Ю. Не самый последний, но и далеко не первый. Ни рыба, ни мясо, как говорят, ни рожей, ни ростом, – выйти хотя бы крайним, но и в этом не преуспел. Ю. стоял напротив зеркала обнаженный и находил себя вполне годным для отражения, но совершенно не понимал, как оказался на этом месте – напротив.
«Остаться я не могу, дома меня ждет невеста»1, – он представил, как говорит это в лицо. Но, разумеется, ни того, что можно было назвать домом, ни той, которую, можно было назвать невестой, он не имел. Однако стоял перед зеркалом, поправляя несуществующий галстук на шее, и был тверд в своем намерении тотчас отправиться к возлюбленной. У нее большие, серые, безжизненные глаза, которые невозможно полюбить, но он утопал в них каждый раз с таким вожделением, будто в этом и есть весь смысл его жизни – утонуть и больше не возвращаться. За невидимой спиной его отражения стены были оклеены выцветшими газетами, под потолком от сквозняка покачивался бумажный абажур, на уровне сосков покоилось его покойницкое ложе – скрипящий от любого движения гроб со взбитой подушкой и зрелыми маками на золотистом покрывале.
«Что касается остального, то у каждого своя луна над котелком», – подумал Ю., отвернулся от себя, прошагал вглубь комнаты и снова уселся за книгу. Нашел место и продолжил чтение: «Остаться я не могу».
Но чтение только усугубило. Поедая глазами абзац за абзацем, Ю. видел большую деревянную лохань, над которой поднимался пар, за которым угадывались черты женского тела. Пар поднимался к закопченному потолку, сырые половицы скрипели под тяжестью воды, сероглазая то выплывала из морока, то исчезала с усмешкой. «В некотором смысле я и есть фантазия», – снова вынырнуло из морока, но теперь Ю. решил отнестись к происходящему более серьезно. «Что-то не так, – ворочался Ю., – вот чашка на столе: как она там оказалась? Совершенно не помню».
В самом начале надцатого, в то самое, капающее на мозжечок время, когда… когда же это было? Ю. уставился в прореху окна, припоминая: была книга с закладкой – размалеванный клоун и фейерверки букв, был свист из, тихий леденящий свист; был свет от фонаря люминесцентный, скрип шагов по ночному двору. Что-то еще было. Тень ползла по паркету. Что? Теперь солнце выжигало нутро, листья скручивались и падали замертво. «Какая скука вокруг! – подумал Ю. – Все одно, все одно и то же, и то же…» Марево за окном искажало видимое, и будто шептало, волнуясь: «Не входи, не покушайся!» И Ю. в который раз остался на своей стороне. Но форточку все же открыл. Тишина. Плывущая тишина.
Однажды, в самом начале, когда все еще было впереди, но уже поздно, отчаянно поздно, Ю. так же смотрел в окно, пытаясь выглядеть хоть что-нибудь, что могло бы вернуть его к жизни. Он ожидал звонка, сообщения из сети, письма, втиснутого в дверную щель, – но ни звонков, ни сообщений, ни писем. Теперь он слишком надеялся на знакомый голос с улицы, на крик, ругань – что угодно, лишь бы человеческое. Так и простоял у окна с раннего утра и до позднего вечера. От ветра шумели березы, шелестели мимо проезжающие машины, чья-то трость отстукивала неуверенные шаги, отмеряла уходящее время. Ю. курил одну за другой, отпивал в табачном дыму из чашки крепкий, густой чай и прислушивался, выедал глазами пространство. Но в глазах все тускнело, а звуки мертвели, едва родившись.
Ночью вышел в сеть. И к удивлению и тайной радости увидел уведомление о сообщении. «Это она!» – подумал Ю., хотя совершенно не представлял, кто бы это мог быть. На аве была сероглазая, бледная и, кажется, изможденная своим юным возрастом. «Она хрустнула пальцами с тоской взглянула в окно», – прочитал Ю. и тут же бросился к окну. Темно. Вернулся, хрустнул пальцами и – поплыл по клавишам: «„И куда же запропастился тот, кто предложит чашку горячего чая с лимоном?..“ – подумала она, вздохнула и пошла заваривать чай». Отпил из чашки, вздрогнул, будто очнулся, вынырнув из пропасти, и получил ответ: «И жар лихорадки. Пустяки и досада».
Она из далекого города, хмурящегося над темными водами, зябкого и стылого места. Конечная северных львов. «Цветок с ядовитых гранитных болот», – написал он ей. От ее взгляда в голове его скрипели уключины, слышался тихий постук, будто снизу, с самого дна. «Воздух здесь по ночам голубоват и белёс. Ты мне нужен. Давай спать», – получил он ответ и не поверил. Но согласился и лег в свою гробовую постель.
Ю. долго еще ворочался, пытаясь заснуть. Но до самого рассвета ему чудилось, что в комнате, кроме него, еще кто-то есть; что на него пристально смотрят. Ему слышались тяжелые вздохи, и он вздыхал сам, пытаясь убедить себя, что все это он. Что никого нет. И представлял, как сероглазая садится на краю и запускает тонкие пальцы в его волосы. «Спи спокойно, – шепчет она, – я рядом». И он засыпает.
«Это вовсе не игра, – печатает Ю. дальше, уже утром. Пальцы еле слушаются от волнения, мысли никак не распутать: «Я буду писать, только все это правда».
