ПОСЛЕДНИЕ ДНИ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»

Очерки

Типография

Говорят, что в русской литературе умер быт и писать нужно только о том, чего не было, даже о том, чего быть не могло.

У меня, напротив того, является желание писать о делах действительно бывших, с подлинными датами и настоящими именами.

Скажут, что это не беллетристика, а мемуары. Но для меня это неубедительно. Я не считаю авторский вымысел безусловно необходимым для повести. Природа — великий художник, и на ее палитре самые яркие краски.

Жизнь составляет свои повести и развивает трагедии лучше всякого беллетриста, особенно русская жизнь, черная и страшная, вечно насыщенная грозою.

Я старался верно передать то, что видел и пережил, как оно запечатлелось в моей памяти. Ибо повести жизни сотканы из истины, и каждая черта связана с другими в одно стройное целое.

Изменить что-нибудь было бы преступлением не только против истины, но и против художественного вкуса.

Еще два слова. Мне пришлось писать о своих друзьях. Одни из них живы, другие умерли. Я писал о них так, как писал бы о самом себе или как они сами писали бы о себе.

Наше прошлое есть часть русской истории. Нам предстоит осветить каждый изгиб его ярко, правдиво и нелицеприятно. Мы скрывали нашу подпольную жизнь от наших всесильных врагов. От истории нам нечего скрывать. Пусть же она рассудит меж нами и ими.


Петербург, 1906 г.


Это случилось в городе Таганроге в 1885 году. Нас было десять молодых людей, и мы задались целью воскресить русскую революцию и, в частности, партию «Народной Воли». Ибо «Народная Воля» умирала. Сердце ее было вырезано и покоилось в каменной банке, на острове у Шлиссельбурга. Пульс все-таки бился, слабый и нитевидный, вспыхивал тонким трепетом, давал несколько капель свежей крови и опять исчезал. Мы были частью этого пульса, но наша «революция» имела безобидный, почти платонический характер. Тайная типография с ручным станком, для того чтобы перепечатать какую-нибудь «Хитрую механику» или «Сказку о четырех братьях»; склад «литературы», скудной и почти обратившейся в труху от ветхости; паспортное бюро, еще более скудное; ключ для шифра, адрес для явки, другой — для переписки. Вот и все.

Денежного бюджета, можно сказать, не было; часто не было даже гривенника на то, чтобы пообедать.

В то время революционеры жили скудно, особенно нелегальные. Я помню, мне рассказывали такую историю.

В одном приазовском городе в полуразрушенном доме ютилась компания из уволенных семинаристов. У них были единственные сносные штаны, одни на всю братию, и днем они могли выходить только по очереди. Они питались овощами с окрестных огородов и в конце концов не вытерпели, посягнули на соседского кабана, — к счастью для кабана, неудачно. Соседи же все обозлились и доложили начальству. Прильюсь спасаться бегством. Один из бежавших, без гроша в кармане, пошел пешком в Екатеринодар. По дороге, для того чтобы пропитаться, он припомнил детские годы и сделал себе длинный камышевый силок, каким на юге мальчишки ловят певчих птичек из-за прикрытия. При помощи этого силка странник ловил маленьких птичек и жарил их на палочках на краю дороги. В степи было мало топлива, и огонь приходилось поддерживать сушеным навозом.

В числе нашего революционного имущества были также и бомбы. Их было двенадцать. Мы унаследовали их от «лопатинцев». Лопатинцы провалились в 1884 году осенью. Когда они кончились, мы начались. Бомбы эти для пущей важности были занумерованы, причем, сколько помнится, нумерация начиналась от пятидесяти: 51, 52, 53. Для большей сохранности их разделили на четыре тройки и разослали по разным городам. И в непродолжительном времени каждая тройка стала причиной трагедии, тяжелой и ненужной…

В Харькове во время обыска Саул Лисянский, защищая эти бомбы, застрелил околоточного и был повешен. В Новочеркасске казачий есаул Чернов запрятал свои бомбы в стог сена. Они были найдены и представлены по начальству. Чернов заплатил за эту находку двадцатилетней каторгой. Начальство рвало и метало, желая непременно отыскать недостающие номера. Еще три бомбы были найдены в Таганрогской типографии под домом. Из-за них все участники процесса были потом приговорены к смертной казни. Куда делись остальные три, я теперь не помню.

Нечего говорить, что никто из всей компании не знал, что делать с этими бомбами. Мы их не пробовали. И неизвестно даже, были ли это настоящие бомбы, или простые жестянки, набитые химической дрянью. Но мы никак на могли решиться уничтожить такие реликвии прошлого величия.

Молоды мы были до крайности. Борису Оржиху было двадцать два года, а его невесте, Усте Федоровой, только семнадцать лет. Аким Сигида только что достиг совершеннолетия. Я был на несколько месяцев старше. Мы были так молоды, что Франц Ясевич, которому было двадцать восемь лет, казался нам усталым и пожилым человеком. А впрочем, он и действительно был усталым. В то время мы жгли нашу свечу с обоих концов, и нелегальная карьера длилась год или два, потом обрывалась в крепости. Нелегальный двадцати восьми лет представлял собой какой-то ходячий анахронизм.

Мы начали свою деятельность с реформы в «технике». Конспиративные письма раньше писались так называемой «желтой солью» и «проявлялись» полуторахлористым железом. Этот химический секрет знали все жандармы и тюремные надзиратели. Кстати сказать, они сохранили это знание до сей поры.

Месяца два тому назад я получил письмо из тюрьмы от одного литератора, который засиживает штраф, и даже не письмо, а статью под заглавием «Отрезвление». Поперек тюремного «отрезвления» шли характерные желтые полоски, столь хорошо знакомые мне с ранней юности. Я посмотрел на них и подумал: «Неужели современные конспираторы еще не отказались от этого почтенного рецепта?»

Мы во всяком случае изгнали желтую соль и вместо хлористого железа проявляли письма сероводородом. Сероводород мы сохранили в склянке в жидком растворе. Запах у него был такой, что для того, чтобы проявить письмо, нужно было уединиться в кабинет для размышлений. Но каждый раз, вдыхая этот запах, мы наслаждались сознанием, что, в случае провала, наш способ причинит неопытным в химии жандармам еще большие неприятности, чем нам.

Шифры мы сочиняли двойные, длинные и очень сложные. Как известно, шифр шифру рознь. Конспиративные барышни до сих пор употребляют так называемый дамский ключ; одно слово в пять букв: пушка, тучка, ручка. Чтоб прочитать такое конспиративное письмо, его не нужно даже особенно дешифрировать, так все в нем ясно и просто. Или, например, получил я однажды письмо из города Елисаветграда, — четыре страницы цифр, почти сплошные. Елисаветградский шифр мне не был известен. Но в конце письма стояло: «Адрес мой…» Дальше опять шли цифры, но я догадался, что первое слово шифра есть «Елисаветград» и при помощи этого слова нашел искомый ключ.

Раньше аресты случались чаще всего через запись адресов. Мы дали друг другу торжественную клятву не записывать адресов в книжку даже шифром и только в случаях крайней необходимости делать так называемые мнемонические записи.

Мнемонические записи состоят из ряда ребусов, связанных между собой по ассоциации идей. Например: Москва, Мос-ква, Мос — Моська, Слон и Моська. СЛОН. Ква — лягушка. Лягушка — жаба. Жаба — баба. БАБА. Можно нарисовать слона и на нем бабу. А читать нужно: Москва. Я готов биться об заклад, что самый искусный жандарм не разгадает такую запись. Одно худо, что часто и сам заглянешь в книжку и ничего не разберешь.

Но главная наша работа относилась к устройству типографий. Прежде нас были лопатинцы. Им с типографиями не везло. Одну, в Ростове-на-Дону, пришлось спешно раскассировать во избежание провала; другая, в Дерпте, провалилась оттого, что хозяин ее страдал падучей и неожиданно умер. Полиция явилась составлять протокол и нашла шрифт. Мы решили поставить новую типографию и законспирировать ее так, чтобы полиция ни за что не могла добраться. Мы устроили ее в Новочеркасске, в доме легального человека. В ней работали три наборщика: сам хозяин, один из нашей братии и еще третий — приезжий из Одессы. Этот третий тоже был человеком легальным, хотя он жил у нас по подложному паспорту. В обычное время он служил на каком-нибудь одесском заводе писцом или счетчиком. Но стоило только дать ему телеграмму — и он тотчас же бросал все, являлся и принимался за верстатку. Типография в смысле провала — дело опасное. Но ему везло. Три раза на моей памяти типографии, в которых он работал, закрывались сами, без настоящего провала. Тогда он удалялся с нашего горизонта и снова поступал писцом на свой завод. А месяца через четыре, глядишь, он опять тут и набирает попрежнему. Он был человек тихий и болезненный. Тюрьма была бы для него смертью, до судьба пощадила его. Где он теперь и жив ли еще?

В то время для нашей работы одной типографии было довольно за глаза. Мы печатали немного. Обыкновенное издание было в пятьсот экземпляров; из всего числа половина доставалась полиции, четверть сжигалась в ложных тревогах по разным местам. Книжек сто или полтораста расходилось по рукам. Но Оржиху не терпелось. Он затеял устроить вторую типографию и обратился к таганрогскому кружку. Самыми лучшими людьми в этом кружке были Аким Сигида, Надежда Малаксианова и еще третий, который успел отвертеться и пострадал сравнительно мало. Потом начальство сообразило, в чем дело, но момент был упущен. Что же делать! Петли рвутся иногда в самых крепких неводах, и рыба уходит. Этот третий был человек легальный. Имя его стало с тех пор известно местному начальству. И кроме того, всему этому делу прошли две земских давности. Но все-таки я как-то не решаюсь назвать его настоящее имя. Назовем его для удобства речи хотя бы Слезкин Игнат.

Аким Сигида служил писцом в суде. Ему недавно исполнилось двадцать лет. Малаксианова была городской учительницей. Она была еще моложе Акима. У обоих на руках были родные, матери, братья, сестры, которых нужно было содержать и вывести в люди.

Слезкину было под тридцать. Он был сыном крепостного и имел базарную лавчонку, в которой торговал подошвами и сапожным прикладом.

Все трое были самоучки, никто их не пропагандировал. Они сами обдумали свои идеи и пришли к нам со стороны, как равные к равным. Были они пылкие и готовые на яркий подвиг или на темную муку. Подвига жизнь не успела дать, а мука явилась. И стала мука подвигом.

Откуда брались эти светлые, свежие и чистые юноши и девушки? Кто их знает. Они рождались сами собой, выходили из почвы, как новые побеги того же благородного корня. В то время в революционных кругах совершались рядом два противоположных процесса. Центр быстро погибал, периферия медленно росла. Прежние руководители исчезли. Другие не успевали развернуться и погибали на корню. На самое ответственное место попадали случайные люди, азартные игроки и даже провокаторы, как Дегаев. И все рушилось. В то же самое время по разным провинциальным захолустьям — в Новочеркасске и Екатеринодаре, в Таганроге и Оренбурге, в Минске и в Уфе — расцветали местные кружки, как дикие полевые цветы. Они были такие наивные, бесстрашные, на все готовые. Но они не знали, что делать и куда итти, и все ожидали приказа сверху. Верха уже не было. Гибель центра стала разгромом и маразмом. Она привела интеллигенцию к самоубийству и «непротивлению», в культурные скиты и на маленькие дела.

Но местные кружки ширились и разрастались и мало-по-малу сплелись в подпочвенный слой, на котором через двадцать лет выросла освободительная волна. Так в природе не пропадает никакой посев, даже брошенный наобум или пущенный на ветер. Ветер несет зерно и наконец роняет на землю. Оно вырастает поодаль, но колос у него такой же крепкий и золотистый.

