Как будто жизнь качнётся вправо,
качнувшись влево.
Я услышал громкий голос, как бы трубный, говоривший:
«То, что видишь, напиши в книгу».
«Мы были такими молодыми, полными надежд и планов, и столько ждали от этой жизни. Мы поступили в Университет мечты, и всё казалось сном. Бесконечная череда родственников и знакомых, поздравляющих и гордящихся… И в первый осенний день сердце стучит так, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди. Кем мы были тогда? Чем мечтали мы стать тогда? О, если бы мы знали, сколько нам предстоит пережить впереди! Конечно, мы догадывались, ведь жизнь в тот момент представилась вдруг чем-то необъятным и величественным, и поселила то чувство сладкого волнения, зарождающейся радости, которое бывает, когда взору неожиданно предстанет огромный сверкающий под солнцем океан, простирающийся на много километров вперёд, до самого горизонта. И мы вступили в эту жизнь, отправились в плаванье, бесстрашные и юные, крошечные лодочки на огромной водной глади, – набери высоту, поднимись ещё чуть выше, так, чтобы коснуться облаков, – и вот ты уже не увидишь нас, не приметишь даже точки.
«Но мы есть, мы не исчезаем!» – и мы хотели заявить об этом всему миру, чтобы он услышал нас и отозвался.
И в тот чудесный осенний день нам казалось, что мир и вправду отзывается: солнце сияет, золотые листья несутся по сухому асфальту дорог, танцуют и кружатся с нами, словно всё разделяет нашу радость. И монументальное здание Университета приветственно сияет в лучах осеннего солнца, возвышаясь над нами громадой своих этажей, пронзая облака золотым шпилем со звездой…
Торжественная речь ректора, сотни разноцветных бумажек, буклетов, блокнотов, всё это не помещается в сумку, валится из рук. Радостные, счастливые лица. Праздничный, торжественный актовый зал Главного здания. Фотография на память на ступеньках у входа. Головокружение и первые попытки познакомиться с кем-то, найти однокурсников в пёстрой толпе счастливых студентов со всех факультетов.
Всё промелькнуло как сон, как видение. Не успел никто из нас и оглянуться, чтобы ещё раз, напоследок, оглядеть праздничную залу, – как подули холодные ветры, принося облака, полил дождь, световой день уменьшился, с неба попадали груды учебников и тетрадей, и вдруг толпа людей в метро подхватила нас и начала мотать из стороны в сторону – рано утром, поздно вечером, в середине дня… Зашуршали бесчисленные бумажки, запахло котлетами из факультетской столовой, корректором и первыми выкуренными на университетском крыльце сигаретами. Сигареты дружбы, которые ты стрельнул, чтобы начать разговор с пока ещё незнакомым тебе однокурсником. Но он смотрит так приветливо, так весело и заинтересованно, и каждый из вас был готов бы поклясться, что замышляет шалость; и вот уже первые пропущенные пары, и постепенно сформировались компании, и выучены имена одногруппников; и вот пролетел уже первый месяц, и октябрь понёсся по городу, срывая листья с деревьев и шапки с прохожих, туманно обещая разрешить золотой осени погостить в Москве недельку-другую…»
Холмиков, точно очнувшись, вспомнив что-то, захлопнул книгу и поспешно раскрыл её с другого конца, там, где было оглавление. Он быстро пробежал его глазами – и тогда его взгляд, – а вместе с ним, как показалось Холмикову, и целый мир, – остановился на одной-единственной строке. Бесчисленные точки слились в волнистую мутную линию, и по ней взгляд с трудом смог, перескакивая то вниз, то вверх и сбиваясь, добраться до цифры. Когда всё же ему удалось это, Холмиков, чуть не уронив книгу, с третьей попытки открыл главу – и весь перебрался из просторной пустой комнаты на страницы книги.
Спустя двадцать минут такси класса «комфорт» уже мчало его по узким улицам московского пригорода. За окнами только начавшаяся зима мелькала чёрно-белыми картинами, грязью, заметаемой снегом, и наступающей темнотой. Такси неслось вопреки всяческим скоростным ограничениям, будто летело по воздуху, – по меньшей мере, Холмикову казалось именно так. У него стучало в висках, и голова от потока мыслей и мелькающих мимо картин шла кругом. Время исказилось, сжалось, и путь, на который обыкновенно требовалось около получаса, был преодолён будто за несколько минут. Машина взлетела на повороте, резко завернула за высокий серый забор, – и тут же навстречу ей, словно в мультфильме, выскочил низенький, выкрашенный в грязно-оранжевый цвет домик – крупная вывеска «Десять литров» светилась на нём таким же оранжевым светом.
«Остановите», – проговорил чужой, тихий и как будто севший голос.
Ещё через минуту, ровно в шесть часов вечера, Холмиков сидел уже за широким деревянным столом в дальнем углу заведения, именовавшегося рестораном, а на деле же много более походившего на шумный людный трактир города N. из классических романов, – переполненный, душный, нестерпимо шумный и сумрачный из-за маленьких окон, стен, выкрашенных в тёмно-коричневый цвет, и приглушённого жёлтого света ламп. Вопреки всем правилам, сигаретный дым плыл здесь под низким потолком и окутывал всё, будто туман.
Однако Холмиков, точно не замечая ни тумана, ни гомона, ни криков, сидел на потрёпанном черном диване и пил – стопку за стопкой он пил водку, а через некоторое время ему принесли и пиво.
«Десять литров» располагался на полупустой Тупиковой улице (которая и действительно была тупиком) небольшого посёлка Воробьи в Московской области. Около сорока километров железной дороги Курского направления заботливо тянулось через не слишком живописные земли и станцией Комариная соединяло посёлок со столицей. Общее число жителей, населяющих Воробьи, не было слишком велико, но не было и мало. В целом посёлок этот совсем ничем не отличался от всех прочих, таких похожих друг на друга, кроме одного весьма необычного факта: он был удивительно тихим. Для жизни спокойной, размеренной и уединённой, для здорового, крепкого сна, не нарушаемого ничем, ни единым звуком, пожалуй, трудно было бы отыскать – не в удалении от цивилизации – место более подходящее. Этому много способствовало отсутствие в Воробьях круглосуточных заведений, баров, ресторанов и кафе, в которых продавался бы алкоголь. Не считая небольших закусочных, которые все, точно по сигналу, закрывались в девять часов вечера, в Воробьях вообще не было каких-либо увеселительных заведений, работающих по ночам. Местный кинотеатр и цирк также, казалось, пребывали в тайном сговоре с закусочными. Магазины, большие и маленькие, подвальчики и палатки, прячущиеся за углом и в далёких дворах, вызвали бы усмешку презрения у точно таких же магазинчиков и палаток по всей России: вероятно, что Воробьи было единственным местом во всей стране, где действительно невозможно было ночью приобрести алкоголь. И, кроме того, во всём поселке лишь один продуктовый магазин вообще нарушил условия всеобщего сговора о Девяти Часах Вечера. Однако люди, бόльшую часть жизни прожившие в Воробьях, любили посёлок именно за это. Они, местные жители, сами точно воробьи, просыпались с рассветом, оживленно переговариваясь, наполняли воздух будничными, бодрыми, дневными звуками, затем трудились каждый на своем месте, пока не садилось солнце, а на ночь затихали, прячась в тени, и звуки смолкали, и даже освещение улиц, тусклое, слабое, не мешало звёздам мягко сиять в чёрном небе и в тишине.
И только одно спасение находилось для страждущих, и только один ночной кошмар терзал городок – кошмар, носящий название «Десять литров». Незаметно и неожиданно открывшись несколько лет назад на одной из полупустых улиц, где никто и не жил, в полузаброшенном здании, он, этот пивной ресторан, поначалу не привлёк к себе совсем никакого внимания. Однако вывеска невозмутимо продолжала светиться по ночам ярким оранжевым светом, и двери оставались гостеприимно распахнуты. Ближайшие жилые дома находились на расстоянии двух улиц со всех трёх сторон от «Литров» – с четвёртой стороны проходила железная дорога, за которой начинались, как это чаще всего и бывает с подмосковными посёлками, обыкновенные поля и лес. Таким образом, «Десять литров» находился на окраине Воробьёв, хотя и невдалеке от комариной станции, а сам поселок распространялся вдаль от «Литров» однообразными неширокими улочками с домами всяческими, в том числе и дачными. Незнакомый воробьям человек открыл своё возмутительно смелое заведение и не стал гасить в нём свет с наступлением ночи.
Лишь несколько дней суждено было простоять «Десяти литрам» в тягостном, но терпеливом ожидании. И стоило только предприимчивому человеку на секунду усомниться в правильности принятого им решения, как тут же стали постепенно показываться среди сереньких воробьев птички поинтереснее. Сперва они, казалось, ещё сомневались, не решались на что-то – но уже в следующую ночь заведение было полно ими, и они предстали во всей красе.
Ни одна ночь с тех пор не проходила уже в Воробьях как раньше. И лишь относительная отдалённость «Десяти литров» от тихих домиков, где мирно спали уставшие птички, охраняла их лишённый тревог сон, а заведение – от возможных на него жалоб.
Появление его в поселке, однако, не только бесцеремонно нарушило размеренность жизни. Недальновидны и весьма примитивны любые подобные обвинения в адрес предприимчивого человека и его заведения. Яблоко, предложенное змеем, лишь показало, каковы желания, таящиеся в сердце самого человека, и как плохо он умеет с ними управляться; существование возможности провести ночь на потрёпанном чёрном диване в тусклом свете жёлтых ламп, в духоте и смраде никак не обязывает ею воспользоваться. Однако неисчислимое количество людей чувствует по-другому – и потому-то ни один маленький городок или поселок не мыслим в действительности без таких «Десяти литров», и потому Воробьи поначалу всякому кажутся только выдумкой; но вот проходят годы – пробегают перед глазами строки – и всё предстает в своём истинном свете. А местные жители, вдруг обнаружив, какими оказались на самом деле их сосед, коллега или знакомый, тяжело вздохнув, свыкаются постепенно и с этим, – но всё-таки сами и до сих пор продолжают обходить Тупиковую улицу стороной.
А там каждую ночь светящееся оранжевым «Десять литров» полно до краёв, будто кипящий котёл ведьмы, – так, что и крышку приходится снимать с него, чтобы варево не переливалось через края, – иногда, несмотря ни на какую погоду, дверь остаётся открытой настежь для притока свежего воздуха. Лица всех посетителей хорошо знакомы работникам «Литров» – новых почти что не появляется, и принимаемые радушно завсегдатаи, остающиеся даже и спать на удобных чёрных диванах, делают заведению предприимчивого человека всю выручку. Потому со стен всякий раз заботливо снимаются работниками оленьи рога и головы, нависающие над спящими, а при свете дня, когда бурление зелья несколько утихает, на широкие деревянные столы подаётся и чай, и кофе, и на кухне поджариваются яичницы, – и тогда кажется, что вовсе не это место является пристанищем самых отвратительных, странных и диковинных существ с лицами и голосами едва ли человеческими. Но когда сумерки вновь сгущаются и зажигается оранжевый свет, варево тихо и незаметно начинает закипать, и, искажённое днем, всё в «Десяти литрах» вновь становится настоящим – неприкрытым и первозданным, и всё пребывает там в постоянном слиянии и смешении.
– Смешно! Смешно, что все вокруг, узнав об этой истории, точно бы решили, что я это из-за неё!.. А я это вовсе не из-за неё!.. А всё это совсем и не так! А эта даже фамилию мою не поменяла – поиграла именами, будто все они для неё на один лад! – говорил, стуча кружкой по столу, Холмиков, а маленький невзрачный мужчина, к которому он подсел, только лишь почувствовав, как разум окутывается туманом и погружается куда-то в бездну, глядел на него безразлично, не выражая ничего, кроме скуки и пустоты, и иногда отводил взгляд, ничуть не меняющийся, в сторону и тонко вздыхал. В лице его было что-то ослиное, печальное и покорное. Холмиков продолжал говорить, путаясь и заплетаясь, совершенно не видя перед собой ничего. Он торопился, повышал голос, переходил на шёпот, совсем затихал.
– Да её-то я любил, и что с того! Это было, не буду отрицать, и именно любил, не так только, шутки шутил!.. А я, оказывается, жук после этого! Что ж, и чёрт с ним, не в том даже дело! А вот хоть кто-нибудь, кроме меня, знает ли, в чём? Конечно, нет! Подумают: из ума выжил, вспоминает!.. А я сейчас скажу, всё скажу, что да как, всё выложу! Вот отвечай мне, – настойчиво обратился он к мужику, – почему? Почему, я спрашиваю! Почему я, зачем… – Холмиков приостановился, как бы решаясь на что-то. – Почему я… не написал своей книги? – выпалил он вдруг, уставившись на мужика. – Зачем я всё чужие изучаю?!.. И как смела она… это сделать! – Холмиков сверкнул маленькими тёмными глазками из-за очков на бесцветного мужчину напротив, и продолжил тоном уже изменённым, каким-то хитрым, даже радостным:
– А может и вот так: может, нет у меня ничего такого, что можно было бы «оторвать или вылить на бумагу», как там говорят, а? Где нет? – ну, в сердце, в душе, где же ещё! Может, пустота там, ни одной интересной мысли, ни одного чувства, главное – ничего своего! Всё чужие мысли и чужие чувства, всё термины, всё интер… – Холмиков запнулся, его язык не послушался, не выговорил трудное слово с первого раза. – Интер… претации… и впечатления… от того, что я прочитал у других! – он снова стукнул кружкой по столу. – А ты спросишь меня: ну вы же, Александр Андреевич, умный человек, вы же столько написали статей, вы же, в конце концов, для чего-то поступали на этот факультет, а потом вы же для чего-то остались там работать – значит, хотели этого? А я вот что тебе скажу на это: я, может, и не хотел. Я, может, всегда больше всего на свете любил литературу, всё другое и видеть даже не мог, но я, может, в своей душе всё одну и ту же – наивную! – мечту берёг, что я смогу однажды что-нибудь своё написать! Ты скажешь: а что же вы, Александр Андреевич, не написали тогда, раз так хотели, ведь человек вы не глупый? – Холмиков таращил глаза и повышал голос, продолжая иногда стучать кружкой по столу, а мужчина напротив всё так же тихо вздыхал, не находя в себе сил уйти. – Так и тут я отвечу: думаешь, не пытался, думаешь, не писал? Ха! Ещё чего: писал, да ещё как писал, пытался писать! И даже писалось, и даже выходило что-то, и пальцы стучали по клавишам, как не мои, как сумасшедшие, и думал, гениально выходит! А в итоге на следующее утро просыпался, смотрел – а там пшик один, и столько букв, тысячи, тысячи символов – а как будто белый лист! А уж вкуса-то я, по крайней мере, точно не лишён, – понизив голос, со всей серьёзностью сообщил Холмиков, – так что сразу увидел это – и до того стало мерзко, до того ужасно! Но я выдержал и это, и, не будучи человеком подлым… мелким и жалким, не будучи таким человеком, потому что я не такой человек! – он стукнул кружкой. – Я тут же и бросил эти занятия, поставил крест! И правильно поступил. Но я возвращался к этому через год, и два, и спустя много лет всё равно не прекращал попыток, и всё время я возвращался к этому, до сих пор, но каждый раз вновь и вновь я видел один и тот же результат, с разницей лишь в том, что по мере того, как я взрослел и читал все больше литературы – всякой, нашей, зарубежной, научной, – тем лучше становился мой язык – тем полнее получалось раскрыть смысл того, что мне хотелось сказать, выразить свою мысль, – но содержание, но сама эта мысль! Какими тривиальными, какими… – Холмиков остановился вдруг, сосредоточившись и желая непременно произнести одно определённое слово. – Какими опосты… левшими всему миру они были!.. Каким бездарным было содержание того, что я писал – а я и не замечал этого, пока писал! Я видел это на следующий день, или в иных случаях даже позже – через месяц, но непременно видел! Всё это было сказано тысячи раз до меня, а я лишь создавал вторичный продукт, а нет ничего страшнее, чем быть посредственностью и самому понимать это, то есть обладать достаточным вкусом, интуицией, совестью, образованием, чтобы уметь увидеть это, чтобы уметь отличить хорошее от плохого, чтобы уметь честно сказать о себе: «Я посредственность!» Какое это горе для человека, который хочет быть гением, который мнит себя мыслителем, который так себя любит и превозносит! А тем не менее видит, что он – пшик! Не всем, не всем ведь свойственна эта лихорадка, это желание быть первым, что-то творить – многие довольствуются малым и живут спокойно – вот как ты, например… – добавил вдруг Холмиков, обращаясь к мужчине напротив. – Но горе тем, кто достаточно развит и достаточно самолюбив, но при этом недостаточно оригинален и самобытен! – при этом слове он поглядел мужчине прямо в глаза и сделал жест правой рукой, будто ввинчивал лампочку. – Но ты скажешь: а как же многие люди, что занимаются переводом, или историки литературы, критики и вообще все те, кто изучает то, что другие люди создают! Ты скажешь, что же, им всем, получается, нужно дружно забраться на подоконники? Скажешь: ведь их деятельность полезна, необходима для человечества, и будешь прав! Только одно лишь здесь не сходится: меня всё это в какой-то момент – уже пару лет как – перестало удовлетворять, совершенно перестало. Я чувствую, что занимаюсь ерундой, которая никому не нужна: обсуждаю со всех сторон какие-то книжки, трактую их так и эдак, спорю об истинном смысле, обсуждаю возможные методологии анализа! – а зачем? Раньше я думал, это нужно тем, кто сам не в состоянии разобраться в том, что он прочитал, – якобы, на помощь ему придет критическая статья. Так-то оно так, но мне опротивело всё это. И все те, кто не может понять литературу без анализа и критической статьи! А как же биографии писателей, комментарии к их книгам? Да, всё это нужно, – но я не хочу больше этим заниматься, я недавно понял, что всё, чего бы я истинно хотел, – это создать что-то своё. И коль скоро я честно признался себе в этом и одновременно в невозможности этого, жизнь показалась мне бесполезной. Мне тридцать пять лет. И дальше ничего не изменится – я ничего не создам, потому что моя душа не способна к этому, – и к чему тогда жить? Всё, на что я гожусь, это жаловаться и заниматься… самоанализом. Даже семья не принесёт мне полного счастья, я это знаю точно. Чувство, как будто мне не нужна обычная жизнь, а необычной у меня никогда не будет!.. И как смела эта!..
Мужчина напротив продолжал глядеть бесцветно и безучастно, изредка поглядывая на Холмикова пустыми серыми глазками. Холмиков замолк и вновь поглядел вдруг на него как в самом начале – мрачно, недоверчиво. Вдруг что-то в нём зашевелилось, задрожало, и пальцы сжали ручку пивной кружки. Он начал глубоко дышать, сердце у него забилось, и, повысив голос, Холмиков закричал, смеясь и смотря прямо на мужика:
– Ну и рожа у тебя! Ну и дурак! Вот же осёл!.. Тебе бы уши, и будешь совсем осёл! Ха! Бывают же такие в природе, ну настоящая ослиная рожа!..
После этой фразы всё для Холмикова вдруг вспыхнуло и померкло вокруг, опускаясь куда-то на сумрачное дно. Схватившись за стол, Холмиков рухнул на пол, чувствуя, как что-то тёплое течёт по его губам и подбородку. Бесцветный мужчина, недолго думая, так же горестно и тонко вздохнув, вдруг встал и выразил своё мнение по поводу ослиной рожи тяжёлым мясистым кулаком.
Воскресное утро застало его сидящим за большим кухонным столом и уронившим голову на руки. Перед Холмиковым на столе лежала раскрытая книга. Болезненный зимний белый свет лился в незанавешенные окна, и глаза от этого начинали болеть, а страницы, испещренные маленькими черными буковками, ослепляли своей яркостью. Холмиков мучительно потер глаза и вздохнул со стоном. Перед его затуманенным внутренним взором всё ещё кружились окутанные смогом картинки прошлой ночи, не стертые несколькими часами беспокойного тяжелого сна, а лишь несколько потускневшие, отдалившиеся. Ещё дальше казались теперь события предыдущего дня, и однако именно их Холмиков с болезненным усилием стремился вспомнить во всех деталях.
Вот он просыпается в половине десятого. Вот завтракает – красиво и с аппетитом. Чувствует – этот день с первой минуты оказывается особенно удачным, и всё успевается вовремя, и совпадает в крошечных мелочах, словно склеивается, сшивается невидимыми нитями, и чайник закипает одновременно с тем, как выпрыгивают, звякнув, готовые тосты – маленький атрибут лучшей жизни, – и ложки с тарелками сами оказываются на столе, и стол, и все предметы будто бы помогают в сервировке, и всё так правильно и удобно, что хочется петь, напевать незатейливую песенку, будто бы герою американской мелодрамы.
Вот окончен завтрак, и часы показывают ровно половину одиннадцатого. Вот и посуда легко и быстро убрана в посудомоечную машину, а вот – извлечена на свет из маленького ящичка кухонного стола толстая сигара, и уже клубящийся светлый дым знаменует собой единственно верное окончание столь приятного завтрака и – одновременно – настоящее начало дня продуктивного, полного не терпящих отлагательства дел.
И вот он с готовностью приступает к их выполнению – тех дел, что успели накопиться за неделю к выходному дню – к субботе первого декабря. Вот время – протекающее неторопливо, размеренно, – подбирается тихонько к полудню, движется далее, минует цифры «1», «2», «3» и «4» и вот приближается наконец к пятерке. Вот сделана к этому мгновению уже бόльшая часть – прочитаны статьи, исправлены собственные, отредактированы работы студентов, набраны необходимые номера, отправлены письма и заявки, написаны тексты.
Но вот происходит разлом. Упорядоченный мир начинает распадаться. Вот рушатся у мира и небеса, и земля проваливается, а после они меняются местами и крутятся. Вот хаос и тьма вползают в каждую вещь и расщепляют её изнутри, и она рассыпается.
Вот он висит один в абсолютной пустоте, болтается в невесомости.
Вот такси мчит его по грязным темнеющим улицам…
Нет.
Нет, стоп, думает Холмиков, ещё раз назад. Ещё раз обратно, в тот миг, когда мир стоял ещё прочно, прочно как никогда. В тот миг – за секунду до, в тот миг, спокойствие которого никогда уже не вернется. Прожить его ещё хотя бы один раз, прочувствовать во всей полноте…
И вот он – стрелке часов до пяти не хватает пары минут, за окном – ещё немного – и вечереет. Комната согрета равномерным белым светом настольной лампы, большое кресло, как теплое одеяло, обволакивает уютом и будто бы крепко держит сильными мягкими лапами. Ноги удобно размещены на письменном столе. Мысли ушли далеко в самую суть статьи о жизни и творчестве современного сербского поэта Радована Станковича, лекция с последующей дискуссией о котором должна пройти на факультете через неделю. В квартире и – кажется – во всем доме тихо так, что становится слышен шум собственной крови.
Но стрелка, отсчитывающая минуты, ползет – медленно, неумолимо, и вот она вновь, в этом проклятом, заколдованном круге, достигает двенадцати – и тогда часы показывают ровно пять часов вечера.
И тогда раздается звонок в дверь.
И тогда происходит раскол, разлом. И вползает хаос.
Но, конечно, это очевидно ему только теперь, когда он оглядывается назад. А ему вчерашнему, тому, который держит в руках толстую распечатку статьи, крепко и уютно обхваченному мягкими лапами кресла, в самую секунду звонка неизвестно ещё ничего, и потому мир там пока ещё прочно держится, даже не содрогнувшись. Едва ли этот звонок – то, как он воспринял его в тот момент – можно сравнить хотя бы с внезапным дуновением ветра, приносящим вдруг откуда-то далекий, незнакомый запах.
И вот он идет открывать, спокойно отложив статью, хотя и – не ждавший гостей – удивившись мельком.
Но от следующей сцены воспоминания Холмиков, не вынеся, вновь застонал, будто от зубной боли, и, зажмурившись сильнее, стал тереть глаза, словно надеялся стереть таким образом те картинки, которые сам же стремился вспомнить детально.
Но картинка лишь отчетливей и яснее предстала перед ним, как живая.
Вот он, поинтересовавшись, кто звонит, и не получив ответа, выглядывает в глазок и никого на лестничной площадке не видит.
Вот он, нахмурившись, думает уже вернуться к чтению статьи, но что-то будто не дает ему этого сделать. Некие силы удерживают его в коридоре – кажется, он насторожился, потревоженный странной шуткой, которая для совершенно тихого дома – большая редкость. А он не хочет быть настороженным, неизвестность и необъяснимость возмущают его. И тогда, будто бы это поможет ему что-то понять о произошедшем, он осторожно приоткрывает дверь на цепочке – и сморит в узенькую щелочку.
Лишь тишина и пустота, и более ничего не подстерегает его там. Лестничная клетка полна голубой подъездной прохлады, спокойной и обыкновенной, – но в следующий миг его взгляд падает вниз, к самому порогу.
И у порога стоит коробка.
Нет, нет, далее вспоминать – невозможно, это мучительно и страшно, будто бы всё это только видится – в фантастическом, нездоровом сне.
Разбитая губа начинает надоедливо ныть, и воспоминания о прошедшей ночи стараются затмить собой день и смешиваются с ним, не давая сосредоточиться – это и к лучшему, вероятно, не стоит вообще возвращаться в ушедшее, лучше лишь притвориться, что прошлое – это полупрозрачный призрак, его и вовсе не существует, и «есть только миг…» И Холмиков приоткрывает глаза, почти уже принявший эту мысль, – но перед ним на столе лежит книга.
И значит, сон душевнобольного – это его действительность, это неоспоримая правда.
И снова – это он, увидев вчера небольшую коробку, занес её в квартиру и открыл, пренебрегая всеми мерами безопасности, удивляясь самому себе.
Это он собственными глазами увидел внутри лишь одно – книгу, и вынул её, и ощутил в руках её вес, шероховатость обложки, и имя прочел незнакомого автора, – Яна Аспер, смешной набор букв, не говорящий ни о чем, – но сердце дрогнуло почему-то, – и затем, ничего не в силах понять, раскрыл книгу и стал читать самую первую страницу. И почти тут же захлопнул, и в смятении бросился к оглавлению…
«Господи…» – вслух прошептал Холмиков, дойдя в воспоминаниях до этого момента.
Прошлое и настоящее тогда соединились, сошлись в одной точке, встретились в этом – в одной строке.
И, не в силах противиться чертовщине, законам колдовской цикличности, Холмиков потянулся к книге и, странно морщась, полу-улыбаясь, вновь стал читать ту же самую главу, хотя и мечтал лишь забыть о ней навсегда – проснуться, проснуться, и, допивая кофе, дочитывать статью о милом Радоване…
Был холодный сырой ноябрь. Солнце вставало поздно и рано пряталось в тяжелые черные облака, будто в ночные горы, и вечер наступал около пяти часов. Учеба или работа в такие дни, в дни поздней осени, когда будущее представляется лишь бесконечной снежной зимой, становится едва выносимой. Вечера ноября, вдохновляющие издавна бесчисленных художников неуловимой тоской о чем-то уходящем, осенние низкие небеса, всё это, ставшее поэтическим штампом, было в тот год именно таким.
В один из особенно промозглых дождливых вечеров они оказались в месте, где в такую погоду особенно начинало мерещиться во всём нечто мистическое.
Они искали гостиную, находившуюся на четырнадцатом этаже Главного здания Университета – первого и старейшего университета Москвы. Тому, кто попадал внутрь, требовались карта или проводник, чтобы не заблудиться среди бесчисленных лестниц, переходов, этажей, коридоров и комнат.
Они нашли гостиную лишь спустя полчаса. Блуждая по сумрачным коридорам и вытертым коврам, встречая призрачных бабушек-уборщиц, появляющихся, подсказывающих дорогу и вновь исчезающих, они сворачивали не в ту сторону, выглядывали в небольшие окна, из которых виднелись завитушки, башенки, светящиеся стрелки огромных часов, бесчисленные горящие окошки и сырая ночь, заходили в старинные пустые кабинеты, слушали эхо своих голосов, чихали от пыли, вглядывались в серые тени, и, наконец, услышав чьи-то голоса, пошли на шум и попали в гостиную.
Прохладная старая комната отвыкла от людских разговоров, от смеха, от громких голосов, переставляющихся стульев; заброшенные и сваленные в углы её различные вещи, словно ставшие уже чем-то одним, цельным, едва напоминавшие о том, что и они были некогда одеждой, мебелью, книгами, удивленно наблюдали за тем, как прибывали всё новые и новые люди. Высокий, недостижимый потолок, светлый купол, скрытый в полумраке, и резная люстра, освещавшая его ещё полвека назад, наблюдали сверху; толстые потрескавшиеся стены напряженно и недоверчиво слушали, скрипя тяжелой дверью маленького балкона, с которого открывался вид на ночную Москву; всякий, выходящий туда из любопытства, немедленно возвращался, окутанный и испуганный сырым осенним туманом и ночной мглой.
Бόльшая часть людей, уже присутствовавших в гостиной, была хорошо знакома двум только что пришедшим девушкам; всё это были студенты и некоторые преподаватели филологического факультета, располагавшегося в Старом гуманитарном корпусе, который, при взгляде на него из окна Главного здания, казался темным длинным сундуком в отдалении.
