Дедушка Иван


1

Они шли вдвоем — отец и сын. Отец был стар, сын шел на войну, и оба чувствовали, что видятся, может, в последний раз… Шли рядом, тихо. Провожающих стало не видно, и сын не оборачивался больше и не махал им рукой.

Когда дорога повернула от берега реки к лесу, сын остановился. Это было место, где по широкому пойменному покосу вольно раскинулись редкие березы. Здесь они много раз косили сено, встречали зори с девушками, потом невестами и женами. Тиха была река, светло небо, и по выбритому косами лугу уже пробивалась травка, кое-где выкропленная опавшим листом.

Старик, сощемив губы, неотрывно смотрел в осунувшееся лицо сына. И выдержать не смог — губы задрожали, и он видел уже сына как сквозь заплескиваемое дождем стекло… Сын понял, что отцу не осилить последние слова, и жалостливо подумал, как он сдал за последнее время. Собрав всю свою волю, он сказал сначала: «Прощай», — потом проглотил сдавивший горло комок. Старик прильнул к нему, сухими, плохо гнувшимися пальцами ощупал и грудь, и плечи, и спину. Сын отнял от груди голову отца и, трижды поцеловав его в губы, пошел прочь. У старика все плыло перед глазами, он испугался, что не устоит, и, шагнув к притихшей недалеко березе, прислонился к ее широкому стволу. Но и когда стоял, и когда делал эти несколько шагов, и когда прислонялся к березе, все смотрел на уходившего сына. И от этого неотступного отцовского взгляда сын остановился и обернулся. Он долго глядел на сухонькую фигурку прислонившегося к дереву отца. Потом прошел еще немного и снова остановился. И еще раз остановился, когда подошел к лесу. Потом пошел быстро, точно убегая от своей печали, и вот уже скрылся за деревьями, а старик и стоял на том же месте и глядел на дорогу… Совсем ослабнув, приткнулся он на землю к дереву и сидел так долго. Совладав наконец с собой, подумал: «А ведь Александра-то, поди-ка, ждет» — и, царапаясь руками по стволу, точно пьяный, встал. Но в ногах была слабость, слабость была в руках, и, чтобы поосвежиться, он тихонько подошел к реке и, медленно уравновешивая ослабшее тело, спустился по склону берега к воде. Вода стояла как стеклянная, и капли падали звонко, когда он, растирая, умывал лицо. Поглядевшись в воду, он повернулся, чтобы идти назад, но почувствовал, что на берег не взойти — не хватит сил. Посмотрел, нет ли где палки, и, увидев примытый к берегу, обсосанный водой до корявин, вбитый в береговой ил кривой и толстый сучок, вынул его, сполоснул и, опираясь на него, пошел берегом туда, где подъем был положе. Он шел с этим сучком до места, где его наверняка еще было не видно из деревни, потом бросил сучок, пораспрямился и, собрав все силы, пошел, стараясь выглядеть как прежде.

Сноха действительно стояла, где прощались: на низеньких мостках у перевоза. Трехлетняя Светланка и четырехлетняя Надюшка приткнулись к материнской ноге. Пятилетний Павлуша, шестилетний Андрюша, семилетний Ванюша и старший десятилетний Николка не шалили, как обычно, а тоже стояли тихо рядом с матерью. Перевозчик ждал его на этом берегу и, когда он спустился к лодке, негромко, осуждающе сказал:

— Эк тебя не было сколько! Извелся, глядя на них…

Взгляд Александры мучил его, еще когда шел по берегу, теперь же, в лодке, он еще больше страдал от этого взгляда, полного беспомощности, муки и ожидания хоть какой-нибудь, но последней самой весточки от мужа… Но как бывало не раз, он сумел и теперь придавить свое чувство и свою боль. Ступив на мостик и наклонившись к внучкам, шаря рукой в кармане, проговорил:

— Поди-ка, измаялись, милые вы мои, измаялись…

Погладив их по головкам и сунув каждой по две конфетки, специально взятые со стола перед тем, как идти провожать сына, добавил:

— Ступайте, ступайте, побегайте…

Девочки глянули на мать, успокоенные обычным видом и голосом деда, и, уловив легкое, разрешающее движение ее руки, сейчас же зашлепали босыми ножонками по желтому прибрежнему песку, довольные подарком и свободой.

И трое младших с радостью взяли конфеты, а Николка как-то осуждающе и строго посмотрел на деда и, не взяв подарка, медленно пошел прочь, опустив голову. Глянув ему вслед, Александра заплакала. Старик посмотрел ей в лицо, ласково, тихонько стал водить рукою по волосам ее, чувствуя, как волосинки цепляются за ссадины и шершавины ладони, остерегаясь — не сделать бы ей больно.

— Что уже теперь делать-то, Сашенька?.. — говорил он. — Не мы первые, не мы последние. Не надо, милая ты моя… Не надо… Все живут, и мы будем жить… Не одни, на миру ведь…

2

А дело оборачивалось так, что надо бы хуже, да некуда! Немец шел на Москву!

«Что делает, супостат, что делает!.. — думал старик, глядя, как высоко над лесами плыли стаи фашистских самолетов, нудным воем моторов нарушая тишину. — Сил набрал. Ишь как ровно летят, будто напоказ». Иногда навстречу немцам вылетали наши, и в воздухе начиналась толчея, чем-то похожая на комариную.

Когда видел за вражьим самолетом поначалу узкую, потом все распирающуюся гриву дыма, ликовал: «А-а-а, в душу тебя! Нарвался, стерва! Крой их, сынки, крой! В душу их!..» Когда же падал наш, он прилипал глазами к этому маленькому крестику, сначала пятнавшему небо негустыми мазками дыма, потом резко отмечавшему свой последний путь четкой, волнистой, дымной струей, и сжимался весь от горечи и жалости. Он не отрывался от самолета взглядом, пока можно было видеть, и ждал одного — спасется ли летчик?

— Жив! — шептал он, увидев расплеснувшийся купол парашюта, и, забыв все на свете, торопился и кричал на людей, тоже наблюдавших бой и без этого его крика кидавшихся в сторону падавшего летчика.

— Верхом давай скорей! Чего вы? Лошадей скорей давай! — злился он на людей, казавшихся ему слишком неуклюжими, несообразительными и нерасторопными, хотя верховые летели тотчас же. А сам бежал со всеми вместе в сторону падавшего летчика, и, хотя его скоро обогнали все, он бежал и бежал.

Нередко фашисты кружились около спасавшегося на парашюте нашего летчика и расстреливали его. Видя это, старик вне себя кричал:

— Что вы делаете, паразиты?! Что вы делаете?!

Точно фашист мог услышать его или, услышав, усовестился бы…

Бывало, что самолет наш падал, а парашюта с летчиком не было. Тогда старик медленно стаскивал картуз и, опустив голову, стоял, уже не глядя, что там происходит, наверху.

«Что же это делается на свете, а? Люди!» — думал он, уходил домой, садился на лавку и сидел неподвижно, уронив на колени руки. Постоянная тревога о сыне вспыхивала в нем острою болью.

«Может быть, так же уж вот… — думал он, — и был, да нету больше…».

Ночью, лежа на печи, когда все спали, он шептал: «Господи, сохрани детей моих и внуков…» Молился он не оттого, что верил в молитву, а потому, что душа просила облегчающего слова.

«Что же будет-то с нами дальше?»— вот в чем состоял для него весь смысл жизни теперь. Радио в деревне не было, газеты приходили не вдруг, и то, что узнавали из них, уже опаздывало за событиями, да и, вообще, можно ли было положиться на любые известия — больно уж шибко шел немец по нашей земле. Все тревожней становилось кругом. Ползли пугающие слухи. То будто сильно бомбили Москву, то будто жгли в районе казенные бумаги. И, слыша все это, старик приходил в ярость.

«Коль придет, умирать буду, а хоть одного порешу! Стану вот тут за косяк и порешу! Все одно с ними не жить!»

Но тревога за судьбу внуков, снохи и дочери отгоняла прочь это гневное желание.

«Я-то что, пожил и хватит, а с толком умереть и подавно не грех, а с ними что станет? Вон ведь он что делает-то, слышно! Всех ведь за меня порешит! Уходить надо. Всем уходить! А то сгинут ребятишки, пропадут!»

Но малы еще были внуки для пешей дороги, а лошадей— которых взяли в армию, которых — работать по военной разверстке куда-то далеко. Письма уехавших на них парней и девчат шли то с одного, то с другого места. На нескольких оставшихся на весь колхоз лошаденках разве все уедут?

«В лес уйду, если что. Небось еще не промажу, а поди узнай, кто стрелял», — решал он, не сознавая своего состояния, горько думал, что была сила, да нет уже… Это и мучило, и угнетало его. Одна только мысль была надеждой и утешением, и, страстно веря этому, часто себе повторял: «Господи, помоги землю нашу оборонить!»

3

Война накатывалась ближе и ближе, точно лесной пожар по ветру. И в уме, да что там в уме, в дурном сне не могло никому присниться то, что творилось, — враг приближался и приближался к Москве!

Деревня выглядела бестолково-взворошенной. Завалинки не подвалены, на огородах от неубранной ботвы — беспорядок, окна в домах не помыты на зиму, двери не утеплены и не желтеют из-за жердочек свежею соломой, и, главное, не видно было обычных в эту пору хлопот в каждом доме. Не стучали в корытах тяпки, не скрипели на шинковках ядреные кочаны капусты, не свежевали скотину. Женщины, ставшие солдатками, каждый день шли к старику за советом.

— Что же будет-то, дедушка Иван?

— Жить будем, жить! — как можно спокойней отвечал он.

— Да как жить-то будем, ежели фашист придет, дедушка Иван?

— Не допустят! Да слыханное ли это дело, чтобы к нам сюда когда чужак приходил?

Не зная, что будет и как поступить самому, он твердо знал: негоже мужику киселиться перед бабами. «Да что это в самом деле? — подумал. — Да куда это гоже? Через дело перешагиваем, и вроде не нам и надо! Да что же будет, если так пойдет?»

И он принялся за дела. Подвалил у дома завалинки, прибрал огород, убрал ботву после картошки. Уж как это доставалось ему, говорить много не приходится, а делал. Как-то присел взять картофельную ботву — так резануло спину — руки стали как чужие. Да и долгонько что-то не отпускало; заметила Надюшка, подбежала.

— Ты, деда, ищешь чего?

— Да нет, внученька, что я потерял, не найдешь.

— А давай я найду, — предложила она и, видя, что он улыбается, поняла это по-своему.

— Думаешь, не найду? Найду! В ухоронки играем, так все равно всех найду.

— Знамо дело, — согласился он, думая про себя; «Глупышка ты моя милая. Ты у нас вон какая глазастая!»

— Куда хошь спрячься, все равно найду! — гордая похвалой, проговорила Надюшка, а старик подумал: «Вот и ладно, что ничего не поняла, а то бы по глупости еще и Александре сказала, обеспокоила».

И от этой ли болтовни с внучкой, или так уж пришлось, но боль в спине поспала. Он выпрямился и, видя, что внучата расшалились, прикрикнул:

— Эй, эй! А ну-ка, давайте-ка, кто чище уберет все. Ну-ка, я погляжу, кто ловчее. — Ребятишки старательно и весело снова принялись за работу.

— Чего это ты вздумал? — увидев его хлопоты, спросила соседка. — До того ли теперь?

— Не мной, милая, сказано: и умирать собирайся, а рожь сей. А тебе-то особенно — ребятишки на руках. Гляди, не подвалишь дом, картошку поморозишь, да и ребят застудишь.

И вот эта-то его всегдашняя хлопотливая деятельность и слова, все с одним смыслом — надо работать, которые он говорил и одной, и другой, и третьей женщине, действовали лучше успокоений. Никогда пустым человеком его не считали — знали, что уж если дедушка Иван что советует, так стоит послушать, и помаленьку, по одному, люди принялись за предзимние дела и хлопоты. Но не все. Иные, как Гошка-плотник, махнули на все рукой. Гошка тоже был не молод, но все оставался Гошкой. Он и раньше нередко выпивал, теперь запил окончательно. Неприятно было видеть этого чернобородого детину в слезах.

— Вы что думаете, я без души? — стуча кулаком себе в грудь, кричал он. — Нет! У меня все выворачивается наизнанку… Не могу я этого снести… Не могу… — И слезы текли у него по щекам. Старик знал, что Гошка — добрый человек, и понимал его слезы, но стал он неприятен ему, как бывает неприятна муха.

Старик терпел, терпел и не выдержал. Однажды, когда женщины возвращались с работы, Гошка остановил их, хмельной уже, и, достав из-за пазухи какую-то вещь, предложил:

— Нате, берите, кто хошь. За четверку отдам всего.

Видя, что женщины уходят, Гошка крикнул:

— Ну, бери хоть за так! Все одно пропадать!

Происходило это на тропинке на задворках их дома, и старик видел все. Подбежав к Гошке, тряся и кулаками, и бородой, с побагровевшим лицом, он закричал:

— Пропадай, если хошь! Пропадай! Хоть сейчас пропади, а других с собой не зови!.. Не зови… Нечо нам там делать! Нечего.

— Ты чего это? — удивился Гошка. — Разве я тебя трогаю?

— Не трогал бы, так молчал! — все в той же злости прокричал старик.

Никто не видывал дедушку Ивана в таком гневе, никто не слыхивал от него таких слов, и все точно прилипли на месте. Гошка с широко открытыми глазами, истуканом стоявший перед стариком, первым пришел в себя.

— А-а-а, — с пьяной озлобленностью протянул он. — Заступник бабий! Видали мы таких…

— Не ори и не срами меня зря, все одно не осрамишь, — жестко, глядя на Гошку, проговорил старик. — А в оглобли тебя давно завести пора! — и погрозил пальцем. — Гляди у меня!

Но этот-то его спокойный тон и вид и испугал Гошку.

— Так ведь я ничего… Бабы, а?

Но разве видано где-нибудь, чтобы женщины поддержали тащившего из дому пропойцу?

— Давно тебя пристегнуть пора!

— У-у-у, рожа твоя противная! — закричали они наперебой, и Гошка кинулся наутек.

4

Несмотря на все события, жизнь дедушки Ивана шла тем же чередом, как и в прошлые годы. Поутру он вставал затемно, в пятом часу. Все спали, и тихо было в доме. Спину в пояснице грызло, но так было каждое утро давно уж, и он перестал обращать на это внимание, зная, что походишь немного, поработаешь и расходишься, притерпишься.

Встал, стараясь, чтобы и солома в матрасе не зашумела, прошел к печке и начал наводить корове пойло, черпая из чугуна теплую воду. Хоть глаза завяжи, знал на память, на ощупь каждую щелочку в половицах дома, и поэтому ставил ведро и в темноте на такое место, что оно не колебалось и не дребезжало. Вымерян давно был и каждый взмах руки — ковшик ни разу не задел ни за что и не брякнул. Знал, насколько надо приподнять и дверь за скобку, чтобы не выдала скрипом и не получилось бы шума от толчка. Вышел с ведром на мост— будто никто и не выходил. Знала свое время и корова. Когда он открыл дверь на двор, она уже стояла у лесенки с мостка и встретила его негромким приветным мычаньем. Корова выпила пойло и зашуршала языком по дну бадьи, собирая осевшие на дне очистки. Старик погладил. ее по спине и проговорил:

— Пусто, Чернушка, пусто… Рад бы лучше, да нету.

Корова повернула голову и лизнула ему руку.

— Не проси, нету лучше… — повторил он и, взяв пустое ведро, скорее пошел со двора, думая: «Вот время пришло, не только людям, а и скотине беда». По осеннему-то времю, и ни подболтки, ни корочки в пойле нет. Слыханное ли дело?

Не зажигая света, хоть и хмуро было на улице и темно в доме, наложил на ощупь дров в печку, сунул под них лучину, поставил припасенный с вечера чугун с мытой картошкой и пошел на крыльцо ждать пастуха. Знал, что будет он не скоро, но дома оставаться не мог — не хотел тревожить Александру.

Неприютно было на улице. Под мокрые березы густо насшибало палого листа. Непросохшие стены домов и крыши в парном, хмуром, холодном, последождевом рассвете казались какими-то зяблыми, плаксивыми. Остатки дождя еще скапывали с крыш в глухие мутные лужицы под застрехами. Дорога расклеилась.

«Ишь ведь как хлестало, а я и не слышал ничего», — удивился он и тут же подумал: «Под крышей-то что, не диво и не услышать, а как он там?» Болезненно и тревожно делалось ему при каждой непогоде, в каждую холодную ночь. Всякая всячина лезла в голову. Теперь ему вспомнилось вдруг, казалось, давным-давно забытое: нескончаемая дорога и нескончаемый, холодный, нудный дождь. Кажись, от Деникина тогда уходили, или это было в Сибири, когда шли на Колчака. Он никак не мог в точности запомнить, где это было, но явственно вспомнил холод от мокрой одежды.

«Может, и он так же вот теперь где-нибудь», — подумал старик о сыне, и сердце его защемила тоска.

Проводив корову, он вернулся в дом. Александра уже встала, затопила печь и теперь резала капусту в щи. Он взял нож и сел почистить картошки. Чистил, стараясь как можно тоньше срезать кожуру.

Это было единственное время дня, когда они могли спокойно, без помех, переговорить о разных семейных делах. Сегодня же старик глубоко задумался.

— Ты что, папаша? — спросила Александра.

— Да о Мише…

— И письма чего-то нет.

— Ну это ничего. Не велик он охотник писать, по себе знаю. Так я, стосковался просто… А с ним ничего, а то бы сразу сообщили.

Александра легко поверила в то, во что и хотела верить, только переспросила:

— Ничего, думаешь?

— Ясно дело, ничего.

Они замолчали, думая каждый о своем. Задуматься старику было от чего. Перед войной жизнь сложилась так, что не пугались обзаводиться детьми. Жили небогато, но об еде не думали. От хлеба до хлеба хватало того, что получали по трудодням.

Сейчас они с Александрой не раз обсуждали свое положение. То, что получали по трудодням прежде, конечно, дать не могли — в самое-то время уборки фашист подмял под себя эвон сколько земли!

Он думал о внуках — им есть давай. А где будет взять? Что делать?

Александра же размечталась, что вот пойдет на работу, а Миша и покажется из-за угла дома или вдруг войдет в дом и спросит, как всегда:

— Ребята спят еще?

А она ответит ему, как и бывало:

— Спят. Чего им делать?

Он спросит глазами, есть ли отец в доме, и, получив ответ, что нету, обнимет ее и поцелует…

Она даже зажмурилась от этого своего желания и тайком глянула на свекра. Ей захотелось отвлечь его от тоскливых мыслей о сыне, и она сказала:

— А мне сегодня приснилось, будто пироги белые пекла. Это непременно к письму.

Он не понял первых слов, но, уловив последние и посмотрев на нее, сообразил, что она хотела рассеять его, и, чтобы показать, что слышал все, ответил:

— Должно быть письмо, должно, как же…

Теперь и печь дотапливал он. Александра только положила все, что надо, во щи, наскоро поела картошки с огурцами — и в поле. Управившись у печи, он пошел в другую половину избы.

Другая половина находилась за рубленой стеной, и, как пошли ребятишки, в нее сделали глухую дверь, чтобы не тревожить сон детей разговорами и шумом.

Первым делом надо было проводить в школу Николку. Старик осторожно открыл дверь и вошел. Внуки спали. Николка спал с Павлушкой на одной кровати, Светланка с Надюшкой на другой, Андрюшка с Ванюшкой на третьей. Стена русской печи выходила в эту комнату, и тут всегда было тепло. Если же крутой была зима, ставили еще и кирпичную времянку.

Девочки и сегодня затолкали в ноги одеяло и посапывали широкими, курносыми носишками.

«Вот ведь что, — улыбнулся старик. — И во сне-то друг без дружки не могут».

Ванюшка завил на себя байковое одеяло, а Андрюшка спал неукрытым. «Вот ведь егоза! — рассмеялся про себя старик. — И во сне вертится все!» — осторожно высвободил одеяло и тоже укрыл обоих.

Николка, как укутан был с вечера, так и лежал на том же боку, подсунув кулак под щеку. Он не метался во сне и не раскутывал Павлушку, тоже спавшего спокойно. Став у его кровати, старик никак не мог заставить себя будить его. И уже когда положил ему на плечо руку, постоял еще так, все еще не шевеля внука. Однако было пора, и он легонечко потряс Николку. Николка потянулся, не открывая глаз, пробормотал что-то и, повернувшись на другой бок, опять затих. Старик потряс его снова.

— Ну, деда… — просяще выговорил Николка, пытаясь освободить плечо из-под его руки. Старик снял с его плеча руку, постоял над ним еще немного и, улыбнувшись, осторожно посадил на кровать. Николка притворно не открывал глаз, а сам улыбался. Старик, тоже улыбаясь и все придерживая его правою рукой, левой, растопыренными пальцами, коснулся нижних век внука и потянул их вниз. Ласковым движением потянул, и Николка задергал верхними веками, стараясь прикрыть глаза. Ничего не получилось, и он, съежившись, прыснул смехом и открыл глаза.

— Цыц! — пальцем погрозил ему старик, тоже сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Они оба посмотрели на спавших и, увидев, что никто не растревожился, успокоились. Николка на цыпочках подошел к табуретке, на которой лежала его школьная одежда, и стал одеваться.

«Весь-то в отца!» — в который уж раз подумал старик, глядя на него. Николка тоже был русоволос и кареглаз, тоже курнос и широколоб. Только у Михаила щеки позапали, а у Николки были полными и румяными. Старик принес ему чистые резиновые высушенные сапоги и теплые портянки из печурки. Он знал, что Николка хитрил, навертывая портянки как попало, но не сердился на него за это. И сегодня, как всегда, сказал:

— Ну чего же так-то обуваться, ноги сотрешь! Дайка я.

Став на колени, он навернул ему портянки по всем правилам и надел на него сапоги. На цыпочках вышли они в большую половину, и старик дал внуку поесть. Потом вышел с ним на улицу, проводил до крайнего дома.

День только-только протирал глаза. Из тяжелого, напитанного влагой воздуха жалась и жалась какая-то туманная сырость. Капели и не чувствовалось, а на лице;, на одежде мокро. А там, вдали у леса, в поле, работали люди. И какая-то тоска не тоска, расстройство не расстройство, а тягота душевная охватила его. Наверное, и думы о сыне, и заботы о семье, и теперешнее вот ощущение какой-то бессильности своей создали эту тяжесть. Он понимал, что стыдиться своего сидения дома с ребятишками нечего, знал, что никто не упрекнет его за это, что и это кому-то надо делать, но всякий раз, как видел в полях людей, делалось не по себе — так и толкало с глаз людских сунуться скорей в дом. А то махнуть на все рукой и сказать:

— Да что я не мужик разве? К черту все — пойду к людям.

Когда торопливо возвращался домой, он увидел Ирину Соснину, запрягавшую лошадь. Ирина не могла стянуть на хомуте супонь и, измучившись, в отчаянии, видно, кнутовищем стала хлестать по лошадиной морде, сквозь слезы крича:

— На, на! Вот тебе! На, на!

— Тебя бы кнутом-то по одному месту хорошенько! Что ты делаешь! Экая же ты нескладуха в деле, какая, право.

Перепуганная лошадь сдернула гуж с одной оглобли и, высоко задрав голову, ошалело металась из стороны в сторону. Старик поймал ее за повод, успокоил, снова завел в оглобли, надел дугу, плюнув в ладонь, продернул в руке супонь, чтобы смочить ее, сделать скользкой, и, захлестнув за клещи хомута, сказал Ирине:

— Гляди, как делается-то по-людски. Ровно черт-те где жила и куда глаза у тебя вставлены. А руки бы так и оборвал да и пришил снова не гнилыми нитками!

Она безответно стояла перед ним, и на ресницах ее посверкивали то ли капли дождя, то ли слезинки…

Вгорячах — откуда сила взялась, — упершись в клещи хомута ногой, он потянул рывком за супонь, и вот-вот уже сошлись бы клещи, как почувствовал, что супонь едет из рук и клещами его прет назад.

— Помоги же! — крикнул он, и Ирина схватилась за супонь рядом. Кое-как вдвоем стянули, запрягли. Он не глядел на нее, боясь насмешки во взгляде. Только когда телега отдалилась порядочно, поднял голову. Ирина сидела на облучке и глядела на него, уронив вожжи. И этот печальный взгляд ее сказал ему то, чего раньше он не заметил. Она была красавицей, балованной досыта. Жила на загляденье у родителей, потом также и у мужа. Идет, бывало, нарядная, гордая и будто поступью своей землю осчастливливает. Ноги как точеные, фигуристая, шаг легкий, плавный. Глазищи черные, большие, лицо румяное, налитое здоровьем, волосы густые по плечам, так и живут, вроде, то играя, переливаясь на солнце, то поблескивая, когда и на улице хмуро. Теперь, глядя на ее ссутулившуюся, в фуфайке, фигуру, он думал: «Тоже ведь каково… Ну времечко! Поди-ка, одна-то и поревет вдосталь… И чего я разговорился? Бабье ли это дело с лошадьми да мешками возиться? Да-а, времечко…».

Он глядел ей вслед и видел, что она тоже смотрит на него, точно прося снисхождения, что у нее такая «нескладуха» в деле. А он думал: «Бабы маются, а я со стороны гляжу да их же еще и сужу… А хлеб не молочен, и картошка может под снег уйти, чего же ждать-то добра?»

Молотилки не работали, горючего не было. Картошки не копано больше половины, а на работу кто шел, а кто и не больно поторапливался теперь, когда пополз слушок, что по трудодням ничего не дадут.

Он было на днях совсем собрался на колхозную работу, но Александра сказал:

— Какой уж ты работник в поле, скажи? Хоть по дому управляешься — и то великое дело.

Да, давно не работал он в поле. Давно уж и сам, и люди привыкли, что отпахал, отсеял, отмолотил свое дедушка Иван. Но теперь ведь хоть одну картошинку из земли взять и то много значило, и сейчас он решительно сказал себе, как всегда говорил в трудные моменты жизни: «Кто как хочет, а мы как знаем», — заспешил домой и стал припасаться к работе в поле. Приготовил старенькую фуфайку, латаные брюки, брезентовые наколенники, корзину. Потом налил в чашки молока, нарезал хлеба, принес огурцов и масла, положил на стол ложки и разбудил внуков.

Мальчишки оделись сами, а девочкам он помог умыться и одеться. Когда они сели за стол, достал из печи чугун вареной чищеной картошки, потолок эту картошку прямо с пару, с молоком, и разложил в два блюда. Девочкам хоть маленько, но помаслил еще и сливочным маслом. Внуки не обиделись и ничего не сказали на это. Они знали, что сестренки еще маленькие и им надо есть получше. Кроме того, они были «мужики», как говорил дед. Ели — только давай. Он позавтракал огурцами с хлебом и картошкой в мундире. У него еще сохранились кое-какие зубы, и он легко откусывал огурец, И на то, что дедушка не ест, внуки тоже не удивились— привыкли к этому за последнее время.

И, как обычно, он спросил в конце завтрака:

— Ну, сыты ли?

— Во! — ответил Андрюшка, поднадув живот и похлопав по нему.

— Ну, коли так, слава богу.

Каждодневная забота о внуках стала привычной. Это для него было самой сутью жизни. Когда душа его охватывалась тревогой, взгляд на детей сразу превращал встревоженность в жгучую боль. И все равно, что бы они ни делали: сидели ли, притихнув, или беззаботно играли — чувство его, при взгляде на них, обострялось одинаково. Вид притихших ребятишек вызывал в нем страдальческую мысль: «Неужто и вам не по себе? Неужто и вы чувствуете, что вас ожидает, может, завтра вот?.. Неужто и вам тяжко?.. Да что это — за что?»

