Алена БРАВО

КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ДЛЯ ЛАСТОЧЕК

Повесть


В конверте — цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосы уже курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной — выскочила быстро, акушерка едва успела яблочко мое заморское на руки подхватить, — как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! «Que chica mas linda! А второй будет мальчик», — говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая с испанского на русский). Сын Рейнальдо — он мог быть и моим сыном — лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, — чтобы потом, когда жертва попадется в ловушку, сразу же перестать прикидываться, точь-в-точь как тот хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, гаснет диапроектор с волшебными картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом взирал, оказывается засаленной простыней или наглядным пособием по военной подготовке, в пятнах чернил и застарелых плевках, которые он в темноте — ах! — принимал за звезды... Но это когда еще будет, а пока сын Рейнальдо улыбается так, как будто может всего этого избежать. Впрочем, есть шанс, что избежит: как и его отец, может так и остаться ребенком до конца своих дней, и тогда он — счастливчик, потому что проживет жизнь в клетке и не заметит этого.

На фотографии можно увидеть старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху. Рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с местными художниками, — именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину («Эта прекрасная вещь — для очаровательной девушки»). Рей просто ошалел тогда от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у подножия кафедрального собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: «Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзахе». Нет, ми амор, ты ошибался, моя любовь, совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, так сказать, вживленный в подкорку при рождении — нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние; и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук — в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные «радио гусанос» за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики «Viva!», стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу — звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, для моего слуха желанней, чем все мелодии мира…

Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему — cartero);в тележке онразвозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек на манер жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым, как в бане), — рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш — настоящее ласточкино гнездо! — лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие — без окон), — дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному заштрихованным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто — ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное — дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом «букете» разве только кислорода и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), — и так до темноты.

Слава богу, почтальоны здесь выходят на работу рано, пока тот инфернальный оркестр еще только настраивает инструменты где-то по автозаправкам. Протиснув руку между дощечками двери, я могу, добрая сеньора, похлопать по плечу Орландо, побалакать с ним про цены на рис и фасоль в магазинах свободной торговли, одновременно жадно наблюдая за неспешными движениями его темных и узловатых, точно клубни юкки, рук. Но, увы, — возок сегодня катит не Орландо, а паренек в белой гуайявере; видимо, он родился не под почтальонской звездой, и она ему не благоприятствует, ведь пока он замещает Орландо, я не получила ни одного письма из дома. Ни одного! И сейчас парень огорченно разводит руками. Что ж, стоит ли винить звезды в том, что на моей родине, которую я оставила навсегда (слово, в которое невозможно поверить), на моей родине, где пространство кроят размашисто и не скупо, давая большие припуски на швы, а дома не налезают друг на друга, точно декорации из папье-маше в провинциальном театре, — на моей родине обо мне забыли.

От этого горько, как от предательства.

В кроватке зашевелилась Карина, я вкладываю в ее ручку виверон — кажется, именно так Фелипа называет бутылочку с соской, — и столбенею, пораженная сиянием живой искристой ткани чужого языка: vivir означает «жить», тогда viveron наверняка — источник жизни. Можно ли дать лучшее название бутылочке для кормления ребенка? (Потом, во время учебы в Escuela de Idiomas,школе языков для иностранцев,япойму, что мое «открытие» было результатом местного акцента: классическое испанское beberon происходит от beber (пить), а не от vivir; но красота этой ошибки останется со мной надолго.) В чужой быстрой речи, где слова горячо дышат друг другу в затылок, как новобранцы на крыльце военкомата, такое вот мерцание смыслов и фонем замечаешь, как ни странно, чаще, чем в родном языке; впрочем, так оно и должно быть, ведь фраза застится туманной слюдой привычки, и только вдумавшись в какое-нибудь слово, знакомое, как жилка на виске у собственного ребенка, вдруг почувствуешь всей кожей его первозданность. Именно — кожей: я на все реагирую вегетатикой, у меня может подняться температура в ответ на гениальную строку, а сердце от какого-нибудь волшебного диалектизма начинает биться, словно рыба в горсти; возможно, вегетативная нервная система и вибрирующая ткань языка — вещи одного порядка, и являются лишь внешней оболочкой чего-то иного.

— Алесия, открой!

Фелипа входит в дом со своей полотняной сумкой, — каждое утро к пяти часам она отправляется в продуктовые очереди, иначе здесь не добудешь даже жмени сухого гороха для супа-чичаро. Свекровь, однако, выглядит веселой; напевая, она выкладывает на стол наш недельный мандадо: продукты и товары первой необходимости, которые отпускаются по тархете, то есть карточке (тархета тут — основной документ, без нее просто отдашь богу душу от голода): по одному пакетику риса, черной фасоли и гороха, пачка сигарет, коробок спичек, капелька кофе, чуточку сахара — матерь Божья, и с этим надо продержаться неделю?! Но еще не все: Фелипа торжественно разворачивает отдельную бумажку — мол, вот оно, гляди! — два полупрозрачных нормированных «бифштекса» размером с детскую ладошку. И наконец, лакомство для Карины — одинокий апельсин на дне сумки.

— Жизнь — это борьба, — вздыхает свекровь и начинает рассказывать, как трудно было уговорить Розу из лавки продать ей этот нелегитимный апельсин — ведь только для тяжелобольных! По специальным тархетам!

На донышке нашего с Фелипой «виверона», в смысле — кофеварки (вот где источник жизни, без шуток), осталось еще на один глоток. Отдаю кофе свекрови (заслужила!), а для себя завариваю гущу: здесь не завтракают, кофе должно поддержать наши силы до обеда, который складывается обычно из тарелки риса и ложки вареной фасоли или гороха. Даже спичками тут пользуются не так, как дома: если будешь чиркать о коробок, ничего не получится: тонкая, словно рыбья кость, спичка просто сломается, — я извела их уйму, прежде чем приспособилась. Пока с усердием питекантропа пытаюсь добыть огонь, керосиновая плита остывает. Уф! Все надо начинать сначала. Жизнь — это борьба!

Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити — что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?

Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи, они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам). Когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, я закричала в голос, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый кофе (mierda оно и есть mierda, соответственно — дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой — значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы, но не без помарок (грамоту освоила, уже имея внуков) выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню. Фраза в переводе звучала бы так: «29 июля года 30-го от Революции».

Год тридцатый от кубинской революции оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в «ленинской комнате» одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта — из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» — отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «сроители мунизма», — никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? Я знала его — «свобода»!

Нам казалось, пылко говорящий о ней и есть наиболее свободный, — тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку находится в самом естественном для своего организма состоянии. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух — каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской глубинки, куда разъезжались на практику! Кураторы на местах требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и кокетливо повязанными пионерскими галстуками, марширующих по асфальтированным дорожкам стадиона. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые — петит и журнальный рубленый — были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель выглядел как личинки мух — сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол. Если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, — я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была уже невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали быть счастливыми, болел лицемерием — так всего через несколько лет он будет загрязнен радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.

И вот пленка пошла трещинами и начала отваливаться, словно высохшая штукатурка. Нам казалось — нет, мы были уверены! — что вслед за этим последует новаяжизнь, которая не может, не имеет права быть похожей на прежнюю. Памятуя, что «и в капле воды отражается солнце», мы не приняли во внимание, что по капле нельзя судить о размере солнечных пятен. Это был честный взлет российской прессы, которая прочитывалась от названия до выходных данных и фамилии редактора. И вдруг я оказалась в стране, где «Московские новости» и «Спутник» были запрещены за оскорбительный, с точки зрения здешних властей, выпад против Брежнева, этого шута, про которого мы еще в школе повторяли стишок: «Брови черные, густые, речи длинные, пустые…» В стране, где американское «Радио Марти» («радио гусанос», как презрительно называли его местные функционеры) слушают в наушниках, чтобы соседи не донесли в СDR, Комитет Защиты Революции! Однако наиболее употребительным словом и здесь оказалось… да-да, то самое, засаленное, как денежные знаки с надписью «Куба, свободная от Америки», — но что можно было купить за эти тугрики?!

Тогда, в восьмидесятых, у нас была привычка — как выяснилось, опрометчивая — бросать, не задумываясь: «В наших магазинах ничего нет». Нам и присниться не могло, что есть страна, где эту фразу нужно понимать буквально. Разве можно назвать магазином заведение, где посреди мраморного (эге ж! тот, кто строил из вечного камня, на другое рассчитывал) прилавка, словно отбившаяся от стада библейская овечка, одиноко паслась тарелка из грубой глины, а на проволочных «плечиках» болтался какой-то полувоенный комбинезон? Впрочем, продуктовые магазины потрясали воображение еще сильней: на полках стройными рядами стояла — детям, по карточкам! — советская сгущенка. Продавщицы безмятежно дремали, устроившись в уголке: красть было нечего. За любой мелочью, от шнурков до трусов, сразу выстраивались километровые очереди, оцепленные полицией. Были, правда, магазины так называемой свободной торговли, где лезвие для бритья стоило 25 песо, наручные часы — 60, вентилятор — 600, а холодильник больше полутора тысяч, при средней зарплате кубинца в двести песо, а также заведения, где вещи продавались в обмен на золото. Имелся еще корпоративный плод СЭВ — магазин «Ла Амистад», где продавались изделия государств Варшавского договора: польские синтетические блузки, серебряные украшения, кожаные сумки — все космически дорого. Советский и чешский хрусталь, ценности которого никто здесь не понимал, стоил копейки (буржуазная роскошь!), зато за алюминиевый котелок с ложкой и ножиком, походный набор революционера, запрашивали целое состояние.

Только тут я оценила запасливость Рейнальдо, которая так раздражала меня дома: за несколько месяцев до отъезда он начал таскать меня по минским магазинам, заставляя скупать все подряд. Мы приобрели: холодильник «Саратов», электроплитку, постельное белье, утюг, посуду, подушки, а также в невероятном количестве разные мелочи: хозяйственные сумки, отрезы дешевого ситца, иголки, шпильки, заколки для волос, пластиковую бижутерию и т. д. Продавщицы хозяйственных отделов гастрономов охотно сбывали нам залежавшийся товар; сгорая от стыда, я просила высокомерных красавиц ГУМа отмерить мне по двадцать метров нейлоновой ленты — «Вот этой, красной, пожалуйста, сорок!» — и по десять метров дешевого кружева. В ЦУМе я приобрела огромного, с золотисто-кремовой шерстью медведя (именно такого роста, по моим расчетам, была Карина). «Зачем ты тратила столько денег на этот медведь? Нам еще надо купить детский обувь, много обувь разных размеров». — «Послушай, мы куда собираемся? На необитаемый остров, что ли?» — «Ты будешь смотреть». Вот и увидела, глупышка…

Наш «Тарас Шевченко» пришвартовался в гаванском порту 26 июля; именно в этот день в 1953 году под руководством Фиделя Кастро произошел штурм легендарных казарм Монкада — увертюра революции 1959-го. «Viva Fidel!»— таковы были первые слова, которые я прочитала, сойдя с трапа корабля на твердую землю. Лозунг висел на стене строения, которое, по-видимому, с колониальных времен не ремонтировалось и готово было вот-вот обрушиться. Пока мы ехали в такси — умопомрачительная колымага производства пятидесятых (как в старых добрых фильмах, вот только без лобового стекла и одной дверцы) грозила развалиться на ходу — я повсюду видела толпы марширующих, взрослых и детей: под бешеную барабанную дробь одетые в форму цвета хаки люди щелкали затворами винтовок, что-то громко кричали. «Вот, смотри сюда, — мой муж, явно гордый, ткнул пальцем в огромный портрет, который несла негритянка, гордо вышагивающая в прозрачной комбинации, — это Хосе Марти, интеллектуальный автор штурма казарм Монкада!» Высокий лоб с залысинами молодого Ленина, пышные усы Карла Маркса, холодные глаза. А вот и жертвенные ягнята: как всегда юные, как всегда из хороших семей. Вот этот, Хосе де Хесус Мадера Фернандес (надо же — Хесус!), ему было всего девятнадцать: чисто выбритый, с мягкой волной волос и тонкими чертами лица, а глаза, глаза — так смотрит человек, готовый принести себя в жертву… Или вот этот, Оскар Альберто Ортега Лора, он прожил немного больше — двадцать пять... О чем они думали, идя на верную смерть? О бедном народе, они всегда думают о бедном народе, героические мальчики, вот только почему их жертвы оборачиваются в будущем миллионами жертв, их кровь — реками крови? Впрочем, может быть, здесь все по-другому? Поживем — увидим…

Не отпуская руки Рея (он регистрировал свой диплом физика-ядерщика, получал повестку в армию), я бродила по улицам революционной Гаваны, в изумлении созерцала роллс-ройсы без стекла и дверей, одетых в вульгарно-яркие синтетические брюки и блузки оплывших кубинок с бигуди на голове, детей, которые, несмотря на испепеляющую жару, были обуты в черные, милитаристского типа ботинки местного производства — и во мне крепло ощущение нереальности, как если бы мы, каждый день переводя часы назад в нашем плавании по Атлантике, непоправимым образом сдвинули время, стальной винт «Тараса» смял хрупкие косточки стрелок на циферблате, взбесившиеся орды минувших дней штурмом взяли его обезоруженный диск, Земля дала обратный ход, — и меня занесло в колониальную дыру на рассвете научно-технической эры.