Они пришли на поэтический вечер, моноспектакль по стихам Маяковского, не в первый раз устраиваемый студентом филологического факультета – тем же, который являлся идейным вдохновителем «левых» в «Битве поэзии».
Зайдя в гостиную, Яна подумала вдруг о том, что она, оставаясь вроде как сторонним наблюдателем, знает обо всех присутствующих много больше, чем знают о ней, и с сожалением упрекнула себя за это; вторая девушка – Лиза – половину лиц видела впервые и едва замечала. Она, ни секунды не задерживаясь в дверях, уверенно прошла к свободным стульям во втором ряду и села, оглянувшись на Яну. Яна улыбнулась и последовала за ней.
Уже в следующую секунду человек в черном костюме обернулся к ним из первого ряда, осветив их широкой улыбкой.
– Лиза, Яна, и вы здесь! Добрый вечер! Рад вас видеть.
Это был Андрей Алексеевич Холмиков, научный руководитель обеих девушек, учившихся на втором курсе. Яна взглянула на него и вновь подумала, что слово «преподаватель», ассоциирующееся с чем-то солидным, серьезным и строгим, ни у одного человека не вызвало бы в сознании образ, хотя бы отдаленно напоминающий Холмикова.
– Как вам атмосфера?.. Вы видели люстру? А эти трещинки на потолке лишь добавляют шарма этому месту, не так ли?..
Высокий, среднего телосложения шатен с карими глазами, он, однако, не был красив так, как бывают красивы герои романов и фильмов; весьма тонкие черты лица, маленькие глаза и очки, которые он иногда надевал, вместе с уже немного заметной лысиной позволяли обладающему воображением человеку представить Холмикова много лет спустя – осунувшимся, измученным текстами, вспоминающим юность преподавателем; никому из тех, кто имел изначально соответствующие мысли, он не нравился по фотографии, а только разочаровывал. Но не то оказывалось при знакомстве. Любой неизбежно бывал покорен необъяснимым мягким обаянием и исходящей, будто сияние, доброжелательностью, освещающей всё вокруг. Неторопливые, точные, кошачьи движения, в которых чувствовалась необъятная любовь к себе, к жизни и удовольствиям; раскованные, удобные позы, в которых он сидел, периодически меняя постановку ног, расцепляя или, наоборот, смыкая пальцы в замок, легкая улыбка на губах. Семинары, которые никогда не назначались им раньше трех часов дня. Костюм, сидящий точно по фигуре, элегантный, всегда аккуратный. В присутствии Холмикова всем становилось легко, спокойно и как будто уютно – испуганным и уставшим студентам при взгляде на него казалось, что существуют в мире и вкусные ужины, и увитые плющом веранды, и ласковый плеск морей, и вина в звенящих бокалах; это было лишь смутное, непонятное ощущение, но каждый неизбежно улыбался отчего-то в ответ на улыбку Холмикова и хотел поделиться с ним мнением, проблемой или мечтой.
Так улыбалась и Яна, прислушиваясь к беседе Холмикова и Лизы; начало второго курса, казалось, неожиданно пообещало впереди что-то яркое, радостное – Яне, которая имела привычку видеть горизонт затянутым сумеречной дымкой, облаками или туманом. Но даже и теперь, полная радостного вдохновения, в глубине души Яна чувствовала – и смогла бы заметить это, если бы внимательнее прислушалась к себе, – как что-то её беспокоит, будто чья-то едва заметная тень в углу комнаты, будто светящаяся точка в темноте, ускользающая, стоит лишь попытаться сфокусировать на ней взгляд.
Через некоторое время свет погас, и единственная маленькая лампочка зажглась над сымпровизированной сценой. Гулким голосом Дмитрия зазвучали стихи и стали заполнять постепенно небольшую гостиную. Лицо его в ту секунду показалось вдруг Яне родным и давно знакомым.
Ей хотелось сохранить тот вечер в памяти во всех деталях. Поэзия, гулко звучащая в старинной гостиной, погружённой в полумрак, деревянная лестница в конце комнаты, заваленная ненужными вещами и ведущая в неизвестность, и ни на секунду не угасающее чувство, что все они в Главном здании Университета находятся точно в замке. Яна, привыкшая думать метафорами, оборотами из романов, тут же представила, как бы она записала свои мысли о том вечере, и постаралась запомнить их такими: «Я посмотрела по сторонам. Вот мы все: молодые, полные мечтаний, чувств и планов, полные надежд и грез, вот мы все – посмотрите на нас, посмотрите, кто-нибудь! Я так хотела бы описать нас в стихах, увековечить в своих строчках, зашифровать наши жизни в тысяче метафор, срифмовать наши судьбы и время, как бы я хотела этого… Чтобы у кого-нибудь выступили слезы от прочтения этих строк. Но я всего лишь сидела там и смотрела по сторонам. И видела лишь молодость, лишь юные, полные жизненной силы дýши. Такими мы были тогда, и я так ясно видела, как то мгновение, частичка истории ускользает у меня из рук, точнее, я никогда и не держала её в руках… Я видела, как она уносится вдаль, в будущее, увлекая нас за собой, ничего не оставляя, кроме воспоминаний, которые никогда не отражают действительность такой, какой она была».
Задумавшись так, Яна не замечала и половины происходящего, которое так стремилась запомнить; стихи давно уже звучали где-то очень далеко от нее, а сама она унеслась мечтами то ли в прошлое, то ли в будущее.
Маяковский остался позади. Новая зима началась в Москве, и Университет засы́пало первым снегом, а на фоне пушистых снежных шапок показались уже первые шапочки с помпонами на хорошеньких, на столь различных головках девочек-студенток.
Но не было среди них одной, светлой и ясной, не было уже две недели, и отсутствие её так же заметила лишь одна – темная и беспокойная.
Лиза исчезла.
И третья неделя, первая зимняя неделя началась в Университете для Яны как одинокая и странная.
Покорившись этому, Яна сидела в небольшой аудитории на девятом этаже Старого гуманитарного корпуса, ожидая начала семинара и бездумно наблюдала за плывущей по кругу секундной стрелкой часов, висевших слева от двери. Когда вдруг еле заметно шевельнулась стрелка минутная, сдвинувшись на миллиметр и показав ровно три часа дня, в коридоре, дверь в который была открыта, совсем уже близко послышались быстрые уверенные шаги.
– Добрый день, коллеги! Рад видеть вас всех сегодня в добром здравии и хорошем настроении! У всех ведь оно хорошее, не так ли? Если нет, я буду вынужден поставить вот этот чайник кипятиться, а сам спущусь на первый этаж за упаковкой чая, который так некстати закончился!.. – с этими словами Холмиков появился в дверях и остановился на секунду, не дойдя до большого кожаного кресла, – которое собственным трудом доставил в Старый гуманитарный корпус уже более года назад, произведя тем самым эффект совершенно неописуемый на каждого пожилого преподавателя, не смевшего и помыслить о подобной роскоши. Холмиков остановился, но так как возражений не услышал, и все, казалось, действительно были в хорошем настроении, прошел в конец кабинета; положив папку и айфон на стол, сам он расположился в кресле, откинувшись назад и сцепив руки в замок.
Обведя спокойным и ясным взглядом аудиторию, Холмиков сказал:
– Сегодня на повестке дня у нас с вами обсуждение двух стихотворений Мандельштама, на примере которых я хотел показать вам, как на практике работает методология Гаспарова. Об этом замечательном человеке, я полагаю, каждый здесь, конечно же, слышал, – поэтому я избавлю вас от занудной биографической справки, но скажу только – на всякий случай – что знание его методологии крайне важно для литературоведа… Ах да, прежде чем начать непосредственно наше обсуждение, хочу напомнить еще, что через неделю состоится ежегодная конференция «Словесность», а также в эту пятницу пройдет встреча с современным драматургом Выпираевым в поточной аудитории номер девять, – вы, конечно, и так знаете об этом. Настоятельно рекомендую вам всем посетить оба мероприятия, поскольку, как говорится, общайся с теми, кто тянет тебя вверх, духовно обогощайся…
– Что ж… – Продолжил Холмиков после некоторой паузы, мечтательно вглядываясь в полные внимания, спокойные и открытые лица студентов. – Что ж, коллеги. С вашего позволения я прочитаю сначала вслух одно из тех стихотворений, которые мы будем обсуждать. Итак, написано оно было, если не изменяет мне память, Осипом Эмильевичем в 1910 году…
С этими словами Холмиков взял айфон и через секунду стал читать – громко и достаточно выразительно, ещё повысив голос на второй строфе:
– Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.
Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.
Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!
Дочитав, он отложил айфон и с торжественной улыбкой посмотрел на аудиторию. На лицах по-прежнему отражались и внимание, и интерес, и Холмиков сказал:
– Ну что ж, коллеги, что вы думаете? Затронуло вас это стихотворение, поразило в самое сердце? – и Холмиков засмеялся так, будто всех приглашал присоединиться к этому смеху. И действительно, на лицах студентов как бы невольно, сами собой, тут же возникли улыбки, – несколько смущенные, так что казалось, студенты были бы рады, если бы этих улыбок не появилось. И несмотря однако на это, Холмикову никто не ответил, решив ли, что его вопросы являются риторическими, или же потому, что терялся и не знал в точности, как следует отвечать.
Но Холмиков и не ждал ответа; он, перестав вдруг смеяться, стал в один миг серьезным, и лицо его отразило глубокую задумчивость, и каждый лучик, появившийся, когда он смеялся, разгладился совершенно. Взгляд его как будто был уже далеко, точно у философа в момент обдумывания особенно сложной, но прекрасной идеи. Холмиков произнес:
– Знаете, напомнило мне сейчас это стихотворение вообще о том мире, в котором все мы живем, о нашей жадности, мелочности, глупости. Я бы должен, конечно, сразу же обратиться к методологии Гаспарова – вы ждете этого, понимаю – но так уж захотелось мне вдруг поделиться с вами всеми мыслями по поводу этого стихотворения – ведь кто, если не вы, может действительно понять меня?
Улыбнувшись мечтательно, Холмиков продолжил, глядя вдаль – в конец аудитории, где стоял высокий шкаф, полный книг, а рядом висел зачем-то потрет Гоголя:
– Вот это стихотворение – как если бы в школе вас спросили: «О чем оно?» вы бы сказали: «О том, что поэт беден и этому рад» или: «О том, что поэт сравнивает себя и мир», – хотя, прошу прощения, вы бы, конечно, как образованные люди, выразились бы иначе… А между тем – о чем же оно, как не о том, что всем нам следует помнить о самом простом и важном: вот это чудесное небо, свет солнца, пение птиц – вот и всё человеческое счастье, вот и всё, что должно бы его составить… Если есть ещё рядом друг, который мог бы разделить наши чувства, то мы не смеем уподобляться тем, кто ищет богатства и власти; ведь это стихотворение – как и мои слова – оно кажется до смешного простым, ведь это извечная истина! И всё же как часто мы забываем о ней! Как часто мы гонимся за деньгами, славой, ложными удовольствиями – а ведь сказал поэт: «Я так же беден, как природа, и так же прост, как небеса»! Но разве бедна природа? Нет, в её бедности – великое богатство! Всем нам следует быть такими же «бедными», как эта природа, такими же полными красоты и величия – но в то же время и простоты… Какое замечательное напоминание оставил нам Осип Эмильевич – только прислушайтесь к нему так же, как стараюсь прислушиваться я сам, хотя и нескромно говорить о своих намерениях или достижениях… Часто я думаю – как, должно быть, счастливы совершенные отшельники, монахи, аскеты, уединившиеся в лесу, вдали от мирской жизни и пустых волнений; нам следует учиться этой чистоте духа у них, не стремящихся к роскоши, к благополучию, к удовольствиям… В первую очередь и думают они не о себе, а о других… Какая это праведная и чистая жизнь! От излишеств мы чувствуем пресыщение, более не наслаждаемся вкусом, который доставлял прежде такое удовольствие… Всё это, конечно, хорошо известно… Осмелюсь процитировать вам слова совсем другого поэта, нашего с вами современника, которого, к сожалению, уже нет в живых… Он сказал однажды, оглядываясь назад: «Как хорошо мы плохо жили». Да, вижу, вижу, вы знаете эти строки… Да, в самой бедности, особенно в бедной молодости, можно и нужно находить и эстетику, и чувство, и радость – и там их оказывается много больше, чем в сытом благополучии… Никогда нельзя о простоте забывать… «И так же прост, как небеса…»
Тут Холмиков остановился, уже почувствовав, будто практически исчерпал запас тех выражений и слов, которые ожили вдруг в его душе после прочтения стихотворения. Он перевел взгляд, рассеянно блуждавший по стенам и шкафам аудитории, на внимательно слушавших его студентов и стал извиняться за чересчур длительное лирическое отступление.
В течение всего семинара он более уже не позволил себе ни одного подобного монолога, как бы сильно того ни желал. План занятия, составленный им же, строго требовал от него рассказа о методологии Гаспарова и примеров, а Холмиков не терпел непоследовательности в делах. И лишь в самом конце, прощаясь уже со студентами, он, желая каждому хорошего вечера, всё же попросил их не забывать о простоте небесной, о простоте во всём.
***
Яна вышла на крыльцо корпуса. Вопреки её ожиданиям, вечер оказался тихим и безветренным, – одним из таких, когда всё озарено странным нежно-розовым светом: и небо, и снег, и деревья. Первая неделя декабря не сумела ещё полностью расстаться с поздним ноябрем, и зимние морозы не дошли до Университетских гор своим ледяным дыханием. Снег казался влажным и рыхлым, какой бывает в начале марта, и воздух напоминал о весне. Яна прошла по широкому крыльцу вперед. Вниз вели несколько ступеней, и над ними крыша, закрывающая всю площадь крыльца, обрывалась, и взор вырывался из сумрака на свободу. Всё вокруг было удивительно пустым – ни студентов, обыкновенно курящих небольшими компаниями, ни темных одиноких силуэтов преподавателей с тлеющими огоньками сигарет. Пейзаж, открывшийся перед Яной со ступеней крыльца, был привычен ей; но всякий раз она заново удивлялась ему, будто видела впервые. Влево, далеко вперед, уходила длинная, неширокая асфальтовая дорожка, наполовину занесенная снегом. По её бокам росли ели, темнеющие сквозь снег. Эта аллея, будто тая в зимнем розовом воздухе, казалась миражем, и, теряясь впереди из виду, плавно и незаметно как бы перетекала в другой мираж, не менее призрачный. Огромным светящимся замком из детских сказок, сияющим видением возвышалось там Главное здание Университета – точно посередине университетской территории. Яна смотрела с крыльца Старого гуманитарного корпуса на этот силуэт – ступеньками, башенками, с двух сторон возносилось оно все выше и выше, постепенно сужаясь, и его шпиль, скрытый снежными облаками, на самом острие был увенчан звездой. Яна знала, что волшебное сияние – это подсветка, включающаяся регулярно каждый вечер, что многочисленные светлячки – это сотни маленьких окошек, горящих неравномерно по всему Главному зданию – аудитории, кабинеты, комнатки общежития, ректорат и музеи в последних этажах; но зимняя сырая дымка и нежно-розовый туман превращали главный учебный корпус и здание-символ, изображаемое на открытках, в хрупкую фантазию, и Яне всё казалось – ещё секунда, и она исчезнет, и что-то её спугнет. Как будто гигантская бледная звезда собиралась взойти на далеком горизонте, и контуры первой её половины, зубчатые и резные, уже появились на фоне туманного неба.
Простиралась перед Яной впереди и небольшая часть университетской территории. Большинство корпусов, однако, находилось с другой стороны от Старого гуманитарного, и с крыльца Яна видела лишь несколько невысоких зданий, в двух из которых располагались спортивные залы, – а что было в других, знал, вероятно, один лишь Господь. Вокруг, между ними всеми, росли те же высокие темно-зеленые ели, разделенные узкими асфальтовыми дорожками. Кое-где виднелись занесенные снегом скамеечки – такие же старые, как и возведенные ещё при советской власти корпуса. Фонарей, за исключением двух у самого крыльца, словно и не было вовсе, и всё призрачное освещение создавалось как будто сиянием Главного здания слева и вдалеке, автомобильной дорогой, проходящей справа от Старого гуманитарного корпуса, и серо-розовым московским небом, не гаснувшим никогда, точно оно давно уже вобрало в себя электричество миллиона огней, горевших по всему городу. Старый гуманитарный корпус длинной черной тенью тянулся в ту же сторону, куда вела еловая аллея; этот сундук в одиннадцать этажей, самый нелепый и некрасивый среди всех Университетских корпусов, словно тянулся болезненно к красоте Главного здания, будто чувствуя себя лишним. Старый гуманитарный корпус не зажигал огней; его темные окна, как мертвые глазницы, широкими стеклами отражали ночь, а серые стены терялись в сумраке. Кто бы ни проходил мимо них в ночи или при свете дня, тот неизменно, взглянув на корпус лишь мельком, выражал лицом своим причудливейшую смесь неприязни, недоверчивости и удивления, а затем, ускоряя шаг, и вовсе старался более не смотреть.
Когда Яна стояла к нему спиной и глядела вперед, на ели и редкие маленькие силуэты университетских построек, когда она слегка поворачивала голову влево, чтобы чуть лучше видеть сказочное Главное здание, она всё равно неизменно чувствовала за собой безмолвную темную тень – всю её тяжесть, длину, уродливость.
Старый гуманитарный корпус прихотью судьбы, словно решившей однажды пошутить, стал учебным. Строительство его началось в 50-е годы XX века – как и большей части университетских корпусов. Однако история первого и старейшего университета России началась за два столетия до того – в XVIII веке. Тогда, также в 50-х годах, некто М. В. Ломоносов много посодействовал появлению в России первого университета, который вплоть до второй половины XX века располагался в двух зданиях в самом центре столицы, на Моховой улице, и имел четыре факультета: политических наук, физических и математических, медицинских наук и словесных. В XIX веке, в столетний юбилей, университету было присвоено имя М. В. Ломоносова. Существенные же – кардинальные – изменения в университетскую жизнь – как и во все области человеческой деятельности – принес век XX и особенно – послевоенные годы.
1) Советская власть постановила построить на территории Ленинских гор в излучине Москвы-реки огромный комплекс новых учебных корпусов и – среди них – здание Главное, высотой не менее чем в двадцать этажей, монументальное, обескураживающее, величественное.
На строительство всего комплекса ушло около пяти лет. По окончании состоялась торжественная церемония открытия новых корпусов, а Московскому университету присвоили тогда имя Ленина. Старые же помещения на Моховой определили под факультеты журналистики и – только появившийся – восточных языков.
В послевоенные годы, словно «тысячи цветов», один за другим появлялись, расцветали всё новые и новые факультеты, существующие и теперь: физический, химический, психологии, почвоведения, вычислительной математики и кибернетики и другие. Страна – как никогда – нуждалась в подъеме и развитии университетского образования.
2) В 90-е годы, после того, как Советский союз рухнул, университет вновь переименовали в Московский университет им. М. В. Ломоносова, и, не остановившись на этом, Ленинские горы сделали Университетскими.
3) С окончанием XX века не закончились удивительные и весьма существенные изменения, то и дело затрагивающие университет. Так, в 2001 году вступил в силу Закон об упрощении, наделавший много шума и вызвавший бурную полемику. Закон этот коснулся наименований всевозможных учреждений. Согласно новым правилам, все названия длинные, сложные для восприятия и излишне запутанные следовало сократить или изменить, с тем чтобы сделать жизнь людей проще и яснее. Однако закон, многим показавшийся сперва чуть ли не гениальным, в самое короткое время обнаружил все свои чудовищные, поразительные даже недостатки: выходило, что «Детская городская клиническая больница №11 им. Г. П. Совушкина» должна была теперь превратиться в нечто вроде «Детской больницы 11», а «Московская академия правосудия» – в юридический институт. А так как «детских больниц 11» и юридических институтов сразу образовалось бы великое множество и, следовательно, возникла бы путаница ещё бóльшая, в закон в спешке внесли изменения: менять название теперь следовало только в том случае, если оно действительно было «сложным излишне». Однако каков критерий, по которому можно было бы четко это определить, по-прежнему оставалось неясно. Большинство вузов, возмутившись, наотрез отказалось что-либо менять в собственных именах. Московская академия правосудия заявила, что она никакой не юридический институт и что кто хочет, тот может им становиться, но что она навсегда останется академией, и только. Потомки давно почившего и ни о чем не догадывавшегося Совушкина, вторя академии, ни за что не захотели вычеркнуть из истории его имя, будто оно ничего не значило. Тогда, подумав ещё некоторое время, в закон внесли новое изменение, неожиданно оказавшееся последним – и наиболее похожим на обдуманное: за учреждением оставлялось право самостоятельно принимать решение о том, упрощать ли существующее название, или нет, – «однако, – всё же повторял закон, – в случае, если наименование фактически является сложным излишне, его следует в обязательном порядке упростить, насколько это возможно, сократив количество слов, либо поменяв их местами». Таким образом, по-настоящему закон вступил в силу в сентябре 2001 года. По прошествии некоторого времени оказалось, однако, что ни одно учреждение, за которым «оставлялось право самостоятельно принимать решение», своего названия не изменило, несмотря на то, что о нескольких неприятных инцидентах было хорошо известно каждому. В ходе внезапных проверок и проведенных расследований одну школу, один центр пластической хирургии и две танцевальные студии в суде вынудили изменить свои названия, поминая тот самый недвусмысленный пункт закона, ясно говоривший, как следует поступить в случае, если название «фактически является сложным излишне».
Но не то происходило в эти загадочные годы с Университетом. Ректор его, человек удивительно передовых взглядов, в чем-то даже эксцентричный, некоторыми считавшийся странным, имел одну большую страсть: он до неприличия обожал всё новое, необычное и неоднозначное. Он подхватывал идеи буквально в воздухе, на лету, и в каком-то смысле опережал время – или мечтал, что опережает. Он был мечтателем неисправимым, ребенком в свои шестьдесят два года – но человеком при этом дельным и удивительно добрым. Он с легкостью сочетал в себе самые противоположные качества, и с его мечтательностью едва ли были связаны рассеянность или непрактичность; новатор во всем, он непроизвольно уничтожал даже и такие клише. С 1996 года Антон Дмитриевич был ректором Московского университета им. М. В. Ломоносова. В сентябре 2001 года, любуясь на покрытые золотым ковром аллеи университетской территории, Антон Дмитриевич думал о новом законе – и тот казался ему чудны́м, забавным – и оттого так волновал. «А что, – думал Антон Дмитриевич, – как бы можно было упростить наше привычное, длинное и – надо признаться – красивое, правильное – название?..» Но заманчивая идея, казалось, заводила в тупик – название и так представлялось максимально кратким и лаконичным. «Нет, – с грустью вздохнул Антон Дмитриевич, – тут уже ничего не попишешь… Университет – он и есть университет». И тут-то всё озарилось волшебным светом. Антон Дмитриевич застыл у окна своего кабинета на одиннадцатом этаже Главного здания и, невидящим взглядом смотря на ослепительно желтую листву внизу, проговорил вслух: «Университет». Дальнейшее закрутилось перед ним причудливым вихрем отдельных образов, маленьких, крошечных картинок… «Уникальное, первое в мире… – Сумасшествие! – Прихоть, причуда! – А почему нет? А три столетия за плечами – шутка ли? Что, не дают они права нам на такую прихоть? Это же… грандиозно! Нет, гениально! Живая фантазия!» И Антону Дмитриевичу стало так смешно, что он рассмеялся вслух, и вместе с тем почувствовал, как пальцы покалывает от волнения. Идея билась в его руках, как живая чудесная бабочка.
«Конечно, только подумайте, – объяснял он позже напуганным и отчего-то грустным коллегам, – вы только подумайте: в мире – тысячи институтов, колледжей, высших учебных заведений, в России – сплошные корявые аббревиатуры, эти нелепые заглавные буквы, которые как будто и вовсе попросту меняются местами, и – никакой оригинальности, ничего узнаваемого! Каждый состоит из трех или четырех больших корявых букв, а к ним иногда добавляется в конце ещё чье-нибудь длинное скучное имя! А вы теперь вспомните: сколько уже столетий насчитывает история нашего Университета? Почти три столетия, друзья! Три столетия – три удивительных века – разве этого мало? Разве это ни о чем не говорит и не дает нам никакого права на… некоторую исключительность? Нет, конечно же, не на гордыню, не в этом смысле… Но я вот о чем: Закон об упрощении – это чудесная вещь для нас! Если вам интересно мое мнение, то я считаю, он и для всех – вещь чудесная, только это дело будущего… Но если говорить о нас, о нашем Университете, то судите сами: мы можем впервые в истории человечества такое название официально за учреждением закрепить – только одно слово – „Университет“. Сила в простоте, и наш статус позволит нам сделать это, – мы покажем, что одно имя Университета, одно это слово говорит само за себя. Нам не нужны дополнительные, поясняющие, характеризующие нас как-либо слова. Только это одно – Университет – во всех документах, на соцкартах студентов, – оно никогда и никак не будет сокращаться, оно будет писаться аккуратными прописными буквами – самодостаточное, изящное, ясное – среди громадных прямоугольных аббревиатур, оно удивит общественность – и станет узнаваемым, и это будет беспрецедентный случай! Чтобы университет так и назывался – Университет!..» И долго ещё так говорил Антон Дмитриевич, пока, наконец, совсем загрустившие коллеги, в этот раз не желая даже и спорить, не примирились с безумной идеей. Однако через некоторое время некоторым из них она стала казаться вдруг весьма удачной. Начавшийся ажиотаж вокруг главного университета страны, Московского университета им. М. В. Ломоносова, так поражающе быстро и кардинально изменившего свое название, превзошел все ожидания. Антон Дмитриевич, надо сказать, подобной цели и не преследовал – он лишь искренне проникся пришедшей ему идеей и великим, «будущим» смыслом Закона об упрощении. Но эффект был произведен. Стихийно возникнувшая волна небывалого интереса к такому поступку дошла даже и до Запада, где решение называли и funny, и ridiculous, и amusing, а наиболее просвещенные писали даже и о Russians, которые forget their history and the names, и о Farewell to Lomonosov. Антона Дмитриевича всё это скорее радовало, нежели тревожило, а большинству его коллег, людям весьма консервативным, к чему, как будто бы, обязывал их возраст, перемены совершенно не нравились, но некоторым они всё же пришлись по душе. Так или иначе, время шло, Университет с новым удивительным названием продолжал свою прежнюю деятельность, монументальное здание в тридцать два этажа возвышалось над территорией Университетских гор, сияя золотым шпилем со звездой, а официальные документы, ежедневно появляющиеся перед глубокими серо-синими глазами Антона Дмитриевича, неизменно вызывали в нем чувство переполняющей радости, какого-то даже детского ликования, когда среди бесконечных вытянутых, нелепо нагроможденных друг на друга заглавных букв, обозначающих названия всевозможных никому неизвестных организаций, показывалась вдруг аккуратная цепочка маленьких кругленьких буковок, строящихся как дети за единственной большой буквой – «У»: «Университет». Антон Дмитриевич вздыхал и улыбался, и мечты немедленно уносили его в далекое будущее человечества.
В те же годы ряд изменений коснулся и длинного корпуса, в котором училась Яна. К 2001 году Старому гуманитарному корпусу исполнилось 48 лет. Когда в 1953 году строительство его – огромного общежития – было завершено, обнаружила себя вдруг острая нехватка учебных корпусов, – и тогда сразу же в высоком длинном здании, сверкавшем на солнце сотней огромных окон и казавшемся тогда не грязно-серым, а серебристым, разместили множество факультетов, в числе которых были: юридический, философский, филологический, экономический. Тогда же над входом вырезали три большие узорчатые буквы – «ГУМ». Однако зашифровать их удалось настолько удачно, что походили они скорее на известное русское ругательство, только написанное как будто латиницей. Обыкновенно для большинства поступивших значение символов над самым входом в корпус долгое время оставалось загадкой – и поводом для не самых оригинальных шуток. Тем временем буквы «ГУМ» означали «гуманитарный», поскольку корпус официально был назван именно Гуманитарным. Но годы шли и неизбежно брали свое. Удивительно быстро по сравнению с другими корпусами, построенными в то время на Университетских горах, Гуманитарный корпус стал превращаться в нечто, не делающее своим внешним видом чести Московскому университету. И уже в 2003 году, когда возник неподалеку от Главного здания ещё один корпус, нареченный единственно подходящим, по мнению Антона Дмитриевича, именем «Новый», название «Старый», название настоящее, уготованное, казалось, самой судьбой, нашло корпус Яны и закрепилось за ним уже навсегда. И словно покорившись этому, корпус с удвоенной силой стал приходить в самое плачевное состояние. Стены его потрескались, бывший некогда блестящим деревянный паркет весь облез и вытерся, а кое-где доски и вовсе были выбиты; с его невысоких потолков с грустью сыпалась то и дело старая штукатурка, и студенты, наученные горьким опытом, с опаской поглядывали наверх, если замечали там трещинки или пятнышки. Туалеты, если позволительно о таком говорить, были способны напугать любого, кто заходил в них, разбалованный и изнеженный, привыкший к картине, которая обыкновенно открывается перед человеком XXI века. Скрипящий рыжий диван, скосившийся как-то вбок и лишенный левого подлокотника, оскорблял своим видом все лучшие чувства тех студентов, что брезгливо проходили мимо старой винтовой лестницы посреди первого этажа, не желая сидеть на её широких вытертых ступенях. Но лестница, в конечном счете, пользовалась среди учащихся гораздо большей популярностью, нежели любая мебель, предназначенная для сидения, так что и свою основную функцию она почти перестала выполнять: ни подняться, ни спуститься по ней порой бывало невозможно. Толстые деревянные рамы окон, покрашенные в белый, ставший уже грязно-белым, открывались лишь с грозным грохотом, так, что сотрясалась вся стена, или же не открывались вовсе. Мел на досках категорически отказывался писать, крошась, ломаясь, или будто необъяснимо утрачивая самую свою способность давать цвет; таким мелом можно было провести хоть сотню раз по гладкой, мутно-зеленой в разводах доске, поворачивая его разными сторонами, и не добиться ни одной, хотя бы едва заметной, линии. Розетки, если таковые всё же находились особенно бойкими и не желавшими сдаваться студентами в самых неожиданных и неподходящих местах – за шкафом у самого потолка, на полу у входной двери, справа от доски посередине стены, – оказывались сломанными или вдруг вспыхивали – вместе со вставленной в них вилкой – на секунду – и гасли уже навсегда.
