Правда говорят: «Беда от нас пешком, а к нам верхом». Она явилась к нам в виде форейтора орлеанского поезда. В понедельник на прошлой неделе чумный случай был занесен в Сен-Фаржо. Дурное семя, быстрый рост. К концу недели их оказалось еще десять. Затем все ближе к нам, вчера чума объявляется в Куланж-ЛаВинез. Ну и переполох в утиной луже! Все храбрецы — давай бог ноги. Мы погрузили детей, гусей и жен и отправили их подальше, в Монтнуазон. На что-нибудь и беда годна. По крайней мере в доме тишина. Флоримон также уехал с дамами, заявив, — этакий трус, — что не может оставить свою Мартину, которая должна родить. Много толстых господ нашло весьма веские основания для прогулки; заложив повозку, они решили, что лучше не придумать погоды, чтобы посмотреть, как поживают их всходы.
А мы, оставшиеся, корчили из себя шутов. Тех, кто себя берег, мы высмеивали вдоль и поперек. Господа старшины поставили стражу у городских ворот на Оксеррской дороге, и приказ был строгий гнать всех нищих и бродяг, которые вздумали бы войти. Прочие, господа с гребешком и горожане со здоровым кошельком, должны были все же подвергнуться осмотру трех наших врачей — мэтра Этьенна Луазо, мэтра Мартена Фротье и мэтра Фильбера де Во, напяливших на себя, для отвращения заразы, длинные носы, набитые мазями, маски и очки. Мы над этим очень потешались; и мэтр Мартен Фротье, человек милый, не выдержал серьезности. Он сорвал с себя нос, заявив, что не желает заниматься ерундой и всему этому вздору не верит.
Да, но от этого он помер. Правда, что мэтр Этьенн Луазо, который верил в свой нос и с ним и спал, помер точно так же.
И уцелел один лишь мэтр Фильбер де Во, который, предусмотрительнее своих коллег, бросил не нос, а должность… Однако куда я заехал, ведь это уже конец истории, а я еще и предисловия не округлил! Начнем с начала, сынок, и возьмем опять козу за бороду. Крепко держишь на этот раз?
Итак, мы изображали из себя Бесстрашных Ричардов. Мы были так уверены, что чума не почтит посещением наши дома! У нее, говорили, тонкий нюх; запах наших кожевен ей претил (всякому известно, что ничего нет здоровее). Последний раз, когда она появилась в наших краях (это было в тысяча пятьсот восьмидесятом году, и лет мне было, как старому быку, четырнадцать), она сунула было нос на наш порог, но понюхала — и наутек.
Тогда-то оно и было, что жители Шатель-Сансуара (и трунили же мы над ними потом!), недовольные своим заступником великим святым Потенцианом, плохо их защищавшим, прогнали его со двора, взяли на пробу другого, затем третьего, затем четвертого; они меняли заступника семь раз, выбирая то Севиниана, то Перегрина, то Филиберта, то Гилария. И, не зная уж, к какому святому припасть, они припали (озорники!) к святой и на место Потенциана взяли Потенциану.
Мы вспомнили, смеясь, эту историю, храбрецы, удальцы, вольнодумцы.
Чтобы доказать, что мы всему этому не верим, равно как и врачам и старшинам, мы отважно отправлялись к воротам Шастло побеседовать через рвы с застрявшими на том берегу. Некоторые, из молодечества, ухитрялись даже выбраться на волю, чтобы выпить кружку в ближайшей корчме с кем-нибудь из тех, у кого райские врата захлопнулись под носом, хотя бы с одним из ангелов, поставленных на страже (ибо службу свою они не принимали всерьез). Я поступал, как они. Мог ли я допустить, чтобы они шли одни?
Разве мыслимо было стерпеть, чтобы другие на моих глазах забавлялись, увеселялись и вкушали заодно свежие новости и свежее вино? Я бы лопнул с досады.