Свобода. По-видимому, ее домогаются ради единственной цели: сразу же оказаться в плену новой зависимости. И что ждет мою Родину, которая свободой бредит?


На третий день нахождения в Сантьяго-де-Куба (родина моего мужа и — «колыбель революции»: недалеко от нашего дома, что по улице Агилера, находятся знаменитые казармы Монкада) я начала страдать от синдрома заключенного, хорошо знакомого по студенческим стройотрядам: невозможности побыть в одиночестве. Внутренних дверей в большинстве кубинских домов нет, как нет и никаких заборов снаружи: все распахнуто настежь, пронизано духом совместного улья. Моя «спальня» отделена от «зала» только ширмой из куска грязноватой материи; «зал» — что-то среднее между прихожей и гостиной — ведет прямо на улицу без всякого крыльца: выложенный кафелем пол просто переходит в тротуар. По вечерам Фелипа включает черно-белый телевизор в своем «зале» и распахивает верхнюю, из дощечек, половинку дверей. Прохожие останавливаются, чтобы впериться в очередную серию бразильского «мыла» (тут никто никуда не торопится!), и, облокотившись на дверную раму, шумно комментируют бегство невесты богача Монсеррата («Ай, мать моя, в бордель — да прямо из-под венца!»). Парочки целуются над головой Фелипы, которая разлеглась на диване под плюшевым ковриком с безвкусным пейзажем; этот пасторальный кич, несмотря на мои протесты, Рей приобрел в одесском ГУМе, и в точности такой же ковер вынес оттуда под рубашкой его лучший друг. «У вас столько товаров, вы не обеднеете!» — с простодушной логикой дикаря пояснил он мне; кстати, такие вот плюшевые коврики да еще пластмассовые розы, также «echo en la URSS» («сделано в СССР»), можно увидеть почти в каждом доме.

Чудное жилище (раньше здесь был мучной склад) отец Рея, тоже Рейнальдо, получил за заслуги перед революцией; сейчас Рейнальдо-старый (как он обижается, когда я его так называю!) живет неподалеку с молоденькой кралей, но связей с детьми не порывает. Время от времени семья собирается вместе: приезжает из Гаваны старший сын, спортсмен Эрнесто, заглядывает дочь Марго, хирург-офтальмолог, за выполнение интернационального долга в Анголе поощренная отдельной квартирой, — по ее словам, операции она делала при помощи маникюрного наборчика, который я ей как-то подарила, поскольку в тамошнем госпитале ничего не было (теперь мне понятно, что это не метафора). Тогда старый дом удовлетворенно кряхтит, привычно вдыхает задымленными легкими смрад керосинки, — но, видит бог, не нравятся ему эти чужеземки, ласточки, залетевшие сюда из неведомых краев, особенно старшая советика, или как там ее («Откуда вы приехали?» — «Из Беларуси». — «Как-как? Руса? Советика?»), с ее приездом что-то изменилось, стало не так, как раньше…

Держа за руку Карину, я ступаю на расплавленный жарой асфальт. Дом подозрительно смотрит нам вслед. Солнце льется на дно чаши, образованной горами Сьерра-Маэстра, как в подставленные ковшиком ладони. Дышать этой густой горячей лавой невозможно — отключаются все способности тела, кроме одной: удержать себя на грани сознания. Мы направляемся к «Ла Арболеда», месту паломничества любителей пломбира, жаждущих хоть на мгновение ощутить внутри себя спасительную прохладу. Мое любимое мороженое из гуайявы стоит 30 сентаво. Но мороженица уже не первый день закрыта: дефицит молока. Мраморные столики усыпаны опавшими лепестками азалий, словно отцветшими звездами. Узкий тротуар ведет нас вниз по Агилера, к площади Долорес, — мимо огромных пустых витрин, мимо мешков с мусором, выставленных в ожидании мусороуборочной машины, — в них уже хозяйничают крысы; обходим крошечный рынок, где продаются никому не нужные убогие сувениры, плетеные шляпы от солнца да спекулянты предлагают за баснословные деньги венозных цыплят; оставляем за собой спящую за прилавком мулатку-мороженщицу с пятнами депигментации на голых руках и плечах, шествуем мимо оплетенных ржавым кружевом опереточных балконов, на которых пожухлые матроны пьют кофе после сиесты; перешагиваем через переломанные ребра рельсов, которые кое-где еще видны из-под асфальта (до революции в Сантьяго ходили трамваи!) — наш путь лежит в русский книжный магазин, который, если уж говорить о доме, и стал моим настоящим Домом в этом коммунальном раю.

Когда я, привлеченная витриной, разрисованной, как гастроном в нашем райцентре перед Рождеством (снежная баба с носом-морковкой, обязательный зайчик), впервые вошла сюда, кровь бросилась мне в лицо, на глазах выступили слезы (что-то такое сделала эта дьявольская жара с моей и без того лабильной вегетатикой) — и было от чего: на полках стояли книги, да какие! Нежили зрачок изумрудная обложка Кристы Вольф и графитовая — Кафки; густой ультрамарин Цвейга плавно перетекал в другой небесный оттенок — сдержанный фиолетовый Пруста. В конце восьмидесятых купить такие книги в Беларуси было невозможно. Молодая женщина с круглым, славянского типа, лицом и русыми волосами до плеч, безошибочно угадав во мне соотечественницу, приветливо пригласила: «Заходьте, пажалста!» Неужели родная «трасянка»? Как она оскорбляла мой слух дома! А тут я готова была броситься на шею Лидии Руцевич, сеньоре-«администрадоре» этой суверенной Касталии в державе перманентно возбужденной плоти.

Лида оказалась родом из Могилева. Муж, высокопоставленный кубинский партийный функционер, привез ее в Сантьяго восемь лет назад. Работа, которую ей передала, переезжая в Гавану, такая же, как мы, совкубинка белорусского происхождения, оказалась просто фантастически выгодной. Стоит повторить: хорошая книга у нас на родине оставалась дефицитом. Издания Бродского и Мандельштама, по которым тосковал изголодавшийся читатель на просторах доживающего последние дни СССР, лежали тут, на полках затерянной между Парке-де-Сеспедес и площадью Долорес торговой точки почти свободно (почти — потому что «вершки» Лидка припрятывала и реализовывала по своим каналам), и купить их можно было за смехотворную цену, только, разумеется, не за рубли, а за песо, поскольку предназначалась вся эта роскошь «для укрепления дружбы с братским кубинским народом». Впрочем, «братья-кубинцы» заглядывали сюда разве что по ошибке (рядом находилась табачная лавка). Зато Лидка с ее точкой была хорошо известна среди советских специалистов, работающих на Кубе, и моряков с торговых судов. «Что привезли, мальчики? Гречка, тушенка есть? Могу предложить альбом эротического массажа, пятитомник Алданова, справочник рыболова — кому чего надо?» — плыла она навстречу своим покупателям, зазывно покачивая бедрами, звеня серьгами-ракушками.

В книжном магазине я познакомилась с Ольгой: подумать только — вырасти в одном белорусском городе и встретиться здесь, где двадцать девять томов супердефицитной медицинской энциклопедии, предлагающие двадцать девять тысяч причин жить в сплошном кошмаре (если, разумеется, их прочитать), своими серыми обложками напоминают колер неба над нашими родными широтами. «Тут небо совсем другое, — задумчиво протянула мне пачку “Стюардессы” Ольга, очень худая, с узкими мальчишескими бедрами и когда-то рыжим, а теперь полуседым ежиком над веснушчатым лицом. — Как будто его выстирали, отбелили, а потом переборщили с синькой». Мы обменялись адресами — Ольга была хозяйкой отдельной квартиры в новом микрорайоне Абель-Сантамария, где жила вдвоем с дочкой Катей. На вопрос о муже усмехнулась: здесь, на Кубе, это пустой вопрос — сегодня муж с тобой, а завтра с соседкой…

— Уф! С утра словно циклон пронесся, — рапортует Лидка, подсчитывая выручку. — Ни хрена себе, 345 песо! Отъезжали домой краткосрочники, смели все подчистую, даже залежь, Достоевского с Гоголем. Кстати… — Лидка понижает голос, хотя в магазине нет никого, кроме нас и двух продавщиц-кубинок, Аны и Анабель, обе компренден только один язык — родной. — Тут я одной гранд-мадам из консульства Набокова сделала, так она мне тушенки подогнала по пять песо, брать будешь? В магазинах по восемь и — днем с огнем…

— Нет, Лид, спасибо. У меня всего пять песо, я лучше книжку куплю.

— Ну как хочешь, — Лидка кладет пересчитанные деньги в кассу и вопрошает голосом строгой наставницы: — Что — учишься понемногу?

— Чему?

— Глядя в лужу, видеть не грязь, а отражение солнца.

— Я стараюсь. Но не очень получается.

— Это естественно, — снисходительно замечает Лидка. — На первом этапе привыкания никому не удается избежать критики. Главное — не сравнивай. Будто бы у нас дома мало свинства. Жить, в конце концов, можно везде.

— Согласна, везде, но — так?! Сегодня Фелипа вымыла пол, ополоснула слегка таз и собралась вымыть Карину. В этом тазу! Я, естественно, не дала. Так она с какой-то, знаешь, гордостью говорит: «В моем доме таз всего один!» Он, и правда, один, ржавый, с заклеенными дырами. Спрашиваю: «Почему другой не купите?» Оказывается, за последние тридцать лет, со дня победы их революции, тазы в продажу не поступали! А керосинка! Это же ужас! Фелипа добрая и заботится о Карине, но — дикостью своей гордиться?!

— Ты права, они любят детей, — Лидка будто бы не слышала всего предыдущего. — Я как-то рассказала им, — кивок в сторону Аны и Анабель, — про наши Дома малютки, куда попадают дети при живых родителях, так они просто меня не поняли, а когда объяснила, не поверили: у них ничего подобного нет.

— Святая простота. Мой свекор просто не понял, а когда я объяснила, не поверил, что меня не возьмут на работу в здешний корпункт «Правды» немедленно, стоит мне явиться туда с моим дипломом. Вчера он приволок в дом Фелипы здоровенный булыжник. Выяснилось, что такая каменюка в хозяйстве предмет первой необходимости, потому что заменяет кофемолку, мясорубку, молоток и массу других предметов, которые исчезли из продажи после победы революции. Ей-богу, я скоро начну думать, что мое имя — Порке Но Ай, Потому Что Нету, — именно эти слова я слышу по отношению к себе сотню раз на дню. Стирай использованные целлофановые пакеты, порке но ай; экономь мыло, порке но ай; не выбрасывай расческу со сломанными зубьями, порке но ай…

— Зато у них медицина — не сравнить с нашей!

— Медицина превосходная, спорить не буду. Но если бы люди нормально питались и жили в более-менее сносных условиях, не потребовалось бы столько докторов.

— Зато у них…

Эта игра может тянуться бесконечно. Любую мою карту Лидка готова побить припрятанным у нее в рукаве козырным тузом. Именно Лида наш «теневой консул» в Сантьяго-де-Куба; о каждой из нас она знает больше, чем КГБ и местная Сегуридад. Она берет под свое крыло всех новеньких и учит жить по методу реальной иллюзии (автор термина она сама, основной принцип — «глядя в лужу, видеть не грязь…»). А пока девочки постигают начальный курс выживания в условиях военного коммунизма, Лидка подкармливает их продуктами с советских судов. Возможно, таким образом она заставляет саму себя поверить в то, что проповедует?

— В Гаване жена Эрнесто — заметь, в прошлом чемпиона Олимпийских игр — спросила, как часто в Беларуси бывает «день воды». Мне так и не удалось убедить ее, что есть страны, где вода течет из крана каждый день, а не раз в три дня, как тут! Они просто живут под колпаком, как мы когда-то. Посмотри: остров, будто в железную скорлупу, закован в молчание телевидения и газет, усиленно делающих вид, что остального мира не существует...

— А мы с Армандо, — сдается, наконец, Лидка, — год жили вообще без воды. Эти бездельники не спешили трубы ремонтировать, а Армандо, ты ж его знаешь: «Революционер должен уметь терпеть трудности», — он-то, бляха-муха, дотемна на работе, революционер хренов, а терпеть трудности приходилось мне, на горбу воду из колонки на пятый этаж таскала… Эх, пойдем в подсобку, хлопнем, что ли, по маленькой, а? — вдруг предлагает она.

У меня нет никакого желания пить (на улице плюс тридцать четыре по Цельсию, валидол в кармане), но чужая настойчивость берет верх над моей слабой волей. На столе у Лидки начатая бутылка «Пшеничной», кислая капуста, рыбные консервы — все свое, родненькое, как будто только из гастронома возле нашей общаги! Хозяйка закуривает «стервадесску», заговорщически подмигивает:

— Сережа, помощник капитана с одного судна, приволок… Мы видимся иногда… знаешь, как он наших девчат здешних называет? Интерзолушками. Потому что после чудного бала любви оказываемся, хе-хе, возле керосиновой плиты и мусорницы с тараканами...

— А я бы сравнила нас с ласточками.

— Это почему? «Ласточка с весною в сени к нам летит», что ли?