Когда Яна стояла спиной к Старому гуманитарному корпусу на его крыльце и смотрела на мерцавший зимний пейзаж и на сияющий замок слева, тяжелая темная тень неясным ощущением все равно присутствовала за спиной – и в её душе. И в этом ощущении были все вспыхивавшие вдруг розетки, все непишущие мелки, все грохочущие окна, выбитые паркетные доски, трещины на потолке и все тараканы, плавающие в растворе с жидким мылом для рук, стоявшем в старой чашке на раковине женского туалета.
Это было тяжелое, безысходное, полное тупого отчаяния ощущение. Вся многолетняя пыль маленьких кабинетов и старых толстых книг, которые требуется брать в руки, листать и перечитывать студенткам филологического факультета, также была в этом мерзком ощущении, и эта пыль, казалось, не дает свободно вздохнуть, забивается в нос и всё клубится, клубится, клубится в столбах света, падающего из огромных окон на выцветший пол, и рождает в душе жуткое, противоречивое, одновременно и тошнотворное, и прекрасное, полное поэзии, чувство.
Мерзость и поэзия так тесно переплетались во всем, что было связано со Старым гуманитарным корпусом и филологическим факультетом, что Яне, чувствительной, вдумчивой и внимательной, всё время становилось нестерпимо тяжело, и странные чувства заполняли её душу. Она ненавидела Старый гуманитарный корпус, ненавидела каждого плававшего в мыле таракана, каждую трещину на потолке, – но она невольно пропускала сквозь себя дух времени, дух множества поколений студентов, и в сочетании с тем настроением, что создавалось всеми изучаемыми на филфаке предметами, это производило эффект удивительный и впечатление непередаваемое. Острее, чем где-либо, ощущался в том месте «контраст» духовных богатств и материальной нищеты, убожества, уродства; Старый гуманитарный корпус и филологический факультет, располагавшийся в нем, соединяясь, становились вроде как квинтэссенцией борьбы духа и плоти, конфликта парадоксального, хорошо известного человечеству, но всё же столь вредного для жизни. Там можно было наблюдать как бы его физическое воплощение. И весь корпус был в определенном роде грязным подвалом, и каждый студент филфака – бедным художником, живущим в нем, и каждый предмет – удивительной картиной, а каждая аудитория, в которой он преподавался, захламленным пыльным чердаком. И теперь, в XXI веке, этот конфликт оказывался всё ещё существующим, и неисчерпанным, и совсем неразрешимым, и он особенно сильно мучил своей загадкой душу всякого, кто попадал, способный к подобному размышлению, в Старый гуманитарный корпус. Второй год Яна чувствовала это – изо дня в день; постепенно она приобрела вредную привычку подолгу стоять на крыльце, смотреть на темнеющие ели впереди и сияние замка слева, и, чувствуя сзади себя тяжелую длинную тень, думать – обо всём.
В тот вечер ей удалось это с особенной легкостью – крыльцо было совершенно пустым, воздух казался скорее сырым, нежели холодным, и ледяной ветер не подгонял никого скорее к метро, а сама Яна вышла из корпуса после семинара с Холмиковым.
Именно семинары с Холмиковым более всего разжигали в душе у Яны противоречивые смутные чувства. Он, всегда доброжелательный, неизменно довольный собой и жизнью, со вкусом одетый, сидящий в своем черном кожаном кресле с сияющей улыбкой, смотрелся удивительно странно на фоне деревянного выбитого паркета, заваленного старыми бумагами пыльного стола и окна, которое невозможно было открыть. Он ставил айфон на зарядку – и вынужден был класть его на пол. Он отправлялся с чайником в туалет, чтобы набрать воды и выпить со студентами чаю на семинаре, – и встречал на прохладном кафеле шевелящего усиками длинного таракана, который, казалось, совсем уже не боялся людей. Он, не замечая запаха котлет и супа в большой столовой на втором этаже, всякий раз, изучив меню, брал на десерт фрукты, – будто обедал в небольшом ресторанчике, – а среди молочно-фиолетовых слив, ещё не обсохнувших до конца, попадался ему вдруг длинный толстый волос. Он, сосредоточенно поглядывая на большие часы на руке, в легком нетерпении ожидал на девятом этаже лифта, – но лифт будто бы исчезал из шахты, а когда вдруг, спустя пятнадцать минут, внезапно появлялся, двери его, плавно раздвигаясь, открывали взору Холмикова загадочную картину. Внутри уже находилось более десятка – сколько, Холмиков не успевал сосчитать, – людей; все они были, казалось, сильно встревожены, рассержены и недовольны тем, что случайный наблюдатель застал их посреди маленькой кабинки лифта в таком количестве; то, как они поместились туда, было их святой тайной, – и они, зажав известную кнопку, глядели на Холмикова внимательно, сурово и предупреждающе, чтобы тот и не попытался даже проникнуть к ним, пока двери не смыкались обратно. И несмотря на все эти злоключения, Яна видела: Холмиков остается по-прежнему учтивым, довольным собой и верным делу всей жизни – преподаванию на кафедре Теории литературы. Парадокс удивлял и радовал Яну, давая ей надежду и служа примером; она мечтала, что сумеет подобно Холмикову объединить в своей душе любовь к литературе и – открытость миру, собранность, веселость, желание хорошо выглядеть. Это удается немногим, казалось Яне после года, проведенного на филфаке, но это возможно.
В тот вечер, думая о людях открытых и полных жизни, Яна неизбежно вспомнила и о Лизе, точно исчезнувшей из её жизни после моноспектакля по Маяковскому. Однако задержавшаяся на крыльце дольше обычного, уже чувствующая усталость – от тысячи мыслей, от красоты, от прячущейся далеко-далеко в душе тени обиды на что-то, – Яна повернулась спиной к сияющему Главному зданию и по узкой дорожке пошла в противоположную сторону. Смутное сожаление, что большая сияющая звезда остается позади, привычно кольнуло где-то в душе… Дорожка огибала Старый гуманитарный корпус справа и выходила к автомобильной дороге и тротуару, ведущему к метро.
Поворачивая за угол корпуса, Яна, погруженная в причудливые мечты, с кем-то столкнулась. Вздрогнув от неожиданности и сдержав ругательство, всегда бывшее у неё наготове, она взглянула перед собой и увидела Лизу.
Та стояла перед ней, смеясь. Одетая в светло-серую шубу, на которую сверху был небрежно накинут темно-красный шарф, с блестящими из-под меховой шапки длинными резными сережками, она выглядела так, будто оказалась у Старого гуманитарного корпуса неожиданно для самой себя, из-за нелепой случайности. Яна вдруг вспомнила, как Лиза покупала эту шубу – зимой первого курса, узнав об открывшейся неподалеку от дома большой распродаже секонд-хенда… Её небесно-голубые глаза, сильно подведенные черным, засветились радостью и сверкнули как будто тайной; Яна знала этот взгляд. Всякий раз за ним следовала история… Каждая была одинаково важной и одинаково удивительной, и из них сплошь состояла вся Лизина жизнь. Её словно качало на волнах, которые то взмывали высоко в самые небеса, то шумно опадали, и Лиза летела вниз со всей бесконечной высоты волны. Если бы океан однажды успокоился и ни один ураган не заставил бы огромную массу воды вновь стремиться в небо, а затем обрушиваться вниз, то тоска, вызванная видом бескрайней блестящей глади, простирающейся до горизонта, с большой вероятностью убила бы Лизу прежде, чем она решилась бы на это сама.
Те же самые синие волны, казалось, вздымались и опадали в Лизином взгляде в ту секунду, когда она услышала вопрос:
– Почему тебя не было на семинаре? И… Вчера и на той неделе я звонила не один раз…
Лиза едва заметно улыбнулась и, быстро вытащив из сумочки пачку сигарет, закурила, отворачиваясь от ветра и держа тонкую сигарету легко и небрежно, двумя пальцами, по-женски.
– Пойдем, – сказала она, выдохнув дым и вновь блеснув на Яну синими огоньками глаз.
– Для чего тогда ты пришла сюда? – спросила Яна, когда обе уже шли вперед, оставляя Старый гуманитарный корпус позади.
– Были дела, – неопределенно ответила Лиза, и Яна вновь вдохнула сигаретный дым, плывший в сыром воздухе. – Были дела в ГЗ…
С минуту шли молча по неширокой дорожке, отделенной от ярко освещенного проспекта заснеженными яблонями.
Яна вдруг вспомнила, как красиво цветут они весной, какая золотая аллея тянется вдоль дороги осенью. Смутно она чувствовала, что должна бы обидеться, что-то сказать резкое, даже, вероятно, язвительное, колкое – но отчего-то ей совсем не хотелось этого. А Лиза исчезла на долгие две недели, и шутка ли – посещать семинары и лекции, вообще приходить в Старый гуманитарный корпус одной? Но вот Лиза шла рядом, и все это стало тут же казаться смешным и глупым, нелепым даже, и Яна молчала.
– В пятницу мы с Холмиковым ходили в ресторан, – вдруг произнесла Лиза.
Секунду эта фраза висела в воздухе, затем была тишина.
– Предсказуемо, – не сразу отозвалась Яна.
Всё было – внутри, в бесконечном потоке слов и эмоций, но едва ли хотя бы одна из них слабой рябью отразилась на поверхности. Бессилие, длившееся целую жизнь, усталое, полное пустого уныния нежелание доказывать, сопротивляться, производить шум. Предсказуемо, отчего-то – отчего? – неприятно, как и многое в жизни, но – предсказуемо. И молчание, и ресторан.
Это не было даже страданием. Дрожа как травинка, душа ощущала малейшее дуновение едва заметного ветерка, а от ветров сильных клонилась к самой земле – и всё чувствовала, что они приносили с собой и откуда они приходили. Но затем распрямлялась обратно – тихая, полная тихих сил.
И это не было даже страданием.
И вся её жизнь, вся мыслительная деятельность, все идеи – они не были о страдании. Настолько, насколько она была восприимчивой и мягкосердечной, она была как бы и отрешенной, безразличной, совсем спокойной. Это уживалось в ней, и чем старше она становилась, тем легче уживалось, и нечто драматичное, надрывное, ещё по-детски обиженное за что-то на мир – всё это было уже оставлено Яной в том возрасте, когда она оканчивала школу. Но ни скептицизм, неотделимый от цинизма, ни излишняя саркастичность не пришли на место всему оставленному. И Яна, без ощущения себя героиней, каких ещё поискать, без скрытой ненависти, без воинственно-гордого одиночества, при котором каждая новость мощным ударом способна выбить из-под ног почву, открыто смотрела на мир, – и одновременно чувствовала и уныние, и бессилие, и будто бы тяжелую тень на своей душе.
– Предсказуемо, – сказала Яна, взглянув на Лизу и невольно усмехнувшись.
Та шла, улыбаясь, и предвкушение разговора, рассказа переполняло её, разливалось, выплескивалось через край, не давало более молчать ни секунды. Это чувствовалась во всех её мелких, мельчайших движениях – как подрагивали губы, как она поправляла волосы, как перекладывала сумку из одной руки в другую.
Приглашения к рассказу ей никогда не требовалось. До метро уже пройдено было полпути. И Лиза заговорила:
– Через три дня после Маяковского всё и произошло. Сначала – письма, всё больше их каждый вечер, и там – фотографии из Италии, и конференции, встречи с его коллегами из других стран. Но больше всего – ужинов с видом на море, больших лобстеров, какого-то особенного, местного розового вина… А потом – темное пиво, кажется, в Германии. И завтраки в отелях, и всё это – часть этого – в рамках конференций, и всё это оплачивается ему… А я говорила, как люблю «Вишневый сад» и плачу над ним каждый раз – помнишь же, говорила, что не могу выносить это произведение, открываю – и сразу плачу, и он это запомнил. Сказал, что Рината Латвинина будет играть в новой постановке – и он уже взял билеты, «не мог не взять». Сказал еще, что я на неё похожа, а ты знаешь, как я её люблю?.. Господи, Яна, сколько мы съели в том ресторане – я не смогу описать, и горячее, и весь стол в тарелках с закусками, и десерты, и пили вино – он, конечно, сказал, что с тем розовым, с фотографий, пока ничего не может сравниться. А ресторан – на Тверской, и там играл джаз. И освещение – такое мягкое, мерцающее. Сам ресторан – очень светлый, легкий, воздушный, немного неземной, я в восторге, но Холмиков сказал, что выбрал его с трудом, что всё равно не идеально. Я знаю, знаю, это звучит, как какой-то фильм, но мы вышли – и пошел снег. Но… я столько там съела, торт был со свежими фруктами, а салат – теплый, с мясом, и главное – с этим соусом… И сколько он заказал, я и не запомнила – только официант уже не знал, куда ставить. Он принес мне альбом Энди Уорхолла – большой, блестящий, и ещё – стихи Набокова, сборник в серебряной обложке, маленький. Это восторг!.. И я поняла, как сильно мне не хватало всего – и этой красоты, и разговоров, ведь мы говорили, говорили обо всём – о поэзии, о 70-х годах, о кино, о театре, ещё он всё рассказывал о себе… Но неторопливо, ненавязчиво. Ты знала, что он из Хабаровска? Его родители оба – историки… А когда пошел снег, он стал злиться – звонил и ругался, что до сих пор нет такси, которое он заказал ещё в ресторане. И долго ругался – они вроде сказали, что подъедет машина эконом-класса, я точно не поняла, но он требовал другую. Пока ждали, я закурила, – и ты знала, что Холмиков курит? А он на меня посмотрел, и так вздохнул тяжело, и закурил, сказав, что не делал этого уже год, но при мне – не в силах сопротивляться и просто не может не составить компанию. А «Вишневый сад»! Ресторан был после, что отлично – еда меня успокоила, я ведь в конце спектакля уже вся была в слезах. Ну, не могу, не могу, это прощание с садом, и эта Раневская, женщина, которую никто не понимает, и они все – так несчастны, и так безнадежно одиноки… Но лучше я не буду сейчас говорить об этом, а то снова заплачу. Мы ехали с ним в такси в половине третьего ночи, и у меня кружилась голова. Машина оказалась всё-таки не эконом-класса, и я видела, как он доволен, настоящий кот, придерживал дверцу, помогал мне надеть шубу… Думаю – сколько же денег он оставил там, везде, в тот вечер? Боюсь представить… Он и руку мне положил на коленку, и так придвинул меня к себе другой рукой, и, я думала, он действительно съест меня, и я даже расстроилась как-то от такой настойчивости, жадности, – знаешь же, всё в одну секунду – не интересно, скучно, – но тут он убрал руку с коленки и переместил её на шею, и слегка стал придушивать… И тогда, наверное, нас остановила только мысль о водителе… Хотя, мне кажется, Холмикову бы это не мешало…
Стеклянные двери захлопали, и бесчисленные люди закружили Яну и Лизу, разделили, стали уносить. Подземка всосала всех, словно гигантский пылесос, а с другой стороны шумно выдохнула выходом. Яна и Лиза встретились вновь лишь на эскалаторе, куда тоненькими ручейками просочились сквозь турникеты вместе с другими людьми.
Беседы по пути до метро всегда обрывались неожиданно, некстати, заканчивались не так, как нужно и как хотелось, и столько оставалось в душе у каждого невысказанным, забытым. Это были странные, неполноценные разговоры, начинавшиеся вдруг с первой зажженной сигаретой на крыльце корпуса и заканчивающиеся посреди шумной толпы в удивительно неподходящий момент.
– Но Лёша… – только и произносит Яна, убегающим временем вынужденная уже спрашивать коротко и по существу и испытывающая от этого бесконечную досаду, раздражающую неудовлетворенность прерванным, не прочувствованным по-настоящему – даже – и вовсе несостоявшимся – разговором.
– У меня тоже есть жиз… – только и тонет в гуле, грохоте и свисте уже несущегося в тоннеле поезда.
– Ничего, ничего, Грязнуха, ещё полетаешь, чего смотришь так, ну, лучше ешь!
Круглый черный глазик глядел зорко, пока маленькая головка наклонялась то в одну сторону, то в другую. Грязнуха, прислушиваясь к громкому человеческому голосу, вжалась сильнее в уголок клетки и вся как будто надулась. Хлебная корка лежала посреди клетки нетронутой.
– Ну, глупая птица!.. Птицы дохнут, если не едят, ты это знаешь?
Грязнуха продолжала глядеть зорко, не сдуваясь и не покидая уголка клетки.
– Тфу, черт с тобой! – в досаде плюнул Алексей. – Гусь, – закричал он тут же, – пойди сюда!
Из соседней комнаты донеслось грубое вопросительное ругательство. Услышав этот, хотя и достаточно риторический, вопрос, Алексей тут же пояснил свою мысль:
– Такого!.. Пойди, говорю, бесполезный ты кусок тухлого мяса! С утра лежишь там!..
В коридоре раздался звон разбитого стекла, а затем глухой удар. Через секунду в дверях показался Гусь.
– Это я… кусок тухлого мяса? – мрачно проговорил человек, называвшийся Гусём. Остановившись на пороге и как бы соображая что-то, он не сводил с Алексея удивительно маленьких серых глазок, с трудом заметных под широким низким лбом, нависающим над ними. С каждой секундой мрачнея всё больше, Гусь собирался уже было сказать что-то еще, как вдруг странный звук отвлек его внимание.
Казалось, кто-то закашлялся.
В одну секунду Гусь, чье лицо вмиг изменилось, даже как-то просияло, пересек комнатку, размером походившую скорее на кладовку, перешагнул, едва заметив, через причудливой формы корягу, лежавшую поперек комнаты, и, слегка наклонившись, уставился сквозь железные прутья клетки на птицу.
Птица привела его в восторг неописуемый.
Повернувшись и подняв взгляд от клетки, Гусь, расплываясь в радостной широкой ухмылке, проговорил тихо, почти шепотом – будто постиг в эту секунду некую тайну бытия:
– Ворона!..
Сказав это, он вновь повернулся к клетке и уставился на птицу, изредка выдавая разнообразные ругательства.
Алексей тем временем, упав на диван, стоявший вдоль одной из стен, ожидал, скучая, пока Гусь окончательно свыкнется с тем, что увидел. Но эффект, произведенный птицей, оказался непредсказуемым. Гусь пришел в радостное возбуждение. Он был совершенно готов действовать – сам ещё не зная, как именно. Однако готовность ясно ощущалась им, и потому он стал открывать клетку.
Увидев это, Алексей встрепенулся и, подскочив к Гусю, оттолкнул его тяжелую толстую руку от маленькой закрытой дверцы.
Неожиданно и столь грубо прерванный на пути своём к просветлению, Гусь помрачнел ещё больше прежнего и в досаде пнул даже ножку стола, на котором стояла клетка.
Птица вздрогнула и снова как будто скрипуче кашлянула.
– У неё крыло сломано, идиот, не шатай клетку!
Гусь молча закурил, поглядывая исподлобья, но вдруг снова ухмыльнулся, что-то сообразив.
– Так сам же позвал!
– Сам позвал, – признал Алексей. – Вот не ест она ничего, глупая эта ворона, и я думал, может, ты скажешь, в чем дело, ты же Гусь, всё-таки…
Гусь не понял шутки, но только почувствовал, что имеется проблема – у Лёхи, который ему как брат, а значит, и у него самого. Собравшись с силами, Гусь, посматривая то на птицу, по-прежнему сидевшую в уголке клетки, то на Алексея, отыскал, наконец, то, что таилось в архивах его житейского опыта. Проблема была решена:
– К врачу её надо.
Но Алексей лишь взглянул на Гуся с сожалением и сказал:
– Тебя к врачу надо… Грязнухе нужен ветеринар, у неё крыло сломано, и она не ест. Я нашел её утром у подъезда. Не знаю, что случилось, но она вся была мокрая и грязная, и не могла лететь. Зима началась, холодно, собаки, кошки… И наши знакомые. Твои друзья, кстати. Хвост тот же самый. Голубей ему мало, добрался бы до Грязнухи и… Вот я и взял её. – Алексей закурил и сел на диван. – У тебя есть деньги?
Гусь удивленно посмотрел на него.
– А?.. Нет, Лёха, извини, были, вчера, мы же вместе… Нет, всё, вчера последние, мы брали…
– Понял я, понял, – перебил Алексей. – Нужно найти деньги, чтобы отвезти её к ветеринару.
Гусь упал рядом на диван. Воцарилась тишина.
Сигаретный дым наполнял маленькую комнатку. Начинало темнеть. На столе сбоку от клетки синевато-белым светился монитор компьютера; большой заголовок на открытой в браузере вкладке был виден издали: «Разновидности ядовитых грибов». В серо-синих зимних сумерках за окном уже зажигались фонари. В свете одного из них на стене напротив той, где стоял диван, поблескивал холодным металлическим блеском круглый дорожный знак – «дороги нет».
«Проезд запрещен», – машинально подумал Алексей, как было и всякий раз, когда его взгляд падал на этот знак. Почти и забылась уже сама удивительная история того, как попал он на стену его маленькой комнаты, и в затуманенной памяти сохранились лишь пестрые обрывки – как старые разноцветные флажки, раздуваемые ветром. Семь или восемь лет назад, бесконечно давно, ночь в девятом классе, май, ГИА по математике – на следующий день. Окраина Москвы, далее – МКАД и область. Пустая дорога, район – не то Дмитровский, не то Лианозово, ларьки, которых теперь уже не найдешь – снесены. Вдруг возникает в пятне лунного света Шаман, двумя руками обхватывающий круглый дорожный знак, как будто светящийся алым сиянием.
– Шаман, отдай знак, у тебя их уже три!
– Ещё чего!
В общем гоготе тонет драка.
В пятом часу утра победитель торжественно вешает знак на стену своей маленькой комнатки.
Воспоминания померкли и рассеялись, когда Алексей пошевелился, внезапно почувствовав под собой что-то твердое. Он недовольно привстал и вытащил то, что помешало ему сидеть. Сборник заданий ЕГЭ по математике. Алексей отбросил его в сторону, на пол, и тот упал рядом с книгой «Всё о самолётах и не только». Алексей посмотрел на Гуся. Казалось, что тот спит. Выцветшая полосатая майка обтягивала широкую грудь и толстый живот. Большие руки лежали расслаблено, ладонями вверх, голова была запрокинута на спинку дивана, а рот приоткрыт. Маленькие глазки под нависающим лбом были закрыты.
Алексей встал, оглядевшись в сумерках, всмотрелся в размытые очертания бесформенной кучи вещей, виднеющейся справа от дивана, взял лежавший на самом верху её пуховик и, бросив мельком взгляд на клетку с замершей птицей, вышел на маленький балкон.
Старый черный пуховик с капюшоном замечательно, безукоризненно выполнял свою функцию – он грел, грел так, как никакой другой, как никакая куртка или пальто. Менять его не то чтобы не было смысла – это было бы безрассудством.
Свежий зимний воздух покалывал кожу. Алексей закурил. Весь Ховринский район, погрузившийся уже во тьму и включивший подсветку, был виден как на ладони. Небо, ставшее сине-черным, сливалось с бесконечными силуэтами таких же темных домов, а светящиеся в них сотни окошек обманчиво мигали маленькими звездами. Настоящие же звезды давно уже скрылись с московского неба, растворившись в неоне и побледнев в сиянии электричества.
Огоньки дрожали сквозь выдыхаемый Алексеем дым, и от него вместе с морозным воздухом глаза слезились и рефлекторно моргали чаще обычного. Хотелось скорее уйти – и тем не менее что-то, казалось, было во всём, что-то тревожило и притягивало взгляд, и как будто просило задержаться посреди зимнего вечера.
Внизу протянулся самый обыкновенный двор.
Но, небольшой, с одной стороны упирающийся в детский сад, с другой – прерываемый автомобильной дорогой, окруженный гаражами, тремя помойками и ремонтом обуви, вперед продлевающийся пустырем и вечной стройкой, с полуразломанными лавками у старых подъездов и редкими, теперь голыми, деревьями, это не был какой-то двор. Это была жизнь.
Жизнь была в нем и во всем, что его окружало на много метров и километров, от реки и до московского кольца, от железной дороги до темного парка, от всеми любимой заброшенной больницы до местных школ, отделения полиции, круглосуточного продуктового. Двор был жизнью – с самого детства и до сего дня. Гусь, Шаман, Ведро и даже Хвост, заматывающий голубям лапки леской и вытворяющий что-то с кошачьими хвостами, были жизнью. Алексей уже и не помнил – не знал ли – почему и когда живший этажом ниже Гусь стал именоваться Гусём, а Шаман из соседней многоэтажки – Шаманом. Жизнь не объясняла этого, она просто была – протекала во всём и в каждом, в этих грязных улицах, заметаемых снегом, в толстом животе Гуся, в дикарских именах. Грубая, уродливая, грязная, похожая на мусорный бак, в котором перемешаны самые диковинные и неожиданные предметы – но живая, настоящая, гордо заявляющая о себе сиплым собачим лаем, криком в ночи под окнами, эхом веселья в сырых подъездах, запахом дешевых сигарет, звоном стекла и скрежетом железа. И любой, кто назвал бы это «не жизнью», был бы к целому миру слепым. И тот, кто отшатнулся бы от такой жизни в брезгливом страхе и отвращении, отшатнулся бы от самого мира, не догадываясь, что он предстал перед ним в одном из своих многочисленных воплощений. Кто поспешил бы возвратиться к тому единственному, что считал жизнью, какой она и должна быть, едва ли сам был достоин её.
Они все – Гусь, Шаман, Ведро и бесчисленные ещё герои, о которых не узнает на целом свете ни одна живая душа и о которых никогда не сложат ни стихов, ни песен, ни черканут хотя бы одной-единственной строчки, были братьями и семьей, и жизни без них не было. С самого детства на крышах гаражей и до тех лет, когда, выпав с балкона при попытке на спор перелезть в окно кухни, умер Хворый, а Лёху с Гусём выгнали из колледжа, не было никакой семьи, кроме этой.
Каждый из них появился однажды на свет – от людей, бывших не хуже и не лучше, чем всякие люди, имевших некоторый заработок и небольшую квартиру на окраине Москвы. Каждый из этих людей изо дня в день умирал понемногу, не всегда даже и замечая это. Грязный пейзаж, не меняющийся десятилетиями, проникал в живую душу вместе с картиной родного быта. Алюминиевые кастрюли и советские сковородки с толстым многолетним слоем гари на них; пыльные, выцветшие и вытертые занавеси и шторы, похожие более на странные тряпки, не известно для какой цели подвешенные к окну; предметы мебели, не сочетающиеся между собой даже и в том случае, если они старательно подбирались друг к другу по цвету и стилю; застекленные шкафы, наполненные чем-то, что, извлеченное с полки, где оно стояло, казалось, с момента сотворения мира, мгновенно утратило бы всякий свой смысл, если таковой ещё был; выгнутый гибкий шланг пылесоса и сам его округлый бок, выглядывающий из-за кривой тумбочки или торчавший дугой между хозяйственными сумками или пакетами, наполненными чем-то, в углу комнаты; заставленная мелкими, миниатюрными вещицами абсолютно каждая горизонтальная поверхность, будто бы заставить её было чьей-то основной целью; подвешенные на ручку двери или на гвоздь новогодние игрушки, нелепые ангелы или английские «Merry Christmas», украшенные колокольчиками и давно утратившие свой ярко-красный цвет; всевозможные тряпки; тысячи, тысячи тряпок, старых трусов, дырявых футболок, обрывков и лоскутков, клетчатых, однотонных, бесцветных – повсюду, в коридоре, на кухне, на извивающейся горячей трубе в маленькой ванной, на столе в комнате – чтобы удобнее было вытирать пыль. И, разумеется, сама эта пыль – бесконечная, покрывающая всё, ложащаяся ежесекундно на каждый отдельный предмет, наполняющая воздух, смеющаяся над тысячей тряпок.
