1.


СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне, мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак. Так рассылает письма сообщество анонимных невротиков: в один прекрасный день неизвестно откуда приходит конверт от людей, тебе неизвестных. «Здравствуй, — читаешь ты, распечатывая, — Мы братья твои по духу, мы объединились, чтобы не быть раздавленными, То, что грызет тебя, касается всех нас. Присоединяйся к нам», Письмо вызывает досаду и раздражение. Оно вторгается в твою жизнь. Оно обещает тебе помощь. Но какое имеют они право сострадать мне и заботиться обо мне? Какие есть у них основания принимать меня за своего?!

Потом, покурив и успокоившись, ты признаешь, что основания, безусловно, имеются. Разумеется — никакого ответа этим придуркам. Но оттого, что они существуют, необъяснимо легче. Значит, не ты один чувствуешь себя загнанным в угол, не ты один ощущаешь себя чужим в этой стране? Ну, разумеется, брат, ну. разумеется. Но неужели это так бросается в глаза? Завтра же надо предпринять что-то: надеть новый пиджак, что ли, или галстук — был же галстук у тебя? Галстук-то есть, он отыщется в дальнем углу шкафа, но что проку ломать комедию? Тебя все равно раскусят, что-то выдаст тебя: нервная гримаса, музыка, которую ты выбираешь, или женщина, которую ты любишь, ее глаза. Наших женщин выдают глаза, запомни.

Мы выросли идеалистами удивительно не ко времени; максимализм оказался всем неудобен: во времена стагнации и застоя он еще выглядел фрондой, но сейчас смешон и как-то непристоен в приличном обществе деловых людей. Барды-шестидесятники выпускают пластинки для горстки почитателей, которые слушают их, только подвыпив, и по-прежнему, только состарившимися голосами, поют в прокуренных кухнях, светящихся, как слабые лампадки в темных, остывших храмах больших городов. Но если кое-как устроившиеся в жизни менестрели шестидесятых все же поют старые песни. цитируя самих себя, заботливо укрывая виноградную косточку теплой землею, то их дети, которые поверили им и смели вопреки логике и очевидности утверждать, что романтизм (даже в обличье панка) — это не ходовой товар, а способ быть, который и гарантируется исключительно неустроенностью судьбы — в пику этому благоразумному, самодовольному миру, — их дети не выдерживают, не выдерживают движения к цивилизованному рынку через тотальную пошлость и ложь и сдаются этой пошлости, или — врачи могут лишь констатировать обстоятельство, которое есть одновременно н диагноз, и приговор: суицид. Александр Башлачев, Янка Дягилева. Иногда меня пугает, что половина моих любимых музыкантов — самоубийцы. Жить, слушая музыку самоубийц. У них была слишком тонкая кожа, чтобы выдержать безжалостное внешнее давление, и не было теплой земли, в которой бы схоронилась и проклюнулась косточка. Адский холод. Даже поклонники не понимают их. Они требуют: «гори!» — и хлопают в ладоши, заметив живое пламя. Но они не желают знать, что для горения нужно топливо, и это топливо — человек. Дженис Джоплин, Джими Хендрикс, Джим Моррисон, Моррисон не сделал этого сам, но, кажется, он искал смерти, как последней свободы, — словно в насмешку она настигла его в ванне, даже не предупредив — «будь готов!» — не дождавшись ответа, похлопала по левому плечу и укокошила: сердечная недостаточность.

Тогдашняя Америка похожа на нас сейчас: пришло время, бесконечно тяжелое для романтиков. Все опыты интеллигенции переосмыслены с точки зрения здравого, рассудочного ума и выставлены вдруг жалким, бессмысленным времяпрепровождением. Литература — болтовня, религия — самоистязание, диссидентство — того хуже, упоение страданием — от неумения устроить свою судьбу, робинзонада — бегство от действительности. Интеллигентские доблести — честность и честь, доброта, умение чувствовать и понимать прекрасное, наконец, просто ум, образованность, — если они не обращены на извлечение прибыли, не ставятся отныне ни во что. Об этом недвусмысленно говорит сегодня все: цены на рынке, такси, с исключительной прозорливостью объезжающие небогатых клиентов, общественные симпатии и смена героя в киноискусстве, которое есть барометр всех искусств. Девушки больше не выходят замуж за военных; непризнанные таланты их тем более не интересуют: их интересуют деловые люди, иностранцы и рэкетиры. И это правильно. Инстинкт продолжения рода всегда ориентировал девушек в нужном направлении.