Если же они были веселы, когда нелегкие думы охватывали его, ему становилось еще горше от их веселья.

«Ничего-то вы не знаете… Ничего…».

Жалость к детям до спазма сжимала горло, и он уходил от них, чтобы видом своим не растревожить их. Но если бы не они же, кажется, не вынес бы всего, что творилось на земле.

— А чего мы сегодня делать будем? — спросила Светланка.

Они привыкли к тому, что дед все время что-то делает, а они помогают ему или играют рядом, и задавали этот вопрос каждое утро. Сегодня он ответил не вдруг. Он никак не мог решиться оставить их одних. Наконец справился с собой и сказал:

— Вот что, Ванюшка, ты старший — с тебя и спрос. Гляди тут, а я пойду в поле, помогу, на что сил хватит. А вы слушайте его, не безобразьте тут, — он вздохнул и, извиняясь, добавил: — Ничего не поделаешь, раз уж так все выходит… Я ведь тоже в ваши годы кое-как, без пригляду настоящего рос, да вырос и состарился вот. Надо идти. А отца вашего кто же накормит, если нечем будет? Да и самим надо. Поняли?

Вряд ли дети поняли все, что он говорил, но они чувствовали суровую необходимость, звучавшую в его словах, и не капризничали.

Он переоделся, взял корзину и вышел. В глазах стояли лица внуков, придавленные какие-то, и взгляды, молящие его не уходить. Он и не заметил, как у колодца чуть не столкнулся с Ольгой Шутовой.

— Что это с тобой, дедушка Иван? Куда ты? — удивилась Ольга.

Он пошел было от нее, но раздражение остановило его, и, обернувшись, прокричал:

— Куда-куда! У меня сын там! — резко вскинув руку, он показал на запад. — Ему тоже, поди, есть надо. Так я, куда все ушли, — туда вон, видишь. — Он повел рукою в сторону поля, где вдали виднелись фигуры работавших людей. — В нашем роду заспинков не было. Твоего Алексея авось другие озаботятся накормить, а нам это ни к чему! А ты сиди! Сиди на здоровье!

Разволнованный стычкой с Ольгой, бабой здоровой и раньше в работе не последней, он шагал прямо по грязи раскисшей улицы, не в силах успокоиться. А Ольга стояла на том же месте и смотрела на сгорбленную фигуру старика, шагавшего по-старчески угловато-нескладно и, несмотря на торопливость, не быстро. Она чувствовала себя так, будто из каждого окна глядят на нее с укором, показывают пальцами, и от этого не знала, куда деться, хотя вряд ли кто видел их вообще, а уж слышать и вовсе было некому — улица была пуста. За околицей старик остановился, поглядел на убранное картофельное поле.

В прошлые годы в такую пору, после дождей, на убранном поле там и тут белели вымытые картофелины. Так уж убирали, что пошарит по земле дождичек — и вот она, людская душа, на воле всяк. Видеть это ему было мучительно. Он ругался на собраниях, стыдил людей с глазу на глаз и не мог успокоиться, пока снег не закрывал этот срам. Ему обычно отвечали:

— Что ты так переживаешь, дедушка Иван, али тебе картошки мало?

— Землю-то что срамить? Что ее срамить-то, матушку? За что? — негодовал он. А нынче и угловатые комья земли, и резкие борозды от плуга уж обсосало дождем, но ни единой картошины не белело нигде.

«Вот как учить-то надо», — подумал было он, но тотчас изругал себя за эту злую, черт его знает как пришедшую в голову мысль и, уже сердитый и сам на себя, пошел дальше.

У леса, еще пестревшего желтизной листьев, с бусинками медленно-текучих капель на сучьях, горел костер. Две женщины в потяжелевших от влаги фуфайках, в облепленных грязью резиновых сапогах, повязанные старенькими, застиранными до того, что не поймешь, какого они и цвета были раньше, платками, грели над огнем руки. Третья, обжигаясь, ойкая, перекидывала с ладони на ладонь печеную, только что с углей, картошину. В поле там и тут, в такой же одежде, однообразно-черные женские фигуры, согнувшись над темными, только что выпаханными, еще поблескивавшими от отвала влажными бороздами, споро копались в липкой земле, то и дело кидая в корзины картошку. Павлушка-подросток торопливо шел за плугом, останавливался, кричал и взмахивал кнутом на парившую, тяжело поводившую боками старенькую лошаденку. Полные коробья густо стояли по полю.

На него поглядывали, как показался из деревни. Теперь же, видя, что он что-то взволнованно говорит Ирине, шли к нему, думая, что не так же он пришел в поле — весть, может, какую неотложную принес. А вестей теперь хороших не было. Женщины собрались около телеги, и он, видя тревогу в их лицах, сказал:

— Успокойтесь. Помочь, на что сил хватит, пришел.

Все, как одна, удивленно уставились на него.

— Ну чего глядеть-то? — обиделся он. — Кто же сделает за нас все?

Он привязал лямками наколенники, подошел к выпаханной борозде, стал на колени, чувствуя, как жидкая земля расползается под ногами, и принялся за работу. Потихоньку, тщательно копаясь в земле, он полз и полз по борозде, и первая корзина вскоре была полной. Опершись на руки, он сначала встал на корточки, потом выпрямил ноги и уже только после этого распрямился, чтобы отнести корзину и высыпать ее в короб.

Работавшая невдалеке Александра подбежала, упрекнула:

— Что уж, позвать не мог?

Она ничего не сказала больше, знала, что посылать домой без толку — только рассердится. Стала работать с ним рядом и относила его корзины. Вскоре пальцы его задубенели, не брали большие картошины, и он только копался ими в земле, как цапкой, а картошину брал, стиснув между обеих ладоней, но все полз и полз по борозде.

В обед он с трудом оторвался от земли, кое-как выпрямился, сделал шаг и остановился. Ноги были как чужие, и от этого шага будто что-то постороннее, жгучее повернулось в спине. Он чуть не вскрикнул. Александра все увидела и поняла, но, зная, что и сочувствие только растревожит его, не подошла, а сбегала в лес и принесла ему палку. Упираясь на эту палку, он пошел сначала по шажку, по шажку, как ребенок, который учится ходить, потом побыстрее и помаленьку разошелся… Нехорошо было только, что люди видели это и хоть молчали, а, поди-ка, думали: «Сидел бы уж дома, работник…»

Дома ребятишки, конечно, и измазались, и пролили воду, и разбили чашку, и поскандалили, и наревелись.

Поругали их, пристрожили и с обеда снова в поле. С этого дня так и пошло.

5

Однажды утром Ирина завернула к ним с первым возом, составила шесть коробов картошки. Он только накормил ребятишек и собрался в поле, когда в окно увидел это. Живо вышел на улицу и молча посмотрел на Ирину.

— Варвара, председательша, за прошлые дни велела, — пояснила Ирина. — Она сказала: «У них нонче и с картошкой плохо, вот я и привезла».

Со вчерашнего дня за копку картошки стали платить по корзине, и то, что им решили помочь особо, взволновало старика.

— Спасибо, — с поклоном, растроганно проговорил старик.

— Мне-то за что? — удивилась Ирина. — Мне что велели. — И, хлестнув лошадь, поехала со двора.

В непрерывной работе дни шли похожие один на другой. Как-то раздождилось, и в поле не пошли. Да и не лишней была эта вынужденная передышка. Дома у хозяек накопилось столько стирки, уборки и всяких других дел, что только поворачивайся.

В этот-то день председатель сельсовета и привел в деревню две семьи беженцев. Это были женщины с детьми на двух подводах. Приехали они на вымученных, точно облизанных дождем, конях. Старик, увидев их, подумал: «Видать, ехали не близко, ишь подковы-то у лошадей до чего истерлись, да и кони молодые, а кожа да кости».

— Откуда вы, милые? — подойдя, приподняв картуз и кивнув головою, спросил он.

— Из-под Минска, дедушка.

— Ой-е-ей! — покачал он головою.

А кругом подвод собралась уже вся деревня от мала до велика. И дождь не удержал под крышей. Охали, ахали, разглядывали, расспрашивали. Женщины смахивали слезы. Председатель сельсовета отвел в сторону Варвару и разговаривал о чем-то с нею так, словно происходившее не касалось их. Старик понял его.

«Дело, председатель, дело! Конечно, можно и поставить на квартиру, но лучше, чтобы сами взяли. По согласию лучше».

Но женщины только толкались кругом.

«Экий же бестолковый народ, бабы!» — сердито подумал он и проговорил, нахмурясь:

— Чего лясы-то точить? Эка невидаль!

— Да что уж ты, дедушка Иван, кричишь-то? — утирая концом платка слезы, обиделась Татьяна, соседка. — Что уж, и не спроси, и не поговори?

— А ты обогрей сначала да накорми, потом и говори. Не видишь разве? — ответил он и, больше не желая препираться, пошел домой.

«Конечно, у нас тесно и не богато, да уж как-нибудь», — думал он и шел, чтобы переговорить со снохой.

— А и верно ведь, что мы тут стали, чего пялимся? — донесся до него голос Татьяны. — Пойдемте ко мне. Дом у меня большой, места хватит.

— Я тоже возьму. Нас сроду люди не обходили, так что пойдемте, — сейчас же предложила и Ольга.

— Экие вы хорошие! — узнал он и Прасковьин голос. — А мы вроде уж и не люди вовсе! Пошли ко мне, хуже других не будет!

«Ну и слава богу, — подумал он, — и у Татьяны, и у Ольги, и у Парасковьи просторней нашего, и бабы они хорошие — не обидят. Надо тепереча что-нибудь на обзаведение дать. Ведь у них что только на себе».

Все это он рассудил, пока шел к дому. Однако голос председателя сельсовета заставил его обернуться.

— Не спорьте, сами собой жить будут. Пока только надо дня на два разве. Не сообщили заранее, вот так и вышло. Заселятся в Макарьином дому. Кто знает, когда домой возвращаться придется, а самим хозяйкам и жить, знамо, лучше. Уж мы это обговорили дорогой. Теперь вот дом в порядок привести надо. Тут уж милости просим, кто что может.

«Вон он что: у нас будут жить, пока домой не придет время возвращаться. Значит, мы нетревожимы останемся? — обрадованно подумал старик. — Выходит, так. Иначе бы он по-другому говорил. Уж он, знамо дело, зря не скажет! Ему все известно, партийный! Да и по делу так выходит. Если бы немца у нас ждали, зачем беженцам к нам заворачивать? Ну, слава богу!»

— Ведь и хозяев бы надо спросить насчет дома-то, — возразила сестра Макарьиных Наталья.

— Ничего, и без спросу будут жить, Советская власть на себя этот грех возьмет, — ответил председатель. — А вы напишите хозяевам, что так, мол, и так.

«Ишь ты какая, — удивился старик. — Дом пустуй, а люди как хошь живи? Так-так, председатель, так!»

После отъезда хозяев в город большой и крепкий дом Макарьиных стоял заколоченным. Хороший дом, и присмотреть за ним было кому, да разве усмотришь от мальчишек? И стекла многие выбили, и подзагадили внутри, и печь надо бы чинить. Привести дом в порядок — дела было немало, и он заторопился домой. Александра стирала. Хлопья пены заплескивали пол около лавки с корытом. Увидев свекра, Александра выпрямилась и распаренной ладонью смахнула со лба пряди светлых волос.

Глядя на нее, старик не раз думал: «И ведь велика ли вся-то, а откуда что берется? Вроде и устали не знает».

Чтобы она была мала ростом — не скажешь, среднего роста, и худа не была. Но ему все думалось, что, если бы поменьше работы ей, стала бы она поисправней. Семьища-то ведь вон какая, а баба в доме одна, мало ли ей дела? Лицо у Александры было некрупное, круглое, большеглазое, приятное. Как зимой сойдет с него шершавость от осенних ветров, да пополнеют, зарумянятся щеки и уши, если глянешь против света — просвечивают этакой зоревой нежностью, и невольно подумаешь— девка, да и только! Но больше всего красили ее глаза. Глядит на тебя чистой голубизной своей — будто все про себя высказывает. Так же вот бесхитростно и откровенно глядела она на него и теперь, и старик понял все. Мокрые глаза ее говорили, что она стирала и солила воду слезами. И плакала она оттого, что не могла выйти к беженцам, как все, потому что выйти, значит, надо было чем-то помочь, а она не знала, как прожить самим.

— Сядь со мной, Сашенька, посидим, — вздохнув, проговорил он.

Она послушно села рядом.

— Уж как-нибудь, что уж делать-то?.. — сказал он единственно, что можно было сказать.

Она молчала, глядя перед собой все тем же страдальческим взглядом. Он тоже помолчал, потом стал рассказывать.

— Две семьи их. У одной трое ребятишек, у другой двое. Сказывают, что третьего дорогой похоронили… С самолета убил немец… Не на людей, так на кого же надеяться им еще? Их в Макарьин дом селят, хочу вот постеклить пойти.

— Знамо, не без стекол же им жить, — проговорила она обрадованно, что можно-таки помочь людям, и ей, значит, можно выйти на люди, что-то поделать вместе со всеми. — А я пойду, помыть хоть помогу.

— Поди, поди, — одобрительно сказал он, довольный, что расковал ей душу.

Сам поднялся на поветь, где в углу, перед специально прорубленным оконцем, прилажен у него был верстачок, достал аккуратно завернутые в тряпку стекольные гвоздики, алмаз в долбленом чехле и, вынув из ящика стекла, тоже пошел на улицу. Народ уж вовсю хлопотал в Макарьином доме. Выносили сор, сметали паутину со стен и потолка, бегали с ведрами воды. Кумекавший в печном деле, тоже уже состарившийся, хоть и был на пятнадцать лет моложе, Степан Петрович покрикивал, чтобы несли песок и воду. Гошка возился с дверями. Проходя мимо него, старик остановился и тихо, но торжествующе-насмешливо сказал:

— Слыхал, что председатель сказал, а? Нечо нам бояться-то, а ты: «Пропадем».

— Мало ли слов разных сказано, а что вышло? — тоже тихо усмехнулся Гошка.

— Дед мне говаривал: не путай попа с подсолнухом, хоть и у обоих шляпы, да суть разная. Теперя во как надо жить, — старик крепко сжал кулак. — А ты как живешь, а? Гляди, голову потеряешь, взаймы не дадут, нет!

Доски на окнах содрали уж, и старик оглядел сначала все рамы, прикинув, что можно пустить в дело из оставшихся стекол и как лучше использовать новые. Двум Мишкам-подросткам велено было помогать ему, и они ходили рядом, ожидая, что он заставит делать.

Когда помощники положили на стол первую раму и он, не доверяя их старанью, сам вынул оставшиеся стекла и, примерив новое стекло, повел по нему алмазом, почувствовал, что руки дрожат. Он напряг все силы, чтобы унять эту дрожь, — ничего не выходило, — алмаз не шел плавно, как прежде. Оба Мишки переглянулись; заметив это, и он прикрикнул на них.

— Ну чего под руку-то глядеть? Эка невидаль! — И, проведя ладонью по вспотевшему лбу, подумал: «Неужто совсем слабну?»

Однако, скрывая свое расстройство под насупленностью, взялся за кромку стекла и нажал вниз. Но вместо привычного хруста раздался звон — стекло лопнуло. Звон этот показался ему настолько силен, что он вздрогнул, потом оглянулся узнать, как восприняли люди этот пробежавший, казалось, по всем жилочкам его тела звук. Все занимались своим делом, будто ничего и не случилось, и он удивился этому, как удивлялся всегда людской невнимательности. Только оба Мишки, видя, как у него застыло в отчаянии лицо, сказали по очереди:

— Поди, стол неровный…

— А может, раньше треснутое было…

Он молча опустился на лавку и, глядя только на свои руки с крючковатыми пальцами, думал: «…Руки… Рученьки вы мои… И добро бы в другой раз, так теперь вот, когда последнее… И испортил… Ни на что негож уж, видно, делаюсь… Ни на что…».

— Дедушка Иван, — робко проговорил один из Мишек, — ведь не сегодня вот надо, да и сумеречно уж…

Он с благодарностью поглядел на подростка, встал и ответил:

— Завтра и дела завтрашние будут.

Потом приладился со всею тщательностью для новой резки, несколько раз потерев стекло на месте реза, словно в этом именно и была вся беда, и, собравшись со всеми силами, медленно повел алмазом опять.

Когда надрез был сделан, он почувствовал непривычную робость, точно впервые ему было такое дело, и все не решался взяться за стекло. Но не стоять же так вечно? Взялся, нажал, отломилось, как нужно. Он передохнул так, точно свалил с себя тяжелый груз, и стал работать сосредоточенно и старательно. Но никакой спорости в деле не было — колупанье, а не работа…

Когда на следующее утро проснулся, сердце ныло и смутно было на душе. «Отчего же хмарь такая на меня села, — подумал он, — как перед бедой какой?» Потом вспомнил, с чем уснул, и понял все.

«Спишь, а сердце-то свое знает, болит… Неужто и правду вещает беду мне? Неужто обезручиваю совсем?»

И, проверяя себя, он за спиной оперся руками на печь, думая: «Удержусь или нет?» Руки держали его твердо, и он обрадовался уже, но вдруг какая-то неуемная дрожь пробежала по ним, и он плюхнулся на спину.

Загоревал было окончательно, но потом подумал: «И чего дивлюсь? Чего мучаюсь? Не сороковой год пошел — пожито, поделано! Радоваться надо, что на своих ногах стою — на руках у людей не повис».

Внуки одолевали его.

— А чего делать будем, а, деда? — постоянно спрашивала Светланка.

Она спрашивала с надеждой, что он не уйдет, останется с ними. Но он, скрепя сердце, отвечал:

— Надо ведь…

А сегодня, сам радуясь не меньше ихнего, сказал:

— Пойдем стекла к беженкам вставлять. Вчера не успел, так просили доделать.

Батюшки, что у них было радости! Глазенки засияли, все окружили его, чтобы он приласкал каждого вперед других и скорее, и он, гладя их по головкам и целуя, только что не плакал… Потом насилу сообразил, как без обиды идти каждому с ним за руку. Поладили на том, что сначала идет один, потом другой, и так все по очереди.

Первой была очередь Светланки, как самой младшей. Другою рукой он нес стекла. Остальные ребятишки шли, стараясь не остаться сзади, норовя быть ближе с ним, и он беспокоился — не наткнулись бы на стекло или не сунулись под ноги. То и дело останавливал то одного, то другого.

— Остерегись. Под ноги не сунься.

Беженки, видать, торопились перебраться на постоянное место — из трубы Макарьина дома валил дым, и одна из беженок прибивала фанерку на место выбитого стекла.

Это была крепкая в кости женщина, русая и кареглазая. Видать, и в деле бывалая — молотком орудовала, как мужик. Но старик с неудовольствием посмотрел на нее.

«Добро, видать, беречь не научена, — подумал он, — а тем более чужое. Лупит в раму гвозди вон какие, и хоть бы те што!»

— Это ты что же делашь, а? — подойдя, неласково спросил он.

— Не лето красное нараспашку-то жить, — тоже вспыхнула беженка.

— Знамо, не лето красное, не понимаем, что ли? Скоро ли вот соберешься? — кивнул он на ребятишек, Она поглядела на такое обилие детей и спросила:

— И все ваши?

— Знамо, не ворованные.

— Извини, дедушка, я не знала, что придешь.

— Ну чего там? Ладно… И чего уж вы сюда сразу? Не пожилось у хозяев?

— Нет, хозяева хорошие, да ведь надо и к месту определяться. Все вон как рано на работу ушли, чего же мы будем сидеть?

— Хорошее дело! — уже с уважением посмотрел он на нее.

Вторая беженка была безучастной ко всему. Когда он вошел, она сидела на лавке отрешенно. Равнодушно глянув на него, снова опустила глаза. Непричесанные черные волосы прядями выбивались у нее из-под платка. На худом лице только и остались, что печальные глаза. Судя по совсем еще маленьким, но таким же черноволосым, похожим на нее, молчаливым и пришибленным ребятишкам, она выглядела куда старше своих лет.

«Ишь исстрадалась, сердешная… — подумал старик. — Легко ли сына лишиться! А ребятишки-то?.. Что видели они? Что знают? Нет, так не годится!»

Положив стекло на стол, он попросил первую беженку:

— Ты смеряй, какое стекло там надо, а я потом вырежу, чего из-за одного стекла раму вынимать?

— Ладно, — ответила она и вышла на улицу.

Вторая беженка тихо, как бы себе только, безнадежно заметила:

— К чему это все?..

— Как это к чему? — удивился он. — Разве без стекол можно жить?

— Жить… — усмехнулась она и повторила, покачав головою: — Жить… В третьем уж месте так-то собираемся жить…

— Ну, теперь сумневаться не приходится! — уверенно проговорил он. — У нас поживете — и домой. Еще дед мне говаривал: когда француз на Москву шел, а потом и взял ее, у нас тут боялись, а не допустили его до нас. И теперь не допустят! Нет! Этого никогда не бывало и не будет!

Убежденно-уверенный тон его изумил беженку. Она внимательно поглядела на него, и усмешки уже не было в ее взгляде. Она смотрела на него взглядом человека, пытающегося понять, кто перед ним: от наивности или глупости чудак, или умный, уверенный в своих словах человек?

Подсев к ней, тихо, чтобы не слышали дети, он попросил:

— Ты послушай, что скажу. У меня вот было старший сын по весне утонул… Давно еще… Мы с покойницей женой чуть с ума не сошли… — Рассказывал он так, будто горе случилось только что. И эта вновь ожившая боль его так сильно звучала в его голосе, что беженка уже сочувствовала ему и, тоже понимая его, слушала, затаив дыхание. — Жить не хотелось… Да, неохота было жить… И вот приходит к нам тесть и говорит: не дело, ребята! Вы как хотите, а об других-то детях кто заботиться должен? Погляди-ка, до чего вы их довели, сердечных… Ведь всякому свой груз по плечу, а вы на них вон что валите! Потом всю жизнь будете маяться, глядя на них. Душа не тело: поломаешь — не срастишь. И стали мы при ребятах держаться, вроде ничего и не случилось. Повеселели они и забыли горе-то. Ребятишки-то ведь не памятливы на обиду ли, на горе ли. Уж как самим было, одни ночи темные знают, а ребят оберегли. Ты одна, тебе тяжелей, а все надо держаться… Уж на что сил хватит… Ко мне приходи, поговоришь — легче станет… Я ведь понимаю…

Она стискивала, стискивала губы и не выдержала, зарыдала, тихо, не разжимая рта. Девочка ее, лет семи, подбежав, обвила ее ручонками и, прильнув к ней, выговорила:

— Мам… — потом опять: — Мама… — И снова: — Мам…

Слез не было в ее глазах, видно, все уж выплакала, и в этом слове «мам», произносимом с перерывами, звучала не своя боль, а жалость к матери и боязнь за нее. И вот это-то не по-детски переживаемое чувство озабоченности за мать потрясло старика. Если бы она плакала вместе с матерью, это было бы легче перенести, а сейчас… Он забыл все и неловко толкнул беженку, повернувшись к девочке. Взяв ее за плечи и отняв от матери, глядя ей в глаза, он зашептал:

— Что ты, милая?.. Что ты?… Не надо… Ну, не надо… Что ты?.. Мама перестанет… Не будет больше, что ты?..

В лице его, в словах, в голосе выражалось столько участия, столько сердечности, столько теплоты, что только каменная душа не поняла бы и не почувствовала этого. И беженка почувствовала и поддержала его. Обняв дочь, прижала ее к себе и, смахнув слезы с лица, стараясь улыбаться, проговорила:

— Глупая ты моя, дорогая ты моя… Не буду больше, не буду, успокойся…

Старик так растревожился, что не заметил еще одного плачущего человека. Это был сын беженки, лет пяти, не больше.

Он стоял в сторонке и тихо, горько плакал. Он плакал горем забытого вниманием и лаской ребенка. И если они трое не замечали его, то все дети не замечали их, а глядели на этого малыша и уже растирали кулачонками слезы на своих лицах. Старик и заметил прежде, что плачет Светланка, а потом только, чуть повернувшись, куда смотрела она, увидел и мальчика.

«Эк до чего допустила детей!»— рассердился он. Резкие слова готовы были сорваться с языка, но беженка тоже заметила сына, подхватила его на руки, обняла.

— Ну прости меня, прости… Ну не плачь, маленький ты мой, не плачь…

И в голосе ее было столько любви и раскаяния, что старик смяк, промолчал. Не желая мешать им, подошел к внучатам, покачал головою:

— Ну и ну, вот так вот! А я-то всем говорю, что вы у меня герои. А вы расплакались. Ну ничего, слеза не только жжет, но и душу моет… Ну-ка, давайте-ка я вас утру.

Разговаривая таким образом, он утер всем лица, особое старанье приложив к носам, и они один по одному затихли, поуспокоились. Надо было чем-то занять их, чтобы они забылись. Поглядел на беженку и, увидев, что она сидит, прижав детей, и как в забытьи каком-то покачивает их на коленях, понял, что надо рассеять и ее тяжелые думы.

— Вот что, — проговорил он, подойдя к ней, — собирайся-ка да поди погуляй с ребятами. Оглядеться-то ведь надо на новом месте.

Она посмотрела на него и, видно, поняла, чего он хотел. Захлопотала, заторопилась, словно хотела убежать от пережитого только что душевного напряжения.

Когда причесалась да повязалась другим платком, старик удивился: «Вишь, ведь ладная какая!»

Она была стройна, высока ростом. И ребятишки ее, причесанные и обласканные, тоже выглядели по-другому.

— Ну, дети, — проговорила она всем и взяла одною рукою сына, другою Светланку. И ребятишки пошли за ней. От деда их увести всегда было не просто, а тут пошли.

«Ишь ты!» — удивился старик.

— Ну-ка покажите-ка нам, что тут у вас есть интересного? — донесся голос ее с улицы. В этом голосе, в интонации его была заинтересованность человека, понимающего, что сейчас важно не то, что нужно тебе, а то, что раскроет ребячьи души и уведет их в мир детских забот и увлечений.

«Ишь ты!» — опять подумал старик, уже с уважением.

— Она кто? — спросил вошедшую в дом, помогавшую ему беженку.

— Учительница наша. Уж я и так и этак с ней — закаменела… Как вы начали говорить, так я и не показывалась — подумает еще, говорила чего. Она страсть чуткая… Спасибо, дедушка…

— Я не службу служил, — обиделся он. — Ну давай дело делать.

Когда взял алмаз, вспомнилось вчерашнее, и оробел.

«Ровно только жить начинаю…» — подумал невесело.

Беженка ожидающе смотрела на него.

«Будь что будет», — решился он и коснулся алмазом стекла. Рука шла без дрожи, однако былая уверенность не возвращалась к нему. Прежде чем отломить стекло, он несколько раз постукал снизу против реза, пока не забелела по нему трещинка. Стекло не отломилось, а почти без усилия располовинилось как надо. Он работал и думал: «Вот где горе-то настоящее. Мы еще что. Все у себя дома, как-нибудь проживем. А ведь у них тут ни родных никого, ни знакомых. Легко ли всю-то прежнюю жизнь, все-то былое бросить…»

6

Несколько дней всего он был спокоен, что фашист не потревожит их, но потом снова сумятица охватила душу. Пришли уж в деревню две похоронных, но никто из ушедших в армию, хоть бы на день, не побывал дома. И вдруг по ранению приехал Васюха Ковалев.

И поглядеть на него хотелось, свой человек, как же, но главное было в том, чтобы услышать очевидца и понять, как там, в армии, дела, как мужья, сыновья, братья, можно ли надеяться, что удержат немца, не пустят сюда.

