Часть III. Инакобывшее

Глава 13. Битва мифов

…всегда хотелось знать, что произойдет, когда необоримая сила натолкнется на неодолимое препятствие?

Артур Кларк

Байки Сфинкса, или Миф египтологов

Вряд ли Шампольон [333], публикуя в 1822 году свое «Письмо г-ну Дасье относительно алфавита фонетических иероглифов…» – книгу, излагавшую основы дешифровки древнеегипетской письменности, – предполагал, какую лавину стронет с места его труд. Иероглифы стало можно не только читать – ими даже научились писать: в Египетском зале Сиденхемского дворца помещенными в овалы картушей иероглифами были выведены имена королевы Виктории и ее любимого супруга, принца-консорта Альберта [334]; в Берлине иероглифами же обозначены годы строительства Египетского музея; немецкий археолог Лепсиус прибил к пирамиде Хеопса табличку, увековечившую в иероглифах имя Фридриха-Вильгельма IV [335], давшего деньги на его экспедицию… Деяния бесполезные, но горделивые. Главное же – заговорили письмена, безгласные вот уже почти две тысячи лет; вновь обрел дар речи так надолго умолкший Сфинкс.

Высеченные в камне и начертанные на папирусе тексты искали, копировали, читали, публиковали… Правда, подавляющая их часть наводила на грустные размышления о неиссякаемой потребности рода людского доносить и клянчить. Вот что писал, например, митаннийский царь Тушратта фараону Аменхотепу III [336], чьи фиванские сфинксы украшают ныне набережную Невы: «Ты поддерживал очень тесную дружбу с моим отцом. Теперь, когда дружбу заключили мы, она вдесятеро крепче, чем дружба с моим отцом. И теперь я говорю своему брату: пусть мой брат уделит мне в десять раз больше, чем моему отцу! Пусть пришлет мне очень много золота, бесчисленные количества золота пусть пришлет мне брат мой, пусть мой брат пришлет мне больше золота, чем моему отцу!» И это, заметьте, не требование дани, а нахальная и настырная просьба о дарах; письмо же отнюдь не специально отобрано, а весьма типично… К счастью, подобные писания составляют лишь статистическое большинство древнеегипетских текстов, среди которых время от времени встречаются и подлинные жемчужины – произведения религиозные и поучительные, исторические и беллетристические. Каждая такая находка для египтологов – праздник души. Об одном из последних и пойдет речь.

Написанное ритмической прозой, оно получило название «Поэмы Пентаура» [337]. На русский язык это не слишком пространное [338] произведение переводили дважды – Н.С. Петровский и М.А. Коростовцев, так что всякий желающий без труда может его прочесть, а потому я ограничусь лишь пересказом и короткими цитатами.

«Поэма» рассказывает о героических деяниях фараона Рамсеса II Великого [339], и сюжет ее формулируется в первых же строках: «Повествование о победах царя Верхнего и Нижнего Египта, Усер-маат-Ра-сетеп-ен-Ра, сына Ра [340], возлюбленного Амоном [341], Рамсеса, – да живет он вечно! – одержанных им в странах хеттов, в Нахарине, в стране Арцава, над Пидасой, над дарданами, в стране Маса, в стране Каркиш, над народом Лука, в Кархемише, в Кеде, в стране Кадеш, в странах Угарит и Мушанеч».

Перечень побед, как видите, весьма впечатляющ. Но чего же еще ждать от великого владыки Египта, безусловной сверхдержавы своего времени? А вот и портрет самого Рамсеса: «Нет мужа, равного его величеству владыке младому, отважному. Могуча длань его, бесстрашно сердце, силой подобен он Монту [342] в час величия его. Он прекрасен собою, как Атум [343], и ликуют созерцающие великолепие его. Прославлен он победами своими надо всеми странами, и не ведают часа, когда вступит он в бой. Как стена, ограждает он войско свое, он – щит его в день сражения; в стрельбе из лука не ведает он соперников, отважнее он сотни тысяч воинов. Он идет во главе войск своих и обрушивается на полчища вражеские, веря сердцем в победу свою, смел и доблестен он пред лицом врага, а в час битвы подобен пламени пожирающему. Стоек сердцем он, словно бык, и с презрением взирает на объединившиеся против него страны. Тысяча мужей не может устоять перед ним, сотни тысяч лишаются силы при виде его; вселяет он страх грозным рыком своим в сердца народов всех стран; почитаем и славим он, подобно Сету [344], в сердцах чужеземцев, точно лев свирепый в долине средь пасущихся стад; он стремится отважно вперед и возвращается только с победой, и не похваляется он никогда».

И вот в 1296 году до Р.Х. описанный выше непревзойденный венценосный воитель отправился в поход против северо-восточных соседей. Надо сказать, предприятие было не захватнической войной, а скорее вынужденной необходимостью. И необходимостью давней.

За время царствования то ли смелого реформатора, то ли презренного еретика (в зависимости от точки зрения) Аменхотепа IV [345], более известного как Эхнатон, соседи с аппетитом откусывали от слабеющей сверхдержавы куски – главным образом, разрывая вассальную зависимость и прекращая выплату дани. (За великие реформы, как правило, приходится платить территориальными уступками.) В итоге фараоны, царствовавшие после великого отступника, начиная с Эйе и Хоремхеба (предшествовавшие им Сменхкара и Тутанхамон не в счет, поскольку правили слишком уж недолго), а также первые представители следующей, XIX династии – Рамсес I и Сети I – вынуждены были прилагать немалые усилия, чтобы вернуть окрестные народы под руку владык Обеих Земель. Продолжать этот труд и приходилось теперь Рамсесу II Великому.

К решению стратегической задачи он подошел методично. В ходе кампании предыдущего года на финикийском побережье для обеспечения наиболее удобного морского сообщения с Египтом были созданы укрепленные базы. Теперь предстояло вторгнуться в глубь Сирии, в решающей битве нанести поражение противнику и утвердиться на завоеванной территории. С этой целью Рамсес II собрал величайшую, говорят, по тем временам армию – по некоторым данным, численность ее достигала 20 000 человек. В состав неисчислимого воинства входили также нубийские наемники и шарданы – выходцы из Сардинии, не то насильственно рекрутированные пираты, которые были взяты в плен во время одного из пиратских рейдов на Нильскую дельту, не то наемники, завербованные на этом далеком средиземноморском острове. Войско свое Рамсес II разделил на четыре корпуса, названных по именам богов – Амона, Ра, Птаха [346] и Сета, причем первый их них фараон возглавил лично.

В конце апреля 1296 года до Р.X., когда в Сирии прекратились дожди, египетское войско выступило из пограничной крепости Чара. Пройдя через Палестину, оно двинулось финикийским побережьем, по-видимому, поддерживаемое с моря флотом. Затем египтяне повернули в глубь Сирии и вышли в долину реки Оронт. Не сумев обнаружить противника, разведка предположила, что он находится где-то далеко на севере. На двадцать девятый день похода египтяне разбили лагерь на высотах южнее Кадеша (близ современного города Хомс в Сирии), в дневном переходе от города. Здесь к Рамсесу привели двоих перебежчиков, заявивших, что они посланы вождями своих племен, не желающими воевать на стороне хеттов. По сведениям перебежчиков, войско хеттов и их союзников находилось в окрестностях города Тунип, километрах в полутораста от Кадеша. Подтвердив, таким образом, донесения разведки, эти сведения притупили бдительность фараона.

На заре тридцатого дня египетское войско выступило из лагеря и, следуя правым берегом Оронта, двинулось к Кадешу. В авангарде шагал корпус Амона, за ним – корпуса Ра, Птаха и Сета. Близ города Шабтуны, километрах в десяти южнее Кадеша, предстояло форсировать реку. На переправу походной колонны с растянувшимися на полтора десятка километров отрядами боевых колесниц и обозами даже при хорошей организации требовалось пять, а то и все шесть часов. При этом колонна разорвалась – корпуса двигались врозь, не поддерживая связи. Впрочем, Рамсес II о том и не заботился, полагая, будто противника поблизости нет.

Едва корпус Амона закончил переправу, фараон в сопровождении одного только отряда царских телохранителей быстро двинулся к Кадешу и к полудню оказался уже под стенами города. Стремясь перерезать ведущие на север пути, он приказал разбить лагерь к северо-западу от Кадеша, куда неторопливо подтягивался корпус Амона. Сведений о местонахождении остальных трех корпусов не было, однако фараон считал, что отряд Ра уже на подходе, хотя в действительности из-за никудышной организации переправы через Оронт войско разделилось на две неравные части: большая – корпуса Ра, Птаха и Сета – застряла у Шабтуны (причем два последних даже не приступили еще к переправе), тогда как меньшая (царские телохранители и корпус Амона) стала лагерем под Кадешем.

Между тем, пока Рамсес II держал здесь совет со своими военачальниками, противник отнюдь не дремал. «Жалкий поверженный князь хеттский», как в соответствии с египетской традицией полагалось заранее именовать любого противника вне зависимости от его сил и исхода сражения, находящийся со своей армией отнюдь не где-то на севере, а здесь же, под Кадешем (мнимые перебежчики являлись его агентами-дезинформаторами), и осведомленный о положении дел куда лучше фараона, нанес внезапный и мощный удар, противопоставить которому оказалось практически нечего. Хеттские боевые колесницы, на которых располагалось не по два воина (возничий-щитоносец и лучник), как у египтян, а по три (возничий, щитоносец и копейщик), обрушились на корпус Амона и буквально разметали его. «Переправились они через канал, что к югу от Кадеша, и проникли внутрь войска его величества, когда оно маршировало и не ожидало их. И тогда отступило [читай – обратилось в паническое бегство. – А.Б.] войско и колесницы его величества перед ними, к северу от того места, где находился его величество. И враги [т.е. войска. – А.Б.] этого побежденного князя страны хеттов окружили телохранителей его величества, которые были подле него».

Тут-то Рамсес и показал, чего стоит.

Поначалу он, правда, обиделся на судьбу и воззвал: «Что же случилось, отец мой Амон? Неужто забыл отец сына своего? Совершал ли я что без ведома твоего? Разве не хожу я и не останавливаюсь по воле твоей? Разве преступал я предначертания твои? Что значит владыка Египта, если чужеземец осмеливается преграждать ему путь! Что сердцу твоему, о Амон, азиаты эти ничтожные, не ведающие бога?! Разве не воздвиг я для владыки множество великих памятников? Разве не заполнил я дворы храмов твоих плененными в странах чужих? Разве не возвел я храмы тебе на миллионы лет и не отказал всякое добро свое в завещании? Я принес тебе в дар все страны, дабы обеспечить твои алтари приношениями. Я даровал тебе несметное количество скота и всякие растения благоухающие. Не покладая рук трудился я для украшения святилища твоего. Я возвел для тебя великие пилоны и воздвиг высокие мачты для флагов. Я доставил тебе обелиски с Элефантины и сам сопровождал их до храма твоего, снаряжал суда за Великую Зелень [347], дабы доставить тебе изделия чужеземных стран. И что скажут, если случится недоброе с покорным предначертаниям твоим? Будь милостив к полагающемуся на тебя и пекущемуся о тебе по влечению сердца! Я взываю к тебе, отец мой Амон, окруженный бесчисленными врагами, о которых не ведал, когда все чужеземные страны ополчились против меня, и я остался один, и нету со мной никого, и покинуло меня войско мое, и отвернулись от меня мои колесничие. Я кричал им, но не слышал из них ни один, когда я взывал…»

Ну разве мог Амон не отозваться на такой крик души? Нечеловеческие силы вселил он в фараона, и тот ринулся в бой на своей колеснице «Победа при Фивах», запряженной великими конями Бодрость духа и Мут [348] Благая, в сопровождении единственного колесничего-щитоносца по имени Менну.

И началось. «Я подобен был Монту в миг величия его, – скромно признается Рамсес, – Я стрелял правой рукою, а левой – захватывал в плен! Я был для врагов подобен Сету в миг славы его. Две тысячи пятьсот [вражеских] колесничих, окружавших меня, распростерлись пред конями моими, ни один из них не поднял руки на меня. Сердца их утратили мужество от страха передо мною, руки их обессилели, они не могли натянуть тетиву, не нашлось у них сердца, чтобы взяться за копья. Я поверг их в воду, как крокодилов, и упали они лицами друг на друга; и перебил я многих из них. Ни один из поверженных не взглянул назад, ни один из них не обернулся! Кто упал – уже не поднялся! Только жалкий поверженный правитель хеттов стоял среди колесничих своих, взирая, как мое величество ведет в одиночестве бой, без войска своего и без колесничих своих. <…> Я ринулся на них, как Монту! Я мгновенно дал им почувствовать могущество длани моей! Находясь один среди них, я истреблял их без устали. И один из них воззвал к другим: „Это не человек среди нас! Это Сет, великий силой, это сам Ваал! Недоступные людям деяния творит он!“ <…> Мое величество сокрушил сотни тысяч врагов и лишь тогда прекратил избиение».

Насколько известно, в истории зафиксирован всего один случай такого же индивидуального воинского триумфа. Написанная по-латыни английская хроника VIII века повествует о событиях 516 года: «В те дни сражался с саксами военачальник Артур совместно с королями бриттов <…> и пало в один день девятьсот шестьдесят вражеских воинов, и поразил их не кто иной, как единолично Артур [349]». Простой подсчет показывает, что для достижения такого результата славный король Артур весь световой день должен был работать мечом, как машина, поражая от двух до четырех противников в минуту. Но как ни эпичен этот подвиг, даже легендарному Артуру далеко до фараона, повергшего во прах тысячи колесниц по три человека на каждой… Остается признать, что за разделяющие эти два сражения восемнадцать столетий герой порядком измельчал…

Но, считают египтологи, в конце концов перед нами литературное произведение, имеющее право на поэтическое преувеличение. Как говорится, «простим поэту» и обратимся к ходу событий.

Итак, царь Египта единолично поверг всех (ну, почти всех) противников. Узрев сей акт высочайшего героизма, его войска воспряли духом и завершили разгром хеттов и их союзников, после чего спешным маршем отправились восвояси – судя по всему, развивать успех представлялось победителям ниже их достоинства.

На обратном пути их догнал хеттский посланец с письмом, заканчивавшимся так: «Говорит слуга твой [царь хеттов. – А.Б.], дабы ведали: ты – сын Ра, зачатый от семени его. Дал он тебе одолеть все страны, собравшиеся вместе. Страна Египет и страна хеттов – рабы твои, они под стопами твоими, дал их тебе Ра, отец твой прекрасный. Не сокрушай нас. Ведаю – мощь твоя велика. Сила твоя тяготеет над страною хеттов. Разве хорошо, что ты убиваешь слуг своих? Твой лик свиреп, нет у тебя милосердия. Смотри, вчера ты убил сотни тысяч. Пришел ты и не оставил наследников нам. Не будь жесток в деяниях своих, царь! Мир благотворнее битвы. Дай нам дышать!»

Рамсес посоветовался с военачальниками, и те признали: «Очень, очень хорошо заключить мир, царь, владыка наш, и нет зла в примирении, которое ты совершишь». Сказано – сделано, и перемирие было подписано, чем Рамсес II в глазах людей понимающих стяжал славу не только великого воителя, но и великого миротворца.

Тут и сказке – то бишь поэме – конец.

Пожалуй, добавить стоит лишь одно. Со временем выяснилось, что «поэма» представляет собою не результат поэтического вдохновения и трудов великого древнеегипетского поэта Пентаура, так живо описанного Георгом Эберсом [350] в романе «Уарда», а просто копию, для собственного удовольствия снятую в XIII веке до Р.Х. писцом по имени Пентаур с текста царской победной надписи, повествующей о битве Рамсеса II Великого. Однако принципиального значения для нашего сюжета сей факт не имеет.

Повествованья глиняных таблиц, или Миф хеттологов

В сказку эту, надо сказать, европейцы верили без малого сотню лет. В конце концов, почему бы и нет? Те самые поэтические преувеличения вполне можно оставить на совести автора, самому же описанию битвы египетской армии с северными племенами поверить можно вполне. Правда, у наиболее вдумчивых некоторые недоумения возникали. Почему, например, Рамсес не стал развивать успеха и не закрепил победы, захватив часть территории противника и обложив его данью? Почему вместо этого он сразу же двинулся в обратный путь в свою столицу Пи-Рамсес-Миамон [351]? Почему хетты запросили мира у армии, уже покидающей их страну? И вообще, кто они такие, эти хетты? Этот народ (или его отдельные представители) пятьдесят раз упоминаются в книгах Ветхого Завета, но много из этих упоминаний не извлечешь, если не считать того любопытного обстоятельства, что великий царь Соломон по матери был полухеттом…

Впрочем, одно из упоминаний в высшей степени любопытно: «Господь сделал то, что стану Сирийскому послышался стук колесниц и ржание коней, шум войска большого. И сказали они друг другу: верно нанял против нас царь Израильский царей Хеттейских и Египетских, чтобы пойти на нас» [352]. Постановка хеттских царей в один ряд с фараонами (и даже впереди грозных владык Черной Земли!) достаточно красноречива: выходит, под Кадешем сражались как минимум двое равных! Однако поначалу никто не обратил на это внимания.

Здесь не место излагать историю открытия хеттской державы, тем более что ей посвящено немало интереснейших – и достаточно доступных – томов. А потому ограничусь лишь упоминанием, что начало этому процессу (если не углубляться в предысторию вопроса) положила вышедшая в 1884 году в Лондоне книга миссионера и историка Уильяма Райта, озаглавленная «Великая империя хеттов, с дешифровкой хеттских надписей профессора Арчибальда Генри Сейса». А три десятилетия спустя, в 1915 году, в разгар Первой мировой войны, в одном из номеров журнала «Доклады Германского общества ориенталистики» появилась статья доктора Фридриха Грозного [353] «Решение хеттской проблемы. Предварительное сообщение». Затем, в 1917 году в Лейпциге увидела свет его книга «Язык хеттов, его структура и принадлежность к индогерманской [354] семье языков». И так же, как благодаря Шампольону заговорил египетский Сфинкс, теперь обрели голос хеттские клинописные глиняные таблички, которых к тому времени стараниями археологов накопилось уже немало [355], ибо отныне стали доступны тексты, написанные собственно по-хеттски.

Так что вскоре стали выплывать все новые подробности не только о самих хеттах и созданном ими обширном и могущественном государстве, но и о событии, нас с вами в данный момент более всего интересующем, – битве при Кадеше.

Во-первых, стало понятно, что египтяне воевали здесь не с кое-как слепленным союзом обитающих на севере, в районе нынешних Сирии и Ливана, племен. Нет, это была война двух единственных на тот момент сверхдержав, причем противостоявший Рамсесу II хеттский царь Муваталлис вывел в поле армию, численно не уступавшую египетской, – также около 20 000 человек Как писал мне египтолог Андрей Сущевский, к которому я по дружбе обратился, собирая материалы для этой главы, в ней «участвовали практически все народы Малой Азии и Восточного Средиземноморья, так что ее по праву можно считать Самой первой мировой войной [курсив мой. – А.Б.]. Сражение произошло примерно за сто лет до Троянской войны, но вот Вам людская справедливость! Ведь «Илиаду» знает каждая собака, а вот о «Поэме Пентаура» приходится добывать особые сведения, хотя по значимости «наезд» Агамемнона был всего лишь мелким эпизодом». Чьей бы победой ни завершилась битва при Кадеше, она в любом случае имела всемирно-историческое значение, ибо определяла судьбы народов, обитавших на огромной территории от Тигра до Нила… А всемирная история, как известно, вершилась в те времена именно там.

Во-вторых, изменилось и представление о ходе самого сражения, считающегося теперь первым в истории, все течение которого можно проследить в деталях. Согласно теперь уже не египетским, а хеттским источникам, протекало оно примерно так.

Когда сбитый с толку дезинформацией мнимых перебежчиков Рамсес II расположился лагерем под Кадешем, Муваталлис под прикрытием близлежащих холмов двинул свою армию на юг и обрушился на марширующий походным порядком корпус Ра, уничтожив его почти полностью. Стремительные (невероятно, однако весили они всего 10 килограммов – как нынешний легкий велосипед!) хеттские колесницы преследовали бегущих до тех пор, пока остатки корпуса Ра (в том числе и двое царевичей – сыновей Рамсеса II) не ворвались в безмятежный лагерь корпуса Амона, мгновенно посеяв там панику.

Муваталлис одним ударом достиг двух результатов: почти на четверть уменьшил суммарную численность войска противника и окружил лагерь корпуса Амона, где находился и сам Рамсес II. Правда, хеттскую атаку египтяне встретили храбро, но их попытка прорваться на запад оказалась тщетной. Только на востоке удалось неожиданной контратакой сбросить в реку находившиеся там слабые силы противника, но этот частный успех не имел ни малейшего значения. Ждать помощи фараону было неоткуда: ни о чем не подозревающий корпус Птаха еще только начинал движение от Оронта к Кадешу, а корпус Сета вообще еще не закончил переправы. Сохранив практически нетронутыми свои силы, хеттский царь мог теперь так же эффективно завершить уничтожение корпуса Амона и покончить с самой священной персоной владыки Верхнего и Нижнего Египта. Помешать этому могло только чудо.

