Загадка моей жизни – страсть к безвестным исповедям, рассказам, заговорам, легендам. За свой век я собрал их до сотни. Все это рваные рукописи неизвестных мне авторов на клочках оберточной бумаги и т. д. – каждой из них я дорожу, точно также, как влюбленный дорожит письмами своей любви.
А может быть тут и нет загадки. Ибо в последнее время, задумываясь над значением того или иного документа для культуры будущего, я пришел к заключению, что ценность рукописи обусловливается не тем, кто ее писал, а тем, как и когда она написана. Удивительно, почему ничтожные записи так называемых героев, в большинстве случаев обыкновенных тунеядцев, хранятся в музеях, издаются, изучаются, а рукописи безвестных тружеников, рукописи, отличающиеся всей непосредственностью чувств, – гибнут бесследно? Не потому ли, что все мы варвары?
Как часто мы, обозревая в великолепных музеях и книгохранилищах автографы разных знаменитостей, замираем над ними в благоговейном трепете… Между тем цена подобным реликвиям – ломаный грош. Ибо в них есть все, кроме человеческой души, за редким исключением.
Судите сами: теперь ГИЗом издаются на народные деньги роскошные тома, заполненные скудоумием венценосных и невенценосных деятелей – разных Романовых, Гогенцоллернов, Людендорфов, Победоносцевых, графов Витте и т. д. Дошло до того, что недавно опубликованы записки и письма некоего жулика Ковнера, потому что он украл много денег, – деяние, в некотором роде, историческое. Скажите, кому все это нужно? Но если записки этих выродков, говорю я, издаются, то неужели нельзя издать записки безвестного рабочего, раз в них горит и трепещет большая душа? Это было бы чудовищно.
Вот почему я так страстно собираю, храню, а время от времени буду опубликовывать безвестные исповеди, рассказы, так или иначе отражающие человеческую душу, душу труженика.
На этот раз я предлагаю вниманию читателя отрывки из рукописи кузнеца. Происхождение отрывков совсем недавнее. Найдены они в 1921 г. на фабричном задворке. Ни имени автора, ни того, жив ли он, узнать при всем моем старании не удалось.
Долго мудрили над рукописью те, кому она попала в руки (и первый я), норовя обкорнать ее и так и эдак. Но напоследок всем нам стало стыдно, и рукопись оставлена такою, какою была найдена. Да это и понятно, так как каждое слово отмечено печатью высокого мастерства. И все же это только отрывки – «зарубки», как они названы кем-то при нумерации разрозненных листков с оглавлением их. Поэтому и почерк рукописи разный. Так, в заглавии, затерявшемся где-то в уголке одного из листков, слово «Кожаное» выведено крупными энергичными линиями, тогда как слово «небо» – едва заметными черточками, точно писавшему ненавистно было это слово. А в общем во всех листках изломанные линии – точно зигзаги сейсмографа души от тех ударов жизни, что потрясли писавшего. А может, и не его одного? Тогда не лучше ли отнести рукопись не к исповеди одного, а к исповеди многих? Я это и делаю здесь. Но при этом я должен сказать несколько слов о себе и… о раках-толмачах.
Дело вот в чем. В один из установленных для обозрения моего хранилища дней, когда я позволил себе прочесть несколько отрывков из предлагаемой исповеди, мне было кем-то заявлено, что это подлог и что сам я, собиратель подобного рода материалов, – буржуй, развожу мистику, истерику и еще черт знает что. Это, дескать, не записки кузнеца, а литература упадочника-интеллигента.
Словом, поднялся страшный вопль головотяпов и толмачей по моему адресу:
– Мистик!.. Истерик!.. Буржуй!..
Тогда, возмущенный, заговорил я. Вот что я сказал, обратясь к головотяпам:
– Глупцы! Самая уродливая мистика – это блуждание в трех соснах, то есть в трех словах, вроде выкрикиваемых вами; самая неизлечимая истерия – это глупость; самая отъявленная буржуазность – это «к ногтю». А все вместе это вы дураки.
– Мы тебя знаем!.. – не унимались головотяпы.
– Обо мне вам меньше всего нужно знать, – возразил я, – Но из жалости к вашему убожеству предваряю вас: слов, особенно дурацких, я на веру не принимаю, стало быть, я не мистик; ваших угроз не боюсь, так как нервы у меня канаты и я не истерик; а хотя ныне и занимаюсь научной работой, но еще недавно был батраком, плотником, каменотесом, участвовал в Октябрьской революции – ясно: я не буржуй. Так зарубите же себе на носу, дураки: клевета, помноженная на глупость, есть преступление, более страшное, чем, скажем, убийство. А всякое преступление, как известно, карается законом. Если же для вас закон не писан, то это не значит, что мы живем в беззаконной стране. Вот и все. Имеющие даже ослиные уши, чтобы слышать – да услышат.
– А – а-а… убить его… – кинулись на меня с кулаками все, а главным образом толмачи. – Упадочник!.. до такого упадка довести русскую литературу – за это убить мало. Нет, довольно!.. Будем переводить иностранцев… а доморощенных писак-самозванцев – на костер!..
