа куда спокойнее и удобнее, в профессиональной же среде любые покушения на миф чаще всего воспринимаются как ересь. На костер, конечно, не возведут (времена не те!), но коситься будут непременно, на академической же карьере можно недрогнувшей рукою ставить большой жирный крест.
Чтобы разобраться в этом, необходимо понять историческую роль Орлеанской Девы. Она никоим образом не была военачальницей – да этого и не требовалось, ибо ее задачей являлось утверждение прав дофина на французский престол.
За два года до кончины, в 1420 году, Карл VI Безумный, зная, что дофин Карл не доводится ему сыном, назвал преемником двоюродного внука – юного английского короля Генриха VI. Несогласные с его решением французы полагали, что по закону право на трон должно отойти к племяннику короля, Карлу Орлеанскому (сыну неоднократно упоминавшегося Людовика), однако тот томился в английском плену, где ему суждено было провести еще восемнадцать лет[124]. Следовательно, мало-мальски подходящим кандидатом на престол оставался дофин Карл; но чьим он был сыном – Людовика Орлеанского или безродного дворянчика де Буа-Бурдона? В первом случае его легитимность еще можно было признать, во втором – никоим образом. Вот тут-то и должна была, по замыслу авторов тщательно разработанной интриги, выступить на сцену Жанна – несомненная принцесса крови; явиться и подтвердить, что дофин является ее родным, а не сводным братом, а затем добиться его коронации.
С ролью своей она справилась блистательно, при первой же встрече во всеуслышание заявив дофину:
– Я говорю тебе от имени Господа, что ты истинный наследник короны Франции и сын короля, и Он послал меня к тебе, чтобы отвести тебя в Реймс, где ты получишь венчание и помазание, если хочешь.
Заметьте, речь идет вовсе не о предложении меча и грядущих воинских свершениях (они само собой разумеются), главная цель обозначена совершенно точно.
Англичанам оставалось одно – опорочить Жанну, сделав недействительным ее свидетельство, что и было осуществлено на Руанском процессе. Естественным ответным ходом явилось оправдание Жанны на контрпроцессе, проведенном в 1451 году: при жизни дамы дез Армуаз сделать это было невозможно, поскольку над спасенной Девой все-таки тяготел приговор инквизиции, да и оглашать подробности фальсификации казни было ни в коем случае нельзя. Поскольку близкий финал войны был уже очевиден, отказавшиеся от претензий на французский престол англичане согласились с оправданием Жанны. Следующим шагом явилось состоявшееся четыре с лишним века спустя причисление Орлеанской Девы к лику святых – французской монархии уже не существовало, но общественному сознанию требовалось, чтобы легитимность более чем сомнительного Карла VII была засвидетельствована высшим из авторитетов… И в этом смысле Жанна д’Арк воистину выиграла Столетнюю войну и спасла Францию.
Совсем недавно, в 1999 году, канадский режиссер Кристиан Дюгэй поставил фильм «Жанна д’Арк», где заглавную роль исполняла Лили Собески и снимались Жаклин Биссет, Мори Чайкин, Пауэрс Бут, Максимилиан Шелл, Питер О’Тул, Ширли Мак-Лейн, Роберт Лодок, Джонатан Хайд, Олимпия Дукакис, Нил Патрик Хэррис, Чэд Уиллетт, Питер Страусс и другие. Вслед за ним вышел еще один – под тем же названием, но поставленный знаменитым Люком Бессоном, где Орлеанскую Деву потрясающе сыграла Мила Йовович, а в других ролях блистали Джон Малкович, Фэй Дануэй, Дастин Хоффман, Тимоти Уэст, Паскаль Грегор, Винсент Кассель, Ричард Райдинг, Десмонд Харрингтон. И что же? – В обоих случаях по экранам мира в очередной раз прокатились несхожие, но тем не менее версии все того же мифа…
Так почему же он торжествует по сей день?
Очень просто: ведь природа мифа в том и состоит, что он черпает силы в себе самом, не нуждаясь в обосновании и не страшась никаких доказательств, никаких фактов, сколь бы ни были они весомы.
Слишком многим невыгодно его развенчание. Католической церкви – ибо она замешана в обоих процессах, обвинительном и оправдательном, а также в канонизации принцессы сомнительного происхождения. Демократам – ибо на место «дочери пахаря», плоти от плоти народной, встает в свете истины принцесса крови, зачатая во грехе. Наконец, среднему французу – за многие поколения он уже так сжился с легендой, что разрушение ее становится процессом весьма болезненным. К тому же едва ли не каждому французу на протяжении пяти с лишним веков приятно сознавать, что он – не «тварь дрожащая» перед сильными мира сего, а сила, творящая историю. Ведь есть неоспоримый прецедент – Орлеанская Дева, Дочь народа.
Зато использование мифа в целях сегодняшних – чрезвычайно удобно. Помните, например, малоприметную деталь о немцах, грабивших окрестности Домреми? Она делается совершенно понятной, если вспомнить, что впервые зафиксирована уже не у Мишле, а позже – в «Полном курсе истории Франции» Дезире Бланше и Жюля Пинара, написанном вскоре после поражения страны во Франко-прусской войне. И как активно использовался этот мотив участниками Сопротивления во время Второй мировой…
Еще многие поколения будут, как захватывающими детективами, зачитываться посвященными жизни Жанны д’Арк блистательными историческими книгами Робера Амбелена, Этьена Вейлль-Рейналя, Жана Гримо, Жерара Песма и тех, ныне неведомых, кто продолжит их изыскания. И тем не менее по страницам учебников по-прежнему будет торжественно шествовать непобедимый миф.
Но вернемся к нашему барону.
Они встретились сразу по прибытии Жанны в Шинон. Когда дофин предложил Деве выбрать среди военачальников того, кто стал бы ее «телохранителем и ментором», Жанна без колебаний указала на Жиля де Рэ. И с этого момента неизменно была дружески расположена к маршалу, никогда, впрочем, не забывая (и не позволяя забыть), что она – хоть и рожденная вне брака, но принцесса крови, тогда как он – хоть и дальний ее родственник и первый барон Бретани, но всего лишь барон… А вот для Жиля де Рэ Орлеанская Дева стала любовью с первого взгляда. Отныне он целиком посвятил себя Жанне, отвечая на ее дружбу любовью, – безнадежной, но с каждым годом все более пылкой.
Безнадежность эта порождалась вовсе не разницей в положении: едва ли не у всякой королевы (что уж тут о принцессах говорить) бывали и вовсе не венценосные любовники… За примерами далеко ходить не надо – вспомните хоть любвеобильную матушку Жанны д’Арк, Изабеллу Баварскую. Причина была свойства физиологического: Орлеанская Дева являлась интерсексуалом[125] или гермафродитом (как изящно сформулировала высочайшая гинекологическая комиссия в Шиноне, «…не способна к нормальным сношениям»[126]). И это делало ее недоступнее в большей мере, чем королевская кровь.
Правда, и в любви Жиля де Рэ разные историки видят прямо противоположные проявления натуры. Склонные следовать общепринятой точке зрения, как Робер Амбелен, делают такой, например, вывод: «В его глазах Жанна была пажом, одним из тех мальчиков, подростковую двуполость которых он обожал»[127]. Однако гомосексуальность Жиля де Рэ ничем не доказана и вытекает скорее из подсознательного убеждения человека XX века, будто Синяя Борода, если уж и не специализировался на последовательном убиении жен, то лишь потому, что предпочитал им мальчиков… К счастью, другие умеют различить в образе, встающем из мемуаров современников и анализа деяний барона де Рэ, черты совершенно иные: способность испытывать всепоглощающую страсть и этой страстью жить.
При Жанне он играл не только роль телохранителя и ментора, но и входил в ее военный совет, который составляли также Жан Дюнуа, великий Бастард Орлеанский, сводный брат Жанны и Карла VII; Этьен де Виньоль по прозвищу Ла Ир; Жан Потон де Ксентрай; Жак де Шабанн ла Палис и его младший брат, Антуан де Шабанн-Даммартен (эти последние являлись, кстати, прямыми потомками Карла Великого, правда, по женской линии). И надо сказать, в совете этом Жиль де Рэ, младший по возрасту, являлся фактическим лидером. Как справедливо отмечают военные историки Эрнест и Тревор Дюпюи, «Жанна д’Арк военачальницей, по сути, не была и – не считая осознания важности морального фактора – в военном деле совершенно не разбиралась». Да ей и не надо было – в военном деле за нее превосходно разбирались Бастард Орлеанский и Жиль де Рэ.
Когда под Компьеном Жанна попала в плен, он предпринял ряд попыток ее освобождения, вербуя и оплачивая для этой цели наемников. Во славу Жанны он приказал написать «Орлеанскую мистерию» и оплатил связанные с ее постановкой расходы, вследствие чего окончательно пришли в расстройство его финансы: за серию представлений «Мистерии» он выплачивал по 80 000 золотых экю[128]. Попросту говоря, Жиль де Рэ разорился вконец – настолько, что пришлось закладывать, а частично и продавать земли (к этому обстоятельству мы еще вернемся). Причин тому было две: с одной стороны, непомерно расточительные траты (блистательный воитель ни в коей мере не был рачительным хозяином), с другой – злоупотребления управляющих имениями, без зазрения совести обкрадывавших своего патрона (в отличие от маршала, все они ощутимо обогатились). Впоследствии, когда в 1437 году Жанна после своей мнимой казни и плена явилась в его замок Тиффож[129] (теперь уже как дама дез Армуаз), Жиль де Рэ набрал и оплатил армию, которую поставил под знамена обожаемой Девы, и во славу ее имени вновь одну за другой одерживал победы над англичанами – вплоть до июня 1439 года, когда был арестован и предан суду инквизиции.
Под пыткой признаешься в чем угодно – хоть в сговоре с дьяволом, хоть в растлении и последующем убийстве ста сорока мальчиков. И Жиль де Рэ признался во всем, чего требовали, хотя до самого конца не понимал, за что обрушились на него эти кары земные. («Я уже возвел на себя столько, что можно было бы казнить десять тысяч человек», – приводит его слова протокол допроса от 21 октября 1440 года.) Зато нам сегодня это совершенно очевидно.