— Ласточки делают гнезда не из веток, как другие птицы, а, считай, из грязи — глины да земли, смешанных со слюной, и не на деревьях, а прикрепляют куда угодно: к балконам, карнизам. Они способны вывести и воспитать потомство практически в любых условиях. Вот только в клетке жить не могут…

— Ага, к тому же ласточки — хорошие летуньи, — хихикает Лидка. — Глянь, куда мы с тобой залетели… Э-эх, иногда и сама поверить не могу!..


История Лиды, рассказанная в книжном магазине на улице Энрамада

Мне, знаешь, еще в Союзена месте не сиделось. В белокаменной училась, а работать где только не довелось. «Ты как сорная трава, — говорила мать, — везде приживешься». Специальность у меня для Кубы самая, хе-хе, «подходящая»: техникум пушнины и меха, позже институт закончила на товароведа по тому же профилю. С красным дипломом, прошу учесть! Первая практика в Ставропольском крае, в заготконторе. Время шерсти. Чабаны привозят по двенадцать тонн. «Уть, понимаешь» — это мы директора конторы так прозвали, любимое его выражение, — воровал безбожно, посадили его в восьмидесятом; но я была ему благодарна за то, что гонял меня на Невинномысскую фабрику первичной обработки шерсти наблюдать за качеством. А я по жизни очень любопытная. Потом, ох, как пригодилось!

Распределили меня в Калининградскую область, в самый отстающий район. За два года вывела свою заготконтору в передовые. Из Москвы специально приезжали опыт перенимать.

— Вот так белоруска! Ну и молодец! Как тебе удалось?

— Пропагандой среди местного населения, — отвечаю.

А какое там население? Воры да алкаши. На самом деле придумала я вот что. Навела контакты с литовцами из соседних областей. Сырье они мне везли за милую душу: сдал пятнадцать тонн картошки — получи справку на «жигуль». Но по закону сдатчик должен жить в нашем районе. Я находила в деревне дедушку: «Деда, на твое имя оформляю контракт. Вот тебе двести рублей». Старичок, божий одуванчик, руки мне целовал. Рисковала, конечно. Или вот еще: торгуют грузины помидорами. «Мальчики, хотите японский магнитофон, кожаное пальто?» Весь свой товар они мне оптом сбывали, дешевле, конечно, зато деньги сразу плюс дефицит-с. Контора вверх пошла — объявились завистники. А как же! Заведующая отделом из облпотребсоюза Филатова всех моих сдатчиков лично объездила. Никто, слава богу, не раскололся. А меня пригласили работать в облисполком старшим инспектором по качеству. Филатовой я, кстати, отомстила: проехала по всем ее заготконторам — я ж эту фисгармонию изнутри знаю! — нашла массу нарушений. Так ей, говорили, прямо в кабинете плохо с сердцем сделалось. А не рой другому яму!

Жила я — не бедовала. Квартиру дали. Звонок зазвенит, открою двери — стоят ящики с помидорами отборными, яйца двухжелтковые, языки… никого нет, словно сами, хе-хе, притопали. Конечно, догадаться было нетрудно, откуда товар: я тогда по предприятиям шныряла в качестве арбитра между производителем и торговлей. Областная газета «Калининградская правда» статью мою напечатала про заготовку кожсырья — «Человек меняет кожу». Эх, разве ж думала, что скоро сама буду шкуру как змея менять? Всего у меня было в достатке, а вот счастья не было. Мужики попадались — тряпки, пусти-повалюся: ни в постели кайфа, ни в доме пользы. Поехала как-то в столицу золотую в командировку, там в ресторане и познакомилась с Армандо. Сразу после ужина и поднялись к нему в номер. Совсем другой женщиной в Калининград вернулась! А он за мной следом. На работе отпуск взяла, неделю из койки не вылезали… Что ты говоришь? Не это главное? Это как еще поглядеть... Все бросила, сытую жизнь на потрясающий секс да гороховый суп-чичаро променяла. Дерьма тут нахлебалась… Пять лет работала в школе в пригороде, а там же одно цветное население… как ромашка полевая была среди чернопузых. Свекровь кишки выматывает, кровь пьет. Но я умею мысленно окружить себя сплошным белым, чему и вас, дурочек, учу. Какой-то философ сказал: разве имеет значение, как на самом деле тебе живется, если ты считаешь, что плохо? И обратное тоже верно! Вот только, ох, не надо тот спектр на цвета раскладывать. А оно ж иногда, зараза, само получается. Иду, к примеру, через пригород, где учительствовала. Середина трудового дня, а посреди улицы мои бывшие ученики врубили на всю катушку «Деревенскую кофейню», танцуют. Мать моя, что в Могилеве, за всю жизнь минутки днем без дела не посидела, а эти лбы одно знают: танцы да блядки… Но если совсем уж хреново станет, я в Испанию свалю. Вон что на бумажке написано… читай! Это адрес мил-ли-о-не-ра! С Канарских островов. Сами мне ручкой с золотым пером изволили написать. Так что сорная трава, права была мама, нигде не пропадет!


Сегодня — день воды. Стоя в клубах пара, мы с Фелипой сражаемся с распухшей змеей простыни. Ни ванной комнаты, ни душа в доме нет: в моей «спальне», почти что рядом с кроватью, в бетонной стене имеется ничем не отгороженная ниша, где из ржавого крана раз в три-четыре дня течет вода, разумеется, холодная: это и есть долгожданный «день воды». Все хозяйственные дела откладываются ради стирки белья. В полу дыра, куда стекает грязная вода. У Фелипы ржавая советская «Аурика», которая плюется пеной и грохочет, как трактор. В нашем «ласточкином гнезде» белье мгновенно становится черным от дыма, поэтому стираем много: сначала в машине, потом руками. До этого кипятим на керосинке: при тридцати шести по Цельсию — настоящий ад. Уф! Неужели для этого я закончила университет? На что уходит жизнь! Но образцовая кубинская жена далека от подобного образа мыслей, — как, впрочем, и образцовая белорусская.

— Фелипа, дочь моя!

Это колотит в двери Марго — коротко подстриженная, тесно упакованная, как все кубинки, в яркие синтетические брюки, со спортивной сумкой «Динамо-Минск» через плечо. Чем-то моя куньядушка-золовушка сильно недовольна. Кстати, «дочь моя» — местное обращение к любой особе женского пола, независимо от возраста и степени родства (так меня называет соседский ребенок, обижаться бессмысленно). М-да, попробовала бы я сказать своей матери что-то наподобие «Галина, девочка моя…» — нет, не могу даже представить. Или взять это их обращение к незнакомому — оуе, произносится с растяжечкой: ой-е; в Союзе еле отучила мужа от провокационно-угрожающего «паслю-ючай», языковой кальки, на которую белорусские парни мгновенно реагировали боевой стойкой, а он, глупенький, считал их чрезмерно агрессивными.

А вот и причина недовольства Рейнальдовой сестрицы выяснилась: сегодня утром в лавке давали по продуктовой карточке рыбу, а Фелипа, занявшись бельем, проворонила этот действительно уникальный шанс. Работающая Марго вынуждена держать тархеты, свои и детей, у матери: не каждая женщина может позволить себе четыре-пять часов ежедневного стояния в очередях. Мне жалко свекровь и я сочувственно спрашиваю:

— А почему Марго не делает покупки в магазинах свободной торговли?

— В свободной торговле может покупать только буржуазия, такие там цены, — отрезает Фелипа.

— Разве на Кубе есть буржуазия?

— Есть. Это те, кому недостаточно нормированных продуктов.

Мой слабый разум, разморенный жарой, миазмами керосинки и голодом (когда выпрямляюсь, перед глазами темнеет и мелькают оранжевые искры), все же оказывается способным отследить недвусмысленность намека.

— В трудное для революции время, — поучительно продолжает Фелипа, — надо уметь обходиться наименьшим. Есть у тебя сегодня тарелка риса — хорошо, нет — тоже хорошо. Все остальное — мясо, яйца, масло — буржуазная роскошь. Команданте призывает затянуть ремни на последнюю дырку — и каждый сознательный кубинец должен это сделать!

— А если Команданте потребует совсем ничего не есть?

Фелипа гневно вскидывает голову в белых бумажках (и на кой ляд тащила ей из Союза в подарок самые лучшие бигуди?):

— Командантестоит только приказать!Лично я мечтаю об одном: умереть раньше, чем не станет Команданте!


Один русский классик ХХ века как-то заметил, что революцию совершают за несколько часов гении самоограничения, а потом десятилетиями люди поклоняются духу ограниченности — как святыне. Эти слова вспоминаются мне ежедневно за обедом и ужином, состоящим из риса и черной фасоли «конгри», — и это еще очень даже бьен, уверяет меня муж, — я знаю, что он прав. С утра вновь нормальная (нормированная!) жизнь в поисках куска тыквы (если повезет), чтобы сварить из него суп для Карины. Эти вылазки редко заканчиваются успешно: бывалые люди уверяют, что продовольственное снабжение в восточных провинциях поставлено гораздо хуже, чем в столице. Однако в Гавану за товаром не рванешь, помехой тому тархета, будь она неладна, — отоварить ее можно лишь в строго определенном магазине по месту жительства.

Система жесткого государственного распределения допускает, впрочем, свободный выбор: можно получить один бифштекс в неделю или одно куриное крылышко — как пожелаешь. Имеешь право также выбрать между горстками гороха и фасоли. Если же ты слопал свой недельный паек за день (что нетрудно) и в желудке пусто, тебе остается развлекаться разгадыванием загадок, которые щедро подбрасывает здешняя действительность. Вот, к примеру, одна из них: ежедневно заглядывая в продуктовую лавку по соседству с нашим домом, я с удивительным постоянством обнаруживаю на пустом прилавке засохший коржик (числом один). А теперь внимание: ради чего функционирует целый магазин с жужжащим под потолком вентилятором и двумя продавщицами? Правильный ответ: с единственной целью — чтобы каждый, кто в безумной надежде на чудо сюда заглянет, мог прочитать висящий над головами плакат: «Умрем свободными!»

Несоответствие между детской жизнерадостностью кубинцев и фанатичной готовностью к смерти ради мертвой схемы — вот что больше всего удивляет. Смерть упоминается тут постоянно. «Socialismo o muerte!» («Социализм или смерть!») — огромный лозунг, висящий напротив нашего дома на фасаде школы, заставляет меня внутренне вздрагивать и ускорять шаги, когда я каждое утро около шести иду за нормированным литром молока для Карины. Это самый популярный лозунг на Кубе, только что отпраздновавшей тридцатую годовщину революции; его можно увидеть повсюду: на первых полосах «Гранмы» и «Хувентуд Ребельде», даже над входом в родильный дом «Los Angeles» (что означает, между прочим, «Ангелы»). Вместе с братом-близнецом «Марксизм-ленинизм или смерть!» его несут на демонстрациях школьники, вряд ли способные осознать кровожадность предложенной им альтернативы. Когда я смотрю на детские ручонки, которые с гордостью поднимают вверх, к оргиастическому солнцу, грубо сбитый транспарант, мне хочется закричать. Неужели они не понимают — не дети, конечно, а те, кто учит их хором скандировать: «Nu-es-tro de-ci-sion — so-ci-alis-mo o muer-te!» («Наше решение — социализм или смерть!»), — что все уже было, было, два этих слова горели в одной строке, звучала дробь маршей, плыли над толпой флаги цвета крови — и сколько ее ради тех слов утекло в землю! Если бы деревья могли пить кровь, какая чудовищная растительность, способная заслонить даже здешнюю тропическую, взошла бы из чернозема и глины, из снега и вечной мерзлоты!

«У нас такого не может быть», — беззаботно отмахивался Рей, а я — я повторяла, словно строки мартиролога, фразы, которыми перенасыщен учебник родной истории: заколот штыками, забит прикладами, посечен саблями, повешен, расстрелян, расстрелян, расстрелян… От лозунга пахло кровью, как от истертого, в багряном переплете, «Краткого курса истории ВКП (б)» 1938 года издания, который я, охочая до старых бумаг, хранившихся в книжном шкафу, выудила однажды с самого его дна. Да, есть память крови, возможно, она отложилась в костях, струилась по жилам девочки, чья колыбель стояла в той самой комнате дома на тихой улочке райцентра, где за десять лет до ее рождения умирал после сибирского лагеря, отплевывая туберкулезную кровь, ее прадед. Бабушка неохотно пересказывала по моей просьбе дикую историю о том, как ее отец, примерный колхозник, опоздав как-то из-за хозяйственной нужды на собрание — мороз стоял градусов тридцать пять, — вошел в помещение, где крестьяне под сенью бюста вождя народов в мертвой тишине слушали материалы очередного партсъезда, и, на замерзшие руки хукая, удивляясь холоду, выдохнул: «Ну и деньки настали!» Ночью его забрали. Эта история всякий раз вызывала у меня слезы бешеного протеста: как же вы не понимаете, кричала я взрослым, это было не что-нибудь — человеческая жизнь, бессмысленно растоптанная, как сорная трава! Я трясла бабушку за плечи, я требовала, чтобы она подтвердила, что такого не могло быть в стране, где я родилась для счастья, а ведь я уже знала из школьных уроков литературы, человек рождается для счастья, — и чтобы уничтожить его вот так, ни за что?!. В чем-то он должен быть виноват! Но бабушка понуро молчала, и мне приходилось примириться с тем, что это — было, и реки не пересохли, и леса не истлели, и небо не обрушилось на землю. В моей модели мира возник пролом, зиявший под ногами, — сквозняком просачивался через него холод небытия, этот пролом нужно было немедленно заделать, иначе невозможно было жить дальше. Заделать — но чем? Что могло пригодиться мне в качестве строительного материала? Речевки, стяги, бездумные фразы про готовность отдать жизнь за дело партии, легко произносимые моими одноклассниками? Но я — я не ощущала в себе такой готовности, так и сказала классной руководительнице, когда девочка из «г» класса предала меня.