Кажется, в настоящее время повторяется то же самое в огромных размерах. Интеллигенция, которая стояла в центре освободительного движения, сильно пострадала от разгрома. И, говоря откровенно, она не знает, что делать и куда обратиться. Но в широких народных кругах растет сознательность. Там создается уже не тонкий слой, как прежде, а целый новый пласт, во всю толщу до самого дна. И новая волна, которая в один нежданный день всплеснет над этим дном, будет высоким и пенистым валом.

Аким был хмурого нрава, говорил он мало, но язык был у него едкий, и многие боялись его спокойных замечаний. В сущности говоря, ему было тесно даже в типографии. Потом в тюрьме стало еще теснее. Впрочем, в тюрьме он прозябал недолго. Жить было нечем и незачем. Тогда он умер.

Надежда Малаксианова была родом гречанка. Она была нервная, порывистая. Вся звенела и трепетала, как молодая птица на лету. Она была, как юная душа нашего братского кружка.

Смерть ее была страшнее всех смертей и казней, которые совершались когда-либо над нашими политическими пленниками. Она умерла на Каре, под розгами, а разгар карийского протеста.

Оба они были моими друзьями. Теперь, когда я вспоминаю эти две яркие фигуры, мне становится больно. Отчего все молодое и пылкое не может жить долго? Если не бережет себя, то погибает раньше времени. А если уцелеет и остынет, то станет такое тусклое, в морщинах. И часто думаешь: лучше бы оно погибло, пока было молодо.

В сущности говоря, зачем нам нужна была вторая типография, я и теперь не знаю. Денег у нас не было, и печатать было нечего. Мы отдали таганрожцам очередной номер газеты «Народная Воля». Номер был толстый, двойной, 11-й — 12-й. Но они не отставали и требовали новой работы. Тогда мы придумали напечатать сборник стихов. Еще не докончив сборника, типография провалилась, и весь он достался в руки начальства. Из-за этих стихов Надежда Малаксианова принесла себя в жертву. Если бы я писал историю русской поэзии, я посвятил бы этому жертвоприношению хоть несколько строк.

А между тем, чтобы устроить эту вторую типографию, Оржиху пришлось преодолеть много препятствий. Акима и Надежду нужно было женить. Оба мало думали о любви и еще меньше о женитьбе, но колебаться не стали. После женитьбы они заняли отдельный домик в предместьи Новостроенке и стали свозить шрифт, унаследованный от прошлого, и устраивать ручной станок. Нужно было поместить в этом доме еще двух женщин: одну — жилицу, а другую — горничную. В то время женщин, готовых «на дело», было меньше, чем мужчин. Помню, как трудно было мне через полгода после этого найти хозяйку для тульской типографии.

Жилицу Оржих нашел в Одессе. Это была Екатерина Тринидатская. Ей было за тридцать. Мужа ее в Одессе знали под кличкой «Федосеич» и очень любили.

Это тоже была замечательная чета. «Федосеич» был раньше земским деятелем, мировым судьей, кажется, даже с чином статского советника. Он пробовал заниматься культурной работой, но жизнь извергала его, как вода извергает масло. Тринидатские претерпели целый ряд гонений и приехали в Одессу «отдыхать». Однако, когда явился Оржих и заговорил о типографии, Тринидатская не колебалась ни минуты: «Надо итти на работу!» У «Федосеича» были дурные предчувствия, но она утешала его: «Через два месяца я вернусь!» Они были бездетны и нежно любили друг друга. Через месяц Тринидатскую арестовали вместе с другими и в свое время сослали на каторгу. «Федосеича» тоже арестовали и послали в Сибирь в административную ссылку на четыре года. Тринидатская скоро умерла. «Федосеич» остался жить с неизлечимой душевной раной. Мне говорили, что он жив до сей поры, обитает где-то на Урале, занимается ручным трудом.

В горничные Оржих поставил свою невесту, Устинью Федорову. По паспорту она звалась Наташей, и это имя за нею осталось. Вот и еще одна яркая фигура типографского кружка, кажется, самая оригинальная изо всех. Наташа, или Устя, была из простого звания, дочь кузнеца и прачки. Вся семья, кроме отца, была революционная. Зять и сестра уже были в Сибири. Мать тоже перешла в новую веру, «поверсталась в социалисты», по ее собственному выражению, и помогала этим социалистам, чем могла. В последний раз, когда я был в Одессе, она передала со мною поклон дочери и три рубля. Деньги были жертвованные. Они были собраны среди одесских прачек по пятаку и гривеннику и предназначались на литературу. Между прочим, сколько помню, и сама сборщица и все жертвовательницы были безграмотны. Устя тоже в деле грамоты ушла не очень далеко. До типографии она пробовала учиться, но в типографии было слишком много работы. Впрочем, в то время Устя мало думала о книжках. Она была огневая, непоседливая, как ртуть. Всякая работа горела у нее под руками. Смешлива она была необыкновенно. Сама заливается и других вводит в грех, даже когда по условиям дела полагается молчать и священнодействовать.

Дальнейшая судьба Усти тоже сложилась своеобразно. Когда полиция явилась в типографию, Устя разыграла из себя ничего не понимающую служанку, ушла в кухню и выпрыгнула в окно, в чем была, без пальто и платка. Был январь, на дворе стояла стужа, ей пришлось до утра прятаться по пустырям, и она жестоко простудилась. Последствия этой простуды потом тяжело сказались, но в то время свобода была дороже здоровья. К утру Устя разыскала друзей, и ее укрыли. Она была в безопасности, но Оржих оставил ей инструкцию: если что случится, ехать в Новочеркасск, на нашу главную квартиру. Несмотря на все уговоры, она пошла на вокзал, и на второй станции ее арестовали… После того наряду с другими она просидела два года в крепости.

В то время библиотека в крепости была очень жалкая, но в одном отношении эти разрозненные книги были полезны. При их посредстве заключенные вели переписку, вытирая в разных местах соответственные буквы. Жандармы злились, жгли книги и вырывали из них листы, но вырвать все было невозможно. И, в сущности, каждая книга была в роде старинных палимпсестов: два разных содержания, одно поверх другого. Помню, в одном томе я нашел стихотворение Якубовича, которое так больно ударило по нервам:

О здравствуй, гроб, и вместе храм,

И колыбель родной свободы!

Дальше стояла запись, короткая, как крик:

«Братья, Дегаев предатель, будь он проклят».

И еще дальше:

«„Сегодня приговорен к смертной казни“. Прощайте, товарищи. Конашевич».

Оржих и Устя вели оживленную переписку, и мне часто попадался на глаза тот или другой отрывок. Оржих посылал свои стихи, они хромали размером, но были очень искренни. Оржих умирал от чахотки, и на душе у него было тяжело. Стихи, должно быть, облегчали. А впрочем, он умирал, но не умер, и попал в Шлиссельбург, а из Шлиссельбурга, через тринадцать лет, во Владивосток и наконец в прошлом году — из Владивостока в Нагасаки. Теперь он издает в Нагасаках газету «Воля» на русском языке.

Кроме стихов Оржих писал о бомбах. В таганрогской типографии нашли три бомбы. Оржиха мучили эти бомбы, и он хотел во что бы то ни стало снять их с других и принять на себя. По этому поводу он выписывал в разных книгах для Усти и для других типографщиков подробные советы относительно показаний на суде.

Начальство, впрочем, оказалось беспристрастнее Оржиха. За эти три бомбы оно судило таганрогских типографщиков отдельно, а Оржиха отдельно, и приговорило подсудимых к смертной казни в обоих случаях.

Каждое ответное письмо Усти начиналось: «Бер, родной!» Оржиха звали Борисом, даже по паспорту, но Устя любила называть его Бером.

Помню еще такую переписку, краткую и выразительную:

Первое письмо: «Можно перестукиваться шагами. Слышно далеко. Оржих».

Второе письмо: «Бер, родной! Я пробовала, и они у меня отняли башмаки. Устя».

Таганрогских типографщиков, однако, не казнили, а послали на каторгу. С дороги Устя бежала, и на этот раз удачно. Через три месяца она очутилась в Париже. Почти сразу она попала в положение, быть может, хуже каторги. Денег у нее не было, языка она не знала, и в виде заработка ей был доступен только грубый черный труд. Но хотя ей было всего двадцать лет, здоровье уже было не то, что прежде. Ей пришлось голодать сплошь, годами. Однажды она упала от голода в обморок на паперти женского монастыря. Почти с отчаяния она начала учиться, но наука входила в ее голову с трудом, вершок за вершком. Пришлось начать с азбуки, учиться одновременно правилам о букве ять и французскому языку по-русски, и наукам по-французски. Чтобы все это преодолеть, после крепости и каторги, нужна была воля твердая, как железо.

В 1899 году я тоже попал в Париж и там встретился с Устей через четырнадцать лет после Таганрога. Она кончила медицинский факультет в Сорбонне. Средства к жизни она зарабатывала массажем и могла существовать в ожидании лучшего. Она говорила по-французски охотнее, чем по-русски, и в русскую речь поминутно вставляла целые французские фразы. Ее одежда и жесты и даже выражение лица — все было офранцужено. И нрав у Усти стал другой. Прежняя беззаботная хохотунья стала суровой, нахмуренной. Встреча наша была сердечная, но о прошлом мы говорили мало. Очень уж оно было далеко, и с этой парижской rue d'Estrapade оно казалось каким-то странным сном.

Они до сих пор вели с Оржихом дружескую переписку, но личная жизнь Усти устроилась отдельно от Оржиха. При расставании Устя попросила меня написать ей что-нибудь на память. Я написал стихи и адресовал их Наташе; той Наташе, которая была когда-то работницей и наборщицей в таганрогской типографии.

Устя осталась в Париже, а я отправился на запад, проехал Америку, потом перерезал океан и очутился на Дальнем Востоке. Устя кончила Сорбонну, получила диплом и сделалась m-me de Fedoroff, docteure de medicine. Свою русскую фамилию она все-таки не захотела изменить.

Через два года я опять был в Париже и разыскал ее. Она жила на place d'Etoile, взяла приличную квартиру и обстановку в кредит и каторжным трудом пробивала себе дорогу. Дело было зимой, в квартире было холодно, хуже, чем в Сибири. M-me de Fedoroff, docteur de medicine, вставала в шесть часов утра, убирала квартиру, приводила все в порядок, потом переодевалась и принималась ожидать пациентов. Пока пациентов было мало, но они понемногу прибавлялись. Приходили все больше дамы-иностранки, из Бразилии и Вест-Индии, из Пондишери и с Филиппинских островов; всех цветов: белые, смуглые, желтые, бронзовые, коричневые; всех религий: католички, магометанки, браминки и язычницы; всех языков, вплоть до негритянского. В международном Париже много таких иностранок. Они ютятся в квартале вокруг place d'Etoile. Квартира Усти представляла для их уловления прекрасную стратегическую позицию. Устя имела еще более офранцуженный вид, говорила о клинике и о своей самостоятельности, о врачах-товарищах и врачах-соперниках. С тех пор мы больше не видались. Теперь, когда я вспоминаю о ней, мне представляется что-то твердое, железное, несокрушимое. Я убежден, что она проложит себе дорогу, несмотря на всех соперников.

На Дальнем Востоке я попал во Владивосток и остановился в доме у Оржиха. Приезд мой, как нарочно, совпал с его женитьбой. Он женился на фельдшерице, приезжей из Петербурга.

Женитьба в зрелом возрасте молодит человека. Оржих тоже переживал новую молодость. Но я смотрел на него, вспоминал Устю и думал: судьба сильнее людей, она играет всем без разбора, слабыми и крепкими. Сильный человек думает бороться с судьбой, а потом склоняется перед ней и покорно принимает из ее рук минуту радости.