Когда он пришел, в доме Ковалевых было не протолкнуться. Но ему сразу дали дорогу, и он прошел вперед.

Василий был черен волосом, смугл и худощав в мать. Одет в незаношенную гимнастерку и брюки, довольно крепкие еще сапоги. Старик сразу отметил это про себя: «Слава богу, одевают, видно, ничего».

Правая рука Василия была в бинтах на перевязи. Степанида вырастила сына одна и теперь была радешенька, не выскажешь и как. Она сидела за столом, уперев голову в ладони, и не сводила с него глаз. На столе стояла водка и закуска, Василий был уже хмельной. По глазам гостей было понятно, что наливалось всем.

— А ты, дедушка Иван, все такой же, — улыбкой встретил его Василий.

— Чего мне сделается? Я ведь как гриб в кадке — чем жизнь меня крепче солит, тем дольше не порчусь, — тоже с улыбкой ответил старик.

— Выпьем, дедушка Иван?

— При таком случае не отказываются.

Ему освободили место у стола. Василий налил, и он, пригладив усы и бороду, выпил, закусил и, поблагодарив, спросил:

— Ну, сказывай, что там делается.

— Да уж и то сказываю, дедушка Иван.

— Ну, для старика и еще не грех рассказать.

Василий покачал головой, вздохнул, как-то безнадежно махнул рукой и проговорил:

— Лучше бы уж вроде и не рассказывать… Жуть, одним словом, дедушка Иван! Вот лежим в обороне — танки ихние идут — пять штук. Сожгли! — Василий прихлопнул ладонью по столу так, что бутылки закачались. — Опять лежим. Десять танков идет! — И он стукнул по столу кулаком и покачал головой с пьяным отчаянием. — Сожгли и эти. А он двадцать пускает. Ну, куда деться-то? Куда?.. Да вот все так-то, все так-то… Не знаю, как и жив остался. Не верится, что и дома…

Бабы слушали, широко открыв глаза от страха за мужей своих, за детей, за себя. Не видеть этого страха было нельзя, и если Василий теперь, уже повторяя по просьбе рассказанное раньше, не обращал внимания на то впечатление, которое производил его рассказ, значит, ему это нужно было для сочувствия.

Старик глядел на него, все суровей и суровей сдвигая брови. «Ишь перепугали сердечного! Поди-ка, не раз из штанов тряс. Вояка… До чего дело дошло, а?.. Неужто только и могут молодые нагонять на баб страху и тем оправдываться? Неужто больше и ума, и силы ни на что не стало? Не может того быть! Не может!» — думал старик, сердясь больше и больше.

Вдруг догадка осенила его.

— А лечился-то ты сколько? — спросил он Василия.

— Два месяца, дедушка Иван.

— Так-так. А одежку-то тебе в госпитале дали али своя? — щупая у него рукав гимнастерки, спросил он.

— А что? — насторожившись от вида и тона старика, в которых явно виделось и слышалось что-то насмешливое, спросил раненый.

— Так я, к слову.

— В госпитале не обмундировали. Кто в чем пришел отправляли.

— Как и при мне в армии было. Так, так. Значит, два месяца долой, да пока привезли тебя, чтобы немец не достал, поди полмесяца прошло? Али больше?

— Для чего это тебе все?

— Да выходит, ты и воевал-то всего ничего. С первого дня — так и то месяц с днями всего. А ты ведь вроде не на границе служил, а? А одежа-то немного поношена, немного. Я ведь солдатское-то поносил, знаю, что вхорошую-то в окопах поваляешься, так в неделю живо вид потеряешь. Одежда-то полиняет.

Теперь он глядел на Василия уже с нескрываемой насмешкой. Все переглядывались, и, подогретый этим, Василий вспыхнул.

— Так ты хошь сказать, что я все вру! — придвинувшись к старику, крикнул он.

— Ну уж чего сразу так-то, — усмехнулся старик. — Просто интересно: сам видел или тоже от кого слышал? Вот что.

— Так это что же, по-твоему, выходит, мы и не дрались вовсе? Нате, мол, берите все, нам не нужно! Так, что ли? — оскорбленно закричал Василий.

— А ты не пыли, не пыли. Мне глаза засыпать трудно, — спокойно ответил старик. — Как два человека дерутся по-настоящему, ни у одного без шишек не обходится. А уж во зло войдешь, так шишек на себе не считаешь, норовишь одно: как бы супротивника своего получше разукрасить? Это всякий знает. А ты только шишки на себе считаешь. Этак ведь со стороны глядят да приговаривают: вон он ему как дал, а тот-то как дал! Чего-то у тебя все вяжется плохо. Вон на них вот, — кивнул он на женщин, — верно, страху нагнал. Да это дело нехитрое, баб напугать. Настращал их, бедных, да и так уж напуганных, героем себя выказал и довольнешенек, вижу. Али теперь только этому и учат в армии-то, а? — он прямо глядел на Василия, ожидал ответа.

Василий молчал. Степанида же, обиженная за сына, закричала:

— А знаешь много, так нечего и спрашивать! Нечего и ходить да срамить!

— Ну, уважили, спасибо! — оскорбился старик и, встав, сразу пошел вон. Обижать его никто не смел, и слова Степаниды неприятно подействовали на всех. Все повалили вон.

— Воевал, видать…

— Вишь как взъелся, когда правду вызнать захотели.

Разговоры доносились до старика, и он облегченно подумал: «Ну и ладно, и хорошо».

Василий спохватился, видно, опомнился и прямо в гимнастерке догнал его на улице. А может, совесть заела.

— Извини, дедушка Иван, — став перед ним, заговорил он. — Но верно, страсть что делается! С самолета за одним человеком гоняются и некуда деться. А у нас было и воевать нечем. Честно!

Старик обернулся. Никого рядом не было.

— А хоть бы и так: чего людей суматошить еще? И так тошно всем, да еще ты явился душу рвать…

Василий, опустив голову, молчал.

Не нами сказано: ветер кудри не чешет, а горе душу не тешит. Отчаяние овладело стариком, когда остался один.

«Что же будет-то? Что будет? — думал он. — Неужто обессилели совсем? Неужто все так же вот в армии руки уронили? Что же будет-то?..»

Чувство горести охватило его. Это чувство было сильней того, что он переживал раньше. Сильней какою-то безысходностью, вкравшейся в сердце после встречи с Василием. Когда уснул, ему приснилось, что кто-то огромный и страшный навалился на него и душит, душит… Он отбивался от него, но сил не хватало оборониться, и ужас овладел им. Когда очнулся, Александра стояла рядом и перепуганно спрашивала:

— Что с тобой?

— А что? — тяжело дыша спросил он.

— Кричал больно страшно.

— Мерещилось не поймешь и что…

Когда человека в ногу укусит змея, опухоль ползет по телу выше и выше. Когда напухли ноги, хоть и больно, и тошно, и тяжело, но еще вопрос о смерти не стоит. Если и выше опухоль пошла, все есть надежда, что она пойдет на убыль — не наступит самого страшного. Но когда болезнь подбирается к сердцу — страшно! Тут уж спасти может только сам организм, лекарства много не сделают.

Вражье нашествие подкатывалось к самому сердцу страны, и ощущения этого нельзя было унять, как ни крепись.

Александра уснула снова, а он больше не мог спать. Он молился так, как молился много-много лет назад, когда вера еще не загнила в его душе.

«Господи! — вкладывая в это слово все свои чувства, все надежды, все желания, шептал он. — Дай им силу, помоги им, господи! — Он молился сейчас не за себя, не за внуков, не за дочь, не за сноху. Он молился за сына, за зятя, за внука Федю, тоже бывшего в армии, и за все воинство наше. — Укрепи души их, господи! Сделай твердой их руку!»

7

В поле перед работой или у костра, в минуты короткого отдыха, бабы обсуждали дела, хлопоты, заботы, тревоги и радости. Радость была одна — письма. Их приносили сюда, в поле, и читали подругам, родным, а часто и всем… Как же притаить радость в себе, хочется ведь, чтобы и за тебя порадовались. В письмах чаще всего было одно и то же: наказы беречь ребятишек и себя, просьбы писать подробней, как живется, советы по хозяйству, ну и поклоны всем, конечно. Но в каждом почти письме, всего несколькими словами (письма чаще были коротенькими, сбивчивыми) высказывалось такое, что примолкали люди. Да и письма, нередко, долго путались где-то, и кто его знает, где теперь был сын или муж и что е ним?.. Так что трудно было подчас смерить: чего больше приносили эти письма — радости или тревоги?

«…А мы идем, а хлебище-то какой горит везде, и дома горят! Глядеть мочи нету!» — писал один. «…Тут у нас баб, детишек с самолета побило вчера, так не знаю и сколько…» — рассказывалось в другом письме.

«…Как из города уходили, дым вполнеба, а по ночам видим, как полыхает все. Что добра гибнет, и не выскажешь…».

«…Мы-то что, а бабы с детьми на руках, да кто в чем идут, а грязь ведь, и холодно…» — писалось в третьем и четвертом.

И это горе и стон самой земли родной рвали душу.

Деревня стояла в стороне от больших дорог, по которым катились людские потоки и с запада на восток, и с востока на запад. Но хотя война шла где-то и не близко еще, хотя в стороне текли массы людей, слухи разные, не поймешь откуда и взявшись, постоянно будоражили людей. Вроде никто и не уезжал, и не уходил в иной день, а глянь, уж кто-нибудь стрекочет, будто где-то немца сильно побили, или, наоборот, — наших побили, или — хоть начальство и не говорит ничего, а готовятся наши в лес уходить, или такие несуразности, что и слушать тошно. Так-то вот однажды и принесло слух, что будто бы один мужик то ли сам ездил, то ли другой кто, да ему сказал, что верстах в восьмидесяти отсюда слыхали орудийную стрельбу. Старик прикрикнул на рассказывавшую эго взволнованную женщину:

— Не мели! Мало ли кто что булькнет!

Но сам тоже заволновался и на другой день пошел в сельсовет. Александре сказал, что пойдет поглядеть, целы ли напиленные в лесу, по весне, дрова и не пробивает ли дождем стожок сена, накошенный корове на зиму. Не хотел, чтобы хоть одна живая душа знала, куда и зачем он идет. Шел лесом, прямиком, таясь, чтобы никому не попасться на глаза. Остережешься, говорят, не обожжешься. И к сельсовету он не подошел, а подкрался задворками, осторожно заглянул в окно: нет ли кого? — и, только убедившись, что сельсоветская ожидалка была пуста, поскорей юркнул в сени.

«Вот как все хорошо вышло!» — удовлетворенно подумал он, подходя к столу секретарши.

Здравствуй! — с обычным поклоном проговорил он. — Мне бы надобно Павла Иваныча повидать.

— Здравствуйте, дедушка! А Павла Ивановича сегодня повидать нельзя, — ответила секретарша.

— Это отчего же?

— А видели объявление на дверях?

— Бумагу-то эту? Как же. Разве слепой не увидит, вон ведь она какая. Только ведь я чтец-то не очень.

— А там написано, что сегодня, завтра и послезавтра приема не будет.

«Ишь ты, шустрая какая!» — изумился старик на быструю, без запиночки, речь секретарши, пристальней посмотрев на нее. Глаза карие, худощавая, подвижная. Так это у нее ловко поворачивалась бумага в руках, пока говорила с ним.

«Чья же это такая? — подумал он. — Вроде чего-то и знакомое есть, а чья и не вспомнишь».

— Ты чья же будешь? — не удержавшись, спросил он.

— А что? — все разбирая и сортируя бумаги, спросила она таким тоном, который показывал, что никакие уловки не помогут получить свидание с председателем. Он сразу понял ее намек и обиделся.

— Чего уж так-то? Я ведь просто из интересу. Думаю, и знакомое что-то есть, и вроде не наша.

— Из Афонина я, Климовых.

— Это каких Же? У вас ведь, помнится, шестеро Климовых-то.

— Павла Николаевича Климова.

— Так-так-так! — удивленно и обрадованно воскликнул он, с широкою улыбкой глядя на нее. — То-то, я гляжу, знакомое что-то. Я ведь с дедом твоим, покойником, в службе вместе был. Знавал хорошо и бабушку твою, покойницу. То-то, думаю, знакомое что-то. Теперь дома-то сидишь — молодых и не знаешь всех. А ты, значит, тут работаешь. Хорошее дело.

Он так обрадовался этому открытию, так был откровенен, что секретарша уже чувствовала, что отказать не сможет.

— С каким делом пришел, дедушка? — спросила она так, что старик понял — может, и допустит до председателя.

— Дело у меня недолгое, но важное. Работу из-за этого бросил, ребят одних оставил. Ты скажи, мол, дедушка Иван хмелевский пришел, он знает.

— Ладно, попробую.

— Попробуй, милая, попробуй.

Секретарша скрылась за дверями председательского кабинета, потом вышла из него разволнованная и сказала:

— Отругал, а вы идите, примет.

Кабинет председателя занимал меньшую половину пятистенка, и вела в него филенчатая белая дверь, какие в обычных деревенских домах бывали редко. Прежний хозяин этого дома был богат и жил с замахом на городские манеры. Стены дома оклеены хоть и затертыми, но красивыми, с серебристыми цветами, обоями. Кроме ожидалки и кабинета председателя было еще две комнаты, занимаемых налоговым агентом и агрокабинетом. В общем, дом отлично служил и свою новую службу. Главное, что из кабинета председателя разговора было не слышно; проходи, говори, что надо, и не бойся; с языка на язык не перейдет. У председателя были гости — двое мужчин. По одежде видно — начальство. Ему не приглянулось, что они, как сидели у окна, вроде поглядывая на улицу, так и не повернулись, не ответили на его приветствие.

«Ишь ты, начальство! И морды отворотили!» — нахмурился он.

Председатель сельсовета выглядел явно взвинченным. Он всегда чисто брился, постригался по моде и, вообще, молодился. Это шло к его круглому лицу, и посторонний дал бы ему лет 35, хотя был он старше. Старик знал его с пеленок и иногда думал: «Куда еще молодишься? И так ведь не стар. Все перед бабами кудахчешь». Но думал без осуждения. Жил председатель в семье хорошо, грехов за ним не замечалось. Просто любил потрепаться с бабами. «Поди-ка, и ему за меня влетело, — решил старик. — Какие явились — не потревожь их сиятельства! Ну я вас разделаю, погодите маленько!»

— Проходи, дедушка Иван, садись, — пригласил его председатель к своему столу.

Старик сел спиной к этим двум начальникам и, кивнув на них головой, спросил:

— А это что еще за их благородия явились?

— Что ты, дедушка Иван! — обиженно и растерянно выговорил председатель.

— А то, что нечего девку из-за меня ругать, и тебя тоже. Вижу, не слепой. И мне ответить — голова не отвалится. Они еще, поди, под стол пешком ходили, как я за Советскую власть воевать пошел! А и вместе воевали, так не за то, чтобы из-за меня людей лаять. Пришел — значит, надо. Не часто хожу.

Во время этой его возмущенной речи председатель краснел от неловкости, но те двое не подали ни звука и не шевельнулись даже.

«Что за оказия такая? — удивился старик. — Что они — оглохли, что ли?»

Старику хотелось поговорить с председателем наедине, и он вопросительно кивнул на приезжих:

— Если у тебя личное дело, так приходи домой. Придется только так, — развел руками председатель.

— Ну, ты знаешь, что я человек, а не пустомеля какая — в своих делах сам разберусь, — обидевшись, что председатель счел его за жалобщика, ответил старик.

— Ну, а если общее дело, так я сам к ним с такими делами хожу.

— Тебе, конечно, видней, куда с чем ходить, но я, к случаю, бывальщину расскажу…

— Меня-то ведь ты знаешь, дедушка Иван, — просяще и осторожно, чтобы не обидеть как-нибудь, перебил председатель. — Я знаю, что ты скажешь хорошо, но мы… Люди у меня, понимаешь, занятые…

— Я тоже не от безделья тут и не с бездельем пришел, — отрезал старик, и председатель только вздохнул и откинулся на стуле.

— Так вот, ловили мы в девятнадцатом году банды. Меня старшим в отряд поставили. Года уж и тогда были не малые. Ты, говорят, Иван, среди своих лучше разобраться можешь. Но что ты скажешь? За воротник уж, вроде, банду держим — нет, ровно сквозь землю проваливается. Как-то раз и пристигла нас ночь в деревне одной. Я выбрал дом победней, и ночевать мы решили тут. Хозяин радешенек, живут, гляжу, не жирно, и расположились мы, как дома. И самовар нам согрели, и щей дали, и для сугреву нашлось. Хозяин ругает банду, мы ее, понятно, тоже не жалуем. Одним словом, полное согласие и удовольствие. Поставили караул и легли спать. А ночью один наш и тормошит меня. А ночь светлехонька, и я сразу вижу — тени по стене мелькают. Из-за косяка в окно глянул — караульщик наш лежит, а хозяин своим показывает, кому куда идти. Ну я его первого и угомонил. С того разу окончательно в толк взял, что к чему может быть. Как язык по ветру развесишь, так и во зло себе можешь сделать. Откроешься вроде доброму человеку, и он скажет доброму человеку, да так несет, несет слов-то и нанесет не на того, на кого следует. А потом тебе — бух! Ровно колуном по голове, и не сразу поймешь, почему и за что. Я только вот к чему, а не в обиду.

Он рассказывал, глядя только на председателя, а рассказал и на него не стал смотреть, намекнул, а там уж его дело.

— Не бойся, говори, — сказал председатель.

— Ну раз так, скажу: в случае чего и меня имей в виду, — повернувшись лицом к председателю, без обиняков заявил он.

— Что-то я не очень понял, — ответил председатель, но вид его и голос выказали смущение и растерянность, которые он не сумел скрыть. Не удержался он и от быстрого взгляда в сторону приезжих.

Старик заметил, как те взглянули друг на друга, но голов не повернули.

«Стерегутся меня, стерегутся, уж не с тем ли приехали, с чем и я пришел? Если так — не глупы, нет!»

— Ну, что же, еще бывальщину расскажу, может, понятней станет, — усмехнулся старик. — Это было чуть раньше: в восемнадцатом годе. Прижали нас белые к реке, и дело выходит так, что конец всем. Время осеннее, вода, значит, в реке не банная, нас не густо, и главное, видят они все. Чуть к воде кто сунется плыть: та-та-та — и нету человека… А был у меня товарищ Миша Пургин, такой товарищ — жизнь пополам. Вот и говорит он мне: ну, Ваня, раз надо — так надо! Кепку надвинул и пополз к ихнему-то пулемету. Сначала ничего, а потом земля около него и пошла от пуль вспархивать!.. Ну и… все… Я пополз. Угомонил пулемет! И теперь вот хочу слово товарища моего тебе сказать — раз надо, так надо! Сил у меня, верно, немного, а голова еще при себе — и дороги, и леса, и людей кое-кого знаю, авось на что и сгодится вам. Али опять скажешь: не понял? — прищурившись, спросил он.

— Так ведь ничего опасного нет, ты правильно людям говоришь.

— А ты почем знаешь, что я говорю? — недовольный, что кто-то позаботился донести это, спросил старик.

— Да просто в разговоре как-то Варвара Михайловна сказала: «Дедушка Иван — молодец! Всем прямо говорит — ничего не бойтесь, а то иные и носы, и руки опустили».

— Так не караул же кричать. Это сроду мне не свычно.

— Верно, ничего опасного пока нет, дедушка Иван, — верно говоришь.

— Эх, Павел Иванович, Павел Иванович, тебе ли со мной в прятки играть? — рассмеялся старик. — Ты еще и удуман не был, как я научен был людей и жизнь понимать. Думаешь, не знаю, чем вы тут занимаетесь, все теперь знаю.

— А кто тебе сказал, отец, чем мы занимаемся? — вдруг спросил один из приезжих.

Голос его был и ровен, но старик уловил в нем встревоженность. Обернувшись, увидел, что это был седой, длиннолицый человек, совсем незнакомый ему.

— Кто? — усмехнулся старик. — А ты как думаешь, кто?

— Вот я и интересуюсь: кто? — пристально глядя на него, переспросил приезжий.

— А разве тепереча сам себе, по-твоему, человек ничего сказать не может? Вот я и пришел, да вижу и ко времю вроде, а? — испытующе глядя на незнакомца, улыбнулся он. — А нет, так скажи, когда лучше прийти. Ведь если теперь вы не занимаетесь этим, так зачем вам власть дадена, а? Чтобы штаны подороже носить, что ли? Только от людей-то чего хорониться? Все равно ведь один ничего не сделаешь. Конечно, пообсосать каждого надо, но уж меня-то Павел Иваныч знает, поди, а?

Приезжий посмотрел на председателя.

— Знаю, — твердо сказал председатель, — не знал бы, так разве сегодня пустил к себе?

Тогда обернулся и второй приезжий. Тот был хоть и в пальто, а военный. Это сразу увиделось по тому, как, встав, он сунулся поправить поясной ремень, а ремня-то и не было.

— Непривычно, — улыбнулся старик.

— Да, — признался военный и добавил: — Ну, отец, считай, что мы тебя числим с нами. На всякий случай.

— Ну, значит, и все. Благодарствую, — обрадовался старик, сейчас же встал, надел картуз. — Запомните на всякий случай: Хмелево, от реки правый посад. Домов в нем одиннадцать, так мой с любого края шестой. Вас я помню, а ежели кого пришлете, так пусть спросят — не здесь ли стекла можно подрядить вставить? И я буду знать. До свидания.

— Хорошо, отец, запомним.

Его проводили все втроем до дверей. Это уважение было очень приятно ему.

— Ты, милая, кланяйся от меня дома, — сказал на прощанье секретарше. — Не забудь, смотри.

— Обязательно, дедушка.

«Вишь, как приняли! — думал он дорогою домой. — Ведь, знамо дело, не к каждому так отнесутся. А все Павлу Ивановичу спасибо — представил меня что надо! Не забывает старика». Потом, как поспала горделивая радость, очевидная, неоспоримая теперь мысль завладела им.

«А ведь раз большое начальство всерьез готовится встречать здесь немца, значит, считают, что и к нам прийти они могут».

И то, что раньше только боязнью будоражило душу, то, что он гнал от себя убеждением, что такого сроду не бывало и быть не может, то страшное, что и представить только было жутко, показалось ему чуть ли не совершавшимся наяву.

Чтобы скорее прийти домой и не попасться никому на глаза, шел он прямиком лесом и был теперь порядочно в стороне от дороги. Ни живой души кругом! И это было кстати. Как захватило его это чувство надвигавшейся беды, перед глазами все пошло кругом. Остановился, чувствуя, что ноги слабнут, опустился на землю и замер, точно пришибленный на месте.

Знал он, что бывает, если придет враг. Видывал и пожары, и трупы, и казни. Да что там говорить!.. Ощущение надвигавшейся беды терзало его. Мысли метались с одного на другое.

«А они что знают-понимают?.. — как всегда, подумалось прежде всего о внуках. — Придут, все сожгут, разорят, изгадят. Зима скоро, погоришь — куда денешься? Остатнего лишишься. И ни права тебе, ни защиты, ни помощи. А скотный только прошлый год построили, тоже сгорит. А с Александрой как же теперь жить? Она ведь, как глянет, сейчас же вызнает: что-то не так, а надо молчать! Миша! Знал бы ты! — подумал он о сыне. — Хоть опереться бы на кого было. Сынок!..»

Какой-то особенно скрипяще-неприятный крик, видать, старого ворона, раздался у него над головой.

Старик вздохнул и поднял голову. Высоко, на огромной, конусом уходящей в небо ели, сидела черная птица и поглядывала на него.

— Кышь ты! — крикнул он, поднялся, схватил палку и бросил ее в птицу. Ворон тяжело отделился от вершины и с криком полетел прочь. «Ишь окаянный, как хоронить меня собрался», — зло подумал старик и погрозил кулаком вслед улетевшей птице.

Тихо, покойно кругом. Ели здесь росли редко, вольно им было расти, распустили они широченные лапы от самой земли так, что лапник там и тут лежал на высоком, мягком зеленом мхе. Давно уж росли они здесь и вымахали: поглядишь — шапка свалится. Зеленющий мох под ними, куда ни глянь, был чист, свеж и ярок. Осенние дожди выбили с него пыль, хвоинки, листочки, паутинки и, вычистив, старательно представили теперь глазу во всей красе, точно к какому-то лесному празднику приготовили. Захваченный видом этой роскошной лесной благодати, старик подумал: «Ведь как хорошо-то вот все! Как хорошо-то!.. Жить бы да жить… А люди-то что друг с дружкой делают, что делают! Ну от чего это родятся кровопивцы такие, что надо им губить все? Ну, прежде хоть от серости, может, злы были, а теперь от чего? И в небе летают, и под водой плавают, и много знают, а зла вроде еще больше стало. А ведь что надо человеку? Сыт, одет, обут, в дому все необходимое есть — живи, работай. Так нет, все алчность берет. Все бы за чужой счет пожить. Да что же это такое, а? И ведь ни жалости, ни понятия человеческого — ничего нет. Хуже зверья. И зовутся-то как — фашисты. Тьфу ты, слово-то какое. А и черт с ними; как бы они ни назывались, и честь, и цена им одна. Вот ужо заплатят им за все!..»

Всегда одно чувство овладевало им, когда он думал о людской злобе, — негодование. Это чувство захватило его и теперь, и, повернувшись лицом на запад, сжав кулаки и грозя ими, он крикнул, точно виновники зла, терзавшего его, были тут, перед ним:

— Ну, постойте, супостаты, узнаете еще, каково оно, лихо, бывает! Узнаете!

Облегчив хоть так душу, он повернулся и, уже не останавливаясь, пошел дальше. Но как ни торопись идти и куда ни иди, от самого себя не уйдешь. А таким, каким он был, сделала его прожитая жизнь. Чуть ли не с детства привык он жить своим трудом и своей головой.

Что и как делать в поле, огороде и по дому, кому что купить, где взять деньги, как быть в том или ином случае жизни, как оценить поступок детей, родных или односельчан — все прежде всего решал он. Давно в кровь ему въелось, что за него никто ничего не сделает и ничего не решит. Привыкнув жить, как жил, привык он и к тому, что в любой ситуации надо самому себе сказать, что ты должен дело делать, чтобы изжить свою ли, общую ли беду. На других кивать нечего, они свое сделают, а ты должен свое делать — таково было его правило. Вот это-то убеждение, давно ставшее частью его натуры, заговорило в нем и сейчас.

«Плачь не плачь — золотая слеза не выкатится, — пережив первый прилив отчаяния и гнева, думал он, — и из беды этой слезой не выкупишься. Надо что-то делать».

И он стал обдумывать, как следует поступить теперь.

Прежде всего, надо было сделать так, чтобы никто ничего не заметил. В таких делах, в которые его посвятили, не только помалкивать да помалкивать надо, а и вести себя уметь, чтобы ни о чем никто не догадывался.

С охапкою рябины пришел он домой. Внучата тотчас облепили его, довольные не столько ягодами (ягоды были кислы, и, попробовав, они отложили их), сколько предчувствием того, что дед, как и прежде, скажет, что надо бы походить в лес за рябиной. И он сказал это.

— Надо, — согласилась Александра, — все ягода съедобная… А сено как?

— Ничего, хорошо, слава богу… — не глядя на нее, ответил он, и она поверила ему.

