Хафизову приходилось писать в библиотеке, на лекции, в поезде, на пляже, в лесу под деревом, когда, как ни устраивайся, мгновенно затекает спина, во время обеденного перерыва на стройке, пока мужики бились в домино, на больничной койке, сквозь лекарственную одурь, в туалете, когда комнату занимали друзья жены, качая одной рукой детскую коляску, держа в одной руке бутылку, затыкая уши ватой, которая, один черт, не держит тишину, в конторе, прикрывая рассказ листком технического перевода; чаще всего приходилось писать исподтишка, украв бумагу и время у какой-нибудь общественно-бесполезной работы и притворишись, что занимается настоящим (без кавычек) делом.
Чего ему не приходилось испытать, так это работы за собственным письменным столом, в тишине, когда никто не заглядывает через плечо, не интересуется без всякого интереса, а что ты там сочиняешь? не занимает тебя получасовым разговором о собственных заботах, наталкивающим на одну и ту же заветную мечту: встретить бы этого друга в самом адовом пекле, когда он весь шипит и трескается от жажды, подождать, пока какой-нибудь сердобольный черт поднесет ему стакан с водой, выбить воду перед самыми губами и, между прочим, напомнить: “А помнишь, как ты мне мешал…” Это когда не ладилось.
Но вот однажды, совершенно точно – один раз в жизни… Вскоре после первой и последней учебной поездки в Литинститут, вселившей в
Хафизова вредную иллюзию насчет того, что в жизни что-то начинает меняться к лучшему, как-то по октябрю в конторе зазвонил телефон.
Интеллигентный женский голос, уверенный в своей необходимости, сообщил, что он из Москвы, из Союза Театральных Деятелей (СТД), где ознакомились с его пьесой и решили премировать его поездкой в Дом
Творчества. Нет, поездка будет оплачена СТД, а вам только надо договориться с начальством, чтобы вас отпустили с работы. Если надо, можем прислать вызов. Можете взять с собой машинку, – многие наши так делают.
Ну, вот оно, началось после тридцати. Сначала, поступление в институт Максима Горького, который, правда, был ему нужен не больше, чем сам Максим Горький (вместе с Алексеем Пешковым), потом успех пьесы, о которой он успел забыть… Так вот что значит упрямо идти своим путем, и долбить, и долбить, и долбить кулаком в одно место неприступной стены, пока она не завалится… Хотя сегодня эти литературные события скорее напоминают пару случайно выскочивших на тропинку ссохшихся козьих котяшков.
Дом Творчества Руза оказался опустевшим под зиму, но отнюдь не заброшенным домом отдыха посреди соснового бора, временно оставленным театральными деятелями и частично заселенным обыкновенными бабами и мужиками в темной некрасивой одежде, серых платках, кроличьих шапках, войлочных ботах и валенках, гуляющими по аллеям туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
Окна и балкон отведенной ему комнаты выходили на хвойный лес, уже пушисто заснеженный, волшебно недвижный и тихий до звона в ушах.
Всех драматургов расселили по двухместным номерам, каждого – в отдельный номер, кроме двух толстожопых молодых соавторов, своей неразлучностью наводящих на мысли о педерастии, да лохматого, но достаточно пожилого и известного хиппаря, который догадался самочинно вселить к себе юную пухленькую киску в чем-то коротком, иногда выглядывающую из-за его плеча в дверной проем.
В комнате стояли две просторные мягкие кровати, застеленные узорчатыми косматыми покрывалами, на которых легко представлялось нечто резвое, голенькое, с поджатыми гладкими ножками, но семинар, как положено, состоял почти из одних мужиков, а женщины были такие, каким и следует быть писательницам: неряшливыми, пахучими и шибко умными. В углу и возле стола было по глубокому креслу, а в тумбочке обнаружилась красная золотого тиснения папка с примерным распорядком творческого дня типичного драматурга и перечнем услуг (библиотека, лыжи, кафе-бар, до которого он так и не рискнул добраться, баня, медицинский пункт). На полу был расстелен топкий ковер, на котором, перед раздвинутым ясным трельяжем, можно разучивать ушу, а над кроватью привинчен действующий ночник специально для того, чтобы, чернильно-синим вечером, под волчье завывание ветра, блуждать по стилистическим закоулкам набоковского литературного эсперанто.