Оржих за эти годы тоже пережил многое. Судили его одного, отдельно от типографщиков. Это был процесс вроде щедринского суда третьей степени над больным пискарем. Оржиха внесли на носилках. Врач сказал, что он может умереть на суде. По обе стороны носилок стояли два фельдшера. Один щупал подсудимому пульс, другой подносил ему ко рту пузырь с кислородом. Когда очередь дошла до последнего слова подсудимого, Оржих приподнялся с трудом и сказал несколько фраз, коротких и резких. Судьи не думали останавливать его. Необычайный вид подсудимого подействовал и на них.

— Успокойтесь, — повторял председатель. — Не надо волноваться.

Доктор однако ошибся. Я говорил уже, что Оржих не умер и вместо гроба оказался в Шлиссельбурге…

После Шлиссельбурга Оржих попал в Амурскую область, сперва в Никольск-Уссурийск, и сразу ожил, стал служить при железной дороге, много ездил верхом, охотился. Здоровье его окрепло, хандра прошла. Через год он был во Владивостоке и занялся в одно и то же время самыми разнообразными делами. В Шлиссельбурге, как известно, узники увлекались ботаникой и разводили цветы. Опираясь на шлисельбургский опыт, Оржих быстро развил крупное цветоводство, построил оранжерею, насадил зимний сад, выписывал растения из Японии, брал поставку живых цветов на русскую эскадру во время праздников. Потом стал устраивать большую ферму, построил красивый дом на так называемом Орлином гнезде, наверху крутого под’ема, и в заключение женился. И все это в каких-нибудь полтора года. Я шутя предсказывал, что он будет городским головой. Но вышло иначе. Кроме зимнего сада, Оржих основал газету, участвовал в устройстве книжного склада. Потом пришла освободительная буря, которая упала, как циклон, на этот дальний город. Она вырвала Оржиха из оранжереи и перебросила в Японию.

Таковы были люди, которые работали в таганрогской типографии.

Жилось в типографии весело. Наша типография в Новочеркасске была мужская, а таганрогская — дамская. На нашей холостой квартире было довольно скучно, и — нечего греха таить — когда являлась оказия с’ездить в Таганрог «по партийным делам», каждый из нас старался быть первым. Мы, впрочем, стали разыгрывать оказию по жребию на узелки. Приезжали мы с ночным поездом для большей безопасности. Особенно мне приходилось прятаться, ибо я вырос в Таганроге, и меня все знали. И кроме того, типографский народ собирался только к вечеру. Днем Аким был в суде, Надя в школе, Слезкин в лавке.

Пройдешь, бывало, глухими переулками. Никого на улице нет, даже собаки не лают. Подойдешь к воротам, лампа светится в окне. Зайдешь с заднего крыльца, стукнешь в двери три раза с расстановкою, как условлено.

В задней комнате уже идет работа. Надя батырит, намазывает краску, Устя накладывает бумагу, Аким прокатывает. Станки наши были самые первобытные, дочти детские. Мы накладывали бумагу просто на глазомер и прокатывали вал вручную, без рельсов. Наверное, еще у Гутенберга первый печатный станок был все-таки лучше. Дамы встречали нас радушно, но работы не прерывали и нередко заставляли гостя варить ужин.

Помню, раз на мою долю выпало состряпать тушеное мясо. Я положил в котелок мясо, картофель, лук, но забыл налить воды, и в конце концов все обратилось в уголь. Компания поужинала хлебом с маслом и чаем, а мне в виде наказания не дали ничего.

Типографские дамы вообще любили посмеяться над приходящими. Они давали им клички. Слезкина прозвали «Благоразумием», а Захару Когану, который щеголял в английском соломенном шлеме с двумя козырьками, они дали имя «Здравствуй и Прощай». Мы со своей стороны направляли свои стрелы по адресу молодоженов. Оба они были очень застенчивы, и им стоило большого труда сразу перейти на «ты» после фиктивной свободы. Однако, под влиянием совместной жизни и общей опасности, призрачный брак стал принимать яркие и радужные оттенки. Так часто бывает в тайной типографии и на конспиративной квартире: как будто в осажденной крепости или на острове после кораблекрушения. Было совестно и трогательно наблюдать за развитием нежного чувства между молодыми супругами. Они стеснялись друг друга, стеснялись нас и даже самых стен. Этот нежданный цветок не успел расцвести в жуткой подпольной атмосфере. Аким и Надя не сделались мужем и женой, они остались женихом и невестой вплоть до своего провала.

Провал наступил через полтора месяца после открытия типографии. Кто провалил типографию, я до сих пор наверное не знаю. Участники старались соблюдать величайшую осторожность, никуда не ходили, ни с кем не встречались.

Кажется, вышло несчастное стечение обстоятельств.

За несколько месяцев до того в Ростове-на-Дону был арестован Антон Остроумов. Его указал Элько, бывший нелегальный, а потом предатель. Остроумов, подражая Элько, тоже указывал, кого знал. Он был знаком с Акимом Сигидой еще до открытия типографии и, кажется, в числе прочих назвал и его имя.

Начальство ничего не подозревало, но на всякий случай решило сделать обыск. Искали весьма поверхностно, но типографию все же нашли и всех арестовали. Месяца через два совсем случайно нашли под фундаментом дома три бомбы. Всех арестованных перевезли в Петербург в Петропавловскую крепость.

Оржиха арестовали через месяц после таганрогского провала, в Екатеринославе. При аресте он стрелял, но никого не ранил.

В Харькове арестовали Тиличеева, в Одессе — Штернберга и Кроля, в Петербурге — Гаусмана, в Дерпте — Когана-Бернштейна. Арестов было много. Новая организация погибла почти в самом начале.

Мне пора, однако, вернуться к Игнату Слезкину. Как сказано выше, он торговал на базаре сапожным товаром. Выручка была грошовая, и вдобавок мы иногда забирали ее из конторки и обращали на революцию.

Слезкин ходил в высоких сапогах и короткой шубке, зимою отогревался сбитнем, летом лущил семечки и играл шашки с соседями. Он славился как шашечный игрок по всему Новому базару. Он давал противнику шесть ходов вперед и в конце концов устраивал ему шесть темниц, которые в обиходе игры носят такое неблагозвучное имя.

Речь и все ухватки были у него простонародные. Однако он научился самоучкой французскому языку, основательно изучил «Капитал» Маркса (конечно, первый том), что в то время ценилось не меньше, чем потом, в социал-демократическую эпоху.

Игнат управлял всеми таганрогскими делами. Он был очень осторожен и умел прятать концы. При устройстве таганрогской типографии он сначала был в оппозиции, потом махнул рукой и принял на себя сношения типографии с внешним миром, тем более что Аким вытянул во время осеннего призыва неблагоприятный номер и должен был надеть солдатский мундир. Раньше об этом никто не хотел подумать. Теперь начались хлопоты об избавлении Акима от службы. В ожидания результатов Акиму приходилось больше сидеть дома и никуда не показываться.

Слезкин посещал типографию обыкновенно по вечерам. Уберет свои кожи, запрет лавку висячим замком и идет на Новостроенку.

Было условлено, что типографщики должны в одном из окон выставлять лампу в знак того, что все обстоит благополучно. Увидев этот знак, Игнат подходил к воротам, поднимал щеколду у калитки и шел через двор.

Во время провала типографии с Игнатом Слезкиным разыгралась совершенно невероятная история. Несколько месяцев тому назад он был у меня в Петербурге, и мы опять вспоминали подробности этого удивительного эпизода.

— Дело было в январский день, — рассказывал Слезкин. — Стоял лютый холод. Я замерз в лавке, как собака. Потом кончил торговлю, повесил замок и пошел в типографию. По дороге купил связку бубликов (баранок) к чаю. Было уже темно. На мне были валенки и треух. Снизу шубейка моя, а сверху тулуп. И пояс завязан. Подошел я к типографии. Вижу — в окне темно. Думаю: видно, Устя опять забыла лампу выставить. А в голову ничего не пришло. Очень уж тихо было кругом. Я постоял перед воротами, потом взялся за щеколду, хочу калитку открыть и слышу, держит что-то, не пускает открыть, и как будто живое. Только хотел еще нажать, вдруг отворилась калитка, и вышел городовой. Даже не вышел, а вывалился вон. Кажется, он спал, опираясь на калитку, а я его разбудил. «Не велено пущать!» Я подобрал полы и прочь от ворот. Думаю: пропади наши люди! Сейчас и меня заберут вслед за ними. Однако, не забрали…

Наутро начальство узнало о ночном пришельце, стало раскидывать умом и постепенно добралось до Слезкина.

Дней через пять его позвали в жандармское управление для допроса. Но Слезкин сыграл на своих смазных сапогах и простонародном виде, и притом весьма удачно.

— Садитесь, господин Слезкин!

— Мы постоим!

Это «постоим» избавило Слезкина от опасности. Впрочем, господа изыскатели не сразу отказались от Слезкина. К лавке его приставили шпиона, к соблазну всех базарных торговок и разносчиков.

Обыски у него делали чуть не каждую неделю. Раза два даже в тюрьму сажали на месяц или на два. Но все эти меры окончились ничем. «Мы постоим» вывозило, и в конце концов жандармы отступились от Слезкина.

Если припомнить, что всех типографщиков приговорили к смертной казни, невзирая на их несовершеннолетие, то следует поистине признать, что Слезкину повезло. Он был старше других, и Шемякин суд, конечно, отнесся бы к нему без всякого снисхождения. Но волею судьбы Игнат остался цел и при первой возможности уехал из Таганрога.

Я видел его минувшей зимою, с лишком через двадцать лет после нашей последней встречи. Он живет в Казани, стал купцом, женился, имеет детей. И теперь он далек от политической работы, хотя его сочувствие направляется в ту же сторону, что и прежде.

Мы вспоминали с ним мертвых друзей, поговорили о настоящем, потом разошлись в разные стороны.

Было еще несколько членов того кружка, к которому принадлежали Аким и Надя. Из них иные были арестованы, попали в Сибирь и на всю жизнь вышли из обычной колеи. Другие остались невредимы и за эти двадцать лет успели сильно подвинуться вверх по житейской лестнице. Мелкий приказчик стал зажиточным купцом, молодая акушерка сделалась женщиной-врачом, писец стал бухгалтером в банке, бывший семинарист, промышлявший дешевыми уроками, стал инспектором народных училищ, и т. д.

Все эти люди были даровитее обычного уровня. У них было больше воли и настойчивости. Кроме того, по общему закону мелких сект и небольших общественных групп, они держались вместе и помогали друг другу. Наконец политический арест в глазах многих был своего рода рекомендацией. «Это политический, этот, наверное, не украдет», говорили даже купцы из старозаветных.

И после первых мытарств достать место и кредит было легче.

С тех пор прошло лет двадцать, и началась новая эпоха. И снова льется кровь, и гибнут люди. Много их теперь, целые толпы. Среди всех ужасов текущего времени им легче жить и легче бороться.

В толпе с другими легче даже гибнуть. В будущем пред ними больше просвета и больше надежды. И в прошлом двери тюрьмы уже один раз широко открывались. В то время, о котором я пишу, арест был, как смерть, а тюрьма была, как львиная пещера. Все следы вели только туда, и ни один не вел обратно.

Разгром

Таганрогский провал отозвался и у нас в Черкасске. Чье-то письмо перехватили. Кого-то арестовали, кто был знаком с нашим хозяином. Наш хозяин был человек, еще ни разу не видавший жандармов, и ему стало страшно. Он не говорил нам ничего, но по ночам ему не спалось. Он лежал и все прислушивался к шуму за воротами. Нам тоже было не по себе, ибо мы не знали, откуда идет провал. Неведомая опасность хуже всего на свете. Через два дня мы решили ликвидировать типографию и уехать в Екатеринослав.

Екатеринослав с самого начала был центром нашей организации. Там имел место наш первый с’езд. Мы надеялись и теперь найти там товарищей или, по крайней мере, верные вести о них. Оржиха в это время в Черкасске не было, хотя Устя этого не знала. Нас было трое — Коган, я и еще третий, наборщик Антон.