Но, отстранив этот кулачный аргумент толпы грозным взглядом, я все так же продолжал, на этот раз обратясь уже к толмачам:
– А вы, толмачи, достаточно ли сообразительны, чтобы больше не лить крокодиловых слез на счет упадка русской литературы? Прочтите полностью «Кожаное небо», и вы увидите, что слезы ваши напрасны. Или и для вас только и света, что в окне переводной иностранной дребедени? Короче говоря, или и у вас ума – кот наплакал? Если так, то вот вам мой совет: бросьте гоняться за гнилыми иностранными фабрикатами. Поддержите добротное отечественное производство от руки. Самая модная шляпа, хотя бы и с клеймом «Берлин», «Париж» или «Лондон», не прибавит к голове ума. Поэтому давно пора поумнеть, толмачи, и читать и переводить только то, что отмечено печатью мастерства и вдохновенья. Вот, если это рукопись неизвестного рабочего проймет ваши толстые кожи огнем новых мыслей и новых образов, не в пример иностранным многим вещам, в которых есть все что угодно, только не мысли и не образы, – если словом, вы упьетесь «Кожаным небом», я тогда предоставлю в ваши распоряжения ряд новых, более совершенных вещей безвестных русских авторов, простых рабочих, чтобы вы, напоенными ими, окончательно сделались великодушными и твердыми в борьбе, упорными в работе и главное – мудрыми. А пока – за работу!..
Когда я закончил, то увидел, что в помещении никого не осталось. Оказывается, истина для дураков – все равно что Доброхим для фашистов – белогвардейцев.
Буйтур – город светел цветами, но тучен ненавистью, огнем, кровью. Живут здесь все головорезы, поджигатели, праведники. Кругом – степь, глухие дебри, лихие деревушки, какой-нибудь нелепый кирпичный завод в овраге. Тишь. Но когда из тяжких туч войны вырвалась завируха – гроза и захлопала по России крылами Жар-птицы – тут-то зашевелились и степные здешние праведники – ясные соколики.
В двадцати верстах от Анучино, за городом, усадьбу барскую громили так: ночью с большака притарахтели на телегах – точно драконы на перепончатых крыльях – обсмоленные какие-то зепачи в рваных шинелях да в зипунах порыжелых – ясные соколики. А за атамана бритобородый какой-то матрос лихой, в брахле: забубенная голова – колташка.
И закрутилась шайка чертовым колесом вокруг гуменника, по сараям двора. Оцепила дворец барский с колоннами да фокусами лепным кольцом стражи крепким, цепью железных тел неразрывной.
– Зачинай!..
– Крррой!!.
– Заапу-зы-ривай!..
Запузырили. А когда каленое крыло красного петуха ударило диким прибоем в обалделые совиные глаза бритого матроса в брахле, – заулюлюкала шайка. Потащила из амбаров, из сараев добро на возы. Засвистел тут матрос – брахольщик, над соколами сокол. Ухнул сам, с рыжебородым каким-то поддужным своим – через окно, в дом барский: щекотать коготками хозяев.
– Аггаа!.. – загоготал там, в доме, завыл волчьим лютым воем зокоперщик. – Вот когда ты попался мне в лапы!.. ггаддюка!.. Огго-го-ооо!..
…Визг девочки – за окном… Хрип, будто ранена…
И все: треск, дрызг, заглушенные крики, дикий визг – все сплелось вдруг в чертов клубок резни, матюгов, крови. Через окна, в глазах красного петуха – вот: кого-то пришпиливали штыками к перинам там. И гремел матрос-барохольщик свирепо:
– Узнала меня… стерва?! Поиграла со мной когда-то? Теперь попляши!
И опять – хриплый женский вопль заглушенный. Уже в шали черной, будто в волне, выбросили из окна хозяйку-барыню, красавицу русоволосую, оголенную. И тут же из окна вдруг выпрыгнул седоусый багровый какой-то храбрец с пистолетом в руке, в халате: хозяин должно. (Все так же дико визжала за окном девочка, будто помешанная…)
– Агггааа!.. Тты-ыы еще тут?.. старый хрыч?..
Это подоспел из окна закоперщик матрос: пришпилить все норовил храбреца штыком, в спину, насквозь, к земле припаять.
– Гуляй, роба!.. – шайка разошлась.
Гоготал петух. Мужики уже из деревень обапольных – верхами. И на телегах. Толклись у гумна, робели… Но, зов заслышав, клекот сокола над соколами:
– Тащи, голь перекатная!..
Ринулись наперебой в рвачку…
Это – ястребята. Добро господское таща, развеивали, что перышки воробьиные; мясо жареное на скотном дворе растаскивали, когтя его из ляжек горелых коров да телят вилами. Матрос-стервятник сам распределял мясные пайки. Чинно все рвали, молчаливо, сурьезно.
А когда отгоготал красный петух и проглотил в горластую свою пасть всю усадьбу барскую, шайка собралась тут стрекача задавать.
Впопыхах рыли яму под елкой. Матросы тащили туда женщину, красавицу русоволосую. Да вырвалась она вдруг в заросль, куда-то дико метнулась. Так и пускай ее: живою все равно не уйдет, да и мертвая пригодится… А все ж ушла.
Тогда под жабры матросы самого седоусого храбреца-хозяина, знать, взяли… Оглушили ударом приклада по башке, язык подкололи, глаза, что ли, да и пустили на все четыре стороны… только гикали, потешаясь:
– Заглянь в яму – не миновать тебе ее!
А девочка, будто белка подстреленная, визжа, все припадала где-то за кустом к матери-красавице: насилу оторвали пащенка; кто-то концом штыка отколупнул крохотную девочку-зверька. Тут шайка, телеги нагрузив, в чехарду играть принялась. Поиграли соколики, да и укатили…
– Убили… робенка не пожалели, вороги!.. Ай, дышит!..
И ушла, старая, с девочкой. Ни души не осталось в усадьбе – только полыхало, освещая окрест, ночное зарево.
В Буйтуре, заревом тем встревоженные, копошились на рассвете уже обыватели. Откуда-то примчались доброхоты-разведчики, рассказали: мужи-то поднялись вороньем черным на свою мать, Русь. Сметают огненными крыльями усадьбы, школы, больницы. А образованных – водителей своих и отцов – режут да засаливают впрок. И приготовились обыватели-отцы принять напор мужичины грудью: понацепили через плечи старые заржавленные сабели, понагрузились тяжелыми пистолетами – сбились у калиток пугливыми гурьбами, ждут…
Но стоило наутро шайке с матросом-заводилой проездом через городок промчаться верхами по шляховой улице и степь, как все гурьбы отцов провалились по подвалам.