Поставив точку, но намереваясь продолжить, Ю. растерялся: а что? На этот вопрос он не находил ответа. Хаотично вышагивая по комнате, он пытался вспомнить хоть что-то занимательное из своей жизни, но все, решительно все, казалось ему нелепым и не стоящим внимания другого человека. С пожелтевших газет со всех четырех стен его склепа глазели вожди забытых эпох, великие труженики, почетные граждане с орденами за заслуги. «Какие такие заслуги?» – не понимал Ю., отворачивался в сторону и – упирался взглядом: все одно, все одно и то же. Типографский набор страдал от времени, колонки с достижениями каждой строчкой увядали, будто у слов был сломан хребет – вот и все достижения. Из лэптопа вырвались три каплющих звука, словно уходили под воду навсегда: уведомления о сообщениях. Ю. осторожно, пытаясь не спугнуть, подкрался: «ты пиши
только если ты настоящий
только если это правда».
«Я настоящий», – подумал Ю. и тут же усомнился.
Сама эта вставшая в позу буква – я – казалась ему двусмысленной: очевидно не самое последнее русским алфавитом было задвинуто в самый конец. Что-то здесь нечисто. Сомнительно. С недоверием, но Ю. все же сделал первый шаг: «Я настоящий. Но здесь надо сказать о следующем».
– У меня несколько аккаунтов, – продолжил он стучать по клавишам, – и какой из них настоящий сказать трудно, потому что я совершенно не вижу разницы: везде одно и то же мое фото, везде мой год рождения, семейное положение и политические взгляды (ни того, ни другого нет и никогда не было); и – самое главное – за всеми аккаунтами я – самый что ни на есть, из плоти и крови, – тут Ю. поймал себя на мысли, что оправдывается, но, пожалуй, тут же рассудил он, это вполне прилично. – Ты, конечно, удивишься, мол, зачем? и тому подобное, но, не вдаваясь в подробности, скажу, что необходимо по работе. Ты, наверно, подумаешь, что я лгу, – какая работа требует обманывать людей, что я, может быть, вовсе мошенник или, например, не даю покоя несчастным девушкам, которые занесли меня в черный список. «Нет, – отвечу я, – всякая работа требует».
Перечитав написанное и отправив тучное сообщение, Ю. почувствовал, что местоимения им расставлены совершенно не в том порядке. Однако писать о себе в третьем лице означает неизбежно попасть в историю и стать персонажем. Есть ли в этом вранье? Он подошел к зеркалу. Дотронулся: отражение было холодным и плоским. И все же это был он. То есть Ю. Он вернулся к лэптопу и снова застучал по клавишам:
– Ю. иногда не в себе. Это правда. И Ю. всегда такой, какой есть. И это тоже правда. Какая из двух правд сейчас правдивее – сказать сложно. Начать хотя бы с того, а что такое вообще этот Ю.? Из чего он сделан и, самое главное, – зачем? Незачем. Как и все остальные. Просто так получилось. Слава богу роды были легкие: так он стремился на свет, пылинки в котором пересчитывает каждое утро. Все в нем слеплено из тех же нелепостей, как и в других. Нет в нем ничего удивительного за исключением одной детали: он примечает то, что другие не видят. Вот заходит человек в магазин за булкой, берет булку, рассчитывается на кассе и уходит. И вся история. Но Ю. обязательно приметит, что у кассирши на безымянном пальце след от кольца. И тут же вообразит из этой тонкой полоски кожи на женском пальце целую драму с изменами и проклятьями, с битьем посуды и сердечными каплями. И, получая сдачу, вернет: «Все будет хорошо», – чем вызовет удивление у кассирши, которая, может быть, просто сняла кольцо, когда мыла руки, да забыла надеть. Абрисы чужих жизней выпячивались перед ним и тот час требовали завершения. И он завершал, совершенно забывая о своем. В конце концов, так и представим: Ю. не больше, чем пара верных штрихов задумавшегося художника. Но и не меньше.
Ю. перечитал отправленное и – согласился. Под аватаром адресата значилось «online», что, впрочем, не всегда достоверно. Но, кажется, о достоверности уже было сказано. Закурил, дважды пропутешествовал к окну и дважды вернулся – и каждый раз разным. По ту сторону экрана что-то происходило: был уверен он. Что-то необыкновенное, очень личное. По ту сторону Ю. начинает приобретать смысл. Там его затекшие члены оживают и наливаются кровью. По венам его скованного до поры тела уже бегут полноводные реки воспоминаний, ослабевшие без дела мышцы уже крепнут образами будущего.
«Надежда – вот что было нужно. Надежда, что тебя услышат», – подумал Ю. и получил сообщение: «Он с самого детства был слишком раним, слишком претенциозен, что, конечно, от небывалого высокомерия. До самого отрочества Ю. обращался к своим родителям на вы, представляя себя персонажем века девятнадцатого, а то и восемнадцатого, призраком знатного рода, голубых кровей, волею случая попавшим на пиратский корабль юнгой, и с презрением ожидающим смертельных опасностей. Нет, это был сущий звереныш, который только прикидывался кудрявым ангелом».
– Не подсматривай, – ответил Ю. и продолжил: «В годы юности он представлял себя Ломоносовым, упрямо пробирающимся по сугробам. Засыпая, становился получеловеком-полубарсом, притаившимся в снежной буре перед яростным прыжком. Но просыпался по будильнику, пил чай, поглядывая на часы, трясся в промерзшей битком набитой маршрутке и шмыгал носом. И чувствовал жгучий стыд, и видел вселенскую несправедливость в своем положении: в часах, маршрутках, бетонных коробках многоэтажек, посаженных по обеим сторонам дороги, золотозубых людях, дышащих ему в лицо, в автобусной давке, в собственном шмыганье, наконец. Нет, смертельной опасностью для юнги оказались вовсе не английские клинки и не девятый вал, а смрадное однообразие вокруг. Не найдя другого выхода, он стал приукрашивать и дописывать действительность по собственному разумению. А разумел он, черт его дери, совсем мало. Вот и пришлось учиться видеть то, чего нет, и не замечать того, что существует. Или наоборот? Теперь уже поздно отвечать на этот вопрос».
