I КАРАБЧИК

Пригорок, излучина Дона…

Эй, поезд! Скорее домчи

До милого отчего дома,

В деревню Большие Ключи!

Какое там синее небо!

А к праздникам в избах пекут,

Как солнышко, круглые хлебы

И в гости друг друга зовут.

Там детство мое пробежало

По тропкам и росным лугам…

Отправлюсь я прямо с вокзала

Туда, где крутые стога,

Где бродит конек полудикий,

Скрипят дергачи в ивняке,

И ягоды спелой клубники

Качаются на стебельке!

И зори, и запах соломы,

И тополь седой у плетня

Как имя отцовское помню,

У самого сердца храня…

Красивое имя у нашей деревни — Большие Ключи, Ключевка! Старики утверждают, что так ее нарекли ратники Дмитрия Донского. Именно здесь была ключевая позиция, откуда двигались они на Куликово поле, чтобы добыть в бою себе — бессмертную славу, а родной земле русской — независимость и свободу.

В деревне у нас не любят неумех и бездельников. Если уж взялся за дело, то расшибись в лепешку, но сделай его хорошо. Иначе долго потом будут над тобой потешаться. Не потому ли все наши ключевцы — большие выдумщики?

Моя сестра Манюха, когда приходила из лесу с корзиной грибов, всегда спрашивала за дверью:

— Терем-теремок, кто в тереме живет?

— Леня-Леша-Алексей! — радостно кричал я.

— А еще кто?

— Лесик, Лопушок, Подсолнушек, Карабчик!

— А ну, выходи по одному! — строго приказывала сестра.

— А я здесь один! — распахивал я дверь.

Игра эта, придуманная сестрой, повторялась почти каждый день и ничуть не надоедала мне. А последнее прозвище — Карабчик — так прилепилось ко мне, что никто в деревне иначе меня не называл. Я сначала обижался, потом привык.

— Ты и есть Карабчик, — «успокаивала» меня виновница. — Так и норовишь куда-нибудь повыше вскарабкаться, все тебе надо узнать да увидеть.

Это была правда. Но не озорство заставляло меня забираться на заборы, старые суковатые ветлы и крыши сараев. Я тренировался, чтобы когда-нибудь влезть на высокий тополь, обсыпанный грачиными гнездами, что рос на пригорке за деревней. У наших ключевских мальчишек это было испытанием на ловкость.

Не раз я пытался влезть на него, не раз обдирал себе до крови коленки и рвал штаны. И однажды, когда я уже учился во втором классе, высота была покорена. Я залез даже выше грачиных гнезд!

— Ты чего там застрял? — кричали мне снизу товарищи.

А я не мог оторвать взгляда от нашей деревни. Отсюда, сверху, она была похожа на пшеничный колос!

Большак с бревенчатыми мостами и мосточками — это узловатый стебель. Он начинается где-то в синей дали, на Куликовом поле. Влево и вправо отходят от большака узкие листья проселочных дорог. А вот и сам колосок — наша Ключевка. Словно зерна, жмутся друг к другу соломенные крыши. Между ними в разных местах видны прогалы, зеленеющие зарослями лопухов — это вылущила избы война…

Но колосок стоит, топорщит в разные стороны усики тропинок и стежек!

КАРАБЧИК

Над заветной тетрадкой

Целый вечер сижу.

От сестренки украдкой

Строчки в рифму пишу:

Про себя и мальчишек,

Про цветущую рожь,

И как пляшет на крыше

Разлохмаченный дождь,

О поре сенокоса,

И глазастых цветках…

Строчки тянутся косо,

Как тропинки в лугах.

Как-то учитель литературы Владимир Сергеевич дал нам необычное домашнее задание: написать о своем дошкольном детстве. В срок я не уложился, написал только начало на нескольких листах, но учитель все равно поставил мне «пять». Ему, видимо, понравилось то, что писал я сочинение в форме рассказа.

Помнится, это новое дело так увлекло меня, что я продолжал просиживать над заветной тетрадкой все вечера, месяца три подряд, запустил уроки по другим предметам, нахватал двоек, и тот же Владимир Сергеевич (он был у нас классным руководителем) отчитывал меня перед всем классом. Он даже вызвал в школу мою мать, после чего заветная тетрадка исчезла (мать оказала, что растопила ею печку), и я, погоревав, постепенно забыл о ней.

А мама, оказывается, тетрадку сберегла. Я нашел ее в старом зеленом сундуке среди конвертов с адресами родственников и газетных вырезок о разных лекарственных травах. Тетрадка от времени пожелтела, фиолетовые чернила поблекли, по разобрать написанное вполне можно. И теперь я иногда перечитываю ее, особенно длинными зимними вечерами, когда все домашние угомонятся и можно, наконец, посидеть в одиночестве, подумать о жизни или просто послушать, как скребется в балконную дверь ветер и тихо позванивают стекла в рамах.

Она и сейчас лежит передо мной, эта тетрадка, и я вновь осторожно и медленно листаю ее.

«ПРАВДИВОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ДЕРЕВЕНСКОГО МАЛЬЧИШКИ, ПО ПРОЗВИЩУ КАРАБЧИК, КОТОРЫЙ ОЧЕНЬ ХОТЕЛ СТАТЬ БОЛЬШИМ ЧЕЛОВЕКОМ…»

Жил в деревне мальчишка по прозвищу Карабчик. Жил он с мамой и с сестренкой Манюхой, ученицей третьего класса. Мама, как и все деревенские женщины, много работала: то на ферме, то в поле. Домой возвращалась с заходом солнца, а то и позже. Манюха тоже часто отлучалась из дому: собирала на колхозном огороде мерзлую прошлогоднюю картошку, из которой потом пекли оладьи, бегала в лес за щавелем и диким луком. И мама с грустной улыбкой называла её «наша кормилица».

А Карабчику то и дело приходилось оставаться дома одному, за хозяина. Вот и сегодня утром Манюха наказала ему:

— Я пойду в лес, а ты играй у дома, далеко не ходи. Утята прибегут — накормишь.

— Как будто сам не знаю, — обиженно ответил он. — Не маленький…

Когда сестра ушла, Карабчик решил заранее приготовить корм. И пока он мял в чугунке вареные картофельные очистки, утята уже были тут как тут. Друг за другом перескакивали они через порог, и в сенцах сразу стало шумно и бестолково. Последним, попискивая, вперевалочку приплелся Самолет. Так звали самого маленького утенка с растопыренными в стороны крыльями.

Когда Самолет только вывелся, он ничем не отличался от своих братьев, пушистых несмышленых комочков. Высиживала утят не утка, а курица. И все-таки утята, когда немного подросли, каким-то чудом разузнали, что недалеко от дома, за дорогой, находится старый илистый пруд. Целыми днями они стали пропадать там. А курица, побегав дня два вдоль берега, снова стала нестись.

Вот тогда-то и случилась беда. Однажды теплая гладь пруда запузырилась от налетевшего хлесткого дождя. Кинулись утята на берег, зовут свою приемную мать-курицу, а ее нет. И не добраться бы маленьким желтым комочкам до дома, не подоспей к ним на выручку Манюха. Быстро покидала она мокрых, обессилевших утят в лукошко, накрыла маминым фартуком — и в избу. Лукошко поставила на печку — отогревайтесь, гулены!

Обсохнув, утята снова стали беззаботными и шустрыми. Только один из них никак не мог прийти в себя: крылья распустил, глаза прикрыл синими пленками — вот-вот умрет. Его и молоком поили, и ночевать посадили в отдельное лукошко, чтоб не затоптали ненароком беспокойные братья.

— Не жилец он больше, что вы его мучаете — сердито сказала вечером мама.

Но утенок ожил. Утром он уже пил молоко, ел пшенную кашу и вперевалочку ходил по избе. Только маленькие крылья его были опущены. Как ни старался он их поддергивать и укладывать на место, они все равно сползали и торчали в стороны. С тех пор и прозвали его Самолетом.

За те несколько дней, пока отхаживали утенка, Карабчик очень привязался к нему. Может быть, потому, что он сам в это время болел ангиной, на улицу его не пускали, и Самолет был ему вместо товарища. Мальчик сажал его к себе на колени, и утенок, пригревшись, дремал и забавно, тоненько чиликал.

Рос Самолет значительно медленнее своих непоседливых братьев, поэтому и места у корытца с кормом ему не всегда доставалось. Кто-нибудь, да ототрет в сторону. Так было и на этот раз.

— Подожди, Самолет, — ласково сказал ему Карабчик, — не лезь ты к этим нахалам. Я тебя сейчас отдельно кашей покормлю.

Он быстро нырнул в избу и заглянул в чугунок. Но каши не было. Карабчик совсем забыл, что еще утром они с Манюхой съели все до крошки.

И тут он увидел, что с полки свисает край полотенца. В него мама обычно завертывает хлеб. В доме у них к хлебу относятся все уважительно и строго. Мама за обедом аккуратно отрезает три ломтя, причем, себе всегда чуть потоньше, а остальной убирает на полку.

«Взять или не надо?» — на секунду задумался Карабчик и решил взять. Он торопливо положил краюшку на стол и отрезал тоненький ломтик — для Самолета. Подумал и отрезал еще один ломтик — для себя. Прикрыв остальной хлеб полотенцем, он заспешил в сени.

Утят уже там не было. У пустого корыта стоял, доклевывая крошки, петух — мохноногий, грозный в своем черно-красном оперении. Даже почти голая от многочисленных драк шея не портила его воинственно-величественного вида.

К нему, добродушно чиликая, неуклюже ковылял Самолет.

Он, видимо, побежал вместе с братцами к пруду, но голод заставил его вернуться. Уж лучше бы он не возвращался! Петух скосил на него черный блестящий глаз и сердито клюнул в нежно-желтый пушистый затылок: куда, дескать, лезешь, мелюзга? Самолет упал на спину, дернул несколько раз лапками и затих. Все это произошло за каких-нибудь несколько секунд, так что мальчик едва успел опомниться.

— Ах ты, гад ползучий! — бросился Карабчик на петуха. — Дурак! Фашист ободранный!

Самоуверенный петух нападения не ожидал. С диким клекотом вылетел он из сеней, теряя по пути пух и разметая крыльями сор.

О, сколько раз мама собиралась отрубить этому разбойнику голову! Раскопанным на огороде грядкам, поклеванным огурцам и помидорам уже перестали вести счет. Из-за него в доме не живет ни одна кошка. Стоит ей только появиться во дворе, как петух, словно только и ждал ее, налетает невесть откуда и бьет смертным боем. Однажды он налетел даже на Карабчика, когда тот был поменьше. И вот теперь еще одна жертва — безобидный заморыш Самолет!

Мальчик осторожно поднял его с холодного земляного пола, подышал в клюв, но утенок не шевелился. Он был еще теплый, хотя голова уже безжизненно свисала вниз. А на пушисто-желтом затылке выступила алая капелька крови.

И Карабчик заплакал. Ну, почему, почему больше всего страдать приходится маленьким и безобидным?

Размазывая по щекам слезы, он положил утенка за пазуху, под рубаху, прижал к голой теплой груди и залез на печку. Печка — его неприступная крепость. Здесь он скрывается даже от рассерженной матери, если что-нибудь натворит. Мама пошумит, поругается внизу, потом вся злость с нее схлынет, и она сама подаст ему на печку поесть.

Но на что сейчас надеялся Карабчик, он и сам не знал. Ведь мертвые не воскресают. Он прижимался к еще теплому колпаку печки, словно ища у него защиты, и тихо всхлипывал. Сколько он пролежал так — час, два ли — Карабчик сказать не мог. Вдруг дверь открылась, и в избу тихо вошел петух. Потом он также бесшумно взлетел на печку и уселся Карабчику на грудь. Мальчик ясно ощущал его тяжесть, чувствовал, как петух ворочается, стараясь сесть поудобнее. Карабчик хотел закричать, схватить петуха за голову и оторвать ее, но не мог пошевелить ни ногой, ни рукой. Казалось, его спеленали, как в детстве, или скрутили веревками. Слезы отчаяния и обиды так и брызнули из его глаз.

Тут он услышал, как тихо и тоненько чиликал Самолет. Неразумный, он снова протягивал к петуху шею, словно хотел сказать ему что-то доброе и ласковое. А петух, как тогда в сенцах, презрительно покосился на утенка блестящим глазом и вот-вот готов был снова клюнуть его в пушистый, желтый затылок.

— Ах ты, гад ползучий! — в отчаянии закричал на него Карабчик и… проснулся. Петуха нигде не было. Зато Самолет действительно сидел на его груди и снова тоненько чиликал. Он был жив!

— Самолетик, хороший мой, оживел, — радовался Карабчик, устраивая утенку в лукошке гнездышко поудобнее. — И откуда у тебя только силы берутся. Заморыш заморышем, а смотри какой.

Глядя на утенка, Карабчик и сам чувствовал себя как будто подросшим. В голове его созревал план расправы с петухом. В том, что этого полудикого голодранца надо уничтожить, у мальчика не было никаких сомнений. Но как это сделать? Сказать маме, чтобы отрубила ему голову? Опять только будет обещать…

Сделаю рогатку, подкрадусь незаметно и застрелю, — окончательно решил он судьбу петуха.

Прошло несколько дней. Самолет совсем оправился и снова по целым дням плавал с другими утятами в пруду. Рогатку Карабчик так и не сделал — не было резинки. Но мысль о том, чтобы убить петуха или хотя бы примерно наказать его, не покидала мальчика. И он почти осуществил ее: долго гонялся за петухом по двору, по огороду, кидал в него камнями, так что тот вынужден был взлететь на крышу избы, где и просидел до самого вечера. А разгоряченный, довольный Карабчик напился в подвале холодного молока и снова заболел ангиной.

Конечно, его опять стали закрывать в избе на замок, чтобы не убежал на улицу и не простудился еще больше. Скоро ли он поправится? Наверное, скоро, глотать уже совсем не больно. Только вот скучно Карабчику. Он сидит на подоконнике и смотрит в окно. А на него из палисадника смотрит большой рыжий подсолнух. Ему хорошо, подсолнуху, он на улице. Правда, всю жизнь на одной ножке стоять тоже не очень интересно. Но зато все-все кругом видно.

Подсолнух с утра начинает медленно поворачивать голову и внимательно все разглядывать. За день он делает только один поворот.

«И чего он, чудак, так медленно поворачивается? — думает Карабчик. — Я бы на его месте все уже давно рассмотрел. Ага, наверное, у него шея болит».

Карабчика тоже мама зовет иногда Подсолнушком. За веснушки. Они, как зернышки, все лицо его усеяли.

Как медленно тянется время! Но Карабчик старается не унывать. Он болтает ногами и смотрит на большой плакат, приклеенный к стене крахмальным клейстером. На плакате — боец с красной звездочкой. В руках у бойца флаг, а на нем буквы. Читать Карабчик не умеет, но что там написано, знает: «Мы победим!» Об этом ему и мама говорила, и Манюха тоже. А еще Манюха сказала, что этот боец — их папа. Карабчик не поверил ей и спросил у мамы. Но мама отчего-то вдруг стала очень задумчивой и ничего не ответила.