Это убивало постепенно. Аккуратно вырезало тончайшие, художественные линии на лицах этих людей во время их недолгого сна. Невидимым потусторонним пинцетом похищало по волосинке, оставляя иногда и что-то взамен – серебристо-белое, инородное. Распахивало по ночам шкафы и вдыхало пыль на висящую в них одежду. Высушивало брызги воды на кране в ванной комнате так, чтобы они расползались в уродливые бесформенные пятна. Саму же воду делало жесткой, сушащей кожу. На такой коже впоследствии было много проще работать, вырезая линии. Когда скучало, оно дергало легонько за краешек обоев под самым потолком, так, чтобы он неожиданно для этих людей отогнулся, повиснув.
Это незаметно проникало в душу и налипало на неё подобно тому, как налипает жир и грязь на кристально-белую, сияющую поверхность. Душа, первое время страдающая, терзаемая, покрывалась постепенно мутной оболочкой, затем прочной коркой, твердой и грубой, и переставала чувствовать. Тогда становилось легче. Так эти люди, бывшие самыми обыкновенными, родившиеся точно так же, как и все, когда-то и от кого-то, тихо и неприметно жили – и едва ли каждый из них признавал это подлинным страданием или сущей несправедливостью. Они любили говорить о ней. Любили жаловаться и досадовать на неё. Но где-то в глубине души они будто бы знали всегда – только так и может быть, только так и правильно, и с ними, в их жизнях, как-то иначе и быть не могло. И дни шли, а картина не изменялась – ни по одну, ни по другую сторону небольшого окна.
Росли дети. Рос Дима, и Саша, и Алексей, и Илья, и Егор, и быт окружал их, и они были его частью. Но жизнь настоящая – как и семья – были, однако, не в этих комнатушках, где хорошо было только поесть или выспаться. Настоящая жизнь была там, где каждый из них в какой-то неуловимый момент превратился из Димы в Шамана, из Егора в Гуся, а из Саши – в Ведро.
Ни высшие учебные заведения, ни сотни фирм, нуждавшиеся в активных молодых сотрудниках и обещавшие гибкий график работы и дружный коллектив, ни тысячи самых разнообразных аргументов не выстаивали против единственного Ведра с его недоумевающим взглядом. И годы шли удивительно быстро, точно желали, чтобы скорее их стало тридцать, а жизнь, вопреки этому, казалась замеревшей и протекала всё так же, как и десять лет назад, не принося решительно никаких изменений ни двору, ни Шаману, ни Гусю – кроме некоторых внешних, которых они и не замечали.
И жизнь их была полна событий, и события эти обсуждались.
Несказанно важным представлялось то, куда в двенадцатом часу дня прошел по двору Палец и почему спустя пару часов он вернулся обратно. Если Гусь, следивший за двором из окна своей комнаты, замечал нечто подобное, он непременно потом спрашивал Шамана, что тот думает. Шаман в ответ только молчал, а если и говорил что-то, то оно было о другом. Тогда – отчего у Ведра лицо довольное? И о чем говорил с ним Лёха?
Жизни другой не хотелось и ни у одного из них не было.
И только однажды, четыре года назад, нависла, казалось, неясная тень угрозы над одним из членов семьи – над Лёшей.
Что-то иноземное вторглось в спокойное бытие, угрожая перевернуть и преобразовать всё, что было привычно и упорядочено, что казалось незыблемым. Каждый смутно почувствовал это, едва только оно началось.
Появилась девушка – инопланетянка, она совершенно смутила, запутала, испугала каждого, кто был Алексею как брат. Она вызывала неизъяснимый трепет, странный страх и скрытое восхищение, будто действительно была гостьей из далекого будущего или иного мира. Первейшим же доказательством являлось хотя бы то, что ни у одного из них, несмотря даже на все прилагаемые усилия, никак не выходило назвать её как-то иначе, нежели словом девушка, либо по имени. Когда эта колдовская проделка обнаружила себя и стала очевидной, страшное беспокойство охватило всех, включая даже и самого Алексея. То, что начиналось как самое обыкновенное развлечение, не выделяющее даже долгую январскую ночь из темной череды таких же холодных, одинаковых ночей, словно отраженных в бесконечном зеркальном коридоре, внезапно оказалось точкой невозврата и яркой вспышкой.
Когда в задымленной переполненной квартире, в шуме и грохоте музыки, в полутьме среди того, что действительно походило на пляску теней, появилась Лиза, ни внезапного замирания, ни яркого столпа света, выделяющего её лишь одну, ничего из того, на чем настаивают иные поэты, не случилось.
Ночь шла по классическому сценарию американской подростковой драмы, отличаясь лишь иными пространственными характеристиками – маленькая квартира вместо большого дома, старая ванная вместо бассейна с подсветкой, захламленный балкон вместо террасы в гирляндах. Язык, одежда и сами люди были другими, и всё же мотивы их поведения и подлинные цели оставались неизменными и простыми.
То, где внезапно оборвалась американская вечеринка – и оборвалась, как оказалось впоследствии, навсегда, погаснув и истлев, – осталось незамеченным. И Алексей, будто потерянный мальчик, проснувшийся вдруг в незнакомом ему пустынном краю, обнаружил себя на другое утро, когда Лиза исчезла, будто бы на Луне, и всё остальное болталось совсем далеко, позади, маленьким голубым шариком в черноте. И однако он всё ещё был в непосредственной близости от того, что казалось далеким, в самом центре, связанный тысячью нитей и сам полностью состоящий из этого. Контраст и конфликт, немногих теперь удивляющий, Алексея он поразил. С каждым днем лишь сильнее чувствуя себя чужаком и пленником среди тех, кто был ему семьей, и среди того, что было ему домом, он пытался постичь тайну и смысл этих изменений – и не мог. Гусь и Шаман приходили к нему, курили, обсуждали, куда уходил Палец, дырявили бутылку, о чем-то до хрипоты спорили, даже дрались, проливали на диван пиво – а Алексей, казалось, не замечал ни одного их действия.
– Это, к врачу тебя надо, Лёха, – однажды изрек неожиданно Гусь, устав гонять муху, накрытую прозрачным пластиковым контейнером.
Не дождавшись ответа, он добавил:
– Но оно понятно, я б и сам с ней того…
Алексей молчал.
Подумав ещё немного, Гусь вновь сказал:
– Так повезло тебе, вот чего, Лёха. Ты это самое… Что ей с тебя?..
Загадочный и немногословный, Гусь умел каким-то непостижимым образом, сам о том не подозревая, попадать точно в цель. Он угадывал, будто пророк, так что именно его бы и стоило называть не Гусем, а Шаманом.
Алексей и тут промолчал, но про себя глубоко задумался. О том же самом размышлял и он сам в течение всех тех дней, что прошли после американской вечеринки. «Что ей с тебя?..» – стало звучать у Алексея в голове надоедливым гулким эхом, и растерянное выражение угловатого лица Гуся появлялось перед глазами. «Что ей с тебя?..» И тогда становилось жутко, и ответ не находился. И тогда показавшиеся далекими и чужими привычки и интересы заиграли новыми красками. Смутное, не окрепшее ещё недовольство реальностью обратить в сокрушающую и созидающую силу было невозможно. Даже само это недовольство пряталось и увиливало от Алексея, не давая взглянуть на себя, и всё, что было явным, было лишь раздражение, беспокойство из-за чего-то пока непонятного. Тысячи возможных жизненных путей, каждый особенный и прекрасный, нельзя увидеть, уткнувшись лбом в стену детства и всего, что вытекает из него привычками, постоянством и повседневными ритуалами. Эти пути нельзя увидеть и к ним нельзя подобраться, чтобы столкнуться с муками выбора. Всё уже кажется выбранным давным-давно. Стену необходимо разобрать, перелезть или обойти, но и до этой мысли необходимо сперва добраться через лабиринты и дремучие чащи. Всё это, неясное, рождало в душе Алексея одну лишь тоску и беспокойство – но от них удавалось сбежать, и весь старый, родной мир спешил на помощь.
Что ей с тебя?
Едва ли сама чужеземка осознавала, чем обернулось её появление в той задымленной квартире; все они в те времена были для неё одинаковыми, копиями копий. За одну только ночь их могло смениться три или четыре, и во всех с ней происходило одно и то же, как в заколдованной игре. Одинаковыми были тени, музыка, старые ванные, грязные кухни, грохот и шум, полутьма, чьи-то постели, пестрые одеяла, разбросанные бутылки, переполненные пепельницы, свежий холодный воздух, если открыть окно, и все окна, и лифты в подъездах с приглушенно-желтым освещением, и старые лестницы, грязные ступени, чьи-то входные двери, коридоры и коды от домофона. Бежать по этому кругу и исчезать в нем всё сильнее с каждой зимней ночью было фантастически захватывающе, и насколько бесконечно одинаковыми казались ночи, настолько же разнообразными, слепяще-яркими были эмоции от них. Был непроглядный мрак, а в нем – сияющая разноцветная спираль, уходящая вниз настолько, что не хватало глаз. И вся она вспыхивала огнями и фейерверками, и скользить по ней было самым удивительным, неописуемым и прекрасным чувством на Земле.
То, где эта спираль стала вдруг как-то бледнеть, таять и исчезать, краски её меркли, а мрак вокруг светлел, осталось незамеченным.
Резко и неожиданно сократилось количество одинаковых квартир, сменяющих друг друга за одну ночь. Вдруг показалось, что то, куда ехать, имеет значение, и так квартиры стали отличаться друг от друга. Эмоции перешли в ленивую скуку, к которой добавилось удивление – вызванное самой этой внезапной скукой. Зима сменилась весной, и десятый класс близился к концу.
Вскоре из всех квартир для Лизы осталась лишь одна – двухкомнатная квартира в панельном доме, маленькая, похожая на склад странных вещей и крайне редко покидаемая людьми, которые представились как Шаман, Ведро и Гусь; теперь, если Лиза и появлялась в квартирах других, – впрочем, не отличающихся сильно от той ни размерами, ни внутренним убранством, ни населяющими их существами, – то всё чаще была не одна.
И чем быстрее бежало время, тем бóльшие масштабы принимала катастрофа – то есть то, что семьей Алексея считалось катастрофой. Он был фактически потерян для них, и эта утрата ужасная, неизбежная, пугала ещё сильнее тем, что казалась непоправимой. И тем не менее попыток исправить ситуацию они не бросали, а операции по спасению предпринимали ежедневно, неимоверно воодушевляясь каждым мельчайшим успехом, каждым неуслышанным «нет», каждым распахиванием перед ними такой родной уже входной двери, которую прежде они и представить себе не смогли бы закрытой.
Инородный разрушительный объект, однако, вскоре проявил совершенно неожиданные качества. Казалось, что от него и не исходит никакой угрозы – он удивительно быстро ассимилировался в новой среде и стал существовать согласно её законам, не просто соблюдая их, но и как будто уважая и любя. Ни одна спасительная операция, предпринятая братьями, не была провалена благодаря усилиям этого объекта; наоборот, он снова и снова оказывался на их стороне, не только позволяя Алексею сказать «да», но и словно расстраиваясь, если тот говорил «нет», иногда опережая его в отворении двери, в которую они барабанили, и не иначе как чудодейственной силой создавая то, чем порой заполнялись под звон стаканов их тарелки.
Невозможно было не заметить и удивительных метаморфоз, произошедших с родной для каждого из них квартирой: резиновые тапки, в которых они спускались или поднимались со своих этажей и заходили к Алексею, перестали вдруг прилипать к полу – одинаково и в коридоре, и в комнатах, и на кухне. Это оказалось настолько неожиданным, что каждый невольно остановился на секунду, не понимая сперва, что заставило его замереть. Что-то явно было не так.
Как самый догадливый, быстрее остальных сориентировался Ведро. Он, нахмурившись, взглянул на пол и, под недоумевающими взглядами Шамана и Гуся, стал двигать ногой в резиновом тапке вперед и назад. Затем он несколько раз поднял ногу и вновь опустил. Потоптавшись таким образом, за какие-то десять-пятнадцать секунд он сумел сделать вывод, который разрешил мучительную загадку:
– Каток! Это отвечаю Лиза.
Гусь с Шаманом, недоверчиво переглянувшись, затем вмиг отчего-то развеселились, и из коридора до сидящей в комнате Лизы стал доноситься отдаленно походящий на человеческий гогот и вместе с ним страшный грохот: Гусь с Шаманом заскользили, точно по льду, изображая фигурное катание и встречая на своем пути неожиданные преграды в виде шкафов и тумбочки.
Таким образом, объект в кратчайшие строки стал совершенно своим в новом для него мире, не пытаясь изменить его под себя и даже несколько улучшая.
Так и проходило лето две тысячи четырнадцатого года, почти ничем не отличаясь от предыдущего, и тогда все сгустившиеся тучи, все нависшие нехорошей черной тенью угрозы оказались всего лишь пшиком, обманом зрения, и семья зажила, как прежде, и, казалось, бывший в смертельной опасности её член не пострадал нисколько и покидать семьи не собирался. Вновь ощутилось благостное спокойствие, и земля успокоилась под ногами, и привычный мир не сотрясали страшные изменения.
Лиза же, действительно в первое время чувствуя себя чужеродным объектом, на который и смотрят с подозрением, и желали бы вовсе не видеть, в глубине души не волновалась на этот счет нисколько. Она, как и всегда, невозмутимая и уверенная в себе, делала то, что казалось ей интересным в каждый отдельный момент. Совершенно случайно встретив вдруг столь же свободного и лишенного внутренних ограничений человека, она радостно сливалась с ним в некое единое целое, поскольку и он, казалось, хотел того же. Не обязанные друг другу ничем, в своей внутренней свободе они понимали друг друга без каких-либо договоренностей, объяснений, вообще слов. Любовь к людям как таковым, интерес к каждому и глубинная потребность в человеческом обществе – каким бы оно ни было – составляли самую сущность их жизней. Действительно не имея даже скрытого намерения – не то что явного желания – установить хотя бы какие-то собственные правила или ограничения, за нарушение которых можно было бы обидеться и высказать претензию, подсознательно считая подобные стратегии поведения абсурдными и неправильными, Лиза радостно соглашалась, чтобы «через полчаса заглянули Шаман и Гусь», сидела в их окружении на лестнице в подъезде, и вообще чувствовала себя полностью в своей стихии во всем том, что составляло жизнь Алексея.
Парадоксальным образом, в жизни самой Лизы оставалось бесконечно много ещё пространства для совершенно иных вещей. Всё сосуществовало в смешении и хаосе, никак не мешая друг другу – пусть и до определенного момента, – и хаос одновременно являлся настоящей гармонией.
Оставаясь иногда, в редкие вечера, дома, не испытывая ни скуки, ни тоски, Лиза брала прочитанную уже наполовину книгу Ремарка или Набокова и, закинув ноги на стенку, у которой стоял диван, читала, лежа посреди подушек и одеял, точно капризная принцесса. Книги захватывали её и делали не только то, что в первую очередь делают с большинством читателей – они не столько уносили её в «другие миры», сколько заставляли всей душой, тонко и полно чувствовать этот. Чтением Лиза увлеклась ещё до старших классов, и с каждым годом её интерес усиливался – особенно на фоне нестерпимого отвращения к физике или алгебре. В своем увлечении несколько раз Лиза доходила до того, что брала в руки монументальный труд, на котором держится, как на одном из трех слонов, вся школьная программа – «Войну и мир». Разделенная на четыре книги, она пугала Лизу и вызывала странное не совсем ясное чувство не то тоски, не то сожаления о чем-то, не то бессилия. Вершины, которых сумели добиться другие люди – в чем бы то ни было – странным образом всегда угнетали Лизу, как будто принижали её собственное достоинство и, ехидно посмеиваясь, говорили ей четко и внятно: «Тебе ничего подобного не совершить никогда». И только благодаря общей беззаботности и легкости характера, сочетавшимся с безграничной и безусловной любовью к себе, Лиза не могла испытывать эту похожую на зависть и недовольство собой крайне неприятную эмоцию постоянно. Она лишь изредка вспыхивала в ней, как, например, при виде четырех книг «Войны и мира», из которых Лиза, приложив немало усилий, справилась лишь с одной, или при чтении особенно проникновенного стихотворения, которое обескураживало красотой и метафоричностью.
Вообще поэзия казалась Лизе волшебством, и только. Не способная постичь таинственные механизмы её существования, она тем не менее умела по-настоящему чувствовать её, и «магия слов» никогда не казалась Лизе бессмысленным словосочетанием. Направляемая школьной программой, пабликами ВКонтакте и нередкими разговорами с мамой, женщиной образованной и начитанной, Лиза считала Бродского, Рождественского и Пастернака своими любимыми поэтами. На одноклассников, скатывающих бумажные шарики и щелчком направляющих их друг в друга в то время, пока у доски кем-либо рассказывается выученный наизусть стих, Лиза, неконфликтная и открытая, не смотрела ни свысока, ни с ненавистью. Она почти и не замечала их.
От чтения стихов она иногда начинала плакать, сама не желая того, и испытывала мучительную необходимость с кем-либо поделиться той красотой, которая, без преувеличения, разрывала ей сердце. Наслаждаться искусством в одиночестве было равносильно пытке, но в те времена окружение Лизы едва ли могло разделить все её волнения.
Однако это ничуть не расстраивало Лизу, переключающуюся с одного вида деятельности на другой легко и в одно мгновение, как перелетает с одного цветка на другой бабочка.
Так проходило полное легкости и свободы последнее, полудетское еще, школьное её лето. Мельком, отвлекаясь от веселья и беззаботности, Лиза успевала иногда заметить, как стремительно лето неслось, и тогда, удивительно точно копируя Чеховских женщин, но ещё и не подозревая о том, она вздыхала и восклицала, как быстротечна и мимолетна жизнь и как этого жаль.
Чтение романов и волнующая душу поэзия чередовались с открыванием пивных бутылок зажигалкой в обществе Гуся и Шамана, приходивших в восторг от подобных Лизиных навыков. Разговоры с мамой о литературе и истории – о последней Лиза предпочитала слушать, нежели говорить, поскольку сказать ей было положительно нечего – сменялись пыльным, заваленным невообразимыми какими-то предметами, покрытым пятнами диваном на другом конце города и комнатой, задымленной так, что становилось не видно даже и дорожного знака на стене, который в первое время так веселил Лизу. Редкие походы в театр уступали место походам к палаткам и в дешевые продуктовые за теми мелочами, на которые хватало денег.
Деньги появлялись из воздуха и исчезали, будто бы растворяясь в нем же, напоминая призрачных существ из другого измерения. Они утекали, но вновь отыскивались неожиданно, и то лето было последним, когда острая их нехватка вопреки любым логическим доводам совершенно не ощущалась и не беспокоила. В этой нехватке, до невозможности привычной и естественной, в тот отрезок времени удавалось существовать наиболее органично, – её, как таковой, словно и не было для них, в тот период заигравшегося детства, ничего не замечающего по сторонам. И Алексей охотно делил это детство с Лизой и чувствовал себя в нем, возможно, ещё органичнее, чем она, несмотря на свои двадцать лет.
Подъезды, жаркие, залитые светом квартиры, сменяющие друг друга компании, старые и новые лица, телефонные звонки, бесконечные фотографии, дышащие бездельем и безмятежностью летние улицы окраинных московских районов, залитые солнцем многоэтажки, хрущевки, пышно зеленеющие на фоне грязных шоссе деревья, ночная прохлада и остывающий город, книги, холодное пиво, едкие дешевые сигареты, отдаленные мечты о чем-то, ощущение себя существующим вне пространственно-временных категорий, ощущение будущего только фантазией, неправдой и бесконечно далекой далью, дружба, начинающаяся и обрывающаяся, знакомые на день и на ночь, океан любви и полная свобода, никак этой любовью не стесняемая, – всё это неслось в сумасшедшем круговороте девяноста двух бесконечных дней.
Когда первое золото тронуло верхушки деревьев по всему городу, когда солнце стало прятаться в пышные зеленые кроны и оставаться в них, исчезая с небес, а мир снова вдруг обнаружил некие свои пространственно-временные характеристики, хотя и весьма ещё размытые в первые недели сентября, безумный круговорот замедлился, а затем остановился и растаял. Лето перестало быть реальностью и превратилось в мираж, а жизнь торопилась дальше.
Круговороты новые закружили Лизу, как и каждого, кто вступал в осень очередных тревог и решений. Кому-то они были радостны, кому-то тошнотворны, мучительны; для кого-то вдруг начались, резко разграничив жизнь на безмятежное прошлое и трудное настоящее, для кого-то и не заканчивались, – но в деятельности кружило каждого, в ком была ещё жизнь.
Шутка ли – последний год школьной жизни? Уже не ребенок, примеряешь на себя странную роль полувзрослого будто забавы ради, присматриваешься к ней, думаешь привыкнуть постепенно, однажды стать с ней единым целым – и как же она тебе? Нелепый маскарадный костюм, чужая кожа. Делаешь первые, неуверенные шажки – и спотыкаешься. Оглядываешься, напуганный, а там кто-то подталкивает тебя твердой рукой вперед, неумолимый, непреклонный. И ты переступаешь пороги, распахиваешь какие-то двери, блуждаешь между ними и в них, отдаляясь от исходной точки всё сильнее, и полная любви жалость тех, кто тебя растил, доходит всё реже и реже через эти лабиринты, и нужно отвыкать. Тогда начинаешь и сам кого-то жалеть, сначала лишь себя, затем, с каждым новым годом, отвыкаешь и от этого, переносишь всю свою жалость на других, если хватает мудрости, – но тогда, тогда, в самом начале последнего школьного года, разве думаешь о таком? Разве способен представить? Нет, только погружаешься всё глубже в круговороты дел, с каждым новым днем – с неиссякаемой энергией стремишься разрешить сотни и тысячи мелких проблем, чтобы очистить свой путь в неизвестное ещё будущее, где и пройдет жизнь. Едва ли перманентная меланхолия успела уже прочно обосноваться в твоем сердце, едва ли трагизм стал истинным мироощущением; ты в это играешь, так любишь играть – но естественной потребности жить, внутренней живой силы в начале пути ещё столько, что, даже если тебе и хотелось бы, – а утонуть в тоске не выходит.
Так Лиза вглядывалась в будущее со страхом и унынием, предпочитая даже и совсем не вглядываться, чтобы не видеть ужасающей цепочки, выстраивающейся автоматически перед ней всякий раз: Новый год – весна – ЕГЭ – лето – подача документов – вступительные экзамены – поступление. На этом цепочка не обрывалась, а продолжалась и далее, уже более туманная и призрачная, но не менее страшная: вновь учеба – несколько мучительных лет – поиск работы – работа. И где-то за всем этим пряталась смерть, в которую цепочка мысленных образов должна была неизбежно упираться. Но Лиза отворачивалась раньше. Она просыпалась под звон будильника, ещё не открыв глаза, знала точно – за окном прежние холод и сырость, тенью, не накрасившись даже, появлялась в школе, скучая и томясь, посещала курсы английского языка, и во всем этом были, казалось, только печаль и усталость. Хотелось ушедшего лета, как и всегда это бывает осенью, хотелось сжаться и спрятаться при мысли о надвигающейся зиме. Хотелось не чувствовать себя маленьким беспомощным человечком, но каждый день приносил лишь новые страдания и испытания – несправедливые, невыносимые, обязанные однажды закончиться. Ужасающая цепочка неизменно появлялась перед глазами снова и снова, грозясь-таки дойти до известной точки, упереться в неизбежную стенку – но Лиза отворачивалась раньше. Она всегда отворачивалась раньше. И дни шли, и не было в них никакой подлинной трагедии, и где-то в глубине души Лиза, внутри всего того, что было окутано печалью и усталостью, чувствовала спокойствие и радость от жизни, полной забот. И недели заканчивались, принося в конце праздники – и она, вмиг забывая любую тоску, перманентно чувствовать которую было столь приятно, открывала пивные бутылки зажигалкой, ловко выкручивала пробки из бутылок вина, купленного по акции, любила, смеясь до боли в животе, и всё то, из чего состояло лето, не закончилось вместе с ним, а лишь уступило немного места необходимой новизне.
Свобода между Алексеем и Лизой ничем не нарушалась; по-прежнему их связывало глубинное взаимопонимание, не требующее слов, и одинаковое отношение к миру и людям. Каждый волен был делать всё, что желал, и оба счастливы были так жить. Они виделись в выходные и изредка в будни, и вместе им было наиболее комфортно сбегать – каждому от своей реальности. Никто никого не учил, не направлял и не пытался исправить. И не задумывались они даже о том, скоро ли что-то разведет их в разные стороны и направит к чему-то новому. Время шло своим чередом, и они радовались тому, что есть, сиюминутному настоящему, незаметно понемногу срастаясь с этим, привыкая, соединяясь в своей внутренней свободе и легкости уже навсегда – и совершенно, с наивностью ребенка о том не подозревая.
Алексей занимался тем, что целыми днями, пока его мать работала, проводил время в компании Гуся, Шамана или Ведра – в различных их комбинациях, – и в свободные от веселья минуты предавался воспоминаниям и бессильным сожалениям обо всех упущенных им возможностях, которые ещё несколько лет назад предоставляла жизнь. Он мог и окончить колледж, и – при желании, приложив усилия – после колледжа поступить «на вышку». Мог и не поступать – а с дипломом о среднем профессиональном образовании устроиться на работу не самую отвратительную. Теперь же всё, что ему оставалось, это покрытый пятнами старый диван в комнатушке на окраине Москвы и – огромный выбор вакансий. Промоутер, грузчик, оператор колл-центра, официант, уборщик, охранник, продавец, продавец-консультант, строитель… Согласно тысячам объявлений на всевозможных сайтах, рынок труда нуждался именно в Алексее, молодом, активном и коммуникабельном. Учитывая то, что он также был «энергичным, ответственным и готовым к дальнейшему обучению и совершенствованию», можно было заключить без сомнений, что, воздерживаясь от составления и рассылки резюме, Алескей поступал попросту бесчестно и даже жестоко по отношению к работодателям и всей российской бирже труда. Имей он к ним хоть каплю жалости или уважения, и его рука тут же потянулась бы к клавиатуре, и быстрые пальцы, забегав по ней, описали бы кандидата столь идеального, что телефон разорвался бы от звонков. Непростительным было и бездействие его матери, которая раньше срока упала духом и в захлестнувшем её вдруг злом отчаянии поклялась более ни единым словом не напоминать Алексею о необходимости найти работу. Жили они вдвоем, отец Алексея бросил их ещё до рождения сына, и мать вырастила его одна. Удивительно, но во всем многотысячном, огромном городе даже и по прошествии времени не нашлось никого, кто захотел бы провести свою жизнь именно с ней. Так, в панельной высотке на самом краю Ховринского района, с сыном, беззаботно перешагнувшим уже тот возраст, когда детьми – случается, что – подаются какие-либо первые, хотя и призрачные еще, надежды, примирившись, казалось, в какой-то момент с целым мирозданием, жила Ольга Александровна, мать Алексея, работая бухгалтером уже двадцатый год.
Иногда Алексею становилось жаль её, и что-то, похожее на стыд, просыпалось в нем, грозясь усилиться и этим подтолкнуть мысль к новым, пугающим горизонтам, – но обладающие сверхъестественными способностями Гусь и Шаман появлялись в дверях именно в этот момент, наполняя гулкий подъезд смехом столь беззаботным, что у любых тяжелых и неприятных размышлений не оставалось ни единого шанса.
Недолгое мимолетное ощущение странного беспокойства, вызванное, казалось, появлением Лизы и охватившее Алексея в начале весны, было забыто тогда же, легко и быстро, и более о себе не напоминало. Наоборот, жить стало проще и веселее именно в обществе этой же самой Лизы, которая, хотя и не появлялась в дверях с громким хохотом, как делал Гусь, но и ни словом, ни взглядом не пыталась направить ход Лёшиной мысли к неприятным раздражающим вопросам.
В сознании Лизы они не соединились ещё с её собственными, которые возникали в тот год один за другим, десятками, сотнями, и не находили разрешения. Медленно текущая осень, позволяющая некоторое время ещё пребывать в состоянии некоей потерянности, рассеянности, постепенно переходила в зиму, а зима уже ясно требовала собранности, стойкости и продуманных действий.
Нависла невыносимая необходимость принимать решения вполне судьбоносные, и это только пугало, лишая сил, а отнюдь не вдохновляло на подвиги. Для детей неожиданно и удивительно быстро, как это всегда и бывает, наступило утро после праздничной ночи. Они вдруг очнулись от чьего-то крика им в самое ухо, вздрогнули, оглянулись и обнаружили себя посреди перевернутой вверх дном комнаты, которую следовало теперь убирать, и, вглядываясь в неясное будущее, они чувствовали, что нескоро им следует ожидать новых праздников. Перспектива не только безрадостная, но и пугающая не на шутку – кто-то вдруг встряхнул их за плечи, а затем раздался вопрос: кем вы хотите стать? Но дети только переглядывались растерянно между собой, и ничто из их прежнего опыта не оказывалось достаточным, чтобы нашелся ответ. Всё выполняемое из года в год домашнее задание по математике, кино в выходные дни и обсуждение сплетен и ссор едва ли могло подсказать им, кем они хотят стать. Странная схема, не спрашивая разрешения, вклинилась в их жизни и потребовала немедленно ответить, какие же два предмета изо всей школьной программы предстанут перед ними грядущей весной в виде тестов и почему именно они, а не другие, и что это впоследствии даст. Обнаружил себя длинный список высших учебных заведений, ни в одном из которых они никогда не учились, и сообщил, что им непременно необходимо выбрать не более пяти вузов, в одном из которых впоследствии пройдут несколько лет их жизни. Решать нужно было немедленно.