Подобно многим, Жиль де Рэ отличался легковерием. И, окончательно растратив огромное наследство, доставшееся от деда по материнской линии, решил поправить дела с помощью алхимии. Двумя веками позже таким же образом пытался пополнить опустевшую казну Великобритании Карл II Стюарт. В намерении своем он нимало не преуспел, наполнявшие лабораторию пары ртути преждевременно свели венценосца в могилу, однако обвинять его в сношениях с дьяволом никому и в голову не пришло. Конечно, XV век был на этот счет построже XVII столетия, но и тогда людей, занимавших столь высокое положение, как Жиль де Рэ, предпочитали не трогать, низвергая громы и молнии на тех, кто непосредственно работал по их поручению. Почему же для барона де Рэ было сделано исключение? Почему преследование не ограничилось теми, кто ему рьяно помогал, – его дальними родичами Жилем де Сийе и Роже де Бриквиллем; Эсташем Бланше, священником из епархии Сен-Ло; Анри Гриари и Этьеном Корийо; наконец, главным алхимиком – двадцатичетырехлетним итальянским монахом-миноритом[130] из Ареццо по имени Франческо Прелати? Более того, их вообще освободили от судебного преследования. Почему понадобилось осудить и сжечь на костре предводителя бретонского дворянства и маршала Франции?
Ответ прост – процесс был затеян, чтобы конфисковать имущество Жиля де Рэ.
Проблем у Карла VII хватало, и не последней были расстроенные финансы. А тут разнесся слух, пущенный казначеем Бретани, чьего брата-священника Жиль де Рэ под горячую руку приказал бросить в темницу своего замка Шантосе (поступок, героя отнюдь не красящий, но из песни слова не выкинешь), – слух, будто маршал не просто занялся алхимией, но и получил-таки философский камень, благодаря чему теперь не знает нужды в золоте. И словно в подтверждение Жиль де Рэ вооружил очередной отряд, порученный командованию его вассала Жана де Сиканвилля, и отправил его под знамена дамы дез Армуаз. Кому могло прийти в голову, что ради этого барон по уши залез в долги?
Что такое благодарность, Карл VII понимал плохо. Зато хорошо помнил, что ради конфискации имущества сто лет назад его предок, Филипп IV Красивый, разогнал орден тамплиеров и сжег на костре великого магистра Ангеррана де Мариньи и весь капитул. Конечно, воинские дарования Жиля де Рэ великолепно послужили суверену и отечеству, но война ведь скоро кончится. А деньги – деньги нужны сейчас…
Участь маршала Франции была решена – тем более что ни алчущая все новых подвигов Орлеанская Дева, ни былые друзья и сподвижники за него не заступились… В отличие от боготворимой им Жанны д’Арк его в самом деле сожгли на костре.
Трудно сказать, что именно сгубило во цвете лет короля Филиппа IV Красивого[131] – легендарное проклятие тамплиеров или же горькое разочарование из-за того, что вожделенное их богатство то ли загадочным образом ускользнуло, то ли вовсе оказалось мифическим. Увы, Карл VII об этом прецеденте не то забыл, не то попросту не знал. И потому, поступив по примеру предка, пришел к такому же итогу: золота не оказалось, философского камня тоже, а недвижимость – земли и замки – по тем временам мало чего стоила.
Но сделанного не воротишь. И тогда родилось решение: в отличие от Жанны д’Арк, которую судили англичане, Жиля де Рэ оправдать, конечно, нельзя. Да и грехи, в коих он как ни крути, а признался, слишком уж тяжки… Но можно извиниться за содеянное косвенно – сохранив честь рода.
Еще в сентябре 1429 года, вверяя маршалу Франции Жилю де Рэ безопасность Орлеанской Девы, Карл VII пожаловал ему почетное дополнение к фамильному гербу. Прежде там изображался «на золотом фоне черный крест»; король же добавил к нему «кайму, усыпанную лилиями». Так вот, после позорной казни Жиля де Рэ это пожалование не отменили, а Прежану де Коэтиви, мужу его дочери Мари, было вменено в обязанность «принять имя, герб с черным крестом на золотом фоне и каймой, усыпанной лилиями, и все титулы баронии и сеньории де Рэ» – как и наследникам, рожденным от этого брака.
Трудно сказать, стало ли легче на том свете барону Жилю де Рэ при известии, что честь его рода не пострадала. Но, надо сказать, потомки его с честью носили этот герб и в те времена, когда матери пугали дочерей сказкой о Синей Бороде – и пугают по сей день.
Кое-что, правда, все-таки изменилось.
«Процесс Жиля де Рэ» Жоржа Батая[132], автора скандального, однако же в фактографии точного, поставил вину казненного маршала под сомнение. Во Франции даже возникло Общество друзей Жиля де Рэ, убежденных, что на блистательного полководца была возведена напраслина. В 1992 году по инициативе писателя Жильбера Пруто был даже проведен судебный процесс, который на основе изучения документов инквизиционного суда, проходившего в 1440 году в Нанте, вынес вердикт о невиновности Жиля де Рэ в преступлениях, которые ему приписывали.
Но не надейтесь, что все это хоть на йоту изменит сложившееся за века отношение к Синей Бороде…
И смертная тебя не скроет тень –
Ты будешь вечно жить в строках поэта[133]
Для этого короля, последнего представителя дома Йорков династии Плантагенетов, причисленный к лику святых правдолюбец Томас Мор не пожалел самых черных красок. Великий Шекспир изобразил его чудовищем, способным внушать лишь ужас и отвращение[134]. Современный британский историк Десмонд Сьюард озаглавил свою книгу о нем «Ричард III, черная легенда Англии». Само его имя стало символом вероломства и убийства. И как всегда, лишь немногих интересует правда о человеке, оболганном историей…
Вот историей и займемся – вернее, учебниками, которые сызмальства закладывают и формируют наши о ней представления. В силу неизбежной необходимости промчаться «галопом по векам и Европам» любые учебники уделяют Войне Алой и Белой розы в лучшем случае два-три скупых абзаца – трудно даже понять, из-за чего она, собственно, началась и уж тем более – как протекала. Судите сами: «Война длилась тридцать лет и отличалась большим ожесточением[135]. Родственники погибших мстили семьям своих врагов, убивая даже детей. Банды феодалов дикими расправами наводили ужас на жителей городов и деревень. Война прекратилась, когда почти все знатные феодалы истребили друг друга. В последнем сражении с обеих сторон участвовали лишь жалкие кучки людей…» Все ясно? Позволю себе сильно в этом усомниться. А ведь перед вами не просто «История Средних веков», но учебник, «удостоенный первой премии на открытом конкурсе»…
Поэтому, дабы разобраться в судьбе нашего героя, позволю себе бегло напомнить основные факты. Заранее приношу извинения за то, что поначалу вам придется поплутать в дебрях совпадающих имен и путанице дат: в сущности, Война роз была грандиозной семейной сварой; все главные ее участники пребывали в родстве или свойстве друг с другом, и не запутаться в бесчисленных этих хитросплетениях сегодня попросту невозможно[136]. К тому же в России английской истории повезло не в пример меньше, чем французской, воспетой в романах Александра Дюма или, скажем, «Проклятых королях» Мориса Дрюона. Война Алой и Белой розы встречается, пожалуй, лишь на страницах стивенсоновской «Черной стрелы», да и там из исторических персонажей появляется (и то мельком) только наш герой – герцог Глостер, будущий Ричард III. И конечно, как не вспомнить прекрасную повесть Джозефины Тэй «Дочь времени», где местом преступления является английская история, а главным героем и жертвой – Ричард III.
Но вернемся к нашим розам.
Захватив в 1066 году власть над Англией, герцог Вильгельм, ставший с того момента королем Вильгельмом I Завоевателем, основал Норманнскую династию, правившую почти век – до 1154 года. Затем, по смерти последнего из сыновей Вильгельма, бездетного короля Стефана, на трон под именем Генриха II взошел дальний свойственник последнего – Готфрид Красивый, граф Анжуйский[137], за обыкновение украшать шлем веткой дрока (по-латыни – planta genista) прозванный Плантагенетом и передавший это имя наследникам в качестве династического. Восьмеро венценосцев первого, Анжуйского дома этой династии совокупно правили больше двух столетий. Однако последний из них, Ричард II, слишком ретиво принялся устанавливать абсолютизм, что, естественно, не могло не вызвать противодействия феодалов, на чьи права, закрепленные подписанной 15 июня 1215 года Великой хартией вольностей, он таким образом дерзнул покуситься. В конце концов многочисленные мятежи привели в 1399 году к низложению государя. На троне утвердился Генрих IV из дома Ланкастеров – боковой ветви Плантагенетов, восходящей к принцу Джону, третьему сыну Эдуарда III, предпоследнего суверена из Анжуйского дома. Однако его права на престол представлялись весьма сомнительными, причем наиболее яростно оспаривали их представители дома Йорков, восходящего к четвертому сыну того же Эдуарда III, принцу Эдмунду. В итоге всех этих событий и обозначились две стороны будущей Войны роз (в гербе Ланкастеров этот цветок был алым, в гербе Йорков – белым).
Пороховая бочка взорвалась в 1455 году, в царствование душевнобольного Генриха VI; фитиль подожгла супруга последнего, королева Маргарет, добившаяся удаления Ричарда, герцога Йорка, из состава Королевского совета. Ричард и его сторонники (в число каковых входил богатый и влиятельный Ричард Невилл, граф Уорвик, прозванный Делателем королей) подняли мятеж. Пять лет ожесточенные бои перемежались политическим маневрированием; удача улыбалась то одной, то другой стороне. В декабре 1460 года Ричард Йорк и его старший сын Эдмунд пали в битве при Уэйкфилде[138], но его второй сын провозгласил себя королем Эдуардом IV и 29 марта 1461 года наголову разбил армию Ланкастеров в кровопролитном сражении при Тоутоне[139]. Затем, после десяти лет спокойствия (весьма, впрочем, относительного, ибо разрозненные мятежи ланкастерцев практически не прекращались), Эдуард IV поссорился с графом Уорвиком, поскольку тот норовил стать фактическим диктатором, и переиграл его – как в военной сфере, так и в политической. Тогда Уорвик объединил силы с королевой Маргарет и в 1470 году привел из Франции армию вторжения, ненадолго восстановив на троне Генриха VI Ланкастера. Эдуард IV, оказавшийся под угрозой удара с двух фронтов (север страны находился под властью ланкастерцев, а на юге собирал армию граф Уорвик), бежал во Фландрию, чтобы искать поддержки у своего шурина, бургундского герцога Карла Смелого. Впрочем, изгнание это продолжалось менее шести месяцев – уже в марте 1471 года Эдуард IV с полуторатысячным отрядом (в основном немецкими и фламандскими наемниками) высадился в устье реки Хамбер и, на ходу пополняя войско отрядами сохранивших лояльность приверженцев-йоркистов, в ходе недолгой кампании вернул себе скипетр. Граф Уорвик погиб в решающей битве при Барнете[140], еще через два месяца его союзники были наголову разгромлены в сражении при Тьюксбери[141], после чего Эдуард IV «в мире и процветании» царствовал еще двенадцать лет; наследовал ему двенадцатилетний сын, Эдуард V.