Случилось так, что в своих одиноких прогулках по городу я однажды случайно оказалась в необыкновенном месте. Это был Свято-Воскресенский собор, — я ступила за железную ограду, и знакомое лишь по книгам ощущение настоящего охватило меня. Я полюбила ходить туда: там я могла отдохнуть от нудной муштры, надоевших домашних скандалов, вечного лицемерия взрослых — и однажды, из сострадания, что ли, взяла с собой девочку из параллельного класса. Она и рассказала все учителям. Потом я стояла на мосту между старым и новым городом; в старом цвел куполами собор, в новом гнездилась моя школа, — глядела сквозь закипающие слезы на черную ощеренную Березину, трудно освобождавшуюся ото льда. «Социализм или смерть!» — лозунг оказался вовсе не предложенным мне свободным выбором, это была жестко заданная формула: или ты с нами, или тебя нет. Конечно, ты где-то там есть, с киркой или метлой, объяснила учительница, но о том, чтобы реализоваться, можешь забыть. На том мосту я взвесила каждую часть альтернативы и отклонила обе. Я выбрала третий компонент, который в формуле отсутствовал: жизнь.


Барочная витая решетка с тихим жужжанием отъезжает в сторону. Пунцовые соцветия азалий нацелены на меня в упор, словно бессонно-бдительные звезды моей Родины, — здесь я на ее территории. Довольно крупная ящерка нахально перебегает мне дорогу. Что ж, скоро выяснится, хорошая ли это примета.

Вице-консул СССР в Сантьяго-де-Куба Дмитрий Владимирович долго рассматривает мой заграничный паспорт, горделиво украшенный двумя визами: кубинской — на постоянное место жительства, и советской — на три месяца, — рассматривает с легким отвращением, как будто жирную ящерицу. Даже золотой зуб у него во рту излучает холод.

— Ну и что? Срок вашей частной поездки истек. Почему вы до сих пор здесь?

— А где же мне быть?

— Как это где? — деланно удивляется дипломат. — В СССР, конечно.

— И что, разрешите спросить, мне там делать?

— Как это — что?! Ожидать разрешения советской стороны на постоянное проживание на Кубе.

— Разрешение есть. Это кубинская виза на ПМЖ запоздала, она догнала меня в Одессе, за час до отправления корабля, — а без этой визы меня не могли выпустить из страны иначе, чем в гости на три месяца. И вы это хорошо знаете.

— Однако ответ на наш запрос, действительно ли вам разрешен выезд из СССР на постоянное место жительства, до сих пор не получен. Так что поезжайте домой и ждите.

— Но ведь логичней подождать здесь, не правда ли?

— Но ваши три месяца истекли!

Мы оба прекрасно понимаем, что это игра, и я не могу отказать себе в удовольствии чуть подковырнуть чужую маску за отклеившийся краешек.

— Хорошо, — соглашаюсь с притворной покорностью. — Я готова ехать домой, — за счет консульства, разумеется.

Кагэбэшник растягивает губы в нормативно-плакатной улыбке, которая должна изобразить, что он сменил гнев на милость. Золотая фикса поблескивает уже довольно приветливо.

— Мой долг — вас предупредить.

— Спасибо. Можно идти?

Последний взгляд на интерьер кабинета, где сам кондиционированный воздух пропитан эманациями долга — как всегда, показушного. Однако если придерживаться набора нелепых альтернатив (вариантов «Социализм или смерть!»), вице-консул не шутит: они имеют право меня депортировать. Это может означать разлуку с моей маленькой, с Кариной. Еще одну разлуку.


Дикарская страсть кубинцев к пластмассовым цветам (при невероятной красоте живых, лезущих из земли на каждом шагу) и нейлоновым лентам позволяла мне иметь карманные деньги и покупать трехлетней Карине в русском книжном магазине роскошно иллюстрированные сказки. Но… к историям про Золушку и сестрицу Аленушку требовался синхронный перевод на испанский.

Карина год прожила на Кубе вдвоем с Фелипой. Загорелый чертенок, вцепившийся наманикюренными коготками в шерсть гумовского медведя, не обращая ни малейшего внимания на прослезившуюся мать, мало напоминал зеленовато-бледную, вечно простуженную девочку, которую год назад Рей отвез в Сантьяго. Именно ее цветущий вид приводил он в свое оправдание, когда я набросилась на него с упреками: «Ты ни слова не сказал о том, в каких условиях она будет жить! Без свежего воздуха! Без нормальной еды!» — «Но наша дочь живой и здоровый!» О, эта несокрушимая кубинская логика! Первая наша крупная ссора, к сожалению, несла в себе семена всех последующих.

Карина с утра до вечера как заведенная кружилась по крохотному «залу» (не выпускать же ее под колеса автобусов) — Фелипа называла ее terremoto, землетрясение; лихо отплясывала ламбаду и конго, подкладывала под платьице тряпье, делая себе «грудки», как у танцовщиц «Tropicana» — знаменитого местного мюзикла; красила губы уворованной у бабки помадой и — ни слова не понимала из моих «доченька дорогая». Зато по-испански она говорила правильно и быстро. «Оуе»,—обращалась она ко мне как к посторонней, за год забыв само слово «мама». Когда с ней пробовали заговорить по-белорусски, она смеялась этой странной игре. Я лила слезы над разверзшейся языковой бездной, как сестрица Аленушка над темной рекой. Рей составил для меня что-то вроде разговорника, складывавшегося в основном из лексики запретительно-разрешительной. Была заучена по-испански и дальнобойная фраза, которая выкатывалась, словно антибиотик резерва, в безнадежных случаях: «Мама с папой заберут игрушки и уедут назад в Беларусь». Карина недоверчиво поблескивала глазами и зубами и крепче прижимала к себе медведя со значительно уже поредевшей шерстью.

Именно Карина дала мне первые уроки испанского языка. Остановив ее быструю речь на непонятном слове, я спрашивала: «Donde esta eso?»— и пальчик дочери указывал на соответствующий предмет. «Как это называется?» — спрашивала я, ткнув, в свою очередь, на чашку или ботинок, и получала правильный ответ. Девочке явно нравилась эта игра с глупышкой-мамой, которая не знала, как называются самые простые вещи. «Mami, надо говорить не aсostate, а acuestate», — поправляла меня моя маленькая наставница, безошибочно ориентируясь в грамматических формах глаголов. Вскоре я усложнила задачу: «Vamos a llamar eso…» — и повторяла по слогам слова на родном языке. И чудесная же была у нее память! Или все дети без исключения обладают таким сокровищем? Прошло два месяца наших регулярных занятий, и Карина заговорила на своеобразной испанско-белорусской «трасянке», которая очень быстро разделилась на два правильных речевых потока. Настал день, когда я рискнула обсудить с ней проблему гражданства. «Кто ты: кубана или советика?» — «Я кубинка-кубиночка-кубинища!» — после такого озорного, но достаточно уверенного ответа маленькая гитана с распущенными по плечам волосами запела здешний национальный гимн, а потом, разбросав свои книжки, вытащила журнал с портретом на обложке: «Смотри, смотри! Это Фидель! Родина или смерть!»Я не придумала ничего умнее, кроме как спросить, раскрыв на первой странице советский букварь: «А это кто?» — «Abuelo…» («Дедушка…») — неуверенно взглянула на меня моя подкованная в другой идеологической кузнице дочь.

Не обходилось и без казусов. «Тетя, вот это — твоя тетя», — внушала я, — в устах Карины, привыкших к другой артикуляции, это звучало как «тота», Марго обижалась: по-местному «tota» означает вагину. Чтобы не эпатировать родичей, мы перенесли уроки под открытое небо — в паркесито, маленький сквер на улице Энрамада. Место это было выбрано мной еще из тех соображений, что давало редкую возможность не перенапрягать голосовые связки: после сиесты Энрамада превращалась в улицу пешеходов, полиция внимательно за этим следила, — потому что истинная жизнь кубинцев начинается с шести вечера, когда спадает жара, женщины снимают бигуди, в которых ходили весь день, девочек одевают в пышные кружевные наряды и завязывают им те самые ленты, которыми я обеспечила дюжину ближайших кварталов; влюбленные, взявшись за руки, покидают дома, чтобы гулять по городу, участвовать в фиестах, которые устраиваются в каждом сквере: музыка, танцы до утра, мимолетные секс-приключения; с карнавальной легкостью вспыхивают романы и так же легко гаснут под лучами солнца. Ну а трудовой день, — так, скучный, но неизбежный довесок к вечному празднику жизни, которому не мешают ни пустые желудки, ни отсутствие воды и электричества.

Неужели осуществилась вековечная мечта всех взломщиков клетки, в которой осужден мучиться человек, этих духовных террористов от Христа до Ошо, предлагавших дрожащему от страха двуногому бежать из тюрьмы, оставаясь в ней, — и неважно, что бренное тело при этом продолжало горбиться возле параши или восседать на нарах в позе лотоса (что кому нравится), — тело оно и есть тело, цветок смерти, покров майи, чего от него и требовать-то? А есть еще другие беглецы, их, кстати, несравнимо больше (почти все мы), которые пробуют избавиться от мерзости повседневности через чары любви, — что ж, такая «свобода»сводится к банальному уколу наркотика в вену, чтобы отвлечься на время от созерцания решеток да наручников. Это лучше нас умели древние фракийцы на своих дионисиях и куда более успешно проделывают сейчас маргиналы всех мастей. А дело в том, что никто не в состоянии долгое время оставаться трезвым один на один с фактом существования клетки…

Однако здешнее дионисийство — особого сорта. Никакого бегства от реальности! Напротив — сплошное наслаждение. Моих новых сородичей полностью удовлетворяет то, что есть, ничего лучшего они не желают («Вы, советские, захотели жить лучше, а это позорно!» — превосходно, Фелипа!), не ремонтируют свои жилища, не пытаются избавиться от крыс и тараканов. Они ложатся спать голодными, но веселыми. Они не помнят о прошлом, не боятся будущего. Для счастья им достаточно звуков африканского тамтама, бутылки пива и быстротечной случки под открытым небом.

Я знавала одну кубинку, в нее влюбился западный немец; чувство как будто было взаимным. Преодолев невероятную полосу препятствий с оформлением документов, он сумел вытащить ее из крысиной норы, где она жила, и увезти в свою Баварию. Через полгода я встретила эту женщину на улице Сантьяго. «А-а, я его бросила, — беззаботно махнула она рукой. — Представляешь, он попросил меня вымыть пол! И в постели он мало на что способен». И она пошла, виляя бедрами, под руку с чернявым лбом, в свою крысиную нору, где пол не мылся никогда по той простой причине, что был земляным, а клозетом служило вырытое в углу отверстие, над которым у самого потолка болталась консервная банка из-под советской тушенки, продырявленная гвоздем (не представляю, как мылись из этого «душа»), — пошла, оставив меня стоять посреди улицы в буквальном смысле с отвисшей челюстью.

Нет, это счастье, видит бог, счастье. Научиться ему невозможно, как нельзя свихнуться по собственному желанию.

А, между прочим, жаль.


Над головой, в кронах акаций, творится мелкая работа перешептывания и перестукивания. Гигантский багровый стручок, похожий на кривую, по рукоятку окровавленную пиратскую саблю, падает на мраморную лавку паркесито. Карина дает его мне в левую руку — в правой я уже держу свинью-копилку. «Мами, играй!» Высохшие семена гремят в стручке, как кастаньеты; монетки по пять и десять сентаво звенят в копилке, словно бубен. Карина танцует под эту музыку в центре сквера, к большому удовольствию парочек, что милуются на соседних лавках.

Он вырастает рядом со мной так внезапно, что я вздрагиваю. На нем синяя униформа полицейского. Он с приветливой улыбкой наблюдает за Кариной, видимо, уже давно. Он подзывает ее к себе. Дети на Кубе не боятся незнакомцев, тут все друг другу свои — особенно если у незнакомца есть дивная пистола («Мами, смотри, какая большая!»). Он сказал… что он сказал вначале? Его глаза часто-часто моргают, и от этого лицо под козырьком фуражки кажется беззащитным, хотя он и пытается сохранить выражение непреклонности. Карина старательно звенит перед ним своей копилкой и лопочет, что должна собрать «много-много песо», чтобы поехать с мамой в Беларусь. Он понимает не сразу. «Беларусь? Где это? А… Советский Союз…» Он протискивает две монетки по десять сентаво в розовую щелку. «Возможно, ты останешься с нами, Карина…» — говорит он с той же приветливой улыбкой, глядя мне прямо в глаза. Его мысль мне абсолютно ясна.