И они решали.
Каждый отдаленно чувствуя в глубине души будто бы странное противоречие, неизвестно, в чем заключавшееся, чувствуя, как что-то смущает их в самой сути сложившейся ситуации, они тем не менее решали – потому что так требовалось. Не имелось опыта; лишь неясные картинки, возникавшие в воображении и основанные на рассказах других людей, на просмотренных фильмах, на статьях и различных сайтах, картинки, у каждого свои, совершенно разные, но абсолютно одинаковые по своей сути. С опорой на эти картинки и делался этот выбор, и принимались эти решения. Решения и выбор, которые описывались взрослыми как одни из самых важных в жизни, решения и выбор, которые действительно таковыми являются, которые и детьми в глубине души таковыми чувствовались – и эти-то решения и выбор превращались в нелепый фарс в девяти случаях из десяти.
Люди искали это на протяжении всей своей жизни; пробовали, начинали, оставляли, увлекались, разочаровывались. Умирали, так и не отыскав. Тратили сорок, пятьдесят или восемьдесят долгих и странных лет, проходивших будто бы в полутьме, чтобы лишь однажды, новым утром, вдруг забрезжил в тумане свет. Чтобы единственный раз испытать это, чтобы полу-догадаться, приблизиться к решению, если и не дотянуться. Люди опускали руки, так и не начав поисков, погружаясь всё глубже в чуждые им заботы.
От этих детей же требовалось на восемнадцатом году жизни, из которых лишь три или четыре были прожиты ими в относительно сознательном возрасте, ответить на этот вопрос. С наивностью дурачков, на которых и обижаться грешно, взрослые снова и снова требовали от них найти ответ и разгадать загадку. Они задавали им один и тот же вопрос, будто давно позабыли самое значение слов, которые произносили.
«Кем вы хотите стать?»
Это напоминало дурацкую игру, в которой листья были деньгами. Прячась за кустиком, Саша спрашивала Таню, крутя в руках веточку и бездумно улыбаясь, желая только распределить поскорее роли: «Кем ты будешь?» И Таня отвечала, улыбаясь так же весело и беззаботно: «Учителем», или: «Врачом».
Теперь же они отвечали, и ни тени улыбки не было на их лицах; они растерянно, отчасти бессознательно, но совершенно неизбежно и правильно обращались в поисках ответа к своему прошлому. А оно швыряло им в лицо исписанные листки – конспекты учебника по информатике, швыряло тетрадь с параллелепипедом, сферой и полукругом, оно начинало грохотать одновременно всеми прослушанными и полюбившимися песнями, оно кружилось картинами родного района, знакомого каждым камешком.
И дети отворачивались, и через некоторое время давали свои ответы – и никого уже не смущало, как неуверенно и тихо звучат их голоса, как не озаряются светом лица, когда они говорят: «Учителем», или: «Врачом».
«Тогда не забудьте поставить подпись».
И заявления о дополнительных предметах, сдаваемых в форме ЕГЭ, пачками отправлялись в соответствующие инстанции.
Редкими звездочками, вопреки всему сохраняющими свой свет и стремящимися его усилить, оказывались некоторые из них, способные прислушаться и потому слышащие далекий звон, зовущий их встать на определенный путь. И выбор, который они делали, позволял им это. И несмотря на все схемы, которые казались абсурдными, несмотря на систему, которую никогда не устанут критиковать, долгие извилистые дорожки, петляя между всеми химерами и чудищами, однажды приводили их, куда следует.
Начинался февраль, и приближался Лизин день рождения; и пока каждый из множества её друзей и знакомых интересовался, какой бы подарок она хотела, жизнь приберегала свой, особенный, и, наконец, устав ждать, преподнесла его ей.
Соединились, как детальки паззла, все прочитанные книги, все выученные стихотворения, все переполняющие эмоции от общения с людьми, все мечты о жизни, полной событий и интересных встреч – и так в воображении Лизы возник журфак – сияющим миражом, не исчезающим с тех пор ни днём, ни ночью.
Никогда никуда не хотелось так сильно, как на факультет журналистики Университета. Он привлекал таких Лиз буквально всем: начиная от здания, в котором располагался, и вида из окон на Александровский сад и заканчивая всеми карьерными возможностями, которые так и сверкали из будущего. Для этих Лиз он как будто был создан, и о других направлениях или вузах они думали исключительно с тоской и страхом.
Лиза готовилась усиленно; во втором полугодии, несмотря на весну, она всё реже и реже появлялась в маленькой квартирке в районе Ховрино, которая будто без неё опустела, всё реже использовала зажигалку для открывания бутылок, и даже книги стала читать не закидывая ног на стену, а только в положении сидя, за письменным столом или в кресле. Несколько дней в неделю она занималась с репетиторами, а по воскресеньям посещала курсы английского языка. Сияющая мечта звала и зачаровывала. Мерещились презентации, лекции, показы и пресс-релизы, встречи с музыкантами, актерами и политиками, смеялись уже из будущего – из почти что её настоящего – шумные новые компании, постоянная занятость и общение с людьми с утра и до вечера манили и завораживали; всё искрилось и сияло в том будущем. Это были события, попасть в гущу которых было бы самым огромным счастьем.
Но вдруг посреди мерцающей фантазии уродливым серым пятном, тяжелым холодным камнем возник Старый гуманитарный корпус. И вокруг ничего ещё не осознающей Лизы всё стало тускнеть, рассыпаться и исчезать. От мечты не осталось ни искорки, ни единой блёстки так мгновенно, как бывает только в кошмарах. Сундук тянулся влево и вправо бесконечной серой громадиной и безжалостно вытеснял из воображения все прочие, красочные, картинки.
Филологический факультет распахнул свои старческие объятия и скрипящие шатающиеся двери перед новыми девочками-студентками. Кое-что понимающие в жизни доброжелательные взрослые говорили, что это – везение, повторяли в один голос, будто заколдованные, два слова: «фундаментальное образование», ещё рассуждали, мягко улыбаясь, что является профессией, а что нет. Они, не иначе, думали, что Лизы, чьи мечты лопнули мыльными пузырями, станут их слушать. Лизы же только плакали, в перерывах от всхлипываний до глубины души поражаясь невообразимому уродству Старого гуманитарного корпуса, и не слышали ничего.
Когда же рыдания постепенно стихли, в сознании каждой из них зазвучала, наконец, фраза, услышанная за несколько дней до того, но будто непонятая. «Не хватило баллов», – звенело в ушах и плыло бесцветными буквами по воздуху, – «не хватило трех баллов», «не хватило пяти баллов», «не хватило одного балла». Фраза всплывала и по ночам, прерывая сон, и не смолкала в течение дня, и особенно сильно, оглушающе звенела в голове в тот момент, когда в приемную комиссию филологического факультета относился оригинал аттестата – как будто от груди отрывалось сердце и добровольно отдавалось в заложники чудищу на следующие четыре года. От звона фразы темнело в глазах в те моменты, когда родственники и знакомые, сияя улыбками, поздравляли восторженно, будто с победой на Олимпийских играх. «Не хватило одного балла», – зудело в ухе, когда кассир в магазине одежды произносил: «С вас одна тысяча девятьсот рублей», складывая и помещая в пакет сияющую белизной блузку, покупаемую на первое сентября. И лишь одна мысль заставляла фразу затихнуть – мысль о возможном переводе с факультета на факультет. Мерещилось чудесное, едва, но всё же возможное ещё, спасение посреди бури.
В тумане этой новой мечты проходило для Лизы первое полугодие в Университете. Старый гуманитарный корпус казался чем-то вроде тюрьмы или лечебницы для душевнобольных – в которой, разумеется, лишь сильнее калечат. Осень в тот год сменила всё своё золото на серость и мглу удивительно быстро, так что в один день температура воздуха резко упала, и затяжные дожди окутали город. Листья летели так, будто стремились спрятать все до единой дорожки и улицы, раскрасив их в желто-оранжевый, будто боролись с всеобщей серостью; так город вновь засиял бы золотыми лучами… В ночь их работа усиливалась. К утру сотни специально обученных людей сметали намокшую желто-оранжевую массу и набивали ею большие черные мешки, оставляя её гнить в них. К середине ноября листьев почти не осталось.
Старый гуманитарный корпус сливался с самой сутью осени, будто был порожден ею, будто был её неотъемлемой частью. Он едва выделялся на фоне сереющего неба, будучи лишь на полтона темнее. Он, казалось, вырос из самой земли, из намокшего темного асфальта, посреди голых осенних деревьев, жестких худых веток, растворяясь верхними этажами в пелене тумана или дождя. Он имел вид такой, будто около двадцати лет назад пережил апокалипсис, оставшись на разрушенной планете едва не единственным свидетельством человеческой жизни, которая исчезла. И даже удивительным казалось то, что сквозь его окна и стены не проросла ещё новая зелень и случайно выживший сайгак не прогуливался между полуразрушенных стен.
В тумане новой мечты, защищенная и окутанная им, будто невидимой оболочкой, в течение первого семестра Лиза была неуязвима. Ни образ сайгака, ни стены, сливающиеся с серостью неба, ни дрожащий желтый свет в длинных коридорах не проникали в её душу по-настоящему. Она словно закрыла глаза. В этом тумане проходили одна за другой недели, полные событий столь одинаковых, тусклых и безрадостных, что любой, не будь он восторженным филологом-первокурсником, будто упавшим с Луны и потому не замечающим очевидного, действительно бы сошел с ума. Но не то было с Лизой. Утопая в бессмысленных бесконечных семинарах английского языка, прослушивая в больших специальных наушниках в сотый и тысячный раз одну и ту же речь принца Чарльза о сохранении и спасении планеты Земля, повторяя то хором, то отдельно от всех, то сидя, то стоя у доски одни и те же чудны́е, нечеловеческие звуки, кивая головой и неустанно что-то записывая, Лиза не была с ними. Страдая, как и многие в тот семестр страдали, она не была с ними. Осознание конца не пришло ещё к ней, не поставило жирную точку в том, что стало бы благодаря этому трагедией. Отрицание настоящего и нешуточная уверенность в способности изменить его не позволяли ей действительно страдать. Она не была с ними. Она не могла запомнить ни лиц, ни имен однокурсников. Подсознание дало установку: я забуду их через пару месяцев, их имена и лица не нужны мне. И лишь для того, чтобы облегчить несколько всю тяжесть туманного странствия, подсознание выделило среди странной толпы студенток-филологов одно единственное лицо, выхватило и запомнило его. Чуть позже оно отметило так же, что его обладательницу зовут Яна.
С того мгновения туманная мечта окутала Лизину реальность лишь сильнее, а тяжесть от настоящего стала вдвойне незаметнее, разделенная с новым другом. Яна печально улыбалась, выслушивая один и тот же бесконечный рассказ о том, как не хватило одного балла, кивала, смеясь над ругательствами в адрес корпуса, и воспроизводила их сама в те редкие моменты, когда Лиза смолкала. Яна вздыхала и материлась, не желая повторять речь принца Чарльза в тысяча пятисотый раз. Яна не курила, но выходила на крыльцо и стояла там вместе с Лизой. Яна с полуслова понимала всё. Она говорила немного и обладала почти нечеловеческим умением слушать. Большего Лиза никогда и не пожелала бы. Всё, что она по-настоящему ценила в человеке, были уши – ничем не защищенные, теплые, живые уши, в которые так восхитительно было вливать бесконечно бурлящий поток слов. Яна обладала ушами поистине прекрасными, самыми чуткими и выносливыми одновременно, такими, каких прежде Лизе ещё не встречалось. За эти уши она полюбила Яну всем сердцем и порой чувствовала даже некоторые уколы странного сожаления – следовало бы несколько поберечь их, относиться к ним более бережно, к этим прекрасным ушам, – но язык уже болтал что-то новое, и никакая совесть за ним не успевала.
Однажды этот же самый язык вдруг, повращавшись в ротовой полости со скоростью, которая удивила бы любого лингвиста-исследователя, воспроизвел определенный набор звуков, и Яна услышала: «Я боюсь, это старость, вот так она и начинается, с этого желания. А потом – коляски, скидки в „Пятёрочке“ и ссоры из-за половника…»
– Ссоры из-за половника? – смеясь, переспросила Яна.
– Да, именно так, недавно родители поругались из-за того, что папа хотел налить суп, достал из ящика половник, а на нем было несколько пятнышек. «Как можно не помыть половник», – я уже представляю, как я кричу эту фразу, одной рукой доглаживая рубашку, а другой меняя ребенку памперсы, купленные по акции.
От ясности представившейся картинки Лиза даже прикрыла на секунду глаза и поморщилась, прогоняя видение. Затянувшись покрепче, она сказала уже спокойнее:
– Понимаешь, мне кажется, что я физически ощущаю, как это происходит: то, о чем все говорят. Как уходит молодость – прямо сейчас, на моих глазах! Уходит у меня из-под носа. Говорю, я будто бы кожей чувствую это… Я знаю, всегда знала, что оно неминуемо случится – но неужели сейчас?.. Я так боюсь этого желания, Яна!.. А оно не исчезает, назло мне не исчезает, только усиливается… Думаешь, это глупо?
И к весне Яна, благодаря своим ли ответам, данным Лизе тем декабрьским днем, благодаря ли самой Лизе, которая, вероятно, к советам и не прислушивалась, а спрашивала их так только, чтобы спросить, в наимельчайших подробностях знала уже о жизни двух молодых людей, чей корабль готов был вот-вот отправиться в плавание к в светлому будущему, всё, что только можно было знать. Кардинальная перемена в Лизиных взглядах произошла молниеносно и неожиданно, в сотую долю секунды, подобно тому, как резко меняется погода на далекой малоизученной планете. В самом начале лета, оглядываясь иногда на себя же прежнюю, и всматриваясь, точно не узнавая, в ту странную незнакомую девочку, Лиза удивлялась ей с искренностью ребенка.
Не умирала молодость. Не обрывались выходные и праздники.
Жизнь, какой она стала новой весной и летом, едва отличалась от той, что была летом прошлым и следующей за ним осенью. То маленькое негласное изменение, которое произошло с ними обоими, с ней и Алексеем, и в котором они согласились друг с другом почти без слов, по сути ничего не меняло. И вдвоем им было легко и весело делать всё то, что и прежде они делали поодиночке. Исчезнувшие тревожные мысли непременно вернулись бы к Лизе с новой силой, сумей она интуитивно почувствовать непреложность закона: чем веселее становится, чем больше усиливается веселье, тем ближе день, когда оно обрушивается вдруг, иссякает внезапно. И то, что порой обнаруживается за ним, напугало бы Лизу до смерти, если бы только отдаленно представилось ей. Но она не имела вредной привычки подолгу фантазировать о несуществующем, о непроизошедшем; эти миражи и химеры лишь изредка вторгались в её сознание, вполне способное уживаться с ними, но предпочитающее решать вопросы насущные, не слишком отдаляясь от них в области будущего или прошлого. Потому и то, как всё же исчезло веселье, вдруг, в один неуловимый миг, и удивило, и испугало Лизу, и тут же потребовало от неё немедленных действий. Необходимо было найти причину произошедшей перемене, и впоследствии причина эта казалась Лизе до смешного очевидной.
С началом лета она заметила, как туман, окутывавший её в течение первого семестра и начавший внезапно рассеиваться во втором, исчез окончательно. Весь туман её мечты, которая осенью казалась чудесным спасением, был развеян ветрами, продувающими Старый гуманитарный корпус через огромные окна и тонкие стены. Вслед отдельным, ещё клубившимся завиткам и облачкам, готовым также унестись с малейшим дуновением, из двух небольших кабинетов на девятом этаже вырывались яростные вихри и смерчи, и так к началу лета туман исчез совершенно. Кружившиеся вихри состояли из всевозможных слов, выслушиваемых Лизой в тех двух кабинетах. Это были слова о том, что обязан студент и о том, на что он имеет право. Также это были слова о том, чтó возможно в теории и как это соотносится с практикой, цифры статистики и длинный перечень требований, вроде: «Не иметь задолженностей», «Закрыть на „отлично“», пометка мелким шрифтом о «лишь в случае наличия мест» и ещё множество всего. Неохотно прерывая поедание свежего пышного кекса, который так и таял во рту, с опаской то и дело посматривая на чай, остывающий с каждой секундой, обдавая Лизу взглядом, выражающим предельную тоску и усталость в странном сочетании с презрением и недовольством, представители рода человеческого, по биологическим признакам определяемые как женщины, закручивали эти жуткие вихри слов, словосочетаний и цифр, так что у Лизы кружилась голова, а сладкий туман вокруг всё таял и таял. К началу лета оказалось, что всё изменилось кардинально. Туман вовсе исчез, Старый гуманитарный корпус, хотя и по-прежнему воспринимаемый исключительно как большой мусорный бак, стал чем-то вроде неотвратимой действительности, которую по прошествии года разум согласился принять, а сердце, не в силах полюбить, перестало ненавидеть до боли, а Яна из девочки-однокурсницы превратилась в настоящего нового друга.
Так журфак остался лишь в мечтах из далекого – как уже казалось – прошлого.
Однако самое важное изменение, затмившее собой все прочие, было связано со внезапно оборвавшимся весельем и тем, что открылось за ним.
А за ним оказались все те вопросы, из которых – замечаемых им самим или же успешно игнорируемых – так или иначе складывалась жизнь Алексея. За ним оказалась начавшаяся вдруг разносторонняя деятельность Лизы, направленная на решение этих вопросов и несколько удивившая её же саму. Опыт подсказывал, что желание посочувствовать и помочь возникает в её душе, без преувеличения, ежедневно – ко всякому, кто обратится с рассказом о жизненных трудностях именно к ней. В этом и заключалась для Лизы сама жизнь – непрерывная цепь событий, наполняющих смыслом её существование. Если же всё затихало, если ни единой мелочи не находилось для нового списка дел – Лиза спокойно брала в руки книгу или смотрела фильм, и скука настигала её не сразу. Неумение находиться наедине с собой и непринятие собственной сущности были ей совершенно незнакомы. Она не боялась себя и не нуждалась, как многие, в постоянном шуме, заглушающем мысли.
Ей только очень хотелось жить – находиться среди людей, узнавать новое, чувствовать в полной мере и грусть, и радость, и любовь, и боль. За чтением книги или просмотром фильма в спокойствии и тишине пустой квартиры она могла провести день или два, но затем тоска постепенно начинала пробираться ей в душу. Жизнь была лишь в делах, событиях и вопросах, ожидающих решения. И Лиза любила всю эту мелкую суету, несмотря на свойственную ей, как и всякому человеку, некоторую лень, любила вплоть до посещения госучреждений, всевозможных регистратур, кабинетов, окошек, киосков, стоек и будок, вплоть до получения, оформления, заполнения бумажек, вплоть до подачи определенных бумажек в специальное окошко с тем, чтобы получить другую бумажку; Лиза была полна жизни, не склонная ни к апатии, ни к бессилию, ни к перманентной печали. Она обладала поистине фантастическим умением жить настоящим, из чего бы оно ни состояло, и замечать всё хорошее, что в нём есть.
Однако замечала она также и всё плохое, и никогда не умела закрывать на это глаза, только лишь беззаботно и безраздельно радуясь тому, что солнышко светит. Несмотря на всю свою чуткость и чувство поэзии, Лиза не раз слышала о себе, что она практичный, рациональный человек, ищет выгоды и даже, что она расчетливая и меркантильная. С последним утверждением Лиза согласиться никак не могла, но в глубине души даже как будто чувствовала, что это ей льстит. Она ясно видела, какой будет её жизнь спустя десять лет, и была уверена странной уверенностью: у нее-то уж непременно всё устроится наилучшим образом. Путь, который приведет её к этой жизни, от внутреннего взора Лизы, однако, скрывался, но уверенность не исчезала никогда.
В планировании каждого нового дня так, чтобы он приносил минимум страданий и максимум всего, что хорошо и приятно, Лиза преуспевала значительно больше.
Потому она вдруг и обнаружила себя за генеральной уборкой квартиры, на которую, вероятно, и целая бригада уборщиц решилась бы в страхе и только за крупную сумму. Потому она вдруг набирала уже чьи-то длинные номера, обсуждая затем стоимость, длительность, занятость. Потому посещала Новые книжные, собирая с полок всевозможные сборники заданий ЕГЭ, будто они плохо стояли. Потому вдруг стала выслушивать Яна удивительные своей неожиданностью рассказы о начавшейся в маленькой квартирке в доме в районе Ховрино тяжелейшей войне.
Сказание о том, как Алексей с диваном воевал, было действительно захватывающим, хотя и весьма банальным. Алексей проявлял упорство и мужество не дюжее, но был на самом деле с диваном по одну сторону баррикад, так что и назвать сказание следовало бы иначе. Воевала лишь Лиза – воевала с диваном, с Алексеем, со всей маленькой квартиркой, с той самой кухней, на которой ещё летом так беззаботно открывала зажигалкой пиво, воевала со всем одиноким домом, стоявшим на окраине района, и со всем районом, казавшимся ей уже самым ужасным местом на Земле, и с двором, протянувшимся внизу и принадлежавшим Гусю и Шаману. Воевала и с ними, мгновенно пришедшими дивану и Алексею на помощь. Воевала с местным укладом жизни, и в одиночку хотела устроить революцию, и стойко выдерживала сопротивление старого мира.
Это-то и удивило её слегка, когда началось. Удивило, что вся деятельность, направленная на то, чтобы, как и бывало не раз в её жизни, помочь нуждающемуся и одновременно улучшить собственную реальность, вся деятельность, вылившаяся в войну, неожиданно оказалась так ей важна.
Война, быстро ставшая невыносимой и омерзительной, поскольку отнимала все Лизины силы, но приносила сплошные поражения, оказалась так ей важна. Победа в ней оказалась необходима.
Жизнь и деятельность Алексея, то есть другого человека, стали беспокоить Лизу будто бы её собственные – прежде никогда ещё не случалось подобного. Прежде все её самые искренние и благородные стремления помочь кому-либо затухали там, где начинались собственные неудобства. Теперь же собственные неудобства казались фоном.
Вот, что обнаружилось за внезапно оборвавшимся весельем.
Алексей как боец обладал хитростью, которой позавидовали бы многие; то и дело ему удавалось провести Лизу и оставить её с носом – в полной уверенности, что она, наконец, выиграла хотя бы одно сражение. В бою он использовал сперва обещания, а затем, когда они утратили свою силу, ничуть не растерявшись, стал применять тактику Полного Понимания и Некоторого Ожидания. Тактика заключалась в следующем: если Лиза наступала на него с вопросами, аргументами, требованиями и просьбами, он отвечал, что прекрасно всё понимает, поскольку уже и сам не раз задумывался о том же, и что, кроме того, он всё уже сделал и теперь следует ждать. Ждать следовало некоторое время: три дня, неделю или месяц. Когда этот срок истекал, сражение повторялось, и вскоре тактика была Алексеем усовершенствована: помимо слов он использовал теперь и вещественные доказательства, как то снимки экрана, сообщения отправленные и полученные, журнал звонков.
Так проходило лето.
Чувствуя, что постепенно одерживает победу над хаосом и веселым забвением Ховринской квартирки, Лиза ожидала новую осень и новый учебный год в приподнятом расположении духа. Алексей ожидал того же с усиливающимся волнением: период Некоторого Ожидания с началом сентября неминуемо истекал. Необходимо было в срочном порядке изобрести нечто принципиально новое, чтобы в первую же неделю осени применить его к Лизе, отпускать которую от себя Алексей, тем не менее, не хотел.
Война, которую она вела с ним, по большей части не злила его, а лишь забавляла. Вскоре она стала умилять его, а затем даже как будто радовать. Он испытал странное чувство, похожее на то, которое испытывают дети, когда родители вдруг говорят им: «Ложись спать», а спать ничуть не хочется; однако если бы вдруг эти родители исчезли и никто бы не отправлял ребенка в постель посреди веселого вечера, жизнь сразу превратилась бы в ужас, жить попросту было бы невозможно. Дети, разумеется, о таком и не задумываются; Алексей же, не пытаясь всмотреться в неясный образ внимательнее, чувствовал отдаленно, смутно, что с Лизой, ведущей эту праведную, как ей кажется, войну, его жизнь, не представляющая до того момента ни особого интереса, ни особой ценности, вдруг словно озарилась ярким светом – он чувствовал именно так, не зная ни о каких поэтических штампах, клише и о том, что считается вульгарностью. Он чувствовал, что жизнь озарилась светом, и если бы тогда случайно прочел это в какой-либо книге, то эту книгу в секунду бы полюбил.
Однако книг Алексей не читал, а войну, как и ребенку, отказывающемуся ложиться спать, ему проигрывать не хотелось. Старый мир сжимался в плотное кольцо вокруг Алексея, диван обхватывал его своими лапами, подъезд врывался смехом и криками, сигаретный дым разгонял мысли, молчание матери и будто бы полное её отсутствие действовало, как гипноз, заставляя порой забывать и о самом факте её существования. Опасения старого мира теперь оправдались – и старый мир не хотел своей гибели, как и всегда это бывает. Он не только лишь окружал Алексея, но был в нем самом, был его частью. И Алексей, кроме всего прочего, любил эту часть, и себя – такого, какой есть, и людей, которых знал с детства и считал в душе хорошими.
Он так стремился выиграть эту войну, что не заметил и упустил неожиданно тот момент, когда действительно стал выигрывать её. Он и не был способен в полной мере осознать, каким виртуозным, почти гениальным оказался его следующий – случайный – ход и как он станет о нем жалеть, так и не постигнув тайны.
Более догадливая, не могла не подозревать о подобном Лиза, но и для неё столь сокрушительное поражение и то, что её собственные ходы привели к нему, оказалось сюрпризом.
«Он заснул на второй минуте, представляешь! – выслушивала Яна. – Месяц потребовался, чтобы уговорить его пойти, и ты ведь помнишь, победил единственный аргумент – что это будет бесплатно! Слава Богу, наш факультет выдает бесплатные билеты в театр… Хоть какая-то польза! Но он заснул, представляешь? Погас свет, вышли актеры, засветились декорации – они там особенные были, сияющие, – и тут я взглянула на него, а он спит! И лицо такое безмятежное, как у ребенка, ручки сложены, голова откинута на спинку, прелесть, спит и всё!»
В другой день она слышала: «Нет, он утверждал, что читает книги! Утверждал с уверенностью библиотекаря! Ты бы видела его лицо!.. Говорит, Пелевин ему понравился! Я говорю, ну, а дальше? А он смотрит так, мол, куда это – „дальше“? Я, конечно же, знала, что ничего он не читает, но, Яна, эта ужасная тишина после Пелевина! Невыносимая тишина!.. Я говорю ему, Булгакова прочитай, „Белую гвардию“, – а он смеяться стал. Нет, этого я уже не выдержала…»
День сменялся, история повторялась.
«Помнишь стихотворение Рыжего, которое Холмиков нам вслух прочитал на семинаре? Про больницу, смерть? То, где „Взглянуть в глаза и разрыдаться, и никогда не умереть“?» Яна кивнула. Лиза от вновь захлестнувшей её злости даже прикрыла глаза. «Красиво, говорит он, красиво! – на этом слове Лиза так повысила голос и взлетела интонационно вверх, будто хотела кого-нибудь проткнуть. – Красиво – и тишина!..»
Шла осень второго курса, и истории увеличивались в геометрической прогрессии, но напоминали скорее бесконечное отражение в зеркальном коридоре, так что и Яна с досадой заметила вдруг, насколько каждый её ответ стал похож на все предыдущие. Лиза казалась вновь лишь бледным призраком – такой, какой Яна встретила её в самом начале первого курса; но тогда имелась мечта, оберегающая Лизу от внешнего мира, от вопиющего уродства обстановки, проникающего всякому, кто способен чувствовать, прямо в душу. Теперь же и мечты не было, и реальность предстала во всей красе.
Но затем Лиза исчезла.
И когда появилась вновь, неожиданно, за углом Старого гуманитарного корпуса, одетая в светло-серую шубу и меховую шапку, сверкающая серебряными сережками и огоньками в небесно-голубых глазах, в темноте зимнего вечера вся сияющая и как будто неземная, как снежная фея, Яна в один миг почувствовала, что изменилось всё.
Вновь – легкость, игривость, беззаботная болтливость, светлая радость, исходящая изнутри, и оттого такая красота, такая полнота жизни, радость бытия и гармония с собой, и любовь к себе. Казалось, ещё немного – и она оторвется от земли, и полетит как снежинка, легко-легко, и Яна невольно улыбнулась, представив это. И, заранее зная уже, чтό услышит и как неожиданно прервется этот разговор возникнувшим перед ними вдруг вестибюлем метро, Яна приготовилась молчать и слушать.
***
Из насыщенно-синего, как будто светящегося темнотой, небо уже стало совершенно черным. Многочисленные огоньки дрожали, вспыхивали и гасли. Улица внизу тускло освещалась двумя работающими фонарями и была пустынна. Температура воздуха упала ещё на три градуса, и срывающиеся снежинки носились на обжигающем ветру и мушками лезли в глаза и нос. Слева и вдалеке тонкой полоской светился МКАД, рассекая темноту вокруг; линия горизонта стерлась усилиями зимней ночи, и черное небо сливалось с мраком далеких кварталов и городских окраин. Всё было на дне какой-то темной бездны, но казалось при этом умиротворяюще-спокойным, отчего-то праздничным и волнительным одновременно.