Мы разобрали станок, изломали кассы. Жалко было их ломать — мы их делали с таким старанием. Один чемодан набили свежими номерами «Народной Воли», которые мы успели во-время вывезти из Таганрога, другой — новыми брошюрами нашего собственного изделия. Самая большая наша драгоценность был шрифт. Мы закопали его в землю, как когда-то беглые люди закапывали червонцы, и уехали из Черкасска. Антон вернулся в Одессу, на свой завод. Мы с Коганом, чтобы миновать Таганрог, поехали кружным путем на Зверево и по донецким линиям. Помню, что поезда были, по русской системе, так искусно пригнаны один к другому, что в одном месте нам пришлось ожидать двадцать три с половиной часа следующего поезда, — очередной поезд ушел по расписанию за полчаса до нашего приезда.

С Лозовой Коган свернул на юг. Я поехал в Екатеринослав один на разведки. Мы условились, что если все благополучно, то я вызову туда Когана телеграммой.

В Екатеринославе я нашел Оржиха. На него было страшно смотреть. Черный, сухой, с воспаленными глазами, в широком пальто с чужого плеча. Увы, у нас нехватало денег, чтобы покупать себе пальто прямо из лавки!

Меня ужасно злило, что у нас не стало типографии. То были две, а теперь ни одной. Но Оржих даже не отвечал на такие речи. Он перестал думать о типографии, а думал о мести. Он строил проекты самые дерзкие, экстравагантные. Скоро и я от него заразился тем же. Кажется, только эти несколько дней в нас жило истинно-революционное чувство.

Помню, по ночам я долго не мог заснуть, все думал о нашем бессилии и о силе врага. Иногда, с отчаяния, я принимался мечтать на странные темы. Если бы я имел силу, сейчас бы уничтожил царя Николая, и рука бы не дрогнула. Над моей постелью был вделан в потолок крюк для лампы, и я говорил себе: «Если бы моя сила, я перекинул бы веревку через этот крюк. Поставил бы кресло и посадил бы ненавистного царя, надел бы ему веревку на шею и потянул бы через крюк тихонько, не торопясь. Сам сел бы за стол, чай стал бы пить и в глаза ему смотреть. — „Ну-ка, поговорим! Долго ты будешь нашу кровь пить? — и потянул бы за веревку. — Что, нравится?.. Скажи, дай ответ!..“»

Кроме Оржиха, из нашего центрального кружка в Екатеринославе жила Настасья Наумовна Шехтер. Вместе с нею в одной квартире жила Вера Гассох. Других не было. Мы разослали письма в Харьков и Одессу, приглашая товарищей приехать и обсудить положение вместе с нами. Организация погибала, ее нужно было спасать.

Я все-таки не переставал думать о типографии. Свои чемоданы с литературой я увез в подгородную деревню, где у нас было знакомство и квартира. Там, при посредстве «летучки», я припечатал сапожной щеткой на своих брошюрах извещение: «Такого-то числа арестована в Таганроге типография, а в ней такие-то лица». В сущности говоря, это было извещение orbiі et urbi[26], то есть жандармам и публике: «Не думайте, господа!.. У нас еще есть одна типография».

В то же самое время, о согласия Оржиха, я известил Когана и Антона, приглашая их явиться в Екатеринослав. Нам нужно было устроить что-нибудь получше сапожной щетки.

Написав письма, мы стали ждать. Прошел день и два, на третий день к вечеру пришли два письма, — одно из Одессы, другое из Харькова. Мы «проявили» одесское письмо нашим пахучим составом, потом стали его расшифровывать. Шифр был страшно спутан: прсст. Уже это одно было зловещим признаком. Письмо, очевидно, писали небрежно, впопыхах. Наконец, при помощи передвижного ключа, я начал расшифровывать как следует: ар; аре; арес; арест… Я выронил письмо из рук. Впрочем, вечером мы прочли оба письма. Они говорили об арестах. Приехать было некому.

В эту ночь мы трое долго ходили по улице, — Оржих, Настасья Наумовна и я — и все не решались расстаться. На нас надвигалось из бездны близкое будущее. Оно было черное, как яма, и тяжелое, как кошмар.

Мы почти осязали его и невольно жались в кучку и не хотели расходиться.

Разговоры наши были жуткие. Мы говорили об аресте, о Петропавловской крепости, о будущих допросах, о возможности тайной переписки. И о себе мы говорили, как о покойниках. Потом мы разошлись. Настасья Наумовна вернулась на свою квартиру, Оржих пошел ночевать к Михаилу Полякову, а я — к другому молодому человеку, назовем его хотя бы Дмитрием Ребровым. Он, кажется, так и не был арестован.

У Реброва была только одна кровать. Мы пробовали уступать ее один другому, а кончили тем, что стащили тюфяк и одеяло на пол и улеглись рядом. Я устал за день и, против обыкновения, сейчас же заснул.

Спал я долго и крепко, потом внезапно почувствовал, что в комнате есть кто-то посторонний, и быстро проснулся. Было утро, в комнате было светло. В дверях стояла молодая незнакомая барышня и говорила:

— Не пугайтесь… Ночью арестовали Оржиха и Маленького. Оржих стрелял.

«Маленький» была кличка Михаила Полякова. Наше вчерашнее предчувствие начало осуществляться.

Я вскочил и оделся, потом сел думать, но мысли не приходили. Оржиха арестовали, Настасью Наумовну тоже арестуют. Я один. Еще недавно у нас был целый дружный круг. Мы решали дела сообща. Теперь я один и не знаю, что делать. Сегодня днем должны явиться Антон и Коган, но явка тоже провалилась. Надо их предупредить, чтобы они не попали в засаду. В шести верстах в деревне лежит «литература», последнее достояние и наследство нашего общества. Надо ее выручить и увезти. Куда — не знаю. На север везти, ибо на юге уже никого не осталось. А на севере я никого не знаю. Со времен студенчества я не был на севере ни разу. Знаю адреса — но кто там цел и кого забрали? О, зачем я остался на воле? Лучше бы меня тоже арестовали вместе с другими!..

Время шло. Надо было думать скорее, куда-то итти, спасать что можно.

Я ничего не сказал Реброву, но мое чувство передалось ему без слов. Он махнул рукой и сказал:

— Эх, хоть бы и нас арестовали вместе!

После того на досуге я часто вспоминал об этих трудных днях и все прикидывал. Если бы меня арестовали вместе с Оржихом, я попал бы на суд и угодил бы на каторгу. Или, быть может, меня послали бы в Якутск, годом раньше, вместе с друзьями моими, с Гаусманом, Фундаминским и Михаилом Гоцом, с Настасьей Шехтер и Коганом-Бернштейном. И тогда я угодил бы в якутскую историю, и судьба моя была бы как судьба Гаусмана и Когана-Бернштейна.

А теперь вышло так, что их кости давно сгнили в земле, а я вот жив и даже пережил «освободительную» эпоху. Мне сорок два года от роду, и мне кажется иногда, что я прожил века Мафусаиловы, целых три человеческих жизни, одну за другой…

Поляков жил в комнате у одного мещанина. Я бывал у него каждый день, и хозяин хорошо знал меня в лицо. Надо было хоть немного изменить свою наружность.

Я зашел в цырюльню и сбрил бороду, потом купил на базаре высокие сапоги, чамарку, пояс, картуз и нарядился мелким торговцем. Думаю, впрочем, что я был больше похож не на торговца, а на чучело.

Прежде всего надо было узнать о Настасье Наумовне. Я отыскал одну нейтральную барышню и послал ее на разведки с запиской. Настасья Наумовна ожидала ареста с минуты на минуту. Но она ответила мне, что не хочет стать нелегальной и предпочитает провалиться. У меня не хватило духу возражать на это унылое решение. Месяцем ранее Игнат Слезкин тоже наотрез отказался стать нелегальным и предпочел отправиться к жандармам на допрос. Время тогда было особенно тяжелое для нелегальных. Иные, поскитавшись с полгода или с год, сами являлись к начальству с просьбой об аресте. Как раз в то время бежал из Сибири Иваницкий. Он явился к нам, посмотрел на наши дела и отошел в сторону. Месяца через четыре он явился для ареста к московским жандармам. Его послали на старое место доканчивать срок. Он докончил срок, вернулся на родину и потом стал земским гласным и видным местным деятелем, освобожденцем и кадетом.

В недавние дни он был депутатом первой Думы, подписал выборгское воззвание и теперь находится под судом.

Целый день я проходил по городу. После ареста Оржиха начальство всполошилось.

Надо было ловить остальных злоумышленников и для этой цели разослать шпионов по городу, но шпионов в городе было мало. К ним на подмогу разослали переодетых жандармов. Одного из них я знал в лицо. Это был высокий, рыжий, хорошо упитанный мужчина, похожий на красного кота, который вышел на мышиную ловлю. Я встретил его раза два на улице и тотчас же узнал. Надо было держать ухо востро.

Хуже всего было то, что я не знал, в котором часу приедут Коган и Антон, и мне приходилось почти к каждому поезду являться на вокзал и рассматривать публику.

Я был на вокзале четыре раза, и с каждым разом у меня становилось все тяжелее на душе.

«Всех забрали, и этих заберут, и ничего не поделаешь».

Мне самому тоже мерещился арест.

Каждый раз, когда я выходил на улицу, мне казалось, что за мной крадутся шпионы, кто-то заходит сзади и сбоку, из переулка.

Я торопливо брал извозчика, уезжал на другой конец города, нырял в сквозные дворы и в разные узкие проходы. Потом вспоминал: к чему все это? Пусть заберут, чорт с ними! И из какого-нибудь глухого закоулка опять отправлялся на вокзал.

Страшные были часы, не желаю таких пережить никому.

Что-то сломилось в душе и потом понемногу срослось, но уже не попрежнему.

Антон прибыл только на следующий день и чуть не попал в засаду. Коган приехал вечером, но в избытке предосторожности слез с поезда на ближайшей станции и дошел до города пешком. Оттого я его и не мог встретить на вокзале. В городе он тоже угодил на квартиру, уже известную полиции. Впрочем, оба они благополучно выбрались из тисков и остались целы без моего участия.

Итти в пятый раз на вокзал было слишком страшно. Кроме того, время уходило, и надо было спасать последнее достояние. Я нанял подводу и поехал в знакомую деревню.

Там я забрал свои чемоданы с «Народной Волей» и, чтобы не возвращаться в Екатеринослав, поехал обходом по проселочной дороге на станцию Никополь.

Распутица уже началась. Раза два мои чемоданы падали в грязь. Сам я тоже падал.

Добравшись до железной дороги, я направился в Харьков. На станции Синельниково пришлось ожидать часа четыре. И тут я увидел, что переодетые шпионы вовсе не есть создание моего воображения. Группа жандармов в «штатских» внезапно окружила одного пассажира и принялась обыскивать его багаж.

У него тоже были два чемодана с какими-то книжками и картинками.

Он все повторял, что он книгоноша, едет в Изюм торговать книгами.

— Ага, книгами! — хмуро сказал жандармский офицер, руководивший обыском. — Вот мы посмотрим!

Публика стояла кругом и молча смотрела. Ее никто не отгонял. Я тоже стоял вместе с другими.

Мне показалось, что борода книгоноши похожа на ту, которую я недавно сбрил со своего собственного лица.

Во время обыска у одного из «штатских» внезапно свалился на землю плохо приклеенный ус. Публика слегка засмеялась, вежливо, чтобы не обидеть начальства. Он подобрал свой ус, положил в карман и потом продолжал, как ни в чем не бывало, рыться в чужих вещах.

Книгоношу увели вместе с его багажом. Кажется, ему пришлось просидеть довольно долго. По крайней мере через полтора года, когда я уже благополучно сидел в Петропавловской крепости, меня допрашивали: какое отношение имеет к южной организации книжный торговец, арестованный на станции Синельникове?

Жандармы называли его фамилию: сколько помнится — Алексеев.