И чудо свершилось. Но не потому, что в божественном гневе фараон самолично поразил сотни тысяч врагов. Нет! Хеттов подвел недостаток дисциплины – ворвавшись в лагерь, воины разом утратили боевой пыл и предались грабежу (судить их за это трудно: трофеи до самого Нового времени были практически единственным заработком солдата). Очевидно именно в этот момент Рамсес, кое-как наведя порядок в отряде своих телохранителей, предпринял отчаянную попытку спастись бегством и вырваться из окружения – попытку, которая под пером автора «Поэмы Пентаура» превратилась в учиненное фараоном фантастическое побоище И тут на помощь фараону пришел случай: небольшой но хорошо организованный египетский отряд, не принадлежавший ни к одному из корпусов армии Рамсеса II, явился с самой неожиданной стороны, – с запада, от морского побережья. Полагают, что это было пополнение, доставленное на кораблях и пешим маршем следовавшее от одной из предусмотрительно организованных Рамсесом II морских баз. Сориентировавшись в обстановке, вновь прибывшие незамедлительно вступили в бой и учинили среди мародерствующих хеттских воинов настоящую резню [356].

Это спасло фараона, но не решило исхода сражения.

Когда положение египтян начало улучшаться, Муваталлйс бросил в бой резерв – тысячу боевых колесниц; с переменным успехом битва продолжалась еще три часа, пока наконец не подоспел корпус Птаха [357] и ударил в тыл хеттам, которые в результате оказались вынуждены отступить в Кадеш укрыться за его неприступными стенами, где они чувствовали себя в полной безопасности. Потери их, как выяснилось, были не слишком велики [358].

В конечном счете поле боя осталось за египтянами, однако их потери оказались столь непомерны, что Рамсес II не решился штурмовать или осаждать крепость и двинулся обратно в Египет, что на практике оказалось равносильно признанию поражения. В то же время этот спешный отход позволил хеттам с полным правом счесть себя победителями. С полным правом, поскольку бой шел возле пограничной крепости Кадеш. Фараон убрался восвояси, даже не ступив на территорию хеттского царства, столица которого, Хаттусас, находилась, кстати, в шестистах километрах к северу.

В том, что победу одержали именно хетты, не позволяет усомниться и тот факт, что страна Амурру, присоединившаяся было к Египту и некоторое время исправно платившая фараону дань, снова отошла под руку Муваталлиса. А мятежные племена Палестины и Сирии продолжали все активнее бунтовать против власти Египта, на что вряд ли отважились бы после убедительной победы Рамсеса II.

Резюме серебряных пластин, или Плоды битвы

Итак, подобно тому, как три с лишним тысячелетия назад под Кадешем сошлись армии двух тогдашних сверхдержав, сегодня продолжают битву два мифа – так сказать, египтологический и хеттологический.

«Очень забавно, – замечает Анна Овчинникова [359], – слушать высказывания современных египтологов и хеттологов, чьи мнения о том, кто победил, столь же разноречивы, как мнения Рамсеса и Муваталлиса.

«Когда Рамсес Великий наголову разбил хеттов у крепости Кадеш… – мимоходом, как о чем-то само собой разумеющемся, упоминает египтолог.

«Когда хетты наголову разгромили Рамсеса Второго у Кадеша…» – не менее уверенно говорит об этой же битве хеттолог.

Откуда же берутся столь разные интерпретации одного и того же события?»

Ничего беспрецедентного в этом нет. Англичане и немцы до сих пор спорят, чей же именно флот выиграл 31 мая 1916 года Ютландский бой, а русские и французы с одинаковым успехом 26 августа ежегодно отмечают свою победу при Бородине. Но все-таки попробуем разобраться.

С одной стороны, «поэма Пентаура» при всех несомненных художественных достоинствах, представляет собой панегирик, преследующий сугубо пропагандистские цели. В этом отношении, надо сказать, Рамсес II оказался подлинно Великим – второго столь успешного гения пропаганды история человечества не знает, и даже доктор Геббельс годился бы фараону разве что в подмастерья, даром что жил тремя тысячелетиями позже. Сами посудите: истории об эпохальной победе над хеттами Египет верил, покуда не разучился читать иероглифы; современный мир поверил ей, едва научившись эти иероглифы читать; и многие продолжают верить по сей день. Кто сможет превзойти подобный рекорд?

С другой стороны, и победа хеттов не самоочевидна. Правда, один упрек в их адрес можно все-таки отвести. Бытует мнение, будто хетты упустили чистую победу нокаутом, обретя взамен сомнительную победу по очкам, когда Муваталлис, увлекшись, разом бросил в сражение две с половиной тысячи боевых колесниц. Как пишет упоминавшаяся выше Анна Овчинникова, «сбившиеся в кучу, 2500 хеттских колесниц образовали нечто вроде человеческо-конной Ходынки, и преимущество оказалось на стороне немногочисленных телохранителей фараона, спаянных железной дисциплиной». Однако само число это почерпнуто исключительно из «Поэмы Пентаура» и более нигде не встречается. Но там же, между прочим, сказано: «Мое величество сокрушил сотни тысяч врагов и лишь тогда прекратил избиение…» И это при общей численности обеих армий около 40 000 человек! Сдается, и 2500 колесниц из той же оперы. К тому же если ознакомится с окрестностями Кадеша хотя бы при помощи современной крупномасштабной карты, выяснится, что относительно ровное пространство, пригодное для маневров и боя колесниц, просто-напросто не в состоянии вместить такого их числа (особенно если учесть, что египетские колесницы в боевых действия также принимали все-таки некоторое участие). Это была бы уже не Ходынка, а скорее автопарк, где упряжки едва могли бы разместиться бок о бок…

Но это все же деталь.

В Священном Писании сказано: «…по плодам их узнаете их» [360]. Вот давайте и разберемся с плодами битвы при Кадеше.

Вослед бесславно отступающему Рамсесу II тонкий дипломат Муваталлис направил письмо, содержание которого, безусловно, отличалось от слов, приведенных в «Поэме Пентаура», но содержало предложение о мире. И Рамсес – едва ли не самый воинственный из фараонов! – предложению этому охотно внял и с тех пор его войска ни разу не пересекали хеттской границы, установленной вдоль современной реки Нахр-эль-Кельба [361] в Финикии. Пятнадцать или двадцать лет сверхдержавы исподлобья взирали друг на друга через эту узенькую полоску воды, однако неустойчивого равновесия разумно не нарушали. И все это время между ними шли дипломатические переговоры.

Наконец между 1280 и 1269 годами до Р.Х. (точная дата неизвестна) переговоры увенчались подписанием поразительного документа, скрепленного печатями хеттского царя Хаттусилиса III, наследовавшего своему умершему старшему брату Муваталлису, и фараона Рамсеса II. Это был древнейший в истории человечества образец договора о дружбе и ненападении. Оригинал этого договора был выгравирован на серебряных табличках (они, разумеется, до наших дней не дошли – материал-то ценный и, скорее всего, давным-давно переплавлен). Египетский вариант текста высечен на стенах двух храмов – Рамессеума и в Карнаке. Хеттский выдавлен клинописью на глиняных табличках и сохранился не полностью (только до четырнадцатого параграфа, коих, судя по египетскому тексту, всего было всего тридцать).

Вот преамбула этого документа: «Договор, составленный великим царем хеттов, могущественным Хаттусилисом, сыном Мурсилиса, могущественного великого царя хеттов, и внуком Суппилулиумаса, могущественного великого царя хеттов, записанный на серебряной таблице для Рамсеса II, могущественного властелина Египта, сына Сети I, могущественного великого властелина Египта, и внука Рамсеса I, могущественного великого властелина Египта, прекрасный договор о мире и братстве, устанавливающий мир между ними на вечные времена».

Уже из первых строк совершенно очевидно, какая сторона являлась инициатором и главным составителем договора, из многочисленных и витиеватых пунктов которого наиболее значительны два.

Во-первых, обе стороны обязывались не предпринимать более завоевательных походов на территории друг друга и заключили оборонительный союз.

Во-вторых, они обязались придерживаться определенных правил в отношении перебежчиков и политических беженцев. «Если человек, или два, или три убегут из страны Египта и явятся к великому царю страны хеттов, то великий царь хеттов должен задержать их и приказать снова отправить к Рамсесу, великому властелину Египта. Но тому [человеку. – А.Б.], которого возвратили к Рамсесу, великому властелину Египта, не следует предъявлять обвинения в преступлении, не следует губить его дом, его жен, его детей, не следует убивать его самого или наносить раны глазам, ушам, устам или ногам, не следует обвинять его в каком бы то ни было преступлении». Естественно, точно таким же образом должен был поступать и Рамсес II в отношении перебежчиков хеттских. Звучит, надо признать, весьма современно.

Завершался договор патетическими словами, подчеркивающими особую значимость документа: «Что касается этих слов, записанных на серебряной таблице для страны хеттов и страны Египта, – кто не станет придерживаться их, пусть погубят тысячи богов страны хеттов и тысячи богов страны Египта его самого, его дом, его землю, его слуг!»

Но вот что самое главное. Договор явственно подчеркивал не только равноправие сторон, но и равновесие сил. Равновесие, явленное еще в битве при Кадеше, где в действительности победителей не было – там, по образному выражению Артура Кларка, вынесенному в эпиграф к этой главе, необоримая сила натолкнулась на неодолимое препятствие.

Вскоре после торжественного подписания договора Рамсес II женился на дочери Хаттусилиса III – на каменной стеле близ Абу-Симбела изображены сцены прибытия хеттской царевны, принявшей в Египте имя Маатнефрур (Истина является красотой Ра). Разумеется, без пропаганды не обошлось и тут – Рамсес есть Рамсес. Текст на стеле гласит: «После победы Рамсеса II над страной хеттов эта страна жила в бедности и страхе. Царь хеттов послал Рамсесу свою дочь». Но это писано для потомков. Современники же воочию видели, с какой пышностью было обставлено прибытие и встреча хеттской принцессы – царевен, присылаемых в качестве дани и в знак покорности, принимают не так Их делают в лучшем случае наложницами, тогда как Маатнефрур сразу же стала главной женой фараона.

Так вот, о плодах.

Договором и женитьбой дело не ограничилось. Во все времена договоры заключались и не соблюдались, а браки заключались и расторгались – самыми разными способами, не исключая и смертоубийства. Или же просто не мешали воевать с царственными свойственниками самым лютым образом. В конце концов войной родственников была и война Алой и Белой розы (о которой велась речь в четвертой главе), и даже Первая мировая, поскольку и королева Виктория, и кайзер Вильгельм II и царь Николай II доводились друг другу родственниками. Вопреки этой грустной статистике брак Рамсеса II и Маатнефрур продолжался до самой смерти фараона. Но что еще существеннее, мирный договор не был нарушен ни разу – вплоть до того дня, когда хеттское царство пало под натиском очередной волны переселения народов – на этот раз так называемых «народов моря». Случилось это около 1200 года до Р.Х.

Но это уже совсем другая история, и ее мы коснемся лишь в том случае, если я все же решусь когда-нибудь писать о Троянской войне.

Глава 14. Забытые в веках

Вас земля от глаз людских сокроет,

Порастет забвения травой…

Мир вам, позабытые герои –

Вовсе не забытых, кстати, войн!

В. Еритасов

Диспозиция

Фермопилы [362] – семикилометровое ущелье, рассекающее хребет Каллидр южнее горы Ламия, неподалеку от побережья Малийского залива. Это единственный проход, ведущий из Северной Греции в Центральную [363], поскольку горы здесь являют собой неприступную природную твердыню. В античные времена само ущелье называлось попросту Тесниной; Фермопилами же тогда именовали только три северных входа в это, пользуясь военным лексиконом, узкое дефиле. Сегодня Теснины уже не существует – она погребена под четырехкилометровым наносом реки Сперхей. Однако легенда о сражении при Фермопилах жива вот уже два с половиною тысячелетия – и вряд ли позабудется в обозримом будущем.

А теперь позволю себе маленький экскурс в историю Греко-персидских войн.

После того как 12 сентября 492 года до Р.Х. в сражении при Марафоне [364] греки нанесли поражение непобедимой дотоле армии Дария I [365], оскорбленный в лучших чувствах персидский царь с удвоенной энергией взялся за подготовку нового победоносного похода, который смыл бы это позорное пятно. Однако в 486 году до Р.Х. он мирно отошел в мир иной, так что завершать начатое пришлось уже его сыну, Ксерксу. Поначалу тому пришлось отвлечься на дела более актуальные – подавление восстаний, незамедлительно вспыхнувших после кончины Дария I в Египте и Вавилонии. Но уже три года спустя, когда положение в империи более или менее стабилизировалось, Ксеркс развил энергичную деятельность по подготовке нового похода в Грецию – как военной, так и дипломатической.

О военных приготовлениях говорить особенно нечего – тут со времен греко-персидских войн и вплоть до недавней Иракской кампании мало что изменилось. На протяжении 484–481 годов до Р.Х. под Сардами шло сосредоточение войск, пока не была сформирована армия вторжения, насчитывавшая до 200 000 человек [366] – возможно, самая многочисленная из дотоле кем-либо собранных. Одновременно для ее транспортировки строился многочисленный (до 1200 вымпелов) флот – как военный, так и транспортный. Заготовлялись снаряжение и припасы; на покоренных еще Дарием I землях, лежащих по северному берегу Эгейского моря (в частности, на территории признавшей персидский протекторат Македонии), создавались магазины и склады. А чтобы избежать опасностей плавания в районе Афонского мыса, где в 492 году до Р.Х. быстрые течения и многочисленные рифы погубили флот Дария I [367], у основания полуострова Акте был прорыт двухкилометровый канал. Наконец, через Геллеспонт (современные Дарданеллы) были наведены два длинных плавучих моста, по которым великая армия могла двигаться параллельными колоннами.

Дипломатические интриги были куда сложнее и разнообразнее. Прежде всего, чтобы не допустить помощи греческим государствам со стороны их богатых колоний в Сицилии, Ксеркс заключил договор с Карфагеном, согласившимся напасть на Сицилию, когда персы начнут вторжение в Грецию. Затем путем уговоров, обещаний, подкупа и т.д. – то есть всего традиционного арсенала международной дипломатии – Ксеркс добился поддержки аристократических полисов (городов-государств) Фессалии и Беотии, а также нейтралитета со стороны Аргоса.

Несмотря на одержанную десятилетием раньше победу при Марафоне, греки все еще уважали военную мощь Персии и были откровенно встревожены приготовлениями Ксеркса. Следствием этой тревоги явилось создание в 481 году до Р.Х. военно-оборонительного союза во главе со Спартой, в состав которого вошло тридцать одно эллинское государство. Правда, по-настоящему единого антиперсидского объединения сформировать так и не удалось – с одной стороны, вследствие успехов дипломатии Ксеркса, с другой – из-за традиционной разобщенности самих греков.

На следующий год персидский экспедиционный корпус пересек Геллеспонт и направился сперва на запад – вдоль берегов Фракии и Македонии, а затем на юг, в Фессалию. Командовал войском Мардоний – зять Дария I, искусный и многоопытный полководец и дипломат, возглавлявший армию вторжения еще в предыдущее царствование. Персидский флот держался рядом, прибрежными водами следуя за воинством Мардония [368].

Согласно эллинскому стратегическому плану, первым оборонительным рубежом должен был послужить узкий вход Темпейской долины в Северной Фессалии, и даже выслали туда десятитысячный отряд. Однако некоторые фессалийские полисы уже перешли на сторону персов, которых считали непобедимыми, и союзники резонно опасались, что их примеру последуют остальные тамошние государства. В результате Северная Греция была оставлена без боя, тем более что оборона проходов, расположенных южнее горы Олимп, требовала слишком многочисленной армии.

Следующим сухопутным рубежом являлось дефиле у Фермопил. Подле Западных и Средних его ворот Теснина, вероятно (сегодня вследствие изменений рельефа об этом трудно судить), достигала лишь нескольких метров в ширину и представляла собой идеальную естественную позицию, где даже малый отряд решительных тяжеловооруженных пехотинцев-гоплитов мог бесконечно долго удерживать любое число наступающих. Судя по итогам археологических раскопок 1938–1939 годов, там имелись и достаточно мощные фортификационные сооружения (стена и башни), в преддверии сражения срочно отремонтированные и усиленные [369].

К Фермопилам выступил спартанский царь Леонид I во главе отряда из 7000 гоплитов и 2000 лучников (замечу, что за исключением трехсот царских телохранителей, спартанцев среди них не было). Тот факт, что пелопонесские государства не направили для обороны Фермопил большего числа войск, свидетельствует об их неохотном согласии вести какую-либо оборону севернее Коринфа.

Одновременно соединенный эллинский флот – около 330 трирем – занял позицию в узком проливе у мыса Артемисий, что на северо-восточной оконечности острова Эвбея, перекрывая персам единственный удобный морской путь вторжения в Центральную Грецию. Номинальным командиром являлся спартанец Эврибиад, хотя решающим голосом на военном совете располагал афинянин Фемистокл, возглавлявший едва ли не две трети всех эллинских военно-морских сил. Когда в конце августа 480 года до Р.Х. персидский флот приблизился к Эвбее, вмешались силы стихии: жестокий шторм нанес ему существенный урон, отчего грозная армада утратила едва ли не половину боевой мощи. Греки – частично ввиду большей защищенности своих кораблей в укрытой бухте, отчасти в силу лучших мореходных качеств эллинских трирем – пострадали куда менее серьезно.

Надо сказать, конфликт у мыса Артемисий не относился к числу решающих – в двух столкновениях, последовавших одно за другим на протяжении двух дней, обе стороны понесли весьма незначительные потери. На третий день греки были готовы к более решительному сражению, однако, получив неутешительные известия из-под Фермопил, поспешили к Афинам – вернее, к расположенному рядом с ними острову Саламин.

Легенда о Леониде

Хотя битва у Фермопил, как и морское сражение у мыса Артемисий, преследовала весьма ограниченные цели – проверить боеспособность персов, одновременно сплотив совместными военными действиями собственные сводные войска, – царь Леонид I приготовился к обороне продуманно и тщательно.

С главными силами, насчитывавшими около 6000 человек, он удерживал Средние ворота, а тысячный отряд и значительную часть лучников разместил на склоне расположенной на левом фланге горы, чтобы перекрыть тропу, ведшую в обход дефиле. Как он и ожидал, персы попытались форсировать проход, но греки отразили атаку. Ксеркс негодовал, однако все было тщетно. Сложилась парадоксальная ситуация: самая подготовленная и многочисленная армия мира оказалась бессильна против горстки эллинов. Дошло до того, что устрашенные героизмом эллинов персидские воины отказались идти в очередную атаку, и по приказу взбешенного Ксеркса их погнали вперед бичами. В конце концов персидский царь оказался вынужден использовать свою не знающую поражений гвардию – десятитысячный отряд личных телохранителей, «бессмертных». Их, надо сказать, вводили в бой лишь в самых исключительных случаях. Но и те бесславно откатились от греческих позиций.

Так продолжалось три дня, после чего предатель, грек-фессалиец по имени Эфиальт, рассказал персам о тропе, ведущей в тыл обороняющимся в обход Фермопил. Ксеркс немедленно направил туда «бессмертных», и те внезапной атакой смели греческое охранение. Хотя Леонид и отрядил 4500 человек, чтобы предотвратить окружение, однако они опоздали и были разгромлены «бессмертными».

Считая дальнейшую оборону бессмысленной и стремясь спасти большую часть отряда, Леонид приказал им отступить на соединение с главными эллинскими силами, сосредоточенными в это время за укреплениями на Коринфском перешейке. Сам же во главе трехсот личных телохранителей принял последний бой, продолжавшийся, покуда спартанцы не полегли до единого, смертью своей показав Ксерксу, сколь доблестных воинов встретит он на земле Эллады.

Героическая гибель защитников Фермопил вошла в мировую историю как символ беззаветной верности воинскому долгу. Воздавая должное противнику, рыцарственные персы погребли павших со всеми подобающими героям почестями. Впоследствии над их могилой был воздвигнут памятник в виде сидящего льва (ведь Леонид означает Львинородный), а на постаменте высечена эпитафия, сочиненная знаменитым поэтом Симонидом Кеосским и начинающаяся словами:

Спутник, коль сможешь, поведай всем гражданам Лакедемона [370]:

Здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг.

Такова легенда, с которой вы можете познакомиться, заглянув в любой учебник и даже почти во всякий куда более серьезный исторический труд. В общем и целом это правда – только, увы, не вся…

Преданные забвению

Правда же заключается в следующем.

Для начала займемся арифметикой. В совокупности под командованием Леонида I, как вы помните, находилось около 9000 человек. Усиленное отрядом лучников тысячное охранение он разместил на левофланговом горном склоне – оно было истреблено «бессмертными» поголовно. Из числа направленного туда подкрепления (4500 человек) около половины вернулось к основным силам. Следовательно, к моменту последнего героического сражения под рукой Леонида I пребывало несколько больше 5000 воинов. Около 2000 ушли по приказу спартанского царя на юг, чтобы на укреплениях Коринфского перешейка соединиться с союзными эллинскими войсками. Однако отряды опунтского, феспийского и фиванского ополчений общей численностью около 2000 человек остались у Фермопил и приняли бой и смерть плечом к плечу со спартанцами [371]. По сравнению с более чем стотысячным воинством Ксеркса, стоявшим у Фермопил, что 300 человек, что 2300 [372] – разница, прямо скажем, невелика. А вот по отношению к памяти павших…

Триста спартанцев вошли в легенду на века. А тысяча павших в боевом охранении на горном склоне, две тысячи из числа шедших им на выручку, две тысячи лучников и две тысячи ополченцев из Опунта, Фив и Феспия – всех их под Фермопилами словно и не было. Но, собственно, почему?

«Путник, коль сможешь, поведай всем гражданам Лакедемона…» – говорится в эпитафии Симонида. Следовательно, слова обращены исключительно к спартанцам, и это многое объясняет.