Алексей стоял на балконе и докуривал вторую сигарету. Он знал, что вскоре должна была приехать Лиза, он жил с этой мыслью весь день – но, странным образом, как будто неожиданно вспомнил про это, почувствовал особенно сильно, и очень обрадовался вдруг. В этой мысли, посреди мороза и тьмы, были приятные уют и тепло.
Бычок с тлеющим огоньком легко и быстро полетел с балкона вниз. Приоткрыв дверь, ведущую в комнату, Алексей ещё раз мельком взглянул на погруженный в ночь город. На черном фоне огоньки дрожали по-прежнему, а снежинки падали чаще. «Эх… Красиво», – невольно, мельком подумал Алексей и шагнул в теплоту комнаты.
Темная, долгая зимняя ночь усыпила полмира, и бодрствовал лишь город, который не спал никогда. Москва пребывала в движении, сверху похожая на золотую звезду, сосредоточившую в центре всю мощь своего света и расползающаяся менее яркими лучиками в черноту вокруг.
Окраины Москвы погрузились в дрему, как и положено спальным районам.
Один человек не спал.
Маленький желтый огонек горел в огромном доме, теряющемся в снежной темноте. Одно окошко чьей-то комнатки светилось. За плотно закрытыми шторами кто-то не мог уснуть.
Черные кудрявые волосы спадали на лоб, мешали читать. То и дело однообразным, машинальным движением она заправляла их за ухо, но они спадали вновь. Черные брови были сосредоточенно, напряженно сдвинуты, на лбу залегла маленькая, тонкая морщинка. Удивительно нежное и открытое лицо, обыкновенно бледное и несколько прозрачное, теперь, освещаясь желтоватым теплым светом лампы, казалось удивительно живым, здоровым, словно освещено было южным солнцем, и даже щеки как будто тронул легкий румянец.
Кто-то мог бы заметить это, окажись он случайно в той комнате, и, заметив, остановиться, замереть, не поверить даже, – но никого больше не было в той комнате, кроме одного человека, и комната была совсем одинокой, тихой, пустой. Чьи-то фотографии висели на стенах, книги стояли на полках узкого стеллажа. И сидела на разобранной постели, укрыв ноги мягким одеялом, точно что облаком нежно-розового цвета, девочка.
Девушка двадцати лет.
И её лицо было удивительно прекрасно в тот момент, хотя никто и не видел. И лицо было таким, каким описывают его на долгих страницах классических романов. И ресницы чернее ночи, густые и длинные, создавали тень на румянце щек, и губы, то и дело закусываемые, казались особенно алыми.
В одной руке девушка держала толстую распечатку, положив её на укрытые одеялом и сложенные по-турецки ноги. Вокруг на постели расположились, точно в ритуальном круге, и остальные спутники ночи бессонной и полной волнения: книга, толстая тетрадь, несколько белых листов, две ручки, один маркер, корректор и телефон.
Так выглядел человек снаружи, такой казалась его внешняя оболочка.
Но не то было внутри, не то было глубоко в самом этом человеке.
И то, что скрывалось там, если бы необъяснимым образом вырвалось вдруг наружу, если бы предстало в свете всё той же желтоватой небольшой лампы, наверняка в секунду сумело бы погасить её, затмить навсегда непроглядной тьмой.
Молоточками, маленькими колкими ударами всю её сущность истязало и мучило одно – неконтролируемое волнение, переходившее иногда даже в отчаяние, в ужас, и тогда слезы наворачивались у неё на глазах, и прекрасные длинные ресницы готовы были ещё потяжелеть и слипнуться, намокнув. Волнение подменило её. Оно стало единственным ощущением, оно не оставляло места более ни для чего. Оно, казалось, полностью вытеснило то, что ещё вчера называлось Ксенией, что умело и смеяться, и мечтать о чем-то.
Где-то далеко, за пределами комнаты, за маленьким окошком так же изнывал ветер, не успокаиваясь много часов.
Время шло, тянулось бесконечно, проносилось в секунду, не оставляло Ксении шанса и давало их целые сотни, – но казалось, что выхода нет и он не может быть найден.
Часы показывали два.
С каждым мгновением неминуемо приближалось утро – утро страшного, в чем-то судьбоносного даже дня, но сколько ни пробовала Ксения как бы обезопасить себя, сколько часов она уже ни потратила на это – падение и поражение казались неминуемыми.
Ничего не удавалось сделать с собой. Никакой системы и логики не находилось – и не могло их быть там, где была одна только бесконечная любовь. Эта любовь отказывалась делиться на пункты, подпункты, главы, теорию, практику, она только вспыхивала, озаряя черное волнение, всякий раз, когда Ксения вновь притрагивалась к толстой книге. Бледно-серая, потертая, она имела такой вид, какой имеют все книги, прожившие на свете не один десяток лет, повидавшие кое-что на своем веку, успевшие почувствовать на себе тепло сотен самых различных рук. Шероховатая обложка и страницы – ещё не желтые, но уже и не белоснежные безупречно. На некоторых из них был заметен разнообразный узор – кружочки и другие фигуры всевозможных размеров и форм, темные и маслянистые, жирно-прозрачные, маленькие и большие, похожие на отпечатки чьих-то пальцев и на брызги. Тоненькая серебристая надпись вверху книги ещё поблескивала, ещё не потускнела полностью – «Сборник фронтовой лирики».
Между тем надпись иная, крупно напечатанная на белом листе, который Ксения держала в руке, была не что иное, как «План курсовой работы».
Однако более на том листе ничего и не было. В столбик спускались к низу страницы ещё маленькие цифры и длинные горизонтальные линии – но пространство вокруг них оставалось пустым.
День неминуемо, неумолимо приближался.
Не было ни на листе, ни в голове ещё ни одного слова, которое можно в три часа следующего дня было бы произнести спокойно и уверенно. Только сомнения, смутные догадки, предположения, вопросы.
Ещё была любовь. И Ксения открыла книгу посередине и стала читать, надеясь, что жуткое видение рассеется, побледнеет в свете её любви, – видение небольшой аудитории на девятом этаже, удобного черного кресла и в нем – расслабленно сидящего Холмикова, спокойно и мягко улыбающегося в тот миг, когда взгляд его переносится с одного какого-нибудь студента на неё – на Ксению, спрашивая, интересуясь, требуя, как бы учтиво приглашая её заговорить. Рассказать о плане той курсовой работы, которую в течение всего оставшегося года она будет писать.
Стихи на фронте. В огненной реке
Не я писал их – мной они писались.
Выстреливалась запись в дневнике
Про грязь и кровь, про боль и про усталость.
Нет, дневников не вёл я на войне.
Не до писаний на войне солдату.
Но кто-то сочинял стихи во мне
Про каждый бой, про каждую утрату.
И в мирной жизни только боль могла
Во мне всё том же стать стихов истоком.
Чего же больше?
Тягостная мгла.
И сатана во времени жестоком.
<…>
Нет, видение не могло рассеяться. Никакая любовь не стирала его, а страх только усиливался. Всё было впервые – и работа с научным руководителем, и составление плана, и отбор материала, и странным казалось то, как оборвавшееся давным-давно детство шевельнется вдруг где-то в душе в самый неожиданный момент, – испугается того, чего взрослые не боятся, заплачет над трудной статьей, смутится двусмысленного вопроса. Ксения не знала и не задумывалась, чувствуют ли все её однокурсники так же, или только она одна. Приближалась середина второго её учебного года в Университете, и именно теперь закладывался фундамент для будущего, в каком-то смысле это было началом конца, очень важным началом. С первой курсовой работы и до последнего весеннего семестра на четвертом курсе, когда в спешке дописывается диплом, пролетит секунда. Всё это было важно, бесконечно важно и взаимосвязано, и необходимо было правильно, точно начать.
Но противоречивые, сложные, спутанные мысли не давали даже четкой формулировки для темы, и впервые Ксения усомнилась в верности собственной теории. Теория эта была простой и прежде казалась непреложной истиной – заниматься следует тем, что по-настоящему любишь, и особенно – если учишься на филфаке. Для того он дает ведь и все возможности. Дипломы защищались по комиксам и текстам песен группы Pink Floyd, по русским народным сказкам и фармацевтической лексике английского языка. Но вдруг Ксюша почувствовала – её любовь никуда не умещается, и не способствует вдумчивому анализу, а только мешает ему, – а он, в свою очередь, если всё-таки удается, будто бы портит эту любовь, уменьшает её. И Ксюша стала вдруг понимать тех, чьи исследования и истинные увлечения находились бесконечно далеко друг от друга. И всё это – в ночь, которая требовала уже не рефлексии, не поисков истины, а только точной работы, сосредоточенной, вдумчивой планировки того, что обдумывать следовало в прошедшие месяцы осени.
И Ксения вновь открыла книгу, чувствуя, как тупое отчаяние заполняет её душу.
Девятый класс окончен лишь вчера.
Окончу ли когда-нибудь десятый?
Каникулы – счастливая пора!
И вдруг – траншея, карабин, гранаты…
И над рекой дотла сгоревший дом,
сосед по парте навсегда утерян.
Я путаюсь беспомощно во всем,
что невозможно школьной меркой мерить.
До самой смерти буду вспоминать:
лежали блики на изломах мела,
как новенькая школьная тетрадь,
над полем боя небо голубело.
Окоп мой под цветущей бузиной,
стрижей пискливых пролетела стайка,
и облако сверкало белизной
совсем, как без чернил «невыливайка»…
Но пальцем с фиолетовым пятном,
следом диктантов и работ контрольных,
нажав крючок, подумал я о том,
что начинаю счет уже не школьный…
Слезы подступили близко-близко и сдержались с трудом. Что-то теплое разливалось внутри, как будто отчаяние соединилось всё с той же острой, странной любовью. При этом далеком, смутном чувстве, что любовь – странная, а, соответственно, подсказывал чуткий внутренний голос, и она сама – Ксния – странная, Ксюша одну слезинку всё-таки не сдержала, только сама не понимала, отчего плачет. Ей казалось – нет плана работы, и нечего будет сказать, и Холмиков не одобрит это, и хаос воцарится повсюду, ведь и последний весенний семестр четвертого курса много ближе, чем она думает, а необходимого начала всё ещё нет, и зимняя сессия приближается, – и едва ли она понимала, что та слезинка скатилась по щеке по причине совершенно другой. Странная, странная – вот, что это была за причина, неясное чувство, не понятое до конца, оно замаскировалось под сотню других неприятных чувств и предчувствий. Но в самой своей сути оно было таким. Странная – вся её бесконечная любовь к военной лирике. Странное – желание писать именно о ней. Странная – эта книга, лежащая на постели и открытая Ксенией за всю жизнь уже бесчисленное количество раз. Странная – вся она. Неправильная, лишняя даже и на филфаке, где каждый странен по-своему. Странно и стыдно любить то, что любишь, странная и стыдная вся твоя душа, всё то, что составляет тебя настоящую.
Это вызвало слезы, но тут же спряталось и ускользнуло, так, чтобы Ксения не сумела ясно увидеть это, задуматься. Да и едва ли она бы смогла – её любви лет было почти столько же, сколько и ей самой, и вдруг, в одну секунду поставить всё под сомнение, открыто устыдиться перед собой за себя же – даже и с тем, чтобы потом это принять, и полюбить вдвое сильнее, – на это не хватило бы ни духа, ни сил. На такое требуются месяцы, годы. У Ксении была одна ночь.
И потому она только удивлялась скатившейся вдруг слезинке, расстроенная, волнующаяся, и невыразимо отчего-то страдала.
В книге, лежащей перед ней на постели, было всё. Это было и детство, и начальная школа, и каждое девятое мая там – актовый зал, и сцена, и родители, и учителя, которые все наперебой хвалили её, и ещё глаза стариков – все в лучиках, глубокие, такие бледные и прозрачные, полные слез, и небо было таким же; те дни – особенные, оставшиеся в детской памяти чем-то торжественным, ярким и радостным; всегда в те дни сияло солнце, и звучала музыка – удивительная, она не была похожа ни на какую другую. Мама говорила, это марши, это «песни тех лет». И шары летели в безоблачное небо, и полосатые ленточки украшали всё, всё вокруг. А потом, на черном майском небе, озаряя толпу, вспыхивали горящие всеми красками цветы, искры, звёзды.
Но особенно ярким было одно воспоминание. Они с папой стоят посреди людной улицы в самом центре города, и папа крепко сжимает её руку, чтобы толпа не разделила их. Девятое мая – этот сказочный день, который Ксюша ждала всегда – втайне от всех и даже чуть сильнее, чем Новый год, – наконец наступило. Они гуляют, гуляют с папой вдвоём, а потом снова они не увидятся – когда теперь мама разрешит ему вновь… И почему не разрешает? Они остановились посреди улицы, и вдруг Ксюша видит что-то – в другом её конце, мелькая между бесчисленными силуэтами людей, то показываясь, то исчезая, кто-то есть – и он как бы ниже, чем вся толпа. Ксюша приглядывается – за секунду в образовавшемся между людьми просвете она замечает – это какой-то мужчина, и он стоит на коленях. Ксюша сжимает папину руку крепче, а сама наклоняется то в одну сторону, то в другую, встает на носочки, всё пытаясь разглядеть то странное, что она заметила. Но это никак не удаётся. И наконец она спрашивает у папы, что же это такое там, почему там мужчина стоит на коленях. И папа, будто не понимая, о чем она говорит, предлагает подойти ближе. И они подходят. Тогда Ксюша видит – действительно, человек стоит на коленях посреди улицы, держась ближе к зданию, и это старик, такой старик, каких она не видела ещё никогда, ни в одном актовом зале, он будто уже и не человек – только прозрачный призрак, волосы сливаются с белой стеной, и он весь как-то теряется на её фоне, и только одна деталь выделяет его, будто обрисовывает в воздухе, – тяжелый, большой, тёмный пиджак, весь увешенный орденами. Ксения удивляется даже мельком – как эту тяжесть выдерживает почти исчезнувший уже призрак? А старик стоит на коленях и смотрит куда-то, и у него в глазах слёзы. Сотни орденов сверкают на солнце, даже ослепляют, если смотреть на них неподвижным взглядом. Едва Ксюша успевает пошевелить папину руку, что-то спросить у него, – как к человеку уже подбегают люди, обступают со всех сторон, помогают встать, и вновь заслоняют его от Ксюши, и она видит сквозь спины, что он встаёт не сразу, что кому-то кивает, и от чего-то как будто отказывается, и благодарит, а потом он уходит и теряется впереди в толпе.
Папа ничего не смог объяснить ей, а маме рассказывать не хотелось. И сколько ещё дней это воспоминание светилось перед глазами, стояло, всё в белом, на коленях посреди улицы, и только тёмный пиджак, будто висевший в воздухе, сиял золотом. И где теперь этот человек, этот мелькнувший призрак?
Там же, думала несколько позже Ксюша, он там же, где все те люди, фотографии которых мы клеили на генеалогическое древо, но никогда в жизни не видели. Там же, где те, о ком остались теперь только странные слова – прабабушка и прадедушка. От бабушки было ещё многое – свитера, варенье в банках, маленькие разноцветные книжки, засушенные осенние листы в детских альбомах; от бабушки было многое, и она была ещё человеком – а от них осталось лишь странное слово, начинающееся с «пра». И привычное «бабушка» превращалась в чуднόе «прабабушка». И жёлтая, вытертая, маленькая фотография наклеивалась на большой белый лист в середине, там, где у древа начинались ветви, а мама говорила, что «оба погибли на войне».
Время шло, и другие уже девочки выходили на сцену актового зала – но Ксюше всё казалось, они читают неправильно, они упускают что-то. Их звонкие девчачьи голоса, такие ещё детские, звучали и увереннее, и чище, чем её собственный – что в те годы, что теперь – но в них во всех будто слышна была звенящая фальшь. Долгими вечерами под чутким руководством мам и учительниц репетировали они свои выходы, тренировались в произнесенении каждой отдельной строчки. Так прежде делала и Ксюша – но, оглядываясь назад, она поняла вдруг, что, несмотря на дрожь во всём теле и потеющие ладони, стоило только ей выйти на сцену и начать читать – голос её менялся и все те заученные интонации, повышения и понижения тона отлетали, как шелуха, и оставалось только чувство – её собственное, настоящее. Было ли чувство у этих новеньких девочек в очаровательных черных юбочках, белых бантиках? Было ли там что-нибудь за их отрепетированными жестами маленькой ручкой, за драматичными паузами после риторических вопросов, столь часто встречающихся в стихах? Ксюша не знала, но невольно думала, что нет, не было ничего, что они воспроизводили стихи как исправный магнитофон, как соседский цветастый попугай, как иностранец, не понимающий значения тех слов, которым его обучили радостные местные жители.
Время шло, и детские девятые мая сменились волонтерством, сборами средств и подарков, и случилось даже так, что на долгие два года, на десятый и одиннадцатый класс, любовь к истории затмила собой Ксюшину любовь к литературе.
Но в синие весенние небеса она глядела по-прежнему, с непонятной нежностью и тоской, со щемящим сердцем, глядела теми же детскими глазами, высоко запрокинув голову, – и более всего восхищал её парад авиации. Рассказы и фильмы о космосе – исторические, художественные, фантастические и основанные на реальных событиях вызывали у неё те же чувства. Далекая мечта звала её – откуда-то и куда-то. Звала из старых советских фотографий улыбающегося Гагарина, звала из черно-белых фильмов, из кадров хроники, из фотоальбомов, книг, и звала – в небеса, к чему-то такому, чему, знала Ксюша, никогда не суждено сбыться, но к прекрасному, к тому, в чем были правда, сила и смысл.
Она пробовала даже, как и всякая студентка филологического факультета, писать – и каждый рассказ получался о лётчике, космонавте, ребёнке, мечтающем им стать, о солдате, о первооткрывателе, о бесконечном небе, о Родине. Язык этих рассказов, пожалуй, совсем ничем и не выделялся, ничем особенно не радовал – но Ксюша выражала в них всё, что её беспокоило, никому не давая читать.
А когда рассказы не помогали, она брала в руки книгу.
Ту, которую открыла ещё в первом классе, ту, на которую плеснулся из чашки чёрный кофе, оставив волнистые тёмные разводы, побледневшие со временем, ту книжку, которую читал ей папа в редкие, редкие вечера.
Она брала её, и книга говорила с ней, говорила о героях, о тех, для кого ни на секунду не встал вопрос – спасать ли страну, или себя, не встал по-настоящему, не заставил колебаться и мучиться нерешительностью. Ксюша знала – им лет было столько же, сколько и ей теперь, и они умирали. И также это знал всякий её ровесник – слышал за недолгую свою жизнь столько раз, что невольно хотел уже заткнуть уши. А Ксюша чувствовала это удивительно живым, будто сама была там, будто умирала с ними.
Она брала книгу, и книга говорила ей:
<…>
Пусть будет так. Пусть будет к ним добрей
Жестокое и трудное столетье.
И радость щедрых и прекрасных дней
Получат полной мерой наши дети.
И нашу память снова воскресит
В иной любви живительная сила,
И счастье им сверкнет у этих плит
Поярче, чем когда-то нам светило!
И это были будто её собственные чувства, это было что-то глубоко-глубоко в душе, что-то, от чего сердце привыкло замирать. И никогда никакая другая лирика так не трогала его, так не отзывалась.
И их, их, эти необъяснимые чувства следовало теперь выразить при помощи точной формулировки, а затем расписать по пунктам.
Часы показали три.
С тоской Ксюша подумала о том, что будет, когда часы покажут это в следующий раз.
Длинные густые ресницы поднимались всё тяжелее и неохотнее, и вот нижние совсем уже отказались отпускать их. Разорвав ритуальный круг, Ксюша переложила бумаги и книгу на стол, погасила свет и легла.
Черные кудрявые волосы рассыпались по подушке, резкая складочка между бровей вся разгладилась, и лицо, такое тревожное и серьезное, через минуту стало удивительно ясным и безмятежным, будто у ангела с детской открытки.
В три часа десять минут Лиза, одетая в короткую красную юбку и белую блузку, вошла в аудиторию – бесшумно, легко и быстро, как кошечка, которая, хотя и не стремится привлечь к себе внимание, всё равно никогда не остаётся незамеченной. Впрочем, нельзя сказать, чтобы она совсем к тому не стремилась – уверенная и самодостаточная, бросающая мимолетные взгляды и лёгкие полуулыбки как бы невзначай, где-то в глубине души, подсознательно, она всегда имела одну только цель: быть замеченной, заинтересовать.
За ней, ни с кем не встречаясь глазами, с лицом таким, будто напряженно и упорно решала в уме непосильно трудную, но жизненно важную задачу, что-то ища в сумке и слегка опустив голову, чтобы длинные волосы спадали на лоб и наполовину закрывали лицо, вошла Яна.
Обе девушки, в создавшейся мгновенно тишине, прошли вперёд, минуя небольшой стол, стоявший напротив входа, и сели за ближайшую к окну и креслу Холмикова парту в первом ряду.
При их появлении Холмиков с готовностью замер, будто человек, прерванный на полуслове и выдерживающий паузу, терпеливо ожидая, пока всё внимание вновь не обратится на него. Когда же девушки сели, кивнув ему и извинившись полушёпотом, он расплылся в улыбке, точно оттаял.
– Лиза, Яна! А мы как раз о вас вспоминали. Берите чай, пожалуйста – ещё осталась заварка, стаканчики на столе. И посмотрите, достаточно ли там воды, или нужно сходить…
Яна с грустью взглянула на бывший некогда белым, но давно уже посеревший и потускневший чайник, стоявший на другом столе – позади Холмикова.
Сидевшая ближе к столу Лиза, перехватив слегка прищуренный взгляд Холмикова, встала и, качнув бедрами, в два маленьких шага оказалась у стола – за правым плечом Холмикова. Опершись рукой на край и слегка подавшись вперёд, она дотянулась до чайника.
Холмиков обернулся через плечо, почувствовав, как напряглась от этого шея, а Лиза, заметив, что воды, хотя она и есть, может всё-таки не хватить, вызвалась сходить за ней.
– Конечно, сходите, Лиза, если вам не сложно, пожалуйста, – произнес Холмиков, улыбаясь и смотря на неё снизу вверх.
Легко и мягко, но в то же время достаточно живо, Лиза с чайником в руке прошла от стола к выходу, и Холмиков, проводив её взглядом, случайно встретился на секунду глазами с Яной. В них что-то было, в них таилась какая-то мысль – неизвестная ему. Яна в то же мгновение опустила взгляд и перевернула страницу тетради.
Холмиков заговорил.
– Что ж, коллеги, сегодняшнее занятие мы полностью посвятим обсуждению планов ваших будущих курсовых работ – надеюсь, каждому есть, что сказать, – но, разумеется, если у вас имеются вопросы, никак не поддающиеся решению, если вы обнаружили вдруг себя на перепутье и сомневаетесь в том, как следует дальше жить, – Холмиков улыбнулся, – то задавайте не стесняясь эти вопросы мне, и чем скорее – тем лучше. Можете остаться и после занятия – если имеются вопросы совсем уж интимного характера и при всех вы их обсуждать не хотите.
Яна улыбнулась и мельком взглянула на девочек за соседней партой – те сидели притихшие, и по ним было никак не понять – то ли целую ночь они не спали, то ли болеют, то ли забыли поесть. Холмиковская шутка, казалось, ничуть не развеселила их, и даже наоборот – обе они как-то сжались, замерли, и, точно Яна за несколько секунд до того, стали перебирать тетрадные листы.
Через минуту вернулась Лиза и так, будто это было давно уже запланированное Дефиле с Полным Чайником, прошла к столу.
– Спасибо вам, – вкрадчиво произнес Холмиков. Лиза улыбнулась.
Когда она села, он сказал:
– Чайник закипает, и, думаю, мы можем перейти к обсуждению планов… Что касается организационной информации – о грядущих встречах и о возможности перевести статью для итальянского онлайн-журнала я говорил в самом начале, те, кто пришел позже, спросите у остальных, они с вами всем поделятся – ведь так, Женя? – Холмиков неожиданно обратился вдруг к девушке, сидевшей через проход справа от Яны. Пока он говорил, Женя внимательно смотрела на него, что, вероятно, и побудило Холмикова в конце адресовать вопрос именно ей. С внимательностью женщины он подмечал всевозможные мелочи, чувствовал тонко, догадывался интуитивно. Женя встрепенулась, не ожидавшая вопроса, и как-то смущённо, осторожно произнесла «да», будто бы не была уверена, так ли это в действительности – то есть, поделятся они или нет.
Казалось, каждый, к которому обращались, на секунду внезапно оживал, весь собирался, будто замерший жук, мгновенно приходящий в движение от легкого прикосновения к нему чего-либо – пальца или веточки. Каждый казался очнувшимся вдруг от странного сна-полузабвения, спокойного, мирного существования, нахождения где-то внутри. Контакт внешнего мира с миром отдельным, внутренним, контакт этих миров друг с другом был там, на факультете, не просто ощутим лишь интуитивно – он, казалось, становился видимым для глаз, как если бы объекты различных цветов и формы плавно сталкивались друг с другом и вновь удалялись – уже изменившиеся – в какой-нибудь современной инсталляции.
Так видела происходящее Яна.
– Ну, и хорошо… – мягко проговорил Холмиков, будто успокаивал Женю. – Тогда – планы, друзья! – он переменил надоевшую ему уже позу и закинул одну ногу на другую. – Есть желающие начать?
Шелест тетрадных листов усилился.
– Давайте я начну, – вдруг сказала Лиза.
Нелепые рифмоплеты, услышь они этот голос, мгновенно окрестили бы его мурлыканьем, – и, возможно, впервые в своей жизни сказали бы правду.
– Давайте, Лиза, конечно, – согласился Холмиков, скользнув взглядом и по Яне. – У вас был Чехов, насколько я помню? «Мотив памяти…
– …в драматургии Чехова», – подхватила Лиза. – Да, именно, что был, но теперь я уже ни в чём не уверена, если говорить честно, потому что нашла очень много подобных работ. Правда, я ещё думала о Набокове – но и там, кажется, все уже всё написали. Поэтому я вчера, например, была в полном отчаянии – мне пришла ещё одна идея: сравнить Чехова и Набокова, всё с тем же мотивом памяти, – но и тут нашлись работы и диссертации – и с названиями такими, которые я и прочитать-то могу с трудом. Я думала и тему поменять – но исследования есть и о ностальгии, и воспоминаниях, и о юности – так что я в абсолютном замешательстве. К тому же, я проверила – не осталось ни одной пьесы и ни одного рассказа – или романа, в случае с Набоковым – которые бы не упоминались в этих работах. То есть, я, например, хотела писать о «Вишнёвом саде» – понимаете, да, о чём уж тут говорить… И хуже всего, что я не могу даже и читать эти работы – Яна говорила, у неё так с поэзией бывает – я открываю текст, и на втором предложении мне становится нехорошо от эмоций, потому что там обо всём, обо всём этом – уходящем, уже ушедшем, об этой невыносимой глухоте, безвыходном непонимании друг друга, потому что каждый несчастен и бесконечно одинок, и это никак нельзя изменить, и каждому дорого и важно что-то свое, но окружающие не видят этого и не понимают…
Яна не могла не улыбаться, слушая говорящую без умолку Лизу, говорящую без тени стеснения о чем-то возвышенно-поэтическом, прекрасном, – точно маленькая прелестная актриса, очаровательная, забавная.
В эту минуту и она, и Холмиков будто и вовсе не думали более о том, что скрывалось ими от окружающих, – Лиза вся ушла в захватившие её чувства и мысли о Чехове, а Холмиков едва ли забывал хоть на секунду о своей роли научного руководителя, в обязанности которого входит помогать и подсказывать, советовать и направлять. Он выслушивал Лизу со всей внимательностью.
– Не переживайте так, Лиза, успокойтесь, ну что вы, уверяю вас, что всё это гораздо проще, чем кажется. Если действительно хотите писать о мотиве памяти у Чехова – или у обоих авторов – то мы можем вот как поступить с вами: посвятите этот год и эту курсовую изучению уже существующего материала; впоследствии это будет как бы первая глава в дипломе – история вопроса. А чем продолжить – мы уж точно сумеем найти, потому что не бывает в литературоведении, чтобы абсолютно каждый вопрос уже был изучен от и до. Понимаю, объём большой – ваша курсовая будет вроде как реферат, и прочитать придется многое – и все те работы, на названиях которых вы и то споткнулись. Но, опять же, поверьте моему опыту человека искушенного в подобных вещах – в процессе вам уже не будет так страшно и сложно. Так что, подойдёт такой вариант?
Лиза, подумав несколько секунд, вынуждена была согласиться, в который раз отметив про себя, как ловко умеет Холмиков находить выходы из любой ситуации. Она кивнула и ответила:
– Да, судя по всему, подходит – выбора, как такового, всё равно нет…
– Придётся подчиниться… – согласился Холмиков.
Скрывая улыбку, Лиза сказала:
– Конечно, объём большой…
– Времени будет уходить много, бесспорно. Нужно будет жертвовать чем-то – меньше походов в кино и театры, меньше ресторанов – больше литературы. Выбор в пользу науки!