Так все и обошлось — никто ничего не заметил. А ему всю ночь не спалось, думалось, как поступить теперь. Утром он сделал все по дому и вышел ждать пастуха. В домах не было ни огонька. Он сидел на крыльце неподвижно. В конце деревни, у Татьяны, в окне проблеснул огонек. Потом свет все ярче стал разливаться по окну, то вспыхивая, то притухая — точно тени какие ходили там. Это разгорались дрова. Керосин берегли, и у печи обходились только светом от горевших дров. Иногда в окне темнело — он знал, что это Татьяна что-то делала у печи и загораживала устье. Вслед за Татьяной, как по команде какой, в окнах тут и там забрезжила скупые, чуть заметные огоньки. Вот загорелся такой огонек и у Варвары — председательши. Его-то он и ждал, пересек улицу, поднялся на крыльцо и постучал.

— Кто там? — тотчас выйдя в сени, с тревогою спросила Варвара.

Теперь, приди в любой дом об эту пору, все так спрашивали — не то что прежде всяк по-своему: кто недовольно спросонья, кто удивленно, кто сердито или еще как. Чувствовали себя по-другому — по-другому и спрашивали. Кто его знает, кто там за дверью и с чем пришел? Может, муж по ранению вернулся или забежал на часок, очутившись где-то рядом от дома, может, кто с вестью какой, а для Варвары, может, и нарочный из сельсовета. Недоброе было время, хорошего ждать не приходилось, и тревога сказывалась во всем.

— Я это, — ответил он. Варвара узнала его и отперла.

Есть бабы, которых замужество сушит, других красит. Варвара и в девушках не была обсевком в поле, но и подумать было нельзя, что станет она этакою красавицей бабой. Она стояла перед стариком в дверном проеме неприбранная еще с ночи, с растрепанными волосами, в расстегнутой кофте. Косы, закрученные на затылке как попало (только бы не мешали), ничуть не портили ее вида. Наоборот, густущие эти косы, не стянутые, как обычно, на людях в густой узел на затылке, еще больше украшали ее румяное, нежное, со сна свежее, без морщинок лицо, казавшееся каким-то девически нетронутым. Она выжидающе и встревоженно глядела на него, и, чтобы как-то вывести ее из этого состояния, он пошутил:

— Ну тя, Варюха, право. Ты такая стала, что хоть не гляди, — старика и то во грех ввести можешь…

Она вспыхнула, торопливо прикрыла кофтой грудь. Прошли в сени, и старик остановился.

— В дом непошто, ребятишки там, а у меня разговор с глазу на глаз.

— Ребятишки спят.

— И спят да могут слышать, так-то надежнее.

Было темновато. Но Варвара стояла против оконца, и он увидел, что она все не успокоилась. Знала она, что с пустым разговором старик не придет. С чем он пришел, что принес сказать ей? Хорошие вести стали редки, и она уже заранее пугалась узнать, не с мужем ли что случилось или не идут ли немцы.

«Да, ей особо солоно — председательше, — подумал старик, — на людях надо держаться молодцом, переговорить, об чем душа-то болит, тоже подумаешь с кем, а одной со своей душой — ой, как нелегко!»

— Ты чего же это перепугалась так, Варенька? — сочувственно и успокаивающе проговорил он. — Ишь, лица на тебе нет. Не бойсь, ничего такого нет. Что ты, голубушка?.. Прости, не подумал, что так вот сразу тебя растревожу… Просто переговорить с тобой пришел и все. Сядем-ка где-нибудь.

Она принесла скамейку, и они сели рядом.

— Не по делу у нас кое-что идет, Варя, вот что, — проговорил он.

Она знала, что оценок происходящего у него было всего две.

Если что-то делалось не так, он говорил!

— Не по делу все это идет.

Когда же все шло как нужно, он говорил:

— По делу все идет, по делу!

Немало он пожил на свете и хорошо знал, что, если с умом взяться, так изживется любое несчастье, сделается любая работа, какой бы непосильной и огромной ни казалась она вначале. И силы откуда брались, и беда была не так горька и страшна, если он видел, что все идет так, как должно идти. А если нет, руки опускались так, что и жизнь была не в радость.

Зная эту сторону его характера, она встревоженно спросила:

— Что же не по делу у нас, дедушка Иван?

— Не только у нас: не только ты промашку делаешь, я сам о себе задумался. На себя-то больше всего зло и берет. Вроде век не жил и не знаю, что если к морозам приготовишься, так тепло переживешь. А мы что? Война под бок подкатывается, а мы вроде выходит, и рады немцу.

— Что ты говоришь, дедушка Иван?!. — пораженная, воскликнула она.

— А что еще скажешь — если по делу так выходит? Кто-то об этом думает да делает, а мы что? Не дай бог, конечно, этого, а вдруг заявится немец и сюда? Что получится? Картошка в хранилище целехонька лежит, скотина на дворе колхозная вроде его и дожидается, хлеб в скирдах целехонек. Хлеб молоти, пеки, мясо жарь-парь, картошку вари — живи наслаждайся. Вот что выходит, если мы сложа руки ждать будем. Али не так скажешь?

Она знала больше его, знала, что так не будет, но сказать этого не могла и поэтому подтвердила:

— Так, дедушка Иван.

— Вот-вот, то-то и оно, что так, — с назидательною мстительностью за то, что так оно и есть, подчеркнул он, словно виновата в этом больше всех была именно она.

— Это я не тебе одной говорю, а и себе тоже. Живем и вроде ослепли. Дело ли?

— Не дело, дедушка Иван.

— Вот и я про то же хочу сказать. Сиди, говорят, не сиди, золотого яичка не высидишь. Заранее надо ко всему припастись. — Он замолчал и молчал так долго, что ожиданье переросло у Варвары в удивление, а потом и в тревогу, — что с ним такое: сидит, уронив голову, и молчит? Наконец, тихо, не поднимая к ней лица, он сказал:

— Ежели что, хлеб я сожгу.

Этот сдавленный, приглушенный шепот схватил Варвару за сердце сильнее всякого крика или стона.

— Дедушка Иван… — жалея его, невольно вскрикнула она и, соскользнув со скамейки, стала перед ним на колени, заглядывая ему в лицо.

— Сожгу! — жестко и твердо повторил он, и она поняла, что он все тот же: раз сказал, значит, сделает. Он снова замолчал и молчал долго, потом взял ее за плечи и сказал уже с прежней ласковостью:

— Что это ты, матушка ты моя, простудишься ведь? Вставай, вставай, сядь вот тут, сядь.

Она встала с пола и снова села рядом с ним.

— Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал он. — Спасибо тебе за все… А теперь вот еще что скажу. Положиться на тебя можно? Сделаешь, что скажу?

— Сделаю, дедушка Иван.

— Спасибо. Потому и шел к тебе. Ты с картошкой займешься. Лом припаси и меж слег в хранилище в солому сунь, чтобы не видно было. Замок вывернешь, а то знают, у кого ключи, найдут, кто отпер. Ведро колхозное в хранилище спрячь, чтобы и по ведру не нашли. Веник еще надо и керосин… Поняла?

— Да.

— Уж если картошку никуда деть не успеем, так ты ее с веника керосином обрызгай, чтобы в глотку им не полезла! Поняла?

— Поняла, дедушка Иван.

— Теперь скотина колхозная. Тут уж надо вдвоем покумекать, кому это доверить. Я думаю о парнях и девках наших: им все одно уходить придется. Как думаешь, а?

И она чуть было не сказала «мы»… но спохватилась: — Думаю, да.

— Ну и ладно. Так ты переговори с ними, чтобы никто не знал. Пусть скотину в лес гонят подале, если уж ничего другого не выйдет. Подале пусть гонят — слышь!

— Да-да, понимаю.

— И пусть ее там порешат! Пусть лучше волки ее сожрут, чем фашисту достанется! — крикнул он так, что Варвара перепугалась, не услышал бы это на улице кто. Он и сам понял, что не дело сделал, и выругался:

— Да что это со мной, тьфу ты, окаянный?

Варвара вышла, поглядела, вернувшись, сказала:

— Никого вроде нет.

— Как подумаю, Варя, не могу, так и рвал бы их, ей-богу… — признался он.

— Да уж это так, — подтвердила она и спросила то, что надо было ей узнать непременно:

— Али узнал что откуда, дедушка Иван?

Она боялась — то, что делалось втайне, как-то дошло до людей. Но он готов был к такому вопросу.

— А чего тут знать-то? Я просто по делу сужу, чтобы, значит, припастись на всякий случай. Не дай бог, конечно, но припастись все не лишне.

— Это верно, — успокоилась она, подумав про себя, что надо хлеб сжечь самим, а то ему не уйти — стар: догонят или убьют, и тогда вся семья пропадет.

— Пойду я, Варя, — встав, проговорил он. — А то не хватилась бы Александра.

— Все хочу тебя спросить, да не пришлось вот, что, по-твоему, будет теперь? Я не то хочу знать, что ты в утешение людям говоришь, а как сам про себя думаешь?

— А по-твоему, что же будет? — вопросом на вопрос ответил он.

— Знала бы, так не спрашивала.

— Аль не знаешь?

— А ты разве знаешь?

— Знамо дело. Что же для нас с тобой теперь еще может быть, как не работа за себя и за мужиков, ежели немца не пустят сюда? А ежели немец придет, так, поди, не будем любоваться на него? Али как?

— Да уж это ясно.

— Так чего же еще? Побить мы его побьем, ясно дело. Нас побить нельзя. А вот каково это каждому достанется, другое дело… Да что об этом думать теперь, когда дело идет, Варя, о всей России!

— Да, об этом теперь думать не приходится, — согласилась она.

— Чего же ты тогда не знала? — усмехнулся он.

— Да так как-то… на душе не сладко… Всякого надумаешься…

— Да, жизнь не сахар, что и говорить, и на душе всяко бывает… — вздохнул он. — Это все так, а надо дело делать. Надо, а то хуже будет. Ну, так я пошел.

— Можешь быть в надеже, дедушка Иван, — заверила Варвара его.

— Ну и ладно, и хорошо! — удовлетворенно сказал он и вышел.

8

Вечером, придя с работы, он сразу забирался на печь. Печь была у них просторна, тепла, удобна. Ложись хоть вчетвером, места хватит. Заберешься на нее, и никому не мозолишь глаза — ворочайся с боку на бок, грей иззябшее, ноющее тело. Но залезть на печь стало не так-то просто. Он садился на деревянную лежанку, приделанную сбоку печи, разувался, совал портянки в печурку, с трудом, не сразу поднимал одну ногу на лежанку, брался рукой за приделанную над лежанкой к стене лесенку, в две широкие, из половых досок, ступени, и, опираясь одною рукой о лежанку, а другою держась за лесенку, тянул себя вверх. Потом выпрямлялся, чувствуя, как дрожат руки и ноги, брался за край печи, ступал на первую ступеньку, потом на вторую, наваливался на печь и, ерзая туда-сюда грудью и подталкиваясь руками, заползал за занавеску. Старался, чтобы Александра не видела, и, успев залезть без нее, был доволен; когда же не успевал и она, помогая, с обидой выговаривала ему, чувствовал себя пасмурно. Не помощь ее была ему неприятна, а тяжело, что и это-то вот пустое дело не мог уже сделать, как прежде, один.

В один из таких вот вечеров, когда он уже задремывал на печи, по мосту раздался торопливый, гулкий топот, дверь размахнулась настежь, и бабий испуганный голос прокричал:

— Чего сидите-то, наши идут!

— Кто? — не поняла Александра.

— Кто-кто, армия идет! От Осинника идут!

И снова только топот — дверь и то не закрыли.

Осинник был с западной стороны деревни, от большой дороги. «Неужто уходят, оставляют нас?» — ознобом прошло по телу. Он сдернул занавеску и сразу встретился с перепуганной, бледной Александрой. Как слезал с печи — не помнил, но когда, торопясь, приковылял на улицу, вся деревня уже сбежалась к околице.

В сумерках, полем от леса, шли наши войска. Шли не строем, а как-то растрепанно, только придерживаясь дороги, и то не всегда. Если сбоку дороги было место суше, сворачивали туда, и колонна делалась шире, будто это была толпа, где всяк по себе и идет как ему надо.

«Не до чего, видать», — думал старик, по своему прошлому армейскому опыту зная, что такое движение войск бывает, когда все смертельно устали. Солдаты были в пилотках, шинели намокли от только что стихшего дождя и казались не серыми, а черными. Полы шинелей, почти у всех, спереди были подогнуты под ремни, и ноги в обмотках казались тощими, а ботинки огромными. Брезентовые сумки, гранаты, саперные лопатки оттянули ремни и болтались, наверно, мешая идти, но на это никто не обращал внимания.

Вдруг раздалась зычная команда:

— Стой! Подтянуться!

По колонне прошло движение. Люди разобрались по рядам, выправили полы шинелей, поправили ремни, и командиры стали по своим местам.

Женщины пошли сбоку колонны, спрашивая, нет ли кого здешних или, случаем, не слыхал ли кто об их мужьях, братьях, отцах.

Нет, никого здешних не было, и никто не мог сказать о них ничего.

Винтовки к ноге, выстроились среди деревни бойцы, выравнялись, рассчитались по порядку номеров, и когда пожилой, седоватый командир убедился, что отставших нет, приказал разводить людей по домам.

Вскоре и в их дом зашел молодой, невысокий, плотный сержант и спросил:

— Ну, хозяева, примете ли нас?

— Да что вы? — обиделась Александра. — Заходите, заходите!

Сержант стал у двери и, оглядывая ноги бойцов, одним говорил — проходи, других сердито поворачивал:

— Сказано — ноги вымыть как следует! Давай назад!

— Ничего, ничего, я уберу, — вмешалась было Александра, но сержант отрезал:

— Порядочные люди в дом грязи не носят, — и продолжал так же придирчиво осматривать своих людей.

Когда все вошли и сели — кто на лавки, а кто и прямо на полу, сержант усталыми глазами посмотрел на старика с Александрой и снова спросил:

— Нам где можно расположиться?

— Да здесь, здесь, мы в маленькую половину перейдем, — видя, что многие из бойцов как сели, так уж и спят, торопливо сказала Александра.

— У нас служба, знаете ли, — извинительно проговорил сержант, — надо, чтобы для оружия и одежды у каждого свое место было. А то неразбериха выйдет. Можно гвозди по стенам наколотить?

— Да, господи, делайте, как вам надо, — поняв, что без разрешения они и веника из угла не возьмут, решила сразу сделать их хозяевами этой половины избы Александра.

— Ну, спасибо! — отвечал сержант и, замявшись, прикрякнув от неловкости, пояснил: — Только ведь мы… У нас что на себе. Лишний груз не под силу, уж извините… Если можно, конечно, попрошу гвоздиков…

— Я сейчас. У меня струмент и гвозди на повети, — заторопился старик.

— Спасибо, папаша, но мы сами сделаем, — взявшись за плечо уже похрапывающего бойца, ответил сержант и потряс спавшего:

— Лапин, вставай!

Лапин с трудом разлепил веки.

— Пусть спит, — попросил старик, — я сделаю.

— За солдатом нянек нет, папаша, ясно? — отчеканил сержант. — Вставай, Лапин!

— Да уж как не ясно? — усмехнулся старик. — Ни много ни мало и в разное время пятнадцать годов отбухал на службе.

Сержант уступил.

— Ладно, Лапин, отдыхай, мы с папашей сами сделаем.

— А ты сам что же — окаянный, что ли? — недовольно сказал старик.

— Мне это по службе положено, отец.

Когда гвозди были вбиты, сержант присел на лежанку у печи, и тотчас голова его поникла, глаза сомкнулись, но он справился с собой, потер глаза и, встав, начал будить бойцов.

— Смирнов, вставай. Разувайся, винтовку протри. Алехин, вставай…

Если кто тут же засыпал снова, уже резко, приказом, требовал:

— Встать! Разуться, привести в порядок оружие!

Полусонные бойцы стали протирать винтовки, сматывать обмотки, снимать ботинки и шинели.

Александра тем временем набила соломой два чистых матраца, сняла с постели свой и, положив их вдоль стены, устроила из одежи изголовья. Сержант указал каждому его гвоздь для оружия и шинели.

— Сам-то ложись, — сочувствующе проговорила Александра.

Когда и он уснул, спросила свекра:

— Неужто и наш где-то, так же вот?

— Служба есть служба, не сахар, что и говорить, — ответил он, — всяко бывает…

Печь еще топилась, когда на следующее утро в дом зашел молодой младший лейтенант, взводный, как потом узналось. Поздоровавшись со стариком и Александрой, он подошел к сержанту и, тронув его за плечо, негромко сказал:

— Подъем.

Сержант сразу сел на постели, тряхнул головой, точно отбрасывая сон, вскочил. Когда, одевшись, он встал перед взводным, тот коротко приказал:

— Приготовиться к занятиям! — и тотчас вышел.

— Подъем! — негромко скомандовал сержант.

Это слово дошло до всех сразу, но кое-кто лениво, нехотя потягивался на постели, и сержант прикрикнул:

— А ну, живо, живо!

На улице было пасмурно, ветрено, а из домов выбегали к реке в нижних рубахах бойцы.

С мылом в руке и полотенцем на шее сержант шагнул в дверь, крикнув:

— За мной, бегом!

Старик с Александрой, по молчаливому согласию, поставили варить ведерный чугун картошки. Когда разгулявшиеся от бега, посвежевшие от умывания солдаты вернулись в дом, Александра вынула чугун и, прихватив его тряпкой, хотела нести на стол. Сержант увидел, что собирается делать Александра, подскочил, спросил:

— Куда?

— Вам сварила, — смутившись оттого, что лучше ничего предложить не может, ответила Александра.

— Спасибо, но вы не беспокойтесь, пожалуйста, мы…

— Ешьте, ешьте на здоровье, — перебила его Александра и, чтобы не стеснять их, взяла блюдо и вышла. Когда она принесла огурцов и поставила на стол рядом с дымящейся горячей картошкой, широкое лицо сержанта сделалось еще шире от удовольствия, и, потирая руки, он воскликнул:

— Картошечка, да с огурчиками, мечта! Чья очередь за завтраком идти?

Двое солдат пошли за завтраком. Принесли кашу, хлеб, сахар. Сели за стол и, живо управившись с казенной едой, принялись за картошку. Если кто брал первую картошину побольше, другую выбирал поменьше, чтобы никого не обидеть.

«Молодцы, — видя это, подумал старик. — Порядок знают!»

Александра поставила самовар. Выпили по кружке, оставив каждый по кусочку сахара.

— Прибери, — сказал сержант Александре.

— Что вы, что вы?.. — замахала было руками Александра, но он спокойно и твердо настоял. — Возьмите. Это ребятишкам.

С учений они пришли, когда ребятишки уже спали. Пришли снова, еле держась на ногах.

— Корзину бы, хозяйка, — попросил сержант.

Александра подала.

— Выкладывай, — распорядился сержант.

Из карманов и вещмешков все стали вынимать и складывать в корзину картошку. В одну корзину не влезло, пришлось дать еще и другую.

— Это вам, — показал сержант на корзину побольше. — А это нам. Сварите, пожалуйста, если не затруднит.

— Да что вы, право? — и растерялась, и обиделась Александра. — Нет-нет! Мы ведь не в долг давали, что уж есть угостили…

— Знаем, как давали, — сказал сержант, — из последнего давали. Если солдат ничего не знает, не видит, не понимает, его школить надо, чтобы глядел, знал и понимал. Так что не надо ничего объяснять. Спасибо вам вот какое! — и, приложив к груди руку, он поклонился.

Так вот и пошло по-доброму, по-хорошему.

Каждый день перед сном или ночными занятиями приходил взводный или политрук и читал газеты.

Политрук рассказывал еще и общее положение на фронте, говорил, что в битве за Москву решается судьба Родины. Он говорил горячо и понятно, речь его звучала убежденно и уверенно, но всякий раз, когда он говорил, старику делалось тревожно. Опасность ощущалась с особою остротой.

Солдаты суровели лицами и, когда политрук уходил, перебрасывались короткими фразами:

— Ну, гады, дождутся же.

— Прут и прут, вроде ничто им нипочем.

— Будет ужо почем! Будет!

«Будет! Будет же!» — накаляясь той же, что и солдаты, страстью, думал старик.

9

Все шло как надо, только беда стала с мальчишками. Карманы у них были набиты гильзами, меж которых попадались и нестреляные патроны. Разговор шел о винтовках, пулеметах, гранатах, и, как ни сторожили их матери и бойцы, — лезли всюду. Того и гляди, попадут под пули на стрельбах или тайком, взяв оружие, наделают еще какой-нибудь беды. Николка, Ванюшка, Павлушка, Андрюшка постоянно толкались меж бойцов и завороженными глазами глядели на винтовки, прося только подержать, и, когда им разрешали это, блаженство так и распирало их лица.

Однажды сержант подозвал их и сказал:

— Вот что, орлы, винтовка не шутка. Вырастете, и вам служить достанется. Винтовка — дело серьезное. Так что давайте и мы по-серьезному. Давайте договоримся так: без моего спросу ни-ни! — он погрозил пальцем. — А я буду вас учить, как с ней обращаться. Научитесь, тогда стрельнуть дам. Договорились?

Еще бы мальчишки возразили! В свободное время сержант стал учить их. Удовольствия было всем вдоволь.

— К но-ге! Смирно! — командовал сержант, и солдаты, видя вытянувшихся, с серьезными лицами мальчишек, с поднимавшимися над их головами стволами винтовок, отворачивались, скрывая смех.

— Вольно! — командовал сержант. — Боец Ковалев Андрей, расскажи, из каких основных частей состоит боевая винтовка.

Неотрывно глядя на него, Андрюшка перечислял части винтовки, а сержант маялся, не зная, как остаться серьезным, чтобы не обидеть его.

Как бы там ни было, но мальчишки больше не подкрадывались к оружию тайком: держал слово сержант, держали и они.

10

Работая в поле и видя, как в сумеречные дни всюду по полям ползали и бегали с криком «Ура!» солдаты, бабы часто не выдерживали, подходили к командирам, просили:

— Дайте им передохнуть-то, совсем ведь замучились.

— Не шутки играть собираемся, — отвечали командиры, и все шло так же.

Те из солдат, кого назначали возить картошку, поработать по плотницкой части на скотном или молотобойцем в кузницу, воспринимали это вместо отдыха.

Деревенские видели, как достается бойцам, и помощи не просили. Но и бойцы видели, каково приходится женщинам, старикам, подросткам, и не могли не помочь. И тем, и другим было не легко.

«Вот и наш, наверное, так же где-то…»— думали деревенские, глядя на бойцов.

«И мои дома, поди, так же вот…» — думали бойцы, глядя на деревенских.

Да, жизнь всем наливала нелегкую чашу, всем приходилось выпивать ее до дна.

Пришло время расставаться. В тот день работали на дальнем поле за угором, и деревни было не видать. Вдруг на дороге, на гребне угора, показался бегущий мальчишка и, не добежав еще, закричал:

— Уходят! Уходят наши!

Все побросали работу— и бегом в деревню.

Старик, как ни спешил, пришел последним. Колонна бойцов уже выстроилась вдоль деревенской улицы. Недавно им выдали каски, и теперь они были похожи друг на друга.

Он пошел проститься с постояльцами. Их угадал по внукам, издалека еще. Ребятишки, женщины прямо облепили колонну, и шум разговоров гулом катился вдоль улицы.

— Пиши, смотри, я буду ждать..

— Вот забыли, возьмите.

— Ну что вы, ничуть и не тесно было.

— Обязательно дадим знать, напишем.

Все вышли проститься с бойцами, у всех находилось что сказать.

— Да, а и не стрельнули, — обиженно говорил сержанту Ванюшка.

— Не успели, Ваня, я не виноват. Но ты не горюй, и тебе хватит, настреляешься еще.

— Уходите, значит, — вздохнув, проговорил старик.

— Приказ, отец.

— Да-да, конечно, — снова вздохнул он и, поглядев на всех по очереди, попросил:

— Уж вы не пускайте его дальше-то.

— Постараемся, отец.

— Ну, дай вам бог счастья и удачи, дай вам бог…

— Спасибо, отец.

— Приготовиться к маршу! — скомандовал седой батальонный.

Бойцы ласково отстранили детей, поправили обмундирование, замерли в ожидании следующей команды. И тогда-то увидели бабку Ефросинью. Ссутулясь, она ковыляла от дома, и казалось, дунь сильный ветер — упадет. Она была моложе старика, но сдала настолько, что из дому выходила редко. И бойцы в строю, и деревенские— все сострадательно смотрели на нее, а она шла и шла к комбату.

Батальонный замер от неожиданности, увидя, что она идет к нему, потом шагнул навстречу. Она держала в руке маленькую бронзовую иконку на цепочке и, когда комбат стал перед нею, ладонью отмахнула со лба на сторону растрепавшиеся седые волосы, широко перекрестила его и слабым голосом проговорила:

— На-ка, прими вот благословение мое…

Комбат прямо смотрел на нее. Все: и бойцы в строю, и деревенские — в молчаливом волнении глядели на них и по плотно сжавшимся губам комбата, по глазам, мигавшим чаще, чем обычно, видели, что он растроган. Но он не верил в бога, не то что иконки, креста не носил на шее, и не знал, как быть. И старуха поняла его.

— Господь тебя простит… — крестя его снова, проговорила она, — а благословение прими. Отец с ней на турецкую войну со Скобелевым ходил, вернулся. Павел мой на службу брал, тоже воротился. Бери, касатик, для всех даю, храни вас всех господь… Не поддавайтесь только! Молиться за вас всех буду…

Комбат взял под козырек, резко опустил руку и, приняв иконку, позвал:

— Старшина!

Пожилой, сухощавый старшина бегом подбежал к нему и, вытянувшись, замер.

— Материнское напутствие всегда к счастью, — проговорил комбат, глядя на своих бойцов, — материнское желание всегда свято. Не забудем же ни на минуту этого, товарищи, скажем матерям нашим — не поддадимся! А ты, старшина, поскольку все наше добро хранишь, храни и эту память о материнском слове нам.

Старшина бережно принял иконку, потом сказал:

— Жив не буду, а сохраню…

Ефросинья заплакала и больше ничего не могла сказать.

— Ба-атальо-он! На-апра-во! Ша-аго-ом арш! — как-то по-особенному торжественно, призывно и грозно прозвучал голос батальонного.

Старик глядел вслед уходившим бойцам, и давно забытое чувство вновь ожило в нем. Уж очень они были похожи сзади, издали, на артели мужиков, уходивших когда-то на заработки вместе с отцом. Ноги в обмотках выглядели так же, как, бывало, в лаптях, шинели чем-то походили на армяки, вещмешки за спинами — на котомки. И чувства его были схожи с тем, что испытывал он тогда, в детстве. Жаль было, что уходит отец, но утешало, что вернется он с подарками. И сейчас было жаль расставаться, но он утешался тем, что не дадут же их в обиду бойцы.

11

Тоскливо стало и опасливо оттого, что узналось: войска ушли в одночасье из всей округи. Что-то, видать, там, на фронте, случилось. Вновь женщины завалили старика вопросами.

— Нечего полошиться зря, поживем — увидим. Уж вы сейчас же и за голову хвататься. А может, в наступление наши собираются идти — почем нам знать? К добру, может, позвали их. Так что нечего зря полошиться, — отвечал он, но чувствовал, что слова эти успокаивают мало, да и самому было тошно, ничего ведь было неизвестно толком.

12

Картошку выкопали, и он сидел опять дома с ребятишками.

Но ни хлопоты по хозяйству, ни дети не могли отвлечь его от дум, что, может, немец идет уж к ним.

— Так что же уж вам места нет, что ли? — сердился он, когда, поссорившись, ребятишки жаловались ему. — Разойтись не можете, непременно ссору надо завести. Прямо хоть беги от вас.

Чувствуя это отчуждение деда, дети тоже были угнетены. Они ссорились, хныкали постоянно.