Скоро мама придет,

Скоро папа придет…

— негромко напевает Карабчик. Получается что-то вроде песенки. Он еще энергичнее болтает ногами и продолжает сочинять:

Мама — с работы,

Папа — с войны…

Как здорово — он сам придумал песню! Правда, он ее и не придумывал вовсе, она сама сорвалась с языка. «Спою ее вечером Манюхе, она еще такой не знает», — думает Карабчик. Но до вечера еще далеко, а ему хочется с кем-нибудь поделиться радостью. И Карабчик забирается на печку. Там, на потолке, живут его друзья — маленькие смешные человечки. Сестра говорит, что это обыкновенные сучки. Но что она понимает? Разве ей приходилось хотя бы один день просидеть под замком?

Вон тот, с бородой, похож на дедушку Митрича. Он все время куда-то торопится. Наверное, его кто-нибудь ждет. Чуть подальше — девочка с корзинкой. Это Манюха, сестра. Без платка идет, ветер растрепал волосы, и голова ее похожа на маленькую копну сена. А у стенки, на самой широкой доске, живут сразу три человечка. Это мальчишки. У них там тепло и весело. Наверное, недавно прошел дождь, и они бегают по лужам.

А в руках, словно сабли, держат длинные хворостины. У одного даже две.

Карабчик вспомнил, как недавно так же вот бегал сам, вздохнул и закрыл глаза. А человечки взялись за руки и закружились в хороводе. Они кружились и пели его песенку:

Скоро мама придет,

Скоро папа придет.

Мама — с работы,

Пана — с войны.

Когда Карабчик открыл глаза, хитрые человечки были уже на своих местах и как ни в чем не бывало занимались каждый своим делом. Карабчик посмотрел на плакат. И мальчику показалось, что строгое лицо папы-бойца чуть заметно улыбнулось.

Рядом с плакатом на стене висят часы, старые заржавевшие ходики. Но они уже давно не ходят.

— Надо Митрича позвать, может, починит, — часто говорит мама. — Скучно без часов-то…

Но проходит день за днем, дед Митрич все не появляется, и часы молчаливо продолжают висеть на стене. Как украшение. Карабчик даже не знает, как они тикают. А Манюха говорит, что раньше ходики очень весело тикали: тик-так, тик-так… Ну, не тикают, и не надо. Время и по солнышку узнать можно, сейчас не зима. А зимой, когда солнышко встает поздно и утром бывает совсем темно, мама открывает штору и смотрит: не светятся ли в чьей-нибудь избе окошки? Если светятся, значит, пора вставать.

Раньше всех они начинают светиться у деда Митрича. Избушка у него меньше всех, а видно ее всей деревне — на бугре стоит.

Интересный это человек, дед Митрич! Ростом он совсем маленький, с Манюху, а лицо сплошь заросло густыми белыми волосами. Среди них, как два золотистых шмеля, ворочаются быстрые, с хитринкой, глаза. Да еще торчит нос. Одна нога у деда деревянная. Когда он идет, она негромко поскрипывает, словно жалуется на что-то…

Но Митрич, хоть и мал ростом, и на деревянной ноге, а мастер на все руки. Он и худые ведра паяет, и стекла в рамы вставляет, и табуретки мастерит. Даже лошадей кует. Карабчик однажды сам видел на колхозном дворе, возле кузницы. А еще про него рассказывают, что он умеет заговарить зубы, если у кого заболят. Но это, наверное, врут.

Карабчик его сначала побаивался. Но он добрый, Митрич. Когда встретит мальчика на улице, то огурец ему даст, то горсть стручков гороховых, или просто погладит своей большом твердой ладонью по голове. И всегда зовет к себе домой, в гости.

— Приходи, я тебе ветряную мельницу сделаю. Вон она, моя изба, крайняя, на отшибе стоит — видишь?

Карабчик видел. Но жил Митрич все-таки далеко, за прудом, на дальней слободе, которая называлась Оторвановка. Стоит она особняком, на крутом берегу глухого оврага. Словно действительно кто-то оторвал кусок от деревни и бросил в сторону. Карабчик так далеко от дома в одиночку ни разу не уходил — мама не разрешает. А сегодня это получилось как-то само собой.

От скуки Карабчик вышел в сенцы, подергал дверь — на замке. Потом подергал другую дверь: она вела в хлев, где жила корова Зорька. Дверь не открывалась, но зато качался клин, которым ее запирали. Потянул его Карабчик посильней — клин и выскочил. Сладко запахло навозом, прелой соломой.

Не выйти на улицу было просто невозможно. И Карабчик вышел. От яркого солнца, запаха теплой земли и крапивы его слегка пошатывало. Тихо-тихо, маленькими шажками, он прошел мимо палисадника, мимо погреба, миновал колодец… Впереди, за дорогой, синел пруд. А за ним начинался мир, в который одного его не пускали. «Ты куда, Карабчик?» — обычно спрашивала мама. И Манюха тоже. Сегодня его никто об этом не спросит. Он на свободе! Конечно, когда мама узнает, что он ушел из дома один, то очень огорчится. «Что же ты, Подсолнушек?» — скажет она. Но Карабчик старался не думать об этом.

Ведь так весело было идти далеко-далеко, и совсем одному! Карабчик пополоскал ноги в пруду, поймал и потом отпустил водяного жука. За прудом, на лугу, постоял у ямы, в которой выжигали известку, а на тропинке нашел осколок чашки с золотой каемкой.

Но самое большое чудо его ждало впереди: это была изба деда Митрича. Вся она такая маленькая, приземистая, словно и не изба вовсе, а теремок из сказки. Оконные наличники ее выкрашены в ярко-синий цвет, отчего изба казалась синеглазой. Да и крыша не соломенная, как у других, а из досок. По ним во все стороны разросся зеленый мох. А в одном месте между досок даже цвела желтая сурепка.

— Карабчик! — услышал мальчик обрадованный голос деда, словно тот давно ждал его. — Заходи под навес, потолкуем.

Навес был устроен в проулке, на случай дождя. Здесь стоял небольшой верстак, две старых кадушки, лежали доски. Вокруг были разбросаны щепки и пахло смолой. Сам дед сидел на приземистом чурбаке и аккуратно обтесывал деревянный круглячок. На землю сыпались мелкие желтые стружки. Можно было подумать, что он не круглячок строгает, а стрижет золотистого ягненка.

Дед Митрич разворошил стружки в решете, которое стояло рядом, и вынул оттуда крупное куриное яйцо.

— Держи гостинец, — протянул он Карабчику.

И мальчик немного осмелел. Он присел на корточки и стал ловить стружки в ладонь.

— Вот, ногу себе новую делаю, — словоохотливо заговорил дед Митрич н постучал себя по деревянному обрубку. — Эта неуклюжая очень. Рассохлась вся, скрипит.

— Сам себе ногу делаешь? — удивился Карабчик.

— Конечно, ведь я же старый солдат, — засмеялся Митрич, — значит, все должен уметь делать, даже щи из топора варить. И однажды сварил… Не веришь?

Карабчик знает, что это сказка, Манюха ее ему рассказывала, но он сейчас искренне верит даже и в это. И ему хочется стать старым солдатом, чтобы все-все на свете уметь делать.

— И кто тебя только научил всему? — снова удивляется мальчик.

— Нужда научила, — отвечает дед. — Она, брат, нужда-то, всему научит.

— А какая она, деда?

— Нужда какая? Старая она. Тыщу лет ей, а может, и больше.

— А меня научит она? — снова допытывает мальчик.

Научит, — уверенно говорит дед Митрич. — Вот как повстречаешься с ней, так и научит.

— А где я с ней повстречаюсь?

— Да уж где-нибудь повстречаешься. Ходит-бродит она по белу свету среди людей, не ждешь, не зовешь ее — а она припожалует.

«Скорее бы уж, что ль, приходила, — думает мальчик — Деду Митричу что, он вон даже ногу для себя делает сам… А я маленький, ничего не могу».

— Плохо быть маленьким… — вздохнул Карабчик.

Дед Митрич внимательно посмотрел на мальчика, хитро прищурился.

— Мы люди маленькие, да удаленькие, — весело сказал он, — и на выдумки горазды. И ты не горюй, что мал, не один живешь — с людьми. Придет время — всему научишься.

— Научусь, — согласился Карабчик.

— А что же ты яйцо не ешь? — спросил Митрич. — Умеешь пить, чтобы скорлупу не разбить?

— А разве можно так?

— Можно.

И Митрич научил мальчика делать «фокус-мокус». Проделаешь в скорлупе гвоздиком маленькие дырочки с двух сторон — и пей. Выпьешь все, а скорлупа целая останется. Как будто настоящее яйцо, только совсем легкое.

Сделал дед Митрич мальчику и обещанную ветряную мельницу, и даже подарил совсем маленькую пилу-ножовку. Хотя и была она величиной с ложку, но пилила, как настоящая.

И Карабчик заспешил домой. Ему не терпелось что-нибудь смастерить самому, как дед Митрич. В избу он вошел прежним путем, через хлев. Манюха еще не приходила, и мальчик стал искать, что можно было бы распилить. Но ничего такого не находилось.

Может, что-нибудь отремонтировать? Взгляд его упал на старые ходики. Что у них там внутри, почему они сломались и не тикают? Карабчик пододвинул к стене табуретку. Часы висели не очень высоко, он легко дотянулся до них и снял с гвоздя.

Когда он заглянул внутрь, оттуда рысью выбежал серый паук и спрятался в щель между печкой и полом. Внутри часов было много зубчатых колесиков — больших, поменьше и совсем маленьких. Все они, словно нитками, были опутаны паутиной.

— Ах ты, злодей, — сказал Карабчик пауку. — Опутал все колесики в ходиках, вот они и не тикают. Ну, погоди, я еще до тебя доберусь.

Мальчик долго дул в дырочку, очищая колесики от паутины, а потом за цепочку стал возить ходики по полу: часы превратились в грузовик.

Фы-ырр, фы-ырррр, — фыркал Карабчик. — Что за грязная дорога, опять забуксовали. Надо подлить горючего.

Однажды, к большой радости мальчишек, возле их слободы застрял грузовик, и они помогали его вытаскивать. С тех пор Карабчик часто в играх своих становился шофером.

Мальчик разыскал на столе гасничку — пузырек со вставленным в него фитилем, и налил из него немного керосину в дырочку в часах.

Ну, вот, теперь поехали. Фы-ырр, фы-ырррр!

Грузовик продолжал еще буксовать, когда в сенцах звякнула щеколда и в дверях появилась Манюха. Увидев беспорядок в избе, она всплеснула руками.

— Господи, Карабчик, что ты тут делал? И зачем часы снял?

Оправдываться было бесполезно. И Карабчик честно рассказал обо всем.

— Я ведь не нарочно, я хотел маму обрадовать, — виновато говорил он.

— Глупый ты, глупый, — причитала Манюха, вешая на стенку ходики — И керосин разлил… Ох, и попадет же тебе от мамы!

Повесив ходики на место, Манюха поддернула гирьку, машинально качнула маятник.

Тик-так, тик-так, тик-так…

Часы ходили — не останавливались! С их механизма керосином отъело ржавчину, и зубчатые колесики-шестеренки снова завертелись! Не остановились они и через минуту, и через полчаса. Они шли и шли, словно спешили наверстать упущенное время. А внутри их что-то тихо поскрипывало.

Теперь на Карабчика Манюха смотрела с великим изумлением. Она ведь считала его малышом и лентяем, а он вот что сделал — ходики починил.

Вечером, когда мама пришла с работы, ребята первым делом подвели ее к часам.

— Видишь, тикают? Это их Карабчик починил. Сам! — радовалась Манюха.

— Ну, вот и помощник подрос, — сказала мама, ласково погладила сынишку по голове и отвернулась, чтобы ребята не видели ее неожиданно набежавших слез. Но они видели…

МАТРОСКА

Наш пастух, молчун великий

По оврагам в дождь и зной

Ходит он с кнутом из лыка

И с холщовою сумой.

В сумке — хлеб да соль в бумажке,

Нож, кусок лесы с крючком,

И надраенная пряжка

С серебристым якорьком.

Он хотел бы стать матросом,

Только моря рядом нет,

Лишь поля: овес да просо,

И ему — тринадцать лет.

Пообедать на соломе,

Он присел у валуна…

Третий год он старший в доме,

Третий год идет война.

В Большие Ключи они приехали со Смоленщины. Вместе с другими эвакуированными. Да так и остались здесь навсегда — Шурик и его больная мать. Она еле передвигалась, даже летом носила старые подшитые валенки и никуда от дома дальше порога не уходила. Чтобы как-то они могли существовать, колхозники выбрали Шурика подпаском, хотя ему не было и тринадцати лет: как-никак, общественные харчи (пастухов кормили в каждом доме по очереди), да и заработок к тому же.

Завидев подпаска где-нибудь на улице, мы всегда принимались кричать на разные голоса:

Пастух, пастух,

Овечий дух!

Шурик иногда цыкал на нас, и мы, как воробьи, разлетались в разные стороны. Но чаще всего проходил мимо равнодушно и отрешенно. Был он вежлив и незлобив, даже с непослушными коровами и бестолковыми овцами. И некоторые считали его чуть ли не дурачком.

Слава эта особенно укрепилась, когда люди заметили одну его странность. Шурик почти никогда, даже за обедом, не снимал с головы старенькую бескозырку, или матроску, как называли ее у нас в деревне. А если уж снимал, то прятал за пазуху или крепко держал в руках.

— Болеет он, — судачили между собой женщины. — Голова у него, видать, зябнет…

А нам, шести-семилетним ребятишкам, во всем этом чудилась какая-то тайна.

— Шурик, дай матроску померить, — говорил кто-нибудь из нас невинным голосом, когда подпасок вечером приходил в очередной дом ужинать и вокруг него собиралась ватага ребят.

Шурик обычно пугался этих слов, придерживал матроску рукой, чем доставлял окружающим немало удовольствия.

— 3-зачем? — говорил он, слегка заикаясь. — Н-не надо.

Ну, разве можно было такого человека не дразнить? И у нас появилась еще одна дразнилка, более, на наш мальчишеский взгляд, подходящая:

Моряк — с печки бряк,

Растянулся, как червяк!

Кроме подтрунивания над подпаском, было у нас еще одно любимое занятие — ловить гольцов в ручье, который бежал за деревней, в овраге. Выбрав место поуже, мы перегораживали ручей корзиной и крепко держали ее, чтобы не снесло течением. Потом кто-нибудь шел по берегу и сильно шлепал по воде старыми граблями. И когда корзину вытаскивали на берег, на самом дне ее обязательно трепыхалось несколько серебристых плотвичек, уклеек или юрких черноспинных гольцов.

В тот день, о котором я хочу рассказать, рыбалкой командовал Мишка, мой сосед. Поэтому мне он доверил самое приятное и ответственное дело — собирать рыбу в стеклянную банку с водой. И я важно носил ее за веревочную ручку. Следом за нами по берегу ходил большой белый гусь и выбирал из выброшенной тины съедобные корешки.