– Пропадай моя телега, все четыре колеса!.. – скулят в подполье.
А мужиков так и не дождались. Даже на базар ни один не приплелся. После обнаружилось: мужики сами прятались от городских – ясных соколиков.
Не до соленья, знать, им было.
Питер – химеры трущоб и дворцов. Дыба громад. Тут жили они – пройдоха и праведник, вернее – Сидоров и Храповицкий, рабочий и праздношатающийся (или наоборот). Филином называл сам себя этот и вороном, а искателем – тот. Каждый в лютых убийствах (шла гроза революций) искал разгадок жизни, а бежал от самого себя. И каждый гремел там, на площадях убийств, как спаситель своих. Но скоро обоим было уже не до спасения: всех тянуло в кровь, в огонь, как зачарованных птиц.
Конец голгофе или начало? Октябрь. Эти двое – рабочий и белоручка, эти друзья-враги – начали в бурю ту подвигом за всех, а кончили – убийством… для себя… Химеры величия и страсти. А от химер до убийства – один шаг.
Убивали же профессора Штакельберга так. Ночью, пока на улицах грохотали броневики, а с чердаков сбрасывали юнкеров, – эти двое, подвижник и пройдоха (скрюченный, точно и прям филин, с винтовкой за плечами), – искали женщину. Но квартиру ее охранял на лестнице дворник с челядью. (Да, может быть, хозяйки и не было там, как не было и хозяина – барона). Все равно: кто-то должен был заплатить кровью за поруганную любовь филина.
…У дома – метнулся вдруг всклокоченный старик в меховой шапке – профессор. Он о чем-то убивался, кого-то молчаливо корил.
Сказал один, сбегая по лестнице вниз, тот пройдоха-филин, хрипло:
– А, старый сводник! Его-то мне и надо!..
И у стеклянной двери подъезда снял с плеч винтовку. А спутник-рабочий сказал:
– Подожди… В чем дело?..
Уже на мостовой – выстрел в упор. Старик валится на камни плашмя, дымясь. … Туту вот седые клочья волос вместе с клочьями меховой шапки и мокнут в луже руды.
…А потом друзья-враги долго смотрят друг другу в глаза. И вспоминают давнее…
…У оного хоть раз в жизни, но загорелось сердце восторгом перед улыбкою девушки, перед глазами ее, полными ветров с далекой звезды… И этот один был – мечтатель и подвижник, одержимый. У другого же, у трезвого и здорового, у филина, – никакое такое сердце ни перед такими какими глазами не загорелось. Но тело его испепелила черная страсть. И этот другой был урод, убийца.
И пытали они друг друга, оттого, что старая пролилась кровь, – вино ночи.
– Что ты … наделал?
– А ты молчи. Революция не любит шуток шутить. А он – сводник, черносотенец… Он мне был преградой к ней… удовлетворен его кровью… Молчи.
…Вот откуда все вихри, все бури, землетрясения, битвы, то есть из-за светлых глаз женщины (ну там и темных – это все равно). И восторг голода, и кошмары предательств. А пламя подвигов – ерунда. Будь она тысячу раз проклята, эта любовь, чертова заводиловка!..
…И женщина сама, когда закрутилась с солнцем, нет, с целыми созвездьям, в ночах да и буйствует, вот, избытком ярых сил, да и не раскрутить этой любви!.. Людям же, птицам и зверям принесла она войны, мятежи, убийства, пытки, кровь, подлость… И опять проклятье, и опять восторг, – откуда все эти змеиные дела?.. Питер. Октябрь.
…Через три дня встретились они все – двое тех мужчин (грязных, оборванных, бессонных) и женщина – в кабаре (филин был тут актером). На женщине было черное строгое платье. Она говорила с печалью в сердце:
– Ну, здравствуйте. У вас, кажется, нет приюта?.. Приходите в мой дом… Отец убит на улице… Я похоронила его только вчера. Муж куда-то уехал, а может быть… тоже убит… А вы приходите. Там у меня есть какое-то общежитие. Не знаю. Я уезжаю.
– Куда?
– Не знаю. Фу, гады!
…Двенадцать лет тому назад все это было так: Сидоров, тогда еще юноша желторотый, одного усмирителя должен был убить где-то в театре. Но когда он, вымуштрованный комитетчиками, франтовато одетый, с глупой улыбкой – весь ненависть – пробрался в роковой час в театр – встретил вдруг там девушку. Или женщину? Кто знает. (Где-то ее он уже встречал до того; в снах?) Обжегся об огонь глаз ее дрёмных, сизо-синих, затерянных в омуте длинных ресниц… (А все же выслеживал Сидоров глазами и усмирителя, нащупывал браунинг, забытый в кармане.) Но тут приблизился спутник с наглым волчьим взглядом, какой-то военный. Звякнул шпорами перед Сидоровым.
– Что вы тут делаете?..
Глупое что-то пробормотал в ответ Сидоров. Потому что он не сводил глаз с девушки…
И подошел к ней еще третий влюбленный. Это и был он. Усмиритель. Барон Толль. Девушка взяла его под руку. А военный, взбешенный, срывал уже ненависть – на Сидорове… И ломались стрелы отвергнутых в лютой молчаливой схватке… Все так: усмиритель ускользнул от пул. Любовь победила смерть.
…А потом они подружились – отвергнутые. Из-за возлюблено – из-за ненавистной. Страстные признания чередовались с адскими проклятиями… И она в редких встречах потом – в театре, на выставке, на вечере – одинаково строга была с обоими и одинаково маняща… Иногда казалось, кто-то из них уже достиг чего-то, а следы ее пропали… Но бредили ею тогда отвергнутые влюбленные все так же страстно.