Еще со времен не то легендарного, не то вовсе мифического Ликурга, сформулировавшего свод спартанских законов примерно за четыре столетия до описываемых событий, Спарта стала до предела милитаризированным обществом, постоянно поддерживаемым в боевой готовности. С младых ногтей всякий лакедемонянин преследовал единственную цель – воинскую службу: государство было армией, и армия была государством. Следствием этого явилось появление лучших в Греции солдат, а также лучшей, может быть, на всем протяжении мировой истории (для своих численности и времени) маленькой армии. По структуре, вооружению или тактике спартанская армия не слишком отличалась от войск других греческих городов-государств; ее составляли преимущественно пехотинцы-копьеносцы в защитном вооружении, набираемые из свободнорожденных граждан высшего и среднего классов. Принципиальными отличиями были более совершенное индивидуальное воинское мастерство, значительно более высокая организация, более строгий порядок, маневренность отдельных соединений и железная дисциплина, прославившая спартанцев на всю Грецию. Но главное – в спартанцах с младых ногтей воспитывался шовинизм, позволивший в наши дни французскому историку культуры Анри Боннару применительно к Спарте говорить в «Греческой цивилизации» об «античном фашизме». В собственных глазах лакедемоняне были единственными полноценными людьми, тогда как все прочие – так, получеловеками. И потому среди героев Фермопил для них имели значение только Леонид с его телохранителями – остальные не в счет.

Симонид Кеосский (556–468 гг. до Р.Х.) был первым в античной истории профессиональным поэтом, претворявшим в жизнь принцип, согласно которому торговать вдохновением, может, и грешно, а вот рукописями – отнюдь не зазорно. Он писал на заказ, зарабатывая тем (и замечу, весьма неплохо) средства к существованию. Вот и эту эпитафию – общепризнанно одну из лучших – он писал по спартанскому заказу, отсюда и «Путник, коль сможешь, поведай всем гражданам Лакедемона». Правда, будучи внутренне честен, Симонид вопреки древнегреческой любви к точности ни словом не обмолвился о трехстах героях: «Здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг». Его «мы» включает всех, а не только лакедемонян. Тем более что он прекрасно понимал: в некотором отношении подвиг фиванцев и феспийцев даже выше спартанского.

Дело в том, что спартанская военная доктрина вообще не предусматривала такого понятия, как отступление. Подобно тому, как двумя с половиной тысячелетиями позже маршал Сталин заявлял, что «у нас нет военно-пленных – только предатели родины», для лакедемонян не существовало отступивших – тоже только предатели. А предательство каралось смертью – других наказаний Спарта попросту не знала. Не случайно в другом переводе Симонидовой эпитафии говорится: «…в могиле лежим, честно закон соблюдя». Кстати, в значительной мере именно эта тактическая негибкость и не позволила Спарте возобладать над всеми прочими греческими полисами; но это уже a propos… Так или иначе, воины Леонида не отступили, ибо не имели на это права. А вот союзники их этим правом обладали. Более того, Леонид прямо приказал им уходить, но они отказались, сознательно обрекая себя на гибель. Не профессиональные солдаты, но воины-ополченцы, они и здесь выбрали свою участь добровольно.

Правда, благодарное отечество им тоже воздвигло памятник. Там же, под Фермопилами, были установлены пять (по числу городов, откуда прибыли сюда ополченцы) каменных стел – как пишет Страбон [373], «столбов на месте погребения многих героев». Несколько Бог весть кем сочиненных слов, высеченных на одной из этих стел, дошли до нас, поскольку были процитированы античным автором:

Плачет о сих от персидской руки за Элладу погибших

Мать городов локриян [374], мудрозаконный Опунт.

Увы, папирус оказался долговечнее камня: Фермопилы исчезли под наносами Сперхея, с ними исчезли и эти стелы, а вслед за ними мало-помалу стерлась и память [375].

В защиту Эфиальта и Плутарха

Начнем с последнего, понимая под этим именем не только его самого, но и античных историков вообще. Ведь они прекрасно знали, как обстояло дело, – так неужели же в их сердца не стучал прах неправедно забытых героев? Наверное, стучал – только звук этот заглушался иным, более настойчивым и громким.

Дело в том, что в тогдашнем представлении (как, впрочем, в гораздо более поздние времена и в представлении древнерусских летописцев, например) историк не может быть просто скрупулезным хронистом, бесстрастно описывающим ход событий, перечисляющим исключительно факты и даты. Всякая история – непременный нравственный урок ныне живущим, сотворение для них зримых символов добра и зла.

Если разобраться, то сражения при Фермопилах и у мыса Артемисий стратегически ровным счетом ничего не решали. Да, персидскую армию удалось задержать на четыре дня. Но что от этого изменилось? Это ведь не «чудо под Москвой» времен Великой Отечественной войны, когда сопротивление из последних сил, даже сверх всяких мыслимых сил, позволило дождаться прибытия сибирских дивизий и перейти в контрнаступление. Не было в ходе кампании 480 года до Р.Х. ничего подобного! Весь героизм защитников Фермопил не мог помешать Ксерксу всего лишь месяц спустя оккупировать Афины. Причем, как отмечают в своей «Всемирной истории войн» Эрнест и Тревор Дюпюи, «армия Ксеркса, понесшая пока мало потерь, была к тому же усилена контингентами из Фив и других северных греческих государств. Персидский флот, вероятно, все еще насчитывал более 700 боевых кораблей – вдвое больше числа греческих трирем». Окончательно решили судьбу войны морское сражение у Саламина [376] и битва при Платеях [377].

Но не одной стратегией исчерпывается значение. Фермопилы послужили образцом высшего героизма, нравственным примером, символом, под которым могли объединиться разношерстые эллинские войска. И с этой точки зрения триста спартанцев – горстка против неодолимой силы – символ куда более яркий, нежели трехтысячный сводный отряд. Конечно, еще и грозных лакедемонян дразнить не хотелось: раз уж считают, что одни воевали и приносили жертвы на алтарь победы, пусть их… Впрочем, последнее соображение было сугубо побочным, а не определяющим.

Зато Эфиальту – тому фессалийцу, что показал персам горную тропу в обход Фермопил, – недобрая слава досталась благодаря этому нравственному подходу совершенно облыжно. Историки, начиная с Плутарха, дружно клеймят его предателем и перебежчиком. Оно и понятно: нравственная правда в Греко-персидских войнах была за эллинами, отстаивавшими свои земли от вторгшихся полчищ Дария и Ксеркса, а раз так – всякий, все кто персам споспешествовал, суть изменники и предатели. Замечу, через полтора с небольшим столетия эта шкала ценностей дивным образом вывернулась наизнанку – когда уже не персы пришли в Грецию, а греки под командованием Александра Македонского отправились крушить Персию и покорять мир. Увы, исторически сложилось так, что о греко-персидских войнах мы знаем только с одной, эллинской стороны: персидских текстов до нас не дошло. А дошли бы – подозреваю, взгляд с другой стороны показался бы не менее убедительным, и мы сегодня сочувствовали бы Дарию и Ксерксу не меньше, нежели Александру, чья слава не увядает по сей день и разошлась куда шире пределов некогда завоеванной им ойкумены и основанной на ее просторах эфемерной империи, рухнувшей сразу вслед за смертью своего творца.

Но вернемся к нашему Эфиальту. Предательство, замечу, применительно к военной ситуации может пониматься лишь как измена присяге. Эфиальт же в этом никоим образом не повинен. Персы потому и не встретили в Фессалии никакого сопротивления, что тамошние греческие города-государства держали в конфликте сторону Ксеркса. И значит, фессалиец Эфиальт, принадлежа к числу проперсидски настроенных греков, не перебегал к противнику, а изначально принадлежал к его стану. Это, согласитесь, совсем иное дело. Весь мировой опыт феодальных и гражданских войн гласит, что в них речь идет в первую очередь не о предательстве, а о расколе, ведущем к братоубийству. Так что, выходит, все обвинения в адрес Эфиальта несправедливы.

Впрочем, так случается всякий раз, когда из каких-то высших (и даже воистину благородных) соображений история подменяется мифом. Миф обладает живучестью, о какой не может и помыслить знание, интересуют же его лишь идеи и судьбы народов, тогда как людские с легкостью приносятся им в жертву нравственному уроку. И сколько бы ни покушались на миф те, в чьи сердца стучит пепел Клааса, их усилиям никогда не изменить ни единой строчки учебника истории. Да что там учебники – они по определению отличаются (и должны отличаться) завидным консерватизмом! Но ведь и художественная литература идет след в след. И кинематограф. Вот, например, в 1962 году режиссером Рудольфом Мэйтом был поставлен один из лучших голливудских исторических фильмов с Ричардом Игеном, Ральфом Ричардсоном, Дианой Бейкер и Барри Коу в ролях, подводящий своеобразный итог эпохе исторических сверхпроектов в американском кино. Назывался он без лишних изысков: «Триста спартанцев». И что же? В очередной раз зрителям была впечатляюще явлена все та же каноническая легенда о Леониде, не более.

Пожалуй, лишь упоминавшийся выше Страбон нашел в себе достаточно объективности, чтобы сказать, уклоняясь от всяких оценок: «Говорят, Эфиальт, показав персам горную тропинку в Фермопильских теснинах, отдал в руки персам отряд Леонида и провел варваров внутрь Греции». Прошу при этом заметить, что слово «варвары» в данном контексте начисто лишено свойственного ему в нашем восприятии негативного оттенка: так греки именовали всех неэллинов, и только. Однако за этим счастливым исключением едва ли не все историки на протяжении двадцати пяти веков прикладывали руку к сотворению мифа.

Но разве это повод, чтобы молчать?

Глава 15. Щит Европы?

И в том, что сломалась мотыга,

и в том, что распалась телега,

и что на печи – холодрыга,

а двор не видать из-под снега,

виновны варяги, Расстрига,

хазары, наплыв печенега,

татаро-монгольское иго,

татаро-монгольское эго.

Евгений Лукин

Утешительный миф

Суть мифа, о котором нам предстоит говорить в этой главе, с предельным лаконизмом сформулирована Пушкиным: «России определено было великое предназначение: ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы, варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной Россией». Эти слова – или, по крайней мере, сам стоящий за ними тезис – заучивали поколения российских гимназистов и советских школьников, а потом всю жизнь исполнялись сознанием жертвенной исторической миссии наших соотечественников по спасению Европы. Очень, надо сказать, утешительное в неустроении нашем ощущение!

Не знала об этом только Европа, в полной мере ощутившая на себе монгольскую мощь во время Великого западного похода 1241–1242 годов, во главе которого стоял многоопытный военачальник и ближайший сподвижник Чингисхана Субэдэй-багатур.

Великий западный поход

Позволю себе напомнить основные вехи этой кампании.

Оставив тридцатитысячную армию охранять пути сообщения на покоренных русских и половецких землях, Субэдэй с остальными имевшимися в его распоряжении ста двадцатью тысячами человек вторгся в Центральную Европу. Он прекрасно понимал, что и Венгрия, и Польша, и Богемия, и Силезия – каждая из этих стран способна выставить армию многочисленнее монгольской. Не менее четко он осознавал, что нападение на любую из них незамедлительно приведет к конфликту с тремя остальными, а также со Священной Римской империей. Но Субэдэй достаточно хорошо ориентировался в хитросплетениях европейской политики – политическая разведка у монголов была налажена отменно, их агенты действовали чуть ли не во всех странах, – и потому был уверен, что успеет закрепиться в Центральной Европе, прежде чем враждующие друг с другом папа римский и германский император, а также английский и французский короли поймут, что происходит, и попытаются вмешаться. А затем можно будет поочередно разобраться и с ними.

Субэдэй разделил свою армию на четыре орды по три тумена [378] в каждой. Первая – командовал ею хан Кайду, внук Угедея – должна была прикрывать северный фланг. Прикрывать южный – вторгшись с юга в Венгрию, через Трансильванию и долину Дуная, – должен был хан Кадан, сын Угедея. Две остальные орды – под командованием Батыя и самого Субэдэя – должны были параллельными, судя по всему, маршрутами наступать через Центральные Карпаты и встретиться уже в Венгрии – на восточном берегу Дуная, перед городом Пешт, напротив столицы, Буды.

Хан Кайду, чьей задачей было отвлечь внимание поляков, богемцев и силезцев от главной цели похода, выступил в начале марта 1241 года, несколько раньше остальных. Он пронесся через Польшу и Силезию, разгромив по пути три больших польских армии. Сам он шел с двумя туменами (третий, которым командовал хан Байдар, защищая правый фланг Кайду, отвернул на север, через Литву, а потом на запад, через Восточную Пруссию и вдоль балтийского побережья в Померанию) и в марте наголову разбил под Краковом армию польского короля Болеслава V.

Пока монгольские тумены предавали северо-восточную Европу огню и мечу, паника ширилась. Волны беженцев в ужасе катились на запад. Город за городом захватывался, грабился и сжигался; беженцев становилось все больше, слухи – все кошмарнее. Когда в начале апреля два тумена Кайду появились в Силезии и осадили ее столицу, город Бреслау (современный Вроцлав в Польше), европейцы были убеждены, что под его командованием не двадцать, а все двести тысяч человек. Это ощущение лишь укрепилось под влиянием победы монголов в битве при Легнице (иначе – немецкий Вальштадт; в современной Польше), состоявшейся 9 апреля 1241 года. О ней уже говорилось в десятой главе, так что здесь остается упомянуть лишь о некоторых деталях, которым в рассказе об Александре Невском не нашлось места.

Во-первых, некоторые польские историки считают, что при Легнице монголы применили новинку, с которой европейцы никогда прежде не сталкивались, – химическое оружие. В подтверждение своего тезиса эти специалисты ссылаются на описание едкого дыма, застлавшего долину во время битвы. Монгольские позиции находились с наветренной стороны, и ветер сносил ядовитый газ в сторону противника. Газ этот выбрасывался с помощью специальных труб, украшенных головами драконов. Гипотеза, возможно, и спорная, но любопытная и требующая дальнейшего исследования.

Во-вторых, для прикрытия своего развертывания монголы подожгли тростник, создав тем самым дымовую завесу, над которой лишь поднимались время от времени бунчуки, с помощью которых передавались приказы (силезцы разглядели и впоследствии описали только один, состоявший из скрещенных овечьих костей и хвоста черного яка). Монгольская легкая кавалерия осыпала армию Генриха II дождем стрел – ответная стрельба оказалась малоэффективной, поскольку монголы, едва показавшись, тут же снова скрывались в дыму. Тогда в атаку на монгольский авангард ринулись польские рыцари и рыцари Тевтонского ордена. И хотя сражение в дыму было затруднено до чрезвычайности, им удалось обратить противника в бегство. Однако последовавшего за тем натиска монгольской тяжелой кавалерии не выдержали уже европейцы, тем более что хитрые степняки кричали по-польски: «Спасайся, спасайся!» – чем вызвали замешательство в рядах союзных войск. А когда Генрих II Благочестивый пал в бою и весть об этом прокатилась по войску, отступление превратилось в бегство.

В-третьих, на том основании, что монголы не стали преследовать разрозненные остатки европейского воинства, панически бежавшие на запад, некоторые историки ошибочно заключают, будто битва у Легницы окончилась вничью, а татары понесли столь тяжелые потери, что решили наступления на Германию не продолжать. В действительности же преследовать бежавших хану Кайду было совершенно незачем. Со своей задачей он справился: весь север Центральной Европы – от Балтики до Карпат – был опустошен. Теперь правому флангу армии Субэдэя абсолютно ничто не грозило и грозить не могло. Единственная оставшаяся в регионе боеспособная армия – богемского короля Венцеслава – отступала на северо-запад, чтобы присоединиться к войску, спешно скликаемому германской знатью. Столь блестяще исполнив роль, отведенную ему в планах Субэдэя, хан Кайду отозвал с балтийского побережья тумен прикрытия и, по пути разоряя Моравию, двинулся на юг, в Венгрию, на соединение с главными силами.

Наконец, еще одним любопытным обстоятельством является участие в битве русских – естественно, на монгольской стороне. Само по себе это отнюдь не удивительно. В сущности, собственно монголов, тех, что послужили ядром кристаллизации гигантской империи, было очень мало. Большую часть их войска составляли представители покоренных народов, и русские не стали исключением. Кстати, именно русские со времен Хубилая традиционно охраняли ставку великого хана в Бэйцзине [379] – им Кубла-хан и его преемники доверяли безоговорочно.

Южная орда прикрытия действовала не менее эффективно, хотя ее продвижение несколько задержали оттепель и разливы рек. После трех генеральных сражений к 11 апреля все сопротивление в Трансильвании было окончательно сломлено. Через теснину Железных Ворот хан Кадан прошел между Карпатами и Дунаем и двинулся на север, в Венгрию, на соединение с армией Субэдэя.

Тем временем главные силы монгольской армии 12 марта прорвались через венгерскую стражу на карпатских перевалах. Когда известие об этом дошло до короля Белы IV, тот созвал в Буде, в 200 километрах от гор, военный совет – решить, как остановить монгольское вторжение. Пока совет заседал, 15 марта поступило сообщение, что монгольский авангард уже появился на противоположном берегу реки. Однако Бела IV не ударился в панику. Пока монгольское наступление сдерживалось широким Дунаем и мощными укреплениями Пешта, он собрал почти стотысячную армию.

В начале апреля Бела IV, уверенный, что отобьет агрессора, выступил со своей армией из Пешта на восток. Монголы отступили. После нескольких дней осторожного преследования, вечером 10 апреля, Бела IV догнал их – возле реки Шайо, почти в 160 километрах к северо-востоку от современного Будапешта, – и удивил Субэдэя тем, что первым делом отбил у малочисленного монгольского караула мост через Шайо. Затем он обустроил мощный предмостный плацдарм, а с остальной частью армии разбил на западном берегу реки укрепленный лагерь, огородив его кольцом из скованных вместе фургонов. Разведка донесла ему точную численность монгольского войска, и король знал, что его армия существенно больше.

Тут стоит поговорить еще об одной расхожей ошибке. Слово «орда», означающее монгольское племя или действующую армию, стало синонимом неисчислимых полчищ, поскольку западные противники монголов отказывались верить, что побеждены численно уступающими силами. Отчасти, чтоб оправдать свое поражение, отчасти потому, что им ни разу не представлялось возможности разобраться в организационной системе, благодаря которой монголы умудрялись наносить удар со скоростью и силой урагана, в XIII веке европейцы искренне заблуждались, полагая, будто монгольские армии – это исполинские, относительно неуправляемые полчища, которые добиваются победы одним лишь подавляющим численным перевесом.

На самом же деле Чингисхан со своим войском совершал то, что едва ли оказалось бы под силу и современной армии, в первую очередь благодаря тому, что войско его не имело равных в отношении обучения, организации и дисциплины – как среди современников, так и, пожалуй, за всю человеческую историю. Как правило, монгольская армия оказывалась гораздо меньше, чем выставленная противником. Самое многочисленное свое войско Чингисхан собрал для покорения Хорезма – 240 000 человек. Но ни одна из монгольских орд, покорявших Русь, а затем страны Восточной и Центральной Европы, не превышала 150 000 человек.

Увы, и королю Беле IV численное превосходство не помогло в битве на Шайо.

Перед самым рассветом 11 апреля 1241 года на защитников предмостного плацдарма обрушился ливень монгольских стрел и камней, «сопровождавшийся громоподобным шумом и огненными вспышками». Поскольку о громе и вспышках современники упоминали и в описаниях битвы при Легнице, некоторые историки усматривают здесь намек на первое в практике европейских войн применение артиллерии. Однако Эрнест и Тревор Дюпюи в свой «Всемирной истории войн» полагают, что «скорее они [монголы. – А.Б.] следовали привычной тактике: использовали баллисты и катапульты, а для пущего эффекта – ранние варианты китайских шутих». Но в любом случае это был аналог современной артподготовки. За нею – как и в современной тактике – последовало стремительное наступление.

Сопротивление защитников плацдарма, ошеломленных этой вакханалией огня, смерти и разрушения, было быстро сломлено, и монголы хлынули по захваченному по мосту на западный берег Шайо. Разбуженный шумом боя Бела IV принялся торопливо выводить из укрепленного лагеря главные силы. Завязалась ожесточенная битва. Но внезапно выяснилось, что это была не атака, а лишь отвлекающий маневр.

Главные силы – три тумена, тридцать тысяч человек под непосредственным командованием Субэдэя – под прикрытием темноты вброд форсировали холодные воды Шайо южнее моста и повернули на север, чтобы ударить венграм в правый фланг и в тыл. Не в силах устоять против столь сокрушительного напора, европейцы поспешно отступили в лагерь. К семи часам утра тот уже был со всех сторон окружен монголами, которые несколько часов забрасывали его камнями, стрелами и горящей нефтью.

Самым отчаявшимся венграм показалось, будто на западе в окружении наметился просвет. Несколько всадников беспрепятственно ускакали. Пока монголы усиливали натиск с других сторон, больше и больше венгров незаметно выскальзывали из окружения. В конце концов сопротивление защитников лагеря было сломлено и оставшиеся в живых беспорядочной толпой поспешили вослед беглецам – многие даже бросали оружие и доспехи, чтобы сподручнее было улепетывать. И внезапно выяснилось, что монголы подстроили им ловушку: со всех сторон неожиданно обрушилась конница на свежих лошадях, рубя изможденных венгров, загоняя в болота, предавая огню и мечу окрестные деревни, где беглецы безуспешно пытались укрыться. За несколько часов жуткой бойни венгерская армия фактически перестала существовать; потери составляли от сорока до семидесяти тысяч человек.

Что еще существеннее, разгром этот неоспоримо свидетельствовал: под контролем монголов оказывалась вся Восточная Европа – от Днепра до Одера и от Балтийского моря до Дуная. За четыре месяца монголы одержали верх над христианскими армиями, в совокупности пятикратно превосходившими их числом.