Тут-то и настает черед нашего героя.
Вернемся к учебнику. «После смерти Эдуарда IV за малолетством его двух сыновей жестокий брат его Ричард сделался опекуном их и правителем государства. Но он, не довольствуясь неполною властью, при помощи целого ряда убийств добился престола и стал английским королем Ричардом III. Велев задушить несчастных сыновей Эдуарда IV, он своими бессмысленными и постоянными жестокостями всех вооружил против себя»[142].
Впрочем, даже если обратиться к источникам более солидным, то выяснится, что «небольшого роста, уродливого телосложения, горбатый, со злобным, изможденным лицом, он на всех наводил ужас». Именно он, герцог Глостер, в сражении при Тьюксбери убил Эдуарда, принца Уэльского, сына и наследника последнего короля из дома Ланкастеров. И это он, не удовлетворившись ликвидацией сына, собственноручно заколол в Тауэре отца – злосчастного Генриха VI. Впоследствии именно благодаря его интриге Эдуард IV заточил в Тауэр и приказал тайно умертвить, утопив в бочке с мальвазией, их среднего брата – Георга, герцога Кларенса.
После того как он узурпировал власть, заключив в Тауэр двенадцатилетнего короля Эдуарда V и его младшего брата Ричарда, герцога Йоркского, злодей Ричард III не жалел не только врагов, но и ближайших сподвижников, приведших его к трону. Один из них, лорд Гастингс, был казнен за то, что вместе со вдовствующей королевой Елизаветой (вдовой Эдуарда IV) и леди Джейн Шор (бывшей его же любовницей) якобы хотел погубить суверена, наведя порчу на его левую руку, – и это притом, что рука Ричарда высохла давным-давно, он не владел ею в течение всей жизни! Затем настал черед другого бывшего друга – герцога Бэкингема. А потом вся Англия содрогнулась, узнав, что сыновей доброго короля Эдуарда IV задушили в Тауэре. Когда в 1485 году скоропостижно скончалась супруга Ричарда III, королева Анна, молва обвинила монарха в убийстве жены ради брака с племянницей – Елизаветой, старшей дочерью Эдуарда IV. Скандал, вспыхнувший из-за этого, объединил Англию вокруг пребывавшего в изгнании во Франции Генриха, графа Ричмонда, главы ланкастерской партии. Получив помощь от Франции, тот 1 августа 1485 года высадился в Уэльсе; к нему поспешили примкнуть и многие былые приверженцы Ричарда III. Король собрал почти двадцатитысячное войско и 22 августа встретил Генриха близ городка Босуорта. Ричард III сражался отчаянно, но был разгромлен и пал на поле боя. С его смертью завершилась страшная междоусобная война.
Граф Ричмонд, венчавшийся на царство под именем Генриха VII Тюдора[143], не только положил начало новой династии, но также «восстановил в стране мир и заложил основы пятивекового английского величия».
Все вышеописанные ужасы так и остались бы мелким эпизодом исторических хроник, когда бы не гений Уильяма Шекспира, под чьим пером «черная легенда» превратилась в одну из самых известных трагедий, когда-либо ставившихся на театральных подмостках. А если учесть популярность шекспировских пьес, если учесть их общий тираж, лишь немного уступающий Библии и романам Жюля Верна, то совсем не удивительно, что в массовом сознании образ Ричарда III закрепился именно таким, каким изобразил его Великий Бард. Даже люди, вовсе не сведущие в истории, о Ричарде III знают – и знают, естественно, по Шекспиру.
Впервые четвертая из шекспировских исторических трагедий вышла из печати в 1597 году и в течение трех десятилетий переиздавалась восемь раз[144] – рекорд по тем временам непревзойденный. Собственно, Шекспир не был первооткрывателем темы. К тому времени, когда он взялся за перо, уже существовало несколько посвященных Ричарду III пьес. В 1579 году доктор Томас Легг сочинил на латыни трагедию «Richardus Tertius»[145], исполнявшуюся студентами Кембриджского университета. В 1594 году была издана анонимная «Правдивая трагедия о Ричарде III», также исполнявшаяся на сцене. Затем в 1602 году некий антрепренер Ханслоу заказал знаменитому драматургу Бену Джонсону пьесу «Ричард Горбун», которую тот начал, но закончить не успел. Стоит упомянуть в этом ряду и поэму Уильяма Болдуина «Георг, герцог Кларенс». Впрочем, нет ни малейшей уверенности, что все эти произведения (или даже какое-нибудь из них) были известны Шекспиру. Как и в других случаях до и после, главным источником информации и вдохновения служили для него «Хроники Англии, Шотландии и Ирландии» Рафаэля Холиншеда[146].
Однако уже из развернутого заглавия первого издания ясно, что – как и в случае с Макбетом – Великий Бард рассматривал исторический материал под строго определенным углом. Оно гласит: «Трагедия о короле Ричарде III, содержащая его предательские козни против брата его Кларенса, жалостное убиение его невинных племянников, злодейский захват им престола, со всеми прочими подробностями его мерзостной жизни и вполне заслуженной смерти». Более того, чтобы сделать все эти характеристики возможно более убедительными, Шекспир пошел даже на прямую подтасовку фактов, изобразив герцога Глостера активным участником первого большого сражения Войны роз – битвы при Сент-Олбенсе[147], хотя историческому Ричарду едва исполнилось в то время три года. А вот и еще пример. В знаменитой сцене обольщения леди Анны, младшей дочери графа Уорвика, у гроба короля Генриха VI, Шекспир делает ее женой убиенного принца Эдуарда, тогда как в действительности она была еще только его невестой, причем предстоящий брак зиждился отнюдь не на любви, а на классической династической сделке (прошу не усматривать в этих словах осуждения – такова уж была практика времени и среды). И наоборот, из сохранившейся переписки явствует, что союз леди Анны и Ричарда был порожден именно пылкой и преданной взаимной любовью (кстати, как и брак родителей Ричарда). Впрочем, сама по себе сцена у Шекспира воистину потрясающа – настолько, что два с лишним века спустя пленила воображение другого гения – Пушкина (в чем вы можете без труда убедиться, сравнив ее с аналогичной сценой обольщения Дон Гуаном Доны Анны подле гроба ее супруга в «Каменном госте»).
В результате шекспировский Ричард являет со сцены самую демоническую личность во всей английской истории, хотя и наделенную многими талантами: он красноречивый оратор и дипломат, ловкий политик и тонкий психолог, одинаково легко проникающий в строй мыслей мужчин и женщин, простолюдинов и лордов; он умен; с одинаковым совершенством владеет мечом и искусством интриги…
Но – урод; даже сам он (а кто из нас откажется себя приукрасить?) при первом же появлении на сцене признается:
Я, слепленный так грубо, что уж где мне
Пленять распутных и жеманных нимф;
Я, у кого ни роста, ни осанки,
Кому взамен мошенница-природа
Всучила хромоту и кривобокость;
Я, сделанный небрежно, кое-как,
И в мир живых отправленный до срока
Таким уродливым, таким увечным,
Что лают псы, когда я прохожу…[148]
Каков автопортретец? Но физическому уродству – в полном соответствии с литературным каноном тех времен – сопутствует и уродство нравственное (и пойми здесь, что первично, а что вторично). Его лозунг: «Кулак – нам совесть, и закон нам – меч!»[149] Он начисто лишен совести – глумится над стонами своих жертв, заглушает барабанным боем укоры матери. И чтобы оттенить эту полнейшую неподвластность его голосу совести, драматург показывает душевное смятение и раскаяние убийцы маленьких принцев – чувства, Ричарду от природы не свойственные. Шекспировский Ричард – само властолюбие, начисто лишенное ограничений, предписываемых моралью простым смертным. Он – олицетворение жестокости, хладнокровия, изворотливости, полного пренебрежения всеми законами человеческими и Божескими.
Но раз иной мне радости нет в мире,
Как притеснять, повелевать, царить –
Пусть о венце мечта мне будет небом.
Всю жизнь мне будет мир казаться адом,
Пока над этим туловищем гадким
Не увенчает голову корона…[150]
– признается он в другой трагедии, «Генрих VI», хронологически предшествующей «Ричарду III».
И ради обретения заветной короны Ричард намерен «в жестокости сирену превзойти, в коварстве ж – самого Макиавелли», причем с успехом претворяет свои намерения в жизнь, для чего из человека, пусть даже уродливого и злобного, мало-помалу превращается в зримый символ чистейшего, рафинированного Зла. Зла с большой буквы. Зла извечного. Такого, какое можно встретить лишь на сцене, но никак не в жизни.
И потому не стоит удивляться, что реальный Ричард III был совсем иным.
Прежде всего, он не был уродом. Невысокий, хрупкий, – не то что красавец Эдуард, его старший брат, прозванный «шесть футов мужской красоты», – он отличался, однако, большой физической силой, был прирожденным наездником и искусным бойцом. Ни горба, ни сухой руки[151] – изо всех описанных выше черт правдива лишь одна: изможденное лицо. Или, точнее, бесконечно усталое, каким он кажется на прижизненном, судя по всему, портрете кисти неизвестного художника, что висит сейчас в Виндзорском замке. Лицо человека, много трудившегося и много страдавшего. В гербе Ричарда рядом с геральдическим изображением белого вепря был начертан девиз: «Loyate me lic»[152], и это вполне соответствовало его натуре.
Он рьяно и успешно всегда и во всем поддерживал старшего брата – Эдуарда IV. Помните? – именно возглавленный им удар двух сотен тяжелых конников обеспечил победу при Тьюксбери. Однако, замечу, прямым виновником смерти Эдуарда Ланкастера, принца Уэльского, якобы заколотого им «в сердцах» уже после битвы, Ричарда сделали много позже самого события, уже при Тюдорах[153]. Да и убийство Генриха VI также не обременяет совести Ричарда – приказ совершить это черное дело был отдан его братом-королем, а исполнители монаршей воли тоже известны. Так что в обоих случаях наш герой как перед Ланкастерами, так и перед историей, совершенно чист.