— Щуренок попался! — неожиданно заорал Мишка.

— Держи крепче, держи!

— Это я его из-под берега граблями выгнал!

Поднялся невообразимый шум. Все сбились в кучу посмотреть на щуренка. Я тоже норовил пролезть вперед. А маленький, с ребячью ладонь, пятнисто-зеленый щуренок хищно разевал пасть и отчаянно извивался, пытаясь выскользнуть из цепких Мишкиных пальцев.

Возле нас остановился Шурик. Появился он так незаметно, что все растерялись и никто не успел дать стрекача. Шурик держал, в руках лопату. Он воткнул ее в землю и тоже с любопытством смотрел на щуренка.

— Ого к-какой, — дружелюбно сказал он. — Много уже наловили?

— Не… — за всех нас ответил Мишка, — кошке на ужин.

— Надо после дождя ловить, когда вода мутная.

— После дождя лучше, — согласился Мишка. — А где банка с рыбой?

Банку я оставил на берегу. Возле нее уже хозяйничал белый гусь. Он, не торопясь, проглотил последнего гольца и добродушно загоготал. Все словно онемели. Мишка от неожиданности разжал пальцы, и щуренок плюхнулся в воду. Теперь от всего нашего улова не осталось и следа.

Гуся ребята прогнали. Его так напугали, что он даже поднялся в воздух и полетел низко над ручьем. Мне хотели дать подзатыльник, но заступился Шурик.

— Тише! — громко и уверенно приказал он. — Драки не будет. Лучше помогите мне сделать в овраге море.

Мы насторожились: уж не издевается ли он над нами? Море из нас никто не видел, но мы знали, что это много-много воды. А откуда же ей здесь взяться? Ручей один бежит и тот весь осокой зарос.

А Шурик уселся на траву и начал фантазировать. Он все уже обдумал. Ручей надо перегородить плотиной из дерна. Лопата есть, дерна сколько угодно — заготавливай на здоровье. Сначала получится небольшой пруд. Потом плотина день ото дня будет расти все выше, выше, вода разливаться все шире. И придет день, когда разольется настоящее море. По синим его волнам побегут лодки и пароходы. А сколько здесь будет рыбы, больших полосатых щук! Тогда уж не зевай, только успевай ловить.

Мы слушали Шурика, полуоткрыв рты. А он посмотрел на солнце, которое стояло почти в самом зените, и уже по-деловому сказал:

— Ну, что ж, начнем?

— Начнем! — дружно согласились мы.

Поплевав на ладони, Шурик стал ловко выкапывать лопатой куски зеленого дерна. А мы наперегонки носили их к ручью и складывали на берегу.

— Полундра! — весело кричал подпасок. — Даешь плотину!

Казалось, это был совсем другой человек. Он даже не заикался. Мы тоже кричали «полундра» и «даешь плотину» и работали с таким рвением, какое едва ли кто из нас проявлял в домашних делах. Помню, я сопел, надувался, но каждый кусок приносил целехоньким, ни одного не разломил. Если дернина была слишком тяжела, я обеими руками крепко прижимал ее к животу. Штаны и рубаха мои были в грязи. Земля набилась под когти, за шиворот и даже в уши. Но я ничего не замечал.

Когда заготовили дерн, Шурик залез в ручей. Вода едва закрывала ему щиколотки. Он лихо сдвинул набекрень матроску, снова привычно поплевал на ладони и уложил в воду первый кусок. Уложил травой вверх и прижал ногой. Рядом с ним легли второй, третий, четвертый… Потом пошел второй ряд. Вытянувшись цепочкой, мы передавали ему дерн прямо в руки. И вот уже зеленая плотина выступила из воды, ручей заметно стал шире. Все по очереди пробежали по ней с берега на берег, и рядком, как ласточки на проводах, уселись отдыхать. Потные, чумазые, белозубые, мы сидели на своей зеленой плотине и смеялись.

И тут мы увидели белого гуся. Он вернулся и по-хозяйски поплыл вдоль разлившегося ручья. С гордо выгнутой шеей, гусь напоминал старинный корабль, какие обычно рисуют в школьных учебниках истории.

Когда был уложен последний ряд, все долго плясали на плотине — чтобы не просачивалась вода. А для стока ее Шурик по берегу прокопал канавку.

— Ну, а теперь купаться! — весело сказал он.

Теплая, как парное молоко, вода разлилась широко, и ребята переплывали пруд с берега на берег. Я плавать не умел и барахтался у края. Потом принялся скакать по плотине на одной ноге и, поскользнувшись, сорвался в воду. От испуга я так отчаянно закричал, что все мальчишки мигом вылетели на берег. А Шурик прямо в одежде кинулся в пруд, схватил меня на руки и вынес на сухое место. Меня долго не могли успокоить.

— Ну, не реви, не утонул же ведь… — уговаривал меня Шурик, выжимая рубашку и брюки. — Меня отец плавать так учил. Бросил в речке на глубоком месте, греби, говорит, руками. И я поплыл.

— А вон твоя матроска плавать учится! — засмеялся Мишка.

Шурик машинально схватился за голову и пальцы его утонули в мокрых волосах: он забыл снять матроску, когда бросился за мной. А она уже набухла и погрузилась в воду — торчал только краешек. И Шурик кинулся ее спасать.

Мальчишек это развеселило, и они тоже попрыгали в воду.

Даже я перестал реветь и улыбнулся. А потом никак не мог понять, почему у Шурика дрожат губы, когда он, оторвав подкладку матроски, вынул размокший комок бумаги, отдаленно напоминающий треугольничек солдатского письма.

Много позднее я узнал, что это действительно было письмо, единственное и последнее, которое еще на Смоленщину прислал им в начале войны отец, балтийский матрос. Письмо было скупое и ласковое. Но Шурик иногда думал, что лучше бы и не было его. Сколько раз, придя домой, он заставал мать в слезах! А на коленях у нее обычно лежал заветный треугольничек. А потом, наплакавшись, она несколько дней не могла подняться с постели.

Куда только Шурик ни прятал это письмо — и в сундук, и между страницами книжек, но мать все равно находила. Вот тогда-то он и зашил его за подкладку матроски.

РУБАХА В СИНИЙ ГОРОШЕК

Стоит возле речки,

Задумавшись, Васька.

У ног его тихо

Летают стрекозы.

А в речке повсюду

Зеленая ряска,

И лилии в ряске,

Как белые звезды.

Внимательно смотрит

На воду мальчишка:

Там плавает солнце

Крупнее налима!

Хотел его Васька поймать,

Да не вышло:

В сачке— лягушата,

А солнышко — мимо…

Летом в конце войны в нашу деревню забрел откуда-то фотограф, долговязый малый в берете. Желающих сниматься было много, и он остался ночевать.

— Надо и нам всем вместе сняться, пошлем отцу карточку, — задумчиво сказала мама.

А вечером она достала из сундука свою старую кофту в синий горошек, ножницы, нитки и, вытерев насухо стол, стала вручную шить мне новую рубаху. Старая у меня тоже была не так уж плоха. Правда, на локтях ее были заплаты и две пуговички на вороте оторвались, но разве это так уже страшно? Впрочем, против новой я тоже ничего не имел и с удовольствием поворачивался налево и направо, когда мама примеряла ее на мне.

Вышла рубаха на славу: не велика и не мала — как раз впору.

Когда фотограф принес готовые карточки, я долго не мог налюбоваться на них, и особенно на свою новую рубаху, на которой отчетливо были видны все горошины.

Фотограф ушел, а рубаха осталась, и мне совсем не хотелось снимать ее. Мама не возражала, только велела беречь и не пачкать. И я старался, как мог, наверное, дня три. А потом случилось неожиданное…

Произошло это как раз в тот день, когда мы с подпаском Шуриком сооружали в овраге плотину. Забывшись, я так выпачкал свою новую рубаху, что даже горошин на ней не стало видно, особенно спереди. Как показаться на глаза матери? Мальчишки к тому времени уже разошлись, а я все сидел на берегу пруда и чуть не ревел от горя. Не ревел лишь потому, что рядом все равно никого не было — никто не пожалеет.

Я молча и отрешенно разглядывал только что созданный пруд. По величине он был ничуть не меньше, чем пруд возле нашей слободы, где купаются утята и женщины стирают белье. Даже еще утром здесь не было ни зеленой плотины из дерна, ни этого пруда. А мы взялись и сделали. Никто не заставлял — сами сделали! И я почувствовал, как нетерпеливо шевелятся на спине мои остро выпирающие лопатки, а сердце наполняется уверенностью и жаждой действия.

— А я ее сейчас выстираю! — громко сказал я сам себе, поднимая грязную рубаху. — А потом высушу!

Я быстро зашел по колено в теплую воду, намочил рубаху, помял ее в ладонях, пополоскал, затем проделал все это еще и еще раз. Крепко выжав, расстелил ее на траве сушить.

Грязь заметно отмылась. И все-таки у мамы, когда она стирала, белье получалось куда чище. От него всегда так приятно пахло свежестью и еще почему-то мокрым снегом, даже в летнюю жару.

Мама обычно наберет целую корзину белья и идет к пруду. Там она встанет возле широкого плоского камня, который наполовину лежит в воде, а наполовину на берегу, и примется стирать. Возьмет мою рубашку, прополоскает, потом положит на камень и звонко колотит по ней деревянным вальком. Бывает, что стирать на пруд придут и другие женщины, остановятся у других таких же плоских камней. И тогда веселый перестук вальков далеко разносится по всей деревне.

Конечно, я тоже решил отстирать свою рубаху до настоящей белизны, как мама. Разыскав продолговатый плоский камень, я прикатил его к воде. Найти камень поменьше, вместо валька, было совсем пустяковым делом. И вот я снова стоял на берегу, мочил в теплой воде рубаху, потом укладывал на плоский камень и старательно колотил по ней другим камнем. Но такого звонкого перестука, как от маминого валька, у меня не выходило. Мне же казалось, что именно веселый звонкий перестук необходим для того, чтобы отмыть рубаху до самой чистой чистоты. И я стучал все сильнее.

Когда же снова отжал рубаху и расстелил на чистой лужайке сушить, у меня похолодело внутри: она была вся в больших и маленьких дырах, словно ее изжевала корова! И крупные, как горошины, слезы сами собой побежали по моим грязным щекам.

Подобрав то, что осталось от рубахи, я побрел вдоль берега. Куда — не все ли равно! Незаметно я оказался за деревней. Овраг становился все меньше, склоны отложе. В густой траве чаще стали попадаться большие валуны. Я уселся возле одного из них, прижался к его теплому, нагретому солнцем боку и незаметно уснул — словно дома на печке.

Здесь и нашла меня наша соседка тетка Пелагея, которая собирала в овраге луговые опенки, и привела домой. Она просидела у нас целый вечер, развлекая маму разговорами, иначе не избежать бы мне хорошей выволочки.

Мало порадовался я на свою новую рубаху, всего несколько дней, но запомнил на всю жизнь.

ОТЦОВСКИЕ РУКИ

Объявила всем весна,

Что в селе — субботник.

Солнце трудится с утра,

Как волшебный плотник:

Из-за пазухи лучи

Солнце вынимает

И на голые сучки

Листья прибивает.

Мы работаем в саду.

Я сгребаю лебеду,

Щепки, листья — всякий сор,

И ношу его в костер.

День стоит прозрачно-синий,

И у каждого двора

Голубые плети дыма

Вырастают из костра.

Вернулся с фронта отец — незнакомый, с жесткими прокуренными усами. Вечером, когда в избу набились односельчане (у нас еще никогда не собиралось столько народу, и я радовался этому многолюдью), отец много и долго рассказывал. Слушали его с таким интересом, что даже забывали о всевозможных закусках, которыми были уставлены два сдвинутых вместе стола. Но я, конечно, о них не забывал.

Из многочисленных рассказов отца меня особенно поразил один — о его руках. Однажды они обороняли небольшую деревушку в Белоруссии. Отец залег в меже на огороде и оттуда отстреливался. Во время боя начался дождь, который вскоре перешел в настоящий ливень. А немец все прет и прет, по деревушке стала бить его минометная батарея. Одна мина разорвалась совсем близко от отца, его ранило в обе руки, он потерял сознание. Когда фашистов отбили, здесь, в меже, по которой с шумом бежала вода, его подобрали санитары и отправили в госпиталь.

— Руки у меня почернели аж по самые плечи. Врачи говорили: надо отрезать, а то помрешь… Но я не дался: какой же я работник без рук? — со смущенной улыбкой признавался отец. — И вот ничего, целы остались

Он положил на стол два тяжелых кулака, затем разжал их и пошевелил длинными, желтоватыми от махорки пальцами. Мужики за столом качали головами, гремели вилками и стаканами. Мама в белом платочке беззвучно плакала, улыбалась сквозь слезы и поминутно выбегала на кухню, чтобы принести то горячей картошки, то зеленого луку, то еще что-нибудь из съестного. А я во все глаза смотрел на отца и никак не мог представить его себе без рук.

Гости у нас засиделись далеко за полночь. Как расходились, я не помню: уснул на коленях у отца, прижавшись щекой к его теплой шершавой ладони.

На следующее утро отец подозвал меня к себе, развязал свой походный вещмешок и вынул оттуда небольшую дощечку с дырочками с одной стороны. Плоские бока дощечки были обиты блестящими железными полосками.

— Это тебе, — сказал отец, — играй.

Я повертел дощечку в руках, прикидывая, куда бы ее можно было приспособить в своих играх, но ничего придумать сразу не мог. Отец засмеялся, взял у меня дощечку и стал дуть в дырочки. И дощечка ожила: из нее вдруг посыпались, как звонкие шарики, мелодичные, певучие звуки.

— Это губная гармошка, — объяснил мне отец. — В Германии на таких не только ребятишки, но и большие играют.

И я снова взял отцовский подарок уже с большим благоговением. Ведь такого еще не было ни у кого из ребят во всей Ключевке!

— Ну, а теперь пойдем посмотрим наше хозяйство, пока мама завтрак готовит.

И мы пошли с отцом по двору. Он то тут, то там замечал непорядок, и в руках его оказывался молоток с гвоздями, или топор, или пила-ножовка. В то утро он наточил пилу, поправил дверь в сенцах, которая висела на одной петле, вытесал и положил сушить на солнышко новое топорище, заделал хворостом дыру в палисаднике, куда раньше беспрепятственно лазили куры, расколол на тонкие поленья два суковатых чурбака, валявшиеся во дворе с незапамятных времен, вставил в окно вместо фанерки новое стекло. Я, конечно, вертелся рядом и все не мог насмотреться на отцовские руки, которые то с одного-двух ударов забивали по самую шляпку гвоздь, то ловко затесывали осиновый кол и от него брызгами разлетались щепки, то ерошили волосы на моей голове…

Мне хотелось чем-нибудь помочь отцу, и он дал мне два гнутых гвоздя:

— Ну-ка, распрями их…

— Сейчас, пап.