За лето 1241 года Субэдэй упрочил контроль над Восточной Венгрией и занялся подготовкой следующей зимней кампании [380] – вторжения в Италию, Австрию и Германию. В Западной Европе царила паника; отчаянные попытки организовать коллективный отпор ни к чему не приводили. Сразу после Рождества монголы переправились через замерзший Дунай. Их передовые отряды перешли Альпы перевалом Бирнбаумер-Вальд и вышли в Северную Италию, а разведчики второй колонны долиной Дуная двинулись к Вене.

И тут в дело вмешался случай, в котором многие охотно усматривали божественное провидение.

Неожиданно из Каракорума пришло сообщение: 11 декабря 1241 года умер великий хан Угедей, сын и преемник Чингисхана. Закон же, установленный Чингисханом («Яса»), недвусмысленно гласил, что «в случае смерти правителя все чингизиды, где бы ни находились, обязаны незамедлительно вернуться в Монголию, дабы принять участие в курултае – выборах нового великого кагана».

Скрепя сердце, Субэдэй был вынужден напомнить троим ханам-чингизидам (Батыю, Кайду и Кадану) об их династическом долге. Монгольские тумены отступили буквально от самых стен Венеции и Вены, население которых было охвачено смертельным страхом, и больше никогда уже не возвращались. Их обратный путь на восток пролег через Далмацию и Сербию, а потом через северную Болгарию – в результате Сербское и Болгарское царства оказались опустошены и разорены подчистую.

Отдельного упоминания заслуживает малоизвестный эпизод, послуживший своеобразным эпилогом этого похода. Один тумен [381] под командованием хана Байдара двинулся из Северной Италии на Запад. Пройдя югом Франции, монголы, практически не встречая сопротивления и легко отражая эпизодические мелкие атаки [382], Ронсевальским ущельем углубились в Пиренеи, затем стремительно прошили весь Иберийский полуостров и вышли к берегу Атлантического океана. Таким образом был выполнен завет Чингисхана – достичь «последнего моря». Здесь они набрали (Бог уж весть, во что) соленой океанской водицы и тем же скорым маршем двинулись обратно. О темпах этого продвижения красноречиво свидетельствует тот факт, что основные силы Субэдэй-багатура они догнали уже в Северном Причерноморье.

Да, завоеватели ушли из Западной, Центральной и Восточной Европы. Но не потому, что завоевание этих стран оказалось непосильной для них задачей. И убедительно продемонстрировали европейцам, кто хозяин на поле боя. Следовательно, говорить о том, что русские «необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы» не приходится. Хорош край Европы – Венеция и Вена, не говоря уж об атлантическом побережье…

Грозный тыл

Перейдем теперь к другой части пушкинского тезиса: «варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока». Почему монголы возвратились на Восток, мы уже знаем. Замечу, кстати, что сама по себе их экспансия с уходом из Европы отнюдь не умерилась, завоевательский пыл ничуть не иссяк, – один знаменитый Желтый крестовый поход чего стоит [383]! – просто сменилось направление. Иногда говорят, будто смутила монголов европейская городская культура, с которой им-де было не совладать, и они почли за благо удалиться; что здешние лесистые пространства не давали развернуться монгольской коннице. Однако и городов [384], и лесов на Руси хватало. Так ведь не помешали они одним, не спасли других… И в Азии, где мощно двинулась на юг и на запад империя хулагуидов – потомков хана Хулагу внука Чингисхана через младшего сына, Толуя, – городов хватало. Что опять-таки не помешало и не спасло. Так что приходится признать, ушли монголы по собственной воле, а не вернулись и не продолжили завоеваний в силу изменения политических интересов.

Так что порабощенная Русь в тылу тут ни при чем. Да и с порабощением не все ясно. Чего стоит одна лишь деталь: отправляясь покорять Европу, Батый ни в одном русском городе не оставил гарнизона. И это в совсем недавно завоеванной-то стране! Тем не менее он полностью полагался на лояльность местных правителей. Причем практика подтвердила, что хан имел к тому все основания: русские князья с готовностью признавали владычество Орды. Более того, оно было им выгодно: эту внешнюю силу они с удовольствием использовали в собственных семейных распрях [385] (не забудем, что практически все они были связаны родством или свойством). Как писал в своей «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева» граф Алексей Константинович Толстой,

Что день, то брат на брата

В орду несет извет;

Земля, кажись, богата –

Порядка ж вовсе нет.

Само понятие «татаро-монгольское иго» не встречается ни в одном историческом документе тех времен, к которым относится. Впервые оно зафиксировано в XVIII веке, когда в петровские времена Россия (точнее, правящая ее элита) ощутила отсталость страны по отношению к Европе, вследствие чего и начала испытывать потребность в утешительном мифе: мол, кабы да не татарское иго, никому бы нас не вовек догнать!

Гораздо справедливее говорить об отношениях вассалитета, установленных между русскими землями и Ордой. Признав ханскую власть, князья стали его вассалами, что являлось признанной нормой и для Европы. Ведь даже английские короли, став после женитьбы Генриха II Плантагенета на Элеоноре Аквитанской сеньорами Аквитании, стали вассалами французской короны, что и обернулось в конце концов Столетней войной, причем наибольшее зло эта война принесла не Англии, а Франции. Кстати, у нас – и примерно в то же время – вассальная зависимость от Орды также кончилась плохо именно для нее… Здесь стоит заметить, что вассалитет накладывал определенные обязательства на обе стороны. Неукоснительно соблюдая это, Орда неизменно считалась со всеми нормами русского законодательства. Так, когда великий князь владимирский Юрий Всеволодович погиб в 1238 году в битве на реке Сить, в полном соответствии с русским лествичным правом Батый выдал ярлык на великое княжение его брату, Ярославу Всеволодовичу, отцу Александра Невского. А в 1243 году Ярослав призвал русских князей признать хана Батыя «своим царем».

Отдельные антимонгольские выступления, разумеется были – и организованные, и стихийные. Стоит вспомнить и восстание, поднятое братом Александра Невского, Андреем Ярославичем. И упорную, хоть и тщетную борьбу Даниила Романовича Галицкого – единственного в отечественной истории короля [386]. И более поздние попытки Михаила Черниговского сколотить антиордынскую коалицию в Западной Европе – попытку, за которую гордый князь заплатил в Орде жизнью. Но все это были разрозненные, одиночные выступления.

В целом же ни до Куликовской битвы 1380 года, ни на протяжении следующего века Русь не предпринимала никаких попыток освободиться от «ига». Само же это освобождение весьма условно, поскольку Золотой Орды к тому времени добрых полсотни лет как не стало – она распалась на Астраханское, Крымское, Казанское и Сибирское ханства, постоянно враждовавшие друг с другом и в этой борьбе неизменно прибегавшие к помощи московских великих князей. Так что в «Стоянии на Угре» [387] русские противостояли не Золотой Орде, а войску хана Ахмата, провозгласившего себя главой некоей нелигитимной Большой Орды, и двинувшегося походом на Москву…

Так стоило ли ханам опасаться за подобный тыл?

Порабощенная страна

Это еще одна составляющая пушкинской формулы, и она также оспаривается без особого труда.

В любом школьном учебнике истории по сей день царствует версия, согласно которой Орда разорила все города Русской земли – лишь Новгород и Псков остались непокоренными после «чуда у Игнач-креста». Однако на самом деле в ходе зимней кампании 1237–1238 годов разорению подверглись только восемнадцать русских городов, причем в большинстве своем они были восстановлены уже через год-другой [388]. А городов на Руси в начале XIII века известно около четырехсот! Замечу, кстати, что эти восемнадцать городов отличились не только героическим сопротивлением захватчикам, которое должно по сей день являть для нас патриотический пример, но и убийством или поношением татарских послов. Фигуры же посла и толмача почитались неприкосновенными, и посягательство на них требовало – в урок прочим – немедленного и кровавого возмездия.

В шестидесятые годы прошлого века археологи раскопали на Киевщине ряд селищ, походя разоренных монголами. Любопытная деталь: в культурном слое – ни останков людей, ни останков животных. Получается, что даже соседней рощи было достаточно, чтобы крестьянин при приближении отряда ордынцев укрылся там и с семьей, и со скотиной. Если же он мог уйти поглубже в лес, то оказывался в полной безопасности – в леса ни один самый доблестный нукер не шел. Приходится признать, что в ходе монгольского завоевания пострадало лишь городское население – причем только тех городов, которые оказывали сопротивление. Сельское же население осталось практически нетронутым.

Само собой, сказанное не означает, будто монголы были этакими добродушными гостями. Завоеватели есть завоеватели, и всякое завоевание глубоко аморально (жаль только, моральные критерии к истории неприменимы). Были и жертвы, и неизбежные военные разорения [389]. Был обреченный героизм Евпатия Коловрата. И предательства были. Все было. Но если взглянуть, так сказать, «с птичьего полета», то становится ясно: в разорении Руси монголы заинтересованы никоим образом не были. Завоевание для них являлось в первую очередь предприятием экономическим. А какую дань возьмешь со страны, лежащей в руинах?

Кстати, о дани. Скрупулезно исчисляя все, что можно, монголы очень точно определяли ее размер. И взимали десятину (то есть 10% дохода) со всех земель, промыслов и так далее – исключение составляла только не облагаемая данью церковная собственность. Сравните: во второй главе я упоминал, что во времена Владимира I Святого Новгород платил Киеву дань в размере 66%. Сдается, что и по сравнению с налогами, принятыми в наши дни, монгольский подход нельзя не счесть более чем гуманным…

Беда в том, что взимание дани русские князья фактически взяли на откуп [390]. И обирали собственных подданных ровно настолько, чтобы на оставшееся можно было не умереть с голоду. Объяснялось это, разумеется, необходимостью выплачивать дань Орде (необходимость выплачивать внешние долги государства за счет собственных подданных или граждан – вечный бич России). Впоследствии, когда народ попривык и притерпелся, и вовсе не объяснялось. Но это уже проблемы взаимоотношений русского народа со своей властью, а не Руси с Ордой.

Кое-что о щитологии

И последнее в пушкинской формуле, что нуждается в комментарии – представление о монголах как о степных варварах и крушителях цивилизации.

Как укладываются в это представление такие, скажем, факты?

Веротерпимость, издавна считается как раз одним из определяющих факторов цивилизованности. Так вот, положения о веротерпимости зафиксированы уже в «Ясе» Чингисхана (по неизвестным причинам он отказал в покровительстве лишь иудаистам – чем-то они не пришлись, видно, ко двору). Сами монголы, ядро империи, исповедовали так называемую черную веру бон. Однако в Орде было много и христиан-несториан, и мусульман. Христианином был, например, сын Батыя, царевич Сартак, побратим Александра Невского. Крестником Александра Невского, кстати, был великий баскак владимирский Амирхан; его христианское имя история тоже сохранила – Захар. Несторианство исповедовали жены великого кагана Мункэ и вождя Желтого крестового похода хана Хулагу… А брат Батыя, хан Берке, был ревностным мусульманином и активно уговаривал ордынскую знать принять ислам; однако ему ответили, что, во-первых, не ханское это дело – указывать, в кого и как верить, а во-вторых, как это мы станем мусульманами? мы разве медники или сапожники? И только в правление хана Узбека, пришедшееся на 1314–1340 годы, ислам в качестве официальной религии приняла вся Золотая Орда.

Наличие на выборах международных наблюдателей считается сегодня нормой. Однако ввели ее в употребление еще монголы. Вот, скажем, тот курултай, ради присутствия на котором орды Субэдэя-багатура ушли из Европы. История с ним была длинная, выборы великого хана откладывались на протяжении четырех лет – в основном, из-за соперничества сыновей Джучи и Угедея, реальная же власть тем временем находилась в руках вдовы Угедея – Тураки. В конце концов в январе 1246 года каганом избрали Гуюка. И все это время в Каракоруме пребывали Плано Карпини, посол папы римского Иннокентия IV [391]; двое грузинских царевичей, русский князь Ярослав Всеволодович, отец Александра Невского; послы багдадского халифа и английского короля; посол короля Франции Людовика IX – уже упоминавшийся в главе, посвященной князю Игорю, Гийом де Рубрук… Это равно свидетельствует и об естественном всеобщем интересе к монгольским делам, и о стремлении монголов показать всему миру, что их внутренняя политика ведется открыто и честно (в теории, конечно; на деле были там и подкупы, и отравления, и… словом, все, что заведено от веку).

Или вот еще: не кто-нибудь, а Чингисхан в 1227 году впервые в мире начал выпуск бумажных денег. Позднее, при его преемниках, в Монгольской империи печатали бумажные купюры ста видов. Тогда же началось и зарождение банковской системы Монголии. Так, по указу хана Мункэ от 1253 года печатались деньги на рисовой бумаге, производство которых регулировал Отдел по делам денег. А уже в 1260 году хан Хубилай открыл в Каракоруме Управление для сдачи денег (в современной терминологии – банк). Не знаю, как вас, а меня это удивило. И почему-то порадовало. Может, потому что все-таки не совсем дикари нас завоевали…

Мы представляем себе монгольские города этаким скопищем шатров да кибиток. А тем временем археологи с удивлением раскапывают на их месте каменные дома, где были водопровод и канализация. И это в то время, когда в Париже ночные горшки выплескивали, как известно, из окон прямо на улицу, а сапожники наладились делать сабо на толстенной подошве, чтобы удобнее было ходить среди нечистот… Не Париж ругаю – повсеместное это было явление для XIII–XIV веков. Однако, как видите, исключения также имели быть…

Орда имела своих ученых и поэтов – совсем недавно, кстати, вышла антология ордынских стихов, впервые переведенных на русский язык.

И приходится признать: ордынцы были не большими варварами, чем весь современный им мир.

А отсюда и любопытная кода нашей темы о Руси, ставшей щитом, укрывшим Европу от варваров и позволившим ей взлелеять просвещение. Но давайте задумаемся. Щит, по определению, укрывает нечто, нуждающееся в предохранении от посягательств лиц и сил, на это нечто покушающихся.

Однако после своего ухода в 1242 году монголы на Европу больше не покушались. Единственный значимый рецидив их экспансии в этом направлении имел место в 1259 году, когда в правление хана Берке (1256–1263 гг.) совершались набеги на Венгрию, Польшу и на Балканы. Темники Тулубег и Ногай, возглавлявшие один из этих набегов, дошли до Силезии, при этом в 1259 году были захвачены и сожжены Краков, Сандомир и Бытом. Так что щит Европе вряд ли был нужен.

А вот из монгольских источников можно понять, что русский улус помимо своей экономической ценности как источника дани играл и другую роль – щита, предохраняющего цивилизованную и культурную Орду от посягательств варваров Запада. Как видите, все зависит от точки зрения.

Надо сказать, с этой своей функцией Русь справилась блестяще. Четырежды Запад предлагал русским князьям участвовать в крестовом походе против татар. Но вослед Александру Невскому все они, за исключением Даниила Галицкого и Михаила Черниговского (или, иначе, Михаила Святого), гордо отказывались: мы, мол, родных татар в обиду не дадим.

И не дали – пока Орда не разложилась сама собой.

Глава 16. О чем молчат мемуары

Забыв на время о народе

И чуть нарушив этикет,

Его величество проходит

На пять минут к мадам Жоржет…

Николай Агнивцев

Сцена и персонажи

Признаться, я долго колебался, к какой из частей книги отнести эту главу. К «Без вины окаянным»? Но кардинала Ришелье [392] к этой категории при всем желании не причислишь; да, его многие не любили, но все-таки не настолько, и все мало-мальски справедливые историки усматривают в нем фигуру, коей Франция может с полным правом гордиться. То же относится и к Анне Австрийской [393], пусть даже она не являла собой столь значительной исторической личности. К «Возвеличенным облыжно»? Однако в этой истории никакой облыжности и на дух нет. Вот и пришлось помещать ее в «Инакобывшее», хотя в этой части речь по большей части идет не о людях, а о событиях. К тому же в почти анекдотической этой истории все действительно было «не так»…

Всякому, кто читал в детстве «Трех мушкетеров» или смотрел одну из многочисленных экранизаций, памятен пылкий роман между юной королевой Анной Австрийской и блистательным Джорджем Вильерсом, герцогом Бэкингемом [394], которым чинил всяческие козни коварный кардинал Ришелье. Но мало кому известно, что был и другой, увы, несостоявшийся роман – между королевой и кардиналом…

На рубеже XVI–XVII веков Франции удивительно повезло: после трех бездарных царствований последних венценосцев из династии Валуа во главе государства дважды – с перерывом в неполных полтора десятилетия – оказывались люди подлинно великие. Первым из этих титанов был король Генрих IV Наваррский [395], основатель династии Бурбонов, чьей правой рукой являлся многоопытный, умный, прозорливый, но – увы! – слабовольный министр финансов де Сюлли [396]. Вторым – кардинал Жан Арман дю Плесси, маркиз де Шилу, герцог де Ришелье, государственный министр в царствование Людовика XIII, умного и благородного, но, увы, бесхарактерного и слабовольного сына Генриха IV.

Оба – великий король и великий кардинал – стремились к одной цели: величию Франции. Правда, определил это величие Генрих IV, пороху понюхавший немало и нравом отнюдь не пацифист, словами, казалось бы не имевшими ни малейшего отношения к военному или политическому могуществу: «Я хочу, чтобы у каждого француза каждый день была курица в супе» [397]. И этот курьезный девиз царствования действительно привел к процветанию страны. Жаль только, сраженному двумя ударами кинжала на улице Медников королю увидеть этого не пришлось…

О событиях того времени написано очень много. И сами персонажи исторической драмы в большинстве своем оставили если даже не полноценные мемуары, как сам Ришелье или упомянутый выше де Сюлли, то уж по крайней мере обширное эпистолярное наследие. Чего стоят хотя бы «Занимательные истории» великолепного бытописателя собственной жизни и всей эпохи Гидеона Таллемана де Рэо, послужившие источником вдохновения для многих французских исторических романистов, в том числе и для Александра Дюма-отца. И на разнообразные документы та эпоха была щедра. Так что ни историкам, ни литераторам на недостаток материалов сетовать не приходится. И все-таки некоторые эпизоды остаются вне поля зрения: мемуаристы по вполне понятным резонам предпочитают обходить молчанием свои промахи и неудачи, а порою даже тактично замалчивать чужие; ученые, как правило, обращают мало внимания на мелочи, от которых нимало не зависит ход исторического процесса; писатели отнюдь не всеведущи, а иной раз живой и сам по себе интересный исторический анекдот ну никак не вписывается в уже сложившуюся концепцию книги. Вот и ту историю, о которой пойдет у нас речь, при всем желании не представишь на страницах «Трех мушкетеров»: автору нужны были совсем другой кардинал и совсем другая Анна Австрийская; о Мириам же он и вовсе не упомянул, хотя именно эта особа сыграла в несложившемся романе всесильного первого министра и молодой скучающей королевы решающую роль.

Но – по порядку.

Портрет кардинала. От любви не зарекаются

К началу нашей истории Ришелье едва исполнилось сорок лет – пик зрелости и для государственного деятеля, и для мужчины, даже если учесть, что в те времена люди взрослели гораздо раньше, а жили, как правило, значительно меньше, чем сейчас. Время не надежд, но свершений, достойных кардинала и главного государственного министра Франции.

Алое кардинальское облачение оттеняло бледность узкого лица, обрамленного черной, ниспадающей густыми локонами шевелюрой. Высокий, мощный лоб; чуть приподнятые, словно в непрестанном удивлении, брови; длинный, с горбинкой, тонкий нос; волевой рот. Удлиненность овала лица усиливали лихо, по-солдатски закрученные вверх усы и заостренная бородка-эспаньолка. Пронзительный, всепроникающий взгляд больших серых глаз придавал лицу Ришелье суровое, но, как отмечали современники, одновременно приветливое выражение. Чаще всего в этом взгляде читались ясность и спокойствие уверенного в себе человека. Глаза его вообще обладали некоей завораживающей силой, особенно действующей на женщин. Он знал это и временами не отказывал себе в удовольствии проявить свою власть над ними. Власть, которую в полной мере испытала на себе даже вдова Генриха IV и мать Людовика XIII Мария Медичи, благодаря чьему расположению и вознесся он на нынешние высоты.

Путь к ним был дорогой не торной, но горной – через вершины, пропасти, перевалы. Позади – учеба в Наваррском колледже и академии Плювинеля, кафедра епископа Люсонского и членство в Королевском совете, министерский портфель и многолетняя опала… Позади – взлеты и падения, успехи и поражения, мгновения славы и долгие периоды забвения. Позади – унизительные заискивания перед ничтожествами и, наконец, безденежье. Словом, все, на что потрачено столько сил, на что ушли лучшие годы. Теперь начиналась новая, куда более короткая, но и куда более важная полоса жизни. И продлится она (правда, герой наш знать этого не может) по политическим меркам долго – целых восемнадцать лет.

С отроческих лет Ришелье уяснил, что жизненным его предназначением является служение Франции на политическом поприще. А чтобы преуспеть в этом намерении, требовались соответствующие свойства натуры. Во-первых, пламенные честолюбие и властолюбие – и того и другого ему было не занимать. Собственно, ничего худого в том нет – лишенному этих черт человеку политиком вовек не бывать; важно лишь, чтобы честолюбие не стало всепожирающим, а властолюбие всесожигающим – тогда они способны лишь разрушать. Увы, этим дело не ограничивается: бытует убеждение, будто политик должен руководствоваться лишь рациональными соображениями, трезвым расчетом, изгнав из души все привязанности, любви и нелюбви. Опыт многих великих – от Перикла до Черчилля – доказывает ложность вышеназванного тезиса. Но Ришелье уверовал, уверовал исто, с младых ногтей, и всю жизнь последовательно применял этот принцип в жизни.