В царствование Эдуарда IV правлению Ричарда была вверена Северная Англия – традиционный оплот Ланкастеров, и двадцатилетний герцог проявил себя столь тонким дипломатом и мудрым политиком, что вскоре обитатели этих краев в массе своей стали поддерживать Йорков. Не менее успешно он вел здесь и военные действия против шотландцев, в ходе которых, как отмечает достаточно скупой на оценки «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, «выказал… большое мужество и стратегические способности».
Теперь гибель их среднего брата – Георга, герцога Кларенса. С самого начала в этой дружной семье он был уродом – интриговал, примыкал к мятежам, но всякий раз бывал в конце концов прощаем. Первое его отступничество произошло, когда в 1470 году он, польстившись на предложение стать законным наследником восстановленного на престоле Генриха VI, примкнул к стану своего мятежного тестя, графа Уорвика, – того самого Делателя королей. Затея не задалась, и Георг, не дожидаясь военного поражения ланкастерцев, вернулся в лоно родной семьи (кстати, подвиг его на сей весьма разумный шаг младший брат – Ричард). Но это оказалось лишь началом. Овдовев, Георг вознамерился снова жениться – и не на ком-нибудь, а на самой богатой невесте Европы, Марии Бургундской, дочери герцога Карла Смелого, вторым браком женатого на Маргарет, сестре Эдуарда, Георга и Ричарда. Однако амбициозная эта затея с треском провалилась – Эдуард IV посчитал гораздо более выгодным в политическом отношении брак своей племянницы с Максимилианом Австрийским. Что ж, Георгу было не привыкать терпеть крах. Нимало не огорчившись, он надумал жениться на другой Маргарет – теперь уже сестре короля Иакова III Шотландского. (Грезилось ему, похоже, объединение двух стран под одной короной, да вот беда – рано; исторически неизбежное событие это произойдет, лишь когда пресечется династия Тюдоров…) А чтобы оказаться в глазах короля Иакова III заманчивым женихом, Георг завел тайные переговоры с иностранными дворами, добиваясь подтверждения парламентского акта, принятого в свое время по настоянию покойного уже графа Уорвика и объявлявшего Георга наследником Генриха VI, то есть de jure[154] королем Англии. Такого Эдуард IV стерпеть уже не мог и предал брата суду парламента, каковой и приговорил Георга к смерти за измену. Правда, казни незадачливый авантюрист не дождался и при невыясненных обстоятельствах умер в Тауэре. Легенда же об утоплении в бочке с мальвазией обязана происхождением общеизвестному пристрастию герцога к винопитию… Но вот, что Ричард стремился сохранить брату жизнь, – факт непреложный, его даже тюдоровские хронисты не отрицают, лишь добавляя всякий раз ядовитое словечко «якобы». Мол, на словах стремился спасти, тогда как на самом деле жаждал уничтожить, расчищая себе путь к трону. Да вот беда: первому свидетельства есть, второе же – целиком на совести хронистов, а кто они такие – о том речь впереди.
Узурпация власти также предстает в совершено ином свете. Умирая, Эдуард IV назначил брата протектором государства и опекуном малолетнего Эдуарда V. Узнав о случившемся, Ричард, который находился тогда на границе с Шотландией, первым делом заказал заупокойную мессу по почившему государю и там, в присутствии всей знати Севера, присягнул на верность наследнику. Без труда и кровопролития, арестовав лишь четверых зачинщиков, Ричард подавил мятеж Вудвиллов – родственников вдовствующей королевы, не желавших лишаться власти[155], – после чего деятельно принялся готовить назначенную на 22 июня коронацию племянника. О том, насколько серьезными были его намерения, свидетельствуют хотя бы те факты, что он приказал начать чеканку монеты с профилем юного Эдуарда V, утвердил детали предстоящей церемонии и заказал для мальчика надлежащие парадные одеяния.
Однако за три дня до этого события случилось непредвиденное: некий доктор Шоу выступил с публичной проповедью, в которой объявил, что дети королевы от Эдуарда IV не обладают правами на престол. В обоснование своих утверждений Шоу сослался на почтенного священнослужителя – Стиллингтона, епископа Батского[156]. Будучи вызван в парламент, этот последний сообщил, что Эдуард V действительно не может быть коронован, поскольку является незаконнорожденным. Его отец, Эдуард IV, был не только красавцем, но и великим охотником до женского полу – таким же, как впоследствии Генрих VIII Тюдор или наш «многих жен супруг» Иван IV Грозный. Но если Генрих VIII избавлялся от надоевших жен, отправляя их на плаху, добряк Эдуард попросту женился на следующей, не озаботясь разводом с предыдущей[157], вследствие чего последний его брак со вдовствовавшей тогда королевой Елизаветой Вудвилл не мог считаться законным. Известие повергло всех в шок. В конце концов парламент принял акт, лишавший Эдуарда V права на трон и возводивший на престол Ричарда III. О какой же узурпации может идти речь? Кстати, Генрих VII, придя ко власти, первым делом озаботился уничтожением оригинала этого документа и всех его копий – чудом уцелела одна-единственная. Уже сам факт достаточно красноречиво свидетельствует о законности возведения Ричарда на престол.
Правда, согласились с этим не все, и дело, разумеется, не в законности, а в интересах. Мгновенно, еще до коронации Ричарда III, созрел заговор, который возглавили лорд Стенли (отчим будущего Генриха VII), лорд Гастингс (ближайший друг и Эдуарда IV и Ричарда III), а также Джон Мортон, епископ Илийский (а вот это имя стоит запомнить!). Ричард в сопровождении лишь небольшой свиты явился прямо в Тауэр, где заговорщики собрались, и всех арестовал – причем, заметьте, ни один не рискнул оказать сопротивления. Хронисты, опираясь на свидетельство Томаса Мора, дружно утверждают, что лорд Гастингс был казнен тут же – его де выволокли на двор и отрубили голову на первой под руку подвернувшейся колоде, едва разрешив исповедаться проходившему мимо монаху[158]. Следует легенде и Шекспир. Но документы утверждают иное: Гастингс был предан суду парламента и казнен по его приговору шесть дней спустя. Остальные же заговорщики были прощены, только епископа сослали… в его же епархию, в Или, откуда он вскоре благополучно перебрался во Францию – под крылышко к Генриху, графу Ричмонду.
Ну и, наконец, главное обвинение – принцы.
Ричарда III можно упрекнуть в чем угодно, кроме глупости. Убийство же этих мальчиков иначе как глупостью не назовешь: после парламентского акта они не являлись серьезными претендентами на престол. Зато было добрых полтора десятка других[159], причем все процветали при Ричарде и благополучно пережили его (хотя, замечу, были затем под корень изведены Тюдорами). После смерти собственного сына Ричард даже провозгласил одного из них – племянника, юного графа Уорвика, – своим преемником.
А теперь самое любопытное. При жизни никто и не обвинял Ричарда III в убийстве племянников. Только в одной-единственной латинской хронике, написанной, замечу, в Кройленде, то есть в епархии Джона Мортона, епископа Илийского, содержится намек на возможное исчезновение принцев. Родились эти слухи во Франции, в окружении Генриха, графа Ричмонда. И лишь оттуда со временем – причем весьма и весьма немалым! – проникли а Англию. Существует лишь одно свидетельство, прямо обвиняющее Ричарда III в преступлении – так называемая «Исповедь» самого убийцы, сэра Джеймса Тиррела из Гиппинга. Причем все хронисты дружно ссылаются на его признание, хотя самого текста пока нигде обнаружить не удалось… Итак, по словам Тиррела, сказанным, подчеркиваю, двадцать лет спустя после предполагаемого убийства, в 1502 году, тайную миссию избавить его от принцев Ричард III первоначально намеревался возложить на констебля Тауэра сэра Роберта Брэкенбери, но тот сделал вид, будто не понял, о чем речь. Затем, совершая после коронации поездку по стране, Ричард III послал из Уорвика в Лондон Тиррела. Тот по монаршему поручению взял у Брэкенбери ключи от Тауэра и поручил двоим головорезам – конюху Дайтону и тюремщику Форресту – задушить мальчиков. Их тела спрятали под лестницей и завалили камнями. Впоследствии же некий священник каким-то образом нашел тела невинно убиенных принцев и перезахоронил в неизвестном месте. Очень удобная версия: сэр Роберт Брэкенбери пал в битве при Босуорте, сохранив верность законному государю; таинственного священника – ищи-свищи; Тиррел казнен еще до того, как «исповедь его предали огласке»; Дайтон и Форрест мертвы… Особенно интересны сведения о перезахоронении – значит, и искать в Тауэре нечего. И при Тюдорах не искали. А потом – забыли.
Однако перейдем ко следующему пункту. Приписываемое Ричарду III отравление жены ради брака с племянницей – также целиком и полностью на совести молвы. Королева Анна скончалась в марте 1485 году от туберкулеза, оборвавшего одиннадцатью месяцами раньше и жизнь их единственного сына, наследного принца Эдуарда. Пресловутого же сватовства к Елизавете не было вовсе – был только слух, распускаемый злопыхателями[160]. Оставим без внимания, что браки между столь близкими родственниками запрещены церковью, а в исключительных случаях совершаются только с разрешения папы римского, за каковым Ричард III не обращался, – следы этого не могли бы не сохраниться в архивах Ватикана. Но возмущенный Ричард даже обратился к английской знати, клиру, а также олдерменам и нотаблям города Лондона с категорическим опровержением – так больно задели эти слухи вдовца, еще не переставшего оплакивать жену и сына.
Царствование Ричарда было коротким – всего два года. Но и за это время он успел сделать столько, сколько иным не дано и за самые долгие правления. Он реформировал парламент, сделав его образцовым. Ввел суд присяжных, по сей день остающийся наиболее совершенной формой судопроизводства, причем особый закон оговаривал наказание за любую попытку повлиять на присяжных. Он достиг мира с Шотландией, выдав племянницу замуж за тамошнего короля Иакова III Стюарта. Только мира с Францией ему добиться не удалось, ибо в Париже плел интриги Генрих Тюдор, граф Ричмонд. Ричард расширил торговлю, реорганизовал войска, был покровителем искусств, особенно музыки и архитектуры.
Сгубили Ричарда III терпимость к чужим слабостям, благородство и вера в порядочность и благоразумие других людей. Да, при нем были казнены (но – по решению суда!) повинные в мятеже герцоги Гастингс и Бэкингем. Однако остальных он прощал. Он простил Илийского епископа Джона Мортона, уличенного во мздоимстве и нарушении английских интересов при заключении мира с Францией, ограничившись ссылкой его в свою епархию, а тот в благодарность первым пустил слушок об убийстве принцев по приказу Ричарда III… Он простил мятежных братьев Стенли; больше того, вверил им командование полками в битве при Босуорте[161] – и прямо на поле боя те переметнулись к тюдоровской армии. Он простил графа Нортумберленда – и там же, под Босуортом, тот не ввел свой полк в бой, спокойно наблюдая, как погибает окруженный горсткой верных ему людей законный государь.