В Харькове я отыскал Андрея Бражникова, который уцелел от ареста, передал ему часть литературы и получил от него деньги, кажется, рублей полтораста. Один молодой человек получил наследство в тысячу рублей и отдал его «на революцию». Это был первый взнос.

После того я поехал дальше. Мой план был: заезжать по дороге во все большие города — в Курск, Орел, Тулу, потом добраться до Москвы и разыскать там кого можно, чтобы вместе заложить новую организационную ячейку.

В Курске на вокзале я имел довольно странное приключение, которое, впрочем, обошлось благополучно.

Один из своих чемоданов с «Народной Волей» я обыкновенно сдавал в багаж, другой оставлял на хранение у носильщика. Нумеров десять или пятнадцать брал с собой для раздачи. В Курске я сделал то же самое и остановился, как водится, у ссыльных. Они в то время только начинали появляться в русских городах, но местами уже давали опорные пункты для разведения крамолы. Через две ночи я собрался поехать дальше, но курская публика заявила запрос еще на десяток номеров «Народной Воли». Их нужно было достать на вокзале из чемодана. Один из знакомых отправился вместе со мною на вокзал. Я, впрочем, на всякий случай предложил ему итти отдельно. Пуганая ворона и куста боится.

— Если ничего не случится, я подойду к вам на перроне.

Когда я вошел в багажную контору и спросил мой второй чемодан, оставленный у носильщиков, они посмотрели на меня как-то странно. Не успел я обернуться, как рядом со мной вырос жандарм, сухой и необычайно длинный. Потом — другой и третий. Кругом нас сомкнулся полукруг носильщиков и разных служащих и прижал нас к самой стойке. Чемодан мой очутился на стойке перед моими глазами..

«Готово! — подумал я. — Теперь сам попался на месте книгоноши».

Длинный жандарм посмотрел на меня испытующим взором.

— Это ваш чемодан?

Я немного замялся.

— Ну, мой!

— Ваш?

— Да, мой!

— Вправду, ваш?

Я чуть не крикнул: «Господи, да не тяните!»

— Нет, это не ваш чемодан!

Из толпы носильщиков выдвинулся один и стал рассказывать невероятную историю. Он назвался носильщиком из города Харькова и рассказывал:

Три дня тому назад перед вечерним поездом я оставил у него свой чемодан. В то же самое время какой-то приезжий офицер тоже оставил чемодан. Оба чемодана были очень похожи. Носильщик впопыхах перепутал и мне дал офицерский чемодан, а мой дал офицеру. Офицер с моим чемоданом уехал в гостиницу. Но потом оказалось, что его ключ не открывает моего чемодана. Тогда офицер вернулся на вокзал и стал обвинять носильщики в подмене и краже чемодана. Носильщика хотели арестовать, но он отпросился для поисков и поехал мне вдогонку. По багажной квитанции он узнал, что я еду в Курск. В Курске он обходил все гостиницы, но нигде не мог меня найти; теперь, наконец, дождался.

С первого раза я счел этот рассказ неискусной выдумкой. Потом посмотрел внимательно на носильщика и на чемодан, но не мог ничего узнать. У носильщика была бляха с буквами К. X. Ж., но и у местных носильщиков были точно такие же бляхи. Чемодан был серый, холщевый, очень грязный и обвязанный веревкой. Мой, или не мой? Я купил свои чемоданы в Черкасске перед от’ездом и мало понимал их приметы. Чорт его знает! Каждый год выделываются тысячи точно таких же чемоданов. Пойди, узнай…

— Я сейчас достану ключ!

Я сунул руку в карман и сделал вид, что никак не могу отыскать ключа.

— Мои ключи у брата. Я пойду их сейчас принесу.

Отпустят меня, или не отпустят? Если не лгут, то должны отпустить… Да, отпустили, и никто не идет сзади. Я вышел из конторы и зашагал по перрону. Знакомый мой было устремился мне навстречу, но увидел мое лицо и тотчас же стушевался. Он, очевидно, понял, что не все благополучно. Я выбрался за ворота, пошел по улице и стал думать.

Что теперь делать, выручать или бросить? И как выручить? Без обыска не обойдется. А я совсем запутался и не знаю, где мой чемодан, а где чужой. Знаю только одно: в моем чемодане на самом виду зияют крупные заголовки: «Народная Воля», полуприкрытые холстиной. Только начальство раскроет, тут и капут.

А ежели бросить, то куда я пойду? И что есть у меня кроме этих чемоданов? Все провалилось и погибло, только остались эта черные заголовки… Если их бросить начальству, — это измена. Нет, лучше провалиться, защищая последнее. Пусть заберут и меня на придачу. С пустыми руками, один, я тоже немного стою.

Через пять минут я был опять в конторе и пробовал свой ключ над сомнительным чемоданом. Замок отпирался, но плохо. Теперь мне тоже казалось, что это не мой чемодан. Но заглядывать внутрь у меня не было желания.

— А где же мой чемодан?

— Остался в Харькове, — отвечал носильщик.

— Ах, ты, чорт! — сказал я сердито. — Там тебя арестовали за офицерский чемодан, а здесь за мой.

— Не сердитесь, барин, — тотчас же сдался носильщик, — ваш чемодан на главной станции.

В Курске две станции, главная и городская. Мы находились на городской.

— Ну, поедем!

Мы сели в местный поезд и поехали на главную станцию. Носильщик никак не мог успокоиться.

— Я через вас три дня потерял, — повторял он.

— Почему — через меня?

— А как же, вы торопили меня в Харькове перед поездом.

Я припомнил, что это была правда. Я приехал ко второму звонку и очень торопился.

Я немного подумал, потом достал из кармана бумажник. В бумажнике у меня была довольно толстая пачка мелких кредиток, недавно полученных от Бродяжникова.

Носильщик увидел деньги и сразу растаял.

Я спрятал бумажник обратно.

— Если вправду мой грех, я заплачу тебе пять рублей.

Носильщик стал благодарить.

— А как это будет с чемоданом? — спросил я небрежно.

— А так, что начальство посмотрит. У кого что есть, тому и отдадут.

Я покачал головой.

— Не люблю я с начальством дело иметь.

Тон моего голоса был очень искренний.

Поезд подошел к станции.

— Ну, ты пойди устрой! Я буду сидеть в первом классе. Когда все будет готово, позовешь меня.

Носильщик ушел и минут через десять явился снова.

— Пожалуйте, купец!

Скрепя сердце, я вошел в другую багажную контору. Там была толпа еще больше, чем в первый раз. Жандармский капитан, багажный надсмотрщик, еще какое-то начальство. Жандармы, носильщики. Оба сомнительных чемодана лежали рядом на полу, освобожденные от веревок.

Но теперь я уже ясно различал, который мой, который чужой.

Я встал на колени перед проклятыми чемоданами, достал из кармана ключ.

— Вот мой ключ, вот два чемодана. Слева мой, справа чужой. Вот мой ключ плохо отмыкает правый чемодан, хорошо отмыкает левый чемодан. В левом чемодане два отделения. В одном отделении мое платье, прикрытое рогожкой, в другом — мое белье, прикрытое холстиной.

Я распахнул чемодан, доказал начальству рогожку и холстину, но остерегся показать предполагаемое «платье», потом быстро закрыл чемодан и повернул ключ.

— Носильщик, завяжи!

Помнится, я даже сделал жест, как у плохого фокусника после удачною фокуса.

— Неси в вагон!

Начальство смотрело на всю эту процедуру с равнодушной скукой. Кажется, если бы у меня в чемодане был спрятан автомобиль или военное судно, тоже никто бы не заметил.

В вагоне я отдал носильщику пять рублей.

— Еще пять рублей надо, — сказал он сурово.

Я беспрекословно достал еще одну синюю бумажку.

Не знаю, за кого он меня принял, за шулера или контрабандиста.

Через десять минут я мирно сидел в вагоне, с газетой в руках. Поезд мчался на север. Но читалось мне плохо. Время от времени я тоже протягивал руку и щупал сам себя за колено. Сошло благополучно — и я жив, и чемоданы целы. Значит, еще не все погибло, еще мы поживем на белом свете!

Разгромом южной организации кончается история партии «Народной Воли».

Нужен был еще эпилог. Его создали два последних кружка — московский и петербургский. Это были кружки учащейся молодежи, без «директив из центра», без «руководителя», но, надо отдать им справедливость, они сумели вдохновиться грозными заветами боевого комитета, минуя нашу дряблость, и нашли в себе силу вписать на последнюю страницу героической летописи яркие строки, достойные ее начала. История не захотела, чтобы великая трагедия закончилась вялою прозой, и приберегла для конца два заключительных эпизода, рельефных и внезапных. И вместе с мартовским делом 1887 года, с этим вторым делом 1 Марта, история «Народной Воли» приобрела кругообразность и превратилась в цикл.

В Петербургском кружке я знал немногих. Лучше других помню Александра Ульянова, старшего брата В. И. Ленина. В кружке московском я знал всех. Благодаря Зубатову этот кружок провалился слишком рано и не успел ничего сделать. Но он принес свою горечь и ярость в якутскую пустыню и, в противность прецедентам, дал свою главную битву там, далеко, по ту сторону рубикона, и встретил гибель. И эхо этой гибели прокатилось громче, чем взрывы захваченных бомб, разряжаемых начальством. Ибо в истории, как в природе, ничто не пропадает даром — ни сила, ни материя, ни жуткий трепет гнева, ни одинокая гибель. Все оставляет свой знак и созидает наследство.

Писать о том, что было в Москве до нашего ареста, не входит в мою задачу. Не было ничего яркого. Яркое было потом, в Якутске и в Акатуе.

Но теперь, через двадцать лет, перед глазами моими проходят длинные ряды моих бывших товарищей, и я все задаю себе вопрос: кто же в конце концов проиграл и кто выиграл?

Многие из них умерли рано, но я не говорю о них, ибо они — как листья, облетевшие весною. Мир праху их, они ничего не чувствуют. Я говорю о живых или о тех, кто был жив еще вчера.

На первом плане стоит бледное лицо Михаила Гоца. Ему прострелили грудь в якутской бойне, и он никогда не мог оправиться от раны. Но он дождался своего и вернулся из Якутска и имел редкое удовлетворение отдать свою неистраченную силу на воскрешение старого завета при изменившихся условиях. Что нужды, если тело его умерло потом от медленной муки. Все мы умрем рано или поздно. Никто не уцелеет. Только то уцелеет, во что мы вложили свое душевное творчество.

И на другой стороне стоит фигура… Настоящее имя называть неприятно. Назову его хотя бы Григорий Васильев. Он был из того же круга, что и Гоц, но его во-время выслали на родину, на Кавказ, и оттого он не дошел до Якутска. И мало-по-малу Григорий Васильев перестал быть крайним, потом стал умеренным, сделался чиновником, редактором официозной газеты…

И в 1905 году, когда все бывшие ссыльные и бывшие люди, и даже покойники в гробе, справляли короткий праздник русского «освобождения», Григорий Васильев занимался ожесточенной полемикой с оппозиционными газетами. И они тоже не оставались в долгу.

Чей жребий лучше — даже с личной точки зрения?

Три четверти нашего крута попали в тюрьму и в ссылку, и на каторгу. Но четверть уцелела. Разве им жилось лучше, чем нам? Расскажу две биографии.

Вот мой близкий приятель, назовем его Алексей Починков. Он был такой чистый и честный, слегка болезненный и готовый на всякие жертвы. Но когда нас забрали, он остался на воле. Кончил юридический факультет, женился и попал адвокатом прямо в Баку, в мазут. Бакинская жизнь стала с ним шутить свои нефтяные шутки. Первое выгодное дело, которое ему досталось, был процесс армянина Хачкосова против другого армянина, соседа по нефтяному участку. Хачкосов оплошал и умер. Тогда сосед, недолго думая, собрал ингушей, напал на участок Хачкосова и захватил его, чтобы установить свое право владения. Мой Починков остался единственным попечителем малолетних детей Хачкосова, стал хлопотать по судам. Но ему сказали, что лучше всего отплатить той же монетой, собрать ингушей и отбить участок обратно.