Он никогда и никого не любил, ни с кем не заводил дружбы – окружающие делились для него на политических союзников и противников, которые в любой момент могли легко поменяться местами, а также на исполнителей его воли. Он легко отрекался от недавних сотоварищей и мирился с врагами, причем не в силу беспринципности, а ради следования основополагающему принципу. Разумеется, героя нашего это вовсе не красит, но что поделаешь – он был таким, каким был.

Однако правила, как известно, исключениями крепки. Многие биографы сходятся на том, что самый верный из сподвижников Ришелье, его духовник, правая рука и надежнейшая из опор, отец Жозеф дю Трамбле, прозванный за свое неявное влияние «серым кардиналом», все-таки был не только союзником, но и другом первого министра. А однажды (случилось это на исходе 1624 года) герцог к великому собственному удивлению осознал, что в его сердце возникла из ниоткуда пылкая страсть, не имеющая никакой политической подоплеки: любовь к жене Людовика XIII – красавице Анне Австрийской, чьим духовником он стал с первого же дня пребывания испанской инфанты на французской земле.

Портрет королевы. Тоска по любви

Предоставим слово одному из первых биографов Ришелье, аббату де Пюру: «Анна Австрийская находилась тогда в расцвете красоты. Отливавшие изумрудом глаза были полны нежности и в то же время величия. Маленький ярко-алый рот не портила даже нижняя губа, чуть выпяченная, как у всех отпрысков австрийского королевского дома Габсбургов, – она была прелестна, когда улыбалась, но умела выразить и глубокое пренебрежение. Кожа ее славилась нежной бархатистой мягкостью, руки и плечи поражали красотой очертаний, и все поэты эпохи воспевали их в своих стихах. Наконец, волосы ее, белокурые в юности и принявшие постепенно каштановый оттенок, завитые и слегка припудренные, очаровательно обрамляли ее лицо, которому самый строгий критик мог бы пожелать разве только чуть менее яркой окраски, а самый требовательный скульптор – побольше тонкости в линии носа. У нее была походка богини».

При дворе уже давно поговаривали о неладах в королевском семействе. Поначалу юный супруг (напомню, в 1615 году, когда был заключен брак, обоим венценосцам было по четырнадцать лет) боготворил молодую жену. Однако юношеский пыл быстро иссяк, и король вскоре отдалился от Анны, предпочитая общество лошадей, охотничьих собак и ловчих птиц. Он целыми днями пропадал на охоте или забавлялся стрельбой по птицам в аллеях Тюильри, причем как-то раз даже умудрился угодить свинцом в пышную прическу прогуливавшейся в парке Анны, за чем последовали очередная ссора и выяснение отношений. Впрочем, давала пищу для сплетен и сама королева, относившаяся к Людовику III с явным пренебрежением. У нее были свое общество и свои забавы. Не было только одного – любви.

Фрейлины и статс-дамы, по опыту зная, чем излечивается дамская меланхолия, нашептывали: вокруг столько кавалеров, которые готовы охотиться не только на кабанов и оленей! И первый из них – кардинал Ришелье (трудно сказать, инспирировал ли господин главный государственный министр эти шепотки, или же, как это часто случается, со стороны виделось ему самому еще неясное). Воспитанная при испанском дворе, куда менее куртуазном и более ханжеском, нежели французский, Анна, разумеется, и помыслить не могла, чтобы снизойти к кому-либо из придворных. Однако Ришелье – хоть и не помазанник Божий, но в каком-то смысле даже больше, чем король: она прекрасно понимала, что подлинные величие и власть обитают не в Лувре, а в Пале-Кардинале [398]. И, как вспоминала ее доверенная фрейлина-испанка Эстефания, однажды Анна кокетливо заметила: «Какая там любовь! Кардинал сух, желчен и, вероятно, вообще не умеет веселиться. Ей-богу, если эта живая мумия станцует сарабанду, я буду готова на многое…»

И что же? Едва повеяло надеждой, Ришелье сбросил сутану и сплясал. Да как! Двор ахнул. Разумеется, на страницах «Трех мушкетеров» этому эпизоду места не нашлось, между тем он свидетельствует, сколь глубокой была охватившая кардинала страсть, ибо сей факт совершенно выпадает из его предыдущего и последующего поведения. Согласитесь, непохоже такое на человека, писавшего: «Надо признать, что, коль скоро мир погубила именно женщина, ничто не может нанести государствам большего вреда, чем женский пол, который, прочно утвердившись при тех, кто ими правит, чаще всего заставляет государственных мужей поступать так, как этому полу заблагорассудится, а это значит – поступать плохо». Рискуя карьерой, всегда сверхосторожный и предусмотрительный Ришелье даже написал королеве, в самых пылких и неосторожных выражениях излив на бумаге свои чувства. И та, истосковавшаяся по любви, по сути любви еще не знавшая, не устояла.

Увы, дело ограничилось лишь несколькими тайными свиданиями. И всякий раз по их окончании преданная Эстефания заставала повелительницу в слезах, теряясь в догадках о вызвавшей их причине. На расспросы Анна отвечала: «Не знаю… Стоит ему приблизиться – и я уже плачу. Он умеет говорить и уговаривать. Он вовсе не сухарь, но… Не знаю, я просто не могу. Не могу!» В конце концов кардинал устал и охладел, вместо пылкой красавицы обнаружив в королеве беспричинную плаксу. Погасла, так по-настоящему и не загоревшись, королева.

А вскоре, 11 мая 1625 года, в Нотр-Дам де Пари состоялось заочное венчание сестры Людовика XIII, принцессы Генриетты Французской, с английским королем Карлом I Стюартом. Чтобы сопроводить юную королеву на новую родину в Париж прибыл специальный представитель британского монарха – блистательный герцог Бэкингем. И началась иная история, подробности которой вы можете без труда почерпнуть хоть в исторических хрониках, хоть в тех же «Трех мушкетерах».

Портрет Мириам. Две хвори

От предков Анна Австрийская унаследовала не только знаменитую «габсбургскую губу», представлявшую собой лишь потомственную портретную черту, если верить современникам, нимало ее не портившую, но достаточно серьезную болезнь – в те времена представлявшуюся непонятной, хотя и аристократичной (слово «аллергия» еще не было тогда в ходу).

Если помните, в романе Дюма наперсницей королевы была кастелянша госпожа Бонасье – фигура, казалось бы, для подобной роли отнюдь не подходящая. Но только на первый взгляд. Дело в том, что прикосновение к телу даже тонкой льняной ткани вызывало у королевы столь сильное нервное раздражение, что она падала в обморок. Она могла носить лишь белье из тончайшего полупрозрачного батиста. Много позже кардинал и первый министр Джулио Мазарини, преемник и бледная тень Ришелье, преуспевший однако там, где предшественник потерпел столь жестокое поражение, шутил: «В аду, дорогая, вместо раскаленных сковород вам просто застелют постель полотняными простынями». Не зря говорят, что прототипом героини андерсеновской «Принцессы на горошине» послужила именно Анна Австрийская. Не выносила она и запаха многих цветов – особенно роз. Именно в силу аллергии она физически не могла терпеть рядом с собой мужа, чей костюм нередко благоухал псиной – по тем временам запах для увлекающегося охотой мужчины вполне достойный.

Не отличался крепким здоровьем и кардинал. С юных лет его преследовала загадочная хворь, проявлявшаяся в воспалении суставов, головных болях и слабости, на недели, а порою и месяцы приковывавшей Ришелье к постели. Все старания ученых медиков оказывались тщетными. Облегчали страдания лишь тишина, полутьма, прохладная повязка на лбу и некая терапия, о которой стоит сказать особо.

Единственными живыми существами, разделявшими короткие часы досуга Ришелье и искренне к нему привязанными, были населявшие Пале-Кардиналь многочисленные кошки. История даже сохранила некоторые имена: пушистую белую любимицу звали Мириам, английского серого кота – Фенимором, черного без единой белой шерстинки – Люцифером, дымчатую парочку – Пирамом и Фисбой [399], трехцветную кошку – Газетт… А еще были Сумиз, Серполетта, Рюбис, присланная в подарок из Польши Лодоиска… «Кто знает, – пишет современный историк П.П. Черкасов, – быть может, кардинал, не чуждый мистики, прослышал, что кошки заряжают человека какой-то неведомой (космической или биологической, как сказали бы мы сейчас) энергией, в которой он так нуждался для поддержания сил. Во всяком случае, Ришелье относился к своим кошкам с редкой привязанностью и даже любовью, которой не удостаивал никого из людей».

Так-то оно так, однако кошки отличаются и еще одной удивительной способностью. Любя человека, с которым их связала судьба, они способны облегчать ему течение многих болезней, что могут засвидетельствовать многие нынешние специалисты, посвятившие себя изучению кошачьего племени. Зафиксирован, например, случай, когда кошка буквально выходила пребывавшую на грани инфаркта хозяйку, после чего сама умерла от разрыва сердца.

Так вот, только кошки способны были утишить физические страдания Ришелье. И особенно Мириам. Однако лечение это влекло за собой неизбежное побочное следствие – вездесущую кошачью шерсть, особо неодолимую в не знавший еще пылесосов век. Именно эта шерсть и вызывала у Анны Австрийской острую аллергическую реакцию.

Аллергия победила нарождавшуюся любовь и не позволила взаимному влечению королевы и кардинала вылиться в роман, способный не радикально, может быть, но все-таки поменять ход истории.

Глава 17. Рожденные «Красной звездой»

…Великая Отечественная – самая засекреченная война нашей истории. Такой и останется – надолго, очень надолго. Хотя ни о какой другой не напишут столько, все будет лживо и приблизительно. Все будет не то. Писать то просто нельзя – и не потому даже, что никогда не разрешат; правда об этой войне останется ненужной и вредной, взрывоопасной. Сегодня эта правда непосильна даже нам, видевшим ее настолько близко, что теперь остается одно: поскорее забыть, заслониться придуманным, приемлемым, лестным; но полную правду об этих четырех годах не примет и второе поколение…

Юрий Слепухин

Уроки патриотического воспитания

Мифами неизбежно обрастает любая война, причем если победы (за исключением тех, что сами относятся к разряду мифических, но о них разговор особый) порождают мифы достаточно редко, то поражения – почти всегда. И не удивительно: именно горечь поражений вызывает в душах неиссякаемую потребность в утешении и неистовую жажду спасительного чуда; именно поражение требует полной концентрации сил и, следовательно, вдохновляющего примера; наконец, именно временам поражений свойственны те неразбериха и путаница, что от веку являются почвой, на которой мифы взрастают особенно пышно…

Вот два любопытных примера.

Первая мировая, 1916 год. На Западном фронте установилось шаткое равновесие, позиционная война, битва под Верденом… Кажется, эта мясорубка способна бесконечно перемалывать людские жизни, не обещая взамен ни окончательной победы, ни окончательного поражения. Сердца замирают в жажде чуда, которое способен сотворить лишь некий внешний толчок. И тогда в Англии рождается любопытный миф, который из наших историков упоминает только Андрей Буровский. Будто бы где-то на севере, в Шотландии, высаживаются полки русской армии, оттуда торжественным маршем проходят на юг, то ли к Саутхемптону, то ли к Дувру, где грузятся на транспорты, пересекают Ла-Манш и дальше пешим порядком через всю Францию отправляются громить бошей. Естественно, никогда ничего подобного не было. Да и быть не могло, ибо незачем полкам торжественно дефилировать через всю Англию под развернутыми знаменами и с оркестрами впереди. Однако сыскались даже очевидцы, собственными глазами наблюдавшие это дивное зрелище. К тому же вскоре и положение на фронте несколько улучшилось, причем и впрямь русской заслугой – благодаря знаменитому Брусиловскому прорыву. Как тут не поверить в красивую сказку?

Или еще. Лет, помнится, пятнадцать или двадцать назад (во всяком случае, до распада Союза) социологов, проводивших опросы в Японии, поразило, что многие – представители как старшего, так и младшего поколений, – совершенно искренне считали, будто атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки сбросила советская авиация. Естественно, никто, никогда и никоим образом не пропагандировал ничего подобного, а посему пенять на взращивание антисоветских настроений, как это с удовольствием сделали наши политические комментаторы, не след. Это был просто очередной миф, порожденный очевидной логикой: война с Америкой идет уже четыре года, с Пёрл-Харбора, с того самого «черного воскресенья» 7 декабря 1941, – и никаких вам атомных бомб. А тут… 6 августа – трагедия Хиросимы, 9-го – Нагасаки, а как раз между этими датами, 8-го, – СССР объявляет войну Японии, которая вопреки увещаниям Гитлера на протяжении всей Второй мировой сохраняла по отношению к Советскому Союзу нейтралитет [400]. Согласитесь, в каком-то смысле странное убеждение японцев понять можно…

Пышно плодоносила мифами и Великая Отечественная.

Но вот что стоит отметить. В отличие от приведенных выше примеров, на советской почве мифы никогда (по крайней мере, мне такие случаи неизвестны) не произрастали сами собой, из, так сказать, коллективного бессознательного; наоборот, они всякий раз санкционированно внедрялись сверху. То есть из инструмента осознания мира миф был превращен в инструмент управления сознанием масс. Порой, правда, бывает чрезвычайно трудно или даже вовсе невозможно проследить, как именно рождался тот или иной миф.

Чтобы стало понятнее, о чем, собственно, речь, приведу опять-таки два примера – из великого множества возможных.

Начнем с мифа о Горовце. Вот как он выглядит в изложении «Книги для чтения», адресованной третьеклассникам. «Возвращаясь с задания, Горовец заметил группу вражеских бомбардировщиков. Он резко развернул свою машину и один отважно бросился в гущу фашистских самолетов. Первой же очередью он сбил флагмана. Затем упали на землю второй и третий самолеты. Строй неприятельских машин распался, они стали рассредотачиваться. Но Горовец снова и снова дерзко нападал. В этой невиданной схватке он сбил девять бомбардировщиков! По пути на свой аэродром Горовец попал под неожиданный удар четырех вражеских истребителей. Его самолет был подбит и врезался в землю.

А.К. Горовец – единственный в мире летчик, сбивший в одном бою девять вражеских самолетов. Так дрались наши истребители».

Как водится, «Военный энциклопедический словарь» скупее на восклицательные знаки и выражаемые с их помощью эмоции. «Горовец Александр Константинович (1915–1943). Герой Советского Союза (1943, посмертно), гвардии старший лейтенант. Член КПСС с 1939 г. В Великую Отечественную войну заместитель командира авиационной истребительной эскадрильи, совершил 74 боевых вылета. Во время Курской битвы [401] 6 июля 1943 г. в районе деревни Засоринье вступил в бой с 20 вражескими бомбардировщиками, 9 из них сбил. Всего сбил 11 самолетов противника». Солидно, скромно, детально и внушает непререкаемое доверие.

Правда, если забыть, что боевое искусство «сталинских соколов» традиционно преувеличивается. Как отмечает в книге «Правда о Великой Отечественной войне» Борис Вадимович Соколов, «почему-то принято думать, что слабая боевая подготовка была свойственна Красной армии лишь в первый год войны. На самом деле, ситуация принципиально не изменилась и в последующем, когда эффект от внезапного немецкого нападения сошел на нет. Не случайно же в последние полтора года войны люфтваффе рассматривали Восточный фронт как своеобразный учебный полигон. Там молодые пилоты могли обстреляться в относительно более спокойных условиях и налетать необходимый минимум часов (в конце войны подготовку в училищах с 450 часов сократили до 150) [402], прежде чем вступить в куда более тяжелые схватки с англо-американскими «летающими крепостями» в небе над Германией».

К тому же вот что странно: за семьдесят три вылета Горовец сбил два самолета противника, а за семьдесят четвертый – разом девять. Но самое главное, существует лишь описание боя, тогда как любые документы, его подтверждающие отсутствуют. А ведь чтобы победа в воздушном бою была зафиксирована и занесена в летную книжку пилота, требовалось предъявить и показания свидетелей (либо пилотов других самолетов, либо наземных наблюдателей), и обломки сбитой машины (на худой конец, их фотографию на месте падения). Конечно, война есть война, и некоторые отступления от бюрократических норм случались всегда и смотрели на них сквозь пальцы. Но чтобы совсем ничего?.. Ведь даже записей радиопереговоров со своим аэродромом не имеется – рация на самолете то ли отказала, то ли была повреждена в бою. Нет свидетелей в воздухе – в бой Горовец вступил один; нет и на земле – впрочем, их и не могло быть, ибо никто не в состоянии проследить за всем течением боя, происходящего на пространстве протяженностью не менее 30 километров.

И последнее. Раскапывая архивные данные, журналист Дмитрий Назаров, расследовавший эту историю, выяснил, что за весь день 6 июля 1943 года 2-я и 77-я эскадрильи немецких бомбардировщиков, поддерживавших группу армий «Юг», потеряли всего пять пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс Ju-87 “Штука”»: два были сбиты истребителями, еще два – зенитным огнем, один – разбился из-за отказа двигателя. Еще пять машин было повреждено: две – истребителями и три – зенитным огнем.

Как же Горовец сумел сбить девять бомбардировщиков из двух? [403]

Чтобы разобраться в этом, следует вернуться к тезису о том, что матерью мифов во все времена являлось поражение. И еще – к Курской битве, вернее к одному из ее эпизодов, знаменитому танковому сражению под Прохоровкой. Снова процитирую «Военный энциклопедический словарь»: «Прохоровка – поселок городского типа, райцентр Белгородской обл., в районе которого 12 июля 1943 г. в ходе Курской битвы произошло самое большое танковое сражение Второй мировой войны (с обеих сторон в нем одновременно участвовало до 1200 танков и САУ [404]), завершившееся разгромом численно превосходящей наступавшей немецко-фашистской танковой группировки». Увы, численным превосходством обладала как раз Пятая гвардейская танковая армия генерала Петра Алексеевича Ротмистрова: против 273 танков и штурмовых орудий (включая восемь трофейных «тридцатьчетверок») Второго танкового корпуса СС генерала Хауссера она могла выставить 850 танков и САУ. А теперь сравним потери сторон. Немцы потеряли 5 танков и еще 54 было повреждено; армия Ротмистрова – 334 танка и САУ, а около 400 было повреждено [405]. Говорят, когда в Ставке стало известно об этих итогах, судьба Ротмистрова буквально весела на волоске, но потом Верховный пришел к выводу, что в пропагандистских целях лучше счесть поражение под Прохоровкой победой.

А для вящей убедительности стоило также показать, как доблестно разят врага и другие рода войск. Тут-то и родился (Бог весть, чьими стараниями) миф о Горовце – действительно хорошем, наверное, летчике (все-таки 74 вылета – как правило, гибли раньше!), как и сотни других сложившем голову в Курской битве и так и не успевшем узнать о собственном легендарном подвиге, на котором теперь воспитывают в школьниках патриотизм…

А вот другой эпизод, где подвиг и героизм самоочевидно присутствуют.

В самом начале войны, в боях под Новгородом 24 августа 1941 года двадцатичетырехлетний политрук роты 1-го батальона 125-го танкового полка Александр Константинович Панкратов бросился на вражеское пулеметное гнездо и грудью закрыл амбразуру, за что впоследствии, в 1942 году, был посмертно удостоен звания Герой Советского Союза. Полагаю, в горячке боя он не думал ни о наградах, ни о славе, ни о посмертном воздаянии – просто «положил живот свой за други своя». Но когда в одном из справочников по истории Великой Отечественной я прочел, что Панкратов «повторил подвиг Александра Матросова», мне все-таки стало очень горько. И не только за самого Панкратова – согласно списку, составленному на основании документов, хранящихся в архиве Министерства обороны СССР и архиве Министерства внутренних дел СССР, насчитывается 55 воинов [406], закрывших своими телами амбразуры дотов и дзотов до 23 февраля 1943 года, когда в бою за деревню Чернушки Великолукской области такой же подвиг совершил Александр Матросов.

Так почему же мифологизирован был именно этот последний? Не потому ли, что на амбразуру он бросился именно в день Красной армии? Очень уж подходящий случай и для политдонесения, и для статьи в «Красной звезде»… И пропагандистская машина стала лихо набирать обороты. Недаром же историк Олег Витальевич Будницкий утверждает, что Великая Отечественная война – до сих пор не столько история, сколько пропаганда…

Вот и получается – для героизма (не подлинного, но официально восславляемого, что отнюдь не одно и то же) мало самого подвига, надо еще совершить его так, чтобы это было с руки использовать пропаганде…

Однако тот миф, о котором пойдет речь ниже, стоит в ряду иных прочих особняком, поскольку тут прекрасно известны и конкретный автор мифа, и все этапы его развития.

Слово о 28 гвардейцах

Шел ноябрь 1941 года – самый напряженный этап Битвы за Москву [407], когда судьба столицы висела буквально на волоске. Правительство уже готово было в любой момент переехать в Куйбышев (старую и нынешнюю Самару, где и сейчас демонстрируют всем желающим приготовленный для Сталина бункер). В партийно-правительственных ведомствах спешно жгли секретные документы; впрочем, многие из этих бумаг сотрудники, покидая свои посты, попросту бросали, поскольку плановая эвакуация день ото дня превращалась во все более паническое бегство. Готовились ко взрыву или поджогу многие здания. Формировались подпольные диверсионные, разведывательные и террористические группы, которым предстояло остаться в Москве после занятия столицы гитлеровцами. В то, что город удастся отстоять, многие уже не верили.

