И снова Воронеж. Конец

Домой он вернулся одновременно угнетенным и взбешенным. В свое время Белинский, рисуя картину положения поэта в семье, писал: «Возвращаясь домой, он встречает не ласку, не привет, а грубое, дикое невежество, которое никак не может простить ему того, что он хочет быть человеком и в этом отношении уже резко отличился от невежественных животных в человеческом образе. Но у него есть книги,

Много дум в голове,

Много в сердце огня! —

и он закрывает глаза на грязную действительность, не замечает презрения, не видит ненависти. Презрение, ненависть!.. За что же?.. Кому он сделал зло, кого обидел? Не жертвует ли он лучшими своими чувствами, благороднейшими своими стремлениями этой грязной и сальной действительности, чтобы тяжким трудом и скучными хлопотами в чуждой ему сфере способствовать материальному благосостоянию своего семейства! Но увы! Удивляться этому презрению и этой ненависти без причины, значит не знать людей. Сойдитесь с пьяницей, сами оставаясь трезвым человеком: он невзлюбит вас. Неряха никогда не простит вам опрятности, низкопоклонник – благородной гордости, негодяй – честности. Но еще более невежество не простит вам ума и стремления к образованности».

Эта выразительная и точная зарисовка из области общих человеческих отношений не совсем точно накладывается на реальную картину отношений в кольцовской семье, особенно до поры до времени. До поры до времени Кольцов-сын совсем не был в семье изгоем, встречавшим ни ласку, не привет, а грубое и дикое невежество. Кольцов неоднократно пишет до 1841 года о хороших отношениях с отцом и, кажется, ни разу – о плохих, а уже в пору ссоры объяснит Белинскому: «Прежде он боялся полиции и потому любил меня до излишества».

Летом 1838 года под живым впечатлением от московской философской атмосферы Кольцов сообщает Белинскому о том, как он приобщал Василия Петровича к философской проблематике: «Старик отец со мною хорош: любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит. Мы ездили с ним вместе на степи; дорогою я взялся ему все доказывать, рассказывать философски, рассказал как умел, и он со мною совершенно во всем согласился: даже согласился, что он самый большой фанатик, то есть старинный почитатель одних призрачных правил без чувства души (так ли я понимаю слово фанатик?). А это все ручается, что мы с ним скоро будем ладить хорошо. Дай-то бог!»

Трудно сказать, что понял Василий Петрович Кольцов в доказательствах и рассказах сына, к тому же прибегавшего к специфическим терминам, которыми пользовались в конце 30-х годов молодые московские гегельянцы и о значении которых сами-то не всегда могли договориться: так, Белинский вынужден подробно объяснять Бакунину, что же он вкладывает в понятие «призрачный». Но, во всяком случае, вряд ли Кольцов-сын стал бы что-то «рассказывать философски» «невежественному животному в человеческом облике». Отец поэта, по воспоминаниям многих, являл тип великорусского купца средней руки, правда, с такими отличительными особенностями, как большой, даже выдающийся ум, перешедший и к сыну, самолюбие, доходящее до фанатизма, склонность к «фантазиям», проявившуюся и в ведении дел, – Василия Петровича здесь часто, как говорится, заносило. Что касается того, что отцовская любовь подстегивалась удачным ведением дел, – сын и тогда трезво это понимал и видел. Как и то, что отец его действительно «старинный почитатель одних призрачных правил без чувства души». Позднее сын переведет это на язык более внятный: «Он человек простой, купец, спекулятор, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе, – так его грудь так черства, что его на все достанет, для своей пользы и для дел своей торговли. Купец настоящий устраивает одни свои дела, а есть ли польза из них для других, – ему и дела нет, и он, что только с рук сойдет, все делать во всякую пору готов. А мой отец, к несчастью, один из этих людей: мне от него и так достается довольно. Чуть мало-мальски что не так, – так ворчит и сердится». Тем не менее сын не случайно рассчитывал, что будет ладить с отцом, и такой лад существовал.

Позднее, когда Белинский удивится тому, что все оказалось в руках отца, Кольцов, даже сетуя на свою непредусмотрительность, все же удивляется такому удивлению, и в голосе его вдруг вроде неожиданно пробивается интонация «нормального», «порядочного» сына, отпрыска патриархальной купеческой семьи: «Вы говорите в письме, что я слепо отдался людям мерзким обмануть себя. Так, это правда. Но, Виссарион Григорьевич, эти люди не хороши, но ведь они – отец, сестры. Как же мне было остерегаться отца, где я жил, от него начал действовать и вместе с ним? У кого же должно было быть тогда все в руках: у сына ль, молодого человека, или у старика-отца? Да, дела наши так были темны, что я целый год топ в них по самые уши и еще не дома, всегда на стороне: дома был гостем и был всегда отец ко мне хорош. Я думал, что он меня любит как порядочного сына, который старается дать ему и семейству лучшее значение, усилить отношение людей с хорошей стороны, увеличить честь в обществе. Ай, нет: он ласкал меня, оказалось, не ради этого, а ради того, что я у него хорошая рабочая лошадь, которая хорошо и ловко делает дела, очищает его от судебных дел. Пришло почти это все к концу, он и показал, за что он меня любил; начни я делать по-прежнему, он опять меня полюбит».

Отец хотел только, чтобы все шло по-прежнему, видимо, и в литературе тоже. Но сын не хотел по-прежнему, потому что уже сам не был прежним – и в литературе тоже. Отец терял опору, лишался, так сказать, наследника и продолжателя. Теперь ему становилось ясно: с сыном происходило что-то странное и необычное: «Он на меня смотрит как на человека подозрительного и мешающего ему действовать по произволу».

Де Пуле, опять, по сути, выражая общеворонежское понимание дела и общественное к нему отношение, писал: «Человеку с образованием и положением Кольцова было нелегко жить в необразованной семье: но подобное положение не имеет в себе ничего трагического: всегда, и прежде и после Кольцова, жили и живут вполне образованные и не с низкими стремлениями люди в таких же семьях, даже при худших условиях, например, в семьях вполне невежественных или страшно бедных: наконец, из подобного положения как чисто внешнего, всегда возможен выход. По нашему мнению, для Кольцова как для поэта-песенника трудно было бы и придумать более лучшее положение: человек вполне обеспеченный, почти богатый, единственный сын у престарелого отца, – чего же хотеть больше! Но Кольцова не понял Белинский и – сбил его с толку! Светлые черты его характера надобно искать там, где он был самим собою – только прасолом-песенником без всяких претензий на литераторство и направление».

Действительно, положение Кольцова в качестве поэта-песенника было во многих отношениях преимущественным и, конечно, внешне и внутренне, в сравнение не шло с положением поэтов, так называемых самоучек, его предшественников (Алипанов, Суханов) или тех, кто шел за ним (даже Никитин, не говоря уже о Сурикове, Дрожжине и т. п.).

Кольцов действительно был самим собою, когда был прасолом-песенником. Но, оставаясь самим собою, он мог и должен был все больше претендовать и претендовал на «литераторство» и «направление», неся в себе такие могучие задатки такого творчества, которые, только начиная пробиваться, уже означали очень многое для целой русской литературы, и ощущение которых родило в нем глубокий внутренний кризис, по сути, благодатный, но оттого ничуть не менее драматический перелом.

Да, Белинский «сбил его с толку», то есть могучим образом способствовал тому, чтобы поэт покинул свою старую и, казалось бы, такую бесспорную позицию прасола-песенника и ушел вперед и выше. Гений Кольцова шел тем единственным путем, каким идет гений: познание всего, желание объять все, пусть и необъятное. А.М. Юдин вспоминает: «Для занятий своих он имел особый, небольшой флигель (это еще до переезда семьи во вновь отстроенный дом. – Н.С.), в котором часто запирался по целым неделям. Одна комната была его кабинетом и спальней. Здесь лежали на столах груды книг в величайшем беспорядке… Кольцов жаждал познаний, он хотел все объять. Я удивился, увидев человеческий череп, лежавший у него в углу на столе».