…Так было двенадцать лет тому назад… Да, она улыбалась только невинно и кротко. А за нею – неотступно химеры крови, взмах черных крыльев… Кто знает, девушка она или женщина, человек или дьявол?
…Это о рабочем квартале: печаль о былом. Это всем вспоминается вот уже одиннадцать лет.
…Она – на фабрике. Как она попала сюда?.. Кто сманил ее в трущобы тёмного квартала?.. Кого она сманила?.. Ушла от родных, беглянка.
Жила она тут в грязном облупленном доме. А для всех это было святилище, где заключены все тайны и разгадки, храм солнца!
…Когда над старым рабочим кварталом раскрывала черные свои крылья колдунья-ночь и молодые работницы, разбредшись по каменным коробкам, засыпали нежным сном, души простых охватывала извечная тревога любви… Как неприкаянные бродят все по тротуарам переулкам, измученные долгим каторжным трудом, но влюбленные в легион стройных и нежных девушек – работниц… А больше всего – в неё, в царицу душ простых, в девушку с жуткими иссиня-темными, а и светлыми глазами великомученицы.
За нею, словно тень, кляня и благословляя, следит Сидоров и ночью и днём… Крадется как шпион. Озирается по сторонам. Крепко зажимает в руке острый нож…
Каждый вечер она, отдохнув дома от фабрики, одетая в чёрное, точно схимница, выходила из-под ворот облупленного дома… Пропадал где-то в кривом, темном переулке…
А Сидоров взглядом ворона провожает её… Молится ей и проклинает – ведь он любит её… Ох, страхота, как же не любить цветок тюрьмы, голубую незабудку?.. Как не петь девушку из тёмного квартала – неприступную?
В дыму, в смраде фабрики улыбнулась она свирепому ветру жизни. И загрезилась о невозможном счастье.
…Город, город! Проклятый гробовщик. Не забыть кузнецу звериный рев твой: он оглушил навеки темную душу, отнял любовь – девушку из темного квартала…
В старом облупленном доме, битком набитом фабричной голытьбой, жила целая орава бедных (в вязаных платочках) девушек – нежных, влюбчивых, сумасбродных…
И каждая цвела. И каждая носила в усталых глазах тайну первозданную, в улыбке – замирное откровение… А ведь они только грезили о счастье.
И всех больше грезила она, неугаданная беглянка…
Но это поймет только мудрый. Что в сердце девичьем, влюблённом в невозможное счастье, – все начала и коны. Что улыбка девушки из тёмного квартала скажет больше, чем горы прочитанных книг…
Её никто не знал. А что только творилось из-за неё в рабочем квартале!.. И звали её тут – ну, скажем, Варварой, сказкой – Алёнушкой, Ладой, и лет ей тогда было – ну, скажем, восемнадцать… А в неё были влюблены, по крайней мере, тысяча человек. Да что тысяча – вся фабрика! И все – старики и мальчишки, холостяки и женатые – только и жили ею… Только и было у них радости, что встретить в тёмном квартале багряным закатом Алёнушку-Ладу… Украдкой впиться её вдохновенным взглядом, помечтать о невозможном счастье…
Голод, каторжный труд, унижение – вот чем живут рабочие промозглого квартала… Но расцветает величавым колдовским цветком закат… Лазурь окутывает души вещими снами. Ревёт, сотрясает землю гудок. И рабочие бегут из-за станков сломя голову к выходу…
А там уже – девушки, молодые женщины, хохоча, толкая друг дружку, расхватывают одежду, влюбляются. И среди них – Лада в вязаном платочке и ситцевой кофточке… Грустит о неведомом и колдует светло-чёрным колдовством не то царевны, не то праведницы…
И никто не посмеет и подойти к ней близко. Все только издали ею восторгаются. Ловят вещий закат в праведном её магическом взгляде. Кричат люто всё о том же: о невозможном счастье.
Ох, как поёт тогда сердце вещей девушки! Всё цветет её улыбка – улыбка святой русалки! Целует эта улыбка всех, кого не встретит, и тут же и шлёт всех к ладу, да и молится за всех…
А за неё – тоже молятся… подруги, благоговея перед красотой её и сердцем. Старики, возомнив, что к ним вернулась молодость. Мальчики и мужи, опьянённые хмельными улыбками праведницы…
Ночами же из-за неё в глухих переулках меж молодёжью происходят сражения – священная распря любви!..
…На фабрике же очутился тут и Храповицкий – каким-то инструктором, уже без золотых офицерских погон (сам он их снял ли ему сняли – так и осталось неизвестным). Орудовал в рабочем клубе, изобретал, актерствовал, закатывался шакальим хохотом. И всё юлил по вечерам около облупленного дома, рокотал на гитаре…
А за ним и остальные. Музыканты, поэты, изобретатели завелись в рабочем квартале. Подняли мировые вопросы. И всё из-за любви к безвестной бедной фабричной девушке – беглянке, со святым сердцем и вещими зорями колдовских глаз…
А больше всех старался, кажется, Сидоров. Оно и понятно: ему было тогда всего двадцать лет – как же тут не безумствовать, не кричать о любви!
И он старался. Любовь и война, любовь и революция, любовь и творчество – вот о чём ораторствовал кузнец в рабочих кружках. А меж тем там же делались открытия в химии… Изобретались крылатые драконы… Создавались поэмы – все о любви, все из-за любви… Но никто из рабочих не знал науки любви…
…Оттого ли, что уж чересчур много говорил о девушке и о любви или из самолюбия, – но возревновали к Сидорову поэты, философы и изобретатели. Ощерились на него.