По здешнему законодательству моя дочь считается гражданкой Кубы, хотя и родилась в Беларуси. Я не имею права вывезти ее отсюда без разрешения мужа даже на каникулы. Многие мои соотечественницы, которые давно развелись с мужьями-кубинцами, вынуждены жить здесь, так как отец детей, часто из мести, не подписывает необходимые бумаги. Остается одно: ждать, пока сын или дочь достигнут совершеннолетия. Вот где настоящая ловушка…

«Армандо никогда не разрешит увезти Димку, — как-то проговорилась Лида. — Потому особо и не рыпаюсь».

Так вот они, истинные корни «реальной иллюзии». Впрочем, единственное, в чем я уверена так же, как в том, что на Кубе никогда не выпадет снег, — это любовь Рейнальдо.

Разве может Зайка причинить мне боль?


Издалека Кастильо-дель-Морро кажется свечкой, оплывающей от жары на массивном канделябре скалы. Рей получил трехдневное увольнение из армии, и мы, наконец, выбрались посмотреть окрестности Сантьяго. От давки и духоты в автобусе (лучше не вспоминать, как мы в него забирались: полицейские запускали через узкий коридор между двумя металлическими барьерами, потом задние рванули вперед, давя счастливчиков, уже взобравшихся на ступеньки; в итоге автобус не смог закрыть двери — так и ехал с живыми гроздьями тел, свисающими наружу), от двойного нестерпимого блеска моря и солнца мои бедные зрачки мутнеют, сознание туманится приступом дурноты, и вот уже скалы, окаймляющие дорогу, кажутся рядами римского цирка, а гибкие листья пальм — опущенными вниз большими пальцами патрициев, отдающих приказ неукротимому солнцу добить меня, поверженного гладиатора. «Крепость Дель Морро, — почти кричит мне в ухо Рейнальдо сквозь шум и визг (словно на самом деле везут скотину). — Дель Морро был построен в середине веков, чтобы защищать владения испанцев от пиратов, а теперь стал единственный в мире — да, единственный, ты должен это понимать! — музей пиратов». По отвесному склону между тем карабкается вверх, цепляясь корнями и ветвями за голый камень, подбираясь к крепости вплотную, какая-то обезумевшая растительность, — не иначе, души древних корсаров восстали из морских глубин, воплотились в сухопутное воинство пальм и кактусов, чтобы продолжить штурм цитадели и, взяв ее, завладеть своим, теперь уже музейным, оружием.

Скала нависла над нами, как выдающийся вперед подбородок легионера. Черный, горячий, как негритянская подмышка, коридор — и мы в крепости. Как лунатики, бродят по внутреннему дворику одуревшие от жары краткосрочники, экскурсовод-кубинец с полным потным лицом силится объяснить что-то, но никак не может выговорить по-русски слово «средневековье». Странное оружие, чудом уцелевшие флаги, позеленевшие монеты. Деревянный Христос с каплями деревянной крови в молельне. Портрет пиратки с русалочьими волосами, в белых бриджах и с карабином, еще дымящимся от выстрела. Блеск моря всюду гонится за мной, зрачки поражены им сквозь щели бойниц, глазам больно, как будто я смотрю на нетронутый снег на берегу Березины; и я уже не знаю, существуют ли на самом деле каменный провал колодца с металлическим кружевом креста над ним (крикни вниз что-нибудь! ну крикни же! чей чудный голос тебе ответит?), полновесные, похожие на арбузы, пушечные ядра, чернокожая невеста в белейшем наряде, шлейф ее пышного платья несут двое негритят, мальчик и девочка, ради удобства прикрепив его к обручу; из-за этого невеста внутри обруча вынуждена мелко-мелко перебирать ногами рядом со своим, цвета безлунной ночи, женихом. Возможно, их предки, вечность тому назад привезенные сюда из Африки в трюме корабля, вот так же озирались, вглядываясь в каменный остров, во-о-он он, справа от крепости, там был когда-то рынок рабов (отсюда перевес чернокожего населения над белым в ориентальной провинции Кубы), — но с тех времен все перемешалось в одном, готовом вот-вот взорваться тигле: наскальная живопись и компьютерная графика, плащаница Христа и гуманитарные простыни хосписов, пот конкистадоров и продукты распада стронция-90, быстро вянущие, как человеческая жизнь, садики Адониса и апельсиновые рощи острова Хувентуд, набранные жирным шрифтом передовицы «Гранмы» и каббалистические знаки, которые чертят на стенах цитадели ветер и время, солнце Сантьяго-де-Куба и снег Беларуси, Сатья-Юга и железный век... Когда химическая реакция, наконец, произойдет, и все завертит небывалый смерч, я не смогу выбраться из этой космической воронки, так и буду с безумной скоростью носиться по кругу, как мотоциклист на потеху публике носится по вертикальной стене балагана. Тогда, Рейнальдо, разыщи меня снова, как ты уже сделал однажды, преодолев тысячи морских миль, — разве не для того, чтобы вызволить меня из моего стерильного, как нелюбовь, девичества, в котором я изнывала, опутанная страхами и комплексами? Помоги мне найти себя. Спаси меня от меня самой. Ответь мне: чего я хочу на самом деле?

Быстро осматриваем последний зал. Один элемент экспозиции явно выпадает из общего стиля: огромные, милитаристского типа ботинки с высокой шнуровкой. Неужели романтические корсары пересекали Атлантику в такой небайронической обуви?

— Это ботинки Команданте, — голос экскурсовода дрожит от волнения. — В них он с группой компаньерос сражался за свободу Кубы.

Меня душит неуместный смех. Он лезет изо всех пор моей кожи, как дикая растительность из каждого квадратного сантиметра земли под этим очумевшим солнцем. Гид испуганно оглядывается, муж больно стискивает мне запястье.

— Не могла держать за себя! — будет выговаривать мне потом Рейнальдо (когда он злится, неправильность его русского языка становится особенно очевидной). — Что подумал этот люди? Кого я привез на Кубу?

— Неужели не понимаешь, какой это идеологический кретинизм: поместить ботинки вашего дорогого Команданте в музее пи-ра-тов! Аналогия напрашивается сама собой. Я думаю…

Эх, напрасно горячилась, только вегетатику свою, и без того измученную, добивала.

— Мине пливать, что ты думаешь, — грубо оборвет Рейнальдо. — Когда думаешь, старайся молчить!

Отсюда, из маленькой лагуны у подножия скалы, цитадель еще больше напоминает догоревшую свечу. Склоны сплошь поросли древовидными кактусами, прямыми, как свечи; зато их кривые боковые побеги похожи на изувеченные пальцы раба, терпящего пытку. Узкая полоска песка, омываемая волной, не позволяет пальме, заламывающей руки, броситься со скалы в воду. Aгуа мала, прозрачная медуза, колышется в воде; по берегу ходит одинокая тень — ловец осьминогов со своим доисторическим оружием. Подхваченный длинным железным крюком и выброшенный на песок осьминог неожиданно оказывается отвратительным куском сырого багрового мяса.

А знаю ли я, собственно говоря, человека, лежащего на песке рядом со мной, от которого зачала и родила ребенка, человека, с которым собираюсь быть рядом hasta la muerte —до смерти? И что я о нем знаю?..

Зайка — эта кличка сразу же приклеилась к нему в нашей девятьсот первой комнате общежития, что на улице Октябрьской; девочек забавляла его наивность, манера произносить «ч» вместо «ш», невиданная расческа с длиннющими редкими зубьями, которая торчком стояла в его жесткой шевелюре; восхищали кинозвездная улыбка — таких белых зубов у белорусов не бывает — и эстрадная фамилия (что он сердито оспаривал: «bravo» по-испански значит «смелый»!). Он и был экзотическим смелым зайкой, бросившим вызов лютой белорусской зиме, он никогда не носил шапок — на его проволочные кудри ни одна не налезала, — отчаянно мерз в болоньевой курточке, пока я не связала ему свитер из овечьей шерсти, но это было потом, а тогда — тогда девчата нещадно песочили меня, потому что давно догадались, ради чьих вечно опущенных в книгу глаз Зайка каждый вечер приходит в девятьсот первую: вот он опять мерз в коридоре, а ты, дура, так и не вышла, на дискотеке только тебя и ждал, а ты весь вечер, идиотка, с книжкой провалялась, на пенсии будешь книги читать!

«Ликвидируем девственность как неграмотность!» — лозунг висел на стене нашей комнаты, из всех обитательниц которой только я да одна дивчина из глухой полесской деревни не прониклись его ультрареволюционным содержанием. «Нет, этого просто не может бывать», — говорил Зайка, от волнения коверкая слова больше обычного. Да и было чему удивляться: если обойти всю Кубу с керосиновой лампой (имитация Диогенового фонаря, не иначе), вряд ли отыщешь хоть одну virgin восемнадцати лет от роду, — так он мне и сказал тогда, нежно поправляя одеяло.

Любовь есть материнство: я ношу тебя в сердце, как свое вечное, единственное дитя (а потом ты рождаешься и, возможно, убиваешь меня, но это уже не важно); любовь есть радостная готовность к жертве, к полной аннигиляции моего трепещущего от нежности «я». В своих фантазиях (эротических, если исходить из психоаналитической символики) я представляла себя распростертой ниц на каменном полу молельни, сраженной «божественной десницей», а в стихах вкладывала в руку любимому меч («О меч, не мучь! Ведь эта грудь, щита бегущая упрямо, с тех пор, как ей дано вдохнуть, сама выпрашивает рану!»); я представляла любовь богослужением — не оргией тантриков и не черной мессой; я провоцировала возлюбленного на роль Единобога. Но вряд ли можно отыскать мужчину, способного долгое время на этой высоте удержаться, и поэтому в будущем мне грозило скатиться до кровожадных языческих культов, которые приносили девушек в жертву божествам с собачьими головами, или выколоть себе глаза, чтобы не видеть рокового несоответствия. Но я полюбила веселого смуглого Зайку, мне повезло.

Рейнальдо сразу же разбил сценарий, вынесенный мною из уныло-мазохистского детства: кроме радости давать, учил он, существует еще радость получать наслаждение. «Как это? Для себя?!» — «Конечно. Не только мужчине — тебе тоже должно быть хорошо». — «Но мне и так хорошо, потому что хорошо тебе». — «Нет, это совсем не то… diablo, как ты не понимать?! На Кубе это знать любой четырнадцатилетний девчонка! Я не могу быть довольный, потому что тебе ещене было хорошо». — «Но мне хорошо, потому что…» — и так далее. Разговор зрячего со слепым! О каком таком «хорошо» говорил мне муж, я узнала уже на Кубе, — сколько должно было пройти времени, прежде чем я догнала четырнадцатилетнюю кубинскую девчонку в умении думать о себе не как об «органе», предназначенном исключительно ради его наслаждения.

Произошло это во время отпуска Рейнальдо, мы проводили его в поселке художников на берегу моря, в домике, крытым пальмовым листом, — его хозяина, известного скульптора, срочно вызвали в Гавану лепить статую какого-то революционного деятеля, и чернокожий Куэльяр устроил нас пожить у друга, — весь день мы то лежали на пляже, то бродили по парку Гигантов — так Рей называл площадку между скалами, насквозь продуваемую ветром, где высеченные из камня огромные динозавры и птерозавры замерли в позах, сообщавших о том, что мистический транс смерти выхватил их из самого бурления соков жизни: чудище с перепончатыми крыльями впивалось в загривок звероящеру, за их поединком жадно наблюдало третье существо, с торчащими из пасти клыками. Тот поединок длился вечно, хотя песок — песок, в который превращается со временем всякая кровь, уже струился по их жилам, сочился из пор их кожи; это было царство ветра и песка, ветер по ночам шевелил страницы каменных книг, лежащих в нише скалы.

— Там что-то написано! Что? Что?..

— У нашего хозяина скульптора спроси, — Рей притягивал меня к себе.

— Посмотри! Сюда даже автобусы не ходят, вон внизу остановка, на ней металлическая дощечка, где должно быть расписание, а на дощечке ничего нет!

— И правда, пустая… я вчера точно видел, там были цифры…

О, я-то знала, в чем дело: это ветер своим шершавым языком слизывал с нее текст!

Ужинать мы ходили в маленький ресторанчик на берегу — «сангрия» со льдом, неизменный рис с микроскопическими кусочками свинины (в восемьдесят песо обошелся нам тот райский отдых, в половину месячной зарплаты Рея, больше ни разу так и не выбрались на пляж — дороговато; Куба — «один сплошной пляж» только для туристов). Отдыхающих мало — не сезон; за столиками лишь несколько семейств кубинцев, в основном бабушки с внуками. Зато много интернациональных пар; рядом с нами за столиком — известный кубинский керамист с женой-россиянкой, которая держит на коленях восьмимесячного Пашку, обреченного называться здесь Пачкой (через месяц я встречу этого керамиста в нашем консульстве — он будет просить советское гражданство). Публика уселась полукругом, в центре — высохший, как стручок фасоли, абсолютно лысый старик с лукавым и сладким лицом: Гарсон, знаменитый исполнитель композиций в жанре feelings. Голос у него неожиданно оказывается сильный и чистый, он поет, полузакрыв глаза, упираясь руками в колени; этот великолепный голос так не вяжется с иссохшим телом старика, что кажется, где-то неподалеку спрятан — нет, не прозаический магнитофон, а черная лакированная музыкальная шкатулка. Немцы-туристы начинают напевать что-то свое, и Гарсон неожиданно подхватывает. Русские, не пожелав остаться обойденными, затягивают какую-то попсу, но музыкальная шкатулка исторгает только матрешечные «Подмосковные вечера». Принесли пиво и бутерброды, начиненные какой-то отвратительной смесью; седой и кудрявый, как состарившийся купидон, толстяк в джинсах летает между сидящими с подносом, обхлопывает немцев, подпевает Гарсону.