«Если череп, – прокомментировал когда-то это сообщение де Пуле, – ее странно было бы видеть в кабинете таких литераторов, как князь Одоевский, барон Дельвиг и Жуковский, то нельзя не спросить, зачем понадобилось такое украшение скромной каморке прасола». Опять-таки – то, что позволено Юпитеру (а также князю, барону)… Облик Кольцова – Фауста кажется недопустимым и непозволительным.

Летом 1842 года из Киева приехал в Воронеж В.И. Аскоченский, когда-то в семинаристской молодости знакомей Кольцова и Серебрянского. Кольцов уже был болен. «В августе 1842 года, – вспоминал позднее Аскоченский, – мне привелось по делам службы быть в Воронеже. Улучив свободный час, я отправился к Кольцову, жившему тогда в доме своего отца на Дворянской улице.

– Здесь ли живет А. В. Кольцов? – спрашиваю дворника.

– Здесь.

– А где мне его найти?

– Пожалуйста сюда, они в мезонине.

Иду. Длинная, крутая, винтообразная лестница привела меня, наконец, к уютному жилью поэта. С каким-то тихим замиранием сердца брался я за ручку двери и входил в комнату, где было так много передумано и перечувствовано, где так сильно и звучно билось сердце общечеловеческой любовью.

– Здравствуйте, Алексей Васильевич.

– Здравствуйте, – сказал он удушливым сиповатым голосом. Кольцов был тогда уже в последней стадии чахотки.

– Вы меня ее узнаете?

– Нет, – отвечал он.

Я сказал свою фамилию. Кольцов засуетился, усаживая меня близ столика. Он заговорил быстро, припоминая старину и особенно друга своего Серебрянского. Заметив, что это стоит ему большою груда, я просил его успокоиться и, желая отвлечь от раздражающих воспоминаний, спросил, ну что, как ваше здоровье?

– Слава богу, – отвечал он, опускаясь в изнеможении на кровать: – Теперь мне лучше, а прошлый год приходилось плохо.

– Живите, Алексей Васильевич, для нашей родной литературы. Мы и так уже несчастны, лишившись великою представителя нашей…

– Перестаньте, – перебил он, – итак уже избаловали меня эти неумеренные похвалы наших журналиста, избавьте хоть вы меня от них!

Самое незначительное противоречие могло бы привести Кольцова в болезненное раздражение, а потому я поспешил переменить речь.

– Как же вам живется?

– Хорошо, – сказал он. – Так хорошо… – прибавил Кольцов с грустной усмешкой. – Да, да, да… во мне хотят видеть мещанина, а я прошу всех, чтобы на меня смотрели как на человека… Я им даю факт… Что им за надобность – с неба ди я беру мое вдохновение или от земли.

Удушливый кашель прервал его речь. Я просил его успокоиться.

– Почетное ваше титло, – сказал я, – по которому вас знает Русь, – поэт: всего прочего она знать не хочет: и прасолу Кольцову так же радуются, как и рыбаку Ломоносову.

– Благодарю вас, – сказал он, крепко пожимая мне руку, – мне тут тяжело. Нет человека, который бы подарил меня хоть… одной свежей мыслью… Здесь пустыня… И баран – прекрасное творение божие… он дает волну (шерсть. – Н.С.), мясо… он полезен… но людям унижаться до барана… быть только материально полезными это… это как-то неловко. Они смотрят на меня как на потерянного человека… оттого, что я не приношу им волны и сала… бог с ними! Бог с ними.

Заметив, что и этот предмет раздражает Кольцова, я начал говорить о Киеве. С величайшим вниманием он слушал мои рассказы и несколько раз повторял: как хорошо!.. как хорошо!.. Как только выздоровею, тотчас в Киев, в Киев!.. Мне стыдно… мне грех… я ни разу но поклонился его святыне… скажите, какие там учебные заведения?

Я сказал.

– Боже мой! Как вы счастливы!.. Вы учились (Аскоченский окончил после Воронежской семинарии Киевскую духовную академию. – Н.С.), а мне… бог не судил этого… Я так и умру… неучем…

– Зачем умирать, – сказал я с принужденной веселостью, – выздоравливайте, Алексей Васильевич, да в Киев к нам.

– Да, в Киев, в Киев! – повторил он с каким-то особенным одушевлением, – до Киева ведь ближе, чем до Петербурга?

Комната, в которой принимал меня наш покойный поэт, была очень бедна: стол, кровать, два или три стула и больше ничего. На столе лежала Библия, один том сочинений Жуковского и только в углу на стене висело небольшое распятие из слоновой кости, по сторонам я заметил миниатюрный портрет Полежаева и Пушкина в гробу».

Характерно, что даже у Аскоченского срывается с языка сравнение: Кольцов – Ломоносов. Еще в августе 1840 года Кольцов писал Белинскому: «…Прежде я таки – грешный человек! – думал о себе то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталося одно желание в душе: учиться…»

Надо сказать, что явление Кольцова и как личности, и как типа творчества явно сыграло громадную роль в понимании Белинским народности искусства и в утверждении им принципа народности. Кольцов был как бы залогом и наглядной демонстрацией живых сил народа. В то же время Белинский, видимо, склонен был только к такой народности явление Кольцова сводить, ею ограничивать. Может быть, потому, что письма Кольцова к нему были личным обращением, Белинскому трудно было взглянуть на них отвлеченным глазом и увидеть в них прозу как таковую. Критик тоже считал, что проза поэту не далась. Потому же, наверное, Белинскому трудно было рассмотреть в этих письмах задатки драматического таланта. Критик полагал лишь, что страстное желание написать либретто для оперы – «дело, к которому он едва ли был способен. Другое дело – к готовому, но голому драматическому очерку написать арии, разумеется, вроде его русских песен». Опять-таки и здесь речь идет о Кольцове только как о прасоле-песеннике. Близкий Кольцовым И.Г. Мелентьев рассказывал, что, когда Кольцов зашел к ним по последнем возвращении из Москвы, его вид, одеянье, особенно потертый картуз и шуба, изумили молодых людей.

– Алексей Васильевич! – приветливо воскликнули они. – Ну можно ли литератору ходить в таком наряде!

– Какой я литератор! Я прасол, песенник, – был скромный ответ.

Вряд ли Кольцову было нечего надеть на себя. Это было какое-то посыпание соли на раны. Скорбь художника, возвращающегося в сферу, из которой он вышел, и горечь человека, загоняемого в положение, из которого он хотел выйти. «Не имея ясного понятия о науках, – писал Белинский, – он хотел учиться всему – и тому, чему бы мог и должен был учиться, и тому, чему не мог и не должен был». За этой фразой критика больше педагогического педантизма, чем ощущения эстетической пушкинской универсальности поэта и его гоголевской страстной исповедальности и готовности к иному и новому пути: потому-то у Кольцова и осталась неудовлетворенность от ответа, полученного на письмо, с которым он обратился к Боткину и Белинскому.

А ведь Кольцов пишет как раз тогда, когда, по его словам, у него произошла «перемена во всем», ему «сделалось нужно броситься в другую сферу». И уже во всех письмах своих и чувствах он уходил от жизни, в которой жил. И от родных своих он, по сути, ушел раньше даже, чем они ушли от него: «Вот пришло время, и дом и родные невзлюбились, наконец» – ведь это еще написано до возвращения в Воронеж.