Итак, я вышел тоже, завидев старого мызника, хорошего моего знакомого, отца Гратпена из Майи-ЛеШато. Мы с ним сели пить. Это был веселый толстяк, круглый, красный и коренастый, лоснившийся на солнце от пота и здоровья. Он хорохорился еще пуще моего, знать не хотел никакой заразы и заявлял, что все это лекарские выдумки. По его словам, если иные горемыки и умирают, так не от болезни, а от страха.
Он мне говорил:
— Даю вам даром мой рецепт:
Ходи теплей обутым,
Живот держи не вздутым,
К Матильде будь суров,
Останешься здоров.
Мы посидели часок, меля языком. У него была привычка похлопывать вас по руке или теребить вам бедро или локоть, разговаривая. Тогда я об этом не думал. Зато подумал на следующий день.
На следующий день первое, что мне сказал мой подмастерье, было:
— А вы знаете, хозяин, отец Гратпен помер…
Да-с, я важничать не стал, я так и похолодел. Я сказал себе:
— Мой бедный друг, можешь смазывать сапоги; песенка твоя спета, во всяком случае, ждать недолго…
Я иду к верстаку, начинаю что-то ковырять, чтобы рассеяться; но вы сами понимаете, что голова у меня была занята совсем не тем. Я думал:
«Глупое животное! Будешь другой раз финтить!»
Но у нас в Бургундии не принято ломать голову над тем, что надо было сделать третьего дня. Мы в сегодняшнем дне. В нем и останемся, черт возьми! Приходится защищаться. Враг меня еще не одолел. Я подумал было обратиться за советом в лавочку святого Кузьмы (то есть к лекарям). Но остерегся и не стал. У меня, невзирая на волнение, сохранилось достаточно бургундского здравомыслия, чтобы сказать себе:
— Сын мой, врачи знают не больше нашего. Они заберут твои денежки, а затем попросту отправят тебя в чумной загон, где ты не преминешь и совсем зачуметь. Боже тебя избави им сознаться! Ведь не сошел же ты с ума?
Если требуется всего лишь помереть, так это мы и без них сумеем. И, ей же богу, как говорится, «назло врачам мы будем жить до кончины».
Но, как я себя ни утешал и как ни бодрился, я чувствовал, что в желудке у меня неладно. Я щупал себя то тут, то там, то… Ай! на этот раз — это она… И что хуже всего, так это то, что за обедом, перед миской с жирными красными бобами, сваренными в вине с ломтиками солонины (даже сейчас, вспоминая об этом, я плачу от сожаления), у меня не хватило сил разинуть челюсти. Я думал с тоскою в сердце:
«Дело ясно, я погиб. Аппетит умер. Это начало конца…»
Ну что ж, приведем по крайней мере в порядок наши дела. Если я умру здесь, эти разбойники-старшины сожгут мой дом, потому что, дескать (вот вздор!), другие от него заразятся. Совершенно новехонький дом! До чего же люди злы или глупы! Уж лучше я на гноище подохну. Мы их проведем! Не будем терять времени…
Я встаю, надеваю самое старое мое платье, беру несколько хороших книг, добрые изречения, галльские скоромные повестушки, римские апофтегмы, «Золотые слова Катона», «Вечеринки» Буше и «Нового Плутарха» Жиля Коррозе; сую их в сумку вместе со свечкой и с краюхой хлеба; отпускаю подмастерьев, запираю дом и храбро отправляюсь на свой кута <Виноградник и сад на склоне холма. — Р.Р.>, за городом, пройдя последний дом, на Бомонской дороге. Жилье невелико. Лачуга. Сарайчик, куда складывают орудия, в нем старый сенник и дырявый стул. Если все это и сожгут, беда невелика.
Едва я туда добрался, как защелкал клювом, словно ворон. Меня жгла лихорадка, в боку кололо, а нутро сводило так, словно оно выворачивалось наизнанку… Ну, и что же я сделал, добрые люди? О чем я вам поведаю? О каких героических деяниях, о каком бестрепетном челе, противопоставленном, по примеру великой римской публики, враждебной судьбе и желудочной боли?.. Добрые люди, я был один, никто меня не видел. Так я и стал ломаться и разыгрывать перед стенами римского Регула! Я бросился на сенник и принялся вопить. Вы не слышали? Это было рычание зверево. Слыхать было у Самберского дерева.