— Ну о чем хоть плачешь-то, скажи? Чего тебе не хватает еще? — раздраженно спрашивал он то одного, то другого.

Не хватало им прежнего отношения деда, а сказать этого они не могли и не умели.

«Все одно к одному, — сердился он про себя. — И так не знаешь, куда сунуться, и они ровно белены объелись. И капризничают, и капризничают. Уж как пойдет неладуха, так пойдет…».

От всего этого он изнемог и в тот день, махнув на все, лег на лавку, положив под голову шубенку, но покоя все равно не было.

«Так же вот, помнится, со мной было перед Наташкиной смертью, — думал он, — тоже места нигде не было».

Светланка подбежала к нему:

— Ты заболел, да? — спросила, жалостливо и участливо глядя на него.

Он посмотрел на внучку, тронутый тем, что она уж и забыла, что он только что отругал ее.

«И за что я сердился на вас, а? Ну за что? Что это сделалось со мной? Никогда ведь не бывало. Простите же меня, старого дурака, простите», — разволновался он, привлек к себе внучку, обнял, поцеловал.

— Нет, милая, я не заболел, успокойся… Усталось чего-то…

Внучата живо собрались вокруг него, и он, ничего не говоря им, перецеловал их всех. Он встал с лавки и проговорил:

— Экая же оказия со мной приключилась! Прямо замучил вас совсем… А ну-ка, живо умываться, одеваться! День-то, глянь, какой нынче!

Он захлопотал, умывая и одевая их. Живо собрались и вышли на улицу. Холодная, но сухая установилась погода. Вся земля усеяна была желтым палым листом. Вдоль деревни тоже насеялся и бурый, и с краснинкой, и ярко-желтый березовый, кленовый, черемуховый, рябиновый лист. И у всех домов и на крышах доцветали эти остатки лета.

Истинно золотой был день!

«Экая же благодать какая!» — подумал он, оглядывая все кругом. И вспомнилось ему когда-то сказанное дедом:

— Погляди-ка, Ванюха, земля-то што тебе баба ядреная, красивая — хороша! И в наряде веселая, и как ко сну отходит да раздевается, и как спит в белой рубахе, и как проснется да улыбнется, румянешенька! Глядишь ведь не наглядишься!

Дети с шумом носились наперегонки, а он ходил, высматривал листочки посвежее, собирая из них огненный осенний букет. Зубчатые кромки кленовых и рябиновых листьев торчали из этого букета в стороны, будто застывшие язычки пламени. Собрав широкий пучок листьев, позвал внучат.

— Идите-ка, что покажу.

Когда они окружили его, присел, поставил ладонь с. листьями на землю.

— Что это вот такое?

Они молчали.

— А поглядите-ка хорошенько. Это костер тухнет. Вот с краю-то огоньки уж блеклые, желтенькие — тут одни головешки, а в середине еще горит, ничего. Вишь, красные огоньки выбиваются, вишь.

Он говорил, улыбаясь, показывая на листья свободной рукой, а дети поняли, увидели то, что видел он в этом осеннем букете — присели, завороженные неожиданным открытием.

— То-то! — проговорил старик, довольный, что привлек их внимание к тому, мимо чего они пробегали каждый день, не замечая, — А вот это что? — Он взял в обе руки по разлапистому листочку и показал их всем. Они снова молчали. Тогда он, держа листья за черенки, приложил их к земле и несколько раз переставил с места на место, продвигаясь руками вперед.

— Гусь, гусь! — закричал Павлушка обрадованно.

— Вот он как важно идет-переваливается, — говорил старик, все двигая руками с листьями. — Поди-ка, сыт, доволен и никуда не торопится. А чего это он стал, пригнулся? Увидел девочку маленькую. Ишь, шею вытянул, шипит. Вот-вот, правильно! Мальчишка с прутом бежит, А-а-а! Испугался! Ишь улепетывает, ишь!

Он показывал движением листьев то, о чем говорил, и, когда гусь побежал, дети засмеялись, а Светланка даже захлопала в ладоши. В таких забавах он обычно смеялся вместе с ребятишками, а сейчас только улыбался, и то скованно. С самого начала игры с детьми чувствовал, что кто-то упрямо глядит и глядит на него. Думал, поглядит и уйдет, но подглядывавший был упорен, и старик невольно оглянулся. Беженка-учительница стояла невдалеке и глядела на него так, точно и приятно, и тяжело было ей видеть это.

«Что еще такое?» — переполошился старик.

— Поговорить пришла, — видя, что он испугался, пояснила она.

Старик облегченно передохнул и, сказав внукам, чтобы поиграли одни и не разбегались далеко, пригласил ее в дом. Вид ее вызывал в нем чувство почтительного уважения, которое он всегда испытывал к ученым, интеллигентным людям. На ней было хоть и не богатое и на рыбьем меху пальто, но отглаженное так, что ни одной лишней морщинки на нем не было. И сидело оно на ней очень ладно, видно было, что с толком она одежду умела носить. Ну, с ботинками что поделаешь, дотрепались совсем, но все равно были почищены. Волосы тоже прибраны и аккуратно, и с заботой. Старик знал, что завтра она будет учить Николку. Молодая учительница все рвалась в армию, и теперь, когда нашлась замена, ее взяли, а беженку определили на ее место. Старик еще раз оглядел беженку, и она понравилась ему.

«И хорошо, и слава богу, — решил он. — Пока надо казать себя так вот, а потом, глядишь, и по делу окрепнет душою».

Он провел гостью в передний угол, к столу, на почетное место. Сам сел на табуретку. Она и не заметила, как получилось так, что сидит за столом как. хозяйка, а старик, вроде зашедшего с просьбой человека, примостился напротив. Это и смутило ее, и было приятно. Ей стало неловко сказать ему то, что хотела. Старик видел по ее лицу это и понял, что она хочет сказать ему что-то трудное.

— Говори, милая, говори скорей, все одно ведь уж…

— Нет, не то… не то… Ничего пока страшного нет, и вам плохого не принесла, я с другим пришла.

— Все равно говори, мне не боятся говорить.

— Надо ли обманывать себя и людей, дедушка? — решившись, проговорила она, прямо глядя на него, и он снова обратил внимание, какой у нее высокий лоб и умные глаза. Он молчал, ожидая, чтобы она высказала все. И она поняла, чего он ждет.

— Я ведь тоже говорила людям — не бойтесь, ничего не будет, не может быть, не должно быть. И до войны верила, что нет силы против нашей, и тоже убеждала в этом людей. И вот какая плата за это. Я все думала и поняла, что чем больше мы обманываемся, тем больше приносим себе зла. Надо говорить правду. Только ее, пусть какую угодно. Иногда знать ее трудно, иногда невыносимо, но никогда она не может стоить той цены, которую люди платят за заблуждения. Не надо обманывать людей, дедушка. Пусть они будут готовы к худшему, чем ни к чему. И сами вы тоже… Пришла потому, чтобы… Ну, в общем, не хочу, чтобы вы пережили то, что я. Вы мне один тут, кому могу сказать, что в душе… Боюсь я… Гонит меня что-то отсюда, толкает уезжать, пока не поздно…

— Послушай-ка, что я скажу, — понимая ее смятение, заговорил старик, — может, пригодится мое слово. Тебе ведь все в жизни внове, а у меня горем разным да стужей жизненной душа вдоль и поперек перепахана. Может, на этой пашне и путное что выросло. Правды разной я на свете столько и видел, и слышал, что и со счету сбился. Один сундуки набивает, деньги копит — говорит, пригодятся. И ведь правда — пригодятся. Другой последнюю рубаху отдает — говорит, я помогу и мне помогут. Тоже правда. Ведь уж чего верней, что умрем все, а я с этой правды и в боге усумнился. Думаю, раз гости мы на земле, как священник внушал, так зачем нас бог произвел? Я человек, я не бог и знаю, что этого ягненка осенью зарежу, а ведь не мучаю его. Что же человек мучается? Чтобы, не согрешив, на тот свет попасть? Зачем же тогда на этот сначала? Зачем мучить-то людей? Потом в Питере, помню, в семнадцатом году один говорун кричит, только рубаху на себе не рвет: братья, намучились с царем — теперь по-другому станет! Правда ведь — намучились. Другой кричит: свобода, нам надо законы по справедливости! Правда ведь — надо было такие законы. Третий кричит: мужик всему голова! Он настрадался! Земля — главное дело! Надо собрать, забыл уж как оно и собранье-то называлось, — оно все решит. Мужику без земли не жизнь — тоже правда. Из этого леса не вдруг было и дорогу найдешь. Так что, милая ты моя, правды разной много. Все зависит от того, как на что поглядишь. Вот скажи, ты ведь тоже с ребятишками возишься, и, бывает, посадит кто из них синяк или шишку, что тут делать. Поглядишь, подуешь, поговоришь с ним поласковей — он и успокоится. Верно ведь?

— Да.

— Ну вот. А ведь чего сделано-то. Ведь синяк от этого не пройдет. А ребенку легче. Правда ведь?

— Правда, — согласилась она, но слово это прозвучало так, что он почувствовал: то, что он говорит теперь, неинтересно уж ей. Слушает только из уважения.

«Конечно, она человек ученый, все это ей, поди, известно, — решил он, — может, она чего такое нужное скажет. Ученого послушать не грех».

— Правда-то правда, а ты как судишь? — спросил он.

— Не утешительство надо, а трезво смотреть на вещи. Мы не дети, знаем, что синяки от поцелуев не проходят, — снова оценив чуткость старика, ответила она.

— Можно и так, — согласился он, — я ведь к тому и говорю, что по-разному можно. Делают и так: подшлепнут ребенка да прикрикнут — мало, не будешь носиться загня башку. И тоже правда. Никто ему шишек не сажал— сам нашел. И взрослые суетятся в жизни, хлопочут, и, случается, жизнь шишками и их наградит. Кому охота боль терпеть, а выходит, и больно иногда. Но отчего-то все идут к доброму слову, а вот вторую-то правду стороной обходят. Уж как там об этом по-ученому судят— не знаю, не больно грамотен, а я сам всю жизнь доброго слова и доброго дела ждал. А людей обманывать, знамо дело, не годится. Так я и не обманываю. Я всю жизнь тут прожил — обманывал бы, так кто б‘ы меня слушать стал? Подумай-ко, отчего люди в мороз к костерку бегут, а? Немножко погреться охота. Стужа кругом, окоченели все, а тут огонек. Погреются, и легче станет. Ведь разве не правда, что этим огоньком стужи не прогонишь, а зажигают люди огонек? Один кто-то не поленится, соберет, что горит, спичку сунет, от ветра маленький огонечек огородит, и он пойдет гореть шире и шире. Разве это обман — огоньком в стужу обогреть, а? Разве, любя-то, обманешь человека?

— Это я знаю, спасибо тебе за это, — душевно проговорила она. — Но я ведь о другом, я…

— Погоди, погоди, я не все сказал, — перебил он. — Зачем пришла, слышал, но вот что отвечу: в восемнадцатом годе от России места оставалось — повернуться негде— со всех сторон колется. Так чего же было делать-то с правдой этой — живыми в землю зарываться, что ли? Нет уж, шалишь! Не на таких нарвались! Мы из всяких бед выпутались, а свою правду нашли, так уж теперь шалишь!

Всякое семя, как не иссохнет, так прорастет. Семя гнева, брошенное в его сердце в тот самый час, как фашисты кинулись на нас, достаточно поливалось и кровью, и страданьями, чтобы вырасти плодом ненависти и ярости. И ярость эта рванулась теперь из него! Учительница не ожидала этой суровости и непримиримого гнева на лице старика и широко открытыми глазами смотрела на него.

— Уж раз на то пошло — двум смертям не бывать, а одной не миновать! А я перед чем хошь стану, а с чем живу, с тем и помру! России никому не взять! — стуча кулаком о стол, кричал он. — Она у меня вот где! — постучал по груди с таким выражением, словно кто-то возражал ему. — Попробуй возьми! Попробуй!

Он дрожал весь, гнев захлебнул его, и, стукнув еще раз кулаком по столу, он замолчал, не в силах справиться с собой. Поуспокоившись, поглядел на учительницу. Она пристально, широко открытыми глазами смотрела на него. И в этом внимательном и удивленном взгляде он увидел то, о чем и не догадывался.

— Погодь-ка, погодь-ка, матушка, — ты за кого же это меня принимаешь? — изумленно и недовольно спросил он. — Я ведь мужик— вот что. А мужик сызмальства к земле, к хлебу приставлен. Сызмальства и знает, что на земле и рожь, и сорная трава растет. Знает и то, чтобы рожь выросла как следует, надо сорную траву с поля вон. Так и в жизни сужу. А ты за кого меня сочла?

— Прости, дедушка… — смутилась и растерялась она.

Трудно сказать, какими нитями связываются человеческие сердца, но старик точно почувствовал, что она не только понимает его, но ей стало легче. И она не смогла бы объяснить не только другим, а и себе: почему этот старик так влиял на нее? Не один он говорил то же самое, а покоя не было, а вот с ним стало легче. А старик уж недоволен был, что нашумел, — что там ни говори, а она тоже баба, с ихней сестрой помягче надо, поласковей.

— Ты уж извини меня, ради бога, — проговорил он, — у меня все вот тут вот, — он поводил кулаком по груди, — переворошилось.

Никому, кроме учительницы, не говорил старик, что сказал теперь, никому не говорила о своей смятенности и она, а теперь, выговорившись, оба чувствовали себя ближе друг к другу, и обоим стало легче. Ей оттого, что воротилось в душу, то, без чего было так трудно, ему — оттого, что выговорил то, что жгло и палило внутри все эти дни. Теперь, когда отошло от него состояние одной только тревоги и боли, старик стал думать, как вновь объединить людей общим делом, общею заботой. И как только подумал об этом, ответ нашелся тотчас — работа. А работу эту слепой разве не видел — немолоченный хлеб. Он поразился на себя, как мог забыть об этом и сидеть сложа руки — немедленно пошел к Варваре.

— Вот что, Варя, собирай людей на собрание! — решительно заявил он.

— Что такое, дедушка Иван? — встревоженно, как и в прошлый раз, спросила она.

— А то самое и есть, что хлеб не молочен, а мы горе тешим. Его не натешишь никогда, сколько ни старайся, как ты думаешь?

— Я думала об этом, да чем молотить-то? Молотилки нет и не будет, я уж хлопотала.

— Хлопотала, хлопотала — избаловали нас больно, вот что. Землю трактор спашет, обмолотит молотилка, рай, а не жизнь стала — вот и избаловались. А как же раньше молотили, а? — сердито шумел он на нее, и Варваре нечего было возразить. Да она и не думала возражать, он ведь говорил правду.

— Собирай людей, сообча и потолкуем.

Собраний давно не было, и то, что собирают именно сейчас, подстегнуло всех мыслью, что скажут что-то очень важное. Собрались, как сроду не собирались, — чуть ли не бегом бежали. Набились тесно в правленческий дом. Не было обычного шума от перебранки, шуток, разговоров— молча ждали, что скажут.

— Ну, дедушка Иван, говори, — сказала Варвара.

Он встал за столом, поглядел в лица людей и начал:

— Это я просил собраться. Спасибо Варе, уважила, — он повернулся к Варваре, поклонился.

— Ну что ты, дедушка Иван, право… Уж если говорить, так ругать меня надо, а не благодарить — плохо еще дело веду, вот что… — смутившись, отвечала она.

— Дело общее, всем его и вести надо, — возразил он. — Об том у меня и речь. А то разбрелись по своим домам и ждем, когда нам по башке дадут али манная с неба свалится. Хлеб-то ведь в поле, в скирдах гниет, осыпается. Кто его молотить должен, а? Куды это все годится, а? Хлеб надо молотить, вот что. Не по домам сидеть, а сообча опять за дело браться. Сообча и жить ведь легче. Не зря говорят — на миру и смерть красна. Вот это и хотел сказать.

— А я неслась, думала, что уж такое и скажут, — разочарованно и недовольно высказала Марья Пименова.

— А что, это не дело, что ли? — вспылил старик. — По домам сидеть, может, дело, по-твоему?

— Правду дедушка Иван говорит! — перебил Марью молодой, звонкий голос.

— А ты бы помолчала, постарше есть! — закричала Марья.

— Нечего молчать! Кто от работы увиливает, будут кричать, а мы должны молчать! Не замолчу!

— Правильно, на работу надо.

— Сгниет хлеб, знамо дело. Молотить надо!

— Пусть плату скажут!

Заволновались люди, загудела изба гулом возбужденных голосов.

— Тихо, бабы, тихо! — закричал старик. — Дайте еще скажу!

Перебранка утихала плохо, и он опять закричал:

— Это кто же без платы работал, а? Две корзины картошки в день все брали, разве по-нонешному времю это малая плата?

— А год за что работали? — не унималась Марья.

— Это ты не меня, а немца поди спроси. Он у нас отымает, а не кто другой. Совесть, Марья, куда у тебя девается, удивляюсь? Мужикам нашим в армии из глины, что ли, хлеба напекут, а? Али уж так жить решим, что всякому самому до себя? Худо это выйдет, худо. Сообча жить надо, легче будет. Беда одна для всех, вместе и избывать ее надо. А кто не хочет, неволить нечего. Пущай сидит! Пущай! Но вспомнят люди, кто каков теперь был, вспомнят! Так пущай не обижаются, когда ему скажут— шкурник! Вот и все! Пущай на себя тогда пеняют!

Чем дольше он говорил, тем тише делалось. Когда кончил, Варвара встала за столом и продолжала:

— А я скажу вот что — наплевать нам на всяких разных! Без них обойдемся, коли что. Вы сами мне власть отдали, не набивалась, знаете. Так я и говорю — понадобится если — и заставим. Тебе, Марья, советую в другой раз помолчать.

— Это почему же? — так и взвилась Марья.

— А потому, что мутить людей я не дам. Ты меня знаешь.

Взгляд Варвары стал суров, и Марья примолкла — она знала, Варвара зря не скажет.

— Теперь насчет молотьбы. Я с ума сбилась, что делать, а вот дедушка Иван предлагает по-старому, с овина молотить. Больше выхода, знаете, у нас нет. Овины будем чинить и хлеб молотить. Что измолотим, все теперь помога. Кто еще хочет что сказать?

— Да что еще говорить-то, распоряжайся, Варвара, — крикнул кто-то из баб.

— Знамо, молотить надо!

— Сколько работы с овинами, знаете?

— А сколько бы ни было.

Эти рассуждения, замечания и перебранки могли идти долго, и Варвара закончила собрание, объявив:

— Разговору конец! За дело надо. Мы тут обговорим все, а там наряд всем будет.

Заброшенные овины обветшали дальше некуда. И крыш на иных уж не было, одни слеги, а где и стропила только торчали, и печи развалились, и рундуки на дрова растащили, и колосников не было — дела хоть отбавляй. Молодые не знали, что и как надо делать, чтобы привести овины в рабочее состояние, стариков немного было, да и силы у них были не те, что требовались для такой работы. Поэтому решили, что старики научат, докажут— молодые сделают. Дедушка Иван вновь был в общем деле с утра до темна.

13

Прошел день, другой, неделя. Суматоха поулеглась. Люди втянулись в обычные дела и заботы. Главным стала молотьба. Старик хорошо знал прежнюю молотьбу и теперь по просьбе Варвары учил молодых, как лучше ставить снопы на колосники в сушильне, как укладывать на гумне круг из снопов, как спорее бить молотилами той паре, что шла по колосу, и как той, что шла по гузовкам. Дело требовало навыка и сноровки. Первое время того и гляди друг дружке по голове съездят. Старик выхватывал в сердцах молотило, кричал:

— Что ты делаешь, а? Ну что ты делаешь? Башку ведь другому расколешь. Размахался. Не махать, а стучать покрепче надо да слушать других. Та-та, та-та, тата, та-та. Вот как должно выговариваться. А потом и побыстрее: та-та-та-та, та-та-та-та, и пошел, и пошел.

Пальцы слушались плохо — молотило не играло в руках, как когда-то, но хоть самому было невесело от этого, что руки работали не быстро, зато молодым было видно хорошо каждое его движение, и они учились. Теперь он занят был делом и днем, и ночью. Ночь топил овины, днем работал с молотильщиками. Времени оставалось только подремать среди дня. И эта занятость дала ему ту спокойную уверенность, с которой он привык жить последние годы. Только вот не было писем от сына… Александра прямо извелась, и это еще больше ранило его. И вот однажды, ввечеру, — ужинали как раз — в дом вошла почтальонша. Александра так поглядела на нее, что та, еще не раскрывая сумки, сказала:

— Письмо, письмо, не бойсь…

Все бросили есть, и Александра стала читать.

«Кланяется вам ваш сын, муж и отец. Низкий поклон тебе, тятя, тебе, Саша, вам: Коля, Ваня, Андрюша, Павлик, Надя, Света. А также кланяйтесь Симе, Вале, Егорке, Нине, Мите, Лене, Зое. Отпишите мой поклон Алексею Федоровичу и Феде. И всем деревенским скажите мой поклон».

Александра читала медленно. Поклоны она выделяла особенно тем, что, называя каждого, каждому и делала поклон головою, этим как бы выполняя просьбу мужа. Не только детям, старику было мило и приятно это.

«…Я живой и здоровый. А что не писал, так не вините— неоткуда было. Теперь мы опять у своих, пробились неделю как. А сразу не писал оттого, что нас всех определяли кого куда и был неизвестен адрес. Стали мы тут теперь крепко, так что вы не беспокойтесь, живите спокойно. Нас тут хватит, и все, как я, на немца злые. Так что ни об чем плохом не думайте. Опишите, как вы живете, что сулят по трудодням, как здоровье. Остаюсь всегда ваш Михаил Ковалев».

— Ишь! А! — с гордостью воскликнул старик, когда Александра кончила читать. — Что я говорил? Говорил, что нечего бояться? — глядя на Александру так, словно она всегда и больше всех возражала ему, спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Говорил! То-то и оно? Не может того быть, чтобы наши не остановились! И попрут еще, попрут. Не впервой! Вот как пишет — крепко стали! Это тебе не Васька! А-а-а, да что про Ваську говорить — куда ветер дует, туда, видать, и клонится. А Миша… — и, не подобрав в волнении подходящего слова, стиснул кулак, показывая, какой его Миша. Ребятишки не поняли из письма того, что понял дед. Их радовало только, что отец жив и что теперь мать не будет так убиваться. Но после слов деда гордо сверкнули глаза мальчишек, и старик еще поддержал эту гордость, добавив?

— Вот каков у вас отец-то! Не всякий такой, как он!

Мальчишки не стали и есть больше — все сразу вон из-за стола. Александра прикрикнула было: «Сидите! Нечего бегать!» — но старик возразил:

— Пусть идут, похвастают! Этим не грешно и похвастать! Пускай.

Девочек сразу после ужина уложили спать, и, когда они остались вдвоем с Александрой, она протянула ему письмо и встревоженно спросила?

— Глянь-ка, что это?

Старик внимательно поглядел на столь дорогой им маленький листок. Половина строчек была смазана, к чернилам пристали малюсенькие земляные пылинки. Он сразу вспомнил, как однажды в окопах в передышку, прямо на коленях, писал домой письмо.

— Ничего дивного нет, — объяснил он снохе, — видела теперь, как на службе. Писал, поди, на воле, подошел командир, вскочил, а с письмом перед командиром стоять не положено. Он его и оставил на земле. А может, ветерок был, перевернул бумагу, или и сам в спешке положил не глядя. Дальше, вишь, все чисто. Сделал, что приказано, и дописал.

Александру вполне успокоило это объяснение, в котором неопровержимым было главное — муж жив. Письмо это твердо сказало старику — немцы к ним никогда не придут. Надо было успокоить других. И на второй день, и на третий он говорил людям:

— Миша мой не велит беспокоиться. Так и пишет — не беспокойтесь. И, знамо дело, поклоны всем. Никого не обошел, не забыл.

Недоверчивые сомневались:

— Почем он знает, али большим начальником стал?

— Начальник не начальник, а трепаться он не будет, сами знаете.

Михаила знали человеком серьезным, и возразить было нечего,

14

Готовились в армию молоденькие парнишки. Гуляли.

Вечером, как стемнеет, тренькала балалайка или заливалась, плакала гармошка, звучали припевки. Он, не смыкая глаз, ходил от овина к овину, опасаясь пожара. Ходил и слушал эти исповеди сердца.

Ой, в поле белую березоньку

качает ветерок.

Я пришел к тебе, хорошая,

в последний вечерок.

Задумчиво, медленно — тягуче, точно маленькую песню, — пел парень под грустный наигрыш балалайки.

Высоки песчаны горы,

что ж вы осыпаетесь?

Пареньки в семнадцать лет,

куда ж вы собираетесь?

Отвечая его чувству, так же медленно, переживая каждое слово, пела девушка. А в другом месте заливалась гармошка, шпарила плясовую.

Когда на цветущий луг обрушится вдруг град, обобьет лепестки с цветов, погнет, поломает стебли, жалко и больно смотреть на ощипанное, убогое теперь луговое разноцветье. Но цветы живут! Живут оставшимися лепестками, корнями, семенами, живут болью за себя. Живут, чтобы возродиться с былой роскошью и благоуханьем. И обитые лепестки долго еще не теряют своего цвета. Долго выжигает их краски солнце, отмывают дожди.

А бывает, ничто им нипочем — так и лежат, хоть и высохнув, вроде умерев: сиреневые, красные, синие… Глядя на молодых, он думал: «Гуляйте, милые, гуляйте! Гуляйте, пока молоды, пока можно…»

Ему было и грустно, и мило это.

Время шло к морозам. Хлеб прямо с гумна везли на сдачу. За вымолот каждого овина давали сразу зерном, и он особенно хорошо зарабатывал в эти дни. Молотила и Александра — тоже давали по три килограмма за овин. Но эта-то плата, как на картошке, и настораживала — думалось, а ну, как ничего больше не дадут? Разговоры и перешептывания перешли в ропот. Картошка у многих с участка была в достатке, а вопрос хлеба касался всех, и ропот перерос в возмущенный шум. В эти-то дни и приехал представитель из района.

Собрали всех на гумне, и представитель объявил, что надо отдать хлеб. Он не сразу объявил это, а поначалу рассказал, как шли дела на фронте и, главным образом, под Москвой, что было всем особенно важно. Все радовались, что фашисты остановлены, и скоро их погонят «от нашей священной столицы» — как с особенным подъемом сказал выступающий. Все долго и дружно аплодировали, и старик тоже. От полноты чувств у него даже глаза повлажнели, и он не заметил этой своей старческой слабости. Потом докладчик сказал:

— Каждое зернышко, каждый колос — это наш удар по врагу! Наши люди отдают все во имя победы и самое дорогое для человека — жизнь. Наш долг перед Родиной— отдать нашим братьям, мужьям, сыновьям, сестрам, сражающимся на фронте, работающим в цехах заводов, кующим оружие для разгрома проклятого врага, все, что мы можем, до последнего зернышка.

Тихо стало. И в этой затянувшейся тишине вдруг прозвучал отчаянный голос Александры:

— Мужа взяли, теперь детям с голоду помирать, что ли? Чем я их кормить буду? Чем?

— Мы знали, что могут найтись отдельные несознательные элементы, но мы не сомневаемся, что общий голос колхозников, голос патриотов своей Родины, будет отдан за полную сдачу хлеба! — прокричал представитель, но, видя, что все молчат, почувствовал, что говорил он не теми словами. Не так нужно было говорить этим старикам и женщинам. Задрожавшим и оттого сразу ставшим человеческим голосом он сказал:

— Нужда, неоцененные вы наши, заставляет… Понимаете — негде больше взять, негде… Враг хочет обессилить нашу армию голодом, посеять у нас раздоры и тем победить нас. Судите же сами…

По толпе прошел шепот, кто-то из женщин всхлипнул, кто-то крикнул, потом еще, еще.