Тем более что отец и впрямь оказался «старинным почитателем одних призрачных правил», как писал о нем раньше и довольно благодушно сын. Теперь эти «призрачные» правила вступили в силу. Кстати, Василий Петрович не был каким-то жестоким исключением. В конце концов, он действительно был необразованным, «темным» купцом. Но ведь и «образованный» книгопродавец Кашкин, «воронежский Кулибин» и просветитель в свою пору тоже не отпустит учиться своего сына, которому, кстати сказать, семья обязана была всем: когда отец заболел и временно потерял зрение, на сына, почти мальчика, взвалились все заботы и обеспечение семьи. Но в столицу будущий консерваторский профессор Н. Кашкин отправится чуть ли не пешком, не получив от отца на жизнь и на учебу ни копейки.

Кольцов-сын, не получая от отца ни копейки, останется в Воронеже. Сразу же после возвращения произошло объяснение; сын совсем не собирался мириться со своим положением и уж тем более не молчал: «Дома отец принял меня холодно: после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором я как сын и человек, высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть; он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что гаже его не можете представить человека… Я потерял к нему с тех пор всякое уважение».

«Отец Кольцов, – рассказывает один из близких к дому Кольцовых воронежцев, – был человек строгий и весь дом держал в строгости, но никаких бесчинств в доме у него не было. Никому в семье (то есть матери и сестрам) и на мысль не приходило, чтобы можно было перечить отцу, но Алексей Васильевич говорил ему прямо и никогда не уступал.

Всякий из них знал, что ему не сломить другого. Но об этом в семье никто не знал; не такие они были, чтобы жаловаться, не из разговорчивых… Такая же была и Анисья: все знали, что она несчастна в замужестве, а жалоб от нее никто не слыхал».

Сор не только не выносился из избы, но и в самой-то избе прятался.

«Может быть, – расскажет потом о своем брате сестра, – был у него в душе ад, да нельзя было этого знать. Станет он разговаривать с нами, жаловаться – не в его это было характере. Он, может, и открывал это только своим задушевным друзьям, которые могли понимать его и были из другого круга».

Кольцов действительно никому не жаловался, и письма Белинскому стали, по сути, единственной отдушиной.

Сын, как и отец, был человеком характера крутого и по возвращении многого добился: главное, уплаты долгов по вексельным обязательствам, которые его юридически могли сковать, и прекращения торговли скотом: «…с отцом моим я пока кончил вот так: жить в Воронеже все лето (письмо пишется в конце марта. – Н.С.), заниматься делом, начать новую стройку в доме, привести дом в такое положение, чтобы он платил доходу до семи тысяч рублей, из них он согласен давать мне в год тысячу рублей и меня отпускает на все на четыре; иначе с ним делать нечего. Деньги вексельные согласился заплатить; они меня мучили более всего. Торговать скотом не хочет – это хорошо. Других условий сделать я с ним не мог, да и нельзя: все у него в руках, а у меня по справке оказался – шиш, хорошо бы, если б сдержал хоть это слово; он такой человек, что ему переменить его ничего не значит. Горе, если он меня снова подсечет. Хотел с ним ссориться больше, но, ей-богу, как-то я для подобных ссор не способен, самому перед собой как-то неловко и не хочется во мнении людей себя уронить, хоть оно ничего почти не значит, а все дурно: уж что принято, заведено – то надобно поддерживать. Лучше, чем свою же постройку самому же и ломать. Да и что я с ним сделать мог лучшего? Дом записан за матерью, а кроме него, у нас почти ничего нет».

Правда, в другом письме этого же времени к Белинскому же Кольцов сообщает, что есть около двадцати тысяч, кроме дома.

А дом этот выделялся в Воронеже и останавливал внимание даже и через десятки лет. «Фамилия Кольцовых, – сообщалось в статье 1861 года, напечатанной, правда, уже в 80-е годы в „Воронежском юбилейном сборнике“ в память трехсотлетия города Воронежа, – считалась богатой купеческой фамилией, в настоящее время дом Кольцовых, находящийся на главной улице города, Дворянской, и принадлежащий сестре покойного поэта г-же Андроповой, принадлежит к числу лучших зданий Воронежа, не бедного хорошей каменной постройкой».

Богатый и многолюдный Воронеж действительно был не беден такой постройкой и в свое время поражал воображение многих. В июле 1833 года Никанор Белинский пишет брату в Москву: «Воронеж довольно большой и красиво выстроенный город, весь мощеный. Московская улица очень долга, красива, чиста и широка. Когда мы проезжали через оную, то удивлены были огромными казенными и частными каменными строениями, а особливо замечателен из оных дом семинарии, который вдвое больше пензенской».

Дом Кольцовых был очень большим, доходным домом, в котором ко времени возвращения поэта первый этаж арендовали магазины, а половину второго этажа – женский пансион гимназического учителя немца Фламма; в десяти комнатах другой половины размещалась семья хозяев дома Кольцовых, третьим этажом был мезонин, выстроенный по вкусу поэта. Сам Кольцов и поселился в нем. «Живу теперь, однако, – сообщает оп Белинскому, – очень порядочно, занимаю в третьем этаже на мезонине четыре комнаты: две маленькие, небольшую прихожую, приемную, другую гостиную и четвертую кабинет: комнаты без мебели, по свежие и чистые. Получил позволенье нанять мальчика, – и будь денег малую толику, то жить можно по-христиански. Один, свободен, никем не связан, делами торговли занимаюсь мало; много время свободного, хоть его и трачу черт знает как глупо и праздно: но этому я сам виноват, а не кто другой. Что делать? Почему-то жаль, что уходит время, и рад, что ничего не делаю».

Внутреннее кризисное состояние распутья на рубеже десятилетий рождало ощущение горечи, неприкаянности и бесперспективности: «Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-богу, я ужасно похож на нее, остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала…»

Воронеж заставлял жить по-старому, а по-старому жить было уже Кольцову нельзя – ни внешне, ни внутренне, ни социально, ни творчески, ни в Воронеже, ни в Петербурге. Вот почему на замечания Белинского, сколь много дали Кольцову занятия литературой и куда эти занятия отворили ему двери, Кольцов отвечал словами, полными достоинства и проникнутыми сознанием трагизма: «У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходит все иначе. Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жил долго с Серебрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас… и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие, понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода: смешон, но только между ними. Конечно, это богатство – великое богатство. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неисполнимы… кому люди помогли вполовину, тот ужо по закону необходимости ждет больше, и его жажду напитать ничем нельзя».

«Закон необходимости», «вполовину» напитавший и все же оставивший голодным, работал в Кольцове.

В житейских же делах кольцовской семьи, в отношениях поэта с отцом, в денежных счетах кое-что объясняет одна история. История на первый взгляд тоже вроде бы житейская. Если бы речь шла не о поэте. Такого состояния не испытывалось много лет. Почти с того самого времени, когда батенька отправил на Дон Дуняшу. Старая и, казалось, забытая история всплыла снова, обострила новое столкновение с отцом, да разве только с отцом – с целым миром отношений, которые отец представительствовал. И тогда была мучительная болезнь, горячка, чуть не закончившаяся смертью. И тогда душевные терзания обернулись тяжким физическим недугом: «Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому десять лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя».

Это многое объясняет в последнем увлечении Кольцова. Когда-то история с женщиной определила потрясение и тяжкий кризис, из которого Кольцов выходил поэтом, теперь история с женщиной выводила из кризиса или, точнее, ослабила течение этого кризиса. «Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина; об ней я к вам уж писал; я думаю, это письмо уже получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней».

Когда-то Пушкин, создавая знаменитое свое стихотворение «Я помню чудное мгновенье», определил подобное состояние в развития духа. Увы, это произведение часто проецируют лишь на отношения поэта с Анной Петровной Керн и даже к ним сводят. А ведь дополнительно прославленное знаменитым романсом и в нашем сознании невольно к романсу сведенное, оно совсем не стихи «по поводу», не посвященный красивой соседке мадригал. В стихах Пушкина есть обращение к бесконечности, «К***», образ, родившийся в круге ассоциаций, навеянных Рафаэлевой Мадонной, никогда Пушкиным не виденной, но угаданной. Недаром Белинский, передавая свое впечатление от Сикстинской Мадонны, писал: «Я невольно вспомнил Пушкина; то же благородство, та же грация выражений, при той же верности и строгости очертаний. Недаром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре».