— О господи, — стонал я, — за что ты наказываешь безобидного человека, который ничего тебе не сделал?.. Ой, голова! Ой, левый пах! Тяжело помирать в цветущих годах! И на что моя душа тебе нужна?.. Ой-ой, спина!.. Разумеется, я буду очень рад — то есть польщен — к тебе явиться; но так как мы все равно когда-нибудь увидимся, рано или поздно, то к чему такая гонка?.. Ай-аи, селезенка!.. Я не тороплюсь… Господи, я не более, чем жалкий червяк. Раз уж нельзя иначе, да будет воля твоя! Ты видишь, я смирен и кроток, я покорен… Подлец! Да уберешься ли ты, наконец? Что это за скотина грызет мне бок?
Наоравшись вдоволь, я страдал все так же, но исчерпал свою душевную силу. Я сказал себе:
— Ты зря теряешь время. У него или нет ушей, или все равно, как если бы не было. Ежели правда, как говорят, что ты его подобие, то он поступит по-своему, и ты надсаживаешься напрасно. Побереги дыхание. Тебе его хватит, быть может, на какой-нибудь час-другой, а ты, дурак, расточаешь его на ветер! Используем то, что у нас осталось, этот добрый старый остов, с которым придется расстаться (увы, приятель, не по моей это воле!). Умираешь однажды. По крайней мере удовлетворим наше любопытство.
Посмотрим, как это вылезают из собственной шкуры. Когда я был мальчишкой, никто не умел лучше меня выделывать из ивовых прутьев красивые дудочки. Я стукал черенком ножа по коре, пока она не отставала. По-моему, тот, кто на меня сейчас глядит сверху, совершенно так же забавляется и с моей корой. Ну-ка, слезет она?.. Ай, и здорово же стукнул… Прилично ли человеку таких лет развлекаться детскими пустяками?.. Так, Брюньон, не сдавайся, и, пока кора еще держится, давай наблюдать и примечать, что такое под ней творится. Осмотрим этот ящик, процедим наши мысли, исследуем, пережуем и переварим соки, которые бродят у меня в поджелудочной железе, волнуются там и спорят, как немцы, просмакуем эти рези, испытаем и прощупаем наши кишки и почки… <Здесь мы позволим себе опустить несколько строк. Рассказчик не замалчивает ни единой подробности относительно состояния своего часового механизма; и интерес, который он к ним выказывает, побуждает его распространяться о материях, не слишком хорошо пахнущих. Добавим, что его физиологические познания, каковыми он, видимо, гордится, оставляют желать лучшего. — Р.Р.>.
…Итак, я созерцаю сам себя. По временам я прерываю мои исследования, чтобы поорать. Ночь тянется. Я зажигаю свечу, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (она пахла черносмородинной наливкой, но наливки уже не было: образ того, чем я готовился стать еще до утра! Тело исчезло, осталась одна душа). Скрючившись на сеннике, я силился читать. Героические апофтегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих краснобаев! «Не всякому суждено побывать в Риме». Я ненавижу дурацкую спесь. Я хочу иметь право жаловаться всласть, когда у меня рези… Да, но если они унимаются, я хочу смеяться, буде могу. Я и смеялся… Вы мне не верите?
Однако, когда я был совсем жалок, как орех в ведре, и зубы у меня стучали, я раскрыл наугад «Фацетии» этого доброго господина Буше и напал на такую славную, хрусткую и золотистую… боже мой милостивый! что разразился хохотом. Я говорил себе:
— Это глупо. Да перестань же смеяться. Ты себе навредишь…
Какое там! Я переставал смеяться, только чтобы поорать, а орать — чтобы посмеяться. И вот я ору и хохочу… Чума посмеивалась тоже. Ах, милый мой ты голубчик, ну и орал же я, ну и хохотал же я!
Когда рассвело, я был годен для кладбища. Я уже не держался на ногах.