Но в стране короля любили. И совершенно искренне звучат слова хрониста, с риском для себя уже при Тюдорах писавшего: «В сей злосчастный день наш добрый король Ричард был побежден в бою и убит, отчего наступило в городах великое горевание».
Откуда же такое расхождение межу правдой фактов и красками «черной легенды»?
Известно, что история побежденных пишется победителями, – непреложный закон, который я всегда имел в виду, работая над этой книгой, и о котором не устаю напоминать. Права Генриха VII на английский престол были более чем сомнительными – всего-навсего праправнук незаконного сына младшего сына короля Эдуарда III. Законным государем являлся в тот момент официальный преемник Ричарда III – юный граф Уорвик. А уничтожив парламентский акт, возведший Ричарда на престол, Генрих тем самым восстановил в правах и Эдуарда V – старшего из пребывавших в Тауэре принцев. Вот для него они и впрямь являлись угрозой…[162] Так что сэр Джемс Тиррел из Гиппинга лишь отчасти погрешил в своей «Исповеди» против правды (а может, и не он сам погрешил – за него сделали? Или – пообещали за лжесвидетельство сохранить жизнь и, как водится у всех тиранов, не сдержали слова?). Убийство принцев действительно произошло именно так, как он описал[163], но – уже по восшествии на престол Генриха VII.
Обратите внимание: поначалу Генрих обвинил предшественника во всех мыслимых грехах – кроме убийства принцев. А ведь какой был бы козырь! Однако этот мотив всплыл только через двадцать лет, когда не осталось уже ни единой души, знавшей, что во время сражения при Босуорте принцы были живы-здоровы.
Искоренение не только возможных претендентов на престол (не важно, сколь дальних, он и сам-то был не из ближних!), но и всякой оппозиции вообще Генрих VII повел, выкорчевывая целые роды[164]. Зато предатели были вознаграждены: Джон Мортон, например, стал кардиналом, архиепископом Кентерберийским и канцлером, то есть первым министром. Ему-то мы и обязаны первыми записками о Ричарде, которые легли потом в основу «Истории Ричарда III», написанной его воспитанником Томасом Мором, канцлером уже Генриха VIII. Впрочем, написанной ли? Ведь жизнеописание Ричарда III приписали авторству самого Мора лишь потому, что рукопись была найдена среди оставшихся после казненного лорда-канцлера бумаг. Существует версия, согласно которой Мор лишь переписал для собственного пользования (такое случалось сплошь и рядом – книгопечатание в те времена еще не было распространено) труд своего воспитателя – памятного нам Джона Мортона, теперь уже не епископа Илийского, но архиепископа Кентерберийского. Трудно сказать, так оно или не так. В любом случае Томас Мор – плохой свидетель, ибо в год гибели Ричарда III ему исполнилось всего семь лет, а потому, даже если автором сочинения является именно он, то за строками все равно звучит мортоновский голос… Верно служа Тюдорам, Мор на черные краски не скупился, что усугублялось литературным дарованием автора бессмертной «Утопии». Правда, и он угодил на плаху, поскольку верность вере и папе ставил выше преданности монарху, но и это лишь прибавило ореола его фигуре и доверия его историческим трудам. А на них основывались все последующие историки, начиная с официального историографа Генриха VII, итальянца Полидора Вергилия, а также Холиншеда и других. Именно Томас Мор в «Истории Ричарда III» наградил последнего короля из дома Йорков и горбом, и сухой рукой, и непременной дьявольской хромотой.
А потом, уже при Елизавете I, последней из династии Тюдоров, начатое довершил Уильям Шекспир. Как всякий большой художник, он тонко ощущал социальный заказ и, с молоком матери впитав тюдорианское представление об истории, придал сложившейся за столетие картине законченный облик. Отныне «черная легенда» зажила самостоятельно, нуждаясь не в творцах, а лишь в тех, кто слепо в нее верует. Посвященную нашему герою статью энциклопедия Брокгауза и Ефрона завершает словами: «Шекспир обессмертил его в своей хронике “Король Ричард III”». Прямо скажем, такого бессмертия и врагу не пожелаешь! Избави Боже от подобной «вечной жизни» в строках поэта!
Правда, с окончанием эпохи Тюдоров начали раздаваться и голоса взыскующих истины. В XVII столетии написал свой трактат доктор Бак; в XVIII веке его примеру последовал основоположник готического романа сэр Гораций Уолпол[165]. В XIX веке восстановлению честного имени Ричарда III посвятил немало времени и сил Маркхэм, а в XX столетии счет авторов и книг пошел уже на десятки – упомяну лишь вышедшую в Англии в 1983 году работу Дж. Поттера «Добрый король Ричард?».
Только не думайте, будто эти усилия хоть в малой мере пошатнули миф о «величайшем злодее английской истории», освященный именем Томаса Мора и доведенный до совершенства шекспировским пером. Цитированный в начале школьный учебник – не исключение. Возьмите любой другой, изданный в любой стране (и в первую очередь – в самой Англии), откройте на нужной странице – и вы неизбежно прочтете про череду бессмысленных жестокостей, убийство несчастных принцев в Тауэре и так далее. Показательный факт: не так давно канал «Культура» показал поставленный в 1995 году фильм режиссера Ричарда Лонкрейна – оригинальный парафраз на тему шекспировской трагедии Шекспира, где действие перенесено в нацистскую Германию тридцатых годов, а Ричард Глостер откровенно напоминает Адольфа Гитлера…
Тем и силен исторический миф, что опровергнуть его невозможно: он опирается на веру и традицию, а вовсе не на точное знание. Потому-то всякий такой миф практически бессмертен – на него можно сколько угодно покушаться, но убить никак нельзя. Он способен лишь постепенно истаять, однако на это нужны многие века: «черной легенде Англии» уже за полтысячелетия перевалило, но попробуйте-ка переспорить сотни миллионов школьных учебников… Британцы – те еще могут утешиться ехидной сентенцией Оскара Уайлда: «К счастью, в Англии образование не оставляет никаких следов».
А у нас?
Пепел мертвых не имеет заступника, кроме нашей совести… Что, если мы клевещем, если несправедливо терзаем память человека, веря ложным мнениям, принятым в летопись безмыслием или враждой?
Со смертью в ночь с 6 на 7 января 1598 года царя Федора Иоанновича[166], второго сына Ивана IV Грозного от первой жены[167], Анастасии Захарьиной-Юрьевой, пресекся дом Даниловичей династии Рюриковичей – тех прямых потомков великого князя владимирского Александра Невского, что правили Московской Русью с 1325 года. В стране, пользуясь современным языком, воцарился политический вакуум.
В отличие от предыдущей главы, где речь шла о Войне Алой и Белой роз, не стану утомлять вас подробностями хроники тех лет – в конце концов отечественное прошлое все мы знаем заметно лучше истории дальних стран. Однако о природе этого вакуума поговорить все-таки стоит.
Основателем дома Даниловичей был Даниил Московский, младший из сыновей Александра Невского, которому при разделе отчего наследства достался в удел городок Москва. Даниил так и умер удельным князем[168], не побывав на владимирском столе, – а первым среди русских феодальных владетелей почитался в те времена великий князь владимирский. По тогдашнему закону, так называемому лествичному праву[169], потомки князя, великого стола занять в свой черед почему-либо не успевшего, впредь навсегда исключались из числа претендентов на этот титул. Однако сыновья Данииловы, Юрий Московский и Иван I Калита, с подобным положением не смирились и, добывая в Орде интригами и щедро рассыпаемыми взятками ханские ярлыки на княжение, поочередно провозгласили себя великими князьями владимирскими.
Впоследствии этот титул канул в Лету: великими князьями стали уже государи московские. Однако – с точки зрения как закона, так и общественного сознания – Даниловичи являлись узурпаторами, пусть даже узурпация и легитимировалась дорогой ценой купленным ханским ярлыком. Впрочем, с течением времени народ-то об этом мало-помалу забыл – примечательное обстоятельство, и к нему нам впоследствии еще придется вернуться. Зато сами Даниловичи помнили – и даже слишком хорошо. А потому любой ценой заботились об упрочении власти – главным образом, за счет изведения под корень всех претендентов, обладавших мало-мальски реальными или даже чисто номинальными правами на престол (система всемирно распространенная – вспомните Генриха VII Тюдора!). Более чем двухвековой процесс был успешно завершен великим любителем радикальных мер – Иваном IV Грозным. В результате, когда со смертью Федора Иоанновича род Даниловичей пресекся, по праву (да и по какому? – лествичное давно и прочно забыто, новое еще окончательно не сложилось, Орда утратила власть и канула в Лету…) занять трон оказалось просто некому.
Так кому же быть царем на Московской Руси? Логичнее всего – наиболее родовитому, однако как такого определить? Ретивее прочих рвались к престолу князья Шуйские, чей род – все эти многочисленные просто Шуйские, Скопины-Шуйские, Глазатые-Шуйские, Барбашины-Шуйские, Горбатые-Шуйские и иже с ними – был даже старше Даниловичей и не раз давал стране выдающихся военачальников, а также, пользуясь современным языком, гражданских администраторов. Впрочем, нельзя было сбрасывать со счетов и других – Гедиминовичей, Мстиславских, Голицыных, издавна занимавших первые места в рядах московского боярства. Однако были в Москве два рода происхождения не княжеского; оба стремительно возвысились при последних царях и по влиянию не уступали теперь Рюриковичам и Гедиминовичам – Романовы[170] и Годуновы.
Они-то – Шуйские, Романовы да Годуновы – и являются главными героями нашего повествования.
А теперь вернемся в тот день 17 марта 1584 года, когда скоропостижная кончина Ивана IV Грозного и последовавшее за нею восшествие на престол царя Федора Иоанновича выдвинули Бориса Годунова на одно из первых мест в государстве.