– Ты что распелся, брат?.. – вскакивали одни, грозя кулаками. – Уж не вообразил ли ты, что она… в тебя влюблена?.. Как бы не так!..
– Молчит!.. Нуль внимания!.. Он, видите ли, философ! – ехидничали другие едко. – Недаром… он как-то проязычился, что-де философы выше поэтов и, вообще, химиков!..
А третьи, пораскинув умом, изрекли торжественно:
– Справедливость прежде всего!.. В наш демократический век… всё должно разрешаться голосованием… Поставим на голосование вопрос: кому из нас должна отдать предпочтение… товарищ Алёна?..
Толпа загудела:
– Голо-со-ва-ть!..
– Это великолепно! Дорогу достойнейшему!.. – ликовал Сидоров, не сомневаясь, что достойнейший этот – он.
Но и все, оказывается, не сомневались в этом. Все предлагали себя наперебой в достойнейшие. Крики, страстные схватки кончились все же миром.
А достойнейшим был признан, увы, не он, а Храповицкий… Теперь уже у него отращены были волосы; был он теперь уже не только изобретатель, актёр, пройдоха, но, оказывается, еще и оратор, поэт, художник, а вдобавок – литейщик-инструктор. Тут же ему поднесены были цветы, лавровый венок и лира. А главное, наговорено было страшное множество учёных вещей, с марксизмами, коллективизмами и другими измами. Загадочно только молчал достойнейший. А устремлённый в одну точку совий взор его как будто усмехался ехидно.
Всё же, встретив назавтра Алёнушку-Ладу на бульваре, Храповицкий рассказал ей о своём избрании. Та как будто ничего не поняла… И только робко да молчаливо подарила ему голубую незабудку… из бумаги.
…Говорил Храповицкий тогда Сидорову глухо:
– Будем братьями… К чёрту барство!.. Не за горами пролетарская революция… Тогда будем динамитом орудовать… Можешь вообразить?.. Бар всех поперережем… Зови меня прямо: Егорка… Будем вместе работать в подпольных революционных кружках… Теперь я – литейщик…
– Я вас … другом считаю… – робел кузнец.
– Говори мне «ты»… Чего там знать! Видна птица по полёту… Итак, навеки – друзьями!.. Жарь – Егоркой!..
– Ну что ж… будем…
– Ты мне о своём кружке расскажешь… Посвятишь, так сказать. А за Ладой ты брось стрелять… Она не за тем тут… Тут, брат, целая трагедия!.. Она мне… незабудку подарила… Молчи…
– Ладно. Чёрт знает что!..
И они расходились. И каждый из них кумекал друг о друге: друг или… чёрт знает что?
…Какая это… трагедия с Ладой?.. Ему – незабудка. Да. Но поцеловала, тёплой нежной рукой коснулась девушка только кузнеца.
Было же это так: ночью подымался Сидоров по полутёмной лестнице облупленного дома к себе на чердак. И, запутавшись в какой-то кладине одной из площадок (а может быть, магнит его сюда притянул), зацепившись за какой-то ящик, поднял кузнец шум.
На шум выбегает из-за двери Алёнушка-Лада, любимая им люто и безнадёжно, в ситцевой кофточке. Пышноволосая, трепетная… наскакивает на кузнеца с разгону, целует, касаясь тёплыми открытыми руками, шепчет:
– Ты!.. Милый!.. Пришёл!..
– Кто это?.. Коля, ты?..
– Нет, это я… Сидоров!.. – шепчет кузнец, безумея от счастья. – Я люблю тебя, товарищ Варвара…
Но товарища Варвары уже и след простыл – только её и видел кузнец.
– Я не Варвара! – смеётся откуда-то сверху.
…В тесной комнате, в душную белую ночь, томясь о солнце, о лазурном, металась знойная. Жила сумасбродством девичьим. Бредила и рыдала, не знаю отчего… А наутро молчальницей и схимницей строгой полузакрывала алое лицо своё вязаным платочком. Шла с подругами на фабрику… И толпа, встречая её, молилась ей благоговейно.
Но никого она не замечала: ни длинноволосых поэтов, ни широкоплечих бойцов, ни химиков в очках… Никого. Молча проходила по тёмному кварталу. Отворачивалась от горячих вздохов и томных взглядов.
Колдовала глухим колдовством…
– Зазналась, шельма!.. – глухо роптала рабочая молодёжь. – буржуи, вишь ты, за нею приударивают!
…Бабёнки фабричные сплетничали тут же про Ладу. Будто автомобиль заезжал как-то к ней откуда-то. Буржуй сивоусы какой-то охаживает её: ребёнка – девочку – сделал ей… Отец проклял её, Алёну-то, а она и пришла вот на фабрику…
А влюблённые прямо-таки сходили с ума от ненависти к Ладе… Несчастье совсем сроднило их, они уже не добивались, кто из них достойнейший, а только терялись в догадках: чтоб это значило – не пронять Ладу ничем?.. И всё клялись тут один другому в вечной дружбе.
…Как-то кузнец, увидев Ладу и раз, и другой – на набережной Невы, в белую ночь, остановился. Кого-то она искала. Кто-то тут даже подкатил к ней на автомобиль. Но она быстро отбежала. Так вот что значил тот поцелуй на лестницу: это был возлюбленный её… Но – кто?..
…Совсем пропала Лада, точно в воду канула… Но кузнец знал, где она. Да и весь квартал теперь уже знал: в гранитном дворце над Невою. Оттуда за нею подъезжал к облупленному дому автомобиль..
Схапал проклятый буржуй красоту, полонил!