Я подполз на коленях к единственному окошку, выходившему на дорогу. Первого же встречного я окликнул голосом треснувшего горшка. Чтобы меня понять, ему не требовалось и расслышать. Он взглянул на меня и бросился удирать, осеняя себя крестным знамением. Не прошло и четверти часа, как я имел честь увидеть возле моего дома двух стражей; и мне было запрещено переступать порог оного. Увы, я об этом и не помышлял! Я попросил, чтобы сходили за моим старым приятелем, мэтром Пайаром, нотариусом, в Дорнеси, дабы я мог изъявить свою последнюю волю. Но они так трусили, что боялись даже звука моих речей; и мне кажется, честное слово, что из страха перед чумой они затыкали себе уши!.. Наконец, один храбрый малыш, «овчий сторож» (славная душа!), — который питал ко мне расположение, потому что я застал его как-то раз объедающим мои вишни и сказал ему: «Эй ты, дроздок, пока ты там, нарви и на мою долю», — подкрался к окну, послушал и крикнул:
— Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
— Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
— Что же вы не заходите? жарко.
— Нет, спасибо, нет, спасибо! — Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
— А как ты себя чувствуешь? — спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
— Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, — отвечал я, мотая головой.
— Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы — дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
— Сейчас. Успеем, кюре!
— Несчастный! — говорит он. — Повозка не ждет.
— Ничего, — говорю. — Пойду пешком.
Он всплескивает руками:
— Брюньон, друг мой, брат мой!.. Ах, я вижу, ты все еще привязан к ложным благам земли. Да чего же в ней столь приятного? Это лишь тщета, суета, беда, обман, лукавство и кривда, коварная мрежа, западня, скорбь и немощь. Что мы тут делаем?
Я отвечаю:
— Ты мне раздираешь душу. У меня никогда не хватит мужества, Шамай, покинуть тебя здесь.
— Мы увидимся снова, — говорит.
— Что бы нам отправиться вместе!.. Ну, все равно, пойду первым. «Господин де Гюиз имел девиз: всякому свой черед!» Прошу за мной, добрые люди!
Они, казалось, не слышали. Шамай возвысил голос:
— Время проходит, Брюньон, и ты приходишь вместе с ним. Лукавый, «Черный» тебя стережет. Или ты хочешь, чтобы непотребная гадина сцапала твою загрязненную душу для своей кладовки? Ну же, Кола, ну же, прочти Confiteor <Каюсь (лат.).>, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, кум!
Я это сделаю, говорю, сделаю ради тебя, ради меня и ради него. Боже меня упаси не оказать должного почтения всей компании! Но, если позволишь, я бы хотел сперва сказать два слова господину нотариусу.
— Ты их скажешь потом.
— Нет. Сперва господин Пайар.
— Да что ты, Брюньон? Предвечный позади, а первым табеллион!
— Предвечный может обождать или пойти погулять, если ему угодно: мы с ним не разминемся. Но земля меня покидает. Учтивость велит сделать сначала визит тому, кто тебя принимал, а затем уж тому, кто тебя еще только примет… быть может.
Он настаивал, просил, кричал, грозил. Я не сдавался. Мэтр Антуан Пайар достал свой письменный прибор и, усевшись на тумбу, составил, в кругу зевак и собак, мое духовное завещание. Затем я, честь честью, распорядился своей душой, подобно тому, как распорядился казной. Когда все было кончено (Шамай продолжал свои увещания), я сказал умирающим голосом:
— Батист, передохни. Это все прекрасно, что ты говоришь. Но для человека, которому хочется пить, совет изустный не стоит росы капустной. Теперь, когда моя душа собралась в путь-дорогу, мне нужен посошок. Добрые люди, бутылку!
Ах, славные ребята! Не только добрые христиане, но и добрые бургундцы, как хорошо они поняли мою последнюю мысль! Вместо одной бутылки они принесли мне целых три: шабли, пуйи, иранси. Из окна моего корабля, готового сняться с якоря, я кинул им веревку. Пастушок привязал к ней старую плетеную корзинку, и я, из последних сил, втащил к себе моих последних друзей.