— На картошке протянем…

— Не умрем, как-нибудь, чего там…

— Всем есть надо…

Старик вышел вперед.

— А вот что я скажу, — подождав, пока все угомонятся и станут слушать его, как это бывало всегда, начал он решительно. — Когда человек согнулся, так дело ли его в спину ткнуть, чтобы упал, а? — он обвел всех взглядом, как бы осуждая и спрашивая: что же это, подумайте? Потом повернулся к представителю и продолжал:

— Вот ты мою сноху обозвал несознательным элементом. А ты знаешь, как она работает? Али взял ляпнул и все? Она что, от дела пряталась когда или ленилась? В книжку ее поглядел бы, там написано, сколько у нее трудодней. Она и жала, и молотила не хуже других, это всяк скажет. Чего же ее обижать зря? — он говорил тихо и с болью, и представитель смутился.

— Мало ли как случится под горячую руку, дедушка?..

— Под горячую руку таких дел не делают, милый.

Представитель хотел было снова что-то сказать, но старик остановил его жестом руки:

— Погоди, не перебивай. Ты говорил — я слушал, послушай, что я скажу. У меня сын там, а тут она вот, — показал рукою на Александру, утиравшую с лица слезы, — и внуков шестеро. Ведь их надо кормить. Вот что надо рассудить. А надо, так последнюю рубаху отдам — не жалко мне! Я ведь небось на себе вызнал, что голодный да с голыми руками не навоюешь. Так что все надо в рассудок взять. А нужду нам не привыкать с плеч стряхивать. Сообща только надо, да все обдумавши. Ну оставь детей без хлеба, а потом на кого надежда будет, как их не станет? Это я и хотел сказать.

Представитель обещал, что доложит в райкоме и уж тогда выйдет окончательное решение. Решение это вышло скоро — полкилограмма хлеба на трудодень. По теперешнему времени прожить еще как-то было можно.

15

Только сняли с гумна последний круг снопов, подмели намолоченное зерно, как первая подвода привезла свежие снопы из скирды и остановилась рядом с овином. Мишка, тот самый подросток, что помогал старику стеклить рамы у беженок, принялся кидать снопы на полати овина. Одна из женщин подавала их в дверцу сушильни.

Солнце поднималось над черным оголившимся лесом, но еще не согнало с земли инея — было свежо.

После бессонной ночи и молотьбы старик пошел домой полежать, отдохнуть маленько. В поле у скирд грузили еще подводы. Ни ветерка, ни птичьего гомона из леса, только каркали вороны, пищали воробьи да где-то лаяла собака. Слышно было позванивание снопов, фырканье лошадей, перекрикивание женщин, скрип колес, даже звяканье дужки ведра от дальнего колодца. Привычная спокойная благодать.

Вдруг Татьяна замерла на скирде, потом показала в сторону леса рукою. Остановился, прислушался и старик. В торопливом взмахе руки Татьяны и в замерших, вытянувшихся фигурах женщин была видна испуганная настороженность. И почти тотчас он услышал бивший сильней и сильней по земле протяжный гул и увидел летевший навстречу солнцу низко над землей самолет. Из черточки он стремительно рос в ревущую, поблескивающую махину.

Он и не понял сразу, что значило это посверкивание и прорвавшийся сквозь рев мотора частый, сливающийся треск. Он видел только несшихся по полю перепуганных лошадей с телегами, с которых разлетались снопы, и на одной из них Ирину, натянувшую вожжи. Видел то скатывавшихся со скирд, то бестолково бегавших по верху и махавших руками баб. И лишь увидя, как словно чем-то шершавым продернули по скирде, взъерошив ее клочьями, испуганно вскрикнул и бросился наперерез Ирининому возу, крича:

— Беги, беги!

Но разве могла она слышать его, разве могла бежать в ровном поле? Он остановился и закрыл лицо руками, видя, как, продирая дорогу по жнивью, пули настигают воз. Отдернув руки, увидел, как летела наземь лошадь, точно ныряла вперед, подогнув колени. Ткнулась, оглобли впились в землю, воз вздыбился, опрокинулся, отбросив далеко Ирину. Он кинулся к ней, но самолет уж вернулся и, пулями пересекая ему дорогу, опять летел на скирды. От испуга ли или от старой солдатской привычки искать спасение у земли, он ткнулся в жнивье лицом и не почувствовал, как ободрал лицо. Мысль о ребятишках опамятовала и оттолкнула его от земли. Он бежал к дому, не видя, что от скирд, от овинов тоже бежали люди, гонимые тем же страхом за детей. Александра уже выбежала из дому с девочками на руках, крича мальчишкам:

— Не отставайте, не отставайте.

Александра не знала, куда бежать. Вытащив детей в проулок, повернулась на месте и, увидев старика, бросилась к нему. Но перед нею точно промело пулями, зачернив комочками земли побеленную морозом траву. Остановившись, она глядела на этот след, широко открыв рот и шевеля губами, точно ей не хватало воздуха. Глаза ее обезумели, она закричала и попятилась назад, волоча за собой оцепеневших от страха мальчишек. Старик видел и слышал только это. Подбежав к ним, он схватил на руки Павлушку и крикнул Александре:

— Беги за мной! — кинулся к картофелехранилищу. Сделав несколько шагов, обернулся. Александра не двинулась с места. Она ничего не понимала, только дрожала вся, и глаза, не мигая, глядели в одну точку. Вернувшись, он схватил ее за рукав и потащил за собой. Он бежал слышал стихавший рев самолета, думая: «Только бы не воротился, только бы не воротился…». Он видел прорытый в земле, уезженный спуск в хранилище и закрытую дверь и успел подумать: «Только бы не заперта…».

Дверь оказалась заперта, и он сунул Александру с ребятишками к бревнам у косяка. Сам поднялся наверх и стал следить за самолетом. Что было на земле, он не видел теперь. Он пытался угадать, как полетит фашист, чтобы надежней укрыть семью. Самолет поднимался, точно в крутую гору, выше и выше и вдруг круто покатился вниз. Старик повернулся к снохе. Александра по-опомнилась — стояла в углу у косяка, загородив собою сжавшихся в кучу детей.

— На ту сторону давай, на ту сторону! — приказал он, и она поняла его. Перенесла детей к другой бревенчатой стене. Но фашист больше не стрелял. Он летел по кругу — одно крыло к земле, то ли примериваясь, как лучше позабавиться, то ли оглядывая, что получилось, то ли высматривая чего-то. Старик увидел сквозь колпак кабины его обсосанно-круглую, черную голову в шлеме и прижался к крыше хранилища. Выравнявшись, самолет скрылся за лесом. Не веря этому, старик все глядел в то место, и только крик из деревни вывел его из себя.

Над соломенными крышами нескольких домов, как предночной туман над рекой, густела дымная поволока.

Их дом не задело, но старик знал, что как возьмет полыхать, так спасенья не будет никому, и побежал к ближнему дымившемуся дому. Обезумевшие люди тащили из вышибленных окон вещи, кричали что-то, звали на помощь, метались, не зная, что делать.

— Туши, туши! — кричал он, захваченный одною мыслью, что надо тушить, пока не поздно, а не за вещи хвататься. Выхватив из рук вгорячах и не поняв, у кого узел с вещами, и бросив его прямо на дорогу, он пихнул этого человека к дому, крича все одно и то же:

— Туши, туши!

И человек этот сообразил, что надо делать, побежал к дому, приставил лестницу, полез на крышу.

— Воды, воды давай! — раздался его крик. Кто-то побежал с ведрами, кто-то полез на крышу, кто-то нес багор. С рук на руки по цепочке женщин бежали ведра, дым смешался с паром, осел, пополз на стороны. И уж облегченно вздохнули люди, как с крыши раздался крик:

— Хлеб! Хлеб горит!

С земли из-за дыма этого было не видно, но от этого крика старик почувствовал, что подкашиваются ноги. Он пошатнулся, схватился за тын и, вытянув руку в сторону скирд, закричал умоляюще, просяще: «Хлеб!»

Он думал, что его слышат и понимают, думал, что кричит, но голос его звучал слабым шепотом, никто не видел его, никто не обратил на него внимания. Не до него было. Гонимые страшной бедой, люди бежали к скирдам. Когда старик приковылял к скирдам, огонь бушевал уже вовсю. В воздухе носились хлопья догоравшей соломы, дым ел глаза, огонь протыкал языками пламени дымовую завесу. Люди кидались в пламя, вырывали из него снопы хлеба и тащили их прочь в поле. В одном месте по цепочке перекидывали снопы, и в голове этой цепочки, в дыму и огне, копошились на скирде люди, и среди них в черном, обгоревшем, разодранном платье председательша, Старик кинулся к скирде, но его оттолкнули:

— Не мешай!

Он сунулся снова, и кто-то зло прохрипел, давясь дымом:

— Куда ты лезешь? Сгоришь!

Он отошел в сторону и закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть, как горит хлеб. В голове был какой-то звон. Звон этот нагнетался, нагнетался, раздирая виски, наполнился человеческими воплями, и он открыл глаза. Люди катились со скирд, бежали, ползли.

«Куда они, почему?» — думал он. Только увидев сквозь волны дыма кого-то из баб с перекошенным лицом, смотревшую за спину ему, он обернулся. Фашист летел снова. Старик освирепел и, наклонясь, как перед броском, пошел ему навстречу. Он шел сжавши кулаки и был хорошо виден всем, и, наверное, фашисту тоже. Вся его фигура настолько дышала гневом, что видевшие его люди уже глядели только на него. Картуз сорвало с его головы, но, не чувствуя этого, он шел и шел, пока ревущая махина не промелькнула над ним. Только тогда остановился, обхватил голову руками, боясь обернуться, поглядеть, что там с людьми, сзади. К нему подбежали, поволокли за скирды. Фашист развернулся и пошел снова. Но люди поопамятовались, перебежали на другую сторону скирд, прижались от пуль к горевшему хлебу. Фашист пронесся над головами, взмыл вверх и, еще раз пройдясь по кругу, поглядев на дело своих рук, улетел совсем.

А люди снова бросились в огонь биться за хлеб.

16

Убитых было пятеро: Степанида, Ирина, Миша и двое ребятишек. На третий день перед похоронами, когда у баб и глаза уже выцвели от слез, старик пошел проститься с покойными. Двери в дома не закрывались. Из сеней были видны плачущие женщины, колыхающееся пламя свечей, копотный язычок лампадки. Старик оставил в сенях палку, без которой не мог ходить уж, снял картуз и вошел. Люди потеснились и дали ему пройти к изголовью гроба. Он глядел на круглое личико девочки в саване, с милыми, пухлыми, улыбчивыми губами, и неестественность этого лица ошеломила его. Так и казалось, что сбросит она с себя смертное одеяние, встанет и попросится, как бывало: «Дедушка Иван, я буду с тобой?» Он зажмурил глаза, вскинул вверх голову, чтобы не показать женщинам своего лица, и услышал, как они заголосили разом, и крик матери резанул его сердце. Не глядя ни на кого, повернулся, пошел вон, но наткнулся на стену. Шаря рукой по стене, нашел дверь и, покачиваясь, вышел на улицу, забыв и палку, и картуз. Он долго стоял, прислонясь к стене дома и приходя в себя. Кто-то принес ему палку и картуз, он надел картуз, взял палку, а спасибо сказать забыл…

В других домах, чтобы не бередить себе и людям души, не задерживался. Задавив слезы, проходил около гроба, и чувство то ли какой-то непонятной виноватости, то ли неловкости сильней охватывало его. Во взглядах людей ему ясней и ясней виделся упрек ему, что вон он, такой старый, а живет, а такие молодые… Эта мысль так захватила его сознание, что он уже стал думать: «Ну что же я-то? Разве я виноват, что живется и живется?.. Чего же винить-то меня?.. За что?..»

С Ириной прощался с последней. Она лежала в гробу, точно заснула. Признаков смерти не было видно на ее прекрасном лице, и старик невольно поглядел на людей, точно спрашивая: да может ли это быть?.. И не только у баб, у мужиков брызнули слезы.

— Твое ли место там?.. — выговорил он и пошел прочь от гроба и от людей.

Люди мешали ему в переживании захватившей его мысли о себе и смерти. Он ушел на задворки, сел на камень. Ветер стонал в голых ветвях берез и лип, а может, он нес плач из деревни, кто его знает, но заунывный тягучий звук непрерывно стоял в ушах. Темные облака низко неслись над черной пашней. Серыми были стены домов, трава у ног, жнивье, лес. Но эта мрачность природы не тронула и не удивила его: осень — время такое. Его внимание приковал единственный, пожухлый листок на липе. Он метался под ветром, крутился, но все еще держался за ветку.

«Вот так же и я… — думал старик. — Никого из погодков моих и в помине нет, а я все трепыхаюсь и трепыхаюсь… Чего же людям думать остается, как смерть жнет молодое, здоровое, а я все трепыхаюсь?..»

17

Налет был не на одну их деревню. Ясно стало, что фашисты искали наши войска (которые, поди-ка, уж бились с ними) или просто срывали зло на беззащитных людях. Убитых похоронили, а живым надо было думать, как жить дальше. Александра ходила — света белого не видела. На нее было трудно смотреть. При детях она часто садилась у окна, будто глядела на улицу. Но старик знал, что она прятала от них и от него слезы. Когда делала что-нибудь, то задумывалась, глядя не поймешь и куда, то искала, что и не теряла. Скажем, полотенце, которым только что вытирала посуду. Не найдя его у себя на плече, не качала головой на свою рассеянность и не смеялась, что непременно бывало прежде, а сердилась. Утром у печи стояла, приткнув голову на кулак, и старалась вспомнить, а что же еще не делано? Беда на глазах ломала ее. Отвести эту беду он не мог, сам не знал, что делать. Но жалость и озабоченность за нее не давали ему покоя. Боялся, не сделалось бы с ней чего. Не будь тревоги за нее и за внуков, несчастье, пожалуй, скрутило бы и его. Он отпихивался от беды хлопотами около снохи и внучат. Она плакала только по ночам, когда ребятишки уже засыпали. Он слезал с печи, подходил к ней. Ничего не говорил о том положении, в котором они были теперь, а только гладил ее по голове, молча гладил и гладил… А она плакала и плакала… Но ей делалось легче, меньше становилось горечи в ее слезах оттого, что рядом есть понимающий, любящий человек.

— Дай-ка я тебе ноги укутаю, а то озябнешь… — говорил он и закрывал ей ноги одеялом со всех сторон и снова садился рядом, и сидел, пока она не затихала, заснув. Тогда тихонько отходил от кровати, одевался и шел в овины. Тяжелое это стало дело — топить овины. Не оттого, что непосильно заталкивать в печи плахи, а оттого, что хлеб ведь сушил, хлеб! После похорон считал: не работник больше, но силы еще нашлись, и он, дивясь сам на себя, подумал: «А и крепок же поднаряд мне был поставлен!»

А нужда невольно карала пакостными мыслями. Набегавшись от овина к овину, он ложился передохнуть на соломенную подстилку. Тут, на земле, поближе к двери, было не так дымно и жарко. Наверху, в сушильне, то было тихо, то раздавался шорох снопов. Точно кто шевелил их там. Потом шуршали по мазанному глиной полу сушильни осыпавшиеся зерна.

«Возьми вот, к примеру, а кому негде взять, что делать будет? Чем кормиться?» Такие мысли могли увести далеко, и он пресекал их: «Да что это со мной делается? Что это я? Бывало ли когда, чтобы и в роду нашем кто опоганил руку воровством?!» А взять было просто — никто его не караулил. Да если бы и караулили и попался, что ему был чей-то суд? Все можно перешагнуть, кроме самого себя… А перестать чувствовать и понимать себя человеком он не мог и одного желал теперь — скорей бы кончалась молотьба. Тяжко было находиться у хлеба, да недолго пришлось: немного спасли от пожара…

18

Александра не плакала больше, была сурова и молчалива. «Чего это с ней началось еще?» — думал он в тревоге.

Скоро все разъяснилось.

Надо было установить в семье паек задолго до того дня, как они решились сделать это, а они всегда откладывали и откладывали. Но тянуть дольше стало нельзя, и они установили меру расхода хлеба и картошки на день. Бедной, тощей вышла эта мера. Осторожно, чтобы и зернышка не просыпать, они молча перемеривали плошкой хлеб. Когда точная порция на день была определена, он сказал:

— Именины им хоть бы посытней сделать…

— На это есть, — ответила Александра и открыла небольшой кованый сундук, в котором раньше лежала летом зимняя, а зимой летняя обувь. В сундуке было с полмешка ржи.

— Откуда это? — удивился он, и тут же пугающая догадка заставила поглядеть на сноху.

— Этта утащила меня в овин Марья и подает вот, — Александра показала узкий и длинный, наподобие чулка с вязками по концам, мешочек. — А он рожью набит… Я… попятилась от нее, а она говорит: бери, шальная, не с голоду же вам помирать…

И укоризна, и испуг, и растерянность, и жалость — все выразилось в его взгляде. Александра твердо и с вызовом ответила на этот взгляд:

— Пусть что хошь будет, какой хошь стану, а детей буду хранить, и наплевать мне на все!..

— Господи… Господи… — только и смог прошептать он.

Когда поутихло первое болезненное ощущение от случившегося, он понял, что война, страшная не только разрушениями и смертями, а и калеченьем людей нуждой, по-настоящему теперь пришла и к ним, и остановить это не хватит у него сил. Но не воспротивиться он не мог, и, когда спала со снохи нелегкая и для нее тоже (он это знал) запальчивость, поговорил с нею.

— Не надо, Сашенька, не делай больше этого… Не наживешься этим, нет… Мало ли кто что скажет и сделает, а ты не делай. Уж лучше бы я, кажется. Мне-то жить немного осталось, с собой бы унес этот грех, а тебе век ведь с ним жить. Не делай больше…

Слова свекра не открыли Александре ничего больше того, что она знала и понимала сама, но она не выдержала, разрыдалась.

— Ну милая ты моя, хорошая, дорогая ты моя… Я ведь не сужу тебя… Ну что ты… Ну успокойся, успокойся… Пойдем, ляг, пойдем я тебя уложу…

Он уж ругал себя, что не мог как следует все объяснить, что так расстроил ее. Александра подчинилась ему и скоро перестала вздрагивать от слез. Он чувствовал, что она не успокоилась, а только ради него взяла себя в руки.

«И откуда только силы такие у баб берутся?! — который уж раз на своем веку подумал он. — Я вот, да и любой другой мужик, расплеснемся душой в расстройстве и не знаем сразу, что и делать-то. А она, вишь ты, меня еще оберегает! Вроде дитя малого хранит… Сама-то успокойся, добрая ты моя… Я-то что, и не такое сносил».

19

То было обычное утро. Он напоил корову, дал ей сена и помогал управиться у печи Александре. Молчали оба. Разговоры на ум не шли. Ожиданье того, как ребятишки снесут начало новой жизни, давило обоих.

Пришло время, и старик разбудил Николку. Когда он сел за стол, они с Александрой переглянулись, но ни тот, ни другой не решался взять на себя смелость положить ему его утренний паек. Николка заметил их состояние и поглядывал то на одного, то на другого. Александра положила ему кусочек хлеба, немного картошки и, задрожав губами, сказала:

— Теперь вот так жить придется, сынок…

— Я знаю, мама, — ответил Николка. Он сказал это так, что у Александры слезы просохли сразу. Взрослое мужское чувство звучало в его словах. В нем было не огорчение оттого, что так вот придется жить, а забота о том, чтобы мать не расстроилась, успокоилась бы за него.

«Боже мой, да неужто ты и впрямь все знаешь и понимаешь? — пораженный, подумал старик. — Неужто детство выжглось из тебя?»

Николка ел неторопливо, сосредоточенно.

«Да, он все понимает, все…» — подумал старик, теперь уж больше с уважением, чем с жалостью.

Николка ушел. Они только немножко поуспокоились, как проснулись остальные дети. Одели их, умыли и тоже усадили за стол. Александра принесла поделенный кусочками хлеб и толченую картошку в чугуне, поставила для каждого тарелку.

— Ну, детки, — весело заговорила, собравшись с силами. — Теперь что есть, больше не спрашивайте… Больше нету… Поняли?

— Поняли, — весело ответила Светланка.

— Поняли, — сказала и Наташа, вряд ли слышавшая, о чем шла речь. Она вертелась на скамейке и что-то шептала на ухо сестре, хихикала. Мальчишки молчали, поглядывая то на кусочки хлеба, то на чугунок. Чтобы никого не обидеть, Александра поддевала картошку деревянным половником и, ложкой примяв ее в нем, сравнивала с краями, потом опрокидывала на тарелки. Картошка так и оставалась полукруглой горкой.

— Куличики, куличики! — увидев это, радостно закричала Светланка. — Почему ты раньше не делала таких куличиков, мама?

Картошка на тарелках действительно напоминала куличики, которые в игре девочки лепили из песка и глины.

— Да что же это? — не выдержав веселья дочери, взмолилась Александра, глядя на старика с просьбой о пощаде. Он торопливо проговорил:

— Ты иди… Иди… Я сам…

Старик подал ей пальто, платок, и она ушла. Сам сел на лавку, уронил голову.

— Деда, а чего они безобразят? — окрикнул его Ванюшка.

Он поднял голову и увидел, что и Света, и Наташа не едят, а руками прихлопывают и приглаживают свои картофельные куличики, обе веселые и довольные. Это взорвало его, и он чуть было не закричал на них, но Светланка поглядела на него с откровенною радостью и довольно спросила:

— Правда, ведь красиво, деда?

— Ну кто же едой играет, да теперь-то еще?.. — не требуя, а прося, сказал он. — Не хотите, я уберу, потом съедите.

— Хотим, деда.

— Ну ешьте, ешьте.

Мальчишки съели свое, но не вылезали из-за стола, ждали еще чего-нибудь. Живо управились со своей порцией и девчонки.

— Еще, деда, — первой сказала Светланка.

— Нету больше, милые вы мои, нету. Неужели было бы, так не дали досыта? Нету…

Он долго растолковывал им, что иначе им теперь жить нельзя. Но разве трехлетнему, четырехлетнему, пятилетнему ребенку можно объяснить, что он не должен быть сытым? Только оттого, что ей стало жаль разволновавшегося деда, Светланка не требовательно, а просяще сказала:

— Немножко, деда, во-от столечко только.

— Ну нету у меня, нету… — взмолился он.

— Да, а вон в чугуне, — проговорил Павлушка, словно уличив его в бесчестье.

Старик глянул в чугунок и увидел, что на дне оставлена картошка. Он понял, что это была доля ему, и рассердился на сноху.

«До еды ли теперь? И надо же было!»

Разделил свою долю картошки всем поровну, они быстро управились с ней, и он, не говоря больше ничего, убрал со стола. До обеда он занимал их разными забавами, но это помогало плохо.

— Пошли обедать, а? — то и дело просила Светланка.

— Немножечко дай, деда, мы маме не скажем, — поддерживала ее Наташа.

— Мать бояться? Что вы? Нету ведь, нету… — снова и снова толковал он.

20

То в одной, то в другой избе слышался плач — приходили похоронные.

Плохие вести были и с фронта. От горя, казалось, вот-вот лопнет все внутри, оборвется… и крышка. И вдруг произошло то, о чем уж и думать не думали. В самый октябрьский праздник (только для такого дня получше пообедали) влетела в дом беженка-учительница и, не здороваясь, закричала с порога:

— Парад был, дедушка! Бегала, по радио слушала, был!

Она подлетела к нему, обвила ему руками шею и исцеловала все лицо, смеясь, плача и приговаривая — Был, дедушка, был… Был ведь!

Он по-молодому вскочил с лавки и закричал:

— А я что тебе говорил? Что я говорил? Они хоть и рядом, а наши тьфу на них и все! Вот оно как! То-то, супостаты; берегитесь теперича! Теперича мы силу-то подкопили, узнаете, почем сотня гребешки! А как же? Не будь силы, того бы не сделали! Я что тебе говорил?

— Говорил, дедушка, говорил, миленький, говорил… — сияющая, обновленная вся, воскликнула она и, чмокнув его еще, выскочила на улицу.

Мало ли на его веку было праздников, веселых, полных довольства, но ни один не приносил такой радости, как этот Октябрьский праздник! Радость была так велика, так значительна, так облегчающа, что он не мог сидеть дома — весь остаток дня был с людьми и всем говорил:

— Теперича уж, ясное дело, — наша стала брать, а то бы не до прежнего было. Уж это что и говорить! Теперь немцу крышка!

И хотя жизнь снова пошла по-старому, но люди ободрились. Дедушка Иван чувствовал, что слабеет с каждым днем, но это не пугало его. «Не до жиру, быть бы живу, — бодрил себя. — Ничего, переживем! Переживали всякое, да не пропали. Вон, бывало, что в гражданскую-то делалось! Не то ели, да и не всяк день, да снесли. Снесу и теперь. Ребятишки — главное дело».

Он снова был с ними постоянно и знал о них все. Нелегко было слушать их. Но не легче было и их молчание. Особенно угнетало его, когда они сидели молча в своей половине, точно поминки по своему детству справляли. Зима пристигла, а в работе да в заботах нынешних не успелось вовремя подшить валенки, и теперь он занимался этим. Так-то вот сидел, пришивал подошву, поглядывая на дверь пятистенка, где точно уснули внуки (до того было тихо у них), и уж хотел встать, чтобы идти развлечь их, но услышал голос Ванюшки:

— Ладно, я сказку расскажу.

— Ладно, — согласилась Наташа.

— В некотором царстве, в некотором государстве, а стало быть, в том, где и мы живем, — начал он, и старик улыбнулся тому, что внук дословно копировал его, — жил-был царь. И у этого царя много все было. И хлеба у него было столько, что ешь, сколько хошь, и молока пей, сколько хошь, и картошки досыта. Во какой богатый был!

Дальше он не слушал, не мог. Все перепуталось в голове. Он изнемог, забрался на печь, задернув занавеску. Возня, шепот и шум снова опамятовали его.

— Нету, — услышал он голос Андрюшки.

— Может, на печке, — предостерег шепотом Ванюшка.

— Днем он туда не прячется, — возразил Андрюшка.

Это сразу убедило всех, что деда нет и они приступили к делу — начали шарить по полкам, столам, в горке. Они искали еды, но ее нигде не было.

«Глупые вы, глупые…» — подумал он и окрикнул их:

— Ребята!

Все замерли. Он отдернул занавеску и, увидев их испуганные лица, улыбнулся и поманил их к себе. Они знали от него только добро, но тут не сразу двинулись с места.

— Идите-ка, чего дам-то.

Виновато, робко подошли к печке и остановились кучкой. Он достал из кармана свою завернутую в тряпочку долю хлеба и подал ребятам.

— А ты чего? — спросил Ванюшка.

— А я не хочу. Разделите.

Они переглянулись, точно спрашивая друг друга — как это не хотеть?

— Ешьте, ешьте, я ведь не маленький, хотел бы, так ел.

Это убедило их, и хлеб моментально исчез.

В другой раз слышал, как Ванюшка утешал братьев и сестер:

— На то лето пойду пасти. Пастухи много получают и хлеба, и всего. Их досыта кормят. И у нас будет всего досыта…

От всего этого хоть вой… Но дети есть дети, и спрос с них, и суд им свой. Другое дело взрослые… И с ними творилось неладное. Возвращался вечером от Татьяны, к которой ходил за варом смолить дратву, и хотел было уже открыть дверь в дом, и за скобу взялся, но услышал такое, что сразу прирос к месту. Говорила Марья, видно, не на шутку взявшаяся руководить Александрой в теперешней жизни.