В письмах Пушкина, да и в шутливых альбомных стихах запечатлен облик реальной Анны Петровны Керн, какой она явилась поэту.

В стихах Пушкина «К***» создан образ ее, родственный Сикстинской Мадонне.

Однако и в стихотворении образ ее важен не только сам по себе, но еще больше как момент в развитии его духа.

Душе настало пробужденье,

И вот опять явилась ты.

Подлинно «явилась», говоря кольцовскими словами, в ту пору, когда была она «всего нужней».

Нечто подобное в смысле действия общего закона происходит с поэтом Кольцовым. Только происходит все в момент не взлета, а кризиса. Но тоже связано с внутренним развитием духовной жизни. И, наконец, в творчестве Кольцова – в его письмах – тоже возникает как бы раздвоенный женский образ: один высокий, литературный, поэтический, даже, пожалуй, песенный, и другой – гораздо более земной и реальный.

«…В Москве (не в Воронеже! – Н.С.) я жил последнее время дурно, грустно, гадко; какая-то дрянь убивала мою душу. Ну а в Воронеже? Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение…

В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно; и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два «безмолвно, безнадежно». Я ей из Москвы и из Питера писал много писем: в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней – и словом: «мы с ней сошлись».

Женщина эта – Варвара Григорьевна, урожденная Огаркова, в замужестве Лебедева, младшая сестра той самой Елизаветы Григорьевны Огарковой, которой когда-то, почти полтора десятка лет назад, молодой Кольцов посвящал свои первые стихи.

Овдовев, Варвара Григорьевна вела жизнь вольную, сходясь с разными состоятельными людьми, обеспечивавшими ее существование. Кольцов в том новом кризисном состоянии внутренних и внешних разрывов с настоящим, отпадения от прошлого, неясности и неопределенности будущего, то есть своеобразной свободы, как никогда, наверное, был готов к подобной встрече и к тому, чтобы отдаться страсти полностью, до конца, ни о чем не думая и ни на кого не оглядываясь. «Натура Кольцова, – писал Белинский, – была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно, но когда уж отдавался им, то отдавался весь». Может быть, именно потому, что и Варварой Лебедевой Кольцов сумел не просто увлечься, он сумел и ее хотя бы просто увлечь («и что больше – она меня немножко любит»): ведь «содержания» ее он обеспечивать не мог.

«Всю мою жизнь я не жил такою жизнью: ни дня, пи минуты: а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет; я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уже не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать вам чаще, – сообщает он Белинскому, – есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости: на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу».

В письме Белинскому Кольцов нарисовал свою героиню: «Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело – мрамор, темно-русые волосы, коса – шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже».

Все это не столько конкретный портрет реального человека (хотя Варвара, как и ее старшая сестра Елизавета, действительно была замечательно красива), сколько идеальный образ, обобщенный тип женской красоты, место которому скорее не в письме, а в песне или в романсе: «черные брови», «тело – мрамор», «коса – шелк», «кипела в страстях». Белинский в позднейшей своей статье подхватил именно эти характеристики: «Па беду эта женщина была совершенно по нем – красавица, умна, образованна, и ее организация вполне соответствовала его кипучей огненной натуре».

Вряд ли эта женщина была совершенно «по нем», по Кольцову, и сам поэт внесет такие коррективы, которые гораздо точнее определят отношения и еще раз подтвердят его проницательность и то, что дело-то все в нем, в его состоянии, в его развитии, а она лишь явилась «в нужный момент»: «Кажется, я от этой женщины скоро не откажусь: сам я этого ни за что на свете не сделаю, – скорей готов погибнуть, чем оставить ее, – разве она развяжет этот узел. Не знаю, сумею ли я отвечать долго; ее фантазия слишком капризна и прихотлива: каждый день ей нужна пища – увлекай ее фантазию: она ребенок, не увлекай – прощай. Ей нужна вседневная пища, она вся живет в идеальном мире. Вещественность для нее вещь ничтожная; она на вещи смотрит сквозь призму своих фантазий; куда желания влекут, туда она и следует: к погибели ль – ничего. Но у ней в натуре не лежит глубокое чувство: она все понимает, но понимает одну цветистую внешность».

«Но будь, что будет, – писал поэт, – по крайней мере, я ей обязан в настоящую пору весьма многим; она возродила меня снова к жизни, и я теперь начал жить лучше». Но слишком многое свалилось сразу: «…нужно же сойтиться всему в одно время: подлость отца, моя ошибка, погибший десятилетний труд, безденежье – и в них крайняя необходимость – и я упал. Дух изменил, натура распалась, обессилела, в ней давно, может быть, и приготовлялось это распадение, и оно еще бы скрывалось до времени и, открывшись, разом положило б меня наповал, да и то чуть не положило. Но ее посторонний толчок обнаружил и пробудил до времени».

По возвращении в Воронеж болезнь, может быть, до поры до времени скрытая, начала проявляться явственно. В письмах Кольцов пишет о разнообразных и сейчас, наверное, даже медику мало говорящих, во всяком случае, странно выглядящих симптомах (вроде «желудочного кашля» и т. д.). Итоговое посмертное заключение – чахотка. Но недугов свалилось много и сразу, действительно, как часто говорит Кольцов, случилось «распадение во всем организме».

Отношения с Лебедевой дополнительно осложняли отношения в собственной семье, прежде всего с отцом: «…Конечно, об этом дошли слухи и до отца. Подобное мое поведение ему не понравилось. Я всегда в глазах его и целого города слыл святошей, и вдруг он увидел во мне человека распутного».

Прежде всего отец попытался «остепенить» сына, то есть женить и тем надежно привязать к Воронежу и к делу. Такие попытки делались раньше. Была предпринята и очередная. Неудавшаяся. Кажется, объединенными усилиями и родителей присмотренной Василием Петровичем невесты, и самого сына, что поселило в отце дополнительное раздражение. Отношения же с Лебедевой, видимо, давали и новый повод держать сына в жесткой финансовой узде. Весной Лебедева уехала из Воронежа: «Ужасно горько было мне провожать ее: она поехала к помещику в компаньонки, а все из того, что у меня денег нет ни гроша; будь в год пятьсот рублей – и она б жила в Воронеже, сколько мне было б угодно. Она права, что уехала: чем же ей было жить? Не воздухом же питаться. Здесь я вполне почувствовал свое нищенство».

Конечно, отец был насторожен, так как вряд ли бы дело с Лебедевой и содержание ее ограничилось годовыми пятьюстами рублями. Кольцов был человек, который мог идти в увлечении своем до предела и за пределы. Белинский, хорошо его знавший, а главное, хорошо ощущавший его характер, видимо, пытался выступить с чем-то вроде урезонивания, причем сам оговорил этот совсем уж для него вроде необычный тон. «Вы говорите, – отвечает Кольцов, – что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло. Вы говорите, – успокаивает Кольцов, – не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен…» Но из этого логического согласия, здравого смысла, резоны которого Кольцов вполне понимает, еще ничего не следует: «Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно и было бы».

Между тем со здоровьем становилось все хуже. «За шесть месяцев чуть ли не три раза, – сообщает Кольцов, – был на грани смерти». И может быть, только искусство врача удержало на этой грани. «Мой лекарь», «умный мой лекарь», постоянно пишет Кольцов, «…он такой человек, что ему не верить нельзя».

С лекарем Кольцову повезло. Иван Андреевич Малышев был врачом, известным не только по Воронежу. Природа дала ему редкий талант врачевания, а жизнь сложила незаурядный человеческий характер. Ибо ученику духовного училища, чтобы стать врачом, нужно было биться и выбиваться.