А на подступах к Москве помимо регулярной армии насмерть стояли все мыслимые резервы – народное ополчение, курсанты военных училищ, милиция… На Волоколамском направлении оборону держала 316-я стрелковая дивизия генерала Панфилова [408]. Входящий в ее состав 1075-й стрелковый полк занимал позиции на линии высота 251 – деревня Петелино – разъезд Дубосеково, находящийся на 117 километре Рижского направления Московской железной дороги в 7 километрах к юго-востоку от Волоколамска. На левом фланге полка, седлая железную дорогу, окопалось соседнее пехотное подразделение.

Накануне разведка донесла, что немцы готовятся к новому наступлению – в населенных пунктах Красиково, Жданово, Муромцево они сконцентрировали свыше восьмидесяти танков, два полка пехоты, шесть минометных и четыре артиллерийских батареи, а также группы автоматчиков и мотоциклистов. Около восьми часов утра 16 ноября после авианалета и артподготовки, упредив наступление наших частей, на расположение 4-й роты 2-го батальона 1075-го полка двинулось более двух десятков танков…

У самого разъезда Дубосеково им противостояла группа истребителей танков в составе двадцати девяти человек: Николая Яковлевича Ананьева, Григория Михайловича Безродного, Николая Никоноровича Белашева (по другим сведениям – Болотова), Якова Александровича Бондаренко, Иллариона Романовича Васильева, Петра Даниловича Дутова, Ивана Евстафьевича Добробабина, Петра Кузьмича Емцова, Нарсутбая Есибулатова, Дмитрия Митрофановича Калейникова, Аликбая Касаева, Даниила Александровича Кужебергенова, Григория Ефимовича Конкина, Абрама Ивановича Крючкова, Николая Гордеевича Максимова, Гавриила Степановича Митина, Никиты (по другим сведениям – Николая) Андреевича Митченко, Ивана (по другим сведениям – Николая) Васильевича Москаленко, Ивана Моисеевича Натарова, Григория Алексеевича Петренко, Мусабека (по другим сведениям – Мустафы) Сенгирбаева, Дмитрия Фомича Тимофеева. Николая Игнатьевича Трофимова, Ивана Демидовича Шадрина, Дуйшенкула Шапокова, Григория Мелентьевича Шемякина, Ивана Алексеевича Шепеткова и некоего безымянного (о нем речь ниже) под командованием старшего политрука Василия Георгиевича Клочкова [409].

А теперь обратимся к описаниям этого боя.

«Свыше пятидесяти вражеских танков двинулись на рубежи, занимаемые двадцатью девятью советскими гвардейцами из панфиловской дивизии… Смалодушничал только один из двадцати девяти, только один поднял руки вверх [он-то и есть безымянный из списка – имена трусов и геростратов, как известно, полагается забывать… – А.Б.] – несколько гвардейцев [410] одновременно, не сговариваясь, без команды, выстрелили в труса и предателя…»

«Машина поднялась над траншеей. Шемякин резко пригнулся, чтобы не оказаться раздавленным, схватил бутылку с горючей смесью и, когда вражеский танк перевалил траншею, бросил. Прозвучал страшный взрыв, а потом наступило беспамятство…»

«Пылали вражеские танки. Все новые и новые товарищи выбывали из строя. Вместе с Мусабеком Сенгирбаевым Васильев подбил два танка и бросился к третьему…»

«…Бой длился более четырех часов. Уже четырнадцать танков недвижно застыли на поле боя. Уже убит сержант Добробабин, убит боец Шемякин… мертвы Конкин, Шадрин, Тимофеев и Трофимов… Воспаленными глазами Клочков посмотрел на товарищей: „Тридцать танков, друзья, – сказал он бойцам, – придется всем нам умереть, наверно. Велика Россия, а отступать некуда: позади – Москва…“

Прямо под дуло вражеского пулемета идет, скрестив на груди руки, Кужебергенов и падает замертво…»

«Всего панфиловцы уничтожили восемнадцать танков и много живой силы врага. Но гитлеровцы и на этот раз не прошли. А сам политрук, будучи тяжело раненым, бросился со связкой гранат под вражеский танк, взорвал его и погиб смертью героя…»

«Сложили свои головы – все двадцать восемь. Погибли, но не пропустили врага».

«Стойкость панфиловцев стала нормой боевого поведения для тысяч и тысяч бойцов и командиров».

Увы, невзирая на весь этот героизм, 1075-й полк понес столь значительные потери, что вынужден был «отойти на новые оборонительные рубежи», за что его командир, полковник Иван Васильевич Капров [411] и комиссар Мухамедьяров были отстранены от занимаемых должностей (хотя впоследствии и восстановлены – когда дивизия, выйдя из боев, находилась на отдыхе и доукомплектовании).

А теперь давайте проследим, как происходило

Рождение и крушение легенды

О героях-панфиловцах страна узнала из скупой заметки фронтового корреспондента Коротеева, опубликованной 27 ноября 1942 года в газете «Красная звезда». На следующий день там же была опубликована пространная передовая статья «Завещание 28 павших героев», написанная литературным секретарем редакции Александром Кривицким. Затем 22 января 1942 года на страницах газеты появился его же очерк «О 28 павших героях», где все они впервые перечислялись поименно. Естественно, эти материалы обильно перепечатывались фронтовыми, армейскими и дивизионными газетами, так что вскоре не осталось человека, о героическом подвиге панфиловцев не наслышанного.

Наконец, в апреле по инициативе командования Западного фронта было возбуждено ходатайство перед наркомом обороны о присвоении им звания Герой Советского Союза. И вот Указом Президиума Верховного Совета СССР от 21 июля 1942 года всем двадцати восьми было посмертно присвоено звание Герой Советского Союза.

А потом на месте подвига был воздвигнут мемориал, в помещении нелидовского сельского клуба – открыт музей, в Алма-Ате на Аллее Славы установлен памятник, имя героев-панфиловцев присваивалось улицам и площадям, домам культуры и пионеров, школам и колхозам, в их честь слагались стихи и поэмы, а слова политрука Клочкова вошли в школьные учебники, по которым училось не одно поколение советских детей и их – российских уже – внуков…

А тем временем разворачивалась другая, никоим образом не популяризируемая и по сути своей детективная история.

Уже в мае 1942 года Особым отделом Западного фронта был арестован красноармеец 4-й роты 2-го батальона 1075-го стрелкового полка 8-й гвардейской им. Панфилова дивизии Даниил Александрович Кужебергенов, тот самый, о ком в опубликованной в марте 1942 года поэме «Слово о 28 гвардейцах» поэт Николай Тихонов писал:

Стоит на страже под Москвою

Кужебергенов Даниил,

Клянусь своею головою

Сражаться до последних сил!..

Запас сил, видимо, оказался не слишком велик, и «павший герой» почел за благо сдаться в плен, что ему теперь и инкриминировалось. В ходе допросов он показал, что в бою под Дубосековом не участвовал, а о присвоении звания Герой Советского Союза узнал из газет.

Это был удар.

Командир 1075-го полковник Капров срочно направил в наградной отдел Главного управления кадрами Наркомата обороны рапорт об ошибочном включении в число двадцати восьми героев Кужебергенова Д.А., вместо его однофамильца по имени Аскар (или, по другим источникам – Алиаскар). Этот-то Аскар–Алиаскар и был включен в Указ о награждении, невзирая на малосущественное обстоятельство, что в списках полка никогда не значился. Казалось, инцидент более или менее благополучно исчерпан. Но не тут-то было!

Заподозрив неладное, Военная прокуратура Калининского фронта начала следствие, которое к августу выявило еще троих здравствующих покойников – Иллариона Васильева, Григория Шемякина и Ивана Шадрина. Впрочем, ловить их не пришлось: все сами явились за своими Звездами Героев…

Уже после войны был арестован за сотрудничество с немцами пятый «павший герой» – Иван Добробабин.

В связи с этим Главная военная прокуратура СССР провела обстоятельное расследование истории боя у разъезда Дубосеково и выяснила, что еще в августе сорок второго все точки над I, в сущности, были расставлены проверкой, проведенной старшим инструктором Четвертого отдела Главного политического управления Рабоче-крестьянской Красной армии старшим батальонным комиссаром Мининым.

Председатель Нелидовского сельсовета Смирнова дала следующие показания: «В район нашего села и разъезда Дубосеково немцы зашли 16 ноября 1941 года и отбиты были частями Советской армии 20 декабря 1941 года. В это время были большие снежные заносы, которые продолжались до февраля 1942 года, в силу чего трупы убитых на поле боя мы не собирали и похорон не производили… В первых числах февраля 1942 года на поле боя мы нашли только три трупа, которые и похоронили в братской могиле на окраине нашего села. А затем, уже в марте 1942 года, когда стало таять, воинские части к братской могиле снесли еще три трупа, в том числе труп политрука Клочкова, которого опознали бойцы. Так что в братской могиле, которая находится на окраине нашего села Нелидово, похоронено шесть бойцов Советской армии. Больше трупов на территории Нелидовского сельсовета не обнаруживали».

Свой доклад начальнику Оргинспекторского отдела ГлавПУРККА [412] дивизионному комиссару Пронину старший батальонный комиссар Минин завершал словами: «О подвиге двадцати восьми ни в ходе боев, ни непосредственно после боя никто не знал, и среди масс они не популяризировались».

Итак, жаркий бой двадцати восьми героев против пятидесяти четырех танков оказался выдумкой. Но чьей?

Разобраться с этим оказалось не так уж сложно. Прежде всего следствие 1948 года допросило корреспондента Коротеева, с заметки которого все и началось.

«Примерно 23–24 ноября 1941 года я… был в штабе Шестнадцатой армии, – показал тот. – При выходе из штаба армии мы встретили комиссара Восьмой панфиловской дивизии Егорова, который рассказал о чрезвычайно тяжелой обстановке на фронте… В частности, Егоров привел пример геройского боя одной роты с немецкими танками, на рубеж роты наступало пятьдесят четыре танка, и рота их задержала, часть уничтожив. Егоров сам не был участником боя, а рассказывал со слов комиссара полка, который также не участвовал в бою с немецкими танками… Егоров порекомендовал написать в газете о героическом бое роты с танками противника, предварительно познакомившись с политдонесением, поступившим из полка… В политдонесении говорилось о бое пятой [обратите внимание! – А.Б.] роты с танками противника и о том, что рота стояла «насмерть» – погибла, но не отошла, и только два человека оказались предателями, подняли руки, чтобы сдаться немцам, но они были уничтожены нашими бойцами. В донесении говорилось о количестве бойцов роты, погибших в этом бою, и не упоминалось их фамилий…

По приезде в Москву я доложил редактору газеты «Красная звезда» Ортенбергу обстановку, рассказал о бое роты с танками противника. Ортенберг меня спросил, сколько же людей было в роте. Я ему ответил, что состав роты, видимо, был неполный, примерно человек 30–40; я сказал также, что из этих людей двое оказались предателями… Таким образом и появилось количество сражавшихся 28 человек, так как из 30 двое оказались предателями. Ортенберг говорил, что о двух предателях писать нельзя, и, видимо, посоветовавшись с кем-то, решил в передовой написать только об одном предателе.

27 ноября 1941 года в газете была напечатана моя короткая корреспонденция, а 28 ноября… передовая «Завещание 28 павших героев», написанная Кривицким».

Взялись за Кривицкого. Выяснилось, что свою передовую статью он написал, полагаясь исключительно на короткое изложение фактов главным редактором и собственное творческое воображение. Однако в январе, прежде чем браться за более пространный очерк, Кривицкий выезжал к разъезду Дубосеково, благо немцев там уже не было. Вместе с командиром полка Капровым, комиссаром Мухамедьяровым и командиром 4-й роты Гундиловичем они съездили на место боя. «Капров мне не назвал фамилий героев, – показывал Кривицкий, – а поручил это сделать Мухамедьярову и Гундиловичу, которые составили список, взяв сведения из какой-то ведомости… [Интересно, из какой? О постановке на довольствие? О выдаче сапог?.. – А.Б.] В части же ощущений и действий 28 героев – это мой литературный домысел. Я ни с кем из раненых или оставшихся в живых гвардейцев не разговаривал [413]. Из местного населения я говорил только с мальчиком лет 14–15, который показал могилу, где похоронен Клочков… В 1943 году мне из дивизии, где были и сражались 28 героев-панфиловцев, прислали грамоту о присвоении мне звания гвардейца. В дивизии я был всего три или четыре раза».

Мухамедьяров и Гундилович к тому времени давно уже погибли, а вот бывшего комполка допросили. «…Никакого боя 28 панфиловцев с немецкими танками у разъезда Дубосеково 16-го ноября 1941-го года не было, – честно признал тот, – это сплошной вымысел. В этот день у разъезда Дубосеково в составе 2-го батальона с немецкими танками дралась 4-я рота, и действительно дралась геройски. Из роты погибло свыше 100 человек, а не 28, как об этом писали в газетах. Никто из корреспондентов ко мне не обращался в этот период; никому никогда не говорил о бое 28 панфиловцев, да и не мог говорить, так как такого боя не было. Никакого политдонесения по этому поводу я не писал. Я не знаю, на основании каких материалов писали в газетах, в частности в “Красной звезде”, о бое 28 гвардейцев из дивизии им. Панфилова. В конце декабря 1941-го года, когда дивизия была отведена на формирование, ко мне в полк приехал корреспондент “Красной звезды” Кривицкий вместе с представителями политотдела дивизии Глушко и Егоровым. Тут я впервые услыхал о 28 гвардейцах-панфиловцах. В разговоре со мной Кривицкий заявил, что нужно, чтобы было 28 гвардейцев-панфиловцев, которые вели бой с немецкими танками. Я ему заявил, что с немецкими танками дрался весь полк и в особенности 4-я рота 2-го батальона, но о бое 28 гвардейцев мне ничего не известно… Фамилии Кривицкому по памяти давал капитан Гундилович, который вел с ним разговоры на эту тему, никаких документов о бое 28 панфиловцев в полку не было и не могло быть».

Материалы следствия завершались выводом: «…установлено, что подвиг 28 гвардейцев-панфиловцев, освещенный в печати, является вымыслом корреспондента Коротеева, редактора “Красной звезды” Ортенберга и в особенности литературного секретаря газеты Кривицкого. Этот вымысел был повторен в произведениях писателей Тихонова, Ставского, Бека, Кузнецова, Липко, Светлова и других и широко популяризировался среди населения Советского Союза».

Такими словами Главный военный прокурор ВС СССР генерал-лейтенант юстиции Н. Афанасьев подписал мифу смертный приговор и передал Генеральному прокурору СССР Г. Сафонову, а тот в свою очередь переправил секретарю ЦК ВКП(б) А.А. Жданову. Как разбирались с этим документом члены Политбюро, покрыто мраком тайны. Ясен лишь результат – миф уцелел, сочтенный более полезным для блага страны, чем правда. И то сказать: не сносить же памятники, не снимать же с полок многочисленные книги о панфиловцах, вышедшие из-под пера Александра Кривицкого и многих куда более ярких сочинителей… Оно конечно, и памятники в отечестве нашем сносили во множестве, и книги уничтожали, так ведь то вредные. А герои-панфиловцы – они полезные, патриотичные; пусть живут в веках…

Прошло без малого два десятка лет, прежде чем на миф покусился на этот раз не прокурор, а писатель-фронтовик В. Кардин [414]. К тому времени плодовитый Кривицкий как раз выпустил очередную книжицу – «Не забуду вовек», посвященную все той же неиссякаемой теме. Ловя автора на многих несоответствиях, несостыковках и умолчаниях (в частности, об уцелевших «героях»), критик Кардин не хуже прокуратуры провел собственное следствие и пришел практически к тем же выводам. О чем и написал в статье «Легенды и факты», опубликованной в журнале «Новый мир». Сделать это было тем легче, что в писательской среде многие хорошо знали, что представляет собой Кривицкий. В частности, знаменитый карикатурист Борис Ефимов [415] вспоминал такую историю, рассказанную со слов самого Кривицкого, которого еще в годы войны после публикации очередного очерка вызвал к себе сам Щербаков [416]: «Поговорив о делах, Щербаков неожиданно спросил:

– Скажите, товарищ Кривицкий, из вашего очерка следует, что все двадцать восемь панфиловцев погибли. Кто мог вам поведать о последних словах политрука Клочкова?

– Никто не поведал, – напрямик ответил Кривицкий. – Но я подумал, что он должен был сказать нечто подобное, Александр Сергеевич.

Щербаков долго молча смотрел на Кривицкого и наконец, сказал:

– Вы очень правильно сделали, товарищ Кривицкий».

В другой раз Ефимов, зайдя к Кривицкому и встретив там Твардовского, Дангулова, Гроссмана и еще кого-то из «Красной звезды», застал окончание спора. Заикаясь, Кривицкий завершал: «Так вот, что бы вы тут ни говорили, можете с-сомневаться сколько вам угодно, а вот эта дерьмовая книжонка, – он потряс в воздухе брошюрой о подвиге панфиловцев, – через двадцать пять лет будет п-первоисточником, да, да, п-первоисточником!»

И хотя опубликованы ефимовские мемуары были всего лишь несколько лет назад, причем в Израиле, однако рассказывать свои байки он любил всегда, и Кардин просто не мог не оказаться в числе слушателей – все-таки столичный литературный и окололитературный мир достаточно тесен.

Ответ на кардинскую статью грозно прозвучал с самого верха: 10 ноября 1966 года на заседании Политбюро ЦК КПСС возмутился сам Брежнев: «Подвергается критике в некоторых произведениях, в журналах и других наших изданиях то, что в сердцах нашего народа является самым святым, самым дорогим. Ведь договариваются же некоторые наши писатели (а их публикуют) до того, что якобы не было залпа “Авроры”, что это, мол, был холостой выстрел и т.д., что не было 28 панфиловцев, что их было меньше, чуть ли не выдуман этот факт, что не было Клочкова и не было его призыва, что “за нами Москва и отступать нам некуда”. Договариваются прямо до клеветнических высказываний против Октябрьской революции и других исторических этапов в героической истории нашей партии и нашего советского народа». Говорят, Леонида Ильича кардинское покушение на миф о двадцати восьми обидело еще и потому, что затрагивало одну из любимых песен генсека:

Мы запомним суровую осень,

Скрежет танков и отблеск штыков,

И в веках будут жить двадцать восемь

Самых храбрых твоих сынов,

И врагу никогда не добиться,

Чтоб склонилась твоя голова,

Дорогая моя столица,

Золотая моя Москва! [417]

Само собой, после такого залпа ни о каких разоблачениях исторических мифов говорить уже не приходилось. Вернее, говорили, конечно. И даже писали – в стол. Ибо кто ж такое опубликует? Впрочем, когда началась горбачевская гласность и публиковать можно стало если и не все, то довольно многое, произошел случай, прямо скажем, забавный: не разобравшись, некоторые журналисты начали кампанию в защиту прав «невинно репрессированных героев-панфиловцев» Даниила Кужебергенова и Ивана Добробабина, которые, потрясая сочинениями Александра Кривицкого, требовали вручения им положенных Звезд Героев и прилагаемых к высокой награде льгот. Потом, очевидно, разобрались, но как-то втихую – кампания незаметно увяла. Наконец в 1997 году на страницах того же «Нового мира» историки Никита Петров и Ольга Эдельман в очередной раз (но теперь – с исключительной полнотой) предали огласке все подробности этой истории.

Но думаете, миф от этого пострадал? Закрылся Нелидовский музей? Ничуть не бывало. На уроках патриотического воспитания о двадцати восьми героях-панфиловцах повествуют с прежним пылом… Прав, прав был Кривицкий: стали-таки его опусы первоисточником и, боюсь, будут оставаться и впредь…

Но почему?

Надо сказать, что дело здесь не только в умелой пропаганде. Любой – в том числе и пропагандистский – миф оказывается живучим и эффективным лишь в случае, если он созвучен общественному сознанию, мироощущению, традициям. И значительная часть советских мифов вообще, а военных – в особенности, полностью этому требованию соответствовала.

Во-первых, в эпоху, которую Ортега-и-Гассет [418] нарек «восстанием масс», понятие массовости стало главенствующим (как тут не вспомнить блистательную метафору из «Улялаевщины» Ильи Сельвинского: «Это была мас-с-са – масса через три “эс”!»). Главенствующим не только в политике или социологии, но и для мифа, даже героического: на смену исключительному герою, вроде Тесея или Жанны д’Арк, пришел другой – живущий рядом, обыкновенный, но прекрасно знающий, что «в жизни всегда есть место подвигу», а

Когда страна быть прикажет героем,

У нас героем становится любой,

как утверждала популярная песня из культового фильма [419]. Именно это качество и отличало всех героев официально пропагандируемых героев Великой Отечественной. Потому что лишь при таком раскладе совершение подвига может быть вменено в обязанность. И двадцать восемь героев-панфиловцев эту свою обязанность выполнили.

Во-вторых, в нашей отечественной культуре издревле – не знаю уж, с каких пор, боюсь, что не с девятого века даже, не с христианского тезиса о Церкви, зиждущейся на крови мучеников, а со времен куда более ранних, языческих, с их кровавыми жертвами, – утвердилось убеждение, что гибель является непременным атрибутом героизма. Об этом еще нелюбимый мною классик Николай Алексеевич Некрасов писал:

Иди и гибни: дело прочно,

Когда под ним струится кровь.

А любимый мною Булат Окуджава ему вторил:

Нам нужна одна победа,

Одна на всех, мы за ценой не постоим! [420]

Вспоминается в этом ряду и песня военных лет, если не народная, то анонимная (мне, по крайней мере, автора дознаться не удалось) – пели ее на мотив «Любо, братцы любо…»:

А утром вызывают в особенный отдел –

Мол, что же ты, собака, вместе с танком не сгорел?