– Нет. Ю. неслась в пригородной электричке под легочный свист расстроенного баяна, рисовала пальцем на промерзшем стекле силуэты: вот еще поскоблить наросший иней – и получится учитель рисования, к которому она едет, чтобы научиться… научиться чему? графины, яблоки, полукружия, скоро будет весна и появятся птицы, и она научится их рисовать, а учитель – вечно простуженный – будет глядеть из-за плеча и гладить по голове рукой цепкой и слишком взрослой для слишком юной меня. Потом будут еще учителя, еще электрички, промерзшие и душные, темные и залитые светом, и люди, расстроенные от неловких рук люди.
– Потом будут еще, будут жилые кварталы, мосты, фонари, лестничные пролеты, широкие подоконники, будут улыбки в телефонную трубку, будут входные двери и бегство из дому, будут разговоры с горячим чаем и малиновым вареньем, снег за окном и палящее солнце, студеные озера и морские причалы, – все не то, здесь, пожалуй, уместно оставить многоточие, но и оно не скажет, не выразит, не… попробуй в третьем лице, расскажи о, усмехнись над, сделай селфи на память тем, кто никогда не увидит, укажи место, в котором никого нет и никогда не было. Вот квартира. Ты в ней. Ходишь из угла в угол, словно животное в клетке, глотаешь пыль, щуришься от солнца, пробивающегося через. Я расскажу. Я тебе все расскажу. Однажды я жил. Я пришел в незнакомый мне дом, принес свой туманный запах, свои кошачьи шаги, свои книги, свою зубную щетку, привычку пускать дым в потолок и ворочаться по ночам в постели, вставать и бродить по темной комнате, вглядываясь в черную дыру окна. Я живу в доме, похожем на насекомое. В длинном согнувшемся полукругом доме, но крепко стоящем на длинных бетонных ногах. В квартире поделенной на квадраты. С двузначным – нет – трехзначным порядковым номером на железной двери. Сороконожный панельный дом теперь расселялся: пустел под свинцовыми тучами, стиснутый плотным кольцом заводов и теплоцентралей. Чубатые полосатые трубы делили пространство вокруг дома на равные отрезки. На равные же отрезки проспектами город делился на районы, районы – улочками – на дворы, дворы – пешеходными дорожками – на дома, дома – лестничными пролетами – на квартиры, квартиры – углами – на комнаты: и в каждой в прежние времена было по неделимому человеку. Теперь делить было нечего: многочисленные обитатели, кажется, безо всякой на то причины разделились сами и, получив на руки бумажные корешки с кратким уведомлением, разъехались кто куда, будто и не было их вместе. Будто их вовсе не было. Еще не успевшие съехать, готовились к этому мероприятию словно к самому впечатляющему событию в их жизни: вещи упаковывались и перепаковывались, хрупкие безделушки заворачивались в газеты, которые скупались пачками в местном киоске «Союзпечати» и даже в других районах, о чем упомянули и на местном телевидении: «по итогам последних трех кварталов, – сообщал диктор в шерстяном костюме-двойке, – интерес населения к периодической печати неуклонно растет, реформы городского управления в сфере культуры дали свои результаты». У меня нет телевизора, я это выдумал, он это выдумал, чтобы нарисовать картину, чтобы ты видела, что это правда. Правда и то, что грузчики, прячась под кепками от палящего зноя, деловито сплевывали под ноги, глядя на очередной сервиз, обернутый трижды в блестящую физиономию мэра на развороте. Ю., ты отсюда уже никуда не уедешь.
Ю. смотрел в окно, но видел череду других квартир, других комнат, других городов, в которые его заносило то ли вихрем Гингемы, то ли другой напастью. Теперь все эти места почти ничем не отличались друг от друга: везде пыль, кружащая в полоске света, истертый паркет и запах ушедшего времени. Иногда приходилось соседствовать с хозяйками душных комнат, хозяинами проходных и кухонь, в которых всегда пахло одинаково: лавровым листом, лекарствами и старым жиром из гофра раковины. Между окнами в таких кухнях неизменно лежали две-три мертвые мухи. Одна квартира особенно запомнилась Ю. Хозяйка была вполне хорошим человеком, но видеть ее не хотелось. У нее были толстые ноги и отвратительная привычка демонстрировать их, торчащие из-под короткого халата, закидывая на табурет каждый раз, когда он входил на кухню. По ночам она смотрела в своей комнате телевизор и, кажется, подслушивала за ним. От такого чрезмерного внимания Ю. не чувствовал себя спокойно даже в уборной, с ужасом представляя, что она слушает, как бьющая из него струя ударяется о пожелтевший санфаянс. Шуметь сливом было немыслимо. Поэтому со временем Ю. стал справлять малую нужду, не выходя из своей комнаты, в пластиковые бутылки, которые после складывал в скрипящий петлями шкаф. «Что ему постоянно надо в шкафу?!» – угадывал он вопрос в ее голове, и ему становилось – опять же – невыносимо. Ю. понимал, что ведет себя как сумасшедший, но поделать с собой ничего не мог: ему не хотелось – не моглось – выходить. И все-таки он вышел – выбежал, стыдясь, – скрылся с места своего преступления, своего бестолкового обывания. Теперь же Ю. стоял у окна и знал, что кроме него в квартире никого нет.