Я положил гвоздь на камень, долго стучал по нему молотком, но гвоздь вертелся, выскальзывал, и я в конце концов угодил себе по пальцу. От боли хотелось зареветь, но надо мной склонилось похожее на солнышко отцовское лицо с рыжими усами, и я сдержался.

— Больно? Крепись, солдату плакать не положено, — ласково говорил он. — А ты ведь будущий солдат.

— Я крепился, но предательские слезы сами бежали по щекам, и отец вытирал их мне горячими от работы ладонями.

— Знаешь, что всего важнее для солдата? — спрашивал он.

— Что-о?

— Котелок. Причем, такой, который хорошо варит… А если у солдата котелок не варит, то он не солдат, а одно название. Смекаешь? — улыбнулся отец.

Я тоже улыбнулся, хотя не сразу понял, о каком котелке идет речь. А отец показал мне, как лучше расправиться с гвоздем: надо положить его горбом кверху, прижать за кончик, стукнуть два-три раза молотком — и вся недолга. Со вторым гвоздем я справился самостоятельно. Это мне так понравилось, что я разыскал еще несколько гнутых гвоздей и их выпрямил. Потом мы вместе с отцом сколачивали ими скворечник.

…А губная гармошка, привезенная из далекой Германии, уже мало интересовала меня.

СПИЧКА ВЕЛИЧИНОЙ С ПОЛЕНО

Вот чудеса: строгал, пилил

И во дворе однажды

Я сам скворечник смастерил,

Как домик двухэтажный!

Живут пернатые жильцы

В согласии и мире:

На верхнем этаже скворцы,

А воробьи — под ними.

Таскают вместе пух и шерсть

До самого заката.

— «И не дерутся? Это вещь!» —

Сказали мне ребята.

Теперь не расстаюсь с пилой,

Всегда со мною клещи.

Пусть пальцы в ссадинах

порой

Учусь я делать вещи!

Я часто болел, и мальчишки водились со мной не очень охотно. Бывало, сидишь у окна и смотришь на тень от избы. Вот она уже подобралась почти к самому палисаднику. Между тенью и плетнем осталась совсем узенькая полоска, похожая на солнечную тропинку. Скоро и ее не будет. Значит, время близится к вечеру: вот-вот должна прийти из лесу сестра. Она, как всегда, принесет корзину грибов.

Я любил перебирать грибы, потому что между ними всегда находил то веточку костяники, то гроздь лесных орехов, похожую на крепко сжатый мальчишеский кулак, то иссиня-черные, вяжущие рот ягоды дикого «дера» — так у нас в деревне называют терновник.

А еще я находил среди грибов разные листья: золотисто-лимонные, похожие на серьги-сердечки — от березы; красные гусиные лапки — от клена; круглые медные пятаки с зубчатыми краями — от осины… Потом, связанные в пестрый пучок, они долго висели на стене, источая едва уловимый запах осеннего леса.

Придумывал я и другие забавы. Как-то попался мне в руки спичечный коробок. В доме у нас берегли каждую спичку, потому что их было мало. Некоторые, с большими головками, сестра даже ухитрялась расщеплять ножом на две, а то и на три части. И мама всегда хвалила ее. Попробовал то же самое сделать и я, но сера со спичек почему-то сразу отскакивала, сами они ломались, а я вошел в азарт и уже принялся за третью, пятую, десятую… И, возможно, научился бы их расщеплять не хуже сестры, да пришла с работы мама. После этого эксперимента красные рубцы от хворостины не пропадали у меня пониже поясницы дня два. Пришлось отсиживаться на печке.

Но и там, в тишине и одиночестве, я никак не мог забыть об этих проклятых спичках. Я представлял себя Главным Спичечным Мастером и в мыслях своих делал спички величиной с полено, чтобы людям удобнее их было расщеплять на части.

А одну, самую большую спичку, никак не меньше бревна, я сделал из одной серы и положил на лугу среди деревни — для всех. Она горела у меня днем и ночью, и каждый мог унести отсюда огонек в свою печку или в костер, куда кому требовалось.

Мне хотелось с кем-нибудь поделиться своей радостью, своим изобретением и я, едва поправившись, помчался к товарищам. Но когда принялся им рассказывать, что я — уже не я, а Главный Спичечный Мастер, они смеялись и говорили:

— Знаем, знаем! Манюха уже рассказывала, как тебя мать за спички хворостиной отлупцевала.

Но несмотря ни на что, страсть к выдумкам у меня не пропадала. Помню, я никак не мог научиться прыгать в речку «солдатиком» и решил потренироваться в старой риге, прыгая с переводины в сено. Прыгнул раз, два, мне это понравилось, а на третий вдруг послышался зловещий треск, и я свалился в сено камнем. Мало того, что я чуть не свернул себе шею, но еще и располосовал штаны! Пришлось сказать матери, что па меня налетело восемь собак и я еле отбился от них, а штаны вот не уберег, разорвали собаки.

— Это где же такая прорва непривязанных собак бродит? — удивилась мать.

— На Выглядовской слободе, — бухнул я первое, что пришло па ум.

— Там и есть одна Жучка у деда Ивана-конюха, да и ту, того гляди, мухи съедят, до того старая.

— Наверное, новых люди завели.

— Надо сходить сказать, чтобы привязывали. Эдак они и покусать могут.

А вечером, когда мать побывала на Выглядовской слободе и убедилась, что никаких новых собак там нету, мне была хорошая выволочка — и за разорванные штаны, и за то, чтобы в другой раз не врал. Но хуже всего было то, что штаны мне зашили не сразу, а дня через три. Других у меня не было, и я сидел в избе, словно на привязи. С какой завистью смотрел я на ребят, которые бегали по улице! И когда мой «домашний арест» кончился, я тут же отправился к ним. А они, как и раньше, относились ко мне с веселой жестокостью. То заставляли пройтись босиком по крапиве, то лизнуть стручок красного перца, то сделать еще что-нибудь в том же духе.

Мы подружились, как это часто бывает, самым неожиданным образом.

После войны грузовые машины в нашем краю были большой редкостью. И мы, мальчишки, каждую из них провожали шумной гурьбой, с наслаждением вдыхая незнакомый запах бензина. Всем нам очень хотелось, чтобы машина остановилась в деревне хоть ненадолго. Тогда можно было бы рассмотреть ее вблизи, похлопать по рубчатым резиновым колесам, заглянуть за толстые стекла фар. Но машины всегда проходили мимо.

Тогда я предложил пойти на хитрость. На дороге мы выкопали канавку, закрыли ее ветками, травой и стали ждать. Проходил день за днем, но ни одного грузовика, а тем более легковушки, через нашу деревню не проезжало. И вдруг, спустя неделю, кто-то из ребят, бегая от избы к избе, радостно сообщал:

— Идет, идет!

Когда зеленая полуторка въезжала в нашу Ключевку, все мы были уже возле дороги.

Ожидания наши сбылись: полуторка попала колесом в канавку и забуксовала! К тому же накануне прошел дождь, так что застряла она основательно. Наши сияющие лица были прямой противоположностью хмурому, раздосадованному лицу шофера.

— Вот оказия, застрял… — виновато сказал он нам, выбравшись из кабины. — Помогите мне, ребятки, давайте камней под колеса набросаем, а я вас потом прокачу.

Нам, конечно, только этого и надо было. Мигом мы собрали в округе все камни, умостили ими часть дороги, и полуторка, тяжело и часто зафыркав, выбралась на сухое место. Шофер нас действительно прокатил — вдоль всей деревни и еще немного за околицу. А меня («как самого старательного», по его словам) он посадил даже рядом с собой в кабинку!

Лицо у шофера было доброе и усталое, словно у моего отца, когда он приходил вечером с работы. И мне вдруг стало нестерпимо стыдно за наше озорство.

— Дядя, — виновато сказал я, — ведь это мы канавку выкопали на дороге и травой закрыли…

— А я знаю, — усмехнулся шофер.

— Как знаете, откуда же? — удивился я.

— Эх, мальчик, сколько раз я в таких канавках буксовал — и счет потерял. Как въезжаешь в какую-нибудь деревню, глядь — у дороги уже ватага пацанов сидит. И кучи камней рядом приготовлены, чтобы машину вытаскивать, если застрянет. Хитрецы вы мои лопоухие.

За деревней шофер затормозил и, когда мы попрыгали на землю, крикнул нам с лукавой улыбкой:

— Спасибо, что помогли!

ЛУКОШКО С ОРЕХАМИ

У новой избы,

Под окном,

В огороде,

У старого пруда

И возле дороги

Вся наша деревня

Сажает деревья!

У тети Алены

Клены,

У бабушки Феклы

Ветлы,

У Зины — рябины,

У Розы — березы,

У дедушки Васи

Ясень…

Я из лесу даже

Дубок приволок:

Пусть вместе со мной

Подрастает дубок.

Как много деревьев

Посажено разных!

В весенней деревне

Веселье и праздник.

С Манюхой, моей сестрой, мы жили дружно. Но когда я просился с ней за грибами или ягодами (ведь это целое путешествие!), она отвечала с насмешкой:

— Путешествуй лучше с печки на полати… Это вернее.

Но потом ее, видимо, мучила совесть, и сестра обещала взять меня в лес попозже, когда созреют орехи.

— За грибами ходить надо много, ты устанешь, Карабчик, — говорила она. — А орехи собирать просто: стон возле куста и обрывай их с ветки в лукошко.

И я терпеливо дожидался, когда поспеют орехи. А чтобы не было скучно, действительно совершал увлекательные путешествия с печки на полати.

Печка занимала в моей жизни особое место. Где погреться, когда прибежишь морозным вечером с улицы, громыхая обледенелыми полами пиджачка? На печке. Где отлежаться, набраться сил, если однажды съешь на спор большую синюю сосульку и схватишь ангину? Разумеется, на печке. Нет лучшего места слушать сказки, или спрятаться от рассерженной матери, или просто полежать и подумать. А для меня вдобавок она была еще неведомой страной, с очень теплым климатом, которую населяли добрые и смешные существа.

Вот на горячем колпаке лежат рядышком, лицом друг к другу, два толстоносых мужичка и о чем-то мирно беседуют. Это сушатся мои подшитые валенки, сушатся с прошлой зимы. Мама про них позабыла и не убрала вместе с другими в амбар, а я не напоминаю: мне веселее с этими толстоносыми мужичками.

В щель, между досками на потолке высунулись два блестящих длинных усика и медленно шевелятся. Это большой черный таракан, который там живет, интересуется, какая сегодня погода, нет ли ветра. Ветра нет, мы с котенком Антоном лежим смирно, не возимся, и таракан, серьезный и важный, выходит па прогулку.

Издалека, из самого угла, с полатей, тянет тонким ароматом созревающих помидоров. Они лежат в соломенном лукошке, прикрытом старой маминой шалью, и потихоньку краснеют в тепле.

Раньше полатей у нас не было, и можно было свесить голову, заглянуть вниз, в закуток между стеной и печкой, где зимой обязательно кто-нибудь жил: или ягнята, или теленок. Потом, когда пришел с войны отец, он настелил вверху над закутком доски, и печка сразу стала просторнее, шире, чему я немало радовался.

Однажды я обнаружил на полатях под старой дерюгой небольшой, туго завязанный мешочек. Что бы в нем такое могло быть? Пшено не пшено, но что-то похожее… Внимательно обследуя его, я долго ломал голову и, наконец, ахнул от своей догадки: сахарный песок! По тем временам это было большое лакомство, и я знал, что если залезу в мешочек без спроса, то потом мне здорово влетит. И я тогда стал сосать угол мешочка. Так я блаженствовал, наверное, целую неделю, пока не прогрыз угол насквозь. Это уже пахло большой выволочкой, и свои путешествия на полати я временно прекратил. Дыра на мешочке вскоре обнаружилась. Правда, мама решила, что это набедокурили мыши, зашила мешочек и убрала его в ларь, где хранились другие продукты.

Лето кончилось, начались осенние дожди, а там и зима наступила. Но в моей запечной стране погода по-прежнему стояла теплая, иногда даже жаркая, особенно в те дни, когда в доме пекли хлебы. Еще с вечера начиналась словно бы предпраздничная суета. Печной под чисто подметали березовым веником, брызгали чистой водой из колодца, приносили с улицы свежих дров, от которых тонко пахло лесом и опилками.

Квашню обдавали кипятком, мыли пучками каких-то пахучих трав, затем, замесив в ней тесто, укутывали одеялами, а сверху накрывали старым овчинным полушубком.

Печь хлебы маме всегда помогала наша соседка, тетка Пелагея. За работой она обязательно что-нибудь рассказывала или разговаривала со мной. И я однажды пожаловался ей, что Манюха так и не взяла меня летом за орехами. А ведь обещала. Мне так почему-то было обидно, что даже навернулись слезы. Раньше я никому не жаловался: ни матери, ни отцу… А вот с теткой Пелагеей решил поделиться.

— Ты не горюй, — успокоила меня тетка Пелагея, — жди Нового года… На Новый год Дед-Мороз всем ребятам будет подарки разносить и тебе орехов принесет… Целое лукошко!

— Что-то он раньше не приносил… — засомневался я.

— Война была, Карабчик, — вздохнула тетка Пелагея. — Не до того ему было.

— А Дед-Мороз тоже воевал? — удивился я.

— А как же. Нашим солдатам он помогал здорово, много лютых ворогов ухайдакал.

Успокоенный, я стал дожидаться Нового года. Конечно, я все уши прожужжал и маме, и сестре, что Дед-Мороз принесет мне лукошко орехов.

— Обязательно принесет, — серьезно говорили они и при этом чуть заметно загадочно улыбались.

И вот наступило 31-е декабря. Днем мама снова затеяла стряпню, тетка Пелагея, как всегда, помогала ей, Манюха убежала в школу наряжать елку, а меня, чтобы не путался под ногами, загнали на печку. Прижавшись к теплому колпаку, я долго лежал в одиночестве и грустно размышлял о том, что никаких дед-морозов не бывает, все это сказки, да и орехов взять негде: ведь они в нынешнем году совсем не уродились. Потому и не брала меня Манюха в лес — собирать было нечего. И наша печка мне уже не казалась загадочной страной, а просто печкой.

«Шутят со мной, словно с маленьким, — думал я, — а ведь мне на будущий год в школу идти…». С улицы прибежал котенок Антон, свернулся в ногах у меня клубочком и замурлыкал. И мы с ним незаметно уснули.

— Карабчик, вставай же скорей, а то на елку опоздаем!

Я открыл глаза. Манюха щекотала мне нос маленькой еловой веточкой, от которой вкусно пахло смолой. В избе горела лампа — значит, был вечер.

— Дед-Мороз уже за тобой приходил, вставай.

— Хватит врать, — недовольно буркнул я, переворачиваясь на другой бок. — Что вы меня все дурачите, как маленького?

— Не веришь? Посмотри, что он тебе принес, вон, на полати поставил.