С этой минуты, лежа на своем сеннике, хоть все и ушли, я чувствовал себя не таким одиноким. Но я не стану пытаться изобразить вам протекшие затем часы. Не знаю как, но я их недосчитываюсь. Должно быть, у меня их стянули с десяток из кармана. Я знаю, что был погружен в пространную бездну с троицей духов в бутылках; но о чем мы говорили, решительно не помню. Тут я теряю Кола Брюньона: куда он мог запропаститься?
Около полуночи я вижу его снова сидящим в саду, плотно уткнувшим зад в гряду жирной, мягкой и свежей земляники и созерцающим небо сквозь ветки невысокой груши. Сколько там, наверху, огней, и сколько здесь, внизу, теней! Луна строила мне рожки. В нескольких шагах от меня куча старых лоз, черных, вьющихся и когтистых, казалось, шевелилась, словно змеиное гнездо, и поглядывала на меня с бесовскими ужимками… Но кто мне объяснит, что я тут делаю? Мне кажется (все путается в моих слишком богатых мыслях), что я себе сказал:
— Встань, христианин! Римский император не встречает кончину, зарывшись задницей в перину. Suraum corda! <Горе имеим сердца! (лат.)> Бутылки пусты. Consummatum est <Свершилось (лат.).>. Больше здесь нечего делать! Обратимся с речью к капусте!
И еще мне кажется, что я хотел нарвать чесноку, потому что это, как говорят, верное средство от чумы, а может быть, потому, что мне хотелось поддержать честь ног. Что достоверно, так это то, что едва я коснулся ногой (а за нею последовало и седалище) кормилицы-земли, как я почувствовал себя охваченным чарами ночи. Небо, подобно огромному дереву, круглому и темному, расстилало надо мной свой ореховый купол. С его ветвей тысячами свисали плоды. Мягко покачиваясь и поблескивая, точно яблоки, звезды зрели в теплом мраке. Плоды моего сада казались мне звездами.
Все они наклонялись ко мне, чтобы взглянуть на меня. Я чувствовал, что на меня уставлены тысячи глаз. Тихие смешки пробегали по земляничным грядкам. В гуще дерева надо мной маленькая груша с золотисто-красными щечками пела мне прозрачной и сладкой струйкой голоса:
Кустик хилый,
Крепче, милый,
Забирай!
Как побег лозы ползучей,
На меня взбирайся круче,
Чтоб подняться прямо в рай.
Крепче, милый, крепче, милый,
Забирай!
И по всем ветвям земного сада и сада небесного хор тоненьких голосов, шепотливых, щебетливых, шаловливых, повторял:
Крепче, милый, крепче, милый!
Тогда я погрузил руки в мою землю и сказал:
— Хочешь ты меня? Я тебя хочу.
Я в мою добрую землю, жирную и рыхлую, зарылся до локтей; она таяла, словно грудь, а я мял ее коленями и пальцами. Я забрал ее в охапку, я выдавил в ней свой отпечаток, от ступней до лба; я устроил в ней свое ложе, я на нем развалился; растянувшись во весь рост, я глядел на небо с его звездными гроздьями, разинув рот, словно ждал, что которая-нибудь из звезд капнет мне под самый нос. Июльская ночь пела Песнь песней.
Хмельной сверчок кричал, кричал, кричал, не щадя себя. Голос святого Мартына прозвонил двенадцать, а может быть, и четырнадцать, а может быть, и шестнадцать (во всяком случае, это был необычный звон). И вдруг звезды, звезды в высоте и звезды моего сада вступили в перезвон… О боже, что за музыка! У меня разрывалось сердце, а уши гремели, как стекла в грозу. И я видел из ямы своей возрастающим Иессеево древо: виноградную лозу, совсем прямую, всю оперенную листьями, подымающуюся у меня из чрева; и я подымался вместе с ней; и меня сопровождал весь мой поющий сад; на самой верхней ветке висящая звезда плясала, как потерянная; и, закинув голову, чтобы ее видеть, я лез ее сорвать, голося во все горло:
Смотри, шашла,
Чтоб ты не ушла.