Но все же кто-то был. Кто-то подсматривал за ним. И Ю. старался быть как можно незаметнее. Он научился ходить так, что позавидовал бы кот, крадущийся в погреб за сметаной; он научился открывать и закрывать двери так, что цокнул бы от удивления любой домушник, среди ночи проникающий в чужой дом, где мирно спит семья. Ю. сам себя не слышал. Но все равно не был спокоен. И только садясь за лэптоп и принимаясь за работу, он забывался: работа со словами представлялась ему игрой в прятки, в которой он неизменно выигрывал.
В сущности, все дело сводилось к тому, чтобы найти в сети текст, перестроить порядок слов в предложениях, заменить эти слова синонимами и проверить получившееся на уникальность. Стокилобайтовый софт неизменно выдавал девяносто восемь процентов уникальности, три с двумя десятыми процента точных вхождений ключевых запросов, двадцать процентов «воды» и семь «тошноты»: прекрасные показатели для текстов, которые никто не читает, кроме поисковых роботов. Иногда он натыкался на собственные, но проводил с ними те же процедуры, так как разницы никакой не замечал. Все, по большому счету, представляло для него один бесконечный текст, попадающийся на глаза отрывками.
Однажды, взяв в руки одну из покоившихся в комнате книг, и раскрыв ее на энной странице, он, столкнувшись с необходимостью заглядывать в ссылки буквально в каждом предложении, решил хохмы ради сделать из постмодернисткого романа теперь уже настоящий гипертекст, для чего прикрепил ссылку к каждому слову (в том числе к союзам и междометиям). Итальянский роман, переведенный на русский, теперь был переведен на html5 и заиграл новыми красками, более сочными, более постмодернисткими, чем сам постмодернизм. «Допустимте также такой вариант: сам Повествователь оказался в затруднении»2: каждое слово стало кликабельным и вело на одну из выбранных без всякого отбора страниц в глобальной сети. Например, «допустимте» вело на страницу с орфической космотелегонией и описанием первого Геракла – дракона времени, двуглавого божества, породившего хаос и все сущее; «повествователь» преображался в откровенные фото Ким Кардашьян, а предлог «в» отправлял на аккаунт в facebook какого-то московского хипстера. Или это была она? Так или иначе, роман-катастрофа превратился в настоящую катастрофу безо всякого повествования.
Ю. тогда довольно долго просидел, вставляя части художественной речи в простую html-конструкцию, хотя уже на третьем абзаце решил, что с него хватит. Шутка показалась Ю. удачной и он опубликовал гипертекст в сети в надежде, что ее оценят. Но никто не разделил его улыбки. Гипертекст остался гипертекстом, публикация не нашла отклика и с треском провалилась, закончившись постыдным «удалить».
Но на этом заигрывания с литературой не закончились. Решившись, наконец, одним яростным наскоком захватить внимание пользователей, Ю. уселся за сочинение рассказа, в котором слова должны были выполнять функцию ключевых запросов. Текст довольно быстро заполнился фразами наподобие «пелевин читать online», «скачать книгу», «сказка текст» и другими, более или менее, по замыслу автора, соответствующими тематике. Логика была довольно проста: оптимизаторы сайтов ничего не смыслят в литературе, а литераторы, как правило, ничего не смыслят в поисковых системах. И те, и другие оперируют текстом. И только он – Ю. – способен оперировать текстом со всех сторон. От этой мысли он чувствовал себя важным и даже нужным, а потому успех его на писательском поприще казался ему делом ближайших дней, и – с первым же обновлением поисковых баз – Ю. проснется настоящим писателем. Но обновления шли своим чередом, а успех заставлял себя ждать. На счетчике уникальных посещений сайта каждый день значилась одна и та же цифра – «1». И этой цифрой был он.
Ю. ничего не понимал. Сайты, которые он продвигал в поисковых системах, – все как один попадали в топ. С его собственным – словно нависло проклятье: выходила какая-то отвратительная ерунда. Сначала он грешил на малый возраст сайта, слабую перелинковку и прочие хитрости поисковой оптимизации – и усердно трудился над улучшением веб-ресурса. Но, в итоге, Ю. пришел к выводу, что дело вовсе не в оптимизации. Пропасть времени с каждым днем была все глубже, счетчик же посещений оставался неизменным: один. Ты – один, Ю.