Яне казалось, что ещё немного, ещё немного – и они не выдержат, вот-вот прыснут со смеху, а затем не сумеют объяснить окружающим причину этого смеха, не смогут придумать её, потому что у обоих будет, как назло, в голове только звенящая пустота и всё тот же смех. Яна и сама шла на риск – как бы она ни опасалась за Лизу и Холмикова, их притворство и природный талант к нему проявляли себя с каждой минутой лишь ярче, в то время как она сама, Яна, прилагала усилия порой нечеловеческие, чтобы лицо её оставалось спокойным, а навязчивые коварные мыслишки так и мелькали в уме – что, если шепнуть сейчас Жене о руке на коленке? Вот бы увидеть её лицо. Что, если громко спросить вдруг Холмикова…
Ищущий за что бы зацепиться взгляд Яны зацепился – вновь – лишь за внимательный взгляд Холмикова. Искринки не удалось спрятать ни ему, ни ей.
Лиза спокойно что-то записывала на полях тетради.
Про закипевший чайник так никто и не вспомнил.
На секунду повисла тишина, так как Холмикову пришло сообщение и он, посмеиваясь, отвечал на него, взяв со стола айфон.
– Представляете, – сообщил он, когда закончил, – сейчас написала мне одна студентка с вечернего отделения – спрашивала, к какому кабинету им всем подходить сегодня, – он замолк на мгновение. – Кабинету! Ну, я и ответил ей, что, мол, кабинеты – это в поликлинике на осмотре, а у нас, в Университете, всё же аудитории!
Холмиков рассмеялся, и Лиза с Яной, переглянувшись, обе подавили улыбку.
– Ксения! – вдруг радостно объявил Холмиков. – Хотите быть следующей?
Ксюша, сидевшая справа от Жени, беспокойно заёрзала. Обманчивой иллюзией был этот вопрос – ответ на него имелся лишь один.
– Да, конечно… – проговорила Ксюша и поискала что-то в покрывших полпарты белых листках.
– Твардовский, если мне не изменяет память? Вы говорили в начале сентября, что хотите писать по его военной лирике…
– Да, – ответила Ксюша, – и мы обсуждали даже тему – образ дома, вы сказали мне ознакомиться с работами, которые уже есть…
– И что же, как успехи? Удалось разобраться с этим – и остальными проблемами?
– Проблемами?.. У меня, кажется, и не было их…
– Как же? – удивился Холмиков. – А разве не вы подходили ко мне пару дней назад и спрашивали: «Андрей Алексеич, как вам удаётся всё успевать?»
– Я… Да, я спрашивала, но это только чтобы знать, это в идеале…
– Так значит, я для вас идеал? – подхватил Холмиков.
Ксюша как-то вздрогнула – будто хотела что-то ответить, возразить, но не стала – и только тяжело вздохнула.
И вновь на секунду повисла тишина, а затем вновь раздался добродушный смех Холмикова.
– Ну, да бог с ним, лучше скажите, как всё-таки успехи с изучением материала ваших предшественников на этом нелёгком пути?
Ксюша, перебирая в руках исписанные листки, произнесла:
– Мне показалось, что по моей теме, об образе дома, всё уже написано… И о том, какую роль играет дом для ушедших на войну солдат, и про дом как метафору, то есть про Родину, и про сам дом, где люди живут… Думаю, что мне нужно, наверное, писать о чём-то другом…
– Но автора вы менять не имеете желания?
– Твардовского – нет, не хотелось бы менять, я думаю, можно найти тему менее изученную у него…
– Например? – поинтересовался Холмиков.
– Я пытаюсь найти её, но в любом случае – это военная лирика, и получается, что каждое второе стихотворение связано всё с тем же образом дома, и это важно… Правда, у меня есть ещё одна мысль, я думала о самолётах – что, если проанализировать, как повлияло на литературу появление самолетов, как оно отразилось в ней, или же дать некий «взгляд сверху»…
– Взгляд сверху? – переспросил Холмиков. – Позвольте, но это уже какая-то уфология!
– Подождите, Ксюша, – заговорил он уже серьёзно, отсмеявшись, – зачем вам самолёты? Давайте пока не будем уходить – улетать! – так далеко от нашей серьёзной военной темы, к тому же, вынужден вас разочаровать, о самолётах, их появлении, влиянии на мир и на культуру и об их отражении в художественной литературе уже написано всё, что только можно было написать… Возьмите, к примеру, Н. Паткина, он издал целую книгу, в которой подробно, с терпеливостью ангела проанализировал образ самолёта в лирике – на примере, заметьте, всей нашей русской лирики! То есть, конечно же, той, которая появилась после изобретения самолетов. Это титанический труд! Он собрал в своей книге абсолютно все стихотворения, где хотя бы как-то упоминается самолёт, и проанализировал каждое. О влиянии новых технологий и различных изобретений на культуру, на литературу в частности, кто только не писал… Вспомните – или прочитайте – Махонькина – там вам и о самолётах будет, и о телефонах даже… Работы конца XX века. Это и философия, и литературоведение, и культурология, и социология…
Ксюша притихла, слушая Холмикова, который с легкостью, за секунду, сумел разрушить все её планы, показав, насколько они наивны и насколько вторична каждая идея. Он, как и всегда, был безупречно прав. Всё, что хотела бы или могла возразить ему Ксюша, заранее было оспорено.
– Хорошо, – проговорила она, – тогда мне писать об образе дома?..
– Пишите, Ксюша, главное, не меняйте саму тематику – у вас военная лирика, и это намного серьёзнее, нежели Ивáнов или Бродский, которыми так увлечены наши девушки… Я дам вам ещё неделю, чтобы вы смогли сформулировать тему курсовой. Снова просмотрите существующие работы и исходя из этого подумайте, о чём касательно образа дома ещё не было сказано. И тогда уж мы с вами исправим это досадное недоразумение…
Ксения кивнула.
Что-то она сделала или сказала не так, в чём-то ошиблась, и есть нечто, очевидное и заметное для всех, кроме неё – потому и слышен был чей-то смешок сзади, потому ей самой и было не до смеха.
Объяснить бы всё это себе, понять каким-то образом, найти причины всему – но кроме желания поскорее уйти, кроме некоего неприятного, нехорошего чувства тяжести, неизъяснимого волнения и чего-то одиноко-жалостливого в своей душе найти не удавалось. И Ксюша, опустив глаза, стала перебирать тетрадные листы.
*
– Ждать тебя? – спокойно спросила Яна, когда семинар закончился и они с Лизой вышли на минуту в коридор.
– Думаю, не стоит… Ты не сердись, пожалуйста, – как-то растерянно, несколько смущенно даже попросила Лиза. И Яна невольно улыбнулась этому.
– Пиши, – ответила она и, ничего более не сказав, ушла в сторону лифтов.
Лиза секунду смотрела ей вслед, а затем вздохнула отчего-то и вернулась в аудиторию.
Холмиков стоял, прислонившись спиной к дальнему столу и скрестив на груди руки.
– Садись, – сказал он, кивнув в сторону пустого кресла справа от себя.
Когда Лиза села, он быстрым шагом прошёл к двери и легко повернув в ней два раза ключ запер её.
– Ну что, – хитро улыбнулся он, – как обычно?
Лиза улыбнулась в ответ и оглянулась на окно.
Холмиков, сдвинув стопки папок и бумаг, пылящихся на столе, в сторону, и резким движением, собрав все силы, распахнул окно – тяжёлое, дребезжащее. Стена задрожала, послышался грохот.
– ГУМ рухнет в один прекрасный момент, когда кто-нибудь так же пожелает открыть окно, – с иронией, но со злобой нескрывамой произнес Холмиков. – Держи.
Лиза взяла у него сигарету и прикурила от его зажигалки, повернувшись в кресле боком, к окну, и скрестив ноги на подлокотнике. Выдыхая дым, она смотрела на Холмикова снизу вверх, и он казался ей ещё выше.
– Хороший день, чтобы уехать из этого города. И из этой страны, – сказал Холмиков, смотря в окно. – Уехать на берег Франции, Италии. Или на Гоа. Ты была на Гоа, Лиза?
– Нет, – сказала та, смеясь, – я была только в Турции. Четыре года назад.
– Ах, Турция! Ну что нам эта Турция! Хорошо, конечно, да скучно, и – не для души. Однако и лучше, чем здесь быть. Эта страна проклятая сводит меня с ума, Лиза.
– Почему же? – с искренним интересом спросила та.
– Как почему? Но вы сами не понимаете? Климат, Лиза, климат, и всё тот же квартирный вопрос, и вечная клоунада… Вечная, Лиза, клоунада. И спешка, и пыль, и тоска, беспокойство, болезни. Тоска неизмеримая, некончающаяся. С рождения и до смерти – всё клоунада да тоска… Мне, знаете ли, Италия много больше по душе – и ментальность их, и всё, всё… И уехал бы – точно знаю, что не началось бы ни ностальгии, ни слёз, ни сожалений. Мне незнакома эта любовь к Руси, не чувствую я её – хоть убивай меня – сколько ни пытался. Вот как бывает у некоторых вера отсутствует в душе, вот и у меня с любовью к России так же. Иногда только как будто вспыхивает что-то – когда поэзию читаю, знаете. И всё больше это что ли с литературой, с языком связано. Язык наш, бесспорно, удивительный. Но оно вспыхивает – и скоро гаснет, почти тут же гаснет, как услышу чей-нибудь крик под окном или новости включу. Честное слово, уехал бы, Лиза, и никогда не вернулся.
– Так что же не уедешь? Ведь ты бы мог.
Холмиков не ответил.
В течение всего разговора мечтательная улыбка не сходила с его лица, и голос звучал спокойно, уверенно, возвышался и затихал ровно там, где это было наиболее уместно, и Лиза, глядя на Холмикова, всё стремилась подсознательно разгадать загадку: правду ли он говорит, или будто репетирует монолог для театрального представления, читает с выражением хорошо знакомый ему текст. Нет, наверное, – казалось в другую секунду Лизе, – он не репетирует; он уже на сцене – и выступает, – на сцене собственного маленького театра.
Холмиков докурил, и от легкого точного движения бычок полетел в вечереющий заоконный пейзаж. Лиза сделала так же.
– Проклятая зима, – полушутливо произнес Холмиков, – ещё и пяти часов нету, а уже темнеет. И эта сырость, и холод. Провалилось бы к чёрту, да?
– Да, – с готовностью ответила Лиза, в этом согласная с Холмиковым полностью. – Учиться невозможно. Ничего невозможно, кроме того, чтобы лежать, укрывшись одеялом, и смотреть фильмы.
– Да? А вот девочки с нашего семинара, – заметил Холмиков, – с тобой бы поспорили. Ходят исправно, и не помеха им ни дожди, ни холод. Устают, думаю, бедные, но, в отличие от тебя, лежать под одеялом они себе позволить не могут – совесть замучает.
– Ужасно, ужасно – запротестовала Лиза, – не понимаю таких людей, даже боюсь их в чём-то. Ужасно – половина факультета у нас такая, если не больше, – когда я курю, они смотрят на меня с опаской!
– На тебя и на всю ту, другую половину – которая только курит, смеется и много гуляет… Но, Лиза, ты – не относишься ни к тем, ни к другим. Ты действительно такая одна – на весь факультет, и за все те годы, что я преподаю здесь, мне не встречалось таких. Ты ни на кого не похожа. Ты одинаково понимаешь все грани жизни, ты сочетаешь всё. Это удивительно и прекрасно, настолько, что я нарушил все собственные правила. У меня есть – был – непреложный принцип: грань со студентками не переходить. А теперь я – будто персонаж пошлой, набившей оскомину истории. Молодой преподаватель в очках и с галстуком, литературовед – и девочка-второкурсница, резко отличающаяся от всех, цепляющая одним только взглядом. Прости меня, что всё это так тривиально, так приземлёно может выглядеть – только поверь, что мои чувства искренни.
Лиза опустила небесно-голубые глаза и смущённо улыбнулась, зная, что эта реакция является универсальной и наиболее удачной на многие подобные слова, сказанные в её адрес. Глубоко в душе вновь едва слышно звякнул маленький колокольчик – занавес поднимается, зал заполнен, сцена освещена ярким светом? Одинокий темный силуэт человечка появляется на ней… Или же нет театра, нет сцены, нет блеска, и света, и самодельных картонных декораций, и пёстрой публики.
– Можно попросить тебя встать на секунду?..
Лиза легко поднялась, будто птичка вспорхнула.
Холмиков же, напоминающий в тот миг большого довольного кота, устроился в кресле, свою жизнь без которого на факультете он не мог и вообразить, и с удовольствием откинулся на спинку.
– Иди сюда.
Лиза подошла, но присела сперва только на широкий подлокотник слева от Холмикова, поглядывая на него, повернутая вполоборота, и заправляя короткую прядь волос за ухо.
– Хорошо, посиди пока так, – разрешил Холмиков.
Света не зажигали. Аудитория постепенно погружалась в декабрьский мрак, и только уличные фонари тускло светили сквозь широкие незанавешенные окна. Их желтоватый свет смешивался с синей тьмой и какой-то особенной, факультетской тишиной. Всё замерло. Не слышно было даже тиканья больших часов у двери. Казалось, что всё растаяло.
– А эта аудитория не так и плоха – если сравнить с остальными, да?.. – негромко произнёс Холмиков, будто бы мыслил вслух. – Ах, сейчас вспомнил – кабинет! Ну, разве я не прав, что кабинеты – это в поликлинике?
Лиза рассмеялась и сказала, что безусловно прав. Но это воспоминание уже навело Холмикова на мысль другую, и он сказал, как бы рассуждая:
– Забавные у нас всё-таки личности учатся. – Пауза. – Мне кажется, все они – девочки на нашем семинаре – ещё девственницы; поэтому так смущаются моих шуток. – Ещё несколько секунд тишины. Лиза, тая полуулыбку, взглянула не него. – Но вот скажите, Лиза, – прищурился Холмиков, – может быть, я действительно сегодня что-то неприличное сказал?
– На мой взгляд, ничего… – ответила она. – Ксюша, мне кажется, немного не уверена в себе…
– Ксюша, – протянул задумчиво Холмиков, – попросту дура.
Помолчав, он добавил:
– Военная лирика у неё, вот вам и всё объяснение. Ну, – сказал он, наконец притянув Лизу к себе на коленку и крепко обхватив за талию, – хочешь ты бросить своего Чехова и заняться военной лирикой, говори?..
***
Когда Лиза, включив свет и поправив перед маленьким зеркальцем волосы, подошла уже к двери, Холмиков вдруг схватил её руку и остановил, развернув к себе.
– Скажи мне, ведь Яна всё о нас знает? – спросил он, глядя Лизе в глаза внимательно и неподвижно.
– Частично… – начала было Лиза.
– Я сегодня прочитал это в её прячущемся взгляде, – проговорил Холмиков.
Затем он продолжил несколько мягче:
– Всё-таки в отличие от нас с тобой она очень чистый человек… И не умеет скрывать.
Лиза, неуверенная, что готова согласиться с Холмиковым, привычно улыбнулась, но через секунду ответила:
– Да, наверное, со стороны наше с тобой взаимодействие на семинаре кажется забавным…
Холмиков понимающе кивнул:
– Ничего, пусть привыкает… Пора ей взрослеть…
Лиза мягко высвободила руку и вновь улыбнулась, сама уже того не замечая.
Холмиков отпер дверь и придержал её, пропуская Лизу вперёд.
Когда она уже сделала один шаг в коридор, он сказал ей в спину, смотря на стройный легкий силуэт, вновь показавшийся ему на секунду только миражом:
– Но всё-таки ты успокой её: она ведь не занимается Набоковым, так что ей ничего не грозит.
Лиза приостановилась на секунду – но в следующий миг она уже шла не оглядываясь, беззвучно и невесомо, по сумрачному коридору мимо сотни маленьких деревянных дверей, приоткрытых и наглухо запертых.
Узкая старая батарея вдавливалась в тело, причиняя неудобства, но приятно согревала. Свет, падающий сзади, из большого во всю стену окна, незанавешенного ничем, бледный, зимний, будто убирал контраст у каждого оттенка, и весь второй этаж становился как-то бледнее. Выделялись лишь тёмно-зелёные огромные листья растений, напоминающих тропические, – названий Яна не знала, – и они перекрещивались между собой, создавая узорчатые тени на выцветшем деревянном полу. Гигантские горшки с этими растениями, старые, трапециевидные и квадратные, светло-бежевого цвета, стояли вдоль всего окна. Окно заменяло собой полностью одну стену, и за ним начиналась небольшая терраса, вход на которую был воспрещён, а на двери висел замок. Горшки с растениями стояли нестройным рядом, группировались в беспорядке, прижимались друг к другу вплотную и образовывали широкие коридоры. Весь второй этаж Старого гуманитарного корпуса являлся местом загадочным и наиболее бестолковым. Из вещей важных и необходимых там располагались столовая и актовый зал, но и то, и другое вместе занимало лишь треть этажа. Столовая находилась посередине большим прямоугольником, а актовый зал был с ней рядом, но перед собой имел обширное пустое пространство, вроде коридора, не занятое ничем. Там-то и было устроено администрацией нечто вроде ботанического сада, уголка природы. Зелень была повсюду. Листья тёмные, глянцевито-блестящие, гладкие, напоминающие спины морских жителей, серебристо-зеленоватые, пыльные и высохшие, слегка пожелтевшие и травянистые – листья всех цветов, размеров и формы сгибались и нависали над теми, кто поднимался туда, с высоты разнообразных стволов и стеблей, каждый из которых был выше человеческого роста или вровень с ним. Буйство диковинной зелени, неожиданно встречающееся на пути того, кто привык уже к пыльным доскам и потрескавшейся штукатурке стен, посередине прерывалось чем-то, что при возможности взглянуть сверху напомнило бы серебристую морскую раковину. Это была широкая винтовая лестница, совершающая всего один оборот, полукругом уходящая вниз, на первый этаж. Ступени её были светло-серые, а с обеих сторон она защищала спускавшихся студентов и преподавателей прочными вертикальными перекладинами металлических перил. На противоположной стене, за которой и начинался актовый зал, слегка под наклоном висел огромный портрет Ломоносова, и более на стене не было ничего. Когда дневной свет мерк, портрет освещался тусклым желтоватым светом прямоугольных ламп, рядами идущих по потолку, половина из которых была неисправна. Ломоносов отрешённо взирал на пустующую часть этажа, на стеклянную стену напротив и на горшки с растениями. Знай он, что творится в другой части, за столовой, скучающе-печальное выражение его лица, вероятно, изменилось бы, поскольку висеть среди пятнадцати старых деревянных шкафов, закрытых на замки и наполненных тем, о чём никто и не знал, в постоянном пыльном сумраке из-за отсутствия окон, среди картонных коробок и забытых чьих-то вещей он едва захотел бы.
Шум из столовой удивительным образом обрывался в тропической части этажа. Столовая была переполнена, как и всегда на большом перерыве; толстая дверь в неё никогда не закрывалась, но ни запаха котлет и супа, ни гула голосов не долетало до Яны и Лизы, расположившихся, будто два беспризорника, не нашедших иного места, у батареи и окна, между двумя огромными горшками.
– Снег пошёл! Опять, и даже сильнее, – сказала Лиза, стоявшая к окну боком, прислонившись к шероховатому бежевому горшку.
Яна, сидевшая на батарее, за которой начиналось окно, словно бы начинался мир, обернулась; теперь весь этот мир был занавешен белой пеленой.
– Да, – сказала Яна.
– Будешь ещё чай?
– Можно.
Лиза, взяв у Яны одноразовый пластиковый стаканчик, стала открывать термос.
– Всё-таки, что за университет такой! Нигде не сядешь, занято всё вплоть до каждой ступеньки на лестнице! Что, по их мнению, мы должны делать на большом перерыве? Поесть – не поешь, столовая переполнена, бутерброд из буфета, в который выстраивается бесконечная очередь, съешь и то стоя, или сидя на узкой батарее. И они требуют, чтобы мы учились. Нет уж, вы ремонт сперва сделайте и диван поставьте, а потом уже и о придаточных предложениях поговорим…
– Ты, получается, отказываешь в праве на существование той романтике, которую во всём этом видят некоторые наши однокурсницы? – с неподдельным интересом в голосе спросила Яна. Человек, не знавший её хорошо, непременно подумал бы, что вопрос этот лишен и капли иронии. Лиза же только привычно заулыбалась.
– В Италию их отправить, или в Лас-Вегас, всё тут же пройдет. Тонкая душевная организация! Весь Достоевский в Италии вылечится.
Яна смеялась заранее, каждый раз задавая подобные вопросы и никогда не начиная спорить; спорить, слушая Лизу, стал бы лишь человек, желающий во что бы то ни стало выиграть некий конкурс зануд. И всё-таки Яна, ещё смеясь, произнесла:
– Вылечился бы, да не у всех…
Лиза, лишь сильнее оживляясь, заговорила:
– Тут ты права!.. Женя или Ксюша с нашего семинара, например… Ах, знаешь, что сказал мне Холмиков! – Лиза вся засветилась, как ребёнок, нашедший особенно весёлую игрушку. – Мы были с ним в кабинете, он запер дверь, мы разговаривали, курили, и случайно упомянули Ксюшу… И тут он сказал! «Вы знаете, Лиза, а Ксюша – она попросту дура»!
От изумления Яна даже застыла на секунду со стаканчиком чая в руке, поднесённым ко рту. Лиза стояла напротив и, казалось, готова была захлопать в ладоши, ожидая только соответствующей реакции Яны, чтобы начать.
– Так и сказал?.. – переспросила Яна, чувствуя, как губы уже расплываются в улыбке, и затем волна смеха накрыла их обеих. Смех не поддавался контролю, он противостоял всем законам логики, любым рассуждениям, приличиям; это был инстинкт – и то, что зачастую испытывало девяносто процентов учащихся на филфаке – странное смущение, будто бы перманентную неловкость, уклончивую неуверенность, выражающуюся в неопределённости реакции или мнения о чем-либо – было в равной степени чуждо и Яне, и Лизе. Обе с готовностью согласились бы, как ужасающе некрасиво со стороны преподавателя Университета, литературоведа, филолога и доктора наук Андрея Алексеевича Холмикова давать подобную оценку одной из своих студенток. Однако смех пробирал обеих мурашками и подрагивал на губах, и был прерван лишь последовавшим вопросом Яны:
– Вы обсуждали нас? Он говорил что-нибудь обо мне?
– Обсуждали, конечно, он же любит сплетничать. Он спросил, что ты знаешь о нас с ним… Я удивилась: отчего этот вопрос? Но он сказал, что «прочёл всё в твоём взгляде», потому что в отличие от нас с ним ты «очень чистый человек и не умеешь скрывать…»
Яна смолкла и затихла в одно мгновение. Мрачная тень легла на её лицо, и со стороны случайному наблюдателю она могла показаться бы застывшей маленькой ледяной фигуркой. От Лизиного же взора подобные перемены в настроении и поведении Яны чудесным каким-то образом ускользали, скрывались.
Яна молчала, опустив глаза. Ей столькое хотелось бы высказать в тот момент, столькое даже прокричать – Лизе, ему, Холмикову, и каждому, каждому, кто когда-либо знал её или думал, что знал, каждому, кто встречал её в университете в течение дня – но она лишь молчала, опустив глаза; кричать было бессмысленно, доказывать было бессмысленно, сказанное Холмиковым навсегда осталось уже сказанным, и обратно оно не вернулось бы, восприятие Лизой этого сказанного ни от одного Яниного слова не изменилось бы. Лиза бы выслушала её, притихнув, поглядывая с недоверием, пожала бы вслед последнему её слову плечами и предположила бы, что та преувеличивает. Яна опустила глаза – прошло несколько секунд – всё проносилось в её сознании вихрями, смерчами, всё кружилось и останавливалось у одной единственной фразы, как у невидимой стены: если нужно объяснять – то ненужно… И когда Яна вновь подняла взгляд, она сказала только:
– Он плохо меня знает.
Лиза, будто девочка из мультфильма, просмотренного уже тысячу раз, действительно в ответ лишь пожала плечами.
Яна подумала, сколько в ней грязи. В ней самой – не в Лизе, но в ней. В ней, которая никогда не совершала и сотой доли того, что с легкостью успела бы совершить – и совершала – Лиза за пару месяцев своей жизни; сколько в ней грязи мысли – и пусть двумя разными путями шли её дела и помыслы – но Яна знала: несовершённое даже страшнее, даже греховнее – если вспомнить вдруг о религии; жизнь Яны была водой, глубокой фантазией; и в этой фантазии, в постоянной мечте, как во сне, как в гипнозе было всё. Она проживала это всей душой и всей сущностью, и едва ли что-то из мира материального, что-то действительно совершённое кем-либо могло бы до глубины души поразить её, испугать, смутить. Мыслью она опережала собственную жизнь, опережала слова и поступки других людей; сколько она скрывала в тот самый миг, когда Лиза стояла перед ней, освещенная снежной пеленой за окнами, с такой лёгкостью и искренностью рассказывающая о том, что приключилось с ней. Сколько скрывала Яна в тот самый миг – о скольком молчала? И несмотря на это, слова Холмикова проникли в самую глубину её сердца тонкой острой иголкой, напоминая о ненавистном образе самой себя в глазах других, и остались там; вытащить её было невозможно; но Яна знала – сколько уже таких иголок хранит её сердце? И на каждую находилось место, и все они постепенно проникали всё глубже и глубже, покрываясь снаружи новой тканью, плотью.
– Я ездила к Лёше, – вдруг донеслось до Яны. – Он завёл ворону. Больную, грязную ворону. Понимаешь? Подобрал у подъезда, говорит, крыло сломано, лететь не может, замёрзнет она. Принёс её домой и в клетку, где раньше хомяк жил, посадил. И знаешь, что? У него нет денег везти её к ветеринару.
Лиза вся изменилась, заговорив об этом; её глаза вспыхивали – и было странно, что они, такие прохладно-голубые, небесные, могут гореть таким огнём злобы и отчаяния.
– У него нет денег, и он стал просить их у меня. Денег на ворону, Яна! Да и чёрт бы с ней, пусть делает он, что душе угодно, да и мне её, может быть, жалко – но ему двадцать два года, Яна!
– Но хуже всего, – вдруг заговорила тише и торопливее Лиза, – хуже всего, что он меня взглядом насквозь всю, он улавливает, как сверхчувствительный прибор, малейшие признаки моей лжи… За два дня до того я была у Холмикова. Дόма у Холмикова, – Лизин голос вновь стал взволнованным, возбужденным. – Он живёт в области, представляешь? В поселке Воробьи! Ехать на электричке сорок минут, но он, конечно же, ездит только на экспрессе. У него очень красиво, большая кухня, современный ремонт. И всё, что было – это как фильм, как самая пошлая, наскучившая каждому история, как дешёвая мелодрама. Клянусь, в какой-то момент я почувствовала себя персонажем. Вокруг бутафорный мир – ваза с фруктами, большой стол, бутылка прекрасного вина, запеченное мясо, овощи, в комнате играет джаз – всё будто прописано кем-то заранее, подготовлено столь тщательно и безукоризненно, что даже… Слишком. Я это в какой-то момент поняла – ему уже тридцать, и это ощущалось в каждом движении, в том, как он смотрит на меня, когда я пробую мясо, в том, как помогает снять шубу, аккуратно придерживая её, в том, как каждой мелочи отведено своё определённое время, в том, как он направляет ход этой беседы – такой светской, Яна, ну точно как из книги – направляет её ход, неторопливо, размеренно, растягивая удовольствие, рассуждает о выставках и поэтах, о кино и о музыке, критикует наш климат и состояние этого корпуса, прерывает рассуждения смехом и шутками там, где они наиболее уместны. И в постели… Называл меня богиней. Он слишком тридцатилетний, Яна, одним словом, и по-другому не назовёшь.
– Он жук, – произнесла вдруг Яна. – Жук, как есть.
– Жук?
– Всё, что ты описала, это жук. Летает вокруг тебя, жужжит со всех сторон, хитрый, обходительный, читает тебе стих, одновременно набирая пинкод от карты. Это жук.
– Да, похоже… – Лиза подумала ещё секунду. – Действительно, жук! – она вновь обрадовалась, как радуются дети, когда то описание, которое удалось найти Яне, вдруг очень понравилось ей и показалось замечательным.
– Но жук-то он жук… Только после я оказалась у Лёши, а там больная ворона, на которую он просит денег. И куча вещей в углу комнаты. И дорожный знак на стене. И Гусь, который храпел на диване, открыв рот так, что ворона, если бы вылетела из клетки, села бы туда, как в гнездо.
– Взглянув на всё это уже в тысячный раз, я решила: достаточно, я хотела уйти в тот же вечер, уйти навсегда, совсем его больше не видеть, вычеркнуть из жизни вместе со всем его Ховринским районом и со всеми воронами… А он укрыл меня пледом и стал рассказывать дурацкую историю, как в детстве упал в ящик с помидорами.
Яна слушала, печально улыбаясь; она понимала всё, что требовало, по мысли Лизы, долгих эмоциональных объяснений, сравнений и описаний, ещё до того, как та вообще начинала говорить. Яна слушала молча и сопереживала в душе, и жалея, и понимая Лизу, и желая объяснить ей всё то, что для неё самой будто с рождения казалось очевидным и простым.