Смелей, Кола!
Она сплела!
Богу хвала!
Карабкался я, надо полагать, добрую часть ночи. Ибо распевал я несколько часов кряду, как мне потом сказывали. Распевал я всяческое, духовное и светское, и De profundis <"Из глубины воззвах к тебе, господи" (лат.).>, и эпиталамы, и ноэли, и Laudate <"Хвалите «имя господне» (лат.).>, фанфары и танцы, назидательные стихи и вольные песенки, и при этом играл на рылях и на волынке, бил в барабан и трубил в рог. Всполошенные соседи держались за животики и говорили:
— Ну и труба! Это Кола душу отдает. Он с ума спятил, он с ума спятил!
На следующий день, рассказывают, я уважил солнце. Я не оспаривал у него чести встать первым! Было за полдень, когда я проснулся. Ах, с каким удовольствием я увидел себя, друзья мои, на своем гноище! Не то, чтобы постель была мягка или чтобы у меня чертовски не болели бока. Но как приятно сознавать, что у тебя еще есть бока! Как? Ты еще здесь, Брюньон, милый мой друг? Дай-ка, я тебя расцелую, сынок! Дай, пощупаю это тело, эту славную мордашку! Это действительно ты. Как я рад! Если бы ты меня покинул, никогда бы я, Кола, не утешился. Привет тебе, мой сад!
Дыни мои смеются от удовольствия. Зрейте, голубушки. Но мое созерцание нарушают два болвана, которые орут через забор:
— Брюньон! Брюньон! Помер ты или нет?
Это Пайар и Шамай, которые, ничего больше не слыша, сокрушаются и уже, должно быть, превозносят на дороге мои усопшие добродетели. Я встаю (ай, проклятые бока!), подхожу тихонько, высовываю вдруг голову в окошко и кричу:
— Куку, вот и он! Они подскакивают, как рыбы.
— Брюньон, ты не умер? Они плачут и смеются от радости. Я кажу им язык:
— Жив курилка…
Поверите ли вы, что эти изверги продержали меня две недели взаперти в моей башне, пока не уверились, что я совсем здоров! Справедливость велит мне добавить, что они не оставляли меня ни без манны, ни без скальной воды (я разумею Ноеву воду). Они даже завели обычай являться поочередно посидеть у меня под окном, дабы сообщить мне последние новости.
Когда я, наконец, мог выйти, кюре Шамай сказал мне:
— Мой добрый друг, тебя спас великий святой Рох. Ты по меньшей мере обязан сходить его поблагодарить. Сделай это, прошу тебя!
Я ответил:
— По-моему, скорее уж святой Иранси, святой Шабли или Пуйи.
— Хорошо, Кола, — сказал он, — постараемся оба; разрежем грушу пополам. Ты сходи к святому Роху, для меня. А я воздам благодарение святой Бутылке, для тебя.
Когда мы совершали совместно это сугубое паломничество (верный Пайар довершал трио), я сказал:
— Сознайтесь, друзья мои, что вы не так охотно чокнулись бы со мной в тот день, когда я у вас попросил посошок? Вы как будто были не очень расположены мне сопутствовать.
— Я тебя очень любил, — сказал Пайар, — клянусь тебе; но что поделаешь? Себя я тоже люблю. Прав был тот, кто сказал: «Мне мое мясо ближе, чем рубашка».
— Mea culpa, mea culpa <Грешен, грешен (лат.).>, — бурчал Шамай, колотя себя в грудь, как в барабан, — я трус, такова уж моя природа.
— Куда ты девал. Пайар, Катоновы уроки? А тебе, кюре, на что послужила твоя религия!
— Ах, мой друг, жить так хорошо! — воскликнули оба с глубоким вздохом.
Тогда мы облобызались все трое, смеясь, и сказали друг другу:
— Порядочный человек не многого стоит. Надо его брать таким, как он есть. Бог его создал, и богу честь.