Наконец, следуя булеву множеству и собственному, пожалуй, болезненному, самолюбию, он оставил два варианта из двух возможных: либо Ю. ничего не смыслит (и это, скорее, – ложь), либо ничего не смыслит читатель (и это, скорее, – правда). Такая логическая откровенность – неожиданно, но, опять же, логично – привела его к полной свободе, которую, однако, он ненавидел: нет читателя – нет смысла думать о том, что он подумает. И Ю. стал писать так, как ему хотелось. Прежние литературные опыты были безжалостно уничтожены, как «потакающие читательской безвкусице». Ю. отказывался принимать то обстоятельство, что, может быть, «опыты» действительно были никудышными, а вся эта напускная безжалостность – только поза, темное и постыдное желание казаться очередным непонятым гением, сгинувшим во тьме равнодушия. «Нет ничего более гадкого для автора, чем потакать читателю, вкусы которого вполне позволяют существовать Соле Аховой», – вопило из темных глубин души его отравленное самолюбие. «А может, ты просто дрянной писатель? И неудачник?» – добивал себя Ю., решительно вколачивая острые вопросы в сердце своего сомнительного таланта. Отчаяние быстро переходило в ощущение старости и принимало соответствующие формы: Ю. начинал клониться к земле, шаркал ногами, подолгу застывал с каким-нибудь предметом в руках, вспоминая: зачем же он здесь? Предмет или Ю.? Память иногда очень дурная привычка. Он пытался отвлечься и влезал в очередные дурачества: то учился вязать, то брался за изучение вымершего языка программирования, то писал бесконечно длинные письма скорым и витиеватым почерком, воображая, что адресат их прочтет сразу же при получении – спешно разрывая конверт на ходу, – вопьется влюбленными глазами в каждую нервную строчку, в каждую взлетевшую и нырнувшую витком звонкую согласную (не было никаких адресатов – и Ю. мастерил из писем самолеты, и пускал их с окна: иссеченные знаками они почти всегда стремительно пикировали и, совершая бесполезный подвиг, врезались в холодную землю); то выдумывал всякие глупости: обклеить стены выцветшей комнаты скриншотами случайных постов, выписать в аптеке лауданум, подобно искалеченным войной модернистам, бесконечной войной, страшной войной, отрывающей ноги, от которой не убежать, – нет, что бы сейчас было? зайти ради хохмы в аптеку и спросить настойку лауданума с совершенно серьезным видом, своровать бланк рецепта с печатью у дежурного терапевта в поликлинике, исчеркать бланк латынью (ведь теперь каждый врач думает, что язык мертвых подвластен только докторам, вранье, как обычно, не подвластен), да ничего бы и не было: покрутят у виска, вот дама дородная в кожаных тапочках или резиновых сланцах (что хуже для ее здоровья), почему в тапочках? – весь день у прилавка плюс лишний вес, лишний возраст, прилипшая к телу склонность к лени – вот почему? потому что такой груз не выдержишь на каблуках. Да и возвышать такое свое положение, да еще и у прилавка, в конце концов, – смешно и пошло. Неужели они это понимают? Нет, не понимают, просто тяжело. И вот дама крутит у виска, смотрит со скукой и ждет, когда ты попросишь настойку боярышника, потому что больше у нее в это темнеющее время ничего не спрашивают; потом ее время снова кончится, она переобуется в удобную и растоптанную обувь, опершись полными руками на колени и, тяжело вздохнув, поможет себе встать, устало распрямится, возьмет дерматиновую сумку, и, закрывая за собой дверь, выключит свет. После включит его на кухне, вспыхнет газовый цветок на плите, задымятся щи, наедятся дети, наестся муж и – спать. Даже представлять тошно. Храп и тикающие часы.
Нет, правда, давай зайдем?
Но Ю. не сдвинулся с места, молчанием отклонив собственное предложение.
Неправда. Тошно потому, что неправда. Была милая девушка с открытым лицом, задорными веснушками на слегка очерченных скулах. Она училась на фармацевта, потому что в детстве любимой игрой было лечить своих кукольных маш и кать, олегываныча (он мог бы быть «александровичем», но «р» еще не выговаривалось) и выписывать рецепты беспородному другу Тошке. Тошка чихал от сладких порошков из растолченной карамели, смотрел с любопытством и вилял хвостом так активно, что задние лапы отрывались от пола. И девушка выучилась на пятерки, большого ума девушка, и хотела поступить в аспирантуру, но юность, ветреность и отчаянная любовь, на которую способно только большое сердце, не дали. И были слезы от страха, и были слезы от счастья, и фата, и свадьба в столовой, и рождение первенца, не до аспирантур, потом второй, потом кризис, и надо хвататься за работу, ты – мать, у тебя дети, муж один не справится, благо, что не пьет и не гулящий, и пашет за двоих, и смотришь на него с укоризной и благодарностью, потому что совсем себя не бережет, совсем как маленький, может и шапку забыть надеть, а ведь уже возраст, уже фарфоровая свадьба скоро, а он все пристает по ночам, любит, чего любит-то? любить-то уже нечего, где та красота, где веснушки? Теперь ее красота, ее счастье в соседней комнате – два сына: младший ворочается и не может уснуть, потому что второй все сидит за лэптопом и вместо лабораторной пишет весьма пошлые сообщения своей подруге, которую, как он думает, любит, которая, как думает она, любит его. Но настоящая любовь теперь скрылась за одутловатостью, глубокими морщинами и тяжелым дыханием, пока еще не причиняющим невыносимой боли. Скоро оба сына уедут, дом опустеет, а дышать станет труднее. Муж даже бросит курить, чтобы жене стало легче. Не говори этого! Не представляй! Фарфоровой свадьбы не будет. Муж задушит ее подушкой и положит конец ее мучениям, потому что слышать ее крики от боли, видеть ее слезы и не положить им конец нельзя, невозможно. Он ляжет рядом с ней и обнимет, искренне веря в то, что ее душа наконец-то достигнет рая, пусть даже если для этого ему теперь придется спуститься в ад. Нет, пусть она умрет в глубокой старости в окружении внуков и правнуков со светлой улыбкой на вновь красивом лице. Хватит выдумывать трагедии, Ю., в конце концов, любовь не обязана заканчиваться страданием, в конце концов, любовь не обязательно заканчивается.