А рязанским дьячком – его отцом – руководили и высокие «идейные» мотивы, ибо «человеку из духовного звания не подобает резать мертвых». Сын ушел пешком без отцовской копейки в поддержку, стал казеннокоштным студентом Медицинской академии, служил после ее окончания на флоте, был уездным лекарем в разных городах Тверской и Воронежской губерний, а с 1831 года поселился в Воронеже. Лечиться к нему приезжали и из других губерний. Особенно успешно Малышев лечил, как говорили раньше, «каменную» болезнь и катаракту.

«Я, – писал сам Малышев, – прочитал в одном медицинском журнале, что в Америке знаменитый профессор Дудлей, производивший операции каменной болезни при Университетской богатой научной обстановке, из 153 им произведенных операций… потерял только четырех больных». Малышев при 128 таких операциях потерял пять человек… «Занимаясь не в клинике, как профессор, а как провинциальный русский врач, я делал операции в хижинах, без средств не только к лечению, но и к содержанию, я приготовлял моих бедных больных к операции голодом». «Дешевым способом», – добавляет не без горького юмора Малышев. Вообще ему, видимо, всегда служили юмор, ирония – не цинические, но резкие, так сказать, базаровские, идущие от трезвого взгляда на дело у медика.

«Молебствия ежедневные, – пишет он из Богучарского уезда, где подвижнически работает „на холере“ в пору эпидемии 1830—1831 годов, – крестные ходы каждый день, смертность страшная! Несколько часов и здорового человека нет… Советник, посланный из Воронежа, пустил себе кровь, жители, смотря на это, все без разбора, пускают тоже кровь, а потому у нас такое кровопролитие, как при Бородинском сражении».

В октябре 1841 года Кольцов пишет Малышеву записку. Очевидно, одну из многих, по которой видна степень доверительности, которую питали друг к другу врач и пациент, и то, каков был врач Малышев для Воронежа, и еще одно обстоятельство: о нем чуть позднее. Речь идет о родственнике Кольцова, купце Полосине: «Добрый и любезный Иван Андреевич! Я услышал, что у вас был батенька и П-н, старик, сегодня по утру гости не в пору и едва ли понутру. Не подумайте ж, ради бога, что я их к вам снарядил. Правда, месяц назад я говорил Полосиным обратиться к вам в ту пору, они заняться этим почитали ненужным, лечили больного сами и немец и залечили до того, что он теперь так плох, что, кажется, и сверхъестественная помочь уже не в помочь. Вчера была у них моя мать по долгу родства: больной спросил, что я, каков? Мать сказала: здоровеет, поправляется слава богу! Он так взбесился, что начал кричать, метаться, бить в грудь, просить жену, отца – достать денег. К Малышеву, скорее за Малышевым! Давайте денег! Просить хватился, голубчик, да поздно! Прежде бы не жалеть денег!»

Родственники купца недаром вопили: «Достать денег! Скорее за Малышевым! Давайте денег». Малышев был не только выдающимся врачом, но и человеком необычным. Особенно на провинциальном воронежском фоне: очень честным, очень прямым и очень резким. Необычен он был и в своей врачебной практике, в ее житейской стороне. Малышев безвозмездно лечил разный неимущий люд, но уж с богатых драл действительно беспощадные гонорары. Наверное, многим из воронежцев он должен был казаться чем-то вроде благородного разбойника, защитника бедняков и грабителя богачей. Во всяком случае, легенды ходили и о том и о другом. Как легендарную личность провожать Малышева в могилу в 1851 году выйдет весь Воронеж.

Менее известна была Воронежу литературно-научная, медицинская работа Малышева, автора серьезных публикаций в специальных журналах. И уж тем более его собственно литературные пристрастия. Литературные советы Малышева стоили иной раз его медицинских рекомендаций. «Стыдно, – пишет врачу Малышеву поэт Кольцов, – – а надобно сознаться, что в том четверостишии, которое у вас, – и вы заметили, – стих-то в самом деле неверен: в четверостишия – ошибка! Хороши же мы! Теперь вот как:

И сожаленьем и слезой,

Прощаясь, прах его почтили».

По совету Малышева в мае 1841 года после резкого ухудшения здоровья Кольцов уехал из Воронежа: «Лекарь мой увидел, что худо, послал меня на реку Дон купаться. Я тотчас отправился за двенадцать верст от города к родственнику на дачу и купался два месяца с половиной; купаться еще не кончил, но уж вода шибко холодна. Поправлюсь? Выздоровею ли? – бог знает».

Эти два с половиной месяца Кольцов жил у «родственника», шурина, мужа покойной сестры Марии, Башкирцева, на его громадной даче. «Я только теперь и хлопочу об одной жизни. Придумываю, что бы к обеду вместе сделать по вкусу, пройду в кухню, так ли делают; пью траву, купаюсь, ем, сплю, хожу, лежу, ни о чем не думая, кроме пищи и жизни. Вот так прошло у меня лето».

Возможно, благотворно подействовали отдых, покой, строгий режим: «Я оставил дела торговли, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге». «Из человека я сделался идиот», – прокомментировал Кольцов такой строгий режим. Тем не менее здоровье начало понемногу поправляться, и домой к осени он вернулся, чувствуя себя значительно лучше. Об этом он писал Белинскому: «…в самом деле я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходит!» в прежнее положение. Что-то дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать: что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня обрадовало чертовски», И в октябре же в письме Малышеву: «Мое здоровье поправляется, видимо, лучшеет, несмотря на дурное время. Это меня радует: пью, ем, сплю хорошо, порою бываю дома очень весел».

Впрочем, весело было не слишком долго. Уже в декабре Кольцов снова пишет о домашних «неприятностях» и «досадах». А связаны они оказались с человеком, долгое время бывшим для Кольцова одним из самых дорогих, с сестрой Анисьей.

По общим свидетельствам Анисья в семье Кольцовых выделялась многими качествами, и, может быть, прежде всего артистизмом. Потому-то она всегда, а особенно с возрастом, была близка брату. К тому же Анисья оказалась очень музыкальна и, видимо, чутко ощущала музыкальную стихию в его песнях. Воронежский учитель и пианист С.Н. Нагаев рассказывал: «По просьбе Анисьи Васильевны я написал музыку для „Хуторка“, когда эта песня только что была сочинена и ходила еще в рукописях между любителями стихов. Эта песенка имела громадный успех: ее пела в первый раз с аккомпанементом сама Анисья Васильевна на вечере у Башкирцевых. На вечере этом присутствовал и поэт, и ему громко аплодировали, как автору романсов». Была Анисья Кольцова чтицей и особенно любила и хорошо, говорят, читала стихи Пушкина. Чтения эти обычно совершались в семье другой сестры – Анны, в замужестве Золотаревой. Золотаревы жили отдельно от Кольцовых, но и как бы при них, в доме на кольцовском лесном дворе. Со слов многих де Пуле свидетельствовал: «Общая молва, необыкновенно благосклонная к Анисье, приписывает ей даже некоторую поэтическую производительность, способность импровизировать стихи. Несомненно одно, что Анисья принимала живое участие в литературных работах брата, вела с ним по поводу их горячие споры и нередко имела решительное влияние на их окончательную отделку. „Как, Анисочка, по-твоему?“ – „А вот так-то, Алешенька“, – или – „Это словечко у тебя не так, Алешенька, не хорошо“ – вот слова, которые приходилось родным беспрестанно слышать в беседе брата и сестры». А сестра Александра даже утверждала, что поэт вообще не писывал ни единого слова без младшей сестры: «Бывало, прочтет, а она скажет: „Вот это хорошо, а это все тяжело, не годится“. И начнут спорить. Спорят долго, долго – да горячо так, и Алеша сделает по ее». В общем, по словам мужа уже другой сестры, Анны, В.И. Золотарева: «Она всегда ему делала экзамены насчет стихов».