А я им отвечаю, а я им говорю,

Что, мол, в следующей атаке обязательно сгорю…

В начале этой главы я называл Александра Матросова и тех, кто совершил подобный подвиг до него. Всего же за годы Великой Отечественной подвиг, названный матросовским, совершили более трехсот человек. Но вот что любопытно: одного своего Матросова подарила Вторая мировая и американцам – звали его Роджер Янг, он был рядовым пехотного полка и погиб 31 июля 1943 года на Нью-Джорджии, одном из Соломоновых островов; Конгресс наградил его медалью Свободы посмертно. Память его чтут свято. Как и Матросов, он навечно зачислен в списки своей воинской части. Однако пропагандировать и популяризировать подобное самопожертвование никому в Америке и в голову не приходило. Цель солдата – не погибать, а побеждать, стараясь уцелеть. Такая вот установка, такая психология…

Кривицкий почувствовал эту особенность отечественного мифа очень точно. Помните? «Сложили свои головы – все двадцать восемь. Погибли, но не пропустили врага»! Ведь победа, не доставшаяся дорогой ценой, как бы ничего и не стоит…

Но, наверное, обо всей этой истории и писать-то не стоило бы – одним мифом больше, одним меньше, – если бы не странное равнодушие, сопутствующее советскому героическому мифу, живущее рядом с ним. Мы охотно ведем счет на миллионы и спорим, сколько именно этих самых миллионов полегло на той войне, но легко забываем при этом о каждом в отдельности. И хотя по сей день ведут свою благородную работу поисковики – не государство, не армия, но граждане и энтузиасты, низкий им всем поклон! – сколько же еще лежит в нашей земле непогребенных, сколько числятся пропавшими без вести…

И среди них – те, кто и впрямь полег на Волоколамском направлении. Герои-панфиловцы, Кривицким не воспетые. О которых говорил полковник Капров: «В этот день у разъезда Дубосеково в составе 2-го батальона с немецкими танками дралась 4-я [421] рота, и действительно дралась геройски. Из роты погибло свыше 100 человек, а не 28, как об этом писали в газетах». Где полегли они – ведь под Нелидовом нашли и похоронили только шестерых? Как их звали – в отличие от тех двадцати восьми, имена этих никому не известны. Им, мертвым, уже не больно. Но разве не больно за них нам, живым?

Глава 18. Град, родства не помнящий

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем…

Эжен Потье [422]

История с географией

Представьте себе: военачальник-германец из племени скиров по имени Одоакр, в августе 476 года низложив последнего венценосного владыку Западной Римской империи Ромула Августула, сперва в порыве праведной ярости стер с лица земли Вечный город, а затем километрах этак в десяти основал новый – будущую столицу Священной Римской империи германской нации, названную, допустим, Одоакрополь. Боюсь, подобный сюжет покажется чересчур абсурдным даже многочисленному племени поборников альтернативной истории. Однако реальную историю нелепостями не удивишь: нечто подобное имело-таки место, пусть даже гораздо позже, в начале XVIII столетия, и намного севернее – на берегах не Тибра, а совсем другой реки, молодой [423] и короткой, но зато широкой и полноводной.

Позволю себе начать издалека, ибо не рискую вслед за классиком, о коем еще зайдет у нас речь, предположить, будто многие из читателей этих строк родились или блистали на брегах Невы [424].

Ингрия, Ингерманландия, Ижорская земля, Водская пятина – каких только имен не носили в прошлом обширные лесистые территории, раскинувшиеся по берегам Невы и юго-западному Приладожью… Первыми, судя по всему, появились здесь угро-финские племена ижорцев [425]. Было это в те давние времена, когда еще не сформировалась разветвленная Невская дельта, и река единым мощным потоком вливалась в Финский залив, который также был заметно шире и глубже (тогдашние береговые террасы прекрасно прослеживаются по сей день). Еще Нестор-летописец, говоря о пути из варяг в греки, упоминал, что великое озеро Нево широким устьем выходит к Варяжскому морю. Иные палеогеографы утверждают даже, будто еще Рёрих Ютландский, направляясь в 862 году в Ладогу, чтобы там стать Рюриком Русским, поднимался вверх именно по такой Неве… Но вернемся к нашим ижорцам. Впоследствии к ним присоединилось еще одно из прибалтийско-финских племен – водь, осевшее преимущественно по южному берегу Финского залива. Селились тут и корелы – в основном по правому берегу реки. Вслед за ними в Ингрию мало-помалу начали проникать славяне [426].

Начиная с VIII века здесь появляются и викинги-норманны – выходцы из Скандинавии, коих местные финские племена (а вслед за ними – и соседи-славяне) стали называть ruotsi [427]. Раскопки Е.А. Рябинина, проводившиеся в 1973–1985 годах в Старой Ладоге, на левом берегу реки Волхова, позволили методом дендрохронологии датировать возникновение здесь первого средневекового города, основанного скандинавами – поселения, впоследствии получившего название Альдейгьюборг, т.е. Город на Нижней реке; позже, переиначив на свой лад, славяне нарекли его Ладогой, а при Петре I он в 1704 году был переименован в Старую Ладогу. Так вот, бревна для первых построек там были срублены в 753 году – за век с лишним до призвания Рюрика. Альдейгьюборг занял важное место в пределах освоенного викингами пространства, протянувшегося от Балтики до Урала и Черного моря: вся эта огромная территория уже в древнейших памятниках скандинавской литературы получила название Svitjod hin mikla – Великая Швеция.

Вернемся, однако, в Ингерманландские края. Места здешние для земледелия были пригодны не слишком, хотя рожь и ячмень тут все-таки сеяли; зато охота – богатая, река и озеро – щедры на уловы, да и скотина могла пастись привольно, одаряя молоком, сметаной, маслом, сыром. Тем и кормились, и подати платили.

Помимо местного населения, ввиду малочисленности жившего, похоже, более или менее мирно и бесконфликтно, на Ингерманландию претендовали все кому не лень: «исконно своей» почитали ее Господин Великий Новгород и – позже – государи московские; однако шведы и Ливонский орден придерживались тик-в-тик такой же точки зрения. Оно и неудивительно: пусть сам по себе край и не больно-то богат, но оседлавший Неву контролирует Балтийско-Черноморский и Балтийско-Каспийский торговые пути, что сулит уже доходы куда как серьезные [428].

Понятно, что в Ингрии то и дело происходили пограничные стычки, столкновения, конфликты – иногда скорее символические, обозначавшие присутствие и демонстрировавшие силу, а порою и весьма кровопролитные. Так, например, за сорок лет – с 1283 по 1323 год – новгородская летопись отмечает пятнадцать вооруженных столкновений только со шведами. Но тем не менее всерьез осваивать край ни у кого не было ни сил, ни, похоже, желания: это было целиком и полностью отдано на откуп местному населению, вынужденному вдобавок платить подати то тем, то другим, а временами – тем и другим одновременно.

Война крепостей. Действие первое – Ландскруна

В начале XIV века ингерманландское соперничество вылилось в процесс, который можно назвать вялотекущей войной крепостей. Начали ее шведы.

В первые дни июня 1300 года, сразу же после праздника Святой Троицы, их флотилия [429], поднявшись по Неве, бросила якоря у правого берега возле устья одного из притоков – куда более полноводной, чем сейчас, и потому на значительном протяжении судоходной речки Охты [430] Высадившиеся на берег солдаты и рабочие команды споро взялись за дело. Прежде всего был прокопан широкий и глубокий ров, соединивший Неву с Охтой. На образовавшемся треугольном острове, достигавшем почти километра в длину, незамедлительно началось возведение крепости, названной Ландскруна (то есть Земной венец), – вскоре уже поднялись мощные бревенчатые куртины и восемь квадратных башен, которые тут же стали обносить каменными стенами. Под защитой крепостной артиллерии была в считанные недели выстроена торговая гавань со всеми положенными причалами, портовыми магазинами, складами, судоремонтными мастерскими и так далее. Место было чрезвычайно удобное – ширина Охты близ устья достигала 80 м, а глубина позволяла кораблям приставать прямо к берегу, чтобы швартоваться «борт к борту и штевень к штевню».

Рядом, как всегда происходит в подобных случаях, сам собою начал формироваться город.

Предпринято все это было по воле короля Биргера Магнуссона – внука того ярла Биргера, с которым неподалеку отсюда, только на противоположном берегу, подле впадения в Неву левого притока, Ижоры, вел переговоры князь Александр Ярославич (событие, вошедшее в историю под именем Невской битвы, о которой уже шла речь в главе, посвященной Александру Невскому). Прямым же исполнителем монаршей воли (и похоже, вдохновителем всей затеи) являлся Торгильс Кнутссон.

О происхождении этого талантливого полководца и мудрого государственного деятеля почти ничего не известно – документы впервые упоминают его имя в 1281 году. Шесть лет спустя он был возведен в рыцари, а еще через год стал маршалом, получив высшее из шведских воинских званий. После своего возвышения Торгильс сумел прекратить междоусобицы и добиться того, что в стране – впервые за многие годы – установился гражданский мир. В «Хронике Эрика» говорится:

Торгильс Кнутссон стал править в то время.

Был он умен и радушен со всеми.

Крестьяне, священники, рыцари, слуги –

Все были довольны жизнью в округе.

Были там праздники, танцы, турниры.

Ни хлеба, ни мяса не жалко для пира.

Рыба в достатке водилась в озерах,

Мир и покой царил на просторах.

Лишь по законам все споры решали.

Люди про тяжбы не вспоминали…

Жизнь с тех пор потекла спокойно,

Как встарь, не терзали Швецию войны.

Кнутссон прекрасно понимал значение для Швеции восточных берегов Балтики, Невы и Ладожского озера, а потому организовал ряд походов с целью основания в этих землях новых городов-крепостей, которым со временем предстояло стать крупными торговыми центрами. Так, в 1293 году на берегу Финского залива в устье реки Вуоксы была основана крепость Выборг. Ее стены одели камнем, вследствие чего несколько попыток карелов, финнов, ладожан и новгородцев захватить и разрушить крепость оказались тщетными. Вскоре она стала важным торговым центром Восточной Балтии.

Двумя годами позже на западном берегу Ладожского озера была заложена крепость Кексгольм (современный Приозерск) – в отличие от Выборга, она была основана на месте уже существовавшего финского поселения. На протяжении XIV века Кексгольм неоднократно переходил из рук в руки, становясь то новгородским, то снова шведским.

И вот теперь настал черед Ландскруны.

Подобного посягательства на «свои исконные» земли, естественно, не стерпели новгородцы. Уже к августу великий князь владимирский Андрей Александрович Городецкий, третий сын Александра Невского, собрал ополчение [431] и двинулся на Ландскруну. Прежде всего он попытался под покровом ночи с помощью пущенных по течению огромных плотов-брандеров спалить шведскую флотилию. Затея оказалась неудачной: плоты были остановлены натянутыми в воде цепями и сгорели дотла, лишь послужив освещением сцены. Не исключено, однако, что атака брандеров являлась лишь отвлекающим маневром, поскольку пешее ополчение одновременно с этой акцией предприняло штурм крепости – тоже, впрочем, безуспешный.

Шведский офицер Матиус Кеттильмундсен выехал за крепостные стены и предложил решить дело поединком – увы, его рыцарственной идеи никто не поддержал. Убедившись, что крепость хорошо укреплена и захватить ее будет нелегко, русские сняли осаду и ретировались без боя.

В конце осени флотилия ушла, оставив в крепости гарнизон в 300 человек во главе с комендантом Стеном. Зимовка на Неве была для гарнизона тяжелой – из-за недостатка продовольствия, особенно овощей, многие болели цингой.

Вопреки первоначальным намерениям, по весне шведы не вернулись. Оно и неудивительно: страна переживала далеко не лучшие времена, новый король Биргер Магнуссон безуспешно боролся за власть с магнатами и собственными братьями, вследствие чего ему было не до окраинных городов и крепостей. И вот 18 мая 1301 года новгородское войско, возглавляемое князем Андреем Александровичем, осадило Ландскруну [432]. После ожесточенного, но не слишком долгого сопротивления крепость пала. Большинство ее защитников погибли, а уцелевших новгородцы увели с собой. Новгородская Первая летопись сообщает: «Град взят бысть, овых избиша и исекоша, а иных извязавше поведоша с города, а град запалиша и разгребоша». Разъяренные новгородцы не только спалили город, порт и крепость, но даже в некоем иррациональном порыве срыли, говорят, холм, на котором она была возведена.

Почему новгородцы не сохранили захваченную крепость, занимавшую столь выгодное положение на торговом пути, связывавшем Европу и Балтику с Русью и Византией? Так ведь новый город мог стать серьезным конкурентом Новгороду в его торговых делах, мог перехватить инициативу в торговле с балтийскими городами. Зачем же самим себе конкурентов плодить? Да и шведов, признаться, побаивались – рано или поздно те могли, уладив междоусобицы, вернуться и вновь занять основанный ими город…

Трагично сложилась и судьба основателя Ландскруны Торгильса Кнутссона, лишь на четыре с небольшим года пережившего гибель и разрушение основанной им крепости. Уже в 1302 году, сразу по совершеннолетии и коронации Биргера Магнуссона, начались его размолвки и столкновения с братьями – герцогами Эриком и Вальдемаром. Попытки Торгильса (на дочери которого был женат герцог Вальдемар) примирить их оказались безуспешными. Более того, Биргер даже начал относиться к маршалу с подозрением: оклеветанный маршал был арестован перед Рождеством 1305 года, заточен в башню Стокгольмского замка и 10 января 1306 года казнен на площади. Первоначально его похоронили на неосвященной земле за стенами города, и лишь в мае его близким удалось добиться перенесения останков в Риддархольмскую церковь в Стокгольме, где маршал хотел быть погребен.

Война крепостей. Действие второе – Орешек

В 1323 году московский князь Юрий Данилович заложил на острове Орехове, лежащем при истоке Невы, крепость, названную Орешек. Место было выбрано с умом – расположение фортеции позволяло полностью контролировать выход в Ладожское озеро. Впрочем, именно это обстоятельство заставляет и призадуматься. Создается впечатление, будто тем самым одновременно обозначалась и граница притязаний: торговый путь мы контролируем, лежащие же вниз по Неве земли – Бог с ними, потом как-нибудь разберемся… Однако впечатление это противоречит той ярости, с которой двадцать два года назад новгородцы стерли с лица земли Ландскруну – один из тех парадоксов, о которых нам с вами еще предстоит размышлять. Впрочем, на бумаге шведско-новгородская граница была определена 12 августа того же 1323 года и как раз в нововозведенной крепости, по названию которой мирный договор получил название Ореховецкого; демаркационная линия проходила по реке Сестре и в меридиональном направлении делила пополам остров Котлин.

Возведение Орешка встревожило шведов, однако предпринимать решительных действий они не спешили. Двумя годами позже был убит в Орде Юрий Данилович, на московском княжении его сменил младший брат – Иван I Калита, которому в 1340 году наследовал сын – Иван II Красный. Как и все представители дома Даниловичей после него, вплоть до Ивана IV Грозного, прежде всего он посчитал необходимым показать строптивому, вольнолюбивому и богатому ганзейскому Новгороду, кто в доме хозяин. Вот тут-то, воспользовавшись московско-новгородской распрей, шведы под шумок и без особого, надо сказать, труда овладели Орешком. Ненадолго, правда, – уже в начале 1349 года крепость была у них отнята, причем новгородцы поспешили заменить деревянные стены каменными.

Под их защитой возник на левом берегу Невы городок; как явствует из грамоты 1563 года, сюда съезжались торговые люди из Новгорода, Твери, Москвы, Рязани, Смоленска, Пскова, из Литвы, Ливонии и Швеции.

Чуть раньше того времени, к которому относится вышеупомянутая грамота, в середине сентября 1555 года, шведы попытались было вновь захватить Орешек, но неудачно: после трехнедельной осады ринувшиеся на штурм войска были отброшены. Столь же тщетной оказалась и следующая попытка, предпринятая на излете Ливонской войны, в 1582 году. Хотя во главе осадивших крепость шведов и стоял столь талантливый полководец, как Понтус де ла Гарди, однако в конце концов и ему пришлось отступить.

Наконец в 1611 году шведам удалось-таки взять Орешек. И хотя в 1655 воеводы царя Алексея Михайловича Тишайшего снова овладели крепостью, но по Кардисскому мирному договору 1661 года она была возвращена шведам, которые, переименовав в Нотебург, владели ею сорок лет – до тех пор, пока в ходе Северной войны 11 октября 1702 года она не была взята штурмом войсками генерал-фельдмаршала графа Бориса Петровича Шереметева. О взятии Нотебурга – русские предпочитали называть его Орешком – Петр I писал: «Правда, что зело жёсток сей орех был, однако ж, слава Богу, счастливо разгрызен». Впрочем, при всех идеологически-пропагандистских предпочтениях Петр с дивной последовательностью, всегда его отличавшей, тут же в очередной (и, как мы знаем, предпоследний) раз переименовал крепость – в Шлиссельбург.

Стратегическое значение Шлиссельбург сохранял только в ближайшие годы Северной войны – при овладении Невой он играл роль передовой базы; затем до 1710 обеспечивал правый фланг невской линии, а во время осады Кексгольма (бывшей Корелы и нынешнего Приозерска) служил базой для войск Брюса. Однако после взятия Выборга, а также постройки Петропавловской крепости и Кронштадта роль его с военной (не говоря уже о торговой) точки зрения оказалась полностью исчерпана.

Война крепостей. Действие третье – Ниеншанц

На том месте, где некогда была Ландскруна, в начале XVII века существовало русское сельцо Усть-Охта – полтора десятка дворов торговых людей и принадлежащие им склады; там же размещались и сборщики государевых пошлин.

К тому времени места эти были уже обжиты весьма неплохо, хотя население все еще оставалось достаточно малочисленным. Несколько десятков русских деревень, по пять-восемь дворов каждая (всего 1082 двора и 1516 душ мужеска полу); ижорские, водские, вепсские и собственно финские поселки (общее число их обитателей превышало русское в несколько раз, однако было рассредоточено по большой территории – современный Санкт-Петербург со всеми его пригородами). На Васильевском острове раскинулось поместье семьи де ла Гарди, на Фомином (нынешняя Петроградская сторона) – Биркенхольма, в окрестностях нынешнего Дудергофа – королевского советника Иоганна Скютте…

И вот в 1611 году по инициативе Якоба де ла Гарди, блистательного военачальника и мудрого политического деятеля времен короля Густава II Адольфа и наследовавшей ему королевы Кристины, на месте Ландскруны – при слиянии Невы и Охты – были заложены торговый поселок Ниен [433] и крепость Ниеншанц [434]. Пятиугольную цитадель, наибольший поперечник которой достигал километра, окружали валы высотой 18 и шириной 12 метров. Рядом с двухэтажным крепостным замком с башнями была построена небольшая лютеранская церковь для гарнизона. На крепостных стенах толщиной 15 локтей, т.е. около 9 метров, были установлены семьдесят восемь пушек. (Замечу, прагматичные шведы заново насыпать срытого триста лет назад новгородцами холма не стали.) Ниен стремительно рос, впитав в себя и Усть-Охту, и 17 июня 1632 года по ходатайству Якоба де ла Гарди и генерал-губернатора Финляндии Петра Браге король Густав II Адольф даровал ему городские права, торговые привилегии и шестилетнее освобождение жителей от всех гражданских повинностей.

Некоторое время Ниен спорил за торговое главенство в регионе с Выборгом – соперничество это окончилось, когда 28 сентября 1638 года одиннадцатилетняя королева Кристина (по совету все тех же де ла Гарди и Браге) подписала указ, в частности, гласивший: «Мы, Кристина, сим объявляем, что поскольку славный родитель Наш, блаженной памяти Государь, повелел к украшению и довольству Нашей провинции Ингерманландии устроить новый город на Неве, Мы нашли нужным продолжать дело сие, предоставляя пользоваться ему шведским городовым правом и общими привилегиями. Предоставляем городскому сословию в сказанном Ниене двенадцатилетнюю свободу от малой пошлины, от печных денег, от взимания налогов с пивоварения и винокурения, а также свободу от обыкновенных гражданских повинностей. Сим повелеваем, чтобы всем желающим селиться и строиться там дано было определенное место и земля; и приказываем защищать поселенцев согласно с ныне данными Нами привилегиями и преимуществами… Запрещаем всем причинять им препятствия, вред и ущерб каким бы то ни было образом».

Указ королевы Кристины привел к быстрому росту населения Ниена и расширению его торговых связей – с 1640 по 1642 год оно выросло более чем в полтора раза, а к началу пятидесятых годов по приблизительным оценкам достигало 20 000–20 500 человек. С 1640 по 1645 год Ниен ежегодно посещали от 92 до 112 кораблей. В основном это были суда из Швеции и ее балтийских владений, русские ладьи, корабли из городов Северной Германии, Голландии, Дании и Англии; но иногда Ниен посещали и корабли из католических стран: Польши, Франции. Кристина специальным указом велела заботиться об охране этих судов и о свободной торговле в пределах ее владений.