Починков стал упираться. Но знающие люди сказали: «Тогда дети Хачкосова пойдут по миру». Починков хотел отойти в сторону, но вдова Хачкосова плакала и хватала его за руки. И он сказал себе, что отойти в сторону подло. Кончилось тем, что на четвертую ночь конторщик собрал ингушей.

Было очень темно. Дождь лил, как из ведра. Ингуши сели на лошадей. Починкову тоже подвели коня. До этой поры он никогда не садился даже на карусельную лошадь. Теперь его усадили верхом почти насильно и, чтобы он не упал, связали ему ноги под брюхом лошади. В таком виде он стал во главе отряда ингушей и отбил участок.

Потом пошли еще такие же дела, и мало-по-малу в душе Починкова образовались два круга: внутренний, чистый и хрупкий, как стекло, из прежних воспоминаний и сожалений и даже надежд; и наружный, жесткий и крепкий, с черной сажей, с пеплом, с налетом нефти. Оба круга не уживались и боролись друг с другом, и лет через десять в итоге явилась чахотка. Я встретил Починкова в прошлом году в Крыму, в Алуште. Он носит в кармане железный стаканчик и поминутно сплевывает в него кровавую слюну, а потом рассматривает.

Есть ли чему позавидовать в этой жизненной карьере по сю сторону рубикона?

Еще одна биография, несложная и мрачная.

Андрей Филиппов тоже кончил юристом, поступил на службу, стал судебным следователем в Казанской губернии; осенью попал на следствие в глухую татарскую деревушку и заразился оспой. Три недели пролежал в татарской избе без всякого ухода, но все-таки выздоровел, не умер. Только лицо у него стало все в рубцах, и один глаз вытек. Он дослужился теперь до члена суда, но живет одиноко, и зачем живет — кажется, и сам не знает. Скажут, что это случайность, но вся жизнь есть связь таких случайностей.

Друзья Андрея Филиппова попали в якутскую бойню, а он — в Казань. Поводом в якутской бойне послужила черная оспа, которая ожидала ссыльных по дороге из Якутска в Колымск. Но разве казанская оспа чем-нибудь лучше колымской? Друзья Андрея Филиппова по крайней мере протестовали. Он избрал свою судьбу добровольно и не мог протестовать. Чей же жребий лучше и чей хуже?

Каждое поколение людей имеет общую судьбу и общую свободу. И если часть попадает в гранитную башню, эта башня бросает тень поперек всех дорог и улиц, и все двери глядят, как тюремные двери, и некуда уйти, и все люди начинают делиться только на два разряда: на сторожей и арестантов.

Легче всего, быть может, тем, кто сердцу волю дал хоть на короткое время.

Бутырский протест

Это случилось в мае 1889 года, числа не помню. Нас было четырнадцать человек. Мы заперлись в Часовой башне Бутырской тюрьмы и забаррикадировали дверь.

С тех пор прошло восемнадцать лет, и иные из четырнадцати уже на том свете. Валерий Даль отсидел два года в «Крестах», потом был начальником дистанции на Закавказской железной дороге. В прошлом году погиб от пули в закавказской смуте. Роман Циммерман отбыл в Восточной Сибири пятилетнюю ссылку, после того был в России писателем-марксистом, лет пять тому назад умер от воспаления мозга. Николай Ватсон ссылался на три года в Туркестан. Он был настроен мрачно, все искал чего-то сильного, тяжелого, даже подавал прошение в департамент полиции, чтобы ему заменили Туркестан ссылкою на Сахалин. Ссылка на Сахалин считалась в то время особенно тягостной, хуже Верхоянска и Колымска. Из департамента ответили так: «Приговор для Ватсона утвержден по высочайшему повелению, а потому не может быть изменен. Но по отбытии срока Ватсону не возбраняется избрать для своего жительства любое место Российской империи, в том числе и Сахалин». Департамент любил такие ответы, свирепо-шутливые, в стиле Шешковского.

Ватсон был очень чувствителен к насмешке, даже департаментской. Он обиделся и пуще загрустил. Туркестана он не избежал и, если я не ошибаюсь, окончил свою ссылку до срока самоубийством.

Был еще Столяров, рабочий, сколько помнится — слесарь. Он жил с нами вместе в верхней камере. Пища у нас была плохая. Столяров с вечера наестся черного хлеба, ляжет спать рано и видит беспокойные сны. Мы с Циммерманом старались помогать его снам. Как только он заворочается, мы становились по сторонам и начинали выть. Я изображал ветер, а Циммерман — волчью стаю. В конце концов Столяров тоже начинал выть или стонать, должно быть от страха, потом вскрикивал и просыпался.

В прошлом году во время сибирских усмирений я встретил имя Столярова среди первых жертв Меллера-Закомельского. Я боюсь, что это тот же самый.

Был Андрей Карпенко, тоже рабочий, милый, способный, общий любимец. Его, не в пример Ватсону, сослали на Сахалин на десять лет. Он умер там от чахотки.

Излишне говорить, что вся эта ссылка была административная.

Прочие живут. Двое или трое остались в Сибири. Другие вернулись в Россию и стали писателями, учителями, земскими служащими, меньшевиками и большевиками, эсерами и даже кадетами. Один должен был попасть в первую Думу, да начальство успело «раз’яснить» его ценз. Одним словом, не хуже, чем у людей.

Большая половина из нас были студенты. Порядок того времени был известен: «Учился в Петербургском университете, но курса не окончил», — как писалось, бывало, в подцензурных некрологах сипягинского времени. Не окончил петербургского курса, ибо поступил в «бутырскую академию», а оттуда, для полноты образования, в «восточно-сибирский университет».

«Бутырская академия» была закрытым учебным институтом, но, право, в петербургском университете жилось не лучше. Педеля и «субы» не отличались от тюремных надзирателей. В конце концов даже высшее образование, бутырское и сибирское, оказалось не хуже петербургского, ибо оно влияло не только на ум, по и на характер. Кто не мог выдержать — умирал или стрелялся. Другие выживали и крепли.

Заперлись мы в Часовой башне в виде протеста. Изложить причины этого протеста теперь не очень легко. Мы просидели по два года в предварительном заключении и зиму в пересыльной тюрьме. Теперь, наконец, приближалось время от’езда. Разумеется, тюрьма нам опостылела, и мы рвались вон, куда угодно, даже в Колымск и на Сахалин. Но перед самым от’ездом вышла заминка.

До этого времени политических посылали особыми большими партиями и в ускоренном порядке. Теперь департамент предписал разбить нас на маленькие группы, по восьми человек в каждой, и пересылать наши восьмерки вместе с большими уголовными партиями. Так требовала русская полицейская демократия. Она стремилась уравнять всех своих подвластных с уголовными арестантами, с «нормальными арестантами», как выражался начальник Бутырской тюрьмы.

Со времен конституции этот принцип распространяется шире прежнего. Скоро все сто тридцать миллионов русского населения станут нормальными арестантами.

Новый способ пересылки сулил нам большие неудобства. Мы, однако, примирились с ним скрепя сердце, но выговорили себе право самим сгруппировать свои восьмерки. В тюрьме часто завязываются крепкие личные связи. Все наши непременно желали попасть вместе с ближайшими друзьями в одну и ту же партию.

Партии были составлены, багаж уложен, но за несколько часов до первой отправки департамент прислал телеграмму: от’езд отложить на неделю, а партии наши составить по прилагаемому списку. Подумать только: важные генералы, в синем мундире, с седой головой, заседали в экстренном совещании и тщательно подбирали имена для каждой восьмерки: Кроль, Вольский, Попов, Богораз…

Теперь мне смешно, но тогда мы рассердились. Мелкая провокация часто раздражает даже более крупной. Сперва нам предложили самим составить списки, а потом перетасовали наши списки, как колоду карт, и всех раз’единили. Помнится, московский губернатор был на нашей стороне, но сделать ничего не мог, ибо предписание было строгое.

Больше всех обиделась бывшая первая восьмерка. Все вещи были уложены, даже постели запакованы и заделаны в отправку. Мы не стали их распаковывать и эту новую неделю провели как-то странно, вроде призраков на берегу реки Стикса, — не раздевались, не умывались, спали на голых досках, а чаще не спали, обедали в полночь а днем завешивали окна и зажигали огонь.

Я, впрочем, оба раза попал в первую восьмерку, ибо департамент прислал и другое предписание: Богораза и Когана отправить с первой оказией.

С половины недели нам стало ясно: стерпеть нельзя, надо устроить протест.

В моей политической карьере меня били три раза. Два раза — шпионы во время ареста, а третий раз — солдаты во время этого бутырского протеста. Третий раз был всех больнее. Теперь я вспоминаю об этих побоях и задаю сам себе вопрос: зачем мы полезли в эту неравную драку, неужто из-за глупого департаментского списка? Но, в сущности, мы ожидали только повода и протестом своим желали расплатиться за многое: за то, что мы были молоды и так мало сделали и так долго сидели к тюрьме, и за то, что товарищи умерли в крепости, и за Дегаева, и за Зубатова, и за всех прочих провокаторов, даже за семь копеек кормовых, которые нам отпускались на полуголодную диэту.

В это самое время, на другом конце этапного мытарства, в якутской пустыне, наши друзья и братья по таким же мотивам полезли не только в драку, но в страшную бойню, попали на виселицу и на мрачный Акатуй.

Два года мы просидели в крепости, все ждали суда и каторги. Приговор нам об’явили совсем внезапно: в отдаленные места Восточной Сибири на десять лет. Потом соединили нас вместе, посадили в вагон и повезли в Москву. Нас было в вагоне трое. Один, Григорий Ранц из Ростова, просидел в предварительном заключении больше четырех лет. Мы двое его раньше не знали. Он молчал, как пришибленный, и растерянно смотрел по сторонам. Но я и Коган — мы были соратники и старые друзья. Два года мы не видели лица человеческого, если не считать жандармов, все молчали и молчали, говорили только на допросах с прокурором Котляревским и полковником Ивановым.

Теперь мы стали говорить друг с другом. О чем — не знаю. Помню, что мы кричали и старались заглушить шум поезда. К вечеру я лишился голоса. Потом в Бутырках пришлось лечить надсаженное горло. После того мне часто снится этот сумасшедший день. В окнах мелькают снежные поля. Жандармы глядят на нас тревожными глазами. Вагон стучит: тук, тук, тук… А мы кричим без перерыва в какой-то буйной истерике.

То же самое случалось и с другими. Евстифеев у входа в Бутырскую тюрьму упал в обморок, и его внесли на руках. Другой ссыльный, имени его не помню, умер в самых тюремных воротах от разрыва сердца.

Голод душевный и голод телесный требуют осторожности. Пища несет опасность. Можно подавиться куском хлеба, надсадить горло речью, надорвать сердце впечатлениями.

Зиму мы просидели в Бутырской тюрьме. Голодали мы жестоко. Даже потом в Колымске мы голодали не столько. Деньги, какие были, уходили на слабых и больных. Их было до трети всего состава. Но так называемым «здоровым» приходилось солоно. На семь копеек не раз’ешься. Кроме того, мы были заперты в нашей башне и не могли даже ходить на кухню для присмотра за обедом. С внешним миром нас соединял вахмистр Поросенчиков, мы звали его Поросеночком. Он был маленький, розовый и действительно походил на поросенка. Поросеночек делал для нас закупки, наблюдал за обедом и, разумеется, «пользовался». Недаром он был такой розовый, а мы — тощие и сырые. Мы питались больше всего вареным горохом, но вместо гороха нам доставалась гороховая шелуха. Мы исхлопотали себе право чистить горох в камере. И шелуху прятали. Но Поросеночек доставал где-то другую шелуху и подменивал ею наш чищенный горох. Шелуха все-таки стоила ему дешевле зерна.