Я безо всякого интереса покосился на полати. Там стояло наше старое лукошко, в котором осенью дозревали помидоры. Оно было накрыто чистым полотенцем. Скорее всего, все это подстроила Манюха, чтобы посмеяться надо мной. А может быть, сказки иногда все-таки превращаются в действительность? Я колобком подкатился к лукошку, сунул руку под полотенце и, не выдержав, закричал:

— Орехи!

В лукошке действительно были орехи, только не лесные, а домашние, испеченные из теста. От них еще тянуло теплом и вкусно пахло сдобными пирогами. Правда, были они не совсем круглые, а с уголками, похожие на конфеты-подушечки, какие иногда продавали в нашем деревенском магазине. Но разве это так уж важно? Главное, орехи были, причем много, целое лукошко!

Вечером на школьной елке я щедро угощал орехами мальчишек и все говорили, что они даже еще вкуснее, чем настоящие.

ХРОМОЙ ЧЕРТ

Рано утром смотришь в оба

На лесные чудеса.

На пригорке крутолобом

Стала алою роса.

Солнышко, как желтый ежик,

Выползает из-за пня.

Клен согнулся, стал похожим

На зеленого коня!

Я верхом на нем катался:

До чего прыгучий конь!

А щеки моей касался

Лист, как мамина ладонь.

О хромом черте я слышал часто. Работал он лесником, и многие ключевцы, бывая в лесу, встречались с ним. У одних он отбирал топоры и пилы, когда те пытались срубить на дрова дубок или березку, других стыдил, а некоторых даже штрафовал, что считалось особенно большой неприятностью.

— Принесло же на нашу голову этого хромого черта! — говорили они.

Зато тем, кто собирал для лесника желуди, семена жимолости, клена, вяза и других деревьев и кустарников, oн давал дрова бесплатно — по целому возу.

Говорили, будто живет хромой черт совсем один, в лесной сторожке…

Как-то мальчишки постарше собрались в лес, и я увязался за ними. В лесу я был всего раза два, да и то с мамой, поэтому радовался, что иду, как большой, и никто меня не держит за руку, чтобы не потерялся. В то же время было и страшновато: вдруг встретится хромой черт? А ребята всю дорогу только о нем п говорили.

По стоило нам войти в молодой прозрачный березняк, где на все лады звенели шмели и птицы, а вверху плавали круглые светлые облака, как все страхи сразу же забылись. Ребята тут же принялись кататься на березах. Это у нас называлось «спуститься на парашюте». После нескольких попыток научился кататься и я. Проделывалось это так. Забираешься на тонкую березку как можно выше, почти до самой макушки, затем крепко хватаешься обеими руками за ее упругую вершину и, раскачавшись, падаешь вниз. Березка под тяжестью твоего тела сгибается, и ты стремительно несешься к земле. Коснувшись пятками травы, нужно быстро разжать руки, иначе березка, распрямившись, могла тебя снова подбросить в воздух.

Так со мной и случилось. Когда я с замирающим от восторга сердцем летел по воздуху, кто-то из ребят отчаянно крикнул:

— Хромой черт!

Товарищи мои тут же рассыпались по лесу, а я от неожиданности и страха вцепился в макушку березки мертвой хваткой. В то же мгновение меня снова подбросило в воздух и я, раскачиваясь, повис словно над пропастью. Когда взглянул вниз, то к ужасу своему увидел прямо под собой синюю форменную фуражку и протянутые ко мне руки. Я зажмурился и… разревелся.

— Да не бойся ты, дурачок, — услышал я снизу спокойный голос. — Прыгай, я поймаю тебя. А то убьешься еще.

Не помню, сам ли я прыгнул, или руки, не выдержав напряжения, отцепились, только оказался я в крепких объятиях лесника. Он поставил меня на ноги, вытер тыльной стороной ладони слезы с моих щек. Теплая загорелая рука его пахла смолой п махоркой.

— Эх ты, парашютист-неудачник! — весело сказал лесник и улыбнулся.

Я несмело взглянул ему в лицо. Это был высокий рыжий парень в выгоревшей на солнце гимнастерке и солдатских сапогах. Один сапог, когда лесник поворачивался, сильно скрипел: вместо ноги у него был протез. К удивлению моему, за уши лесник меня не оттрепал и даже не грозился оштрафовать. А когда я немного успокоился, спросил:

— Что же тебя товарищи бросили, а?

— Н-не знаю…

— Да, брат. Жизнь — она штука заковыристая. Ты из Ключевки? Ну, пойдем, я тебя провожу немного, а то еще заблудишься.

Я искоса поглядывал на лесника. На гимнастерке у него поблескивал от солнечных бликов орден Красной Звезды, такой же, как у моего отца. Это и удивило меня, и почему-то обрадовало. А лесник то отыскивал молодые, сочные стебли щавеля, с удовольствием ел их сам и угощал меня, то показывал причудливый старый пень, похожий на голову диковинного зверя, а то вдруг, быстро нагибаясь, вытаскивал из травы упругий свинушок или еще какой гриб.

— Складывай их в рубаху, — приказал он мне. — Придешь домой с лесными гостинцами. Все, глядишь, мать не отлупит. Небось, без спросу в лес ушел, а?

Но самое удивительное, чего уж я никак не ожидал от лесника, была сказка, которую он рассказал мне возле старого корявого дуба, росшего на опушке. Не знаю, сам ли он ее выдумал или слышал от кого, но мне эта немного странная сказка запомнилась надолго.

…На высоком лысом бугре жил разбойник-ветер. Изредка он, по-змеиному свернувшись в кольцо, вполглаза дремал. Но чаще улетал в соседнюю деревню, к людям, и там безобразничал. То напустит в избы холоду, то сломит макушку старой березе, то еще что-нибудь натворит. Такая у него была вредная натура.

Возвращался ветер довольный, а за ним всегда тянулся хвост из опавших листьев, сора и пыли.

Однажды на лысом бугре весной проклюнулись два зеленых росточка. Видно, ветер затащил сюда на своем хвосте семена каких-то растений. Росточки тянулись к солнцу, крепли и вскоре превратились в два молодых деревца — дубок и тополек. С высокого бугра они видели, как ветер в деревне обижает людей, и жалели их.

— Как жаль, что мы выросли не на деревенской околице, — шептались они. — Мы бы своей грудью заслонили деревню от ветра.

Со временем они стали крепкими и сильными деревьями. Но каждый со своим характером. Когда ветер начинал бушевать слишком сильно, тополь скрипел всем своим упругим телом, шумел и возмущался. Но он не гнул спину, стоял с гордо поднятой головой перед ненавистным врагом. И однажды в сильную бурю сломался. Люди изрубили его на дрова и стали топить ими печи. Так тополь и после смерти воевал с холодным ветром: сгорая, он согревал людей и давал им силы для жизни в ту суровую зиму.

Люди сложили о гордом тополе мужественную и веселую песню. Первыми разучили ее мальчишки и каждый день распевали ее.

Молодой дубок остался в одиночестве. В глубокой задумчивости стоял он на открытом со всех сторон бугре, и каждый порыв ветра гнул его до самой земли. И люди удивлялись его живучести. Он все глубже пускал корни в землю, и разбойник-ветер уже ничего с ним не мог поделать. А осенью на его ветвях выросли бронзовые, словно пули, желуди. Ветер от этого совсем взбеленился.

— Ишь како-о-ой! — выл и шумел он. — Все прикидывался покорным, гнулся до земли, а сам уже желудями обвешался! Уничтожу все твое потомство!

И ветер яростно стал срывать с веток желуди и разбрасывать их как можно дальше.

Снова пришла весна. Из желудей проклюнулись росточки и потянулись к солнцу молодые дубки. Так постепенно на бугре, в самом логове ветра-разбойника, выросла большая дубовая роща. Она надежно заслонила собой деревню, и ветру пришлось убраться в другие края. А старый дуб, хотя и был еще силен, стал очень некрасивым. От постоянных поклонов ветру у него образовался большой горб, ветки скрючились, стали узловатыми: что делать, в жизни ничто не проходит бесследно.

В дубовую рощу сейчас часто приходят дети.

— Смотрите, какое страшилище! — говорят они, показывая на старый дуб. — И зачем только такие образины на свет родятся?

И дети побыстрее уходят от старого дуба. А чтобы им не было страшно, они поют веселую и мужественную песню о гордом тополе, которую сложили их отцы и деды…

— Ну как, понравилась? — спросил лесник.

— Тополь жалко, — отвечал я, осматриваясь вокруг. — А где же пень?

— Какой пень?

— Ну… от тополя. Ведь должен остаться пенек.

— А почему ты думаешь, что он рос именно здесь?

— Да ведь вот же дуб стоит, тот самый. Неужели ты его не узнал?

Лесник засмеялся, потом негромко, раздумчиво сказал:

— Мало ли, мальчик, по белу свету таких корявых дубов растет…

Мы посидели некоторое время молча, затем лесник тряхнул головой, словно отгонял мух или невеселые мысли, и спросил:

— Да ты чей будешь-то? Что-то личность знакомая.

— Андрея Курносова сын.

— Андрея Михалыча? — удивился лесник. — Так я и подумал. Воевали мы с ним вместе… Хороший мужик, справедливый.

Мне было приятно, что так говорят о моем отце, и я совсем осмелел.

— А зачем ты топоры у людей отбираешь?

— Чтобы лес не губили, — отвечал лесник. — Если люди вырубят весь лес, то прилетит сюда разбойник-ветер и начнет им же самим делать разные пакости… Придут тогда люди ко мне и скажут: ты куда смотрел, хромой черт? Почему не отбирал у нас топоры? Вот какие дела, Карабчик.

Я удивился: откуда лесник знает, что я — Карабчик? Но он знал не только это. Выведя меня на опушку, он показал рукой вдаль:

— А вон ваша деревня виднеется.

Но я, сколько ни смотрел, никакой деревни не видел, и сказал об этом леснику.

— Так она же за бугром, чудак, — улыбнулся он. — Зато видно флаг, который на крыше вашей школы развевается. Присмотрись получше.

Красный флаг действительно было видно. Он плескался на самом горизонте, на фоне чистого синего неба, словно бы вырастая из пшеничного поля.

— Иди все время на красный флаг — и с пути не собьешься, — напутствовал меня лесник. — Ну, счастливо!

И я заспешил по узкой полевой стежке домой.

КАК Я ВИДЕЛ ГЕРОЯ

Тишина,

Тишина вековая…

В небе коршун

Неслышно парит.

Как старинная

Сабля кривая,

Ручеек

Средь осоки блестит.

Чуть поодаль,

Как шлем богатырский,

Брошен в спелую рожь

Террикон…

А простор неоглядный,

Росистый!

Так у нас

Начинается Дон.

Тихий Дон…

И не верится даже

Что, как грузчик,

Он носит вдали

На спине

И огромные баржи,

И двухпалубные

Корабли.

В семи километрах от нашей деревни, на краю леса, расположена Бучальская шахта. Сейчас она уже выработалась и давно закрылась, а в первые послевоенные годы гремела на всю округу и жизнь здесь была похожей почти на городскую. Возле шахты вырос рабочий поселок, где был клуб с колоннами у входа, несколько магазинов, больница, хлебопекарня, а на окраине, под дощатыми навесами, шумел и ворочался небольшой базарчик. Здесь колхозники из окрестных деревень продавали молоко, квашенку, яйца, а также разные овощи со своих огородов — зеленый лук, морковь, помидоры. На вырученные деньги тут же покупали что-нибудь в магазинах, чаще всего — хлеб.

На этот базарчик как-то утром и собралась с десятком яиц тетка Пелагея.

— Пелагея, голубушка, — сказала ей мама, — принесла бы ты нам буханочку хлеба. Сама на молотилку спешу, Манюхе тоже бригадир наряд дал: огурцы ушла обирать. Хозяин придет вечером с работы — похлебки не с чем похлебать.

— А ты отпусти со мной Карабчика, ведь большой уж парень-то, — сказала тетка Пелагея. — Да и мне с ним повеселее идти будет.

— А ведь и правда, — обрадовалась мама, — пусть сходит. Я, бывало, в его годы…

Но что бывало в ее годы, мама не договорила: некогда. Она мигом налила в синий трехлитровый бидончик парного молока, плотно закрыла его крышкой, наказала мне никуда не отлучаться от тетки Пелагеи, и мы двинулись в путь.

Вышли за околицу, миновали лесок, пошли по полевой дороге… Все было привычно, знакомо: и желтое поле скошенной ржи, и стадо в лощине, и соломенные крыши изб показавшейся впереди деревни — совсем такие же, как в Больших Ключах. Но в душе у меня радостно тренькала какая-то струнка, тренькала и никак не желала останавливаться: ведь я впервые уходил так далеко от дома!

Разговаривая о всякой всячине, мы добрались, наконец, до лесочка, расположенного неподалеку от шахтерского поселка. Трехлитровый бидончик с молоком невелик, но с непривычки руки мне отмотал здорово. Поэтому я был несказанно рад, когда мы присели на опушке отдохнуть.

На шахте заревел гудок — густой, зычный, настойчивый. Такой и мертвого поднимет. Гудок этот слышен был и в Больших Ключах, и даже еще дальше. Но там, смягченный расстоянием, он звучал мелодичнее и, я бы сказал, задушевнее. По нему мы проверяли время. Вот и сейчас тетка Пелагея сказала негромко:

— Восемь часов уже, утренняя смена в шахту пошла. Поднимайся, Карабчик, а то базар разойдется.

Упрашивать меня было не нужно. Я уже сам неотрывно смотрел на волнистые шиферные крыши длинных бараков и двухэтажных домов, на аккуратные изгороди из сосновых реек, на железный столб с круглым гнутым клювом, из которого сама собой бежала вода и две женщины набирали ее в ведра.

Когда мы вошли в поселок и пошли по каким-то переулкам, я молча удивлялся, как тетка Пелагея находит дорогу. И вообще, как здесь люди узнают свои дома? Ведь они почти все одинаковые!

— Эй, мальчик, у тебя молоко? Неси сюда!

Мы с теткой Пелагеей подошли к бараку, на чисто вымытом крылечке которого сидело несколько парней в майках и тапочках на босу ногу. Они горячо спорили, то и дело вспоминая какого-то Алехина. Окликнувший нас парень был в очках, и я очень удивился этому: «Как старик!» Рядом с крылечком на стене висела черная блестящая доска, на которой крупно серебряными буквами было написано: «Общежитие». Во дворе блестели под солнцем еще свежие от росы молодые липки и клены, между которыми стоял турник, такой же, как у нас в школе.

Очкарик сунул мне в руку две рублевые бумажки и сам налил в литровую стеклянную банку молока из бидончика. Подходили другие парни, так же совали мне в руку рублевки, а молоко им наливала тетка Пелагея. Через несколько минут бидончик был пуст, а я держал в кулаке целую кучу денег — шесть рублей! Яйца у тетки Пелагеи ребята тоже купили, и на базар нам идти уже было не к чему.

— Молодец, малец, хорошее молоко принес, — сказал вновь появившийся очкарик.

— Так ведь это же от нашей Зорьки! — выпалил я.

Парни на крылечке засмеялись, очкарик тоже улыбнулся.