20 сентября 1642 года новым указом королева расширила эти права и привилегии, а также даровала Ниену герб – лев, стоящий между двумя реками и держащий в правой лапе меч. А вскоре, 31 августа 1646 года, город получил от королевы дополнительные торговые привилегии и право устраивать ежегодно трехнедельные ярмарки, в которых участвовали многие балтийские и европейские страны, Новгород, Москва и другие города России. Магистрат Ниена с этих пор возглавлялся тремя бургомистрами, в помощь которым придавались синдики и нотариусы. Проведенные реформы и предоставленные городу права позволили Ниену не только догнать Выборг по числу совершаемых сделок и авторитету среди прочих балтийских городов, но и стать крупнейшим торговым центром в пределах Ингерманландии, а вышеупомянутая ежегодная ярмарка обрела известность как самая богатая во всей Восточной Балтии. Его жители имели свыше ста торговых судов, как сказали бы теперь, приписанных к Ниену. Вокруг раскинулось до сорока деревень. С расположенным на левом берегу – там, где сейчас находится Смольный (Воскресенский) собор и монастырь, – русским селом Спасское (самым крупным, откуда дорога вела к Большому Новгородскому тракту) город соединялся регулярной паромной переправой.

В 1656 году царь Алексей Михайлович Тишайший в попытке завладеть Балтийским побережьем развязал войну со Швецией. Третьего июня русская армия окружила и блокировала шведскую крепость Нотебург (русский Орешек), а тысячный отряд под командованием воеводы Петра Потемкина направился к Ниену.

Город не был готов к войне и длительной осаде. Услышав о приближении русских, находившиеся в городе генерал-губернатор Ингерманландии Густав Горн и дерптский президент Карл Мернер покинули Ниен и уплыли в Нарву. Перед отъездом они приказали коменданту Ниеншанца шотландцу Томасу Кинемонду сжечь соляные и хлебные склады, чтобы они не достались противнику. 30 июня 1656 года Ниеншанц был захвачен русскими войсками и подвергся страшному разграблению. В городе было сожжено около 500 домов, захвачено 8 пушек и значительные запасы хлеба. Как сообщают шведские документы, все дома были разграблены, а жители, не успевшие скрыться, убиты, причем не щадили даже женщин и детей.

Однако отряд Потемкина не мог долго находиться в разоренном Ниене, где не осталось ни крова, ни продовольствия, так что русские оставили город и отошли к Нотебургу-Орешку.

А вскоре по условиям Кардисского мира 1661 года, по которому вся Ингерманландия и Юго-Западное Приладожье признавались шведскими владениями, Ниен был возвращен Швеции, быстро возродился и уже к середине семидесятых годов по числу населения сравнялся с крупнейшими городами Финляндии – Выборгом и Або.

По свидетельству современника, в Ниене «было много превосходных пильных заводов и там строились хорошие и красивые корабли. <…> Не один Любек, но и Амстердам стал с Ниеншанцем торги иметь; водяной путь оттуда до Новгорода весьма к тому способствовал; словом, помалу и русское купечество в Ниеншанце вошло и привело сие место в такую славу, что в последние годы один тамошний купец, прозванный Фризиус, Шведскому королю Карлу XII в начале его войны с Петром Великим мог взаймы давать немалые суммы денег, за что после пожалован был дворянством, и вместо прежнего дано ему прозвание Фризенгейм и учинен он судьей в Вилманстранде».

На традиционную трехнедельную августовскую ярмарку по-прежнему съезжались иноземные купцы со всей Северной Европы. Из Новгорода, Тихвина, Ладоги сюда привозили рожь, овес, горох, свинину, говядину, сало, масло, лососину, деготь, смолу, пеньку, лен и лес. Через Новгород сюда поступали и пользовавшиеся большой популярностью в Европе восточные ткани: шелк, плюш, дамаск, а также шкуры, кожи, меха и холсты. А из Северной Европы везли металлы: железо, медь, свинец, изделия из них – якоря, замки, ножи, иглы; везли зеркала, английское и голландское сукно, немецкие шерстяные ткани, бархат и шляпы. Здесь продавались испанские и французские вина и североморская сельдь.

Рынок размещался в центре города. Неподалеку, на берегу Черной речки (правого притока Охты), размещалась городская ратуша, вернее две: Старая, стоявшая фасадом к Охте, и Новая, построенная уже после войны и разорения, в начале шестидесятых годов, развернутая фасадом к городской площади. Перед ратушей располагалась центральная площадь, вытянутая с юга на север; вокруг нее размещались дома самых богатых горожан, а также лавки и кабаки.

Была в Ниене и больница – причем по тому времени отменно организованная; пользовали там не только горожан, но и пациентов со всей Финляндии и даже юго-восточной Швеции.

Шли разговоры и об основании университета…

В городе действовало несколько церквей – шведская и немецкая лютеранские и русская православная: Ниен отличался естественной для многонационального города веротерпимостью. Население состояло преимущественно из шведов, русских, немцев и финнов; но немало было и людей других национальностей [435].

Казалось бы, жизнь прекрасна. Но тут, увы, началась Северная война.

23 апреля генерал-фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев во главе двадцатитысячного корпуса двинулся по правому берегу Невы брать Ниеншанц. Примерно в пятнадцати верстах от Ниеншанца, он выслал вперед двухтысячный отряд, приказав произвести разведку боем. Ночью они атаковали полторы сотни шведских драгун, стоявших вне крепости, причем несколько русских даже забрались на крепостной вал. Однако шведы отступили без потерь, успев даже захватить двух пленных. Собственно говоря, русские в этот момент могли с ходу взять крепость, поскольку шведы растерялись, да и численность гарнизона не превышала семисот (а по другим данным – и вовсе шестисот) человек. Но командир решил не рисковать и велел трубить отбой. 26 апреля к Ниеншанцу подошли основные силы Шереметева, были начаты осадные работы. После приведения в готовность осадных батарей генерал-фельдмаршал предложил шведскому коменданту капитулировать, но тот ответил, что «крепость вручена им от короля для обороны», и отказался сдать ее. 30 апреля началась бомбардировка крепости. К тому времени в лагерь осаждающих прибыл сам царь, именовавший себя бомбардирским капитаном Петром Михайловым. 1 мая шведский гарнизон сдался. Едва это свершилось, Петр первым делом привычно переименовал Ниеншанц в Шлотбург.

А вскоре по его приказу укрепления Ниеншанца-Шлотбурга (а с ними – и все городские постройки) были снесены до основания – лишь четыре высоких мачтовых бревна, врытых в землю, обозначали место, где когда-то стояли крепость и город.

Пожалуй, можно назвать лишь один пример с таким иррациональным, повторяю, остервенением вычеркнутого из бытия города. В 146 году до Р.Х. римляне разрушили ненавистный Карфаген, а землю, на которой он стоял, перепахали и, не пожалев для сей благородной цели весьма дорогого в те времена продукта, засыпали солью, дабы здесь ничего никогда не росло. Соли Петр пожалел. Но города не помиловал.

В 1714 году место, где чуть больше десятилетия назад располагался город Ниен с крепостью Ниеншанц, осмотрел мекленбургский посланник Вебер – взгляду его предстали несколько развалин, глубокие рвы, колодцы, подвальные ямы… Все, что только можно было, – до бревнышка, до кирпичика было давно уже растащено на возведение строений Петербурга.

Война крепостей. Действие четвертое – Санкт-Питербурх и Кроншлот

По неким соображениям, которые нынешние историки вольны трактовать как угодно, Петр I оставил Ниен, так сказать, без внимания, и, спустившись немного по течению, повелел заложить новую крепость на острове с финским названием Енисаари, который шведы именовали Луст-Эйландом (то есть Веселым), а русские – Заячьим, после чего спешно отбыл в Лодейное Поле. 16 мая светлейший князь Александр Данилович Меншиков приступил к строительству. Поначалу именно крепость носила имя Санкт-Питербурх [436], но впоследствии оно перешло к городу, тогда как крепость, по завершении строительства собора во имя святых апостолов Петра и Павла, стала именоваться Петропавловской.

И наконец, последний акт войны крепостей. Зимой 1703–1704 года на острове Котлин (финский Ретусаари) были установлены первые артиллерийские батареи, из которых вскоре выросла неприступная цитадель главной базы российского Балтийского флота, до 1723 года именовавшаяся Кроншлотом [437], а после – Кронштадтом. Ее орудия полностью контролировали подступы к устью Невы, а потому все расположенные выше по ее течению крепости разом теряли всякое стратегическое значение [438].

Вялотекущая война ингерманландских крепостей завершилась.

Но вскоре на том же ингрийском пространстве началась другая, по сей день длящаяся, – между историческими фактами, правительственной идеологий и патриотическим пылом.

Миф «пустынных волн»

С наибольшей полнотою он выражен в прологе к пушкинскому «Медному всаднику» – как водится, поэтическое творение гения, да еще включенное к тому же в школьную программу, куда эффективней формирует общественное сознание, нежели исторические труды. Впрочем, историки и сами приложили руку к созданию этого мифа – и продолжают по сей день.

Помните?

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел. Пред ним широко

Река неслася; бедный челн

По ней стремился одиноко.

По мшистым, топким берегам

Чернели избы здесь и там,

Приют убогого чухонца…

Не трудно, разумеется, представить себе ширь Невы с единственной лодчонкой, но и сегодня, выйдя на набережную, нередко можно узреть ту же картину, разве что лодка окажется либо надувной, либо моторной… Оно конечно, стоя на берегу, чухонские избы видеть было можно – причем в немалом количестве: на шведской карте 1676 года здесь насчитывался, повторяю, сорок один населенный пункт. Многие из этих деревушек носили финские названия: Риттова (на месте Александро-Невской лавры), Антолала (на месте Волковского кладбища), Ависта (на Выборгской стороне), Усадиссасаан (на месте нынешнего Зимнего дворца), Каллила (в устье Фонтанки, от нее пошло впоследствии название Калинкино) и т.д. Но рядом находилось также немало немецких мыз и, конечно же, русских сел: Сабирино, Одиново, Кухарево, Максимово, Волково, Купчино, упоминавшееся уже Спасское…

А по соседству с ними красовались усадьбы де ла Гарди и Биркенхольма, богатая мыза немецкого майора Канау (на месте, где высится теперь Михайловский замок; при ней, кстати, был обширный фруктовый сад, на территории которого, – как видите, отнюдь не на землях девственных и неухоженных! – Петр I построил свой Летний дворец, а сам сад не мудрствуя лукаво переименовал опять же в Летний). Тут же располагались имения русских помещиков – всех этих Аминовых, Апполовых, Бутурлиных, Одинцовых, Пересветовых, Рубцовых, что обосновались здесь издавна и после Столбовского мира перешли на шведскую службу, дабы не покидать родных мест. (Кстати, вопреки расхожему мнению, им вовсе не пришлось переходить в лютеранство – никто к тому не принуждал.) Наконец, открывались взору и дома Ниена.

Но – согласно мифу – всего этого будто и не было. И создается впечатление, будто в ходе долгой и кровопролитной Северной войны Россия завоевала… земли безвидные и пустынные; нарисованная же Пушкиным картина, оказывается, не погрешая против истины, являет собой тем не менее лишь импрессионистскую правду момента.

Историческая же правда – совсем иное.

Можно ли назвать «пустынными» воды, по которым больше тысячи лет проходил один из самых известных торговых путей? Воды, которые бороздил торговый флот Ниена, о котором говорилось выше?

Однако у Пушкина – так. И даже больше:

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно,

Ногою твердой стать при море.

Сюда по новым им волнам

Все флаги в гости будут к нам,

И запируем на просторе.

Но есть ли смысл уничтожать дверь, чтобы на ее месте прорубать окно? Но разве «все флаги» не направлялись в течение почти столетия к Ниену – особенно во время знаменитых тамошних ярмарок? И следовательно, эти волны при всем желании не назовешь для иноземных купцов «новыми». Просто в русский Петербург поначалу приходилось заманивать тех, кто спокойно хаживал в Ниен: когда в 1703 году в новую столицу пришло первое голландское судно, Петр на радостях отсыпал капитану 500 золотых, а всем матросам – по 30 серебряных талеров. Да, верно: за время навигации 1724 года у Троицкой пристани ошвартовалось уже 270 торговых судов. Но вряд ли в Ниене к тому времени их оказалось бы меньше.

Безусловно, Пушкин не мог не видеть этих противоречий. Не зря же свои знаменитые, всеми бесконечно цитируемые слова об окне в Европу он снабдил авторской сноской, на которую как-то не принято обращать внимание: «Альгаротти [439] где-то сказал: “Pitersbourg est la fenêtre par laquelle la Russie regarde en Europe” [440]». Очень точный нюанс – если не иметь в виду французского, конечно, то через окно смотрят, а не ходят… Все, все прекрасно понимал Пушкин. Но историческая правда вступала здесь в конфликт с идеологией. Существует устное предание, фактами, насколько мне известно, не подтвержденное, однако вполне логичное: увидеть именно «пустынные волны» мягко порекомендовал поэту его «личный цензор», то бишь государь, ибо никакое другое представление не укладывалось в традиционный культ Петра Великого.

Это ему, Петру, чтобы ощущать себя подлинно творцом, свойственно было стремление непременно созидать с нуля, так сказать, из праха и глины, – концепция, много позже нашедшая выражение в предпосланных этой главе в качестве эпиграфа незабвенных словах «Интернационала». Историкам же последующих лет нужно было этой петровской страсти подобрать рациональные объяснения. И они старались. Вовсю.

Казалось бы, почему, захватив Ниеншанц и Ниен, не укрепить заново понесшую серьезный ущерб при бомбардировке цитадель, а северную столицу не перенести в уже существующий город?

Суммируя различные аргументы в книге «Основание Петербурга», доктор исторических наук, профессор Владимир Мавродин писал: «Ниеншанц был мал, “не гораздо крепок от натуры”, то есть не имел серьезных естественных рубежей, в частности, не был огражден водой с севера и северо-востока, а также удален от моря».

Но ведь, как уже было сказано выше, наибольший поперечник Ниеншанца достигал километра, тогда как у Петропавловской крепости – около 750 метров. А ров, превративший мыс в остров, был не уже речки Кронверки, отделяющей Петропавловскую крепость от Петроградской стороны.

Зато расположенный выше по течению, на месте нынешних Большой и Малой Охты, Ниен не ведал вечного бича Петербурга – нагонных наводнений [441]. Ирония судьбы: Петр I умер, простудившись во время одного из таких стихийных бедствий… (Недаром в Священном Писании сказано: «горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою!» [442])

Утверждают, будто «ногою твердой» необходимо было стать именно при море, а не в нескольких километрах от него. Но почему же такая удаленность никоим образом не мешала исправно функционировать ниенскому порту?

Остается признать, что никакими рациональными соображениями петровского решения не объяснишь. Зато невольно приходит на память срытый новгородцами холм, на котором возведена была некогда Ландскруна…

Но и обращаясь к допетровскому периоду, то и дело наталкиваешься на те же противоречия. Вот лишь один пример. Как уже было сказано, русских на территории нынешнего Петербурга с окрестностями проживало «1516 душ мужеска полу». При этом, когда здешние земли по Столбовскому миру отошли к Швеции, не пожелавшие смириться с этим земледельцы переселялись в Россию… тысячами. «Жестокая эксплуатация, сочетавшаяся с национальным и религиозным гнетом, – писал историк А.А. Чухман в 1980 году, – привела к тому, что значительное количество русского населения (почти пятьдесят тысяч) ушло с невских берегов на территорию Русского государства». Дивная арифметика, оперирующая отрицательными величинами, – как иначе из полутора тысяч можно вычесть пятьдесят, да чтобы еще что-то осталось…

Никоим образом не дерзну утверждать, будто при шведах местному населению жилось очень уж хорошо или хотя бы лучше, чем под властью государей московских. И подати, как водится, в три шкуры драли, и повинности всякие налагали – все было. Как всегда и везде. Но вот достаточно красноречивые записи, относящиеся ко временам Ливонской войны: у помещика Семена Неклюдова на Охте «запустело от опричного правежа» свыше десяти десятин пахотной земли; у Федора Феткова деревня Устье пуста; заброшены и одичали все земли «в волости царской и великого князя в устье Невы»; запустели пашенные земли на Фомином острове, где «крестьяне побиты, и деревни сожжены»… Этот разор, между прочим, не от шведов был. Так что все хороши. Между прочим, и суждения об извечной шведской экспансии на ингрийские земли заставляют вспомнить, что процесс этот являл собою улицу с двусторонним движением: осмелюсь напомнить, что первый оборонительный пояс Стокгольма назывался Карельским валом и построен был для защиты города от регулярных набегов «диких карелов», к которым неизменно присоединялись и новгородцы… [443]

Но вот интересная деталь: если вы обратили внимание, гарнизоном, оборонявшим Ниеншанц против войск генерал-фельдмаршала Шереметева, командовал шведский подполковник и русский дворянин Апполов, под началом у которого русских тоже хватало. Причем, если шведов победители великодушно отпустили восвояси, то о судьбе пленных русского происхождения история как-то умалчивает. Зная петровский нрав, им трудно было позавидовать.

Исходя из мифа «пустынных волн», неизменно замалчиваются или елико возможно преуменьшаются значение и масштаб Ниена. В «Энциклопедическом словаре Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона», например, не только нет посвященной забытому городу отдельной статьи – он вообще упоминается один-единственный раз, в статье, посвященной генерал-фельдмаршалу Шереметеву: «…оттуда он пошел вниз по правому берегу Невы и взял Ниеншанц». Но и в «Российском энциклопедическом словаре» 2001 года издания за статьей «Ниедре, Янис» непосредственно следует «Ниецкий Рудольф». А Ниена – как не бывало…

В более или менее популярной исторической литературе он, само собой, фигурирует. Но даже городом назвать его немногие решаются, в большинстве, как упоминавшийся уже В.В. Мавродин, например, именуя «погостом», где было всего четыреста домов [444]. Во-первых, замечу, даже четыреста – уже немало. А во-вторых, шведские источники называют число на порядок большее. И то сказать: ведь еще во времена королевы Кристины, в тридцатых годах XVII века, в Ниене обитало до восьми тысяч человек, а дорос он, как вы помните, до двадцати с лишним тысяч [445]. Вряд ли все они в четырехстах домах уместились бы… Зато сельцо Усть-Охту с ее полтутора десятками дворов иные с завидным энтузиазмом именуют «торговым городом». Пусть их…

И лишь из сугубо специальных, а вследствие того мало кому известных, общественного мнения не формирующих исторических трудов можно почерпнуть подлинные факты об этом «умолчанном граде».

Печальный эпилог

Города привычно гордятся своей историей.

В 1968 году в Советском Союзе пышно праздновалось 2750-летие Еревана, причем точкой отсчета послужил 782 год до Р.Х., когда – почти за тридцать лет до основания Рима! – на холме Арин-Берд была возведена урартийская крепость Эребуни [446]. Позволю себе усомниться в генетическом родстве нынешних армян с жителями завоеванного в VI веке до Р.Х. мидянами царства Урарту. И тем не менее Эребуни – первое поселение на месте нынешнего Еревана, и возводить к этой крепости родословную тринадцатой столицы Армении более чем справедливо.

Еще в «Записках о Галльской войне» Юлия Цезаря в связи с подавлением римлянами восстания Верцингеторига упоминается Лютеция, построенная на острове Ситэ посреди Сены. После того как в 16 году по Р.Х. Галлия была превращена в римскую провинцию, Лютеция стала значительным торговым центром. И хотя нынешние французы имеют весьма спорное отношение ко племени паризиев, Лютецию основавших, однако историю свою современный Париж ведет именно от нее.

В 1626 году на острове Манхэттен голландцы основали город Новый Амстердам. Сорок лет спустя он был захвачен англичанами (что впоследствии было закреплено Вестминстерским договором) и в честь Джеймса, герцога Йоркского, переименован в Нью-Йорк. Однако город, уважая собственную историю, годом своего рождения считает не 1674, когда было обретено новое имя, а 1626.

В 2003 году был отмечен юбилей крымской Евпатории – ей исполнилось 2500 лет. Да, конечно, современный город основали там лишь в екатерининские времена, но отсчет от греческой колонии, расположенной на том самом месте, совершенно справедлив и является традицией общепризнанной.

Наконец, в августе 2005 года будет отмечаться тысячелетие Казани – города, кстати, отнюдь не русского, отвоеванного при Иване Грозном у татар, основанного же в X веке (тогда он назывался Великий Булгар) и являвшегося первой столицей Волжско-Камской Булгарии.

Имя подобным примерам – легион.

И только град Петров гордо отрекается от прошлого. В 2003 году помпезно отмечалось его трехсотлетие. Но первым городом, возникшим на этом месте, была основанная в 1300 году Ландскруна, и, по ереванскому примеру, отсчет следовало бы вести от нее, отмечая – тоже, кстати, в мае – 703-ю годовщину.

Но, допустим, просуществовала Ландскруна слишком уж недолго. Тогда, замечу, был, «торговый городок» Усть-Охта, возникший веком позже. Был, наконец, Ниен, и если вести счет от него, в юбилейный день Петербургу исполнилось 392 года. Впрочем, к вольному обращению с юбилеями петербуржцам не привыкать. Старшее поколение наших соотечественников еще помнит, должно быть, что и 250-ю годовщину города праздновали не в положенном (даже по каноническому исчислению) 1953 году, а четырьмя годами позже – в 1957. В пятьдесят третьем страна облачилась во всенародный траур по случаю кончины Отца народов – не до юбилеев тут, натурально, было. Зато в пятьдесят седьмом, когда сквозь чуть прираздвинутый железный занавес на Международный фестиваль молодежи и студентов съехалось немало иностранных туристов, и юбилей Санкт-Петербурга-Петро-града-Ленинграда оказался как нельзя более кстати…

Так или иначе, а российская Северная Пальмира не могла быть основана ни по воле иноземных государей, подобно Ландскруне и Ниену, ни возникнуть сама собой, как Усть-Охта, – и в представлении самого Петра [447] (как, впрочем, и его преемников), и в сознании общественном ей надлежало родиться исключительно на пустом месте по воле великого самодержца всероссийского.

И так оно и стало.

Загрузка...