– Нет, я знаю, что нужно выбрать, – продолжала Лиза, речь которой можно было бы выключить на несколько минут, будто рекламу в телевизоре, а заем включить вновь и обнаружить, что ничего не упустил. – Но как мне выбрать? Деньги или ворона, поэзия или Гусь, вино из Италии или пиво зажигалкой? Как выбрать, Яна? Я знаю, насколько это смешно и грустно, насколько тривиально – но мне не легче. Ну разве я не достойна, если и не всего лучшего, то хотя бы вина к ужину, это такая малость! Но он укрывает меня пледом, и… А там – там столько слов, там столько лирики… Там можно заказывать десять блюд из меню, можно сказать: «Чехов», и тебя поймут…
Яна по-прежнему сидела на узкой батарее, и это стало уже причинять ей боль, но она всё не вставала. В какую-то секунду Яна действительно словно выключила у рекламы звук – казалось, будто ушла в себя, растворилась в мыслях. Но мыслей не было. Лишь странное неожиданное бессилие – мерк свет и бледнели цвета окружающего мира; ощущение суеты сует, легкомысленной глупости, безвыходной беспокойной активности, не затихающей никогда и непрестанно что-либо ищущей, почувствовалось Яной одновременно во всём, что составляло смысл и суть Лизиной жизни, – и это было отчего-то неприятно и грустно.
– Мне требовался совет от кого-то, кто опытнее и старше, кто не желает мне зла… Когда я рассказала всё маме, она только усмехнулась, будто бы тут и говорить не о чем, будто бы Лёши и вовсе не существует, и, погладив меня по голове, спросила, сколько мне лет. Я ответила, что девятнадцать. Тогда она взглянула на меня вновь всё так же, с искренним непониманием, с такой, знаешь, даже жалостью, и сказала: «Девушка в девятнадцать лет должна использовать все возможности, чтобы насладиться жизнью. Красота, Лиза, красота и радость – вот, что тебе действительно необходимо, но где ещё ты сейчас обретёшь это? Посмотри, как мы живём. Не бедно, не хуже, чем все – но разве так ты хотела бы провести всю жизнь? Среди обоев в цветочек и грязной посуды в раковине, среди скидок на макароны и выживания от одной Турции до другой?» Я ушла в комнату и плакала целый час. А после позвонила Холмикову.
Внимание Яны вновь переключилось на Лизу и то, что она говорила; вновь волна жалости захлестнула её, вновь показались невыносимыми все условия их земного существования, воплощавшиеся в выцветшем деревянном паркете под ногами, в пыли на батарее, по которой Яна провела случайно рукой и заметила, как пальцы покрылись серым, в том что описывала Лиза. Что ждет её, эту девочку, далее – в жизни? Что хорошего увидит она, будет ли этот мир чем-то радовать её – её, не плохую, не хуже и не лучше, чем прочие люди, её, веселую и доброжелательную, начитанную и интересную – такую обычную, такую особенную, что её ждет, кода два года, оставшиеся им, пронесутся в один миг? И почему, почему должна она быть способной на этот подвиг, почему должна не быть как большинство женщин? Почему то, как относится к жизни Яна, должно быть естественным и для неё? Не должно и не может, и хорошо, что так; и как бы хотелось, чтобы она обрела счастье.
– Я стала рассказывать о себе; рассказала всё – я говорила, что чувствую себя последней сволочью на Земле и в то же время некая часть меня возмущается; я вспоминала, сколько значила для меня та зима и та встреча, прекратившая бесконечный безумный круговорот. И меня – несмотря ни на что, не держа в уме и невообразимое число тех, кто был со мной раньше, – меня полюбили, Яна, просто так полюбили… А мне оказалось этого мало.
Лиза смолкла на секунду, опустив глаза.
– Покурим?
– Да, пойдём, – ответила Яна.
Она поднялась, чувствуя усталую тяжесть во всём теле; хотелось лишь лечь и, закрыв глаза, пролежать в тишине несколько дней. Но они спустились по широкой винтовой лестнице вниз, в самую сердцевину шума, в самое бурление толпы. «Ассаламу алейкум!» – доносилось до них то и дело из середины большого перерыва; то были многочисленные юристы. Разноцветные заколки-бабочки и резинки с блестящими цветками мелькали перед глазами яркими пятнами – то были будущие преподавательницы всевозможных языков и литератур; протиснувшись к выходу из корпуса, минуя двойной стеклянный вестибюль, девушки оказались, наконец, на улице, на ходу набрасывая на плечи пальто, которые сдавались ими в гардероб лишь изредка.
Крыльцо утопало в белых облаках, будто в тумане. Густой пар от вейпа и прозрачный дымок сигарет смешивались друг с другом так, что и самую табличку, запрещающую курение на территории Университета, было почти не видно.
Снегопад усиливался. Белый пар на крыльце соединялся с белым фоном за его пределами, и лишь темные силуэты студентов, зеленоватая плитка под ногами и низкая широкая крыша над крыльцом выплывали серыми пятнами из белизны и позволяли ориентироваться.
Закурив, Лиза вновь начала говорить. Светло-карие глаза Яны смотрели сквозь неё, взгляд растворялся в дыму и отказывался фокусироваться. Но этого Лизе и не было нужно; рядом стоял живой челок, обладающий ушами, и этого хватало.
– Он выслушал меня очень спокойно и внимательно, кивая головой и убеждая, как хорошо понимает каждое слово. Сначала я и внимания не обратила – жук, как ты и сказала. Непременно проявит заботу и внимание, станет слушать любую жалобу с обеспокоенным выражением лица; я это знала и всё равно хотела, чтобы он выслушал, чтобы что-то сказал. Но когда он заговорил, Яна, когда заговорил… Он весь изменился как будто, и лицо стало другим, и… Тогда ещё я не называла его жуком, но именно это чувствовала в глубине души. А когда он заговорил… В те полчаса жук исчез без следа, он, конечно, вернулся почти мгновенно, но в те минуты его не было, совсем не было. Была только правда. А правда в том, что ещё совсем молодым, в первые годы после того, как он переехал в Москву из Хабаровска, поступив в Университет, он попал в зависимость от… То есть, он находил их в интернете, договаривался, приезжал… Или они к нему приезжали. И он не мог остановиться. Нет, нет, послушай, не говори ничего. Его так увлекла Москва, вообще жизнь, сотни новых людей, занятий и дел, что в какой-то момент он потерял контроль над тем, что происходило, его несло и несло. Он чувствовал, что попал в зависимость, что нездоров, что не может смотреть на себя в зеркало по утрам – но всё продолжал и продолжал. Так длилось год, и после первого курса он чудом не вылетел – спасло лишь то, что он был мальчиком. Ну, ты понимаешь… На следующих курсах всё относительно успокоилось… А затем он нашел жену – познакомился в интернете. Да, ещё два года назад он был женат. Да, познакомился в интернете, это не шутка. И вот тогда безумие окончательно уже остановилось, закончилось, и теперь мы имеем Холмикова такого, какой он есть – преподавателя, доктора наук. Не столь важно, отчего они разошлись – он утверждает, что слишком много работал, – если это правда, то я посадила бы эту сумасшедшую женщину к Лёше на диван и посмотрела, как им живется. Таким я ещё не видела его, Яна. Мне впервые показалось, что это не развлечение, не игра для него… Он взял меня за руку и сказал, что в любой ситуации, какой бы я выбор ни сделала, как бы ни поступила, я могу рассчитывать на его помощь, всегда. Что он, как человек, который старше меня на десять лет, хотя и не вправе, но советует мне тщательно всё обдумать, прислушавшись к себе… – Лиза закурила вторую сигарету. – И эта встреча, – вновь заговорила она, – эта встреча всё спутала лишь сильнее. Я надеялась сделать выбор, надеялась, что решение станет для меня очевидным, до смешного простым. А теперь я чувствую только страх, потому что мне кажется, я на веревочке посреди пустоты, я не могу сделать ни шагу, я упаду. Я не хочу ошибаться, не хочу быть несчастной, я боюсь выбора, безумно боюсь выбора…
Яна молчала. Как поделиться собственным – врождённым – умением слушать и слышать сердце?.. Чувствовать что-то внутри, направляющее жизнь по определенному курсу и помогающее никогда не сбиваться с него?.. Яна смотрела на Лизу с невыразимой печалью, сознавая, что способа нет. Одновременно с этим она испытывала совсем уже странное чувство – будто бы стыд; необъяснимый иррациональный стыд за собственную мудрость, неизвестно откуда берущуюся и едва ли подходящую девушке в её возрасте. Без ложной скромности Яна знала, что эта мудрость действительно есть, и почему-то стыдилась её в те моменты, когда Лиза подробно и долго рассказывала о том, что занимало все её мысли и по-настоящему беспокоило. Эта милая глупость, эта легкость и некоторая поверхностность, это искреннее желание собственную жизнь сделать настолько благополучной, насколько возможно – вот, чем обладать бы Яне, вот, какой ей бы быть – но она никогда не будет. Вместо этого она лишь понимала каждого, кого знала, наблюдая мир их глазами, даже когда не желала того, но ничем не могла помочь. Она становилась Лизой. Она чувствовала: душой и сердцем её тянуло к грязным хиппи, к маленьким захламленным квартиркам, которые словно расширялись её безграничным счастьем. Но в то же время она слышала чей-то голос: «Нужно выбираться отсюда. Нужно сделать что-то для лучшей жизни, для всех тех благ, которые имеются, – а ты ведь знаешь, что они имеются, ты видела, и сама от себя этого не скроешь». Голос настойчиво шептал: «Ты погибнешь здесь, задохнешься без красоты, в пыли этих стен и в грязи серых кварталов. Но вспомни себя получше, вспомни, скажи честно: разве это не ты считала, разве это не твои собственные были мысли, что всё в этом мире – тебе: красота, радость, лёгкость. Разве не ты считаешь, что поэзия замечательно уживается с деньгами? Разве хватит тебя на вечную романтику старых кухонь? Разве не ты – блеск, утонченность, грязь, возвышенность, и почему не тебе – всё шампанское и все платья мира? Разве ты не заслуживаешь их? Неужели другие, эти девочки во всём мире, эти глупенькие милашки с наращенными ресницами и неумением расставить запятые в предложении – разве они заслуживают этого больше? Разве ты меньше?.. Беги, беги, уходи из этих спален, подъездов, маршруток, ищи, ищи возможности проникнуть туда, – будто в чудесную страну, – где сияние витрин сливается с огнём заката, где шипение моря шипит в сверкающих бокалах, где «читали ли вы Мюссе? Это автор…» едва отличимо на слух от «нам счет и клубничный мусс, и оплата картой».
Лиза докурила, и девушки вернулись в корпус. Большой перерыв затихал, и коридор первого этажа постепенно пустел, как берег во время отлива. У самого гардероба, к которому Лиза подошла на минуту, прямо перед ней с потолка обвалился большой, неправильной формы кусок штукатурки, едва не задев её.
Яна подошла к Лизе, смотревшей неподвижно на обломки, и, не успев засмеяться, замерла – по щекам у Лизы текли слёзы, оставляя бледные, чёрные полосочки туши, её губы дрожали, и она стояла молча, не сводя взгляда с пола.
– Что ты… – начала Яна, но оборвалась на полуслове.
Лиза, простояв так ещё с полминуты, затем быстро и решительно вытерла слёзы рукавом серой толстовки и, со злобой и ненавистью неподдельной, способной, казалось, ни больше ни меньше что-нибудь сжечь, бросила короткое матерное ругательство и зашагала прочь, к лифтам и лестницам, пронизывающим Старый гуманитарный корпус системой сосудов, регулярно переносящих сотни маленьких человечков по всей площади большого уродливого серого тела, поддерживая, таким образом, его жизнь.
Яна, помедлив секунду, пошла за Лизой, и обе влились в этот поток».
Над маленьким тихим кафе на Чистых прудах постепенно рассеивающаяся тьма, ненадолго уступавшая место бледному дневному свету, казалось, решила задержаться. Но город уже проснулся, и каждую минуту в конце кафе раздавался мелодичный звон колокольчиков – посетители заходили, несмотря на выходной, закутанные в пёстрые шарфы, раскрасневшиеся, уже успевшие замёрзнуть, и покупали кофе. Воскресенье в Москве ничем не отличалось от остальных дней.
За маленьким круглым столиком в уголке кафе, наиболее отдалённом от входа, сидела Яна Астрина, перед которой стыл свежезаваренный капучино в такой же кругленькой белой чашке. За полностью стеклянной стеной по сырой улице спешили под пушистым падающим снегом пешеходы, а проносящиеся мимо машины раскрашивали их отсветами фар.
За соседним столиком две девушки сдвигали такие же маленькие белые чашечки ближе друг к другу, переставляли местами тарелки с чизкейком и пончиком, поправляли лежавшие рядом на терракотовых салфетках серебристые ложечки. Яна мельком бросила взгляд на девушек, и они привлекли её рассеянное внимание, и она невольно стала наблюдать за ними, хотя и знала наперед каждое действие. Вот на круглом столике всё было сдвинуто и поправлено так, чтобы ни одна ложечка не лежала под неверным углом по отношению к тарелке, чтобы ручки у чашечек смотрели в разные стороны, чтобы провод от белоснежных наушников тоненькой змейкой как бы случайно тянулся между блюдцами и проходил по краешку темной салфетки. Вот одна из девушек, кивнув второй, отодвинулась назад, как бы уклоняясь от чего-то. Тогда вторая привстала, приподнялась на носки, вся вытянулась вперед, насколько могла, и, изображая ломаную букву «Г», наклонилась над столом, так, чтобы телефон, зажатый в тонких пальцах, оказался точно над ним посередине. Не имея возможности заглянуть сверху в экран и проконтролировать таким образом экспозицию, девушка явно делала кадры наугад, отчего напряжённо морщилась. Нажав на белую кнопку несколько раз, она с облегчением опустила успевшие уже устать руки и быстро взглянула на результат. Однако пролистав фото, она явно осталась недовольна ими и тогда вновь повторила все прежние действия. Вторая девушка сидела всё так же, слегка отодвинувшись назад, и терпеливо ждала. Наконец она тоже встала и, поменяв местами чизкейк и пончик, проделала то же самое, что и её подруга. После этого обе, смеясь, уселись, придвинувшись поближе к столику, и вторая девушка взялась уже было за маленькую серебряную ложку, как тут первая о чём-то её попросила. Через секунду до Яны донеслось: «Нет, не так. Сделай, чтобы было видно только кофе, мои волосы и часть лица, губы, подожди – я повернусь в профиль. Свет нормальный? Да, и чтобы чизкейк попал в кадр частично, не весь, а только его широкая часть… Постой, я пододвину…»
Точно очнувшись, Яна отвернулась, наконец, от девушек за соседним столиком, чьи действия не вызвали у неё ровным счётом никаких эмоций, и сделала глоток горячего кофе.
Проспав в ту ночь около трёх часов, Яна, однако, чувствовала себя полной сил; за стеклянной стеной перед ней давно уже было не зимнее синее утро, а далёкая осень прошлого года, постепенно совершающая путешествие и превращающаяся в зиму нового года, затем весну, недавнее лето и, наконец, медленно подбирающаяся к синему московскому утру и сидящей в кафе Яне. Одновременно с воспоминаниями о последнем годе Яна думала о дне, который был совсем недавно, – о вчерашней субботе. Оба воспоминания, одно обширное, другое короткое, были непосредственно связаны между собой.
Яна вновь представила себе предыдущую ночь и следовавший за ней день. Она подумала о сообщении, которое разбудило её вчера вечером, в половине шестого, будто бы через секунду после того, как она, взволнованная и не спавшая ночь, смогла наконец уснуть; о том единственном слове, которое было в сообщении. Яна подумала, что это слово охватывает собой и завершает всё её второе, обширное, воспоминание; что теперь, после того слова, оно и вправду стало воспоминанием, между тем как ещё последней осенней ночью было совершавшейся и незаконченной историей.
Казалось, целая вечность прошла с той осени, когда эта история началась.
Был третий курс, неумолимо приближался конец первого семестра. Старый гуманитарный корпус призрачным кораблём стоял посреди ветров и туманов, омываемый дождями и мигающий большими окнами сквозь вечную ночь; однокурсники Яны курили на мокром тёмном крыльце, и туман смешивался с дымом их сигарет; казалось, каждый из них повзрослел за те два года на целый век; изредка проходили мимо них некоторые знакомые Яне преподаватели – их лица остались неизменными, такими же, как и далёкой осенью, когда Яна впервые познакомилась с ними; время для них будто бы замерло, чтобы обрушиться вдруг в один момент – через месяц, год или десяток лет, и ураганом сбить с ног. Главное здание мерцало вдалеке за силуэтами голых чёрных деревьев; каркали, будто в лесу, вороны. Таким был тот далёкий день, тот неуловимый момент, когда всё вдруг стало меняться.
Остался запах сигарет, смех однокурсников, серьёзные лица преподавателей, остался звенящий и несмолкающий голос Лизы где-то рядом, – но всё, даже сам воздух, вокруг Яны с того дня навсегда стало другим.
Два года понадобилось ей для того, чтобы произошло это изменение и началась история. За те два года она, сама о том не подозревая, хранила в душе и множила неясные, противоречивые чувства, туманные образы, воспоминания и фантазии. Два года она жила, будто не замечая этого, лишь изредка делясь некоторыми мыслями с Лизой, обсуждая с ней многообразие характеров и типажей, открывшихся им среди студентов и преподавателей и будто созданных для описания их на страницах книги, смеясь над удивительной разрухой корпуса, которую некоторые находили романтичной. И вот в начале третьего курса Яна вдруг почувствовала себя как бы хуже, чем обычно; её стало мучить что-то, чему она не могла найти объяснение, её стало особенно беспокоить какое-то неуловимое ощущение, преследующее её в коридорах Старого гуманитарного корпуса; она стала всё чаще останавливаться у его больших окон и смотреть на разноцветный намокший лес и на линию горизонта, закутанную в туман. Несколько раз ей даже стало душно от слёз на лекциях и семинарах, когда преподаватели заходили в аудиторию, опираясь на палку, когда они писали на выцветших досках различные слова, казавшиеся им бесконечно важными, когда их глаза горели любовью – и желанием донести эту любовь и знания до каждого сидящего в аудитории, даже если всем было плевать.
И вот в тот осенний день Яна, придя домой, поняла, что не может более и вздохнуть. В её душе, несмотря на обсуждения, насмешки и понимающие взгляды, которыми обменивались они с Лизой, перестало помещаться всё, что накапливалось там незаметно два года. Проведи их Яна в совершенно ином месте, в самой далёкой точке планеты, на острове в океане или в маленьком пригороде Японии, с ней, вероятно, произошло бы то же самое. Тогда она стала бы описывать красоту пальм, безоблачное небо, белоснежный песок и диковинных птиц, раскосые глаза и поражающее своеобразие языка.
Но тогда она пришла домой и, не до конца ещё понимая, что ею движет, села за стол – и через полтора часа закончила свой самый первый очерк о факультете. Она не встала с глазами, полными слёз, но она встала другим человеком. Опустошённая, обессиленная даже – она действительно почувствовала вдруг счастье, освобождение; это перестало быть для неё красивыми, но бессмысленными словами.
С того момента всё своё время, которого у неё было более чем достаточно, в связи с тем, что учёба на филологическом факультете не требует постоянного присутствия на занятиях, Яна стала посвящать созданию очерков, рассказов и заметок.
Каждую секунду она упрекала себя за это. Мысль о студентке филологического факультета, которая начала сочинять, марать бумагу в порывах вдохновения, казалась Яне отвратительной. Зная, что вслух это прозвучало бы ещё в несколько раз отвратительней, Яна молчала и скрывала происходившие с ней изменения ото всех. Она проверяла себя. Она перечитывала свои первые очерки по прошествии времени и с облегчением замечала, помимо некоторых удачных оборотов и интересных мыслей, что очерки в целом действительно нескладны, местами смешны, что создаваемые образы не раскрыты до конца, что мысль не передана так, как следовало, – всё это говорило Яне о том, что она учится, учится сама, без чьей-либо помощи, руководствуясь лишь интуицией, что она не лишена вкуса и не слепа к собственным ошибкам; всё это говорило Яне, что она может стать лучше, умнее, внимательнее; она сравнивала старые и новые свои работы и ясно видела разницу; однако ни разу Яна не усомнилась – и была предельно честной с собой в этом – что сами мысли и образы, которые она стремилась передать в тех очерках, стоили того. Продолжая спрашивать себя каждый день, что же значат для неё всё-таки эти долгие часы, посвященные созданию заметки или очерка, Яна, заглядывая внутрь своей души, всматриваясь в неё честными, ищущими глазами, неизменно убеждалась: они значат всё. Они значат всё, в то время как прежде ещё ни одно занятие не значило для неё ничего.
Однако читателю кажется странным тот факт, что в свои двадцать лет столько времени Яна с лёгкостью тратила на обдумывание, написание и редактирование; и это заслуживает отдельного объяснения. Действительно, это выглядит странно, теперь, в XXI веке, когда общение между людьми происходит непрерывно, когда новые знакомства возникают вдруг посреди ночи из-за одного случайного – или замаскированного под случайность – лайка; когда столько удивительно красивых, уютных кафе с верандами, выходящими на крышу, с цветами в окнах и лампочками на стенах, предлагают бесконечный выбор напитков, закусок, салатов, стейков, кальянов; когда чистые улочки центра становятся чудесным фоном для фотографий, на которые впоследствии случайно будет поставлен лайк; когда магазины сияют неоновыми лампами витрин и ослепляют зеркалами и белизной полов, а взгляд теряется среди лабиринтов свисающих платьев, брюк и футболок; когда большинству молодых людей не приходится работать в то время, пока они получают образование; когда ежедневно сотни мероприятий проходят под небом столицы – выставок, фестивалей, представлений; когда, наконец, можно найти развлечение на любой вкус – есть библиотеки, кино, концерты, клубы, музеи, спортзалы, массовые забеги, театры, флешмобы, мастер-классы, бары, заброшенные дома, вписки на окраине города в старых квартирах, курение кальяна в машине с видом на набережную; когда обо всём этом можно узнать за секунду, проведя по экрану пальцем, а уже в следующий момент, проведя ещё раз, вызвать такси – или спуститься под землю и пронестись под ней на другой конец города за час; когда есть путешествия – самолёты, поезда – были бы деньги; когда есть, наконец, автостоп; действительно, кажется странным, что в XXI веке, когда есть всё это и многое другое, Яна оставалась дома, чтобы написать, обдумать или отредактировать новый очерк. Живи она в другое время, раньше, поступок её всё равно мог бы показаться странным – но скорее из-за того, что женщине не подобало заниматься такими вещами; теперь же, в XXI веке, Яне никто не запретил бы писать; осудить – осудили бы, стали бы критиковать – как и всех и всё всегда критикуют… Хотя, вероятно, всё же сильнее. Вероятно, начни она излишне философствовать, начни писать о любви – и сказали бы: ну, женская проза! бабская литература! Начни она писать о политике – «и куда это лезет?» Думая о подобном, Яна чувствовала, как её подхватывает и почти что уже уносит волна феминизма… Однако по-настоящему осудить себя могла лишь она же сама – и, парадоксальным образом, как раз таки оттого, что в глубине души понимала: чтобы написать вещь действительно стоящую, хорошую, нужно быть вроде не совсем женщиной, немного неполноценной – как бы оскорбительно для феминисток это ни прозвучало, а Яна была в этом совершенно твёрдо уверена. Но не сказать, чтобы такое положение вещей устраивало её, – всякий раз вновь возникал перед ней вопрос о том, как же совместить в себе всё и возможно ли это.
Яна, всегда вдумчивая, внимательная и любопытная, успела уже за свою небольшую жизнь почувствовать себя многими разными людьми; становясь ленивой, нервной и раздражительной от утомительных и вредных для организма занятий гуманитарными науками, она всякий раз торопилась в спортзал, и, таким образом, бывала и в дорогих фитнес-клубах, и ей нравилась яркая спортивная одежда, нравились красивые девушки, фитнес-бикини, инстаграм-блогерши, и на некоторое время она приближалась к ним, понимая, что ими движет, и сама надевала новые дорогие кроссовки, фотографируя их на себе; она бывала и на рок-фестивалях, промокая под летними ливнями, разрисовывая лицо красками и срывая голос; она бывала и на заброшенных железных дорогах, фотографируя исписанные гаражи и неподвижно застывшие старые поезда; со знакомыми каталась Яна по Москве на машине, гуляла по набережным, много смеялась и говорила о пустом, будто радуясь всему происходящему – и действительно радовалась; она ходила в салон и делала маникюр; точно так же, как и многие её однокурсницы, Яна когда-то плела цветные фенечки и носила их на запястье, и она понимала всех хиппи, всех панков, всех бродяг и уличных музыкантов; Яна смотрела на женщин, работавших в библиотеке их корпуса, потом на некоторых своих однокурсниц и хорошо представляла себе процесс превращения; она смотрела на преподавателей, которые приходили в ярость и впадали в тоску оттого, что никто не знал ответа на заданный ими вопрос, – и тогда вспоминала собственные чувства, испытанные ею, когда она рассказывала кому-то о чем-то, что было бесконечно важно и дорого ей, а никто не понимал. И таким образом Яна знала, что движет ими всеми, всеми людьми, которых встречала, – она каждого могла понять, будто полностью встав на его место; она и вставала – иногда мысленно, иногда фактически; и единственное, что неизменно и невыносимо пугало её, была мысль о том, что ни один из них не соединил в себе черты более чем двух или трёх типажей. Каждый кем-то являлся – кем-то определенным; один не мог полностью понять другого; а Яна могла – но ни в одном занятии прежде, как бы оно ни увлекало её, и ни в одном человеке, как бы он ей ни нравился, она не находила и не видела себя, и в конце концов ей становилось скучно.
Яна знала, что в чём-то однажды найдёт своё отражение.
Так случилось, когда она стала писать. Это было трудно и даже страшно признать – из-за всего, что она видела вокруг, из-за того одиночества, на которое себя обрекала, из-за неотвязной мысли о несовместимости женской природы и литературного труда.
Возможно ли молодой девушке, рожденной в XXI веке, понимающей этот век и любящей его, действительно стать писателем, в произведениях которого круг тем не ограничивался бы семейными драмами, кухонными войнами, сплетнями, любовными треугольниками, больным детством, подростковыми переживаниями, проблемами ЛГБТ-сообщества, суицидами; нет, таким писателем, который бы, навсегда храня в душе любовь к классике, стремясь к такому же богатству языка, сумел бы обратиться к современности и честно рассказать о ней; при этом – не стать одной из тех женщин, что царствуют в библиотеке; не собрать волосы в пучок, не купить очки, не достать с верхней полки шкафа вязаную кофту; нет, всё же «думать о красе ногтей», пользоваться всеми благами XXI века, оставаться женщиной, не разлюбить косметику, одежду и мужское общество; выглядеть так, как выглядят девушки, регулярно посещающие дорогие фитнес-клубы; выглядеть так, чтобы никто и в жизни не смог бы подумать, не зная её, что она – писатель. Воображение рисовало ей картины практически невозможные.
Но Яна продолжала проводить время за столом, всей душой стремясь к тому, чтобы попытаться стать той, кем хотела быть; она чувствовала в себе скрытые силы, верила себе, хотя и сомневалась. Порой ей бывало всё-таки сложно сосредоточиться, и затруднения мучили её, и тогда случалось, что и полдня могла она провести, листая бездумно соцсети, растворяясь в потоке информации, поглощая её и тут же о ней забывая. Она гипнотизировала Яну, отвлекала внимание, успокаивала…
Однако читатель может прервать этот рассказ и задать ещё один вопрос – один из самых ожидаемых, один из важных. Он непременно удивится – что же она, никого не любила, или её никто не любил? И, вероятно, даже не совсем об этом подумает читатель; он помнит, что принято в современном ему обществе, какие отношения связывают многих людей и что у них в мыслях; читатель помнит, как гуляют, как обнимаются в парках, как одновременно выходят в туалет в неоновом полумраке кафе; и тогда он, подумав, перефразирует свой вопрос: получается, она была странной?
И здесь придется ответить ему – да, Яна была до известной степени странной: она, от природы склонная к одиночеству, на филфаке и вовсе оказалась в окружении девушек, будто в женском монастыре. Некоторым кажется, это преувеличение, – но отчего же тогда на этажах филологического факультета даже и два мужских туалета переделали однажды в женские – если не за острой нехваткой одних и совершенной ненадобностью других?
За всю свою жизнь никого ещё Яна – как, она знала, и многие другие, – не встретила «под стать себе». Жить же ради веселья никогда не было свойственно ей; Яна любила в каждом своём действии и во всём, что происходило, находить определённый смысл; и если на этих строчках читатель не стал ещё зевать от скуки и не уснул – для него и его живого воображения имеется небольшой поощрительный приз. Яна, как ни странно, вовсе не являлась неопытной девочкой, краснеющей от каждого двусмысленного взгляда. В её душе было много тёмного, тайного, того, что, как ей казалось, просто ждало своего часа, чтобы как-то проявиться внешне, а пока, неуловимое для окружающих, действовало скрыто, изнутри, не давая смущаться и краснеть, словно шепча ей: «Мы с тобой ещё и не о таком думали…»