— Ну, раз от Зорьки, тогда оно и не может быть плохим, — сказал он. — Приноси завтра еще.

Мне совсем не хотелось уходить от этих веселых приветливых парней, я несколько раз оглядывался и снова слышал, как они говорили о своем загадочном Алехине. Мне только никак не верилось, что это и есть шахтеры, которые спускаются глубоко под землю, в шахту, где совсем нет ни солнца, ни облаков, ни зеленой травы, и там, в темноте, каким-то образом «рубают» черный тяжелый уголь.

На плакате, который висел у нас в избе вместо картины, я видел настоящего шахтера. Это был богатырь с волевым, измазанным угольной пылью лицом, в прорезиненной непромокаемой куртке и такой же широкополой шляпе с длинным мягким козырьком сзади. В руках этот богатырь держал рубчатую каску и зажженную лампочку-шахтерку, от которой во все стороны расходились лучи.

И я, шагая за теткой Пелагеей, был уверен, что где-нибудь и на улицах поселка обязательно увижу настоящего шахтера. Но навстречу нам шли самые обыкновенные люди — мужчины, женщины, девушки, правда, одетые по-городскому, не как у нас в Больших Ключах.

Возле хлебного магазина уже стояла пестрая толпа. Здесь были и женщины с поселка, и деревенские старухи с сумками и пустыми бидонами из-под молока, и такие же, как я, мальчишки и девчонки. В сторонке особняком стояло несколько мужчин. И я с изумлением отметил про себя, что они тоже, как и парни в общежитии, говорили все о том же Алехине! «Наверное, это самый главный шахтер», — решил я. Но на всякий случай все-таки спросил у мальчишки, оказавшегося рядом:

— А кто такой Алехин, ты не знаешь?

— Ты что, сельский? А, молошник, — сощурился он, но все- таки снизошел до меня и объяснил:

— Алехин — бригадир проходчиков на нашей шахте, герой труда. У него и Золотая Звезда есть, на новом костюме, какой он по праздникам всегда надевает.

И, словно спохватившись, что рассказывает такие всем известные истины, он, явно подражая кому-то, добавил:

— Да ты что, газет не читаешь? Ведь нашего Алехина вся страна знает!

Я хотел было спросить у мальчишки, кто такие «проходчики», но в это время открылся хлебный магазин и толпа хлынула в дверь. Мы с теткой Пелагеей тоже поспешили занять очередь, но все-таки оказались почти в самом ее хвосте. Хлеба оказалось мало, так как возчик из пекарни еще не приезжал, и неизвестно было, приедет ли он до обеда вообще, поэтому кое-кто пытался втиснуться в очередь к своим знакомым, поближе к весам. Но задние напирали, переругивались с передними, с продавщицей, и очередь превратилась в плотную стенку.

Хлеб подходил к концу, очередь-стенка скоро расслабилась, понимая, что напирать все равно бесполезно.

— Алехин, Алехин идет!

— Пропустите без очереди!

— Да потеснитесь вы, бабы!

Я вытянул шею, стараясь увидеть Алехина. Он стоял у прилавка напротив продавщицы — могучий, широкоплечий, в прорезиненной непромокаемой куртке и такой же шляпе. Ну, точь-в-точь богатырь с плаката, который висел у нас дома. Даже лицо его было так же припорошено пылью. «Наверное, только что из шахты вылез», — восхищенно думал я, стараясь увидеть у него зажженную шахтерскую лампочку. Но вместо нее Алехин почему-то держал в руках небольшой ременный кнут. Он широко улыбался, протягивая через головы женщин деньги продавщице.

— Пропустите Алехина без очереди!

И тут мне показалось довольно странным, что все, кто был в магазине, почему-то смотрели не на богатыря, а на другого человека — невысокого, в серой кепке и стареньком, заштопанном на рукаве костюме. Он смущенно улыбался, пристроившись в самом конце очереди.

— Из-за чего такой шум? — негромко говорил он. — У меня же есть время, постою…

— Хлеб кончается, Андрей Николаевич! — крикнула ему продавщица. — Теперь только к обеду привезут. Идите сюда, сколько вам свешать?

Она, не глядя, рывком сунула в руки богатырю буханку, а сама все продолжала смотреть на человека в стареньком костюме. Это и был настоящий Алехин. Он все-таки купил хлеба без очереди и быстро ушел, явно смущенный вниманием всего магазина.

А богатыря мы с теткой Пелагеей увидели в тот день еще раз, когда возвращались домой. Он лихо восседал на длинной бочке, установленной на дрожках, и погонял ременным кнутом понурую лошадь.

КОЛЕЧКО ИЗ МЕДНОЙ КОПЕЙКИ

Тиха, спокойна в сумерки деревня.

Чуть опустив бревенчатые плечи,

Стоят усталые от зноя избы.

Девчонка, Длинноногая, как цапля,

Корову гонит…Та идет неспешно

И вдавливает в землю сор и щепки.

Куда-то грузовик с зерном ползет.

А над дорогой — месяца осколок,

Как треснувшая фара, от которой

Давно уж потерялось полстекла…

Тетка Пелагея жила от нас через три двора. Я любил заходить к ней в гости. Неказистая избушка ее казалась мне похожей на большую растрепанную курицу. Но дома тетка Пелагея бывала редко, чаще ходила по дворам и грелась у чужого огня, расплачиваясь за это нехитрыми деревенскими новостями.

Была она одинокая и какая-то бесприютная. Но в деревне любили ее за бескорыстный нрав и еще за то, что отменно умела печь пироги. В доброе довоенное время ни один торжественный стол не обходился без Пелагеиных пирогов. Поджаристые, румяные, начиненные яблоками, капустой, пшенной кашей с морковью и яйцами, а то и просто картошкой, пироги эти были украшением любого стола. Даже спрятанные до времени где-нибудь в дальнем чулане, они подавали о себе весть своим ароматом.

Пытались по ее рецептам печь пироги и другие хозяйки, и неплохо пекли. Но таких, как у тетки Пелагеи, у них никогда не получалось. Поэтому в Больших Ключах говорили, что у нее — золотые руки.

— Что-то давно Пелагея не заходит, не заболела ли? — иногда озабоченно говорила мама.

Я тут же отправлялся ее проведать, но дверь избушки оказывалась завязанной на веревочку — не от недобрых людей, а от ветра и проказливых коз. Значит, тетка Пелагея жива-здорова и скоро должна к нам зайти.

Через день-другой она действительно появлялась, усаживалась на зеленый сундук возле дощатой перегородки — ее любимое место, и неторопливо разговаривала с мамой или дремала. Ради ее прихода мама всегда зажигала висячую керосиновую лампу, и в избе у нас сразу же становилось светло и празднично. Мы ужинали все вместе горячей рассыпчатой картошкой, которую высыпали из чугунка прямо на стол, и запивали холодным, кисло-сладким свекольником. В то полуголодное время мне казалось, что ничего вкуснее свекольника на свете и быть не может.

После ужина я садился с теткой Пелагеей на сундук и просил ее рассказать сказку про золотое колечко. Она знала только одну эту сказку, но мне никогда не надоедала ее слушать.

В некотором царстви-и, в некотором государстви-и, — слегка нараспев начинала рассказывать тетка Пелагея, — жила-была девочка со старой матерью. Жили они бедно, ели-пили несладко, да и то не каждый день. Пришло время, мать у девочки умерла, и осталась она одна-одинешенька. Никакого богатства у нее не было, кроме проворных рук да золотого колечка, подарка матери. Умирала мать — говорила:

— Береги это колечко, доченька. Оно тебе счастье принесет.

Схоронила девочка мать и пошла наниматься в работницы к богатому хозяину: есть-пить надо.

— Будешь мне печь пироги, — сказал богатый хозяин. — Вот квашня, вот ларь с мукой. Угодишь — возьму в работницы, не справишься — иди на все четыре стороны.

Взялась девочка за работу. А сама вся дрожит от страха, вдруг не получится? Ведь пирогов она никогда в жизни не пекла. Жили они с матерью так бедно, что муки у них в доме и щепотки не было. Но взялся за гуж, не говори, что не дюж. Замесила девочка кое-как тесто, стала печь пирог. А он расползается во все стороны, словно блин. Заныло у девочки сердце: чует, что не угодит хозяину, прогонит он ее.

Ан и правда все худо вышло. Принесла она хозяину свой пирог. Откусил он кусочек, и рот у него перекосился весь. Словно кислое-прокислое яблоко съел.

— Отрава, а не пирог! — закричал хозяин и затопал на девочку ногами. — Вон из моего дома!

Подкосились у девочки от страха ноги, и упала она на пол. Лежит, не поднимается. Долго богатый хозяин бесновался, а потом и говорит:

— Есть у меня любимая свинья. Если она съест этот пирог — твое счастье. Будешь печь пироги для нее.

Пошел богатый хозяин в хлев, хотел отдать пирог своей любимой свинье, да раздумал и сам съел все до крошки. Вот какой жадный был. Приходит и говорит:

— Съела свинья пирог, твое счастье. А за то, что мне не угодила, будешь работать задаром. Марш на кухню, принимайся за дело. Да смотри, старайся!

Снова взялась девочка за работу. «Наверное, это мне мамино колечко помогает» — подумала она и надела его на палец. Месит девочка тесто, старается. И вдруг видит — нет на пальце колечка! Заплакала она горько-горько, и потекли прямо в квашню ее соленые слезыньки.

Стала искать она колечко. Перемесила тесто заново раз, другой, третий, прощупала все по горсточке — нет колечка. Ныли у девочки руки-ноги, ломило поясницу. Тесто с каждой минутой становилось все круче, а она все искала, искала…

Пришла пора печь пироги. Сажает их девочка на противни, ставит в горячую печь, а сама еле на ногах держится — так устала. А когда испекла, отнесла их хозяину.

— Мягки ли пироги? — спросила.

— Ох, мягки…

— Понравятся ли они свинье?

— Понравятся, понравятся, — отвечает ей жадный хозяин, а сам думает: «Соли ей не давал, а пироги вроде посолены. Может, она и без муки пироги испечет. Вот тогда заживу — еще богаче стану!»

Раздобрел хозяин. Разрешил девочке оскоблить квашню и испечь для себя пирожок-поскребышек. Собирает, соскабливает девочка остатки теста в квашне, и вдруг видит — вот оно, ее колечко! Лежит на самом дне.

Обрадовалась девочка. Быстро испекла пирожок-поскребышек и присела в уголок у печки отдохнуть. В это время в дом зашел старик нищий и попросил милостыню. Разломила девочка пирожок и половину отдала старику. Отведал он ее пирожка и сказал:

— Золотые руки у тебя, дочка. Спасибо тебе!

…Я замечал, что и мама старается потише греметь па кухне посудой, и сестра закрыла свой учебник, притихла в уголке, тоже слушает вместе со мной Пелагеину сказку. И невдомек мне было тогда, что это и не сказка вовсе, а самая настоящая быль: тетка Пелагея рассказывала про свое детство. Это она сама, оставшись сиротой, работала у деревенского попа прислугой. И однажды обронила в квашню колечко — подарок матери. Только было оно не золотое, а обыкновенное, самодельное, из медной копейки.

И вот снова, второй раз в жизни, тетка Пелагея осталась сиротой. В первый же год войны она получила сразу три извещения — о гибели мужа и двух сыновей. Больше никого у нее не осталось, даже внуков. Она как-то сразу постарела, стала забывчивой и усталой. И кто знает, перенесла бы она это горе, если бы не было у нее зацепки на земле, любимого дела — печь пироги. Она была нужна людям: чуть ли не в каждом доме справляли тогда поминки. А кто мог лучше ее испечь пирог, когда вместо муки — крахмал из мороженой картошки, собранной по весне в колхозном поле, а начинка — мясистые листья конского щавеля?

Умерла тетка Пелагея уже после войны. Легла однажды на свою нетопленую печь и не проснулась. Хоронили ее всем селом. И каждый, кто шел за гробом, вдруг почувствовал, что вместе с Пелагеей уходит из деревни что-то доброе и светлое, и воспринимал это как личную утрату. После себя не оставила она даже медной копейки, лишь добрую память в сердцах односельчан, да сказку, которую выстрадала всей своей жизнью.

В избушке тетки Пелагеи поселились молодожены. И через несколько лет, подправленная и побеленная, она стала от детских голосов похожей на веселый колокольчик.

ВОЛЧОНОК

Очкарик, нескладеха — фантазером,

Наверное, растет мой младший брат.

С ребятами не лазит по заборам,

Жалеет воробьишек и грачат.

Друзья его за это невзлюбили.

Бедовые, лихие пацаны,

Они его не раз за это били,

А он молчал, не чувствуя вины.

Но лопнуло терпенье, и однажды

За сломанный кораблик у реки

Он раздавал отчаянно и страшно

Мальчишкам синяки, как пятаки!

С тех пор ребята перестали драться.

Теперь друзья — водой не разольешь.

Ах, Вася, Вася, лопоухий Вася,

Ты медленно, но все-таки растешь!

В деревне у каждого есть прозвище. Было оно и у того нескладного мальчишки, о котором я хочу рассказать — Волчонок, или Волчок. Прозвище подходило к нему как нельзя лучше. Рос он молчаливым, диковатым. Играл почти всегда один и скучно ему не было.

Прямо за их избой бежала речка. Речушка так себе, мелкая, без названия даже. Все ее так попросту и называли — речка.

А для Волчонка она была самым лучшим другом, кроме, конечно, Ивана Артемыча, отчима. Но о нем будет речь впереди.

На речке Волчонок пропадал целыми днями, особенно летом. Сидит где-нибудь на бережку, среди густой осоки, и смотрит на воду. Вот прямо по воде бежит на длинных ножках-ходулях продолговатый комар. У берега распустилась крупная, с небольшой кочан капусты, лилия, и точно такая же отражается под ней в воде… Рядом торчит треугольная мордочка зеленой лягушки. Ишь, лупоглазая… Волчонок обрывает головки ромашек, кидает в лягушку. Раз… Недолет. Еще раз… Перелет. Раз…. Цветок падает напротив треугольной мордочки. И вдруг всплеск — и цветка нету! Лягушка проглотила его. «Ах, ты, хитрюга, — думает мальчишка, — сидишь, добычу подстерегаешь… Ну, сиди, сиди…»

Волчонок вспоминает про свой зверинец и отправляется посмотреть, все ли там в порядке. Зверинец он сделал сам. На перекате, где речка совсем мелкая и из воды торчат темно-зеленые, замшелые камни, он огородил у берега небольшой участок, в шаг шириной. Между большими камнями насовал мелких, так что запруда стала похожей на частое сито и пропускала лишь воду. В запруду он пустил улитку, юркого черноспинного гольца, двух маленьких рачков, которых поймал под камнями, и пятнистого, поменьше мизинца, тритона. Живите вместе! Дно в зверинце чистое, песчаное, в углу растут несколько кустиков зеленой ряски. Своим зверятам он приносил моченый горох и хлебные крошки, ловил комаров, но еще ни разу не видел, как они едят.