Впрочем, и до того Борис ухитрился уже изрядно возвыситься, невзирая на всю свою неродовитость. Это уже потом, в пору его царствования, появится «Сказание о Чете», сочиненное иноками Ипатьевского монастыря и возводящее род Годуновых (вкупе с Вельяминовыми-Зерновыми и Сабуровыми) к некоему татарскому мурзе Чету, который якобы в 1329 году выехал из Орды к Ивану Калите. Согласно «Сказанию», старшая линия потомков Чета – Сабуровы – в конце XV века уже прочно заняла место среди знатнейших родов московского боярства, тогда как младшая – Годуновы – выдвинулась только при Грозном, во времена опричнины. Увы, как отмечает современный историк Руслан Григорьевич Скрынников, «Сказание о Чете» не заслуживает доверия: сочиняя эту родословную, монахи преследовали корыстные цели – доказать княжеское происхождение Годуновых, а заодно и утвердить их связь со своим монастырем, будто бы заложенным тем самым мурзой Четом. В действительности же предки Годунова были костромичами и с давних пор служили боярами при московском дворе. Со временем, правда, род обеднел и оказался низведен до положения заурядных вяземских помещиков.
В традиционном представлении карьера нашего героя выглядит примерно так.
Впервые имя Бориса всплывает во время Серпуховского похода, в 1570 году, когда он «состоит при царском саадоке», то есть является одним из оруженосцев Грозного. На следующий год Годунов уже выступает дружкой на свадьбе царя с Марфой Васильевной Собакиной; тогда же он упрочивает положение при дворе женитьбой на дочери известного опричника, царского любимца и великого заплечных дел мастера Малюты Скуратова-Бельского. С 1576 по 1579 годы он занимал должность кравчего. В 1580 году Грозный выбрал сестру Бориса, Ирину, в супруги царевичу Федору, в связи с чем Годунов был пожалован в бояре. А годом позже самодержец всероссийский в порыве гнева убил своего старшего сына Ивана (наиболее прозорливые современники сразу же разглядели в том следствие годуновского наушничества и науськивания, возбудивших праведный отчий гнев), в результате чего бесперспективный ранее Борисов шурин, царевич Федор, в одночасье сделался наследником престола.
Хитростью, лестью, интригами Борис совершил почти невозможное – завоевал доверие Грозного, который, умирая, назначил его одним из пяти опекунов[171] к Федору, поскольку тот, хотя и вступал на престол двадцатисемилетним, однако по умственному развитию оставался «сущим младенцем». Остальными опекунами стали Никита Романович Юрьев, дядя Федора по матери; князь Иван Федорович Мстиславский; князь Иван Петрович Шуйский, прославившийся обороной Пскова от войск польского короля Стефана Батория; наконец, Богдан Яковлевич Бельский, которому Иван IV особо поручил заботу о младшем из своих сыновей – царевиче Дмитрии, рожденном от пятой венчанной жены, Марии Нагой[172].
Царствование Федора Иоанновича началось смутой в пользу царевича Дмитрия – последствием этого явилась ссылка малолетнего царевича с матерью и родичами под надзор в свое удельное княжество – Углич, а сочтенный зачинщиком всей затеи князь Бельский был сослан в Нижний Новгород.
При венчании Федора Иоанновича на царство 31 мая 1584 года славо– и корыстолюбивый Годунов был осыпан новыми – и весьма щедрыми! – милостями: получил чин конюшего, звания ближнего великого боярина и наместника царств Казанского и Астраханского, ему также были пожалованы обширные земли по реке Ваге, луга на берегах Москвы-реки и разные казенные сборы[173]. Правда, поначалу значение Бориса среди царевых советников еще ослаблялось влиянием царского дяди – боярина Никиты Романовича Юрьева, но в августе того разбил паралич, а на следующий год он скончался, что дало Борису возможность безоговорочно выдвинуться на первый план.
Недовольные столь стремительным его возвышением бояре[174] попытались сформировать антигодуновскую коалицию, куда вошел также церковный первоиерарх – митрополит Дионисий, считавший своим долгом «печаловаться пред царем за гонимых людей». Они намеревались добиться развода царя с бездетной Ириной (нужно же и о наследнике престола думать!), что неизбежно повлекло бы и крушение ненавистного Годунова. Но Борис вновь переиграл всех: дело кончилось насильственным пострижением князя Мстиславского, ссылкой Шуйских, свержением митрополита Дионисия и опалой остальных. В митрополиты был поставлен преданный Борису ростовский архиепископ Иов.
Теперь у Бориса не осталось соперников. Он занял при дворе столь высокое положение, что иностранные посольства искали аудиенции не у государя, но у Годунова, чье слово было законом[175]. Федор царствовал, временщик Борис управлял; это знали все – и на Руси, и за границей.
Незадолго до смерти на вопрос патриарха и бояр: «Кому приказываешь царство?» – умирающий Федор отвечал: «Во всем царстве и в вас волен Бог: как Ему угодно, так и будет». Чего именно хочет Всевышний, не замедлил растолковать митрополит Иов – разумеется, присяги царице Ирине. Однако та отреклась от престола и, отправившись на девятый день по смерти венценосного супруга в Новодевичий монастырь, постриглась там в монахини под именем инокини Александры. За Ириной последовал в монастырь и брат – разумеется, отнюдь не намереваясь принять там постриг. Управление государством перешло в руки патриарха и боярской думы, но правительственные грамоты по-прежнему издавались от имени и по указу царицы Ирины. Во главе правительства стал патриарх Иов, действиями которого руководила, правда, не только преданность Борису, но также и глубокое убеждение, что Годунов – человек, наиболее достойный занять трон; тот, чье коронование обеспечит порядок и спокойствие в государстве. Для избрания нового государя был созван Земский собор – ловко манипулируя им, Годунов добился венчания на царство[176].
Этому не смогла помешать даже дурная слава, тянущаяся за ним еще со времен пресловутого Угличского дела.
Поскольку в череде выдвигаемых против Бориса Годунова обвинений это является, несомненно, самым тяжким, остановимся на нем особо.
Однако прежде, чем заводить речь о подробностях угличской драмы, стоит хотя бы вкратце остановиться на самой персоне младшего отпрыска Ивана IV. Приходится признать, что пылкой любовью современников он стал пользоваться исключительно посмертно. Оно, впрочем, и неудивительно, ибо в Дмитрии сызмальства проявились все худшие черты отцова нрава. Конрад Буссов, опричник, наемник из немцев, оставивший любопытные мемуары, озаглавленные «Московская хроника», пишет: «…в царевиче с ранней юности стал сказываться отцовский жестокий нрав. Так, он однажды приказал своим товарищам по играм, молодым дворянским сынам, записать имена нескольких князей и вельмож и вылепить их фигуры из снега, после чего стал говорить: „Вот это пусть будет князь такой-то, это – боярин такой-то“ и так далее: „с этим я поступлю так-то, когда буду царем, а с этим эдак“ – и с этими словами стал отрубать у одной снежной куклы голову, у другой руку, у третьей ногу, а четвертую даже проткнул насквозь. Это вызывало <…> страх и опасения, что жестокостью он пойдет в отца и поэтому <…> хотелось, чтобы он уже лежал бы подле отца в могиле. Особенно же этого хотел правитель [т.е. Годунов. – А.Б.] (а его снеговую фигуру царевич поставил первой в ряду и отсек ей голову), который подобно Ироду считал, что лучше предупредить события, чем быть предупрежденным ими…» Что касается чувств и намерений Годунова – оставим это на совести герра Буссова: по оценке подавляющего большинства историков, он к числу сторонников и доброжелателей царя Бориса ни в малой мере не относился. Но факты – опять же по всеобщей оценке – приводил безусловно достоверные.
И вот однажды, на пятом году царствования Федора Иоанновича, вышеописанный злопамятный, мнительный, мстительный и до садизма жестокий[177] мальчишка при невыясненных обстоятельствах погиб в Угличе, куда, как вы помните, были сосланы под бдительный надзор Нагие[178].
Дело было так. В полдень 15 мая 1591 года вдовствующая царица Мария села обедать, отпустив сына поиграть в компании четверых сверстников в небольшом заднем дворе – там, где сходились углом дворцовая стена и крепостная стена угличского кремля. Бдительный пригляд за детьми осуществляли мамка Василиса Волохова (племянница дьяка Битяговского, им же к делу приставленная), кормилица Жданова и еще одна нянька. Едва царица вкусила супу, как со двора донеслись вопли, да столь отчаянные, что все опрометью кинулись туда, и глазам их предстала жуткая картина: на земле лежал мертвый, истекший кровью царевич. Материнское горе Мария Нагая проявила весьма активно: схватив полено, безутешная царица принялась что было сил колотить им Волохову по голове, беспрестанно крича, что царевича зарезал сын мамки, Осип.
Обвинение, рожденное жгучей ненавистью к государевым да правителевым надзирателям, на деле означало смертный приговор Битяговским и всей их родне.
Как водится, ударили в набат. Угличане традиционно – безо всякого суда и следствия – тут же растерзали всех, кого Нагие обвинили в злокозненном умерщвлении царевича. Впоследствии историки нарекут эти зверства народным восстанием… Затем, после этой краткой, но кровавой вакханалии хорошо науськанного[179] стихийного насилия (как всегда, бессмысленного и беспощадного, по исчерпывающему определению классика) город замер в ожидании грядущих событий. И события последовали.
Через два дня из Москвы прибыла назначенная Боярской думой следственная комиссия во главе с князем Василием Шуйским – в состав ее также входили окольничий Андрей Петрович Луп-Клешнин, дьяк Вылузгин и Крутицкий митрополит Геласий. Было проведено дознание – тщательное, по всем правилам тогдашней криминалистики. Нагие не уставали твердить об убийстве, настаивая, что царевича зарезали родичи главного угличского дьяка Битяговского – сын Данила, племянник Никита Качалов и муж племянницы Осип Волохов. Однако обвинения обвинениями, а дело делом. Скрупулезно протоколируя, члены следственной опросили всех, кто мог сообщить хоть что-нибудь по существу – и даже не слишком по существу – дела. В результате было выяснено, что царевич в припадке падучей[180] упал и напоролся горлом на нож, которым перед тем играл со сверстниками в тычку (во времена моего детства эту игру называли «в ножички»)[181].
Впрочем, хотя этот вывод подтверждался показаниями восьми свидетелей, верить комиссии упорно не хотели – и не только потому что опальные Нагие даже в ссылке продолжали гнуть свое. Дело в ином: слишком сильна в людях привычка усматривать за любой случайностью проявление некоей разумной силы – либо руку Провидения, либо (и несравненно чаще) руку злокозненного заговора, таинственной и могущественной закулисы, которую смерть как хочется назвать и сделать явной. В нашем отечестве привычка эта укоренена особенно прочно – недаром же ни одна другая страна не знала такого обилия самозванцев, причем отнюдь не только во времена Смуты, сгубившей злосчастную династию Годуновых.