Последнее Ю. хотел написать шепотом, так, словно надев на слова сурдину, чтобы их оглушительным отчаяньем не разбудить уставших после бедного на радость дня соседей. Уж она-то услышит. Для нее-то и пишется. Для тебя. К шепоту приходится прислушиваться, обращать внимание, нельзя, невозможно прислушиваться и делать что-то еще, скажем, наслаждаться сливками на монблане (вот женщина раскрывает губы, кончик десертной ложки отправляется вглубь, едва доходя до ожерелья зубов, губы смыкаются, мужчина что-то говорил, снова, кажется, о любви, сливочный вкус напоминает о коленкоостром детстве, о пышных кустах сирени у самого подъезда, внутри которых был мальчишеский штаб, там я прятала свои сокровища: две стеклянные бусины, сквозь которые любила смотреть на свет, пустой флакон маминых духов, выкройку платья из старого женского журнала с пунктирами, превращенными в обозначения тайных тропинок только для самых-самых, большую блестящую прабабушкину медаль за войну, кажется, там – под ослепшим солнцем – взрывались мины, а она таскала за воротники окровавленных гимнастерок бывших студентов и школьников, собирала их руки и ноги, колола морфин, курила махорку в газете со сводками, «ни шагу», «не поднимай голову, дура!» – орал на нее лейтенант, бывший филолог, оказавшийся теперь с лохмотьями на плечах вместо когда-то нежных рук, но она поднимала, целовала его губы, глотала кровь его, теперь медаль в моих детских руках, в тени кустов сирени, ни один мальчишка не догадается, что я спрятала у них под носом, сколько лет, стоит ли тот дом, жива ли еще та земля? жива ли я? какое мертвое солнце сегодня, заглянешь в чашку – уже на самом донышке – обрывок облака дрожит, если слегка задеть пальцем, улетит совсем, там еще были качели, старые, скрипящие, из толстого железа, по вечерам там сидели старшеклассники и царапали по облезшей краске свои имена и плюсы, и имена еще, и в лучшем случае сердце, но чаще что-нибудь унизительное, что-нибудь простое, какой-нибудь член и рядом баранку, как страшно было впервые понимать, что ты прочитала слово «пизда» или «хуй», и даже оглядываешься, вдруг кто из взрослых увидел, что ты прочитала, что ты теперь видела эти слова, теперь тебе придется делать вид, что ты их не знаешь, и вот, садясь на исцарапанное железное сиденье, обжигающее с утра холодом, а к обеду оно станет слишком горячим и будет невозможно сидеть, и ты раскачиваешься, запрокинув голову, и такие же облака, и тоже обрывками, как теперь на дне чашки, черт знает где, за тысячи километров, взмываешь вверх, замираешь и – падаешь вниз – внизу живота странно тяжелеет, мне нравилось испытывать эту накатывающую приятную щекочущую тяжесть, однажды я соскочила с качелей на ходу, я любила спрыгивать, будто летишь, обернулась, и железное сидение ударило меня ровно в нижнюю губу, было много крови, были слезы и страшно больно, только теперь я помню один страх и никакой боли, и шрам остался, с годами все незаметнее, но если приглядеться, ведь он меня вовсе не портит, хотя я бы избавилась, видит ли он этот шрам? приглядывался? почему не спрашивал? видит ли он меня вообще? просыпаешься с утра и, еще не открыв глаза, думаешь: а вдруг он сейчас смотрит на тебя? и прячешься под одеяло, укрываешься, как в детстве, когда из одеяла делаешь пещеру и будто живешь в ней, в этой пещере, смотришь на далекий свет сквозь небольшую щель, чтобы только дышать и видеть, что там, за толстыми стенами, большой неуютный мир, в котором все выше тебя, больше тебя, тяжелее тебя, важнее, потому что всем можно говорить, что хочешь и когда хочешь, а тебя не спрашивали, зеленая еще, я не зеленая! – а он даже не смотрит, он вообще еще спит, рот раскроет, будто пыль собирает, а ты прячься, вот и сейчас рот раскрыл, говорит, что любит, правда? Правда?), кончик десертной ложки выныривает, оставляя на верхней губе едва заметный ободок сливок: «Повтори…»
И Ю. повторял. Изо дня в день, от сумерек и до сумерек, забираясь под одеяло и выпрастываясь из него. Губы его никак не могли привыкнуть к словам тысячекратно повторенным, но каждый раз новым.
«Хороший рассказчик всегда из провинции, – подытожил Ю., закурил и тут же продолжил, – хороший рассказчик всегда деревенский зануда, представивший, что только вернулся с железнодорожной станции».
– Ю. перелистывал страницу за страницей, пытаясь отвлечься. Текст выдавленный на шершавой бумаге напоминал пустынное континентальное шоссе, по которому мчался главный герой: ни заправочных станций, ни придорожных кафе, ни мотелей. На карте местность по краям длинного шрама дороги была усыпана стежками городов с яркими, словно это были пионерские лагеря, названиями: «Солнечный», «Зеленый дол», «Красный яр». На деле же: над пыльным геометрически скудным пространством тяжело висело свинцовое осеннее небо. Ю. отложил книгу, задернул плотные шторы, включил торшер, устроив осенний вечер посреди летнего задыхающегося дня. В следующем предложении он снова наткнулся на перечисления. И перечислений снова было три. И эта цифра, помнил он, переходила из одной книги в другую, будто авторов где-то учат, что между двумя крайностями есть еще что-то, без чего и крайностей не существует. И, вроде бы, все верно, но по отношению к языку казалось сомнительным. Ю. мысленно добавил к трем еще одно определение, пытаясь нарушить устоявшийся порядок, но только подтвердил его. Абзац шел за абзацем без всякого деления на главы: из пункта А в пункт C без остановок.
– Ю. часто скатывался на обочину: в цельный, без единой трещины, хорошо уложенный текст, вторгались его собственные воспоминания: переплетались во времени, поглощались его фантазией. И все было, разумеется, о тебе. Главный герой, сидя за рулем своего бьюика, представлял, как его беременная жена еще ждет его к ужину, в мясную начинку пятничного пирога добавляет корицу: все, как он любит; герой забывается и вместо ленты с пунктирной линией видит, как она вытирает руки о фартук, держится за поясницу, будто это облегчит тяжесть плода. Ю. же, представляя жену персонажа, наделял ее любимыми чертами: это были твои руки, это твои волосы прилипали к вспотевшему лбу, к твоим ногам я прикасался, пытаясь подушечками пальцев передать всю свою нежность. Я не могу на тебя наглядеться.