Иногда по праздникам мы устраивали себе угощение, сладкий напиток из какавелы. Какавела — это шелуха какаовых бобов.

Мы покупали ветчинные обрезки, состоявшие наполовину из кожи, сушили сухари из хлебных корок, и наша собственная шкура была сухая, как кожа.

Пищу для больных мы стряпали сами. Пища была улучшенная, но тоже не бог весть какая. Наших средств не-хватало даже для больных.

Наши старосты и повара подражали евангельской притче и все старались накормить целую ораву, больную от голода, тремя клочками мяса и пятью булками. Пробовали они ввести в употребление конину и чуть не вызвали междоусобную войну. Все больное население разделалось на две партии, гиппофобов и гиппофагов[27], и завело перепалку в прозе и даже в стихах. Помню еще тревожные вечерние дебаты о сокращении сахарной нормы и пламенные речи сахароедов. И то, как ночью мы вставали с постели и крали у старосты черный хлеб из корзины, которая стояла под кроватью. И многое другое.

Итак, мы решили устроить протест. Но, спрашивается, какой? В то время в тюрьмах протесты устраивались по двум различным методам. По первому методу выбрасывали пищу за окошко, потом ложились лицом к стене и ждали, пока начальству не станет совестно. Это называлось: голодный бунт. По второму методу били окна и стучали в двери, пока начальство не придет и не свяжет. Это называлось: активный протест.

Некоторые в виде разнообразия соединяли то и другое. Помню, я читал письмо Россиковой о женском карийском бунте. Они выбили окна в лютую зимнюю стужу, отказались от пищи и даже от питья.

Дней через пять иные доходили до того, что выламывали лед, намерзший в парашке, и сосали его.

Мы, впрочем, после гороховой шелухи не имели никакого влечения к голодному бунту. Мы решили поэтому устроить активный протест, забаррикадировать свою башню и отказаться от отправки.

У нас не было никаких орудий и приспособлений, мы достали только свиток проволоки, пачку больших гвоздей и молоток.

С этими ничтожными средствами мы надеялись соорудить преграду исполнению воли начальства…

Впрочем, через двадцать лет на улицах московских строились баррикады таким же домашним путем, и, однако, адмирал Дубасов вначале очистил поле действия… Но это не имеет отношения к моему рассказу.

В верхнем этаже Часовой башни дверь открывается внутрь. Она сделана из старого дуба и обита железом.

Кроме проволоки и гвоздей у нас были еще железные кровати, на которых мы спали. Наши инженеры прикинули, что три кровати, связанные вместе по длине, придутся как раз от двери до противоположной стены, и притом очень плотно. Мы придумали связать три яруса кроватей, втиснуть их между дверью и стеной, ярус над ярусом, переплести все это проволокой и ожидать событий. Намерение свое мы держали в строгом секрете, чтобы начальство не знало. Но в субботу, накануне отправки, мы приступили к действиям.

Начали мы с того, что прогнали Поросеночка, боюсь, что мы даже спустили его с лестницы и бросили ему вслед его расчетную книжку. Это, конечно, грубо, но очень уж он нам надоел.

Помощник смотрителя пришел увещевать нас, но мы уже укрепили дверь и отказались впустить его внутрь. После того мы прибили к косякам поперечные бруски, связали и втиснули свои кроватные заграждения, загромоздили их скамьями и досками и даже просто дровами, потом все это перевили проволокой и укрепили клиньями. Баррикада была готова.

Странные чувства мы переживали в ту памятную ночь. По эту сторону двери нас было четырнадцать человек. По ту сторону была огромная воинская сила и, можно сказать, целый мир. Мы были одни и безоружны, и мы хорошо знали, что дерзость наша не пройдет нам даром. Нас жестоко изобьют, пожалуй — искалечат. Несмотря на эту перспективу, мы не ощущали страха. Здесь была наша крепость, мы отрезали себя от внешнего мира по доброй воле, и мы были свободны. Странно сказать: никогда, ни прежде, ни после, я не ощущал такого абсолютного чувства свободы, как в эту бессонную ночь в старой тюремной башне, за дверью, запертой снаружи и укрепленной изнутри. Мне казалось, что все население России делится на две категории. Одна категория — это те, которые снаружи. Их сто миллионов. Это — рабы. Другая категория — это мы, нас всего четырнадцать, и мы свободны.

И когда мы запели, сидя в своем укреплении:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног… —

этот призыв звучал для нас ясно и наглядно, как правило действительной жизни.

В России того времени нас было мало. Мы были не политическая партия, а цепь кружков, политическая секта, узкая, замкнутая и страстная. Но наше учение было для нас не теорией, а верой. Мы принимали эту веру сразу, по наитию, уходили в нее с головой и огораживались ею от целого мира и жили интересами своей тесной группы, чуждые всему остальному. Наше учение было нашей крепостью, мы заперлись в нем, вооруженные только словом, а враги наши осаждали нас с железом в руках. Время было тогда черное и тернистое. Нам приходилось хранить искру прошлого огня и нести ее вперед, чтобы передать новым поколениям. И если бы мы не замыкались в своих катакомбах, искра могла бы погаснуть раньше времени.

В эту ночь мы много пели и разговаривали друг с другом. «Завтра нас изобьют и разведут по одиночкам», — строили мы предположения и старались насытиться последней дружеской беседой. Под утро, утомленные, мы заснули на полу, сидя у своего укрепления. Нас разбудил громкий стук в дверь.

— Сдавайтесь!

— Идите к черту! — ответил Циммерман спокойно и как-то от души.

— Мы разобьем дверь!

— Валяйте!

Замок щелкнул и отомкнулся. Снаружи стали напирать на дверь плечами, но наша баррикада держалась крепко. Кроватная линия уперлась в дверь, как огромная пружина, и не поддавалась ни на дюйм.

— Ломайте дверь!

— Господи, благослови!

Тяжелый удар с размаху упал на дверь, сталь звякнула об железо и отскочила обратно. Бум!.. Еще и еще. Они разбивали нашу дверь ломами и топорами. Ломы громко скрежетали о железо.

Но дверь не поддавалась.

— Принесите керосину и подожгите дверь, — долетали до нас озлобленные распоряжения начальства. — Надо их взять. Стену разбирайте!..

Но старые тюремные кирпичи были еще тверже железа.

Мы сгрудились по обе стороны нашей баррикады и схватились за нее руками.

Не знаю, хотели ли мы поддержать ее. Или, быть может, мы сами держались за нее. Настроение было смутное, оцепенелое и хаотическое. Мы еще были одни, но целая рать ломилась в нашу дверь. В эту ночь мы были свободные, теперь наступала расплата. И потому мы хватались руками за кровати.

Ничего крепче у нас не было. Это была наша единственная точка опоры.

Бух, бух!

Первый тюремный топор прорезал старую дверь и заглянул к нам. Маленький острый конец, как будто железный зуб или коготь. Пред этим зубом мы были такие жалкие, беспомощные, безоружные. Бух! Еще удар. Щепки летят, искры сыплются сквозь щель. Гром и блеск. Кажется, будто они принесли ружья и стреляют в дверь.

Верхняя часть двери с треском отламывается. В отверстии появляется рука, потом голова. Она серая, круглая, стриженая, с вытаращенными глазами и усами, оттопыренными, как у кота. Пред этим котом все мы чувствуем себя мышами… Нет, не все. Циммерман схватил доску и с силой замахнулся. Его серые глаза, большие, близорукие, наивные, как у ребенка, вспыхнули желтым огнем. Теперь у него тоже кошачье лицо. Эти два кота сейчас расцарапаются в кровь. Кто-то через мое плечо протягивает руку и вырывает у Циммермана доску.

— Мы не станем драться, — произносит голос, знакомый, но хриплый и как будто сдавленный.

Кончился наш протест.


Баррикада разрушена. Проволока оборвана, кровати разбросаны в разные стороны. Они лежат на земле ножками вверх.

Какая это была жалкая, детская защита!

Камера наполняется солдатами. Они сытые, большие, куртки у них короткие, рукава тоже. Из рукавов торчат огромные руки, шершавые, в веснушках. У солдат нет ружей, но эти корявые руки действуют, должно быть, не хуже прикладов.

Больше и больше солдат. Камера полна ими. Все они похожи друг на друга, как будто их сделали на машине. Думают ли они о чем-нибудь? Наверно, ни о чем. Мы жмемся в стороны, как овцы перед волками. Но только овец горсточка, а волков целое стадо.

— Возьмите их!

— Минута — и каждого из нас уже схватили за шиворот слева и справа и тащат к выходу.

Раз! Удар тупой и мягкий. Кого-то ударили кулаком по шее.

— Я буду драться! — раздается возмущенный голос Когана.

Раз! Удар звонкий и трескучий… Это ответная пощечина.


Я на площадке лестницы. Два здоровенных солдата тащат меня под-руки. Предо мной, на несколько ступеней ниже, ведут молодого студента Осипа Попова. Его бьют по лицу, щека у него в крови. Он вырывается и кричит.

Неожиданно я выдергиваю свои руки, бросаюсь вниз и схватываю за горло одного из мучителей Попова. Теперь нас шестеро вместе. Мы сплелись в огромный клубок и катимся по лестнице вниз. Мы — как змеи, у нас нет костей. Но мы бьемся ногами, как лошади, царапаемся, как кошки, и грыземся, как собаки. Никто не разбирает, где враг и где друг.


Я в нижнем этаже, в коридоре. Попов исчез, но кого-то другого ведут впереди и бьют. Он стонет диким голосом. Мои солдаты со мною. Они уже не ведут меня, а волокут по полу. Вся одежда на мне изорвана. Кто-то подходит сзади и ударяет с размаху между плеч чем-то тяжелым, кистенем или кастетом… Убейте сразу!..

Огромный тюремный двор, мощеный камнем, залитый солнцем. Уголовная партия стоит вся наготове, в халатах, с котомками. Для того чтобы вооружить ее против нас, ее вывели из камер с раннего утра, но она знает, что нас будут бить, и не сердится на нас.

С правой стороны плотный круг солдат. У них ружья со штыками. Нас выводят одновременно двоих, меня и Вольского, и с разных сторон вталкивают нас внутрь. Мы натыкаемся друг на друга и чуть не падаем.

Штыки смыкаются. Кончился наш протест.


Мы в вагоне железной дороги. В окнах опять мелькают поля, веселые, зеленые, и солдаты смотрят мирно. Но на душе невесело. Все точно болит и ноет, как после болезни или похмелья. И в горле горький вкус, вкус обиды, бессильной и неотомщенной.

Губы у Вольского трясутся. Он — художник по профессии, у него молодая невеста. Я уверен, что его били сегодня в первый раз.

— Нет, — заявляет он, — в следующий раз, если меня будут бить, то я…

Он неожиданно обрывается. Что нам сделать в следующий раз — убить, или повеситься, или разбить себе голову об стену?

Поезд мчится вперед, к сибирской границе. Может, в Сибири нас не будут так мучить.


Наша первая восьмерка попала на поезд прямо с поля битвы. Но тем, кто остался сзади, было хуже, чем нам. Во-первых, их посадили в карцер. Что такое бутырский карцер, — я не знаю. Но мне случилось сидеть в карцере в Таганрогской тюрьме в 1883 году. Это был настоящий каменный мешок, под землей, рядом с отхожим местом. В нем нельзя было встать, нельзя было лечь и вытянуться. Приходилось сидеть на колу, опираясь спиною о стену. С левой стороны помещалась зловонная лохань, мелкая и открытая, а с правой стоял деревянный бак для воды и лежал кусок черного хлеба. По стенам струились вонючие потоки. Было темно и тускло и уныло, как в гробу. Я попал в этот карцер тоже за протест.