О том, сколь укоренены были сомнения в ненасильственной смерти царевича свидетельствует любопытный факт. Вторым по значению членом следственной комиссии был упоминавшийся выше окольничий Луп-Клешнин. Человек, которого Иван Грозный отличал особым доверием, «дядька» царевича Федора, впоследствии он стал активным сторонником и сподвижником Годунова и неоднократно выполнял ответственные поручения правителя. Вскоре после окончания работы комиссии этот влиятельный сановник принял постриг в отдаленном Пафнутиев-Боровском монастыре под именем Левкия, причем не просто инока, но принесшего суровые обеты и надевшего вериги схимонаха[182]. Не будем судить, что побудило Луп-Клешнина поступить таким образом – в монастырь уходили многие и по разным причинам, особенно под старость, Андрей Петрович же был далеко не молод. Но вот что интересно. В 1605 году царь Борис тайно навестил его в обители. Если легенда справедлива, Годунова мучил вопрос, так сформулированный Алексеем Константиновичем Толстым в трагедии «Царь Борис»:
Борис: Дай мне ответ по правде: в Углич ты
На розыск тот посылан с Шуйским был;
Дай мне ответ – и царствием небесным
Мне поклянись: убит иль нет Димитрий?
То есть и сам Годунов сомневался в выводах комиссии, хотя уж он-то доподлинно знал, что убийц к царевичу не подсылал. Но это – он сам. А если кто-то? И, не дай Бог, его именем?..
Словом, «кровавый мальчик» и впрямь стал и прижизненным, и посмертным проклятием Годунова.
И все же.
Как писал С.Ф. Платонов[183], «если внимательно разобрать отзывы [современников. – А.Б.] о Борисе, то окажется, что хорошие мнения о нем <…> положительно преобладали. Более раннее потомство ценило Бориса, пожалуй, более, чем мы. Оно опиралось на свежую еще память о счастливом управлении Бориса, о его привлекательной личности.
Современники же Бориса, конечно, живее его потомков чувствовали обаяние этого человека, и собор 1598 года выбирал его вполне сознательно и лучше нас, разумеется, знал, за что выбирает».
И впрямь, если кто-то и был достоин избрания на царство, так Борис Годунов. Хоть он и начинал свою карьеру в опричниках, однако в их деяниях ухитрился не замараться – как отмечает тот же С.Ф. Платонов, «…и в Александровской слободе держал он себя с большим тактом; народная память никогда не связывала имени Бориса с подвигами опричнины. – И продолжает: – Историческая роль Бориса чрезвычайно симпатична: судьбы страны очутились в его руках тотчас же по смерти Грозного, при котором Русь пришла ко нравственному и экономическому упадку. Особенностям царствования Грозного в этом много помогли и общественные неурядицы XVI века, и разного рода случайные обстоятельства. (Так, например, внешняя торговля при нем чрезвычайно упала благодаря потере Нарвской гавани, через которую успешно вывозились наши товары, а также вследствие того, что в долгих Польско-Литовских войнах оставались закрытыми пути за границу). После Грозного Московское государство, утомленное бесконечными войнами и страшной неурядицей, нуждалось в умиротворении. Желанным умиротворителем явился именно Борис, и в этом его громадная заслуга».
Всходя на престол, Годунов пообещал, что при нем кровопролития в стране не будет (случай, среди отечественных государей едва ли не уникальный). И – что еще уникальнее – сдержал слово. Да, опалы были. Были ссылки. Было насильственное пострижение. Особенно досталось Романовым и Шуйским – надо признать, не по облыжным доносам, не из одного только опасения возможных конкурентов или просто ради устранения оппонентов; нет – и те и другие активно рвались к трону и реально злоумышляли против Бориса. Но Борис и прощал (порою, может быть, зря!), и возвращал из ссылок… Но не казнил – ни разу. Никого.
А вот некоторые итоги, достигнутые за двадцать один год – для наглядности объединим в этом случае время его фактического правления и срок собственно царствования.
При Годунове были возвращены отданные шведам при Грозном Копорье, Ивангород, Ям (современный Кингисепп) и Корела.
Небывала по размаху и деятельность Бориса по строительству городов. При нем были заложены Цивильск, Уржум, Санчурск, Царев-Борисов, Самара, Саратов и Царицын (современный Волгоград), а также построены каменная крепость в Астрахани и город на Яике (современная река Урал). Для защиты от набегов крымских татар воздвигнуты крепости на южной степной окраине – Ливны, Кромы, Воронеж, Белгород, Оскол, Валуйки, под прикрытием которых только могла идти на юг русская колонизация. В Сибири – заложены Тюмень, Тобольск, Пелым, Березов, Сургут, Тара, Нарым, Верхотурье, Мангазея, Туринск, Томск и Кетский острог… Постройкой Белого города в правление Бориса были усилены укрепления Москвы и воздвигнуты каменные стены Смоленска, так пригодившиеся в Смутное время. А на Волге, под Плесом, были построены уникальные подводные оборонительные сооружения.
При Годунове на Руси было учреждено патриаршество, что сравняло первосвятителя русской церкви с восточными вселенскими патриархами.
Юрьев день был отменен еще при Грозном; Борис же в 1601 году снова разрешил переход крестьян – повсюду, кроме Московского уезда (правда, лишь от мелких владельцев к мелким – с одной стороны, явная уступка крупным землевладельцам, но с другой – воспрепятствование последним в намерении переманивать к себе крестьян от помещиков победнее). Годунов заботился даже об урегулировании отношений крестьян и помещиков, стремясь ограничить работу на землевладельца двумя днями в неделю.
Годуновскую внешнюю политику трудно назвать сплошной чередой успехов, однако и здесь ему удалось хоть в какой-то мере дать передышку уставшей от войн стране.
Борис хотел организовать в Москве высшую школу по образцу европейских университетов, но встретил непреодолимое сопротивление духовенства. Он первым решился отправить дворянских недорослей учиться в Англию, Францию, Австрию и ганзейский город Любек. Правда, первым же и столкнулся с явлением, в XX веке получившим название невозвращенчества: все до единого предпочли остаться за границей, а один из них даже перешел в англиканство и защитил докторскую диссертацию на тему «О заблуждениях православия»…
Годунов охотно приглашал на царскую службу иностранных врачей, рудознатцев, суконщиков и вообще мастеровой люд – всех их принимал ласково, назначал хорошее жалованье и наделял поместьями. Пользовались покровительством Бориса также иноземные купцы, особенно английские. Немцам разрешено было построить в Москве лютеранскую церковь, а некоторые наши соотечественники, подражая иностранцам, даже стали брить бороды (как видите, окно в Европу открывалось задолго до Петра I, сведшего знакомство с немцами на Кукуе, разросшемся как раз в царствование Бориса!).
И все это – вопреки феноменальному злосчастью. Против Годунова ополчались не только люди – его корона одинаково грезилась и Шуйским, и Лжедмитрию I, и Романовым (причем впоследствии все они получили возможность на собственном опыте проверить, сколь тяжела шапка Мономаха, и только последние оказались в состоянии носить ее триста лет кряду). Но с людьми – и даже с Романовыми, даже с Самозванцем! – Годунов, скорее всего, совладал бы. Однако на него ополчился еще и противник поистине необоримый – сама стихия.
Приблизительно в 1430 году на планете началось общее похолодание, получившее название малого ледникового периода – по мнению климатологов, окончательно завершился он лишь к 1850 году. Началось это изменение климата даже раньше – в частности, еще не развившись по-настоящему, в середине XIV века оно уже успело погубить колонию викингов в Гренландии. Впрочем, страны Западной и Центральной Европы пострадали в меньшей степени – все-таки атлантическая печка Гольфстрима продолжала греть исправно (благодаря этому обогреву, кстати, в Европе передвижение на один градус на запад климатически соответствует перемещению на один градус к югу). Увы, до Московской Руси, лежавшей восточнее всех прочих европейских государств, это благодатное тепло не доходило. А ведь значительная часть ее земельных угодий располагалась вдобавок в зоне рискованного земледелия. В итоге для Руси и стран северовосточной Европы малый ледниковый обернулся подлинной аграрной катастрофой. А теперь добавим, что самый пик малого ледникового периода пришелся как раз на царствование Бориса Годунова.
Лето 1601 года выпало холодным и дождливым – на всем пространстве от Пскова до Нижнего Новгорода дожди беспрестанно лили целых два месяца, в результате чего хлеба «замокли» на полях и не вызрели. Окончательно погубили урожай ранние морозы, грянувшие уже в конце августа. Весна следующего года начиналась вроде бы нормально, но потом вернулись морозы, побившие рожь «на цвету». Лишившись семенного фонда, в 1603 году крестьяне засеяли поля «зяблым» зерном, но это не спасло положения – недород оказался ужасающим. А трехлетних неурожаев не могло в те времена выдержать сельское хозяйство никакой страны. Цены на хлеб взвинтились фантастически: оптимисты среди историков считают – в 10–15; пессимисты – в 80–120 раз; с наибольшей достоверностью можно считать, что в 25 раз. Массовый голод начался уже в 1602 году. Ели все – собак, кошек, коренья, кору, траву… Дошло даже до людоедства.
При венчании у Годунова вырвались слова, поразившие современников и ни одним из государей ни до, ни после не произносившиеся: «Бог свидетель, никто не будет в моем царстве нищ или беден! – И, тряся ворот сорочки, он прибавил: – И сию последнюю разделю со всеми!» Так вот, чтобы облегчить участь голодающих, Борис за казенный (и за свой личный!) счет начал широкомасштабное строительство в Москве – это давало рабочие места и, соответственно, заработки. Он просто раздавал хлеб и деньги – только в Москве казна расходовала на помощь голодающим 300–400 рублей в день, сумму совершенно невероятную, означавшую помощь примерно шестидесяти-восьмидесяти тысячам голодающих. Но не меньшие суммы уходили и в другие города. У крупных землевладельцев и монастырей, придерживавших зерно в расчете на дальнейший рост цен, изымались излишки и продавались голодающим по твердой цене, примерно вдвое ниже рыночной. Словом, делалось все, что можно. Делалось грамотно. Но переломить таким образом ситуацию было невозможно – ложкой моря не вычерпаешь. Неизвестный житель города Почепа писал в ту пору: «Лета 7110 [от Сотворения мира. – А.Б.]… глад бысть по всей земли и по всему царству Московскому при благоверном царе Борисе Федоровиче всея Руси и при святейшем патриярхи Иеве и вымерла треть царства Московского голодной смертью[184]». В одной только столице за время голода на трех кладбищах было погребено 127 000 человек – при том, что постоянное население города составлял в те времена около 50 000. И это не удивительно – в призрачной надежде на спасение государевыми милостями народ массово устремился в столицу, где бессчетно умирал от голода и моровых поветрий, самым страшным из которых стала эпидемия чумы.