— А я вот что скажу — у тебя своя семья, и свекру скажи: пожил — хватит! Пока можно было, держали, а теперь пусть к дочке идет. Теперь всякому до себя. Честен больно, к черту его, с честностью-то. Нет бы о детях подумал, не маялись бы теперь. Чего ему стоило зерна принести?

— Нет… нет, нет! — проговорила Александра так, что старику показалось — он видит, как она отшатнулась, видит ее испуганное лицо. — Что ты говоришь?!.

— А то и говорю, что сам, кажись, должен бы понять. Не понимает — скажи.

Его, как огнем, палили эти слова, но он ждал, что ответит Александра.

— Ты мне больше этого не говори! — опамятовавшись и, видно, только теперь осмысля по-настоящему, что ей советуют, обозлилась Александра. — И не учи. Сама знаю, что мне делать. Сама жить буду, без твоих советов.

Старик резко размахнул дверь. Он задыхался от обиды, ярости, злости. Взъерошенный, со сжатыми кулаками, он двинулся на Марью, крича одно только слово:

— Ведьма!.. Ведьма!.. Ведьма!..

— Папа! Папа! — попыталась остановить и удержать его Александра, но он был вне себя и выбежал за Марьей в сени, потом на улицу, все крича:

— Ведьма! Ведьма!

Люди сбежались на этот крик, насилу увели его домой. Александра поскорей проводила всех, но и, оставшись одна, долго не могла успокоить-его. Голос ее и выражение лица были такими же, как будто она уговаривала зашедшегося от слез ребенка.

— Ну успокойся, успокойся… Ну какое нам до нее дело — подумай-ка? Да отнимать придут — не отдам тебя никому и ни за что. Ну что ты?..

— Я ли добра им не делал? — старик горестно покачал головой. — Поди-ка узнай вот человека.

— Наплевать на нее, — ответила Александра так равнодушно, что он понял: ей действительно на это наплевать.

«Учат, учат меня, а все не научат, — думал он. — Уж я ли добра ей не делал? Забыла, как дом ставили? Денег на стройку нет, и жить негде? Так ко мне пришли — помоги, дедушка Иван! Помог, сделал, ничего ведь и не спросил за это. В гости приводила, уверяла — ты у нас самый первый гость! А ребята, пока малы были, кто с ними нянчился? „Пригляни, дедушка Иван, а уж я это не забуду“. А теперь из своего дома выгнать, не дать помереть на своей печке! Как собаку — вон и все! Сколько ведь зла в человеке! Откуда оно берется? Только себе все, только себе, а на другого наплевать. А как на тебя вот все по разику плюнут, так не отмоешься вовек. Хоть бы вспомнила что».

Вся радость жизни дедушки Ивана была в сознании и ощущении того, что рядом много сердечных людей. И он копил и приумножал свое богатство. И как всякий богач был жаден — каждую крупицу из своих сокровищ отрывал с болью.

Как это случилось, что он не видел раньше того, что в Марье оказалось теперь? Этот вопрос: «Как я не видел?» — возникал перед ним каждый раз, когда он обманывался в человеке, и никогда он не мог ответить на него. Он думал: «Как я мог верить этому человеку, полагаться на него, делать ему добро?» — и забывал в разочаровании, что иначе вообще не мог поступать. И теперь, как всегда в таких случаях, он утешился тем только, что подумал: «Ну и наплевать на нее… Наплевать… О стоящем бы человеке думать». И хотя горечь не покидала его обычно долго, но никогда больше не приходило желание протянуть руку обманувшему его доброту человеку.

Всхлипнула Светланка. Это сонное всхлипывание, испуганное, словно просящее сберечь от чего-то тяжелого, надвинувшегося на нее во сне, вмиг овладело мыслями старика. Он сразу сел, свесил ноги с печи, намереваясь слезать, бежать к внучке. Но Александра, как всегда, опередила его.

— Что с тобой, доченька? Что ты? — подбежав, зашептала испуганно.

Слышно было, как взяла дочь на руки, стала качать. Светланка постонала во сне и успокоилась. Впервые сегодня со Светланкой было такое, и старик понял, что это следствие недоедания. Поняла, видно, и Александра. Сдерживаемый ее плач донесся до старика.

— О-о-о-й, о-о-й, о-о-о-й! — доносилось до него, и вся горечь этого тихого плача, заключенного в болезненном дрожании звука «о-о-о!» захватила и его. Не было никакой мысли, кроме одной боли за внуков и за сноху. Он опрокинулся на подстилку и лежал, не чувствуя своих слез. Это рвущее все его существо чувство копилось и раньше, и весь сегодняшний день и обрушилось на него сейчас с такою силой оттого только, что дан ему был последний толчок. Снежные лавины в горах копятся месяцами, чтобы обрушиться потом от одного только звука голоса. Копившиеся все эти месяцы переживания вдруг прорвало теперь. Он дрожал, придавленно дышал, хватался рукою за грудь, и тяжелые беззвучные рыданья сотрясали его тело.

Когда чуть поуспокоился, подумал: «Вот ведь что переносить приходится…»

Еще какое-то время сознанье боли этой терзало и мучило его. Потом и этот горький осадок пережитого только что помаленьку-помаленьку делался не так властен над ним, и он смог спросить себя: «Как жить дальше-то?» Смолоду, когда многое в жизни было ему новым, в трудные моменты такой вопрос возникал у него иногда от растерянности, иногда от отчаяния. И теперь было не сладко, но опыт прожитого помог обдумать: что же нужно делать?

Утром, когда поуправились у печи, он сказал Александре:

— Сядем-ка, поговорим.

Александра, измаянная за эти дни, осунувшаяся, с лицом, на котором горе расписалось придавленностью взгляда и скорбною складкой губ, как-то безразлично посмотрела на него и покорно опустилась на скамью рядом с ним.

Он заговорил особенно душевно, проникновенно, ласково, стараясь не только словом, а и взглядом и тоном отогреть ее, вернуть ей веру в себя, а значит, и силы для нелегкой жизни, что предстояла теперь.

— Уж это что и говорить, Сашенька, — с любовью глядя ей в лицо, начал он, — соленого до слез всем хватить придется… Такое уж время пришло. А что делать-то — надо переживать. Не одним нам, всем солоно. Зачем так-то руки опускать? Э-э-э, голубушка ты моя, жизнь прожить — не поле перейти, всяко наживешься… Ты-то, поди, не помнишь, а в гражданскую-то войну, потом в двадцать втором, кажись, годе какая голодуха была — беда! И теперь надо переживать. Мы-то хоть понимаем— нету, и взять негде, а ребятишкам тяжелее! Они видят: в подполье картошка есть, а дают по выдаче. И упрекнуть нас могут. Какое их понятие, знамо дело, невелико. Так и это нам с тобой надо перенести.

Сначала она слушала и не слушала — не поймешь, потом взглянула на него, и во взгляде ее обозначился интерес к тому, что он говорил. «Вот и ладно, и хорошо!»— обрадовался он. Она чаще и чаще стала поглядывать на него, взгляд ее стал живее, живее, и наконец она сказала:

— И верно, что уж я так-то?..

— Вот я и говорю! — воскликнул он. — Не надо так-то, только себе хуже, а делу без пользы. Главное в жизни — крылья не ронять.

21

Давно не был он у дочери, думалось, и у нее, может, так же вот сердце мечется, а успокоить некому. На другое утро он сказал Александре:

— К Симе схожу сегодня.

Во взгляде Александры после этих слов он прочел все, что она подумала и хотела бы ему сказать, но сдерживалась. Она подумала, что он идет к дочери, может, переговорить о том, возьмет она его к себе или нет.

— Что же я тебя гоню, что ли? — мгновенно выразилось в ее лице и взгляде.

— Проведать надо, — пояснил он, и она успокоилась, попросила только:

— Погоди, я к бригадирше схожу, — отпрошусь.

Пока она ходила, он надел «гостевую», как он называл, одежду. Синюю сатиновую рубаху, с шелковым черным поясом с кистями, и черные суконные брюки. Были у него и черные, не подшитые еще валенки, и теплая заячья шапка, и хоть старинная, но хорошо сбереженная овчинная шуба, покрытая синим сукном. Когда посмотрелся в зеркало в этой одежде, остался доволен собой. Морщин, конечно, поприбавилось в этом году, и лоб стал казаться больше, но особенных перемен не произошло. Только в глазах, прежде лучистых и всегда спокойных, стала сейчас преобладать суровость. «Это ничего, — подумал он. — Ничего. Не испугаются».

— Договорились на два дня, — вернувшись, сказала Александра.

— Ну и слава богу, и хватит.

— Куда же ты так-то? — и удивленно, и обиженно проговорила Александра, видя, что он собрался идти. — Погоди.

Она вышла в сени и вернулась, держа в руке что-то завернутое в бумажку.

Когда он взял сверток, пальцами ощутил подушечки карамели. Он глядел на нее, подбирая слова, не в силах выразить чувства благодарности. Сноха поняла его и не дала выговорить эти слова, проговорив:

— Ладно уж, чего там… Когда ждать-то?

— Завтра ввечеру…

Дочь его уже двадцать пять лет как выдана была в Кубасово, верстах в десяти от дома. В прежние годы он ходил к ним в гости частенько, а в такое вот время и жил иногда неделю-другую. Нынче шел первый раз. Зять Алексей и внук Федя тоже были в армии. С попутчиками он передавал дочери, что от Михаила приходят письма и он жив и здоров. И к ним заходили бывавшие в Кубасове люди и тоже передавали, что внук и зять живы и здоровы. Он не обижался, что дочь тоже не пришла ни разу — не близко, и семья на руках. Дорогу в Кубасово он прошел, поди-ка, сотни раз и, хоть глаза завяжи, не сбился бы. Его тоже привыкли видеть на этой дороге и хорошо и давно знали в попутных деревнях. В этот раз он невольно задержался в первой же деревне. Нескольких домов не было в обоих посадах деревни, и снег не укрыл ещё пепелища. О том, что фашисты сожгли в этой деревне несколько домов, он знал, но от этого теперь было не легче…

«Поди, в чем были, в том и остались», — видя, что дома сгорели до обуглившихся развалин, думал он, вспомнив, что жили тут тоже солдатки с ребятишками. В другой деревне он зашел передохнуть к знакомым.

«…Так ведь что жизнь-то? — отвечая на его вопрос, сказала хозяйка. — До лета бы дотянуть, а там как-нибудь. Коровы пойдут пастись, надоят побольше, в огороде что подрастет, да и по полям можно походить, колосьев поискать…».

В этой дороге он впервые за последние месяцы взглянул на мир и увидел, что все живут тем же и так же, что и они…

До Кубасова добрался к вечеру. Внуки встречали его. Никогда почти не предупреждал, что придет, но, когда подходил к Кубасову, внучата обязательно были на этой дороге, и издали еще слышал радостный крик Егорки. Мити, Лены, Нины, Зои, а раньше Феди и Вали:

— Дедушка идет!

Кто первый видел, тот и кричал, и потом спорили, кто его увидел первый. Сейчас тоже встретил его этот крик, и тоже понеслись навстречу ликующие внучата. Они облепили его, смеющиеся и радостные, и он, целуя их, оглядывая внимательно, взволнованный, говорил только:

— Гляди-ка, какой ты большой стал, Митюшка, а! Батюшки, батюшки, Ленушка, да что это с тобой делается? И не узнать, как выросла!

Он каждому сказал это, каждого приласкал, потом полез в карман и достал гостинец. Всем было положено по две ландринины, и радости ребятишек не было предела и от подарка, и оттого, что принес его дедушка. От внучат узнал, что Сима дома, ясно было, что не видеть его не могла, но не вышла навстречу. Он настороженно, уязвленный, отметил это и вошел в сени. Когда, отряхнув валенки, открыл дверь, выбранился про себя: «Тьфу, старый дурак». Серафима с Валей торопливо прибирали в доме, чтобы он не увидел беспорядка. В углу лежала куча зеленых, отрепанных, точно отечных от мороза листьев капусты. Он понял, что собраны они были, наверное, недавно, после уборки колхозной капусты. Свою убирали раньше, и не морозили так. Наверное, они выбирались из-под снега, потому что раскисли и явно никуда не годились. Прежде и скотине такое не давали. Не оттого, что нельзя было, а не хотелось время тратить на эту работу. Увидев, чем были заняты дочь и внучка, он сразу понял, как они живут теперь. Серафима с Валей не успели поубраться и как-то виновато поглядывали на него.

«Что бы подождать маленько на улице?» — ругал он себя.

— Вот еще возимся все нынче, — стоя посреди избы с веником в руках, извиняясь, проговорила Серафима.

— Да что уж я?.. Полно вам переживать-то… — обиделся он.

— Ну как же… — проговорила Серафима, подходя к нему. Поцеловались. Дочь стала помогать ему раздеться, и он подчинился ей, зная, что перечить бесполезно. Когда дочь стала снимать с него шубу, дернула как-то неосторожно, и он не удержался, покачнулся. Оба испугались этого.

— Ты бы хоть передал с кем, так я бы лошадь выпросила, привезла, — сказала она, и старик понял, что ничего скрыть от дочери не удалось. Но он не хотел, чтобы дочь слишком забеспокоилась, и, бодрясь, сказал:

— А я, знаешь ли, пришел хоть бы что.

Она укоризненно посмотрела на него и захлопотала, послав куда-то Валю.

— Куда ты ее гонишь еще? — запротестовал было он, но Серафима заявила:

— Уж ты сиди знай. Я к вам прихожу — не больно слушаете, а делаете, как надо, и я сделаю, как мне надо.

Не хотелось обременять дочь хлопотами — не гостить пришел, но возразить было нечего, и, сев на лавку, он стал ждать, когда они кончат возиться у печи. Старик с удовольствием смотрел на дочь. Сорок пять ей сошлось по весне, а ни единой морщинки на лице, румянешенька. Волосы черные, глаза и брови тоже черные, как у покойницы матери… Пока разговаривал с внуками, что-то жарилось на шестке, гремела посуда, дочь с внучкой бегали туда-сюда. На стол поставили и картошку жареную, и капусту, и хлеба, двоим не съесть, и чекушечку, и грибы соленые. Если бы не жадные взгляды внучат, можно думать — живут ничего еще.

— Ну что вы торчите тут, в рот глядите? Дайте ему поесть! — прикрикнула на детей Серафима, и они сейчас же вышли. Но ему не елось и не пилось…

— Да брось ты все… На них глядеть, так хоть сам совсем не ешь… Ешь знай, — поняв, сказала Серафима.

— А я и ничего… Я ведь наелся. Кого мне тут стесняться-то? Было время — ел, а теперь уж отошло все…

Поверила ли, нет ли, но больше не заставляла налегать на еду, унесла все на кухню, и он слышал, как внуки, стуча ложками, расправились с приготовленным ему угощеньем. Он достал аккуратно завернутые в тряпочку письма сына и подал их дочери.

— На-ка, вот, почитай.

Она читала, по-бабьи всхлипывая, не отирая катившихся из глаз слез о брате, с которым и ничего не случилось, но который был на войне, «ходил под смертью», как говорили про мужей, сыновей, отцов. Потом достала письма мужа и сына и стала читать их. В тех местах, где особенно трогало ее написанное, губы ее начинали дрожать, и она прерывала чтение. Эти строки трогали и старика.

«…А как идешь да глядишь на ребятишек, что уходят с матерями от фашиста, так и вспомнишь своих. Вчера подошел ко мне один, как Федюшка наш, и глядит, ничего не говорит. А я вижу, что ему есть охота, все и отдал…».

«…Обо мне не печалься, мама, нас кормят и одевают, а на войне не я один. Себя храни да ребят».

«…Ты, мама, пишешь, что стосковалась, а мне как вас охота повидать, и не выскажешь».

Потом они сидели при свете лампы и говорили о семье, о жизни, о войне. Старик уверил дочь в том, в чем был уверен сам, — фашисту скоро крышка, рассказал, как ему живется, посоветовал, как надо жить ей.

— Ну и поживи у меня, — повторяла Серафима. — Потом опять с Александрой.

— Если ношу с одного плеча на другое переваливать, ногам легче не станет.

…Ночевал, поглядел все, поговорил со всеми и на другой день собрался домой. Серафима пошла проводить его.

— Дедушка, ты чего плачешь? — спросила Зина, когда он прощался с нею последней.

— Да так, милая ты моя, так… От старости, от глупости. Говорят, стар да мал — два раза человек глуп бывает…

Серафима хотела отвезти его на лошади, но он рассердился:

— Что уж я, по-твоему, совсем никуда, что ли? Слава богу, ноги еще носят. Сам пришел, сам и уйду…

Дедушка Иван слабел день от дня. Дорога ли была не под силу, но после посещения дочери он второй день не слезал с печи. На третий день он попробовал взяться за домашнюю работу, но голова закружилась, и он чуть не упал, успев ухватиться за приступки.

«Что это за оказия такая? — испуганно подумал он. — Али приболел чего?» Сел на скамью около печи, посидел, опять встал. Голова кружилась все равно. «Продуло, поди-ка, где-то, пройдет», — успокоил он себя и принялся за дело. Но руки и ноги дрожали, и дело шло плохо. Ведро с пойлом корове еле донес — не один раз останавливался передохнуть. Чтобы не выказать Александре своего состояния, он крепился. «Вот ужо уйдет на работу, поотлежусь, и пройдет», — успокаивал он себя. Когда Александра ушла, он лег на лавку и лежал, пока не пришло время провожать Николку. Потом опять лег и лежал часа два, пока остальные внуки не проснулись сами. Покормил и их, проводил гулять и снова лег. Стало лучше, легче. Но когда пошел принести дров, в сенях вдруг споткнулся, и поленья с грохотом высыпались на пол.

«Экие же непутевые! — в сердцах подумал он о внуках. — Всегда оставят чего-то на ходу». Но на полу под ногами ничего не было. Он, выходит, и не споткнулся — ноги подкосились. Это испугало его. «Неужто совсем ослаб?! Что же делать-то теперь? А ну как слягу! Нет, нет, что это я, пройдет…».

Но не проходило. Наоборот, на другой день слабость еще усилилась, на третий еще, а на четвертый он еле-еле слез с печи. Ему думалось, что Александра ничего не видит, но она все видела и понимала. И в этот раз соскочила с кровати, усадила на скамью и решительно заявила:

— Ну вот что, хватит! Теперь будешь у меня есть. Пока не увижу, что съел, из-за стола не встану.

— Так я ведь ем, ей-богу.

— Помолчи уж лучше, знаю я…

«А и верно ведь, — подумал он, — надо есть-то, а то и не работник делаюсь. А дела-то сколько!..»

Александра, как сказала, так и сделала — подала на стол, положила ему его порцию и потребовала:

— Ешь, а то с живого не слезу.

В этот день она впервые испекла хлеб с картошкой и мякиной пополам. Куски всем вышли большие, но хлеб был серым, присядистым, сыроватым на вид, неказистым.

Светланка откусила кусок, помяла во рту и наморщилась:

— Экая же ты, право, — улыбнувшись ей, сказал старик, — это с непривычки только. А хлеб-то ничего. Ели, бывало, и не такой. Все не так есть охота. Вот гляди-ка на меня, гляди-ка!

Он откусил от ломтя и чуть не поперхнулся. Хлеб был колюч, с пригоречью. Но он не подал вида, что ему хлеб тоже не по нутру, разжевал, протолкнул в горло первый кусок, потом другой, и съел все. Глядя на него, дети хоть и давились, но ели.

…Александра убрала со стола и ушла на работу, ребятишки выбежали на улицу и шумели там, а ему все не хотелось вставать с лавки, все клонило полежать. И он не удержался от соблазна, лег прямо на эту широкую лавку, подложив под голову руки. Задремал. Вдруг будто чиркнули чем-то острым по животу. От неожиданности и испуга он вздрогнул, очнулся враз и невольно поглядел по сторонам, не понимая спросонья, кто же сделал ему так больно. Боль опять повторилась, и еще сильнее. Он ворочался на лавке, стонал, сцепив зубы, пот холодными каплями покрыл лицо, но не звал на помощь, не хотел пугать ребятишек.

Павлуша вбежал в дом, удивленный, что дед все не выходит к ним, и, увидев, как он корчится на лавке, перепуганно закричал:

— Деда! Чего ты?!

Он обернулся на этот крик, но сказать ничего не мог, и Павлушка кинулся вон, крича что было мочи:

— Деда!.. Деда!.. Деда!..

Прибежали внучата, потом соседка, еще женщины. Все они только охали, суетились около него в растерянности. Он уже знал, что эта боль от мякинного хлеба, и сквозь стон прошептал:

— Воды…

Они ничего не поняли, только с состраданием смотрели на него и спрашивали то одна, то другая:

— Чего ты сказал?

— Ну чего тебе, скажи еще?

— Что же делать-то, батюшки?

Наконец прибежала Александра, сразу поняла его и стала, как маленького, держа голову его на руках, поить теплой водой. Он дрожал, вода плескалась мимо рта на подбородок, на грудь. Он не чувствовал этого. Стало полегче. Его уложили на кровать, и он лежал не шевелясь, боясь потревожиться. Соседка спросила:

— Что с тобой, дедушка Иван?

— Ничего, милая, ничего — стараясь улыбнуться, отвечал он, — прихватило немного, теперь вот отошло. В мои-то годы и боль и смерть, говорят, причину найдут…

— Это конечно, это конечно, — поддакивала она, но не вдумываясь в то, о чем он говорил.

— Да вы идите, идите, спасибо вам всем… Делов-то ведь дома, поди, много, идите.

Александра проводила на улицу ребятишек и соседей, села рядом и сказала:

— Нельзя тебе этот хлеб есть, я тебе завтра хорошего испеку.

— Еще что! — удивленно и недовольно выговорил он. — Мне нельзя, а ребятишкам малым можно? Я свое уж пожил, а им еще жить надо. И не выдумывай лучше.

На особину он никогда не ел, и Александра знала, что уговаривать и убеждать его сделать это теперь бесполезно.

Сейчас, когда Александра взглядом и передернувшимися болезненно губами и всем своим видом сказала ему то, что становилось очевидным для всех, он закрыл глаза и замер. Слезинка выкатилась из глаза, одна-единственная, и медленно-медленно покатилась по щеке, точно чем-то каленым вели по лицу… Он провел по этому месту ладонью, открыл глаза и подумал: «Неужто заваляюсь?»

Он подумал это не только из боязни лишних страданий, а и оттого, что не привык ничем отягощать других. Но и сам себе сказав, что приходит конец, он не хотел думать о смерти. Он думал о том, что надо сделать, непременно, если успеется…

22

На другое утро дедушка Иван встал с постели, покачиваясь дошел до лавки, посидел немного, снова встал и принялся одеваться. Александра, удивленная, смотрела на него.

— Пойду похожу, поосвежусь, авось еще лучше станет, — сказал он и вышел.

Она поглядела в окно и, видя, что он хоть и тихо, но не качаясь, шел улицей, с надеждою подумала: «Пускай походит, может, и верно, ничего, обойдется, может». А он шел попрощаться с женой. Ходить на кладбище не любил. Было другое место свиданий с прошлым, и, пройдя деревню, он направился к лесу.

Снегу было немного, не очень мешал идти знакомой лесной тропинкой. Точно навощенные, поблескивали ветви деревьев. Снег еще только припудрил поверху лапы елей и сосен, но прилип крепко — не порошил под ветром. Рыжие сосновые хвоинки испестрили заснеженную землю. Нынче что-то густо пахла хвоя и сыпалась под ветром и сейчас. Но он не смотрел на лесную благодать, не до того было, глядел только под ноги. В одном лишь месте, остановившись отдохнуть, поднял голову на высокую сосну.

«Сколько же хожено тут мною!.. Вон уж и сосенка эта, малюсенькая тогда, вымахала в обхват…».

Место, куда шел, было местом его первой и единственной любви… Когда вышел к этой выбегающей к берегу сенокосной поляне, на которой и нынче стоял небольшой стожок сена, остановился, оглядел все кругом и, сняв шапку, про себя, дрогнувшими губами, сказал:

— Ну, здравствуй!

Полянка была в высоченном березняке. Раньше березы стояли редко, и меж них тоже косили, теперь лес погустел, вырос нетревоженный косой молодняк.

Он подошел к почерневшему пню и смахнул снег, как всегда, сел на него. Когда-то это была здоровенная береза, от земли росшая наклонно и потом могуче взмывавшая вверх. На нее можно было и присесть, и привалиться. Тут вот Надя стояла часто, этой вот, отстававшей уж от пня коры касалась ее нога. Сколько было горячих речей и поцелуев на этом месте, сколько испытано радости и тревог!.. Он бережно погладил пень, потом закрыл ладонями лицо и напряг не только память, но и все свои разбуженные чувства, чтобы вызвать ее лицо. Но образ ее тогдашний никак не приходил ему, забылся. Он встал и обошел пень кругом. Потом пересек поляну и подошел к прямой и высоченной березе. В ту пору она была невысоким деревцем, ветвистым и зеленым. Тут вот он первый раз поцеловал Надю. Вдруг живо вспомнилось, как она глядела на него широко открытыми глазами и пугливо, и встревоженно, и с какою-то робостью, и в то же время зовуще. Откинувшиеся косы ее неловко зацепились за ветки. Когда он отпустил ее и она хотела поднять голову — ойкнула. Он осторожно высвободил ей волосы, и оба засмеялись. Сейчас он бережно повел ладонью по стволу этой березы и вдруг отнял руку. Шершавины на ладони зацепились за пленку тоненькой отшелушившейся коры, и он почувствовал себя так, будто сделал больно кому-то дорогому и живому. Бережно погладив пальцами эту пленочку, он поднял вверх голову и, глядя на вершину, подумал: «Ты-то ведь все помнишь, только не скажешь… Никогда и никому…».

Долго стоял он тут, потом пошел к другому месту. Оно было на самом берегу у кромки леса. Когда первый раз уходил в армию, тут потерял власть над собою, целуя ее. Она не отбивалась, только, плача, говорила:

— Не надо, Ваня… Грешно, Ваня…

И эта ее мольба остановила его. Он не посмел…

Потом пошел на четвертое место. Когда вернулся со службы, на этом месте, у свежего стога сена, они стали мужем и женою… Все жило, все говорило, все волновало его тут. Вот здесь вот столкнулся с ее отцом. Сильна была тогда родительская власть, и сильна в них самих привычка к этой власти. Они тщательно скрывали место встреч, отрицали, что видятся. Иначе бы отец мог и вовсе не пустить ее ни на шаг из дому, и она бы не смогла ослушаться. Понимая это, они были всегда настороже, тем более что между родителями их жила вражда. Как-то на покосе его и ее родители подрались и с тех пор ненавидели друг друга. Они были из соседних деревень, но покос имели рядом. Одному подумалось, что прикашивает сосед его покоса, и ссора произошла. Обе семьи были бедны. Но при богатстве возникает вражда из-за богатства, а при бедности из-за нужды. Обе семьи ничего не желали иметь общего, но слух о встречах Ивана с Надеждой шел, и однажды ее отец укараулил их. Она, бедная, как увидела его, так и замерла, бледнешенька. Уж кричал тогда Василий Иванович, уж грозился, уж срамил, что было только в нем мочи! Они терпели все, но когда отец схватил Надю за pукy и, размахнувшись, хотел ударить, Иван, тогда бывший в самой поре и силенку чувствовавший немалую, схватил руку Василия Ивановича, отвел в сторону и сказал:

— Ты свое дитя не отдашь, а я свое!

Услышав эти слова, Василий Иванович опешил, руки его упали, и он вдруг отвернулся и заплакал. Вся злость слетела с Ивана, пропал испуг у Нади, и, она, подбежав, прижалась к отцу.