За наш столик подсаживается мой приятель Куэльяр, король кораллов, так называют его в Париже, где уже дважды выставлялись его эбонитовые статуэтки африканских божков, украшения из черного коралла и расписанные местными пейзажами раковины, — за ними, кстати, он ныряет с лодки в море каждое утро, — вот только самого художника в Париж не пускают. «А ты бы остался в Париже, Куэльяр?» — «Зачем мне Париж, девочка? Я рисую только на раковинах, которые сам из моря добыл. Они живые». Куэльяр кое-что зарабатывает, продавая свои изделия заезжим туристам, и сегодняшняя вечеринка тоже устроена благодаря ему; здесь косо смотрят на контакты с иностранцами из «вражеских» государств, но Куэльяру делают послабление, потому что подарки для высокопоставленных официальных чиновников, приезжающих из Гаваны, изготавливает он. И сейчас перед Куэльяром на столе две небольшие фигурки: мужская и женская. Тиары на головах — единственное, что на них надето; у женщины искусно выточенные обнаженные груди заострены, соски направлены кверху, как и фаллос мужчины. «А эти человечки — из настоящего черного коралла, да? Сколько ты хочешь за них?» — «Они не продаются. Это черные боги Африки. Они олицетворяют войну и любовь, металл и воду. Наши боги находятся в бесконечном сражении, но побеждает всегда она, — он указал на черную

женщину. — Потому что в ней сила самой природы…» — «Да, природа у вас потрясающая. Вот недалеко отсюда кактусы цветут, белые дома, бассейны…» — «Это “Баньярио-дель-Соль” — отель для иностранных туристов». — «А где отдыхают кубинцы?» — «Кубинцы, мучача, едут в “Казональ”, типовые блочные пятиэтажки без воды и электричества». — «Без вентилятора, матерь Божья! Но почему, почему? Фрукты вы получаете по карточкам, на прекрасных ваших пляжах отдыхают другие. Где же та Куба для кубинцев, про которую кричат газеты?» — «Баста! — Рей хлопает в ладоши. — Идем танцевать!»

Держась за руки (даже мою достойную жалости попытку изобразить латиноамериканский танец доброжелательные кубинцы встретили овациями), мы выходим под набирающие силу тропические созвездия. Солнце только что село, небо еще не успело потемнеть; море белое и круглое у линии горизонта, как серебряный рубль. В сумерках похожая на индианку мулатка сгребает сухие опавшие листья граблями с длинными зубьями. Время от времени новые листья срываются с деревьев и тыкаются тупыми рыльцами в песок. На плечах и груди Рейнальдо поблескивают крупинки соли, мне хочется слизнуть их языком. Из-под наших ног с шумом шугают большущие ящерки с хвостами трубой, как у кошек. Поднялся ветер, тучи злых песчинок впиваются в кожу, секут по ногам; спастись от них можно только у кромки воды, где море, играя, выбрасывает на берег то высохшего мертвого краба, то игольчатый шар морского ежа, то ороговевшие пластинчатые скелетики каких-то веероподобных морских существ. Где те зеленоглазые красавицы, которые держали в жемчужных пальчиках эти веера? Давно окаменели, превратились в песок, и море вынесло на берег их обглоданные временем бесполые останки. И я боюсь этого ветра, который шуршит в моих венах, словно золотоискатель, пересыпая песок напрасных надежд, неутоленных желаний, и ничего не находит, кроме горстки праха, в который превратится со временем мое горячее тело, — укрой меня от этого ветра смерти, любимый, пока песок не просочился в наши кости… Что за ветер вынес меня на орбиту совершенно новых ощущений? Где-то внизу живота родился вибрирующий свет и, пронзив тело болезненно-сладкой вспышкой, погас. От глубокой (мне показалось — предсмертной) тоски, которая охватила меня, когда все кончилось, я заплакала. «Что случилось?» — «Мне плохо…» — «Глупая! Тебе хорошо!» — «Неужели?» — «Ну наконец-то!»

Так мой латиноамериканский Пигмалион вылепил из зашуганного совкового подростка женщину, вот только не знаю, на счастье или на беду, потому что творил он, как истинный художник, для души, а не для публики, — если под публикой разуметь тех моих соотечественников, с которыми после нашего с Реем расставания мне довелось быть вместе. Я и от тех, в сердце выношенных, ожидала внимания к ощущениям моего тела, к его «плохо» и «хорошо», а что получила — не стоит об этом. Чувства взрослой женщины нельзя скомкать, как кусок сырой глины, и швырнуть вновь на гончарный круг; это сможет сделать в свое время только идеальный любовник — тот, от которого я в юности так остро желала поражения.


Что это? В Сантьяго землетрясение? Или Гран Пьедра — Великий Камень — сорвался с места, на котором пролежал тысячелетия, и катится на нас? Дикий, невероятный грохот заставляет меня расплескать каплю черного и густого, как деготь, кофе в чашечке-наперстке, который я только что купила в уличном кафетерии за двадцать сентаво. Ага, вон оно что! По улице Агилера марширует демонстрация, посвященная дню «предтечи кубинской революции» Антонио Масео и его знаменитому la Protesta de Baragua. Сегодня она совпала с ежегодным парадом-выставкой сельхозпродукции, выращенной школьниками в трудовых лагерях, где дети работают вместо того, чтобы учиться, вкалывают, как маленькие заключенные. Ребятишки, белые и цветные, несут намалеванные на кусках картона морковь, огурцы, помидоры — ничего из этих благословенных плодов я не встречала здесь в продаже ни разу. Куда девается урожай? Разгадать эту загадку революции, боюсь, мне не под силу. Карнавал мирных овощей проходит под знаком политического протеста: на днях была очередная «радиоатака янки» — «Радио Марти»; местные глушат теле- и радиосигналы, но это не всегда удается. Мальчики в соломенных шляпах-сомбреро и вязаных тапочках с картонной подошвой заряжают и разряжают винтовки, выкрикивая: «Куба была и есть одна сплошная Барагуа!» Впереди, с красными погонами из цветной бумаги на плечах, вышагивает широкобедрая мулатка в короткой юбчонке. Маршальский жезл из папье-маше девушка держит так, как будто это нечто, гм, совсем другое… Откричав политические лозунги, она хлопает в ладоши и начинает на ходу зазывно крутить бедрами. Возле поворота на улицу Сан-Августин политическая демонстрация постепенно превращается в карнавал: звучит музыка гуахиро, полуголые подростки начинают отбивать ритм руками и танцевать, прижимаясь друг к другу сзади.

— Нет, ей-богу, парады здесь происходят чаще, чем дают хлеб по карточкам! И почему меня угораздило родиться в единственной стране в мире, где уже три десятка лет все по талонам, а? — Ридельто, однокурсник моего мужа по БГУ, нагоняет меня, пытающуюся идти в противоположном толпе направлении. — Но при этом не смей критиковать власти! Говори, что кушать вообще вредно — и ты будешь считаться пламенным революционером!

Ридельто работает в Гаване под началом Фиделито — старшего сына Команданте, который руководит атомной энергетикой острова. На время отпуска Ридельто приезжает в Сантьяго к родителям, с ними живет его жена, венгерка Рика. Супружеская пара познакомилась во время учебы в СССР, единственный язык общения — русский.

Прошло полгода, как я на острове; первый шок миновал, но мозг должен постоянно освобождаться от эмоций, которые разорвут его, как скороварку с черной фасолью, если не обеспечить выход пару. С моим мужем этот номер не проходит: он не желает слышать ничего, кроме танцевальной музыки, звуков барабана и маракас. Хорошо, что у меня есть мой дневничок и Ридельто с Рикой.

Ридельто покупает у уличного продавца газет свежий номер «Сьерра-Маэстра», читает огромный заголовок и морщится:

— Опять вранье! Представь, вчера в магазине «Сигло Венте» на углу Энрамада выбросили шампуни и одеколоны. Народ начал занимать очередь с вечера, прямо на площади Долорес расположился лагерь, утром явились полицейские с металлическими барьерами, но кого-то все равно затоптали. Ты думаешь, очередь после этого разошлась? Черта с два! Пришлось подогнать две полицейские машины с мегафонами. Давали по бутылке одеколона на рыло и по две банки шампуни. Я как раз был в гостях у Папито, с балкона мы наблюдали весь этот кошмар. И после этого я должен на занятиях по марксизму-ленинизму распространяться о наших экономических успехах!

Мы разговариваем по-русски, поэтому на нас не оборачиваются идейно стойкие кубинцы. Интересно, местные фунсионарио научились вранью у «старшего брата» или таков всеобщий закон: любая ложь должна орать в громкоговоритель? Большинство людей отравлены ложью еще во чреве матери, они воспринимают только пафос, этот худший из суррогатов. Дыхательные пути уже забиты пафосом, точно песком у засыпанного в карьере, а тонны фальшивых фраз продолжают прибывать. В конце концов замечаешь, что на свете уже не осталось слов, которым можно было бы верить, — но чем же тогда заполнить пропасть между человеческими существами?

— Что ты хочешь, кубинцы обожают хорошо пахнуть, — примирительно говорю я, чтобы хоть что-нибудь сказать (верю ли я сейчас тому, что произношу?).

— Зато в валютном магазине — тишь да благодать! — избыточная жестикуляция Ридельто типична для местных. — Народ давно избавился от золота, которое имел, да и цены смехотворны: сдал золотую цепочку и сережки Рики, за все про все тридцать долларов! Хотел купить электроплитку, Рика так и не научилась зажигать керосинку, недавно сожгла весь пол на кухне, хорошо хоть дом не спалила! Но плитка стоит сорок пять долларов, черт ее дери!

«Муниципальное предприятие пищевых продуктов шагает прямо к коммунизму!» — написано на огромном транспаранте, который как раз сейчас проплывает мимо нас.

— А Мария из Пальма-Сориано возвращается домой, в Минск. Странно, ведь родители отгрузили ей шесть контейнеров с мебелью и всей обстановкой — до последней катушки ниток...

— Хоть кто-то вырвался отсюда!

Бесплодное возмущение Ридельто начинает меня раздражать.

— В чем дело, мучачо? Твоя жена — Rica, не правда ли?Райский цветок, приносящий мед: доллары. Можете хоть завтра уехать в Венгрию.

— Но я мужчина и не хочу жить на содержании! Я не какой-нибудь марикон! Почему на своей родине я не могу пользоваться всеми благами, которые есть у иностранных туристов? Почему?!

— Ты навсегда испорчен перестройкой, амиго. Куда же делся твой революционный аскетизм?

Ридельто делает жест, обозначающий непристойность, и закуривает полученную по тархете сигарету.

— На вашем острове тропического солнца нет в продаже солнечных очков. Привези из Венгрии пар десять на продажу — вот и новая электроплитка.

— Открою тебе секрет, девочка, — Ридельто заговорщически наклоняется к моему уху. — Идет мода красить волосы. Пиши скорей домой: пусть передадут с кем-нибудь любую краску — естественно, ту, которая берется на черный волос. По агентурным данным, тюбик будет стоить 20 песо.

Шествие прошло. На опустевшей улице остались трое полицейских, один в темно-синей форме и белой каске, два других в обычных голубых рубашках и синих беретах. Темно-синий неожиданно игриво подмигнул мне и, с грохотом развернув советский мотоцикл — мечту каждого кубинца (по большей части несбыточную), — умчался вслед за толпой по направлению к школьному городку имени 26 Июля, где в девять вечера намечен митинг: будет выступать министр обороны Рауль Кастро, специально приехавший для этого в Сантьяго. Рауль несколько уступает в ораторском искусстве своему старшему брату, однако послушать его собираются толпы. Выступление младшего Кастро будет транслироваться сегодня по всем телеканалам.

— И еще, мучачита: напиши родителям, пусть пришлют побольше шмоток разных размеров, но обязательно белого цвета, — продолжает Ридельто свои коммерческие изыскания. — Скоро в моде будут «вареные» майки и юбки. Мне одна гаванка рассказала технологию: берешь одежду, завязываешь на ней побольше узлов, доводишь до кипения, опрокидываешь туда пузырек чернил. Наваришь шмотья, по крайней мере в деревне можно выменять на юкку и тыкву, чтоб не подохнуть с голодухи...

На кривой грязной улочке с трудом нахожу автобусную остановку. Вокруг уродливых бетонных блоков, имитирующих скамейку, — немыслимой красоты деревья, цветы, которые так ярки, что не гаснут даже в сумерках, все оттенки фиолетового, оранжевого, красного, дурманящие голову запахи, особенно отчетливые к ночи. Здесь все цветет само, буйной растительности вполне достаточно соков самой земли; Господь наверняка сотворил этот кусочек суши по образу рая... мой местный паспорт — carnet — тоже зеленого цвета… Воздух словно густое сладкое варенье, остывающее на раскаленной плите, вот только его нельзя зачерпнуть ложкой и накормить голодных.