– Я не знаю, зачем отправляю эти фото. Иногда мне стыдно за это, я хочу, чтобы ты меня увидел и полюбил. Не знаю почему, я не помню, чтобы меня любили по-настоящему, Ю.
– Разве можно любить понарошку?
– Скажи мне, что он ее бросил. Иначе я буду чувствовать себя наивной дурой, я буду плакать от злости, не пытай меня Ю., не обманывай меня!
– Через две страницы герой представлял, как беременная жена проклинает его, в текст вторглись слова низкие, слова унизительные. Я пытался представить твое проклятье: и оно было молчаливым. Молчание – вот что самое страшное. Ю. закрыл книгу, я закрыл книгу, я не мог видеть, как автор бессовестно врет о тебе. Книга отправилась обратно на полку, к другим, которые все без исключения – о тебе: тысячи страниц одной бесконечной истории.
Ю. совсем разошелся. Ю. вдруг понял, что его кто-то слышит по-настоящему. И его слова принимают без опаски. Ему верят, ему наконец верят. Каждому слову. И он боялся произнести что-нибудь лишнее, то, что может быть, навредит, причинит боль.
– Не бойся, Ю., если мы вдруг пораним друг друга, значит близки, значит живы. Разве это не хорошо, Ю.? Я хочу быть тебе близкой.
– Сегодня почему-то запахло кленом. Я живу в высотном доме, на крыше которого шквальный ветер, а внизу, здесь, где я, – марево ползет по оконному стеклу. Однажды, ребенком, из простого ребяческого любопытства, я пробрался на крышу такой высотки. Я долго отмерял ступени в гулком пустом подъезде и вот – тяжелая железная дверь скрипит – и меня обдает ледяным зимним ветром. Я долго бродил по крыше, то и дело поскальзываясь, но так и не решался заглянуть за край. Вдруг сильный ветер стал еще безжалостней и потащил меня по обледеневшей крыше к пропасти – и я на́верно бы разбился, если по чистой случайности не зацепился ногой за какой-то трос, который удержал меня на самом краю. Я все-таки заглянул в бездну: там было белым-бело от снега – земли не видать: одна белая ледяная пустота несущегося в вихре снега. Это было настоящей сказкой для меня. Той самой, про Кая и Герду. Я до сих пор верю в бесстрашие любви. Настоящая любовь всегда бесстрашна.
– Ю., ты любишь меня?
– Теперь я стою в таком же высотном здании, на крыше которого мальчик смотрит в бездну, а за моим окном плывет марево. И пахнет кленом. Я сейчас представил, как мы сидим с тобой – Кай и Герда – на летней веранде и пьем душистый чай, и пахнет кленом. Нет, подожди, совсем рядом деревья, давай устроим небольшой пикник в их тени, как пишут в старых толстых русских романах: с корзинкой всякой снеди (хрустящие булки, вино), поодаль элегантные дамы в шляпках играют в бадминтон, мальчик в бескозырке и шортах, сверкая разбитыми где-то, в какой-то старой мальчишеской игре, коленками, гонится за воздушным змеем. То есть все это вдалеке, а мы под тенью клена, вокруг нас разливается его сладкая липкость и мы осторожно, соблюдая приличия, льнем друг к другу, нет, мы откровенно липнем друг к другу, совершенно не обращая внимания на мальчика, который уже с любопытством смотрит на нас: «Маменька, а что дядя с тетей делают?» Не смотри, Коленька. Уйдем отсюда. Мы остаемся, мы окончательно соединились, мы задеваем корзинку и вино льется на смятую траву. Я – Кай, из которого Герда все-таки сумела вынуть осколок того самого льда с той самой крыши. Да, я люблю тебя, моя Герда!
Ю., давай всегда засыпать вместе. Давай. Но подожди закрывать глаза. Поговорим еще. Мне нужно тебе сказать сейчас, пока мы впиваемся друг в друга словами. Мне ужасно хочется с тобой говорить, хотя бы просто ради говорения. Для этого, кажется, даже изобрели какой-то специальный термин, обозначающий болтовню, разговор ради разговора.
– Например, если я спрошу как у тебя дела? Как ты там, Ю?
– Нет, то есть, да, но в твоих словах, ты ведь и на самом деле хочешь знать, как у меня дела, правда?