— Хоть это-то, думал, будет как у людей… — качая головой, горестно проговорил Василий Иванович и пошел прочь.

Вот тут вот догнал он его и сказал:

— Не бойсь, хуже людей у нас не было и не будет…

Потом жили за милую душу.

Вспоминая, долго ходил он, останавливаясь то у одного, то у другого места. Ходил с непокрытою головою, держа шапку в руке. И солнце уж садилось, а он все не мог наглядеться, все не мог уйти от своих воспоминаний, от того, что всегда было ему всего дороже…

Наконец последний раз оглядел все, тихо сказал:

— Прощай же… — и пошел прочь.

23

Он торопился, чувствуя, что силы иссякают с каждым днем. Когда Александра уходила на работу, провожал ребятишек гулять и шел на поветь к верстаку. Было холодно, кровь не грела и в работе, руки коченели, но он пилил, стругал, прилаживал, стараясь переделать те дела, с которыми Александре без мужика не обойтись. Заменил сломанные зубья на граблях, сделал запасные косьевища к косам, черенки к лопатам, ухватам и сковороднику, топорища. Внуки были не так шаловливы, как прежде, и не очень мешали ему. Николку сразу после школы брал к себе. Он и раньше учил его плотницкому и столярному делу, а сейчас относился к этому с особой серьезностью.

— Что умеешь да знаешь — не ноша, плечо не оттянет, — говорил внуку, — а пригодиться может завсегда.

Николка под его присмотром сделал самую сложную работу — косьевище и топорище. И неплохо сделал, что очень обрадовало и успокоило старика. Александру все сильнее охватывал страх остаться один на один с этою суровою жизнью. Она ходила какая-то потерянная, придавленная, молчаливая. Подойдет, скажет:

— Не морозился бы… чего уж… — и глядит на него долго, умоляюще.

— Так ведь что, я ведь так только… — растерянно говорил он. — Время есть, вот и делаю… Знаешь ведь, как в жизни-то бывает? Один — мужик говорил по весне: «Успеется, посеется». А по осени: «Что это у меня, колос от колоса — не слышит голоса». Пока вот время есть, так думаю, надо…

Все складывалось так, что старику было не до себя. В последнем письме Михаил писал: «Уж мы его лупим, лупим, а он все лезет, вроде и счету ему нет». Старик знал это состояние солдатской усталости, когда потерян счет дням, ночам и погибшим товарищам, когда безразличие к жизни и смерти становится нормой чувств и бытия. О себе ли тут было заботиться?..

Ответ всегда писал Николка по совету всей семьи. Сначала Александра диктовала общие для всех события их жизни, потом говорил он, что упущено, что он хотел сказать сыну. Потом ребятишки наперебой хотели поделиться своими чувствами с отцом. Сидели вокруг стола обычно вечером, чтобы не делать этого важного дела походя, второпях. Лампу придвигали ближе к Николке, и все старались не сбить и не толкнуть его. Обычно Александра диктовала то, что продиктовал бы и он, — ему оставалось только напомнить, чтобы не забыла упомянуть какую-нибудь важную подробность их жизни да передать поклон от себя. В этот раз он сказал:

— Непременно напиши — живем — хорошо, хлеба дали еще, так что сыты.

На недоуменный взгляд внуков и снохи ответил:

— Нечего расстраивать. Нам от этого легче не будет, а он в расстройстве не остережется, и знаешь, что может быть? Там шутки плохи.

Пока Николка писал это, старик поднялся со своего места и, став за спиной внука, прямой и суровый, начал диктовать дальше:

— Дедушка велит сказать, что всяк, кто к нам лез, сроду на испуг нас взять хотел. Да мы не пугались прежде, то же станет и теперь. Написал?

— Да, дедушка.

— Пиши дальше. «Верь отцу, милый ты мой сын, — потеряешь веру, потеряешь голову. Знамо, надо бы вам поопомниться дать, да, видать, еще не собралась сила. Бывало и в наше время такое. Скажи всем, что я, твой отец, старый солдат, благословляю всех вас и говорю — не робейте. Не может того быть, чтобы супостаты эти не заскулили. Целую тебя тысячу раз, милый мой, дорогой Мишенька».

Запершило в горле, неудержимо замигали глаза, и он отвернулся. Потом сказал:

— От меня все, Коленька, пишите теперь свое…

Он думал так. и иначе думать не мог: «Свое я прожил без сраму перед людьми и собой, слава богу. По чести и теперь надо сделать. Не мне каждая крошка должна быть отдана теперь, нет, а тому, кто в силе оружие держать, дело делать и кому еще вперед долго жить. А я — мешок с возу — коню легче…».

Прошел еще день, и он почувствовал, что пришла время посмотреть гроб себе. И дед его, и отец делали это — ничего необычного для него в том не было. Смертное одеяние сшито было еще покойницей женой и себе, и ему, да его вот подзалежалось… Основная работа с гробом была сделана давно, доски выбраны, выструганы, подогнаны. Оставалось проверить, не покоробилась ли какая доска, постругать вчистую, чтобы свежим все было, и наживить гвозди, чтобы осталось только стукнуть несколько раз по шляпкам, и все готово. Когда он собрал гроб на живую нитку, остался доволен — аккуратно, чисто, и доски с ядреной красниной. «Ну вот, и последний твой дом готов, — сказал себе, — сделан своей рукой. Хороший дом вышел, просторный…». Потом он убрал свою работу так, чтобы не заметили сейчас, и сразу нашли, как потребуется, и скорей пошел на улицу, чтобы развеяться хоть немного.

Заморозило реку, припорошило первым снежком землю, покойно было на улице, жить бы да жить в этой благодати… Он стоял у околицы на берегу реки и пристально оглядывал все кругом. Ребятишки швыряли на лед камни и палки. Они подпрыгивали, катились далеко, и лед гулко звенел, унося чистый этот перезвон вдаль за поворот. Ребятишек радовал этот звук, веселила возможность так интересно порезвиться, манило с разбегу проехаться по льду.

День угасал.

Летом, точно от жары, от работы намаявшись, разрумянивался он ввечеру все ярче, и густо алел закат, и долго в той стороне, куда село солнце, все не мерк этот румянец. Теперь, когда стало холодновато и не так хлопотно в людских делах, день тоже уходил без прежнего румянца на щеках: ровный, не густой, нежный был закат. Глядя на это раньше, старик рассуждал иногда: «Ведь ишь как все устроено хитро! Все ведь живое — все чувствует себя и живет, будто приспосабливаясь к человеку. Только сказать не может— понимай сам. Даже вот дни и то по-разному в разное время с человеком вместе отходят ко сну… Вот ведь какая суть во всем заложена!..»

Теперь другая дума жгла его.

Он посмотрел на группу лип, стоявших на околице с той стороны деревни. Они словно грелись в высвечивавшем их своим бледно-красным огнем закате. Солнце еще не спряталось одним боком, и на ветвях лип посверкивал иней. Переливание его искорок на неподвижных, темных ветвях казалось каким-то удивительным свечением на самом фоне заката. Он перевел взгляд правее. Здесь озимь никак не хотела поддаваться наседавшему на нее снегу. Там и тут выбивались над белою равниной поля зеленые ее хохолки, и торчали отдельные остренькие листочки. «Не увидимся уж больше, прощай, голубушка моя…» — подумал он печально. Потом повернулся еще правее. За рекой, на снегу, хорошо теперь различались и отдельные темные деревья, и кусты на опушке. Тени от них тянулись к лесу. И казалось, эти отдельные деревца и кусты тянут руки к своим собратьям в лесную гущу: приютите, мол, нас, пригрейте. Да и как не тянуться к высоченным богатырям елям и соснам, на ветвях которых ничто не может убить зеленую благодать лета? При бесснежье, так вот к ночи, зелень их быстро начинает казаться такою же темной, как и голые деревья, и земля, и все вокруг. Теперь контрастность нежно-белого и густо-зеленого едва скрадывалась тьмой. Все играло своими цветами. Он смотрел на все это, всегда являвшееся для него таким же ощущением жизни, каким являлось ощущение самого себя, и не мог оторвать от себя то, что видел. Оно непобедимо, неистребимо жило в нем, и эту жажду было не утолить и не погасить ничем.

«Нет, лучше не травить себя больше, — наконец сказал он себе, — лучше не смотреть, легче будет умереть…».

Домой пошел торопливо, чтобы поскорее спрятаться от этой красоты.

24

То ли действительно только и хватило у него сил на то, чтобы и после смерти не создать никому хлопот, то ли не хватило больше воли держаться, но на другой день он уж не встал. Как лег с вечера на печь, так и не мог подняться. Он знал, что к нему будут приходить люди, и поговорить с ними с печи будет неудобно, да и им стоять неловко. Попросил, чтобы поставили кровать к окну и переложили его туда. Кроме, того, ему хотелось видеть, что делается на улице. Хотелось видеть деревья, снег, солнце, поля; видеть все, что жило с ним вместе столько лет. Слух о том, что дедушка Иван слег, живо облетел деревню. Только одна Марья не пришла к нему, не посмела. А ему надо было видеть всех. И ее тоже. Он хотел сказать ей:

— Не неси людям зла, оно к тебе же и вернется все равно.

Ну, не пришла, так не пришла.

Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:

— Ты уж прости меня, ради бога…

— Что ты, дедушка Иван, за что же?

— Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…

Каждый приходивший спрашивал одно:

— Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!

— Ничего, — улыбнувшись, отвечал он. — Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть — ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.

Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь — вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:

— А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.

Но никто, конечно, не слушал его.

Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…

К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:

— Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…

Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.

Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.

— Так-то ведь и меня до слез доведешь, — сказал он, — а я разговаривать хотел.

Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.

— Внук как учится? — спросил он.

— Очень способный мальчик, очень.

— Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал — вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.

— Старается.

— Это вот хорошо…

Разговор увел их от неприятного, успокоил.

— Ты исполни, что попрошу, — не для похвалы его учи, а для него.

— Дедушка Иван! — с обидою на такую просьбу воскликнула она. — Да я… Что вы…

— Знаю, — успокоил он, — потому и прошу: будешь рядом, помоги, чтобы не сгнил, чтобы человеком стал. Помолчи, а то я и не скажу тебе всего, забуду, — попросил он, видя новый ее порыв. — Обо мне убиваться нечего, теперь в своем углу умереть счастье. А за меня там, поди-ка, кое-кому и влетело уж, что очередь пропустили. — Он улыбнулся этой своей шутке, подбадривая ее. В голове его все путалось, и он никак не мог вспомнить, что еще хотел сказать. Видя, что она подавлена, хотел отвлечь ее.

— Ты это чего же, а? Ишь ты, глупости какие! Подумай-ка хорошенько, а? Стар я, пришло время, знать, и мне… И ладно — два века никто не жил. Старались, сказывают, иные цеплялись, береглись: ан нет! В свое время смерть постучала им в окно и сказала — пора! И мне пора. Жизнь-то ведь — что хороший лесник. Он похаживает меж дерев, а она меж людей. Подойдет лесник к старому дереву, поглядит, постучит по нему и скажет — пора в дело пускать, а то сгинет на корню. И пошло это дерево на дрова. Правильно! Ведь лучше поленом в печи сгореть, чем иструхнуть на корню! Человек сам себе хозяин и судья — может гнить, а может и гореть. У меня вишь, как ладно выходит: не подгнил, не упал на молодые деревца, не поломал им веток и не повис на них, пригибая к земле… И не повисну! — сверкнув глазами, сказал он так, что она пристально посмотрела на него. Он полежал, не глядя на нее, понял, что не надо этого говорить, и постарался выправиться:

— О чем же расстраиваться-то? И к чему? Что будет, того не минешь. О себе вам всем надо думать, а не обо мне…

Он один был у нее, к кому она могла прийти как к родному, и слова его успокоительные не доходили до нее. Да и многое из того, что он говорил, не доходило до нее в истинном значении.

Высказав, что можно было, в успокоение ей, он снова лихорадочно стал думать: «Что же забыл сказать-то еще?.. Что же? И думал ведь все время, а забыл вот… А, так вот ведь что!»

— Слушай-ка, что еще хочу сказать, — попросил он, уже чувствуя усталость и торопясь. — В Сибири, когда воевали с Колчаком, видывал я, как вытруживают золото. Бросают на лоток песок, а вода моет его и уносит. Песок уносит, а золотники остаются. В жизни так же… Время течет и течет и уносит разное всякое, пустое. Ты детей учишь, так скажи внукам всем, как подрастать станут и к тебе придут, что есть песок с золотом, а есть и пустой. Его как хошь кидай на лоток жизни — все смоется, ничего после тебя не останется, ни золотиночки в богатство людям. За наше пускай крепче держатся! Эта жила с золотом. Пустой песок чтобы не рыли, слышь…

— Да, да, понимаю…

— Теперь всякому человеком дано быть. Так пускай стараются, а то дано-то дано, а и взять надо. Не лениться, с толком брать. Ты понимаешь меня?

— Понимаю! Конечно, понимаю!

— Вот и хорошо…

Она видела, как ему трудно, и, поняв, что он сказал все, поспешно встала и выскочила вон, чтобы одной выплакать горе.

Он знал, что она его любит, любил ее и сам и потому, когда кончилась нелегкая эта встреча, облегченно и удовлетворенно вздохнул и, как всегда последнее время после трудного разговора, забылся не то сном, не то каким-то странным бездумием, в котором тонуло все окружающее.

25

Александре приходилось трудней всех. Сирота она была. Не знала отца и по свекру только судила, чего была лишена в жизни. Дорог он ей был, свекор, ой как дорог!

Старик, глядя, как она нигде не находит места, и плакать не может, и молчит, и ходит сама не своя, словно отрешенная от жизни, — старик молился: «Смертынька ты моя, где ты! Чего мешкаешь? Чего мучаешь ее, Сашеньку мою милую?..»

На работу она эти дни не ходила и, когда оставались в доме вдвоем и молчать становилось невмоготу обоим, вдруг спрашивала:

— Ты чего сказал?

Он ничего не говорил, но, понимая ее состояние и сам чувствуя невыносимость молчания, просил:

— Посиди со мной…

Она садилась рядом, глядела на него сухими умоляющими глазами, и он, зная, что только одна ласка может отогреть ее, ронял на руку ей иссохшую свою ладонь и глядел на нее с тем чувством безмерной, охватывающей все его существо любви, которое она вызывала в нем теперь, особенно и потому, что именно она была с ним каждую минуту угасающей жизни. Взгляд этот оттаивал ее. Она чувствовала, что если тяжело ей, то во сколько же раз может быть трудней ему, и то, что он заботился сейчас о ней, а не о себе, делало собственное горе маленьким, незначительным, и она забывала его целиком, отдаваясь чувству любви к нему и заботы.

— Тебе, может, неловко? — спрашивала она. — Дай-ка я поправлю.

Осторожно вынимала из-под головы у него подушку, взбивала ее, снова укладывала его повыше, укутывала ноги. И ему казалось, что лежать гораздо лучше.

После каждого забытья он видел ее у кровати в одной позе. Она стояла, наклонясь к нему, и в глазах ее был испуг, даже ужас, сменявшийся облегчением и радостью, когда он открывал глаза. Когда он чувствовал себя лучше, легче, спокойнее, он беседовал с ней. Он все время помнил, что ей нужно было наказать непременно, и говорил, пока забытье не прерывало мысли. Потом, вспоминая, все ли сказал, обнаруживал, что упустил еще одно важное, и говорил снова. Она слушала его, не подавая вида, что некоторые вещи он повторял и дважды, и трижды, и четырежды.

Лишним ее не тревожил. Говорил о главном:

— Валенки нынче подшиты хорошо, на зиму хватит. А на тот год отдай каталю, что есть шерсти. Себе и Коле скатай. Вам на работу и в люди надо. Ванюшка пойдет в нынешних Колиных, подшить можно их будет. Рубахи мои и брюки все перешей ребятам. Мишино тоже не жалей, перешивай. Вернется — наживете. Участок весь распаши. Что посеешь, посадишь — все пригодится. От картошки глазки отрезай. В золе их обваляй да в подвал положи. На семена надо беречь…

Но если по утрам он мог говорить и долго, то уж после обеда разговор прерывался оттого, что силы оставляли его и все чаще повторявшееся состояние какого-то бреда уводило его в странный мир, где все путалось, мешалось… В такое вот время и пришла к нему Варвара — председательша. Села рядом, улыбнулась, заговорила:

— Ты чего же это подводить нас вздумал, а? Мы в правлении надеялись на тебя, а ты?

Он с трудом повернул несколько раз на подушке голову, и она поняла его состояние, замолчала.

— Не оставь их… — шепотом попросил он, прямо и испытующе глядя на нее.

— Да разве я… Что ты, дедушка Иван? — с обидой воскликнула она и хотела еще уверять его, но он перебил, сказав:

— Ну и ладно… Не обижайся… — и замолк, надолго закрыв глаза. Она уж подумала — уснул и хотела встать и тихонько выйти, но он, борясь со слабостью, думал: что же, что непременно хотел сказать именно ей, ожидая ее все эти дни? Вспомнил!

Вяло разлепились его веки, и Варвара услышала:

— Землю пашите как следует, а то исплачется земля, как нынче на угоре, чего от нее ждать?..

Она поняла, о чем он говорил. Угор вспахали вдоль по склону, и по весне по бороздам вымыло желтый песок. Песок этот и струйками, и наплывами испестрил землю, и урожай получился неважный. Она хотела уверить его, что сделает, как он велит, но он снова впал в забытье, и ей пришлось уйти.

Волнения и заботы не покидали его в эти дни. Не только Марья, не шел к нему и Гошка. Хозяйка его сказала, правда, что работает он не дома, и ему не сообщили о его болезни. Шли дни, Гошка не появлялся, и старик подумал: «Неужто, кроме последних стычек, и не жили до этого? Неужто озлился? А на что бы? Правду ведь говорил — понять должен. Ну как хочет…».

Но Гошка пришел. Был, как всегда, «на газу», весел. Присев к кровати и с улыбкой глядя на старика, весь во власти своего веселья, которое не могло понять чьего-то нерадостного, неулыбчивого состояния, Гошка закричал:

— Вставай, дедушка Иван! Теперь ли валяться? Да тепереча не лежать, а плясать надо! Немца-то поперли от Москвы! Как миленького! Улепетывает!

Услыша это известие, старик забыл свое состояние: толкнуло встать из кровати. Он дернулся, оперся руками о постель, но чуть только приподнял свое тело — и опять осел в подушки. Это даже не огорчило его. Он тотчас забыл о своем порыве. Другое, главное занимало его. В настойчивом, ждущем подтверждения взгляде Гошка увидел и понял очень многое. Он увидел во взгляде старика жгучее желание поверить, что сказанное им правда, и в то же время видел недоверие к нему, к Гошке. Он подумал, кем теперь является в глазах этого умирающего человека, и, наверное, в глазах других людей, и ему стало не по себе.

— Дедушка Иван… Дедушка Иван… — проговорил он не голосом, а всею своей кающейся душой. — Честное слово, правда! Честное слово…

Он приложил к груди обе руки и смотрел в глаза старика умоляюще.

— Сам утром в сельпо радио слышал. Сказали — измотали и пошли. Это наши, значит!..

— Слава тебе господи, — тихо проговорил старик, — слава тебе господи…

Гошка понял — дедушка Иван изнемог от своих чувств. Тихонько поднялся, чтобы не мешать, но старик снова вскинул на него глаза и спросил:

— А почты еще нету?

— Рано еще.

— А-а-а, — протянул старик, и Гошка увидел, как он сразу закрыл глаза и притих.

«Все, видать, письма от Михаила ждет», — подумал Гошка, отходя от него.

Кроме хозяйственных наказов снохе был у старика и другой наказ, который он не знал, как лучше высказать, и все обдумывал его. Однако, когда казалось, что так вот будет хорошо сказать — не обидится и поймет, вдруг обнаруживал, что сказанное про себя рассыпалось, путалось, и становилось ясно, что готового стройного разговора нет. А время уходило, и он стал бояться, что вовсе не скажет, поэтому однажды утром позвал ее и начал говорить, решив — как скажется, так и скажется. Чтобы вид ее не сбил мысли, он не глядел на нее, говорил, закрыв глаза и стремясь лишь к одному — не упустить ничего.

— Ты не казнись, — начал он спокойно и тихо. — Не помянешь злом, и хорошо. А я и жив… и… всегда с вами. Уж раз так выходит, так что же поделаешь?.. Для ребятишек и смерть примешь, и когда она тебя душить будет, повалишь ее и жить станешь… Всякому свое — тебе жить надо, и не суди меня, не упрекай, не проси — иначе не могу, сама видишь… Теперь ты не сирота — есть кому помочь. С Марьей только не водись. Не водись с ней… Сначала по нужде, а потом и по привычке может стать… — Он говорил редко, прерывался, но собирался с силами вновь и говорил, говорил. — Ты не сомневайся: худа о тебе не думал и не подумаю… Не подумаю… Но ты ведь баба… Баба ведь… Ваша сестра должна знать — ты-то ведь знаешь… Ты ведь знаешь. Лучше смерть, чем бесчестье… Не бесчесться ничем… Не водись с Марьей…

После этих слов он открыл глаза и испытующе, вопросительно посмотрел на нее. Она глядела на него прямо, потрясенная этим разговором, и хотела поклясться, что исполнит его просьбу, но он понял это и так и сам сказал;

— Вот и спасибо…

Он тотчас впал в долгое забытье, и после этого разговора Александра поняла, что надо дать проститься с ним Николке. Остальные ребятишки, как только ее не было, подходили к деду, или он сам звал их, улыбаясь и протягивая к ним руки.

— Идите-ка сюда, идите… Ух вы милые мои, дорогие вы мои…

Они подходили боязливо.

— Чего это вы? Мамы боитесь? Не бойтесь, я ей скажу… Берите, ешьте, берите. Если усну, сами берите… Чего ж пропадать-то?.. Я не хочу, а вы ешьте.

Она знала это и последнее время перестала их ругать: пускай запомнят деда, каким он был… Сегодня Александра не отпустила Николку в школу и оставила их с дедом наедине. Старик постоянно смотрел, как он безучастно садился за стол, нехотя ел скудный свой завтрак, обед, ужин, как, принеся дрова или воду, стоял на месте, не зная, что делать дальше, как, приткнувшись на лавку в сторонке, сидел не двигаясь, опустив плечи, наклонив голову и все взглядывал на него, все взглядывал… Не выдержав того, что видел, сейчас же отворачивался. Он уже умел скрывать слезы…

Николка медленно подошел к кровати, остановился, глядя в лицо деда, точно спрашивая у него — верить или не верить тому, о чем шептались все, и говоря в то же время взглядом своим, что он никогда и никому не поверит, что их разлучит что-то. Он не мог понять, не мог поверить, не мог смириться, что дед его умрет. Эта невыносимая еще для него ноша переживаний надломила его. Он уткнулся деду в бороду, обхватил его сухую костлявую грудь и задрожал, повторяя одно и то же:

— Дедушка, милый мой дедушка… Дедушка, милый мой дедушка…

Старик успел обнять его и больше ничего не помнил. В глазах вырос какой-то сначала маленький, потом все разраставшийся красный круг. Круг этот занял все различимое пространство, потом распался на бесформенные куски с синим ореолом по Краям. Эти куски плыли, пропадали, вырастали снова и мешались в какой-то странной карусели. Сколько времени прошло, когда очнулся, он не знал. Но в доме уже была Александра, а Николка сидел рядом с кроватью на стуле. Глаза его были сухи, рот сжат. Старик заставил себя собраться с силами и заговорил:

— Струмент мой возьмешь себе. Струмент хороший — береги. Зря кому не давай, иступят, испортят, и пропащее дело… К струменту бережливость и руки нужны. Тебе он пригодится… — Николка слушал не шелохнувшись. — Учись. Мне не пришлось, отцу твоему и матери — ты первый у нас. Учись. Пока все на войне, ты один мужик остаешься, держись, на тебя семья надеется.

И опять он впал в забытье. Он не мог понять — через час это произошло, через минуту, а может, через сутки, когда услышал голос дочери. Вернее, это был не голос, а плач. Захлебывающийся плач. Когда она поняла, что он видит и понимает ее, только и могла сказать:

— Зачем ты так? Зачем?

Услышав дочь, успокоился, забылся. Потом он вновь увидел ее.

— Не оставляйте друг дружку, а то Михаил придет — не простит, — сказал он четко.

— Что ты говоришь, тятя?.. Сколько времени просила лошадь?.. Всех привезла…

— Где они?

— Не виделись давно друг с дружкой, все и убежали.

— Это ничего, пускай…

И опять его унесло куда-то в неведомое…

Когда пришел в себя при ней в третий раз, увидел, что все сидели за столом и тихо ужинали. Сима делила хлеб. Он понял это по тому, что она давала и своим и Александриным детям по ровному кусочку.

Первое время голод мучил его, потом стало легче, а последнее время он совсем не думал об еде. Но сейчас при виде хлеба вдруг жадность к еде охватила его неудержимо.

— Дайте… — проговорил он тихо, но все услышали его, обернулись к нему и поняли, чего он просит. Сима метнулась подать ему, что получше, но он сказал:

— Хлеба…

Она подала ему ломоть. Он взял его иссохшей рукой и поднес к лицу. Он понюхал его сперва, ощутил такой знакомый, такой милый воспоминаниями запах и потом только откусил. Он не жевал, жевать уже не было сил, он валял во рту этот хлебный комочек долго, потом хотел проглотить его, но он так и остался сухим, не шел в горло. Повернув голову, он вытолкнул его и снова забылся.

Последний раз он очнулся с каким-то ощущением жизнерадостности. Проснулся, как просыпался, бывало, утром после тяжелой работы, посвежевший и снова полный сил. В доме никого не было. Солнце высвечивало и окно, и пол. Александра знала, что он не любил, чтобы в доме зимой затягивало стекла морозными узорами, любил видеть волю, поэтому окно, у которого он лежал, было светлым и позволяло хорошо видеть, что делалось на улице. Соли было положено на него побольше, даже в нынешнее время, когда каждая ее щепотка была на счету. Ребячий гомон несся с улицы.

«Как нынче хорошо! — подумал он. — Чего это они там делают?»

Чтобы лучше видеть внуков, голоса которых различал хорошо, он решил подняться немного в подушках и… не смог. Но он узнал и голос Егорки, и голос Лены. «Не уехали еще, хорошо…». Он снова напряг все силы, пот выступил на лбу, но подвинуться опять не смог. Обессилев, осел в кровать и больше уж не пытался подняться. А ребячьи голоса, шумные и возбужденные, все доносились до него. «Чего они там делают, уж больно радости много, — подумал он, довольный. — Дружны, и славу богу, и хорошо. Катаются на санках, поди, или строят что из снега. Глупые вы, глупые мои. Ну и лучше, что ничего не понимаете. Поглядеть бы на вас погодя… Что-то из вас вырастет, что-то с вами станет…».

Он думал о внуках, и на душе было как-то спокойно. Он не мог думать о них иначе.

Минут через сорок ребятишки вбежали в дом шумною ватагой, но, вспомнив, что дед больной, зашишикали друг на дружку и притихли. Они поглядели на кровать и успокоились: дедушка лежал, как и прежде, только правая рука что-то свесилась с кровати.

— Спит, — сказал Ванюшка шепотом.

Они поглядели на тумбочку у кровати деда, где лежала еда, переглянулись, и Ванюшка сказал:

— Он сам велел брать, пошли.

Они с Егоркой достали из тумбочки все, что было, разделили всем поровну, съели и снова выбежали на улицу. И шум, и возня зазвучали еще веселей.

Загрузка...