За все, по всем счетам общество должно будет заплатить сполна. В том числе и за детей, выросших в вожделении фантика от жевательной резинки, И каждый из нас, брат, тоже заплатит сполна. Я не жду пощады от этого времени. Ты подохнешь под забором мыловаренного завода — и это будет смерть, достойная пса или поэта, или станешь живым мертвецом, самодовольным придурком, которых и без того пруд пруди вокруг, ты будешь цвести и благоухать, пока в сокровенный ночной час не позавидуешь тем мертвецам: ибо мертвые сраму не имут, их ничтожество позабыто, они не могут предать ни себя, ни других, не могут превратить ум свой в жадно пылающий факел, а сердце — в отстойник нечистот,


СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи — а я пока расскажу вам про Чудовище. Меня вывел на него Абрахам Август Перс, гениальный, если говорить прямо, художник, проживающий, как и положено молодому дарованию, в угловой комнатке маленькой коммуналки, пахнущей красками Абрахама Августа, тараканами соседки Зинаиды Петровны и едким, похожим на пороховой дым, запахом кубинских сигарет Чудовища. Я еще не знал тогда; что этот, за третьей дверью квартиры — Чудовище. Но однажды я позвонил Абрахаму Августу и встретил в трубке незнакомый мужской голос.

Я поздоровался. Голос тоже.

– А нельзя ли позвать Абрахама Августа...

В ответ послышался раздраженный короткий гудок.

Я набрал номер снова: «Нельзя ли,,.»

Короткий гудок.

– Извините, я не понимаю,..

Короткий гудок.

– Я все понимаю, вы. должно быть, очень нервный человек…

Короткий гудок.

Я представил себе, как на том конце телефонного провода сидит человек и со злорадным удовольствием, как тараканов, давит мои телефонные звонки. Один, два, пять. Интересный, очень интересный тип.


* * *


Чудовищем назвала его Гела, которая рисует картинки с названиями, звучащими как стихи; в них также кроется музыка, темы для осторожной джазовой проработки. Труба должна звучать вкрадчиво, чуть-чуть перекрывать голос фо-но: тогда-то и проклюнется одиночество Постороннего в Непотопляемом городе, тогда и сам Посторонний в голосе трубы, быть может, услышит зов, пробивающийся сквозь его одиночество. Однажды, когда Абрахам Август уехал куда-то, она вселилась в его комнатку; поразмыслить над новыми названиями для своих картинок и пожить немного в уединении, которое так ценит каждый человек, не имеющий своего крова. Она прожила здесь ночь; за окном шуршал магистральный проспект, в комнате пахло красками, по потолку плавали огни. Наутро она встретила на коммунальной кухне мужчину, с которым вежливо поздоровалась, Он ответил любезностью. Она улыбнулась. Он улыбнулся еще сердечнее. А через полчаса явился вызванный им из-за шкафа по телефону наряд милиции (я потом объясню, почему из-за шкафа), и гражданка, проживающая в комнате Абрахама Августа, была бдительно препровождена...

Чудовище скрытно. Оно редко показывается из своей комнаты, Оно вредит исподтишка, и хотя за шкафом, обклеенным фотографиями сторожевых собак (шкаф стоит у самой двери комнаты и полностью скрывает от чужих глаз всю жизнь Чудовища!, почти всегда работает телевизор, мы чувствуем, что Чудовище наготове. Дверь комнаты всегда открыта. Оно вслушивается.

Оно действует с поразительной быстротой. Однажды, когда в доме вырубилась вода, мы поставили на газ последний чайник. Клянусь, мы отсутствовали на кухне не более двух минут. За это время оно прокралось туда и вылило воду из чайника, желая, видимо, чтобы чайник расплавился. Стоит Абрахаму Августу подключить к общей розетке телефон, как Чудовище обрезает провод, Если поставить на его конфорку кастрюлю, оно опрокинет ее. Оно может отключить горячую воду, когда ты моешься. Или, если уж совсем нечем навредить, измазать дерьмом дверь в туалете: оно знает, что Абрахам Август чистоплотен и ему придется воленс-ноленс отмывать испражнения Чудовища. Как-то раз, когда мы топили на кухне сало для яичницы, Чудовище прошмыгнуло туда и плюнуло в сковородку: плевок зашипел, раскаленное сало брызнуло ему в лицо; оно уронило крышку и, скуля, бросилось обратно ' за шкаф с собаками — случайно я слышал все это из туалета, но когда вышел в коридор. Чудовища уже не было.