…Точно землетрясение, точно чума или ураган, пронеслась над рабочими кварталами чёрная эта весть… Захлестнула дикую толпу проклятиями, ненавистью… Забастовка – не забастовка, а и не работа: запружен квартал – ни проходу, ни проезду. На фонарных столбах – горячие головы… Размахивают все руками… Клянут кого-то… Требуют на расправу…
– Круши буржу-азию!..
И всем понятно, что из-за Алёны все это. Непонятно только многим новичкам, кто такая эта буржуазия, немка аль француженка, что Алёну (иль Варвару? Иль Ладу? всё равно) закабалила.
– Умрём… а вырвем из цепких лап… нашу жертву… нашу мечту!.. – надрывался кто-то на фонарном столбу. – Товарищи!.. Это требует… наша пролетарская …честь!..
– Ура!.. – ревела толпа. – Не посрамим!..
Закат раскрывал над кварталом багряные крылья. И сыпалось с крыш огневое пророчество, последнее…
…Лада не пройдёт больше по тёмному кварталу. Жуткие цветы закатные больше не отразятся в чёрно-светлых её глазах великомученицы…
А толпа грустила о невозможном. Прощалась навеки. С золотым своим расставалась сном. Женщины прятали свои глаза под ресницы; девушки больше уже не мечтали, работницы, о короне царевны, о венце праведнице – истая праведница и царевна развенчана!.. Её поцеловал Лихой.
И поэты больше не пели; изобретатели не изобретали крылатых драконов… Затихла, выдохлась священная брань бойцов!.. Как будто солнце навеки заходило в жизнь… Невозможная сказка из тёмного квартала!..
Но вот снаряжается посольство во дворец над Невой. Рабочий народ требует ответа, кто шкурёхе дороже – свой ли брат, пролетарий, или проклятые буржуи, что сманили её, чтоб бросить потом, как негодную ветошь, её, чья вдохновенная красота была оправданием пролетарского мира…
Ах, она поймёт, чуткая, она вернётся к своим братьям, к честному труду, праведница!.. А не вернётся – проклятие всего пролетариата да падёт на её распутную голову!
– Аминь! – гремела толпа.
И напутствуя посольство в гранитный дворец, наказывала строго-настрого толпа:
– Скажите ей: на общественный счёт, на товарищеский… будем ей покупать наряды! Квартиру ей сымем!.. Жениха найдём красавца!. Нам ничего и не надо… Лишь бы глаза попасти на красоту… Вернись, мол!.. А не вернётся – всё равно убьём!.. Так и скажите… Слышите?.. То-то!..
…Сидоров ничего не слыхал, не понимал… Старая боль… Когда его там, в театре, заворотила магнетическим своим взглядом она… А потом он лгал товарищам-комитетчикам, будто впопыхах забыл браунинг в кармане пальто…
Тогда она спасла жизнь – вольно или невольно, это неважно – тому, кто сеял смерть… Так пусть же эта смерть разит её саму теперь, проклятую ведьму-шкурёху!. Это – бесповоротно. Сидоров убьёт её на глазах всех, на глазах всего посольства – из забытого браунинга…
…Зашла, отцвела любовь, любимая звезда закатилась, песня отрыдала… Молчи, заглуши боль, сердце!..
Не разорвалось сердце. Вот рабочее посольство в доме, где полонена прекраснейшая из смертных, чью красоту – рассказывай миллионы лет – не, расскажешь…
…В раззолоченной приёмной старый лакей встретил депутацию с нескрываемым презрением. Но когда увидел карточки, где многозначительно стояло: «поэт», «философ», «художник», – робко спросил:
– Кого вам, собственно?.. Тут никакой такой барышни нет… А есть молодая барыня…
– Как?.. Разве свадьба была?.. – спрашивает почему-то глухо, не утерпев, Сидоров.
– Да, недавно… Так вы барыню хотите видеть?..
– Да.
Крепко сжимает в кармане пальто браунинг кузнец.
…Из-за тяжёлой шёлковой ширмы, словно заря из-за полога, жуткое разливая колдовство светло-чёрных глаз, вышла вдруг Алёнушка-Лада. Остановилась перед кузнецом. улыбнулась:
– Вы ко мне? Что вам угодно?..
Посольство дёргает Сидорова за рукав, шипит зловеще: смотри, не подгидь, громи, чтоб век помнила… Продажная тварь, шкурёха чёртова!.. Голова у ковача идёт ходуном, бессмысленно он бормочет:
– Мы… не туда… попали…
Лада опутывает его глухим изучением… Шелестит шелками в самом сердце.
Нежную протягивает ему в драгоценных каменьях руку:
– Товарищ… Храповицкий, если не ошибаюсь?.. Я помню… Говорите же в чём: дело?.. Я слушаю вас…
Но Храповицкий вовсе в заднем ряду… Казнит Сидорова оттуда своим презреньем. А этот бормочет невнятно:
– Какой… Храповицкий?.. Я же Сидоров… Мы… пришли… выразить.
В последний раз толкает кузнеца локтями посольство: так, так, громи змею, не робей, не выдадим!..
– Выразить вам… благодарность… за то… что вы есть!.. – выпалил он, кажется, помимо своей воли, а там – кто его знает. – Как звезда в ночи… цвели вы нам… как цветок, горели… огнецвет, цветок такой есть, – путается он.
Но помимо воли в душе его поют светлые голоса:
– А теперь вы ушли… Но ваше счастье – наше счастье… Вы – наши молитвы… наше солнце… И мы пришли, чтоб от несметной толпы рабочих воскликнуть… Да здравствует товарищ… Варвара… то бишь, Алёнушка-Лада! Наша песня! Наша радость!..
– Молодец, Храповицкий!.. Благодарю!.. – трясёт горячо кузнецу руку Алёнушка – Лада.
Посольство воззрилось на него с ненавистью. Да и у самого у него в сердце – змеи. Но так тому и быть.