Единственное сохранившееся из многих написанных письмо Кольцова к Анисье ясно свидетельствует о том, как сходились брат с сестрой на литературной почве, о чем они могли спорить, в чем соглашаться. Очевидно, в какую-то пору поэт и творчески не был в семье так уж одинок и даже по отъезде сохранял «творческие» контакты с Анисьей. «В письме ты, наконец, мне уж много слишком льстишь, насказавши так много похвал, а не написала, поняла ли думу „Лес“. Прочти в 11 нумере „Отечественных записок“, в отделении наук, статью о четырех драмах Шекспира – там увидишь в ней, что значит нравственный долг человека».

Из письма видно, что Кольцов делится с сестрой и интимными чувствами, продолжая разговор о какой-то им обоим известной истории с Варварой Лебедевой. Наконец, поэт даже позволяет себе с сестрой немного, так сказать, семейно «посплетничать»: «Фамусов выдает свою Софью Павловну за „Пряника“ – час добрый, пора костям на место. Славная парочка: гора со спичкой, бочка с иголкой, масло с водой… А как ни смешно, но мне все-таки Тимофеева жаль: он добрый человек, как бы она его не завербовала. Но судьба решила – с богом; они обои не малолетки и вещи уже понимают хорошо». Речь идет о Башкирцеве, выдавшем свою дочь, а значит, племянницу Кольцова, Веру Ивановну, за чиновника Тимофеева, человека довольно образованного (он окончил Харьковский университет), но небогатого. Вероятно, брак по каким-то причинам выглядел неравным.

Вера Ивановна всегда была близка Кольцовым, прежде всего Анисье, к тому же племянница была старше своей тетки и уже поэтому оказывалась для нее скорее сестрой. Были и общие музицирования, и занятия французским. Вообще Кольцов много хлопотал и о том и о другом, нанимая учителей, приобретая ноты и книги, стремясь образовать сестру духовно, делясь и здесь сокровенным и вызывая отклик. Все это подтверждается со слов поэта и в статье Белинского: «Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет его стихотворений, словом, делился с нею своею внутренней жизнью».

То, что поэт делился с младшей сестрой своей «внутренней жизнью», вполне подтверждается и упомянутым письмом-ответом поэта к ней, написанным в январе 1841 года, как раз перед последним его возвращением в Воронеж: «Милая сестра моя, Анисья Васильевна! Благодарю тебя душевно за письмо, оно так полно души и чувства, любви и искренности, что я прочел его несколько раз. Такие письма не всегда у нас выходят из души. Это была у тебя прекрасная минута, в которую жила жизнь чудесная – непостижимая тайна души человеческой. В ней в одной сколько жизни, сколько сторон различных, сколько углов и тайников добрых и злых. Порою именно святая благодать неба осеняет ее и веет упоительно на все такою магическою силою, и в ту пору, к чему она прикасается, вся освещает своим божественным светом, самую ледяную душу согревает теплотою своего чувства, и все помыслы исчезают, как дым от лица огня. Но бывает другая пора, пора тяжелая, полная грязных мыслей и грустных дум и замирающей тоски; и весь свет нам кажется печален и мрачен, и злой дух невидимо преследует нас и шепчет нам какие-то страшные речи, и силою тянет нас на грех, на зло, на муку и на гибель. И если в чьей груди не лежит нравственного сознания о самом себе – беда. Он в одну минуту погубит нас навсегда, и уж никогда из-под его влияния не освободится человек; каждую минуту он из одной крайности начнет иттить в другую, пока бездна погибели не поглотит его доброго имени и его существования».

Под пером Кольцова вроде бы чисто бытовое письмо вырастает в речь, поднимающуюся до высокой патетики, и в то же время по-народному оригинальную: чего стоят эти «святая благодать неба», «исчезают, как дым от лица огня», «…пока бездна погибели не поглотит» и т. д. Письмо это – и психологический этюд, и философское эссе, и стихотворение в прозе.

Оказалось оно и горьким предчувствием, и мрачным пророчеством.

Стремительно приближалась «пора тяжелая, полная грязных мыслей, грустных дум и замирающей тоски». Охлаждение отношений с сестрой произошло уже вскоре после возвращения Кольцова в Воронеж. Ведь, с одной стороны, изменился он, с другой – менялась она. «Сестра, – пишет Кольцов Белинскому уже в марте 1841 года, – я любил ее прежде, но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение: она купается в родном болоте и должна в нем утонуть; и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова засохнуть. Женщины – цветочки; поливай их роса и дождь – они цветут, а грей одно солнце – засохнут».

Как же переменилась сестра? История обычная, хотя и драматическая. В июле того же сорок первого года Кольцов так писал об этой перемене: «Сестра девушка была очень порядочная, и много в ней было прекрасного, грациозного, святого: она кое-как почти выучилась по-французски, играть на фортепьянах, порядочно пела, жила со мною братски. Приезжаю, – она уже не та милая девушка, что была, а девушка мещанка стала. Фортепьяны брошены, французский язык забыт, пение затихло. Вместо этого она начала плесть кружева, вышивать шерстью: и она ужасно не рада моему приезду: думала, решительно я остаюсь в Питере; тогда бы она одна осталась – и дом был бы за ней – подлость, которую я но ожидал. Это все вместе меня бесило, мучило. В эту пору встречается эта женщина, о которой я вам писал (то есть Варвара Лебедева. – Н.С.)…»

Взаимное ожесточение в отношениях с сестрой нарастало и, видимо, было во многом взаимно несправедливым. Предшествовавшие откровенные разговоры уже способствовали не пониманию, а отчуждению. Сама большая степень бывшей близости определила силу отталкивания. Самый дорогой человек именно поэтому становился самым ненавистным. Брат подозревал сестру в том, что она хочет его «сплавить» и остаться хозяйкой всего. Сестра боялась, что брат рассчитывает обобрать семью (отношения с Лебедевой, конечно же, подогревали эти опасения) и уехать: ведь он ее одну посвящал в планы возможного отъезда в Петербург навсегда. Отношения с сестрой, бывшие с момента возвращения Кольцова домой в 1841 году прохладными, к осени взорвались.

К несчастью, Анисья влюбилась и собиралась выйти замуж. Проницательность Кольцова и здесь его не подвела. Вот как увековечен в письме Кольцова Белинскому воронежский мещанин Василий Григорьевич Семенов: «Ее будущий муж – малый молодой, красивый и статный довольно собой мужчина, мещанин, без всякого образования, без всяких благородных качеств и, кажется, с алтынной и скверной душой. По крайней мере в минуту радости у него хриповатым густым басом разрывается голос, не похожий на человеческий, а в обыкновенном разговоре голос порядочный. И что-то, всматриваясь в лицо его глубже, видишь под красивой личинкой молодости какую-то невообразимо гадкую образину. Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнью довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоит уже век на этом пьедестале».

Спрашивается, много ли нужно менять в таком письме для того, чтобы образ, в нем созданный, и авторский комментарий к нему могли занять место в «Мертвых душах», тогда еще не опубликованных?

«Если я ошибаюсь, – заключает Кольцов, – дай бог». Нет, он не ошибся. Анисья окажется несчастна в замужестве и умрет в чахотке, на пять лет пережив брата и будучи моложе его на девять.

Насколько дружно все говорят об Анисье как о замечательной девушке, настолько же дружно все хают Семенова. Краткая резюмирующая характеристика в устах его свояка Золотарева – «мерзавец».

Позднее Семенов пустит на оберточную бумагу часть архива поэта, навсегда погребя многие и «образы» и комментарии – и Белинского, и Одоевского, и самого Кольцова.

…Тяжело встречал поэт новый, 1842 год, совсем не так, как 1841-й. 1 января в полночь писались стихи:

Прожитый год, тебя я встретил шумно.