Вы спросите, почему художник не разберется с ним по-мужски, почему не предложит ему на выбор пару дуэльных пистолетов, или шпаг, или, на худой конец, пару сечек для рубки капусты и не покончит с гадиной? Я отвечу; во-первых, потому; что дело это кончится скверно, в протоколе будет записана безумная ложь об умышленном убийстве на почве бытовой неприязни, а вовсе не правда о том, что Абрахам Август убил дракона. А во-вторых, потому, что душой, а отчасти и телом Абрахам Август, собственно, пребывает в трепетной атмосфере раннего Возрождения, среди кущ и дам, - прекрасных. как Агнесса Сорель, любовница короля Франции Карла VII, прославившегося в битвах с англичанами, — и поэтому он никак не совпадает с Чудовищем во времени, что необходимо для решения ряда бытовых вопросов.

Мне и самому не сразу удалось выследить Чудовище. Я видел его вещи, улавливал его запах. Я многое успел узнать о нем. прежде чем увидел. Я понял, что оно небогато; у него сбитые кроссовки и неновая, хотя и хорошая куртка. Есть кепка, плащ. Оно курит крепчайшие кубинские сигареты. Читает «Литературную газету», которую затем рвет и использует вместо туалетной бумаги. Свою конфорку на плите Чудовище никогда не моет: все пространство вокруг покрыто спекшейся коркой кофейной гущи и какого-то жира. Похоже, что в глубине души оно недовольно собой, Оно относится к себе наплевательски. Похоже также, что оно несчастливо. Жены у Чудовища нет, но сын иногда заходит к нему, и тогда они ржут и ругаются на телевизор за шкафом, Иногда оно не ночует дома: по-видимому, спит с какой-то женщиной, вероятно, даже не подозревающей, что она имеет дело с Чудовищем. Но может быть, эта женщина сама давно потеряла себя и не может найти и поэтому тоже ненавидит. Ненавидит работу, ненавидит бывшего мужа, ненавидит очереди в магазинах, повышение цен, свои крошечные рубли, детей своих, на муку ей возрастающих бестолочами и бездарями, ненавидит всех, кроме своего дорогого Чудовища, И, покончив в постели с любовью, она распаляет душу его на предельную, неукротимую злобу ко всем, кто вне, которая привязала бы его к ней навсегда.

Я увидел Чудовище, заехав к Абрахаму Августу как-то утром. Оно оказалось невысоким, седеньким мужчинкой лет пятидесяти, в очках, с лицом на удивление интеллигентным и милым, добрым, можно сказать, лицом. Он надевал ботинки, чтобы идти на работу. Потом вздохнул и ушел, хлопнув дверью. В глазах его. была тоска.

Может быть, он потому и ненавидит Абрахама Августа Перса, что тот обладает маленькой толикой нищей свободы, которую не купить Чудовищу ни за какие деньги? Ведь Чудовище было рождено матерью своей не для того, чтоб ненавидеть и травить мирного молодого художника. Для творчества и любви, для святости и ясновидения было рождено оно, как всякий человек. Но оно не позволило Богу в себе стать Богом. И друг Божий из Оберланда не явился на помощь ему и не вручил ему ключи от новой жизни, путь к которой лежит через смерть, и не наделил уста его проникновенным словом, от которого бы сотни людей, пораженные истиной, падали бы ниц и в благоговении лежали как мертвые. Не оказался он в числе избранных, не был и среди званых. Вместо этого он попал в прокатный стан Системы, и случилось другое: Система сделала из него штамповку, она научила его слушаться и быть, как все, отучила от собственных мыслей, и он стал бояться и ненавидеть все, что непонятно ему. Еще Система научила его хватать у жизни жалкие удовольствия и думать, что это радость, а может быть, даже счастье. И лишь когда он напивается крепкого кубинского рому, он понимает, что вовлечен в какой-то обманный круг, забытые желания поднимаются в нем и виденья встают, как горы. И он призывает тогда принцессу королевства Лесото полюбить его огненной африканской любовью и выпустить, дикого, в джунгли, чтобы сразиться с пантерой и выслушать на рассвете крик птицы марабу. А когда рому много. он начинает бунтовать — способом, правда, вполне невинным: он ругается на телевизор, он дерзко и яростно клеймит вождей наших за собственную жизнь без денег, без радости и без судьбы, и тогда из-за шкафа долетают, словно лай, слова:

– Пидарасы, — вскрикивает он. — Пидарасы!