Голоду и мору, естественно, сопутствовали разбои – всюду, на дорогах и в городах, на окраинах царства и в самой первопрестольной. Сколачивались шайки, ядром которых, как правило, становились привычные к оружию «боевые холопы», грабили не только одиноких путников, но следующие под охраной купеческие и государевы обозы. Однако и с этой напастью – человеческой, не стихийной, пусть и стихийным бедствием порожденной, – Годунов, быть может, справился бы, потому что изводили разбойный люд в целом довольно успешно. Но тут появился Самозванец, и вскоре бесчисленные шайки влились в армию вторгшегося в пределы Руси Лжедмитрия I.
Впрочем, и тогда замершая в неустойчивом равновесии история еще могла повернуться иначе, если бы не скоропостижная кончина Бориса 13 апреля 1605 года. Москва присягнула его сыну – Федору Борисовичу, которому отец постарался дать возможно лучшее воспитание и которого превозносили все современники. Но после мимолетного царствования тот вместе с матерью был убит, а с ним пресеклась и коротенькая династия Годуновых. Дочь Бориса, красавица Ксения, была пощажена «для потехи Самозванца» – впоследствии она постриглась в монахини и умерла в 1622 году.
Но тут уже начинается совсем иная, хотя и чрезвычайно интересная история – по сей день остающийся загадочным Лжедмитрий I, вакханалия самозванцев после его гибели, Смута, воцарение Романовых… Однако все это лежит уже за пределами нашей темы.
Так почему же при упоминании имени Бориса Годунова в памяти каждого из нас первым делом всплывают не страницы ученых томов, не образ одного из достойнейших государей в отечественной истории, а знаменитые пушкинские строки:
И всё тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
Или его же убийственная характеристика:
Впрочем, о гении российской словесности чуть позже, поскольку образы свои он черпал отнюдь не из неких нематериальных эмпиреев, а из исторических трудов. В частности, из «Истории государства Российского» того самого Карамзина, чьи слова я предпослал этой главе в качестве эпиграфа.
А пока вернемся ненадолго к современникам Годунова. И к Угличскому делу.
Обвинение Бориса как инициатора убийства малолетнего Дмитрия Ивановича основывается на соображении, будто бы смерть царевича расчищала ему дорогу к трону. При этом почему-то забывают, что Дмитрий вообще не имел никаких прав на престол – сын пятой (если даже, как вы помните, не седьмой) венчанной жены Грозного, тогда как церковь признавала законными не более трех браков и, следовательно, потомков от них.
Впрочем, что за дело Даниловичам до закона? Впервой, что ли? Да и народу куда ближе природного государя незаконный отпрыск, нежели законный, но неприродный, не по праву рождения самодержец – потому и присягали потом с готовностью всем Лжедмитриям, тогда как избранного Земским собором царя Бориса так до самого конца и не приняли… Последнее обстоятельство сыграло в судьбе Годунова – как прижизненной, так и посмертной, – чрезвычайно важную роль.
Так или иначе, если подходить к делу прагматически, угличский бастард угрозы для Годунова не представлял. А уж если решаться на преступление – так более продуманное и организованное. Как тут не вспомнить злосчастного Ричарда III и принцев в Тауэре, о которых мы говорили в предыдущей главе? Параллель прямо-таки напрашивается…
Угличское дело раскрыло шлюзы, откуда хлынул поток злословия и клеветы.
Впрочем, первый злой слух распространился еще задолго до «убиения Дмитрия» – о яде, будто бы данном царевичу сторонниками Годунова, но чудесным образом не подействовавшем.
В июне того же года в Москве вспыхнул сильный пожар, истребивший весь Белый город. Борис старался оказать всевозможную помощь погорельцам – и вот пронесся слух, будто он нарочно велел поджечь столицу, чтобы потом милостями привлечь ее жителей. Как тут не вспомнить Нерона и пожар Рима?
Летнее нашествие войск крымского хана Казы-Гирея также приписывалось Борису, который якобы желал тем самым отвлечь внимание народа от убийства Дмитрия.
Даже смерть царя Федора и его дочери Феодосии приписывали яду, подсыпанному Годуновым.
Ну и, конечно же, отмена Юрьева дня – права ежегодного свободного перехода крестьян от одного владельца к другому – также годуновское черное дело. Разве же был способен на такое злодеяние добрый батюшка-государь Иван Грозный?
О том, насколько ничто не прощалось неприродному государю, красноречиво свидетельствует любопытная история. К числу архитектурных свершений годуновской поры относится возведенная в 1600 году в Кремле знаменитым зодчим Федором Конем[186] колокольня Ивана Великого, названием своим обязанная неслыханной по тем временам высоте – 81 м. Такая высота была связана с ростом города – чтобы постройка могла царить над ним, возникая в глазах (по свидетельству современников) больше, чем за 10 верст до Москвы. Кроме того, Борис задумал воздвигнуть грандиозный храм, подобный церкви Вознесения в Иерусалиме, и высота колокольни должна была соответствовать размерам этого будущего собора, так и оставшегося лишь мечтой и прожектом. Под куполом Ивана Великого по сей день можно прочитать выведенную золотом на медных листах надпись: «Изволением Святыя Троицы, повелением Великого Господаря Царя и Великого Князя Бориса Федоровича Всея Русии самодержца и сына его благоверного Великого Господаря царевича князя Федора Борисовича Всея Русии сей храм совершен и позлащен во второе лето господарства их».
Так вот, даже в этом усмотрели не стремление украсить столицу, а непомерную гордыню. Современник писал: «На самой верхней голове церковной, которая была выше всех других церквей, <…> равняясь с нею гордостью, <…> на вызолоченных досках золотыми буквами он обозначил свое имя, положив его как некое чудо на подставке, чтобы всякий мог, смотря, прочитать крупные буквы, как будто имея их у себя в руках». До чего же все-таки интересно: никому не приходило в голову порицать Ивана Грозного за решение построить храм Василия Блаженного; никто не дерзнул осудить Романовых за грандиозные Исаакиевский и Казанский соборы, возведенные в Петербурге… А вот Годунова – осудили. Даже за это.
Впрочем, вздорность подавляющего большинства обвинений столь очевидна, что всерьез их не принимали ни современники, ни потомки.
И даже обвинения в угличском убийстве опирались не на факты, выявленные следственной комиссией (их, сколько ни старались, не смогли опровергнуть по сей день, хотя некоторые попытки и выглядели на первый взгляд достаточно основательными и убедительными), а на примитивно толкуемую логику «кому выгодно?». Но повернем вопрос: а кому был выгоден миф о Годунове – злодее?
И вот здесь ответы очевидны. Сперва – Лжедмитрию I, нуждавшемуся в моральном оправдании своей авантюры: ведь одно дело – низложить законного царя, и совсем другое – свергнуть сына тирана и убийцы, чудом не преуспевшего в своем кровавом деле. Затем, когда пал Лжедмитрий, это понадобилось взошедшему наконец на вожделенный трон Василию Шуйскому. И тоже для оправдания. Ведь сперва, еще при Годунове, в качестве главы следственной комиссии он утверждал, что царевич стал жертвой несчастного случая. Но затем ему показалось выгодным признать в Самозванце подлинного Дмитрия и присягнуть ему на верность. А затем, инициировав свержение Лжедмитрия I, он вновь стал доказывать, что Дмитрий-де доподлинно погиб в Угличе, злодейски зарезанный присными царя Бориса. В доказательство народу даже были явлены мощи убиенного царевича, спешно причисленного к лику святых (поскольку даже невольный самоубийца святости обрести не может, это должно было послужить непререкаемым доказательством Борисова преступления). По замыслу все это должно было представить воцарение Шуйского не очередной узурпацией, но актом высшей справедливости…
Пришедшим на смену Шуйскому Романовым (более всего, кстати, пострадавшим в борьбе за власть с Борисом) очернение Годунова уже не было нужно: он был не предшественником, а полузабытой в быстротечности Смутного времени фигурой. Основатель дома Романовых, Михаил Федорович, даже приказал перевезти прах Бориса, удаленный при Лжедмитрии I из Архангельского собора, в Троице-Сергиеву лавру.
Но к тому времени миф об угличском убийце уже обрел собственную жизнь, которой продолжает жить и по сей день – и в романах, и на страницах учебников, и даже в серьезных исторических трудах. Человека, убийством расчистившего себе дорогу к трону, усматривали в Борисе и автор «Истории государства Российского» Карамзин, и такие историки, как Костомаров и даже Соловьев[187]. Костомаров вообще не усматривал в Годунове ни единой светлой черты, даже лучшие его поступки объясняя дурными мотивами. И пожалуй, только объективнейший С.Ф. Платонов в своем «Полном курсе лекций по русской истории» заметил: «Если Борис – убийца, то он злодей, каким рисует его Карамзин; если нет, то он один из симпатичнейших московских царей», – после чего именно симпатичнейший образ и нарисовал, убедительно такой портрет обосновывая.
Как бы там ни было, в памяти народной образ Бориса Годунова, скорее всего, просто изгладился бы – как изгладился, например, не менее привлекательный образ царя Федора II Алексеевича, старшего сводного брата и предшественника Петра I. Суждения же историков, вероятнее всего, остались бы известными лишь сравнительно узкому кругу, не вмешайся гений Пушкина.
Разумеется, историком Пушкин не был. Подобно тому, как Шекспир пользовался «Хрониками» Холиншеда, он опирался на «Историю государства Российского» Карамзина, который, в свою очередь, усматривал свою цель не в воссоздании подлинной истории, но в красочном и полезном для морализаторских целей ее изложении[188]. Вот и вышло, что скорее писатель, нежели историк заложил фундамент здания, возведенного литературным гением. А Гению подлинный царь Борис был не слишком интересен. Уходя от байронического романтизма к шекспировскому трагизму, он интересовался исключительно вечными проблемами добра и зла, гения и злодейства, целей и средств. А в конечном счете Годунов (и не он один – ведь и Сальери не отравлял Моцарта, но уж больно хорошо ложился на сомнительную сплетню блистательный сюжет!) для всех нас стал именно таким, каким изобразил его Пушкин…