Он только шепчет с ядом в разбитом отверженным сердце:
– Я же Сидоров… Я никогда не был Храповицким!..
Она скрылась за ширмой. И только тут кузнец вспомнил, что ведь в кармане пальто у него – браунинг… Опять забыл из-за проклятых её ведовских глаз!..
…Ах, Господи Боже, кузнецу ли не знать, что убивать и проклинать он шел в гранитный дворец – не благословлять… Рабочий же был он, ненавидел же он врагов!..
А меж тем заклятого врага своего Сидоров в благословил. Да. Когда прошёл барон мимо – высокий, сивоусый, точно ёж. и улыбнулся приветственным кликам кисло, и процедил сквозь зубы:
– Барон Николай Толль… Я рад… За жену… Благодарю…
Воочию Сидоров тут увидел: перед ним нетопырём промелькнул сам оборотень!.. Вот кто такой был тот Коля!..
…Но обезумел от любви кузнец, тут же прокричал «ура» и барону за красоту его и ум, за то, что взял он и жёны девушку-работницу, возлюбленную его, и ещё за что-то.
Так светла, и неисповедима, и велика любовь, что и горы прочитанных книг перед нею – ничто… Миллионы книг зовут тебя к убийству, к проклятию и ненависти, когда отнято у тебя счастье, а ты – вдруг благословляешь!..
Запутала кузнеца, отняла разум любовь…
Но это поймёт только мудрый.
А рабочим – до мудрости ли, когда целыми сутками не разгибали они спин за станками.
Когда гул машин вытравливал мысли, думы, разгадки…
Немудрено, что доброхоты потом, когда посольство вернулось на фабрику, с гиком и проклятьями вывезли Сидорова за ворота фабрики на тачке…
…Только тот, кто замучен жизнью, кому неведомы песни радости, поймет, как тяжко быть отвергнутым кровными…
Но так неисповедимы дуги любви, что четвертуй влюбленного, пытай его на огне – он и тогда благословит всех и вся… Душа его до краев переполнена любовью.
А вывозил Сидорова на тачке, ликуя и чертыхаясь, Храповицкий… При этом он кричал:
– Смерть провокатору!
То есть кузнецу – смерть.
…Всё это было давным-давно.
…И вот загрохотала гроза… Сожгли тюрьмы старые, потом их опять воздвигли, добыли свободу, пропили совесть – лафа!
А через месяц – другой, весною белою, северною, Храповицкий нагрянул вдруг к Сидорову в его клетушку, да и выпалил:
– Друг!.. Кто старое помянет, тому – глаз вон!.. Слыхал?.. Алёна-то!.. Вернулась!.. Опять на фабрике работает…
– Урра-а!.. – почему-то заорал кузнец.
Но Храповицкий сердито фыркнул:
– Фу!.. Ты что?.. Эка невидаль!.. Загвоздка не в этом, а в том, что и он за нею пришел… Буржуй-то тот, баронишка… Прикатил на фабрику… Простым рабочим затесался… Только бы не упустить Ладу – жену. Но уже я выведал, чем они дышат, контрреволюционеры, белогвардейцы проклятые!.. Ты что, оглох что ли?.. У-у, провокатор!.. Бойкот вам!
Сидоров оглох. Ничего не слышит, ничего не разбирает. Не исцвела еще любовь неутолимая.
Сердце еще не испело песен, безрассудное, пылкое, душа не иссякла радостью!..
– Лада!.. Властительница!.. – кричал он в сумасбродстве любовном – Вернулась ко мне!..
– Как к тебе?..
– Да. Она теперь – моя… Сбежала таки от барона.
– Что-о?.. – рычал филин. – Но я же голосован. Змея!.. Предательница! Это – анархизм!.. Как так?.. Меня, не какого-нибудь замухрышку, а арти-ста, и променять!.. Байкот!..
– Молчи. Где она? Веди. Тебя свела с ума любовь.
– А!.. Ты с нею заодно?.. Динамитом вас всех надо!.. Бойкот!..
…Прибой музыки, хоралов… Светлый и радостный день празднеств – Первое мая… Улицы и площади, захлестнутые алым.
..У белопенных, снежных от северных зорь, призрачных волн моря, за городом, в ярком душистом, в только что распустившемся березняке, собрались рабочие в праздничную ликующую толпу.
Пришла сюда и Алёнушка – Лада, полонянка.
– Здорово, товарищ! Ура!.. – приветствовали ее все. – Ну как, вместе пойдем теперь?.. А? Не забыла нас?..
И отвечала Лада:
– Конечно вместе… А о старом забудем!.. Да здравствует радость!..
– Да здравствует!.. – эхом гремела толпа.
Околдовала всех нас вешним колдовством, покорила полонянка. И первый, кто принял свято и безропотно её безраздельную власть, жуткую власть заморской вещеокой царицы – беглянки, был Храповицкий.
– Вы думали, я изменила вам? – Древними веяла тайнами своими женщина – колдунья. – Нет, я только боролась… за наше счастье, за счастье человека радости… Бороться и побеждать надо не насилием… а мудростью и любовью… И тогда все пойдут за нами… за рабочими…
Кто-то крикнул надорванно из толпы:
– Провокация!.. Баронишка-то вчера еще удрал с фабрики!.. Динамитом всех их!..
Подумав, Лада продолжала:
– Тут есть один товарищ… мой друг… Кажется, Сидоров… – понизила голос, в упор глядит на кузнеца. – Так вот, он понял это раньше всех.
В ярком тумане солнца подошёл к ней вплотную, затрепетал шёпотом бредово Сидоров:
– Ты любишь… меня?.. Ты помнишь?.. Сидоров, а не Храповицкий… Любишь?.. А?..
Но Лада молчала.