Рядом со мною сидела девушка Рафаилова. Ее на вечерней поверке солдаты подвергли личному обыску. Я заявил протест смотрителю, а он засмеялся. Тогда я обругал его и попал в карцер. Рафаилова просидела в этой ужасной тюрьме семнадцать дней и стала сходить с ума. Тогда ее выпустили.

Я пробыл в карцере шесть суток. По закону, дольше нельзя держать арестанта в карцере. Впрочем, с уголовными часто поступали так: продержат шесть суток, выведут минут на десять, потом опять посадят, и так до трех раз. А не то, в виде дополнения, насыплют в карцер на пол мелкой извести: дыши известковой пылью! Или зимою воды нальют, чтобы все обледенело. Бывало, что люди с ума сходили в карцере, теряли волосы, заболевали чахоткой. Старые каторжники и бродяги плакали в карцере, как малые дети.

Но все это к слову. Бутырский карцер, должно быть, был полегче таганрогского. Все-таки столица, не провинция.

Еще хуже было то, что наших оставшихся товарищей заставили заплатить за изломанные кровати и изрубленную дверь все из той же неистощимой семикопеечной диэты. Заплатить пришлось шестьдесят рублей. После того до самого от’езда они питались одним черным хлебом, и даже гороховая шелуха была для них роскошью.

Так протестовали мы в Москве двадцать лет тому назад, в доброе старое время. Тогда нас только избили и даже не изувечили по-настоящему. Теперь, если бы мы устроили что-нибудь подобное, нас бы перестреляли, как кур, потом уцелевших судили бы скорострельным судом и послали бы вдогонку убитым на тот свет. Видно, у каждого времени есть свои овощи. И какие овощи хуже, — сказать трудно. Все хуже.

Невольничий корабль и сибирский клоповник

Этапную дорогу в Сибирь много раз описывали. Я не стану повторять этих описаний. Расскажу только два эпизода о камском невольничьем корабле и о сибирском клоповнике. И то и другое одинаково невероятно. И теперь, перебирая свои воспоминания, я с трудом могу допустить, что это, действительно, было. Боюсь также, что у меня слов не хватит для надлежащего описания. Расскажу, как сумею.

В городе Нижнем нас сняли с поезда и посадили на арестантскую баржу. Наш пароход тащил две баржи. Обе были большие, грузные, и он мог подвигаться только черепашьим шагом. Обе баржи были до крайности переполнены людьми. С тех пор мне привелось видеть многое — эмигрантские корабли, манджурские теплушки, даже холерные бараки, но ничего подобного я никогда не видел.

На нашей барже было пятьсот мест. На нее сразу посадили семьсот человек. Всех их поместили внизу, в трюме. Палуба была черная, окруженная проволочной сеткой. Туда никого не пускали согласно инструкции. Она была похожа на пустой зверинец, грязный и скользкий, ни разу не чищенный. В Казани к нам подсадили еще двести человек, в Чистополе еще сто и в Сарапуле полтораста. В каждом уездном городе по дороге к нам подваливали все новые партии живого арестантского товара. Как будто все прикамское население надо было переслать в Сибирь и как можно скорее.

В трюме не стало места. Человеческая плесень залила все кладовые и товарные склады, потом вылилась на палубу, противно инструкции, вместе с грязными портянками, соломенными подушками, серыми халатами и прочей рухлядью. Особенно круто пришлось нам в последнюю ночь до Перми. На палубе тоже не хватило места. Пятьсот человек лежали вповалку, или, точнее говоря, не лежали, а сидели, скорчившись и опираясь на свои котомки. Даже пройти было негде. Матросы и прислуга на каждом шагу наступали на чьи-нибудь руки или головы. На всю эту армию было единственное отхожее место. Оно не запиралось ни ночью, ни днем. Стены его были вымазаны жидкой смолой, чтобы воспрепятствовать желающим обтирать свои пальцы об дерево. Ночью и днем у этой открытой двери стоял хвост кандидатов, как перед кассой в театре. Они проходили по очереди и поощряли друг друга шутливо и мрачно: «Веселей, торопися!»

На всех четырех углах палубы стояли часовые. Они шатались от усталости и от одуряющей вони и опирались на ружья, чтобы не упасть.

Внизу, в трюме, никто не спал.

Люди лежали, откинувшись навзничь, стонали и скрежетали зубами. Лампы гасли от духоты. Даже ругаться ни у кого не было силы. Только цени звенели, как единственный голос, еще не угасший в истоме, железный, скрипучий и бездушный. В черной тьме наша баржа подвигалась вверх по Каме, как огромная груда человеческих отбросов, пропитанных заразой.

Только один раз я видел нечто подобное, то было на Черном море осенью, во время снежной бури. Она подхватила нас у Батума и три дня бросала и трепала ваше судно. Лишь на четвертое утро мы подплыли к Новороссийску. Нас встретил норд-ост и не дал нам войти в гавань. Все наши палубы совсем обледенели. Даже во втором классе был сибирский холод. А между тем, на большой средней палубе, совершенно открытой, было четыреста турок, крестьян и чернорабочих. Они были полураздеты и почти совсем окоченели. Они жались, как овцы, друг к другу и все лезли в общую кучу, в середину, ибо в середине было теплее. Вместо покрывала им бросили парус. Но толпа была шире паруса, и этот обрывок холста все время странствовал с места на место, перетягиваемый закостенелыми руками в борьбе за последнюю искру тепла. Потом, когда мы пристали наконец к берегу, двадцать человек пришлось снести на руках и отвезти в больницу.

Я помню, эта картина напомнила мне почему-то арестантскую баржу. У нас на барже тоже были больные и пострадавшие. Мы оставляли их до дороге в каждом уездном городе: сдадим пятнадцать больных, возьмем полтораста здоровых.

Для нас, политических, нашлось все-таки отдельное место в каком-то чуланчике под рубкой. Этот чуланчик служил аптекой, больницей, амбулаторией и родильным покоем. В его стенках были вделаны внутренние ящики, наполненные склянками. Это по части аптеки. От стены до стены тянулись короткие нары. На этих нарах могли лежать больные или родильницы, по мере надобности. Мест на нарах было восемь, а нас к этому времени стало одиннадцать, в том числе две женщины. Мы отгородили для них часть помещения ситцевой занавеской, а сами забрались на свою сторону нар и расположились, как могли. Двери наши были открыты настежь, как все другие двери на этом невольничьем корабле. Долго мы ворочались и не могли уснуть; потом уснули, положив друг другу головы на плечо, как дикие гуси в степи. И вдруг среди нас протиснулось с наружной стороны что-то длинное, белое, полное крика. Мы всполошились и стали вскакивать. Это была родильница. Сонные сторожа, недолго думая, принесли ее сюда, на привычное место. Родильница, не теряя времени, принялась тут же рожать. Из наших дам одна оказалась акушеркой. Нас выжили вон из родильного покоя, и дамы стали хлопотать около измученной женщины.

Не помню, как и где мы провели остаток этой ночи.

Вот как перевозили арестованных по Каме в доброе старое время.


Сибирский клоповник был в несколько ином роде. Описывать его противно, но из песни не выкинешь слова.

Мы прибыли в Красноярск довольно поздно, и нас задержали при приемке. Потом оказалось, что ни одна тюрьма не хочет нас принять. Начальство посовещалось и велело нас отвести в арестантские роты. Это было большое низкое здание, человек на пятьсот, теперь совершенно пустое. Его слегка ремонтировали, но еще не кончили ремонта. В нем пахло плесенью, мелом и еще чем-то острым, как будто щелоком или горчицей. Мы как-то чуяли, что не все ладно, но начальство утешало нас, что зато места много и вся тюрьма в нашем распоряжении. Мы расположились по-двое. Я был вместе с моим другом Бреговским. Камера нам досталась огромная. На нарах можно было хоть в чехарду играть. Кругом стен на половину высоты шла красноватая полоска. Это был след раздавленных насекомых. Партии, проходившие мимо, изо дня в день прибавляли свой вклад, и вышла как будто черта, проведенная масляной краской. Мы, впрочем, не обратили на нее особого внимания. Почти на каждом этапе было то же самое.

Спать нам еще не хотелось, несмотря на усталость. Мы поставили казенную лампу на середину нар, достали до книжке и легли врастяжку, головами к лампе, а ногами врозь. Оба мы занимались языками, я — итальянским, а Бреговский — английским, и почему-то этот первый час в огромном тюремном сарае показался нам весьма пригодным для занятий. Кругом лампы на нарах был светлый кружок. И очень скоро в этом кружке проползло что-то маленькое, красное. Первый клоп. Я схватил его, бросил в лампу и даже головы не поднял. Мы привыкли не смущаться из-за такой безделицы.

Второй клоп. Теперь очередь Бреговского. Несколько минут проходят в молчании. Мы читаем иностранные книги и ловим клопов, бросая их в лампу. Только пламя потрескивает каждую секунду.

Мало-по-малу начинает пахнуть паленым. Лампа коптит, и пламя убавляется. Мы отбрасываем книги и принимаемся за исследование. Давно пора. Внутри стекла как будто налит ободок расплавленного сургуча. Он движется и шуршит. Это клопы. Их так много, что они не успели все сгореть. Половина еще живет и корчится под действием огня.

Это клопы пленные, а кругом нас клопы свободные. Их — полчища, они ползут со всех сторон. Одни вылезают из углов и из разных щелей. Другие падают с потолка. Вот один упал прямо в лампу, вспыхнул и сгорел. Даже подбирать не нужно.

Надо признаться, что мы испугались. У Щедрина есть описание, как во время политической смуты клопы с’ели Дуньку Толстопятую, но мы считали это обычным шаржем. Теперь перед нами воочию щедринский клоповник. Ибо эти клопы привыкли питаться кровью тысяч и успели проголодаться во время ремонта. А нас здесь было не больше десятка во всей тюрьме.

Мы соскочили с нар и принялись отряхиваться. Еще один клоп упал мне на шею. Я подбежал к двери и стал стучать. Время было после поверки, и по тюремному уставу — все двери были заперты замками.

— Что надо?

— Клопы заедают.

Часовые стали смеяться.

— Это у нас такая домашняя скотинка!

Но нам было не до смеха. Во всех камерах ожесточенно стучали в дверь.

— Советника сюда. Не можем сидеть. Нас заедят насмерть.

Началась ругань, но времена были еще довольно простые и патриархальные, и минут через двадцать губернский советник явился в тюрьму. Он подошел к нашей камере, которая первая начала стук, и начал «обкладывать по-русски», — впрочем, не нас, а так, в пространство…

Мы чесались, топали ногами по полу и стучали в дверь.

— Постойте, я вам покажу! — возопил, наконец, советник не своим голосом. — Откройте дверь.

Солдаты открыли дверь и вошли, стуча сапогами. Мы шарахнулись назад. Теперь мы были между двух огней. Сзади — клопы, а спереди — вооруженная сила.

Советник храбро вошел вместе с солдатами.

— Я вам покажу… Тьфу, что это?..

Он поднес руку ко лбу. Что-то упало ему на голову с потолка. Ибо клопы не разбираются, кто советник и кто арестант.

— Клопы! — вопияли мы в один голос. — Не можем сидеть!

Советник утих и сконфузился.

— Вы так бы и говорили, — сказал он совсем миролюбиво. — Я сейчас вас переведу в другое место.

На другое утро я заболел крапивной лихорадкой. По словам доктора, моя болезнь произошла от бесчисленных укусов. Потом я не мог от нее избавиться несколько лет.

Если кому покажется, что в том правдивом рассказе есть преувеличение, я советую ему отправиться в Красноярск и испытать самому. Я убежден, что все осталось попрежнему: арестантские роты и красный ободок вокруг стен и даже советник. Ибо это такие основы русской жизни, которые скоро не меняются. Даже конституция будет, и та их не изменит.


Куоккала, 1927 г.

Загрузка...