Едва втиснувшись в обшарпанный автобус без дверей и оконных стекол — урожденный троллейбус с грубо отломанными рожками, — я еду домой.

Домой? Где твой дом, амига? И есть ли он у тебя вообще?


Репарто советико — поселок работающих на Кубе контрактников; тут, как говаривал наш национальный герой Кощей Бессмертный, русским духом пахнет. Вот уж точно — русским, хотя вокруг пальмы и деревья гуайява, а обитателей здешних пятиэтажек не растрогаешь воспоминаниями о березке, разве что о валютной (тут она носит название Cubalse). Я вяжу совспецам кружевные воротнички, свитера из мексиканского акрила, пинетки для младенцев (рожают много). Рассчитываются обычно продуктами, и я ощущаю крепкий «русский дух», когда откормленные, доброкачественные советские женщины презрительно пихают пачку рафинада или банку тушенки тощей, как подросток (сорок кэгэ весила!), совкубинке.

Сегодня меня ждет скорбный труд: дама из консульских попросила помочь ей написать статью в один московский журнал. Тема опуса — посещение замка Дель Морро. Прочитав текст в черновике, я попыталась прорастить в нем семена личных впечатлений, но творческая воля автора столь же безапелляционна, сколь и губительна для материала. Выражения, несущие хоть крупицу образности, беспощадно выпалываются: «Куба — ослепительно красивый остров», а вначале было — «ослепительный». «Но зеркала ведь на берегу не поставлены!» — пожимает плечами моя работодательница. Пропало сочное «чрево лета», возникла серенькая «середина лета»...

Дружим мы только с узбечкой Динорой; перманентное принижение, в котором живут национальные кадры здесь, как и у себя на родине, делает наше с нею положение схожим. Смуглый Айбек — Динора отдала его в кубинскую школу, хотя в поселке есть русская («Ребенок должен использовать шанс выучить язык!») — приветствует нас с Рейнальдо по-испански и возвращается к телевизору: кубинское ТВ крутит российские мультики — «со снегом». Нарезанный тоненькими ломтиками сыр, джем из гуайявы и черный чай (на Кубе можно купить только зеленый) — настоящий банкет! За столом уже сидят Ридельто с Рикой и незнакомая мне красивая женщина лет сорока с седой прядью в короне пышных каштановых волос.

— Ирина, — протягивает она мне узкую ладонь. Блеск серебряного обручального кольца с пятью сапфирами — совкубинка! Пробую лакомства и невольно любуюсь новой знакомой: вот где настоящая careluna — луноликая, как называют нас местные. Брови Ирины изгибаются, точно лук Аполлона, — так написали бы о ней мои любимые поэты-романтики. Как гордится, наверное, муж этими высокими бровями, чудесными аквамариновыми глазами!

Динора на днях вернулась из поездки домой.

— Жуть! — рассказывает она, по местному обычаю намазывая ломтик сыра джемом из гуайявы. — В Ташкенте видела разгон демонстрации, в Фергане — сожженные дома турков. Так это и есть свобода? Говорят, нам перестанут платить долларами. А как же партийные взносы? Их-то принимают только в валюте.

— У меня на работе проблемы из-за того, что Рика венгерка, — включается в разговор Ридельто. — Они, мол, нас предали. Венгрия предала Кубу потому, что больше не хочет обменивать «Икарусы» на апельсины. Советский Союз десятилетиями всем обеспечивал Кубу, от мультиков, — кивок в сторону телевизора, — до технологий, кубинцы разучились работать. Но я хочу работать и зарабатывать достаточно, чтобы отдыхать с женой на Варадеро, жить в пятизвездочном отеле и ужинать в лучших ресторанах. Мы решили съездить в Венгрию, чтобы заработать и вернуться сюда с карманами, полными долларов!

— Что и требовалось доказать, — говорит хозяйка квартиры, выжимая сок из маленьких зеленых лимонов прямо в стаканы со льдом. — Все серебро и золото, которое еще оставалось у людей после революции, сдали в обмен на холодильники и вентиляторы, после чего государственная торговля благополучно склеила ласты. Но молодежь, заметьте, одета в импорт, который можно купить только в сети валютных магазинов. Спекулянты необходимы социализму — без них он не смог бы одеть свое население. Молодым плевать на марксизм — им хочется нормально питаться и одеваться, и в этом корень поражения Фиделя. Посмотрите, под видом туризма «американский империализм» возвращается на Кубу, потому что его чрезвычайный и полномочный посол — доллар — никогда ее не покидал…

Динора повествует об огромных очередях в валютном магазине для советских специалистов (магазин почему-то называется «Альбион»).

— Если однажды встанешь в такую очередь, то унизишь себя на всю жизнь! — поднимает она палец вверх.

В очередях Динора не стоит, поскольку прикармливает кубинок — продавщиц «Альбиона» — советскими консервами.

— А все для того, чтобы привезти домой подарки! У нас, узбеков, большая родня, никто из них не понимает, что Куба — не Америка... Да, на каком-то этапе капитализм начинает больше давать, чем брать, потому что ему становится выгодно давать, — услышать это от преподавателя политэкономии социализма по меньшей мере неожиданно.

Разговор переключается на местные политические реалии.

— Сегодня заглянула в учебник Айбека, — возмущается Динора. — Знаете, что там написано? Вот: «Lu-char es bu-eno, fu-sil es bu-eno, ca-da cu-ba-no tie-ne que sa-ber fu-silar!» Придется забирать ребенка из школы.

— Не жалейте, — Ирина поправляет белыми гибкими руками волосы, — у кубинских детей старших классов в это время начинается так называемая школа-кампо: их отвозят в деревню, где они не столько учатся, сколько обрабатывают землю и выращивают овощи под весьма приблизительным надзором воспитателей. Ведь в особый период, который провозгласил Команданте, горожане должны заняться овощеводством, чтоб прокормиться. Тем не менее в деревне голодно, детям дают тарелку риса в день, спят все вместе, в грязи и вшах, нередко там же лишаются невинности. После школы-кампо в классе обычно появляется много беременных девочек. Сын одной моей знакомой не выдержал — сбежал домой на попутной машине, а грузовик тот сорвался в ущелье на горной дороге Сьерра-Маэстра…

Помолчали.

— Мне кажется, учеба основную часть кубинцев мало интересует, — вступаю в разговор я. — Мы живем рядом с центральным почтамтом. Каждый день к нам в дом заходят молодые женщины с просьбой написать текст телеграммы. Представьте, я, иностранка, заполняю им бланк!

Ирина пожимает плечами:

— Значительная часть населения после революции так и осталась неграмотной. Ну зачем здешним женщинам наука? Мало кто из них работает. В основном проводят время в очередях. А свою науку, как ублажить мужа в постели, они знают отлично.

— Может, и знают, — ох, вижу, нервничает мой Рейнальдо, а потому, как могу, стараюсь вовлечь и его в беседу. — Но их женщины не умеют и не любят готовить, ты же мне еще в Союзе это говорил, правда, дорогой? Помнишь, как ты у моей бабушки кислую капусту наворачивал? И это не столько от бедности, сколько от лени: в продаже нет ни соков, ни фруктов, а на Гран Пьедра лучшие сорта манго спеют и опадают, и никто их не собирает, потому что далеко идти, высоко в горы подниматься... Вот ты же захотел меня угостить и принес целый рюкзак, правда, любимый?

Но любимый молчит, словно воды в рот набравши. Чтобы заполнить паузу, начинаю рассказывать о музее пиратов и, конечно же, не могу удержаться — вспоминаю ботинки Команданте.

— Знаю, видела! — перебивает меня Динора. — Кстати, у нас один контрактник — он всю Кубу объездил — говорит, что здесь почти в каждом музее имеются свои ботинки Команданте.

— А норма на хлеб между тем каждый месяц снижается, — вставляет Ридельто, обнимая свою молчаливую жену-венгерку. — В очередях шутят: скоро будут давать одно яйцо на двоих.

— Как бы те шутки не оказались правдой…

На днях я читала в газете про суд над Чаушеску. «Двести граммов колбасы — это все, что вы дали румынской семье?» — вопрошал обвинитель. Колбаса у нас в бывшем социалистическом лагере — что-то вроде символа самости. Интересно, о чем спросит прокурор у местных руководителей, когда все это кончится, — о ста восьмидесяти граммах хлеба на душу? Как только я озвучиваю свои мысли, муж вскакивает, словно ужаленный.

— Все вы ничего не понимать! Правильно говорил Команданте на пресс-конференции в Бразилии про СССР и советские газеты: «Сейчас святой дух несет нам отраву. Но революционер — не идиот! Кубинцы не должны слушать то, что вещает им святой дух!» Вот так!

После этого Рейнальдо зажимает ладонями уши и демонстративно встает из-за стола. Хлопают входные двери. Ловлю сочувственные взгляды.

Возвращаюсь домой одна. Фонари на Феррейро не горят, света в домах нет (экономия электричества). Во всем Сантьяго темно, как в преисподней, лишь светлячки керосиновых ламп мерцают сквозь щели ветхих хижин. В сумке болтаются несколько апельсинов — мой сегодняшний улов. «Мами, когда мы поедем в Беларусь? Я хочу поиграть со снегом! Он белый и теплый, как песок на пляже Хирон, да?» — спрашивает Карина. Она часто рисует Беларусь: снежинки, похожие на маленькие круглые планеты, опускаются с неба на пальмы и кактусы. Беларусь для нее — сказочная страна, где снег идет прямо из космоса... А какую сказку нарисовала ты в своем воображении, когда ехала сюда, идеалистка несчастная?

Справа, под пальмой, — небольших размеров каменная ниша, в таких до революции стояли изображения Девы Марии. Сейчас там гипсовая голова какого-то деятеля, гладкая, как яйцо. Нет, Карина не будет маршировать с плакатом «Социализм или смерть!», не будет спать вместе с местными распущенными мальчишками в школе-кампо. Не будет молиться гипсовому болвану с пустыми глазницами. Не будет! Ах, Рейнальдо, Рейнальдо! Почему ты у меня такой? Почему именно ты? Именно у меня? Там, в Беларуси, ты всегда предусмотрительно молчал во время наших споров о всяких «измах»: мол, это ваше внутреннее дело, — и теперь требуешь того же от меня. А я не могу так. Не могу, потому что это моего ребенка хотят превратить в болванчика с обкорнанными мозгами. Зачем же тогда я стремилась увезти ее оттуда? Зачем?

Нога попадает в невидимую канаву водостока, и я падаю. Резкая боль в щиколотке — аж в глазах оранжевые искры запрыгали. Нет, это апельсины, незаслуженно обиженные венгерскими импортерами, с глухим стуком катятся вниз по Феррейро…


Разумеется, не постельные подвиги моего огнепоклонника, в антрацитовых глазах которого полыхали африкано-испано-индейские страсти, покорили меня, восемнадцатилетнюю; будучи романтиком, я поддалась чарующему воздействию чужого языка. Да, это был роман с самим El Castellano, и здесь, в отличие от земного ложа, я легко умела испытать наслаждение полноценного оргазма.

…Вместо книг и тетрадей в кубинской девятьсот тринадцатой, на дверях которой висит фотография Че Гевары, подаренная миру Альберто Корда (сюда я на третьем курсе перебралась со своими вещами), всюду лежат пластинки; я часами слушаю голоса Хулио Иглесиаса, Хосе Велеса, Роберто Карлоса, Хуана Мануэля Серрата, Сильвио Родригеса, втягиваю, словно через соломинку, всю эту испанскую и латиноамериканскую сладкую отраву, которая растекается по моим жилам медленным жгучим огнем, и тайная страсть к чужеземной ручьистой речи, чем более непонятной, тем более прекрасной, заслоняет спокойную, как многолетний счастливый брак, любовь к родному языку.

Песня действует мгновенно, как внутривенная инъекция, а литература — таблетка в цветной оболочке, которая растворяется в твоей крови, высвобождая действующее вещество постепенно; чтобы проникнуть в нас, слово должно преодолеть барьер нашей иронии, перед музыкой же мы беззащитны. Или дело в том, что ее вещество по составу близко к нашей крови?

Amiga, рerdonе si hoy me meto en tu vida.