Только светло – чёрные её зори великомученицы цвели под грошовым ситцевым платочком жутко и загадочно…
В гранитный особняк – дворец барона Толля, открытый из предосторожности только с черного хода, поздней ночью проходили поодиночке, путаясь в закоулках двора, угрюмые какие-то люди в котелках и пальто. Барон встречал их у дверей сам: прислуга, празднуя свободу, разбрелась на всю ночь (а может предупредительно хозяин разослал ее сам, чтобы избежать лишних глаз). Пришедших объединяло одно: страх перед неизвестным.
Это было тайное сборище истинно русских… По городу красногвардейцы ловили их и расстреливали на месте. Поэтому выходили в разведку истинно русские только ночью.
В полночь набралось до пятидесяти человек. Барон тут же, в передней комнате, и открыл пришедшим, в чём дело:
– Вопрос идет, господа, не только о жизни и смерти нас самих, но и о самом существовании культуры, истины и добра. Вот зачем я пригласил вас, господа.
Господа наперебой заскулили:
– Дождались, нечего сказать! В всё либералы проклятые!
– Жидовской кагал! Сионские мудрецы! Мы предупреждали в своё время – теперь пускай пеняют всё на себя…
– Поздно в этом разбираться! – продолжал барон. – Да и слишком самонадеянно. Настало время мировых катаклизмов, буйства космических злых сил. Человеческими сердцами овладевает некто Тёмный. Чернь озверела. Убивают даже людей науки, людей творчества, без которых мир – ничто. Не так давно зверски убит на улице профессор Штакельберг… Конец России, конец Европе! Власть в руках еврейских корчмарей, кавказских духанщиков и разной латышской мрази… Но беда не в том, что находятся русские идиоты, люди с разжиженными мозгами, одержимые манией облагодетельствования человечества и ради оного облагодетельствования собирающиеся отправить на тот свет половину всего человечества – лучшую его часть.
– Изверги!.. – неслось вокруг. Исчадье тьмы!..
– Но это все-таки не наш народ, а пришлый элемент. Народ русский тёмен и фанатичен, но совестлив. Я сам работаю на заводе, наблюдаю и …
– К чёрту!.. – раздались голоса. – Пришла гибель, так нечего рассусоливать!..
– Надо уйти в народ! – брякнул вдруг барон.
– Ай да рабоче-крестьянский барон!
– Удружил! Народником заделался!
– Один из лозунгов нашего союза – народность, вы разве забыли? – повышал голос хозяин. – Народ – всё! Завоевав доверие мужика, нетрудно будет усмирить и городскую сволочь, духанщиков этих.
– Хорош и мужик! Подождите, начнёт громить усадьбы…
– Мужик хорош, да мы-то плохи. Итак, вот мой план, – поворачивал Толль каменное свое угрюмое лицо с седыми усами то к одному, то к другому из истинно русских. – Вот план: ехать всем в свои деревенские усадьбы, опроститься, приняться за труд, а потом, возглавив крестьянство, ударить по городским корчмарям. Иначе гибель России, гибель культуры безвозвратны. Не думайте, что корчмарей так легко сбросить. К господству они стремились тысячелетиями. И если они достигли теперь господства, то это на года и, пожалуй, и на столетия, и мы…
Барона оборвал вдруг Храповицкий (он был тут), юля и вместе красуясь собой:
– C тех пор, как существует мир, власть, господство всегда были в руках города. Я предлагаю, наоборот, бросить мечты о мужике, о деревне и остаться в городе, чтобы бороться тут с корчмарями не на жизнь, а на смерть! А с мужика драть семь шкур. Город – водитель! К чёрту мужиков, деревню!
– А я скоро думаю уехать в свою деревенскую усадьбу и оттуда действовать! – так сказал Толль. – Всё великое создавалось в уединении, в тиши деревенских усадеб… И мы, помещики, производители хлеба, поэты земли, – мы те же мужики.
Опять разволновалось сборище, закричало:
– Воздушные замки! Анархизм! Храповицкий прав! К чёрту землю! Жить в городе, бороться надо! Надо делать сборы, шить, действовать!
– Шью-то я, положим, шью, – это Храповицкий самодовольно. – Боюсь только, меня разошьют красные. Серьёзно. Уже начали сомневаться, что я – литейщик. Если бы не баронесса, меня давно бы уже усамосудили… Но вот барон хочет в степь куда-то уезжать с нею, а между тем нам необходимо обкрутить некоторых типов, пользующихся популярностью в рабочей среде… Особенно одного из них, некоего Сидорова… С помощью таких сделать восстание и свергнуть красных – плёвое дело. Абсолютно! Крутить врагов! Пулей! Бомбой! Динамитом! А для этого нужно… иметь… деньги и деньги.
В лоск это распластало многих. Всё на алтарь Отечества! Посыпались предложения, проекты, планы. Двинуть Европу на красных! Весь мир! Оскопить всех евреев! Деньги должен иметь каждый из истинно русских, большие деньги, чтоб мстить проклятым корчмарям, а главное – чтоб бежать за границу, не оставаться же тут, в России, как предлагает этот выбитый из колеи сумасбродной своею женой-большевичкой барон. Да и за Штакельбергом отправляться на тот свет смысла нет. Планы. Тысяча планов! А выполнение всех планов поручить Храповицкому – этот спасёт!
– Денег дайте – спасу… – ломался уже пройдоха. – Без денег – ни шагу! Объявляю вот денежный сбор!
Но кто-то заорал тут благим матом:
– Красные на лестнице! Спасайтесь!
Кто-то взвыл волком. Кто-то бросился под диван – спасаться от красных, а вернее – от денежного сбора. Храповицкий, уходя, крыл всех неблагим матом. Барон Толлль с презрением закрыл за ним дверь.
На этом спасение России и кончилось.