– Правда. У меня есть подруга. Она думает, что многое повидала, она шутит, что у нее нет определенного места жительства и это, в каком-то смысле, верно, потому что она постоянно куда-то переезжает, меняет города и страны, люди проносятся мимо нее короткими sms и, если и сохраняются в памяти, то всплывают только тогда, когда требуется очистить историю. Утопленники, захлебнувшиеся парой слов. Она видит их, улыбается им, «какая сегодня погода», «да», – отвечает она, – «oui», – отвечает она, – «yes», – улыбается, потому что так заведено, потому что люди должны видеть тебя доброжелательной, должны видеть, что у тебя все хорошо, что ты контактна, а не социопат, который вот-вот влезет в очередную депрессию, и она отвечает так, как от нее ожидают, и как ожидает она, то есть «хорошо». Мне кажется, для нее действительно нет места. Ю. была на похоронах ее младшего брата, горячо ею любимого. Даже погода, казалось, соответствовала: был дождливый, по-осеннему пронизывающий холодом и сыростью день. Конечно, она хотела всеми силами поддержать подругу, но даже самая сильная поддержка в таких случаях выглядит – как же это выглядит? – наивно? – наивно, да. Ю. приобняла и не нашла ничего умнее, чем спросить в красные от слез глаза: «Как ты?» И даже тогда подруга ответила, кривя рот в улыбке: «Хорошо». Я готова была ударить ее. Не за этот очевидный обман. И так понятно, что ничего хорошего, что все напротив – ужасно и невыносимо. Это унизительно, это бесчеловечно – отказываться от собственных чувств и мыслей, отказываться от самого себя! Даже для меня – своей подруги – она смогла выдавить только «хорошо, спасибо». Любимый человек умер, так поплачь же о нем! И я ударила. Пощечина ее оглушила. И меня. Так и ушла оглушенная. А через неделю подруга открыла входную дверь, села на самый краешек моей постели (я всю неделю тогда проболела и не вставала, кругом бардак, таблетки и стаканы, разбросанные тетради, пустые пачки от сигарет – зачем я все это? – воздух был удушлив и болен), и сказала, что плакала все это время и не могла остановиться. Но не потому, что потеряла брата, а потому что ничего не почувствовала. Сказала, что не врала и этого испугалась – этой правды: прежде она пряталась за улыбкой потому, что так почему-то требуется, теперь она уже просто не может быть искренней. Где-то потерялась эта искренность. Где-то внутри. Ухнула в темноту и теперь не сыщешь.
Мы долго лежали обнявшись, а потом решили как следует напиться. Уже пьяными, когда чертов шабаш и танцы на переполненных пепельницах, вызвали мальчиков, прокричали в телефонную трубку, что хотим сказок. Нам пообещали. Приехали двое, улыбаются, а сказок не знают. Ни одной. Они нас не так поняли. Мы-то хотели, чтобы как в детстве: лечь в постель, вытянуть от удовольствия ноги под одеялом, чувствуя, как растешь; чтобы заботливые мужские руки поправили подушку; чтобы взяли за руку и рассказали что-нибудь удивительное, страшное, но обязательно с мудрым и добрым «и жили они долго и счастливо»; чтобы, как в детстве, все было по-настоящему: и забота, и тепло, и тайная радость, о которой хочется прошептать на ушко.
А теперь давай спать. У меня глаза слипаются, но хочется, очень хочется, чтобы ты был рядом и шептал сказки. Ведь ты-то должен знать? Я ударила ее, понимаешь? Я ведь себя ударила, я ужасно боюсь оказаться внутри пустой, как ухающий глиняный кувшин. А что во мне? И было ли что? Было. Что ты представляешь, когда засыпаешь? Наверно, какую-нибудь войну или что-нибудь такое, и ты взбираешься на бруствер и идешь в атаку с холодным лицом весь в грязи и мокрый от стеной идущего дождя. И берешь города, тебя, конечно, ранят, но ты не замечаешь, с благородного штыка твоего стекает кровь побежденных врагов, и знамя твоей, такой же, как и ты, израненной армии развевается в сумрачном небе. Ну не баб же ты представляешь, правда? Хотя, может, и баб. Наверно, это нормально, но мне не хочется думать, что ты нормальный. Куда страшнее те, кто надевают пижамы ровно в десять, делают дыхательную гимнастику, садятся аккуратно на ортопедическую кровать, снимают тапочки, ложатся и укрываются хлопковым одеялом, по тону совпадающим со шторами, и считают овец или что-нибудь подобное, пока в конце концов не идут за снотворным. Мне кажется, это какие-то бездушные убийцы. Ты знаешь, что маньяки ничего не чувствуют и никогда не страдают? Поэтому они мучают других, чтобы хоть посмотреть, как страдают другие. Сначала, в детстве – кошки, после – люди. Мне кажется, у каждого маньяка есть дома мягкие тапочки и ортопедическая кровать, все маньяки на ночь надевают пижаму. А вдруг, засыпая, ты представляешь, как засыпаю я? Мне бы хотелось, очень хотелось. Это наивно, правда, но очень хочется.
Я тогда себя ударила, Ю.
Когда я засыпаю… нет, погоди, сначала расскажу. Раньше, еще в детстве, возле моего дома стояла церковь с колокольней. Ночью, когда появлялась луна, когда она была уже высоко-высоко и еще не падала, то свет ее проходил через колокольню и, попадая в раскрытую на все четыре стороны звонницу, поселялся там. И колокольня, на самой вершине своей, светилась мягким голубоватым светом, будто ночник. Маленькой я часто вставала по ночам и шлепала по холодному полу быстрей-быстрей к окну, чтобы посмотреть на этот большой ночник большого города. А потом убегала в свою кровать и быстро засыпала. Теперь же я, засыпая в другом конце города, представляю эту колокольню, как она светит мне, спрятавшейся под одеялом среди бескрайнего северного города. Иногда я не могу уснуть от вопроса: как она там? Может, и нет больше моего ночника? Тогда я собираюсь и еду в другой конец города, чтобы проведать: и нахожу его там же, и из него так же льется свет. Я возвращаюсь и засыпаю крепко. А в последнюю ночь, закрыв глаза, я представила будто ты сидишь на этой колокольне и заботишься о моем ночнике. Ты скажешь, дура сентиментальная, нет, не скажешь, сиди там, пожалуйста, за ним больше некому ухаживать, я не заберусь, пожалуйста, я засыпаю.
– Ты мне снилась, Ю. На своем далеком голубом маяке, босиком на холодных, поросших травой камнях. Я бежал изо всех сил в одном исподнем через галерею анфилад, бежал, чтобы добраться до твоего маяка, чтобы вскарабкаться в самую высь, к тебе, Ю.