Недавно, прогуливаясь с Гелой в поисках философского камня (конкретно же — шестидесяти рублей, задолженных мне бухгалтерией издательства), мы вновь столкнулись с Чудовищем: оно шло по улице и несло авоську с огурцами; на нем был пиджак и летние сандалии с большими прорезями. Оно совсем не походило на Чудовище. Напротив, оно выглядело до боли родным, усталым, советским и чуть жалобным. На лице его лежала печать озабоченной, но незлобивой мысли. Казалось нелепостью предположить, что, вернувшись в свою пещеру, оно вновь начнет, изрыгая дым, прислушиваться и, скорчившись от злобной тоски, проведет воскресенье у телевизора на промятом диванчике. Понимаешь ли ты теперь, брат, почему Абрахам Август Перс не убил дракона? Потому что дракон убивает себя сам. Нам жалко его. Хочется ему помочь, сказать, что он сам по-дурацки заточил себя в ненависти, сам обрек себя на жизнь-штамповку, жизнь без судьбы. Но для того, чтобы найти судьбу, нужна воля. Есть ли у тебя еще хоть капля воли, брат Чудовище, или твоя ненависть — самое ценное из того, чем ты обладаешь?


ВОТ С КАКИМИ вопросами я обратился бы к нему, брат. Иногда человеку стоит остановиться и оглянуться на трупы прожитых дней. Нам не дают остановиться, мы сами не позволяем себе остановиться и задуматься о своем человеческом — вот почему мы бежим вперед с удушливым хрипом Чудовища. Но послушай, Чудовище, может быть, всего этого довольно? Ты же тысячу раз спрашивал себя об этом. И я спрашивал себя об этом.

Я даже придумал рассказ — о том, как человек вдруг решает, что с него довольно. Он, как обычно, утром выходит на работу, и вдруг что-то тормозит его. Невозможность. Невозможность автоматически следовать тем же путем, что и каждый день. Разговаривать с сослуживцами те же разговоры. Выбегать в обеденный перерыв в кулинарию и радоваться купленным сосискам. Получать, униженно нагибаясь всем телом, зарплату пятого и двадцать пятого. Вечером, от бессилия, смотреть идиотские телепередачи... И тогда он поворачивает и идет в другую сторону. Неизвестно куда. Вслепую идет. Заходит сначала в магазинчик, на рынок. Покупает зачем-то шагомер за одиннадцать рублей и помидор. Он не совершает никаких безумств, как Клейн у Гессе в «Клейне и Вагнере». Не крадет казенных денег, не убивает жену, которая эксплуатировала его всю жизнь, и даже не помышляет об этом.- Он просто идет в сторону, противоположную всем. Но когда он решает вернуться назад, насладившись свободой прогула, он не может. Не может попасть туда, откуда ушел, не может отыскать жену и обнять ее, да, пожалуй, и не хочет: это плата за право плыть против течения. Он еще не знает, как дорого придется платить, он еще только-только заразился этим сладостным чувством свободы, ему еще кажется, что, для того чтобы наслаждаться этим чувством всегда, достаточно будет нескольких эффектных жестов, и для начала он покупает бутылку коньяка, чтобы, позвонив любимой женщине, набраться храбрости и сделать-таки ей признание.

И вот здесь я обрываю свой рассказ в недоумении. Я не уверен, что все произойдет так, как мною задумано. Скорее всего, все обернется иначе, коньяк будет, конечно, выпит, но не с любимой, а с другом, и мой герой вернется из пограничной ситуации в тоске тяжелого похмелья, чтобы, склонив голову на грудь терпеливой матери своей или – да простит меня Саша Соколов – тоже терпеливой, но уже начинающей проявлять признаки недоуменного раздражения жены, засвидетельствовать – а потом опять, и опять и опять — невозможность перевоплощения. И как в жизни всякого советского человека, с детства приконопаченного Системой к верстаку, как недоделанный Буратино, это будет продолжаться долго, до тех пор, пока от коньяка не треснет печень или в один прекрасный день — вернее, ночь, ночь для этого больше подходит — на платформе «Северянин» не окажется он, чтобы ехать в Сергиев Посад, для того чтобы на рассвете — пьяная, сентиментальная блажь — преклонить колени в виду голубых с золотом куполов Лавры, на которые, безусловно, взирает со своей высоты Бог, который ведь может и его заметить неподалеку и призреть ничтожество его, просветить и образумить, подарить частицу терпения своего, и часть зоркости ока своего, и благодатной чуткости ушей своих малую толику. Но вместо этого герой (а может быть, и автор) опоздает на последнюю электричку, и тогда откуда-то (ноябрь, одиноко, холодно, прожектор над мостом ущербно угрызает темноту) вдруг явится из паутины рельсов человек с лицом сырым, как непропеченный блин, ночной человек в телогрейке с неприятным сырым запахом изо рта и спросит деловито:

– Куда едешь?