Pero te estoy sentiendo tan perdida…

Это была песня о любви и боли разлуки, ее исполняли два голоса — мужской и женский, Рейнальдо перевел для меня текст. Как волшебно звучали по-испански эти слова — amigo, amiga, с того времени мы с Реем иначе друг друга не называли. Кроме песен, были, конечно, и литературные ассоциации: Лорка, Маркес, Карпентьер, Лопе де Вега… «Объята Севилья и мраком, и сном». Я примеряла на ничего не подозревающего Зайку то одну, то другую романтическую маску. Вероятно, разговаривай мой возлюбленный на каком-нибудь языке пушту, ничего бы не случилось: я не заслушалась бы чудесными песнями сирен и разглядела бы ловушку, готовую захлопнуться у меня за спиной. «Восемь недель, — буркнула усатая тетка, врач студенческой поликлиники. — На аборт или как?» Это было чудом: во мне, точно крохотный, весь в липком млечном соке бутон, спокойно спало дитя — какой из моих воображаемых Дон Жуанов, с плащом и шпагой, пришелся ему отцом? Нежность мгновенно выпустила цепкие побеги, оплела, словно плющ или повилика, мою свободу, от которой я без колебаний отказалась: командировки от молодежных редакций, ксерокопии Бродского и Мандельштама, мои собственные стихи — ими как раз заинтересовался столичный журнал — все было с радостью принесено в жертву. И в тот майский день, когда мы с Рейнальдо будем долго ехать на троллейбусе, а потом встанем в хвост страшной километровой очереди, которая будет начинаться на больничном крыльце; когда от шелеста слов «Гомель… Брагин… Хойники…» меня впервые начнет трясти и я инстинктивно закрою кофтой свой шестимесячный живот; когда через несколько часов — достоялись, наконец — врач поднесет дозиметр к моей щитовидке, а потом, покачав головой, сделает очередную, многотысячную за день запись в журнале, — я буду уже знать, что увезу своего зайчонка в сказочную страну, где пальмы похожи на танцующего Шиву и где никогда не бывает радиоактивных дождей.

Впрочем, выбора ехать или не ехать не осталось, об этом судьба таки позаботилась, отправив меня в родной райцентр, где в роддоме зверствовал стафилококк. С температурой под сорок я купала и пеленала девочку, пока огромный гнойник в молочной железе не свалил меня на операционный стол. Носилки на полу в переполненном отделении, палата на двенадцать человек, смрад сукровицы и гноя, которые выцеживали из своих порезанных грудей (вот она, фольклорная кровь с молоком!) такие же, как я, бедолаги; трижды хирург взрезал на моей левой один и тот же, не успевающий зажить шов, проецируя в какие-то занебесные сферы метафору моей женской судьбы (трижды буду любить и трижды пройду через боль разрыва). Господи, и как же много в моей порезанной грудке было молока! Оно все прибывало и прибывало, текло просто из раны, которую хирурги намеренно оставили открытой; я не успевала сцеживаться и искусала губы в кровь. Тем молоком можно было вспоить не одно дитя. Откуда оно бралось? Я почти не ела, не пила. Мой лечащий врач громко матерился на обходе. «На Кубе по законам Революции вас бы расстреляли», — заметит потом Рейнальдо этому хирургу. Но мы были не на Кубе, а в моем отечестве, где, несмотря на обязательные коньяки и палки колбас — их регулярно покупал на свою пенсию и поставлял лекарям мой дед, заменивший мне в жизни отца, — я три месяца провалялась в городской больнице, где беспрепятственно разлагался не загримированный труп бесплатной медицины.


Любимые дети не пишут стихов, потому что стихотворение есть крик: «Перевяжите мне рану!» Бинтов у нас в доме сроду не водилось. Предметом особой гордости моей матери было то, что она ни разу за время своей службы не брала больничного. «Все болезни — от лени! Болеет тот, кто не хочет работать!» — хорошо поставленным голосом руководящего работника заявляла она, презрительно косясь на мою перевязанную грудь. Ей, уверенной в своем исключительном совершенстве, требовалось лелеять представление об идеальных детях, которые не поддаются хворям, не выходят замуж за нищих иностранцев и не рожают посреди учебного семестра. И если моя младшая сестра этой схеме более-менее соответствовала, то я из нее с треском выпадала. «Вот у моей коллеги дочь за араба вышла, — мечтательно вздыхала мать, — так зять ей всю квартиру коврами выстлал!» О, она умела заставить меня чувствовать себя виноватой, даже если о сознательном проступке не могло быть и речи! «Из-за ваших болезней я не могу проглотить ни куска и плохо сплю!» — провозглашалось громко, с хорошо разыгранной интонацией неподдельного трагического пафоса, и тень собственной неискоренимой вины тянулась за мной по жизни, словно наскучивший поклонник. Скорбных учреждений вроде больниц она предусмотрительно избегала, за три месяца моего пребывания в хирургии ее визит туда случился лишь раз и длился ровно столько, сколько понадобилось для того, чтобы выложить из сумки бутылку молока и булку. Но зато когда речь шла об успехах — о моем школьном золоте и серебре на республиканских олимпиадах по родному языку и литературе, публикациях в городской газете, героически сданных экстерном экзаменах за четвертый курс, — об этих событиях в неотложном порядке информировались соседи и сослуживцы, с достоинством королевы-матери принимались поздравления; она, так сказать, срывала цветы той скромной славы, которой я по природному, нутряному желанию спрятаться в нору (ту самую, из Кафки) всегда избегала. При этом ее нисколько не смущало, что победы мною одерживались вопреки отсутствию необходимой поддержки с ее стороны; пока я валялась в больнице с грудкой, которая никак не хотела заживать, заботы о Карине взяла на себя моя бабушка, мать отца, но в скором времени дед, который терпеливо дожидался в больничном коридоре моих молчаливых хирургов, свалился с инфарктом, и старики больше не могли присматривать за правнучкой, которая, кстати, создавала массу проблем: у нее оказался вывих тазобедренного сустава, она сутки напролет кричала в своих распорках. Что касается Рейнальдо, он невозмутимо продолжал учебу в университете, пока на провинциальной сцене разыгрывался театр одного актера, точнее — актрисы: в моем лице совмещались роли матери и отца, а также виртуальные фигуры бабушек и дедушек с обеих сторон (так оно и останется потом — на всю жизнь); на столе росла гора конспектов, в ванной — гора пеленок; пришлось пойти работать, чтобы содержать семью (Зайка, будучи гражданином социалистический страны, получал восемьдесят рэ стипендии и подработать нигде не мог); с устройством Карины в детский сад началась череда больничных листов, которая угрожала перерасти в лавину, — а единственная имеющаяся в наличии бабушка ровным, с оперными модуляциями голосом внушала мне по телефону, когда я в очередной раз сваливалась с нервным истощением: «Ешь орехи — это хорошо для сердца!» или «Делай морс из черной смородины — в ней много витамина цэ!» Я плохо помню, как оказалась в стеклянно-хромированном зале «Шереметьево-2», перед барьерной стойкой, за которую только что прошла, ковыляя, словно медвежонок, на своих кривоватых ножках, держась за руку Рея, моя дочушка, — пограничник приподнялся в своей будке, чтобы сличить фото в ее заграничном паспорте с оригиналом; два часа после отлета самолета на Гавану я бродила по аэропорту, присаживалась к каким-то столикам в кафе, заказывала себе что-то, не могла проглотить ни глотка, — «Вам нужна помощь?» — «Нет, спасибо», — и только услышав через два дня в трубке ручейковый голосок Карины, позволив себе сердцем ощутить невероятное расстояние, что легло между нами, и уже зная, что никогда не прощу себе этого, — впервые за два года стиснутых зубов и намотанных на кулак нервов заревела в голос, как баба.

Amigo, yo te agradesco por sufrir conmigo.

Intento ver me libre y no contigo…

Она внимательно смотрит на меня темными бусинами. Кубинская Шушара. Ее усы плотоядно шевелятся.

— Прочь! — я замахиваюсь на нее книгой, которую читала при свете керосиновой лампы, но она и ухом не ведет, как будто понимает, что с ногой, до колена замурованной в гипс, я не причиню ей вреда. Она сидит около сточного отверстия в полу, из которого вылезла, в полуметре от кроватки Карины.

— Пошла прочь! Vete!

Намерение запустить в ночную гостью книгой быстро гаснет, — а вдруг она прыгнет прямо в кроватку? Кричать? Разбудить Фелипу? Но Фелипы, о Господи, нет дома, сегодня у нее ночное дежурство в CDR и она с винтовкой за плечами патрулирует наш квартал! Осторожно, опираясь на руки, пробую спуститься с кровати; мой «испанский сапожок» грохается на пол с глухим стуком, острая боль заставляет на мгновение потерять сознание. Когда я прихожу в себя — крысы уже нет.

Перелом ноги на полтора месяца избавил меня от хлебных очередей, которые были настоящим пеклом («Карина, девочка, клубок ниток — не папин мячик для бейсбола!»); норма — около двухсот граммов хлеба на душу, ближе к полудню около булочной на площади Марти, к которой приписаны наши тархеты, выстраивается человек триста; однажды я решила попытать счастья в магазине другого квартала, где очередь была вдвое меньше, — после двухчасового стояния яркая мулатка вернула мне тархету: «Вы приписаны не к этой булочной!»; машина, которая привозит серые ноздреватые, очень легкие (под корочкой больше пустоты, чем мякиша) батоны, одна на несколько булочных, и когда она отъезжает за очередной партией бесценного груза, очередь покорно ждет под палящим солнцем; иногда вместо хлеба выдают галеты — сухое невкусное печенье из серой муки — аж по пять штук на брата (две лицевые, восемь столбиков с накидом, поворачиваем работу на изнаночную сторону — сколько дадут за этот воротничок?) Не мне с моим sindromo climatico, как именуют здешние врачи мои приступы головокружения, тягаться с ядреными мулатками, которые время ожидания в очереди используют для того, чтобы завести шашни с проходящими мимо кабальеро или громко поведать товаркам, что «тот Педро мне вставил».

Я заметила: собравшись вместе, белорусские женщины говорят, как правило, о еде, а кубинки — о сексе. Эх, будь я примерной кубинской женой, не упустила бы случая с гордостью воспроизвести рассказ Рейнальдо о том, как он проходил в госпитале медкомиссию перед армией: в огромной, как казарма, палате лежали вперемешку мужчины, женщины с грудными детьми, старики; койка мужа оказалась напротив молодой мамаши с младенцем, молодица то и дело вытаскивала грудь, при этом член у новобранца вставал по стойке смирно, как солдат революции по приказу Команданте. «Черт, каррахо, я не мог ничего поделать! Когда приходила медсестра, очень красивая мулатка, он снова вскакивал!» Мулатка в коротком халатике низко склонялась над соседней кроватью, где отмерял свои последние глотки кислорода парализованный старик, и все это вместе напоминало порнофильм, где по сюжету вот-вот начнется нескучная оргия прямо у ложа умирающего. Да, такой рассказ — в интонации оригинала, с этим неподражаемым «он»: кубинский мужчина говорит о своем детородном органе в третьем лице и с суеверным трепетом, как о Боге, — принес бы мне десять очков в любой кубинской очереди!

Мне представляется, что кулинарное самоудовлетворение моих обделенных любовью соотечественниц (дома, во время больничной эпопеи, меня всегда приводило в сакральный ужас количество употребляемой ими еды) — просто вариант сублимации. Обжорством подсознательно замещается полноценный коитус, которого многие из них лишены по причине либо фригидности, либо того печального факта, что наши мужчины сублимируют свое либидо чаще всего через алкоголь. У кубинцев их сексуальность изливается натуральным, самой природой прорытым руслом; может быть, поэтому в них столько детской наивности и доверия к жизни (и ни одного пьяного на улицах, разве что в дни карнавала). Я никогда не сублимировала свой эрос через вишневый компот, а вот попробуй, даже имея полный комплект изысканных наслаждений любви, вместо хлеба есть бонеато, местный овощ вроде репы, как это советует мне свекор, потчуя мерзостным варевом в своем жилище, — вот тут, хочешь не хочешь, а оценишь священнодействие белорусок над вредными маринадами да вареньями.

Меня удивляло, как при непосредственности кубинцев в сексуальной жизни — никаких там неврозов, порожденных культурой, — они не видят лживости тех форм, в которые втиснута их общественная жизнь, не понимают, что спариваются они, как животные в зоопарке, под бдительным оком сторожа. Или, может быть, всему виной цвет их глаз? Их карие лучше приспособлены к аномальному солнцу, чем мои зеленые; вероятно, они созданы природой так, что задерживают не только излишек солнечных лучей, но и образы того, что нежелательно видеть.

Впрочем, так устроены глаза у всех людей.


Вязание — неплохой заработок, вот только нитки здесь по карточке: два мотка на душу в месяц. В местных магазинах, в полном соответствии с умопомрачительной альтернативой «социализм или смерть», наличествуют лишь два аскетических цвета: черный и белый. Есть, правда, специальный магазин, Canastilla, где могут покупать по особым карточкам только беременные — там найдешь и другие цвета. Я как-то заявилась в такое заведение на улице Энрамада и, натянув на лицо выражение туповатого высокомерия, которое наблюдала на лицах советских командировочных, тыча пальцем в мотки шерсти, на русском языке потребовала товар. Продавщицы изощрялись в пантомиме, изображая родовые потуги. Я недоуменно пожимала плечами. «Большой живот! Очень большой живот!» — орала мне прямо в ухо какая-то негритянка в шлепанцах, тыча грязным пальцем в свое действительно громадное брюхо, в котором наверняка вызревала двойня. Моя тупость была достойна удивления, но я до конца сыграла роль брухи, персонажа местных комиксов, иначе нашей семье пришлось бы голодать целую неделю. Наконец продавщица с каменным лицом отнесла на кассу два мотка ниток чудного бирюзового цвета. Кассирша улыбнулась мне так, будто разжевала стручок перца. Я спокойно извлекла из кошелька деньги, загребла товар и, поблагодарив, с преувеличенным достоинством удалилась. Эту сцену видели Ридельто и Рика — так и покатились со смеху.

Загрузка...