Волчонок любил речку. И она, словно по секрету, как хорошему другу, открывала ему свои тайны. Он знал, где под берегом живут большие коричневые раки. К ним в норы нередко заплывали и голавли, и красноглазая плотва. Знал он также, где прячется в осоке маленький светлый родничок, выбегающий из-под плиты известняка. А однажды речка подарила ему такое, что он чуть не закричал от восторга. Это была небольшая пещера. Выдолбили ее люди, когда копали здесь песок для хозяйственных нужд. Но потом забросили: слишком часто стали попадаться глыбы известняка. Вход в пещеру зарос крапивой, полынью, и она стала невидимой. Волчонок натаскал туда сена и стал часто играть там. Даже свой зверинец он теперь навещал реже. Никто не мешал ему целыми часами лежать на пряно пахнущем сене, разглядывать какой-нибудь стебелек или следить за хлопотливым муравьем, заскочившим туда по своим неотложным делам. Ему нравилось бездумно смотреть вдаль, сквозь кружево зеленых листьев крапивы. Отсюда, с крутого бугра, хорошо была видна речка внизу, и две избы за ней на косогоре — Выселки, возле них старые ветлы, обсыпанные грачиными гнездами, и даже крыши Ключевки, от которой Выселки убежали почти на километр.

Свою мать Волчонок побаивался. Всегда раздражительная, закутанная в платки, кофты, рваные фуфайки, пахнущая лекарствами, она в тридцать лет уже выглядела старухой. Он старался пореже попадаться ей на глаза, потому что запросто мог получить подзатыльник. А она иногда, задумавшись, вдруг стискивала его в своих объятиях, принималась часто целовать, плакала и причитала:

— Сыночек, кровинушка моя, и что же мы с тобой такие горькие, а?

В такие минуты Волчонок всегда старался побыстрее сбегать за соседкой, бабушкой Федорой, которая успокаивала мать разговорами, а затем укладывала ее в постель и поила отваром каких-то трав.

Только две их избы и остались на Выселках. Раньше были еще три, но хозяева разъехались, избы от недогляда пришли в ветхость и их постепенно, что можно было, растащили на топливо. А камень (все они были сложены из местного известняка) уже после войны перевезли на колхозный двор и построили новую конюшню.

На колхозном дворе Волчонок бывал редко, там всегда ватажились мальчишки, дразнили его и дрались. Но там было столько интересного! Два длинных каменных амбара, покрытых железом. Новая конюшня. Деревянная сторожка, похожая на избушку на курьих ножках, — в ней хранились хомуты и другая конская сбруя. Колодезный журавель с большой деревянной бадьей и длинное, позеленевшее внутри корыто, выдолбленное из огромного бревна. В этом корыте поили лошадей. Здесь же стояли телеги, пахнущие соломой и дегтем, под навесом лежали плуги и бороны, валялись различные ржавые железки.

Но интересней всего был колокол. В Больших Ключах, когда-то стояла церковь, но ее сломали за ненадобностью, а колокол приспособили для хозяйских нужд. По его звону люди выходили на работу, приходили на обед, собирались на собрания. Когда случался пожар или еще какая беда, в колокол звонили изо всей силы и в его густом, зычном гудении слышались всхлипы. Звонили в колокол и зимой, в пургу, чтобы тот, кто заблудился в поле, мог выйти на его голос.

Колокол висел на перекладине, между двумя врытыми в землю столбами, и к языку его была привязана веревка. Без дела звонить не разрешали, чтобы зря не будоражить народ.

Однажды Волчонок пришел на колхозный двор — там было тихо и пусто. Он медленно обошел его кругом, словно обнюхивая каждую вещь, попил светлой воды из деревянного корыта и остановился под колоколом. Веревка висела у самого его лица, можно было взять и дернуть, и тогда колокол протяжно загудит, звон его облетит все Большие Ключи, докатится до их Выселок и уплывет дальше, за речку, в поля…

Но Волчонок уже научился быть осторожным.

Он набрал горсть мелких камешков, уселся под колоколом и стал по одному кидать их вверх. Удары получались слабыми, «комариными», но колокол все равно отзывался на них, гудел добродушно и долго» Кинет Волчонок камешек и слушает. Колокол тихо-тихо загудит, словно поет ему неведомую песню, она становится все тише, тоньше и, наконец, совсем замирает. Тогда Волчонок еще кинет камешек, и снова колокол поет ему ту же песню, от которой у мальчика сильно колотилось под грязной рубашкой сердце, а на губах застывала некрасивая, странная улыбка.

Волчонок так увлекся, что не заметил, как на колхозный двор въехала подвода. На телеге сидели подростки — Федул и Жека, и еще Чуркин, его ровесник. В школе Чуркин и Волчонок сидели на одной парте. С того дня, как мальчишки закончили первый класс, прошло более месяца, и они все это время не виделись, поэтому Чуркин обрадованно крикнул:

— Волчок, ты чего здесь? Хочешь верхом прокатиться?

Федул и Жека тоже посмотрели на Волчонка, но ничего не сказали. Чуркин помогал ребятам распрягать лошадь, потом стал поить ее. А когда осмелевший Волчонок влез на корыто, чтобы сесть верхом, Федул хлестнул лошадь вожжами, и она рысью бросилась в сторону.

— И так устала, пусть отдохнет, — сказал он.

Подростки сели на телегу, свернули самокрутки и закурили, а Чуркин стал носить в сторожку сбрую. Волчонок стоял у корыта и молчал. Он чувствовал, что надо уходить, но не мог сдвинуться с места.

— Чего стоишь? — кинул в него окурком Федул. — Ишь, как смотрит, того гляди — укусит…

— Его и зовут Волчок. Не зря же ведь.

Федул спрыгнул с телеги и дернул Волчонка за рубаху:

— А ну, отцепись от колхозного корыта!

И тут произошло неожиданное… Волчонок упал, рука его зацепилась за обломок кирпича, он схватил его и бросился на Федула. Взгляд его был диким, губы дрожали. Федул оторопел, но увернулся и кинулся за телегу.

— Тикай, Жека, а то укусит! — закричал он испуганно. — Бешеный, бешеный!

А Волчонок, не помня себя, гнался за обидчиками. Яростно бросил им вдогонку кирпич, попал в колокол, и колокол протяжно всхлипнул.

Когда у них в доме появился Иван Артемыч, однорукий, в солдатской гимнастерке, пустой рукав которой был заправлен под ремень, мать сказала Волчонку, что это его «папаня» — так у нас в деревне все зовут своих отцов. И мальчишка быстро привязался к новому папане, чутьем угадав в нем своего защитника. И если мать за какие-либо провинности ворчала на сына, а то и хваталась за хворостину, Артемыч легко отстранял ее своей огромной бугристой ручищей.

— Оставь его… ребенок ведь.

Однажды Артемыч позвал его во двор помочь напилить дров. Волчонок с трудом таскал тяжелую поперечную пилу, она застревала в бревне, и Артемыч помогал ему, подталкивал пилу в его сторону. По сути дела, он пилил один, а Волчонок только держался за ручку пилы и не давал ей болтаться из стороны в сторону. Но дело, хотя и медленно, продвигалось. Когда отпилили несколько чурбаков, Артемыч спросил ласково:

— Ну что, сынок, устал?

Волчонок кивнул и улыбнулся. Улыбка у него получилась такая же, как и взгляд, некрасивая, мрачная. И отчим больше ничего не сказал, а только погладил Волчонка по голове и о чем-то сильно задумался.

Артемыч был в нашей деревне пришлым, из каких-то дальних мест. Жену его и детишек убило бомбой, деревню немцы сожгли, и он не захотел там оставаться, а прибился здесь, на Выселках, и женился на молодой, но хворой солдатке Соньке Волчковой. Человек он был хозяйственный, до войны работал по плотницкому делу, разбирался в сеялках-веялках и других машинах, поэтому в Больших Ключах его избрали бригадиром. Дома он не бывал по целым дням, а то приходил и поздно ночью, и Сонька с грустью смотрела, как все больше зарастает бурьяном двор.

— Два мужика в доме, а толку чуть: малый да увечный. Даже крапиву скосить некому, — жаловалась она соседке.

— И не грех тебе говорить такое, Соня? — отзывалась бабушка Федора. — Счастье само в руки приплыло, а ты ворчишь…

И Сонька виновато опускала глаза. Она шла домой и принималась все мыть, чистить, скрести, посыпала желтым песком земляной пол в сенцах, разметала перед домом дорожку, словно готовилась к празднику.

Праздники у нас в те послевоенные годы бывали нечасто, но отмечались шумно и радостно, всей деревней. Самым главным считался День Победы. К этому времени обычно уже управлялись со всеми посевными работами (разве что картошку еще не сажали) и потому могли позволить себе небольшой отдых.

Перед Днем Победы мы вместе со своей учительницей подметали школьный двор, посыпали его желтым песком, а ребята постарше влезали на крышу и укрепляли там красный флаг с золотым серпом и молотом. Полотнище флага тут же подхватывал невесть откуда взявшийся ветерок, и оно весело плескалось на фоне синего майского неба. Потом мы выносили во двор, под начинающие зеленеть тополя, школьные парты, накрывали их досками, и получался длинный стол. За этим столом на празднике сидела вся деревня, от мала до велика.

Артемыч приходил, как и все, принарядившимся, в чисто выстиранной гимнастерке, с сияющими медалями на груди. А рядом с ним солидно вышагивал, стараясь не отставать, босоногий Волчонок. На нем была старая солдатская пилотка с красной звездочкой — подарок Артемыча, и глаза у мальчишки светились несказанным счастьем.

Я был старше Волчонка на год, учились мы в разных классах, и потому в школе мало обращали внимания друг на друга: у каждого были свои интересы. Познакомились поближе и подружились мы с ним летом.

Как-то в обед я понес пойло теленку, которого каждое утро отводил на луг и привязывал на длинную веревку за колышек. Колышек был на месте и веревка тоже, а теленка не было. Пока не пришла с работы мать, я кинулся на поиски. Обошел всю деревню, все огороды и овражки, заглянул на колхозный двор — нигде нет нашего Буяна.

И ноги сами понесли меня по затравенелой проселочной дороге — на Выселки. Там, возле речки, часто паслось стадо и, возможно, теленок увязался за коровами. Но стада у речки не оказалось. Вконец расстроенный и уставший опустился я на пригорок, возле зарослей лопухов и конского щавеля, и две слезы шлепнулись мне на голые коленки. Меня не так пугала предстоящая взбучка от матери, как жалко было теленка, светлоглазого лопоухого Буяна. Вдруг на него напали волки или увели с собой проезжие цыгане? Ведь бывали такие случаи…

И тут я увидел, как от крайней избы за мальчишкой в пилотке гналась разгневанная женщина. Она размахивала длинной хворостиной и визгливо причитала:

— Ax ты, антихрист, дармоед, изверг, всю душу мою ты вымотал! Люди в дом тащат, а этот — все из дома. У, вражина! Ну, погоди, доберусь я до тебя…

Женщина вскоре отстала, а Волчонок (я узнал его сразу), перебежав речку, юркнул в лопухи и исчез, словно сквозь землю провалился. Это заинтересовало меня. Вот бы научиться так прятаться! Но я удивился еще больше, когда через некоторое время услышал рядом с собой, из бурьяна, его шепот,

— Сонька ушла?

— Какая Сонька?

— Ну, моя мать… Не видел, что ли, она за мной гналась?

— А, видал. Она в избу ушла, — отвечал я так же шепотом. Волчонок высунул из-под лопуха лобастую голову и настороженно осмотрелся. На лбу его вспухал багровый рубец от Сонькиной хворостины. Он, не вставая, сорвал лист подорожника, поплевал на него и приложил ко лбу.

— Ну и дерется, зараза, — беззлобно проговорил он. — А ты тут чего делаешь?

И я рассказал ему о пропавшем теленке. Наверное, вид у меня был до того убитый, что Волчонок забыл о своем рубце на лбу, покопался в кармане и протянул мне небольшое, красное с одного бока яблоко.

— Ешь вот… Грушовка, у нас их пять корней растет. Папаня говорит, можно бы еще посадить штук десять, да налоги большие. А теленок твой уж дома, небось, — успокоил меня он. — Побегает-побегает, пить захочет и — придет. Наш тоже иногда убегает, а потом приходит.

Это неожиданное участие растрогало и ободрило меня. Мы долго разговаривали с ним о разных разностях, лежа на траве лицом друг к другу. И мне показалось, что не я, а Волчонок старше (а значит, умнее и опытнее) меня на целый год. А когда я спросил, за что его гоняла мать, он задумался. Потом пытливо посмотрел мне в глаза, словно на что-то решаясь, и тихо спросил:

— Никому не скажешь?

— Никому…

— А знаешь, что за предательство бывает?

— Знаю… — как эхо, отозвался я, хотя не очень ясно представлял, что же бывает человеку за предательство. Скорее всего, убивают.

— Значит, будем дружить? — с нескрываемой радостью прошептал он.

— Да!

Волчонок растопырил пальцы, я тоже, мы переплели их и крепко, до боли, пожали друг другу руки.

— А теперь ползи за мной, — приказал он.

Вскоре мы очутились в его заветной пещере. Я был первым человеком, кому Волчонок доказал ее. Мне так у него там понравилось, что я забыл и о пропавшем теленке, и обо всем на свете. Волчонок разворошил в углу сено и достал оттуда красный лоскут, аккуратно привязанный к чисто и гладко оструганной палочке. Это был небольшой флаг, настоящий красный флаг! В уголке его были неумело вышиты желтыми нитками серп и молот.

Вот за этот флаг и влетело сегодня Волчонку от матери. Вернее, не за флаг (о нем она ничего не знала), а за красную шерстяную юбку, от которой Волчонок отрезал солидный кусок для флага. Юбка эта хранилась у Соньки еще с девичества, с довоенного времени, на самом дне сундука. Получила она ее в районе, на слете передовых вязальщиц снопов, как премию. Всего несколько раз наряжалась Сонька в эту юбку, когда бегала с подружками на деревенские вечерки. А потом неожиданно грянула война…

Откуда все это было знать Волчонку? Он видел, что юбку мать не носит, значит — ненужная, а ему до зарезу требовался красный лоскут для флага. Не знал всех этих подробностей в тот день и я, и мы веселились с моим новым другом напропалую.

Сегодня у нас будет праздник — День Победы, — возбужденно говорил он, прикрепляя флаг над входом в пещеру.

А потом мы сидели с ним возле плоского камня, заменявшего нам стол, ели кисло-сладкие, еще недозрелые яблоки, по очереди пили ледяную воду из берестяного ковшика (Волчонок набрал ее в своем потайном родничке) и, подражая взрослым, пели песни.

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силон темною,

С проклятою ордой!

Это меня папаня разным песням выучил! — с гордостью признался Волчонок.

Пели мы вполголоса, чтобы не услышала Сонька и случайно не обнаружила пещеру. А о том, что она могла найти пещеру по красному флагу, который развевался над входом, мы даже не подумали. И все-таки тревога за друга не покидала меня.

— Как же мать узнала про юбку?