И на невнятное лепетание твое (идиотская интеллигентская привычка отвечать на дурацкие вопросы) вдруг так же неожиданно и деловито спросит:

– Нож есть у тебя?

– Нет, — холодея, но все же рассчитывая на природное обаяние свое, быстроту ног, но и уже втайне взывая к спящему, не дождавшемуся тебя Богу и к терпеливой матери твоей, скажешь ты. — Нет, ножа у меня нет.

А он опять туповато, внимательно, оценивающе оглядит и молвит:

– Как же ты без ножа-то?

Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...

– Да вот так, без ножа...

И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:

– Что это?

– Фреза.

– Зачем?

– Морду распишешь кому-нибудь!

И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.

И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.


ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся крýгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.

Здесь особенно важна достоверность, читатель: момент духовного преображения героя требует от литератора предельной сосредоточенности и прямоты, и поэтому нам надо, конечно, не соврать, хоть это, признаться, самое трудное.

Так чем же, чем же встретил герой наш долгожданный рассвет, когда первые лучи солнца позолотили?! Он встал за сосной и помочился на кору дерева, а потом, выйдя на чистый утренний свет из-под сени леса и мерзлыми сапогами шурша по ломкой от инея прошлогодней траве, почему-то вдруг вспомнил и пошел, тупо повторяя, как молитву:

«Cela, c’est passé. Je sais aujourd’hui saluer la beauté»[1].

Видимо, когда-то в юности он мечтал уподобиться Артюру Рембо: и хотя уподобление не удалось и все, что происходило теперь, выглядело просто как жалкая самопародия – рано утром в лесу говорить по-французски с далекой возлюбленной, – он вдруг понял, что главное все-таки произошло, он прощен, его душа полна, он любит и, значит, наконец свободен, и он любим женщиной, прекрасной, как Агнесса Сорель, любовница французского короля, и еще одно: Бог, который спал, когда рыхлый сырой человек вкладывал ему в руку орудие убийства, Бог, который не повел и глазом, когда он стоял по горло в ледяной воде, голый, дрожа и чуть не крича от боли; Бог, который просто скучливо отворачивался – или хуже того, не замечал, не желал знать его, – когда он, желая забытья, но не достигая даже вожделенья, с омерзением схватил за волосы какую-то шлюху и больно ударил головой об угол дивана – этот Бог вновь видит его и любит его.

Прости меня и послушай меня: в каждом из нас сидит Чудовище: я знаю его похоть, его гордыню, его зависть и ревность. Но у каждого есть также шанс выйти на такую опушку на рассвете такого дня. Понимаешь ли ты меня? Мы сами сделали свою жизнь безрадостной: стало быть, мы любим и скорби, и слезы, и унижение свое?


С ТАКИМИ БЫ мыслями оставил я героя своего, припоминающего прекрасные звуки давно забытого языка и вместе с ними – столь же крепко позабытую дерзость юношества: «Le combat spiritual est aussi brutal que la bataille d’hommes, mais la vision de la justice est la plaisir de Dieu seul»[2]. Впрочем, в этих стихах звучала бы только надежда: нет никаких гарантий, что свобода дает окончательный и правильный выбор – иногда мне сдается, что и Чудовищу мерещился когда-то запах свободы, оно уловило его, когда, порвав железную цепь с рычанием бросилось прочь от жены, от сынка, подрастающего прожорливым чудовищем, оно бросилось в пространство мира, но сумело выдрать из него и крепко сжать своими лапами только шкаф, обклеенный немецкими овчарками из календаря, продавленный диванчик, на котором оно курит перед телевизором кубинские сигареты, и бескомпромиссную, тотальную ненависть к Абрахаму Августу Персу, художнику, проживающему по соседству и тем самым так . болезненно унижающему его ничтожество. Оно ненавидит. Оно ненавидит его нежных женщин, облаченных в наряды квинченто, оно подозревает художника в порочной связи с ними, ему слышится издевательство в их лукавых предупреждениях – Contra vim mortis non est medicamen in hortis[3] – ведь и он догадывается, что они, эти женщины, полные нежности, как раз знают, что исцеление – в садах, под сенью. Но вы не услышите от них прямого подтверждения; возможно, какой-то намек вы уловите в выражении глаз, в линии губ: каждый волен понять или нет. Бог хочет, чтобы мы были свободны и оставались наедине с собою в нужде и в борьбе. Каждый сам выбирает роль для себя, и вот Чудовище тайно плюет в сковородку с топленым салом, обжигая душу свою и лицо свое кипящими брызгами, а Абрахам Август невозмутимо отмывает кисти от засохшей краски.


Загрузка...