В кругу знакомых и друзей;

Широко, вольно и безумно,

При звуках бешеных речей.

Это – о встрече 1841 года у Боткина;

Тогда, забывшись на мгновенье,

Вперед всяк дерзостно глядел,

Своих страстей невольное стремленье

Истолковать пророчески хотел.

А вот о той же новогодней встрече письмо: не только гоголевское бытописание, но, пожалуй, уже и чеховская миниатюра. «Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечер – встретить Новый год и день его ангела. Людей собралось к нему довольно. Вот вам полный реестр: Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол – и пошло писать: начали есть, пить и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатым, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красо-ва сбила с ног… Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак некрасиво, но весьма усердно».

Одно в своих стихах поэт истолковал пророчески, глядя во «тьму» нового года:

Что в ней таится для меня?

Ужели новые страданья?

Ужель безвременно из мира выйду я,

Не совершив и задушевного желанья?

В 1842 году его действительно ждали «новые страданья», и «задушевных желаний» он не совершит.

В начале года жизнь Кольцова тяжело обложил быт. Осенью и зимой 1841/42 года в доме готовились к свадьбе. Все это время было порой тяжких семейных столкновений и объяснений. Опять-таки вмешались и деньги. Кольцова, всегда бывшего в доме наряду с отцом хозяином, уязвляло, конечно, и то, что он был от дел отстранен. Но он и сам стал от них отстраняться: «Сестру отец помолвил: на святках сговор, а там и свадьба; только наверное не знаю, когда, еще не решено: после ль Нового года или на красную горку. Здесь отец, а паче сестра сделали со мной удивительную подлость. Отец не пригласил меня и на совет (чему я был очень рад): кроме того, дает за ней деньгами три тысячи рублей. Я ему стал говорить, что обошлось бы без этого, а давать деньги – их у нас нет – долгов много, а платить нечем. Он мне на это: „Я выдаю дочь последнюю и дам за ней последнее, что есть. А нечем будет долгов платить, продам дом. Я стар, мне жить немного, а об тебе я и не думаю – ты голова у меня. После этой свадьбы женись сам, корми меня, мать: а не женишься – прогоню со двора“. Взорвало меня страшно. Особенно теперь моя натура еще сильно расстроена; чуть что, я не выдерживаю, взбешусь, как черт, в минуту».

Сестра, конечно, была раздражена тем, что брат пытался отказать в деньгах. И может быть еще больше тем, что он отказался помогать в делах. Впрочем, он и сам об этом иногда почти жалеет: «Теперь я живу спокойно, свадьбой не занимаюсь… Мать очень уважаю, с отцом веду себя прилично и хладнокровно; с замужними сестрами схожусь редко, как чужой; с последнею (то есть с Анисьей. – Н.С.) ничего не говорю, кроме вещей необходимых – ничем ей не мешаю. С женихом и прочими до силе вежлив, выдерживаю тон, будто у нас между собой ничего нет. И эдак идет уж с месяц.

Дело свадьбы – как теперь зависит от одного старика, а он стар и в этих делах большой невежда, – поэтому идет дурно: и в ней заметно началось страдание, и мне ее стало очень жаль. Уж я начинаю бранить себя, что я принял их подлости горячо, жалею, что и не вмешался в это дело сначала и не помогаю ей в самую трудную ее пору жизни».

Через некоторое время и у него настала особенно «трудная пора жизни». Осложнилась болезнь. Пало это осложнение на самый пик в подготовке и проведении свадьбы. А такая подготовка занимала не дни и даже не недели. Хорошо знавший нравы и установления провинциальной среды современник писал: «Надобно знать обычаи прежнего времени при подобных обстоятельствах вообще, а особенно в богатых мещанских семьях, чтобы иметь представление о том, что происходило в доме Кольцовых. Еще до свадьбы приготовление приданого, продолжавшееся долгое время, ежедневно привлекало в дом толпы гостей, – именно девиц и женщин; затем девичник, свадьба и „игры“. Последние два акта не один дом Кольцова перевертывали, как говорится, вверх дном. Дом чистился, холился, готовился к праздничному торжеству; наступал праздник, собирались гости и поднимался шум и гам, начинались танцы, пляски, пели песни, пили и поили вином всех и каждого. Поили чуть не насильно, „за здоровье молодых“.

Для больного Кольцова все это было мучительно. «Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату (то есть мимо комнаты, в которую переехал Кольцов из мезонина. – Н.С.), полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день». Внимания ему уделялось мало, не говоря уже о прислуге, даже людьми, в основном о нем заботившимися, а именно матерью и старой преданной няней Верой Мироновной («не надышалась на него», – скажет сестра). Так что такие заботы, вплоть до присылки лекарств, супа и т. п., иной раз брал на себя Иван Андреевич Малышев. («Лекарь мой, несмотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день»). Особенно тяжело было, когда во время девичника Кольцов простудился. «Делали без всякого стыда все мне назло – до того, что однажды, когда меня жар убийственно томил, они в другой комнате положили девушку, накрыли ее простыней и начали отпевать покойника. Это, по их, называлась шутка!!!» Так Кольцов сообщает Белинскому. В другом письме, Боткину, об этом же времени он пишет: «Я начал злиться и даже, стыдно сказать, сплетничать».

Дело в том, что все совершавшееся в доме, то есть раздоры, по купеческо-мещанскому обычаю было шито-крыто. И Кольцов своим вызовом – «сплетней» решился на вещь необычную, на разглашение, на что-то вроде публичного скандала («Эта сплетня открыла много их дурных сторон перед лицом других людей»).

Видимо, эта, так сказать, апелляция к общественному мнению перепугала всех родных, и во избежание новых скандалов со свадьбой поторопились; «…к счастью, сплетня моя так на них подействовала, что они сами начали спешить кончить свадьбу, и вот десять дней, как их обвенчали».

С окончанием свадьбы семейные страсти постепенно и почти окончательно улеглись. Самому поэту, видимо, стало тошно от погружения в мир дрязг и раздоров. Все это совершалось в болезненном состоянии, когда даже любая мелочь вызывает раздражение. «Сделался, – пишет Кольцов о себе, – глуп, гадок, зол… Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе». Утихли и постоянные до этого столкновения с отцом. Последней была стычка за комнату: куда переехать, где лучше жить, – все там вырастало до размеров баталий, взаимных упрямств, капризов. Да, тяжело было Кольцову в семье, нелегко было и семье с ним. Но ведь, с одной стороны, были здоровые люди, с другой – больной и, как выяснилось к осени, умирающий человек.

«…Я живу теперь, – пишет Кольцов через несколько дней после свадьбы, – тихо, спокойно, дышу свободно, а отдыхаю сколько угодно, ем хорошо, обед готовят хороший, сплю довольно и это меня так успокоило, что здоровье мое стало лучше. Я бросил все сплетни и даже нарочно ездил к моей доброй сестре и к двум другим. Помирился, просил их, чтоб и они меня не беспокоили и не сердили. Бог с ними… Итак, теперь, милый мой Виссарион Григорьевич, я живу, слава богу, хорошо пока».

Но ранней весной началось обострение болезни, с тяжелым кризисом, миновавшим только к маю. Болезнь убивала сама по себе. Но болезнь и оставляла в Воронеже, отсекала последние надежды на переезд в Петербург, то есть постоянно угнетала духовно. «Извините меня, – обращается он к Белинскому, – что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу вам о всяких мелочах; в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть». Очевидно, имеются в виду рассказы о житейских стычках, о переездах из комнаты в комнату и т. п., которыми он делится с друзьями. «Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай господи, умереть, а не дожить до этого паразитического состояния. Или жить для жизни или марш на покой».