— Одежу нынче стала сушить, вынула все из сундука. Видишь вон, на загородке развешала… А так бы она еще сто лет не догадалась. Ведь я давно уже флаг сделал, после праздника, когда в школе гуляли, помнишь?

Я кивнул и снова спросил:

— И что же тебе теперь будет?

— Что будет, то и будет… — не очень весело отвечал Волчонок. — Я могу и тут жить, в пещере.

— А я тебе буду еду носить: и хлеба, и огурцов…

Он быстро и благодарно взглянул мне в лицо и уже веселее проговорил:

— А хорошим флаг получился, правда? Как в нашей школе.

— Как настоящий! — подтвердил я вполне искрение.

…Домой я вернулся уже в сумерках. Буян, как и предполагал Волчонок, был дома. Он, спасаясь в самую жару от оводов, оборвал веревку, забрался в открытый хлев и простоял там весь день.

На следующее утро, придерживая топорщившиеся карманы, набитые ломтями хлеба, вареной картошкой и малосольными огурцами, я помчался на Выселки. Но Волчонка в пещере не было. Искать долго не пришлось: Волчонок и Артемыч были во дворе. Артемыч легко, словно играючи, колол березовые чурбаки. Я просто диву давался, как это ловко получалось у него с одной рукой! «Как фокусник», — подумал я про себя. А Волчонок, тоже любуясь Артемычем, носил свежие поленья в избу. Я стал помогать ему. «Все в порядке, — шепнул он мне, — только смотри: про пещеру — ни гу-гу…»

Я понимающе кивнул.

Как потом выяснилось, домой Волчонок пришел лишь поздно вечером, когда вернулся с работы Артемыч. Он показал ему свой флаг и во всем признался: и как пели «Вставай, страна огромная…», и как он собирался жить в лопухах (тут Волчонок немного соврал, умолчав о пещере), и как я обещал приносить ему еду. И его не стали даже ругать, только впредь велели ничего без спросу не трогать. Правда, мать долго не могла успокоиться, ворочалась всю ночь и вздыхала — очень уж ей жалко было свою шерстяную юбку.

С тех пор мы крепко подружились с Волчонком, или Володей Волчковым — так было его настоящее имя. И потом, если кто-то обижал нас, особенно в школе, всегда заступались друг за друга.

А всю провизию, что я принес ему в тот день, мы съели сообща, прямо на улице, за дощатым столиком под яблоней. Артемыч тоже завтракал вместе с нами. Он принес из избы махотку парного молока, сырых яиц, нарвал свежих яблок, и завтрак вышел на славу.

ЧАЛУХА

На зорьке я в поле

Спешил вдоль села.

И радость росточком

Зеленым рос лаг

А с поля иду

Неторопким шажком.

Земля повязалась

Закатом-платком.

В руках моих — тяпка,

Ботинки в пыли.

Вот наше село

Показалось вдали.

Приветливо машет

Мне веткой ветла.

И радость в душе,

Словно мак, расцвела.

Вот так же с работы

Шагает отец!

Наверное, вырос

И я, наконец…

Когда я пошел в четвертый класс, часть домашней работы как-то сама собой легла на мои плечи. Наколоть дров, вычистить хлев, откидать снег от сеней, так как в метель избу нашу почти всегда заносило по самую крышу, — все это было мне не очень в тягость. Правда, маме приходилось ежедневно напоминать мне, что я должен сделать. В то время я жил, как во сне, потому что запоем читал книги. Читал в школе на уроках, дома на печке, даже в полутемном хлеву, пристроившись возле узкого окошка, сквозь которое падали косые предзакатные лучи. Особенно мне нравились книги о красивой деревенской жизни, где было электричество, дома культуры, рекордные урожаи и обязательно — веселые разноголосые свадьбы.

А весной, когда занятия в школе кончились, я повадился лазить на крышу соседнего брошенного дома и там, спрятавшись за трубой, продолжал читать. Здесь однажды и заметил меня колхозный бригадир.

Карабчик, в тебе сколько росту? Метр сорок будет? — озабоченно спросил он.

Один метр пятьдесят шесть сантиметров, — отвечал я. — А что?

— Ого! — обрадовался бригадир. — Скоро меня догонишь. Спустись на минутку, потолковать надо.

Говорил он серьезно, как со взрослым, и это польстило мне. Я быстро спустился. Он по-мужски, за руку, поздоровался со мной, и сунул мне ременную уздечку:

— Держи, свою отдаю.

— Зачем? — удивился я.

— Как зачем? — теперь уже удивился он. — А как же ты лошадь без уздечки запряжешь?

— Да какую лошадь? — ничего не понимал я.

— Какую — там конюх скажет. Лучше всего Чалуху, она посмирнее. Отнеси домой свою библию, — тут он покосился на толстую книгу в моих руках, — и дуй на конюшню. Навоз будешь на поле возить, твои товарищи давно уже там.

Так впервые, вроде бы полушутя, я получил наряд на работу. Это было уже не баловство и даже не помощь старшим, а самостоятельное дело: за десять возов навоза, отвезенных на дальнее поле возле Алексеевского леса, бригадир записывал трудодень.

А когда я пришел на колхозный двор, где находилась конюшня, то неожиданно оробел. И было от чего. На круглом широком жернове, лежавшем возле кузницы, сидело несколько женщин с вилами. Значит, под их пристальными взглядами я должен был сам, без чьей-либо помощи, запрягать лошадь!

— Ну, какой же ты мужик, если лошадь запрячь не можешь? — наверняка засмеются они.

Мне уже приходилось это выслушивать. Но тогда я еще не работал и запрягал лошадь для домашних нужд, чтобы привезти хворосту на топливо или соломы для коровы Зорьки. А тут пришел, как взрослый, зарабатывать трудодни! Значит, и спрос с меня будет, как со взрослого.

Укрепить седелку, не сильно и не слабо затянуть подпругу, надеть хомут, завести лошадь задом в оглобли — все это я проделывал более-менее сносно. А дальше начиналась путаница. Я никак не мог запомнить, с какой стороны закладывать дугу с левой или с правой? Если случайно закладывал ее правильно, то дальше все шло, как по маслу: упершись ногой в нижнюю часть хомута, затягивал супонь, потом подвязывал чересседельник, прицеплял вожжи и — но, милая, поехали!

Но мучила меня не только дуга. Порой оказывалось, что вожжу я просунул под чересседельник, в то время как она должна быть сверху, или вдруг дорогой развязывалась супонь на хомуте… Вот почему к конюшне я подошел с совершенно убитым видом.

— Ты чего тут с уздечкой шлендаешь? — строго окликнул меня конюх дед Иван. — Да никак уздечка-то бригадирова?

— За лошадью пришел, — отвечал я как можно бодрее. — Навоз возить.

— Дома, что ли?

— Не, от конюшни…

— A-а, кони-лошади… — удивленно-раздумчиво протянул дед Иван. — Запрягать-то умеешь?

— Умею, не впервой, — хорохорился я.

— Ну, что ж, тогда бери Чалуху, кони-лошади…

У деда Ивана была странная поговорка — «кони-лошади», которой он к месту и не к месту украшал свою речь. И от этого сердитый старик показался мне сейчас более приветливым.

Чалуха была в стойле. Увидев меня с уздечкой, она прищурила один глаз и оскалила зубы. Но свирепость ее — показная. Это была добродушная кобыленка, к тому же, как говорили, с немалой ленцой. Рысью она еще бегала, а разогнать в галоп ее никому не удавалось. С Чалухой мы были хорошие знакомые, именно на ней в свое время ребята учили меня ездить верхом. Сначала шагом, а потом завели на вспаханное поле (чтобы мягче было падать) и разогнали на рысь. Но я тогда не упал: вцепился в гриву, прижался грудью к самой холке и удержался.

И все-таки немного позже я с нее свалился — прямо под ноги. А было это так. Во время сенокоса на Чалухе сгребали сено на конных граблях. Вечером кто-то из мужиков попросил меня отвести лошадь на конюшню. Чалуха чуть ли не с места припустилась рысью, то и дело призывно ржала. На конюшне у нее остался жеребенок, которого не пустили вместе с матерью, чтобы он случайно не попал под железные зубья конных граблей и не поранился. На мое подергивание поводом лошадь не обращала никакого внимания и бежала не по дороге, а напрямик, через луг, перепрыгивая через канавы и кочки. Об одну кочку она споткнулась, тут-то я и свалился прямо ей под ноги. И лежать бы мне потом в больнице, а может быть, и на погосте, если бы умная лошадь быстро не сориентировалась. Большое тяжелое копыто ее, чуть коснувшись моего живота, каким-то чудом задержалось в воздухе и протащилось дальше волоком. Отбежав несколько метров, лошадь остановилась и повернула голову в мою сторону. Я даже не успел испугаться (испуг пришел потом), быстро вскарабкался ей на спину, и Чалуха снова припустилась рысью к конюшне.

Я никому про этот случай в деревне не рассказывал, но к Чалухе проникся глубоким уважением. Вот на этой лошади мне и предстояло начать свой первый самостоятельный рабочий день.

Запряг я Чалуху как нельзя лучше, потому что рядом снова оказался бригадир, однорукий Иван Артемыч. Он подавал мне сбрую, причем, всякий раз то, что требовалось в данный момент: то седелку, то хомут, то дугу или чересседельник — и я ничего не перепутал. Когда женщины накидали вилами на телегу дымящийся, парной, хорошо перепревший навоз, я бросил сверху охапку лопухов, уселся на них и взял в руки вожжи.

— Н-но, милая!

Чалуха мотнула головой, воз тронулся, и мы благополучно завернули за угол. Чтобы выехать на дорогу, нужно было завернуть еще за один угол конюшни, но возле него лошадь вдруг заартачилась. Встала — и ни с места, славно ее привязали.

— Но, старая кляча! — злился я, размахивая длинной хворостиной. — Кнута захотела?

Но кнутом я ее только пугал, у меня его не было, да и хворостиной ударить свою же спасительницу рука никак не поднималась. Лошадь продолжала не слушаться и я, выведенный из себя, все-таки раза два хлестнул ее, оставив на пыльной шерсти тощего крупа белые следы. Чалуха повернула голову, удивленно посмотрела на меня, словно хотела сказать: «Зачем же ты так, а? Нехорошо, брат…», затем резко рванулась в сторону, передок телеги подвернулся, и я вместе с навозом кубарем полетел на землю. Уже падая, я услышал подозрительный скрежет, словно с силой скребли железом по камню. Так оно и оказалось: задняя ось телеги за целилась за угол конюшни и выворотила несколько больших камней. Умная лошадь почувствовала это раньше меня, вот и встала, чтобы не было беды. Но беда все-таки случилась — по моему недосмотру.

На шум подошел дед Иван, с первого взгляда оценил обстановку, взял лошадь под уздцы, развернул ее, и телега снова встала на колеса. Следом за /конюхом подошли женщины с вилами. От стыда я не знал, куда девать глаза, покорно ожидая града попреков и насмешек. А они молча покидали свалившийся навоз на телегу и, словно пригорюнившись, так же молча облокотились о вилы.

— Эх, кони-лошади… — бормотал дед Иван, подавая мне вожжи. — Ты, малый, вперед смотри, но и назад не забывай оглядываться.

Чалуха, словно чувствуя мое состояние, сама вышла на дорогу и не торопясь, но уверенно зашагала по ней.

Где-то на середине пути нам повстречалась громыхающая кавалькада. Это неслись, стоя на пустых телегах во весь рост, Юрка Жаворонков, Митя Егоров, Ванек Саксонов и другие мои одноклассники — человек десять. Они уже отвезли навоз и возвращались назад, гиканьем и веселыми криками погоняя лошадей. И они у них бежали, да еще как!

— Карабчик, зачем ты эту клячу взял? — кричали мне ребята.

— На ней только кислое молоко возить!

— И-э-эх, залетные!

Ребята умчались, а мы с Чалухой продолжали медленно тащиться в сторону Алексеевского леса. Я было пробовал ее погонять и даже пускал в ход хворостину, но лошадь лишь недовольно отмахивалась хвостом и продолжала идти, как и шла. Наконец, доехали до места. И пока я сталкивал руками и ногами навоз с телеги, ругая себя, что не прихватил вилы, на дороге снова показалась цепочка подвод: ребята уже везли по второму возу.

«Вот так и будет весь день: товарищи два воза привезут, а я — один, они опять два, а я — один…» — с грустью думал я и замахнулся на свою ленивую лошадь.

— У, холера!

Но Чалуха снова удивила меня. Пристроившись к общей цепочке подвод, она не отставала от них, сама пускалась на рысь, если бежали другие, и даже как-то лихо и гордо держала вечно понурую голову. Мол, знай наших! Я повеселел. А когда подъехали к конюшне, то на душе совсем стало хорошо. Дело в том, что вывороченные из угла камни кто-то снова вставил на место, только швы между ними были замазаны не глиной, а навозом. Кто за меня постарался, не знаю, скорее всего, конюх дед Иван. Но мне о моей оплошности никто не напоминал, словно ее и не было.

Весь этот день рядом с товарищами работалось легко и радостно. Так же было и на второй день, и на третий — всю неделю, пока наша «школьная бригада», как назвал нас Иван Артемыч, не перевозила на поля весь навоз, накопившийся возле конюшни за несколько лет. Да и какая там работа — сиди себе на возу да посвистывай от нечего делать или песни пой.

— Летят перелетные птицы, — начинал кто-нибудь на первой подводе.

— В осенней дали голубой! — подхватывали на второй.

— Летят они в жаркие стра-а-ны, а я остаюся с тобой, — продолжали третья и четвертая подводы.

Так, по цепочке, песня докатывалась до самого конца нашего обоза, возвращалась назад и плескалась, звенела над проселочной дорогой, над полями, переплетаясь причудливо с весенними трелями жаворонков и чибисиными криками.

А приедешь на паровое поле — быстро спрыгивай, круто поворачивай лошадь, взяв ее под уздцы, и телега, скрипнув на шкворне, опрокидывается набок. Оказывается, и вилы совсем не нужны: навоз сваливался сам по себе.

Я всю неделю работал на Чалухе и понял, что называют ее ленивой совсем незаслуженно. Это была старательная, добросовестная лошадь. Когда дорога круто шла на подъем (есть такой коварный пригорочек между нашей деревней и Алексеевским лесом), Чалуху не нужно было подгонять. Она сама заранее прибавляла шагу, вся напрягалась, вытягивалась в струнку и быстро, с разгону, втаскивала воз на вершину пригорка. Там она останавливалась и переводила дух. Стоять, конечно, она могла сколько угодно, и тут уж требовалось подстегнуть ее вожжой, лишь после этого она не спеша двигалась дальше.

Нет, Чалуха была не ленивая, а скорее всего — мудрая лошадь. Из-за почтенного возраста в ней не было уже такой прыти, как, скажем, у ее дочери Майки. Вот она и рассчитывала каждый свой шаг, берегла силы, словно понимала: сдуру можно и надорваться, а кто потом выполнит предназначенную ей часть заботы?

Загрузка...