В стенном шкафу обнаружилась еще и раскладушка, и, не будь
Хафизов в таком отрыве от Москвы и Тулы, не будь он так трезв, и апатичен, и порядочен, здесь можно было устроить настоящий вертеп, настоящий парадиз.
Распорядок дня оказался на редкость ненавязчив. Часов до двух-половины третьего тебя вообще не трогали. Никто, кроме вежливой уборщицы, не заходил в комнату, даже если ты этого страстно хотел, предполагалось, что каждый работает над очередной пьесой, а иные, и действительно, постукивали на машинках, и требовалось только вовремя поесть, отметить меню следующего дня и не съесть по писательской рассеянности чужого обеда. После обеда и глубокой сиесты, притом не каждый день, проходили собственно семинары. Кто-нибудь зачитывал свое произведение, после чего, как на любом семинаре, слушатели по очереди вставали и вываливали на автора говно своих замечаний (либо оставляли его при себе). Иногда пьесы разбирали без публичной читки, ибо, как обнаружилось под самый конец мероприятия, вся драматургическая команда была разбита на подразделения со своими тренерами, слегка обязанными, но не пылающими желанием ознакомиться с содержанием никчемных работ своих подчиненных. Это, повторяю, дошло до Хафизова под самый конец, когда он так и не дождался возможности блеснуть перед всеми своей пьесой. Ее с грехом пополам прочел один писатель с известной фамилией, произведений которого невозможно было вспомнить, хоть загоняй иглы под ногти, и одна либеральная работница Министерства, причем первый сдержанно похвалил, а вторая по-доброму ругнула, так что он остался при своих.
Никаких предложений, никаких посулов, ровным счетом два сушеных одеревеневших котяшка, которые можно нанизать на серебряную цепочку и носить на своей гордой шее нонконформиста.
И вот Хафизову стало тошно. С утра, один черт, не работалось.
Работалось посреди бесконечно-свободного дня, именно во время периодических заседаний семинара, так что одна из театральных начальниц даже потеряла его и подумала, что его съели волки. Никто и не подумал подойти к нему, познакомиться и поговорить по-человечески, тяготея к своим кланам, а сам он стрезву не был на это способен. Вместо пользы здорового отдыха, начала разыгрываться нехорошая головная боль (гайморит, менингит? рак мозга?). Он бросился в поселок, но единственная бутылка с красочной этикеткой оказалась подсолнечным маслом. (Да ты что, малай, какая вино, это масло подсолнечная.) Хафизов рванул через лес, а навстречу, из лесу, не поздоровавшись, скорым шагом убийцы, только что расчленившего и закопавшего жертву, вышел драматург-нееврей с чумовыми глазами и редкой бородой, то ли слишком добрый, то ли глуповатый автор несмешных комедий, кажется, даже не москвич.
Пройдя его следами мимо теннисного корта, какой-то берлинской стены, отделявшей одну сторону заснеженого поля от другой, Хафизов углубился в лес, и увяз на берегу не успевшего замерзнуть озерца.
Здесь было настолько пустынно, что меньше всего он удивился бы волку. Наваливший за ночь снег кончался прямо в черном зеркале воды
– или над ней. По эту сторону, под крутым откосом, валялась вверх дном голубая, облупленная, целая лодка с инвенатрным номером 11, а по ту, неблагоустроенную, лесную сторону, воду обступали черные деревья, прорисованные на ангельской белизне так пронзительно и подробно, что наворачивались слезы. Казалось, что опадающие с неба частицы тишины шуршат при соприкосновении, и даже вороны не смели разломать этих чар своим краком.
Хафизов уехал домой за неделю до окончания месячного рая. Каждый день он исписывал по 6-8 страниц (от руки), как в литературном общежитии, в сортире, поезде или на стройке. Независимо от того, помогало ему Министерство Театральных Дел или мешал весь мир.