Снова и снова возникает мотив: в Петербург, в Петербург. «Ваш зов в Питер, – пишет он Белинскому и Боткину, – совершенно воскрешает мою душу, но никак не справлюсь еще с телом: оно изменяет». Ведь еще осенью 1841 года Кольцов писал Белинскому: «Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь». Судя по письмам, Кольцов мог на отца очень и очень нажать. В одном письме: «Иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно». В другом письме: «Иногда надобно рассердиться, поговорить с ним круто, а мне это до смерти вредно».

Изнывающее тело держало и рвущийся из Воронежа дух. Белинский и Боткин звали в Петербург – насовсем, в крайнем случае, на дачу – на лето. «Переселиться в Питер – последнее средство; что будет, то будет – другого выхода нет. За приглашение жить с вами на даче, за вопрос: есть ли у меня на проезд деньги – за это все так я вам благодарен, что не умею вам и высказать. Ваше (Письмо благодатью повеяло на меня, в нем столько участия, внимания, теплоты, души, искренности; читая его, так и рвешься к вам душою, милые мои, да крыльев нет… Я сказал, что у меня, чтобы жить, выход один – в Питер; я это сам сознаю душою; но пока я болен, пока не вылечусь, пока силы и тело не окрепнут, пока я не буду годен снести длинный путь – до тех пор я из Воронежа ни ногою».

В этом майском письме 1842 года Белинскому и Боткину мы в последний раз слышим голос самого Кольцова. Белинский, написав в своей статье о том, что последнее письмо к нему Кольцова относится к февралю, видимо, забыл про него. Затем Кольцов замолкает и даже не отвечает на письма. В сущности же, он попрощался с друзьями еще раньше: «Ну, теперь, милые мои, пришло время сказать: „прощайте“, надолго ли, не знаю, но как-то это слово горько отозвалось в моей душе, но еще „прощайте“, и в третий раз „прощайте“.

Почему последние месяцы перед смертью Кольцов ничего никому не пишет, даже Белинскому? Хотя летом 1842 года он болел уж совсем тяжко, но вставал, гулял, даже ездил за город («Вчера проехал за город, за десять верст, сбирал с час траву» – это в мае). Уже на основе личных воспоминаний де Пуле писал: «Оканчивая в то время свой гимназический курс, мы не раз встречали по весне и вплоть до июля Алексея Васильевича, бледного и понурого, медленно прогуливающимся по Дворянской улице и по другим воронежским гульбищам. Спим не раз встречался в эту пору в саду Дворянского собрания, тогда открытом для публики, один из гимназических педагогов и любезнейший из людей учитель математики Степан Яковлевич Долинский… и они гуляли вдвоем в тенистых аллеях Дворянского сада, иногда больше часу». Опираясь на позднее переданное сообщение самого Долинского, биограф свидетельствовал: «Беседа их, конечно, не имела литературного характера, так как Долинский, отличный математик, не был литератором, подобным Дацкову, но это обстоятельство не помешало собеседнику Кольцова заметить в поэте резкую перемену против прежнего – раздражительность и мрачный взгляд на вещи».

Да, умирал поэт одиноко и мужественно. В таком деле, как смерть, не обманешь и не притворишься. Смерть была последним испытанием на мощь характера и на силу духа. И Кольцов обнаруживал и то и другое. В факте пресечения переписки даже с Белинским это проявилось явственно. Уже и некоторые прежние свои письма Белинскому, скажем, одно из самых горьких – последнее письмо из Москвы, Кольцов считал проявлением слабости: «И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею: это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в себе самом, не передавая ее другим, особенно тем людям, которых любишь. В Москве удержался; Василию Петровичу однажды намекнул слегка – и только. Ну, уж черт знает как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово – и сказал его вам и дурно сделал – вас оно потревожило; вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней…»

Письма Белинскому и Боткину – единственные жалобы Кольцова. С весны 1842 года он стал «умней», он уже не жалуется никому и «гадкую пору жизни» убивает в себе самом. Катков не ошибся, говоря о Кольцове – «это был точно кремень». Недаром Белинский писал в статье о Кольцове: «Нельзя не дивиться силе духа этого человека. Правда, он надеялся выздороветь, и не хотелось ему умирать; но возможность смерти он видел ясно и смотрел на нее прямо, не мигая глазами».

К осени 1842 года поэт слег окончательно. Де Пуле сообщает: «…Родные, сестры и зятья ежедневно посещали умирающего. Каждый день бывала и Анисья и заходила в комнату брата, но появление ее было ему, видимо, неприятно. Часто случалось, что, услышав ее голос в девичьей (куда выходила единственная дверь его комнаты), он махал рукой, давая разуметь, чтобы ее не пускали и чтобы она проходила мимо, к матери. Мать и няня Мироловна, попеременно, не отходили от умирающего. Ужасная болезнь иссушила страдальца: от прежнего Кольцова остались одни живые мощи. Незадолго до смерти, показывая своим сестрам иссохшую руку и указывая на ладонь, он сказал: „Посмотрите, мяса-то только и осталось, что здесь, а то одни кости“, при этих словах крупные слезы скатились по его щекам».

О самой смерти сообщено со слов сестры Александры Васильевны Андроновой, которая раньше других приехала в тот день навестить умиравшего брата: «Он полулежал на постели и пил в это время чай из большой чашки, подаренной ему князем Одоевским, которой он очень дорожил; няня поила его из своих рук, потому что его руки страшно тряслись. „Послушай, няня, – сказал Алексей Васильевич, – какая ты странная! Опять налила чай в эту чашку! Она велика мне, а главное – я слаб и могу разбить ее, выронить. Перелей в стакан“. Чай был перелит. В это время сестра вышла из комнаты умирающего. Через несколько мгновений из этой комнаты раздался крик няни, на который поспешили мать и сестра страдальца; они нашли его уже бездыханным. Кольцов умер моментально, держа обеими руками руку няни, ставившей стакан с чаем на столик, который стоял тут же у изголовья».

Со смертью сына Василий Петрович чуть ли не испытал облегчение. Во всяком случае, если верить купцу И.Г. Мелентьеву, на следующий день к нему в лавку в Темном ряду Василий Петрович явился выбирать парчу, кисею и бахрому и оживленно рассказывал, как вчера вечером весело провел время в трактире по случаю удачной сделки.

– А кому это ты парчу покупаешь?

– Сыну… Алексею: вчерась помер…

Что касается самих похорон, то, как рассказывала сестра, когда из ворот двухэтажного каменного дома на Большой Дворянской медленно выходила погребальная процессия, за гробом шли только родственники покойного, несколько знакомых купцов и мещан, да два или три учителя местной гимназии и несколько гимназистов и семинаристов. Правда, погода была осенняя, ненастная, но при всем том похороны вышли более чем скромные.

В ноябре 1842 года в одной из метрических книг Воронежа появилась запись: «Октября 24-го умер, ноября 1-го погребен на кладбище Всех Святых воронежский мещанин Алексей Васильев Кольцов, 33 лет, от чахотки».

Чья это могила

Тиха, одинока?

И крест тростниковый,

И насыпь свежа,

И чистое поле

Кругом без дорог?

Чья жизнь отжилася?

Чей кончился путь?

«Отжилася жизнь», кончился путь воронежского мещанина Алексея Васильева Кольцова, великого русского поэта. А могила была и тиха и одинока: новое Митрофаньевское кладбище, где похоронили Кольцова, оставалось тогда еще довольно пустынным и мало навещаемым. «Воронеж, – говорит сестра, – по крайней мере на двадцать лет забыл о поэте». Первым вспомнил – отец. «Он начал навещать его одинокую могилу. Он стал часто ходить на кладбище, подолгу сидел или стоял в глубоком раздумье у могилы сына – и нередко горько плакал». Отец же поставил и первый памятник поэту. Надпись для чугунного этого памятника он составил сам: «Просвещеной безнаук Природою награжден Монаршою Миластию…» Над надписью потом газетные и журнальные очеркисты и рецензенты много смеялись и резвились.

Загрузка...