Роман Луи Арагона «Коммунисты» является крупнейшим творческим достижением прогрессивной литературы Франции. Автор показывает лучших людей нации в борьбе за независимость и разоблачает кровавые дела предателей и врагов родины. Историческое по своему характеру повествование насыщено злободневным содержанием. Арагон ставит своей задачей показать борьбу французского народа в самые тяжелые годы испытаний — в годы разгрома и оккупации, обнажить корни предательства и измены буржуазии, приведшей Францию к катастрофе.
Роман Луи Арагона проникнут верою в силы народа, и это позволяет автору сделать из пережитого его родиной надлежащие выводы и наметить действительный путь к спасению Франции.
Роман отвечает надеждам и стремлениям народа. Вот почему он сразу же стал популярнейшим произведением современной французской литературы. Французские романы не часто расходятся в таких тиражах, как «Коммунисты» Луи Арагона. Правдивое, искреннее, патриотическое произведение, обращенное к самым широким слоям общества, оживленно обсуждается на народных собраниях, очень часто с участием автора, как это принято у нас и что совершенно необычно для буржуазной страны. Образы, созданные Арагоном, глубоко запечатлеваются в народной памяти.
Роман Арагона с исключительным успехом выполняет благородную воспитательную миссию. Французский народ по праву и достоинству причисляет «Коммунистов» Арагона к произведениям, которые «могут служить в руках нации важным оружием в борьбе, выходящей за пределы литературы»[1].
Вся французская прогрессивная печать самым положительным образом отзывается о новом романе Луи Арагона. Лицемерная буржуазная критика, встревоженная колоссальным успехом книги, овладевающей умами, сделала немало попыток фальсифицировать ее содержание, оклеветать ее автора. Но она не смогла отрицать выдающегося художественного значения этого произведения и не смогла замолчать роман «Коммунисты», расправившись с ним так, как она уже расправлялась со многими неугодными реакции произведениями.
Можно сказать, что роман Арагона привлек к себе внимание всей Франции.
Автор причисляет роман «Коммунисты» к давно задуманной и отчасти уже осуществленной серии под названием «Реальный мир». Серию эту открыл опубликованный в 1933 году роман «Базельские колокола», за которым последовали романы «Богатые кварталы», «Путешественники на империале»[2], «Орельен». Некоторые герои, с которыми читатель встречался в этих произведениях, переходят в роман «Коммунисты». Но особенно наглядно проявляется связь нового романа Арагона с предшествующими ему частями серии «Реального мира» в беспощадной обрисовке французской реакционной буржуазии. Несомненно, что проницательными и острыми разоблачениями буржуазного класса, которые характерны уже для ранних произведений Арагона, подготовлены полные сарказма и гнева картины, развертывающиеся на протяжении романа «Коммунисты». С более ранними частями серии этот роман связывает и давно интересующая автора тема отхода от буржуазии находящихся под ее влиянием честных представителей интеллигенции в поисках новой социальной почвы, в поисках путей к народу.
Но при всем этом «Коммунисты» представляют новый и важнейший этап в творческом развитии писателя, что выделяет этот роман из серии «Реальный мир». Глубокое своеобразие этого замечательного произведения, господствующее значение новых народных образов, выведенных в нем, смелые и значительные творческие открытия, осуществленные в его пределах, — все это свидетельствует о том, что роман «Коммунисты» является не простым, хотя бы и очень ярким, продолжением, а большой книгой самостоятельного значения.
По признанию Арагона, он начал писать этот роман и апреле 1944 года, когда немецкие оккупанты еще господствовали на французской земле. Но уже гром сталинградской победы возвестил всему миру, всем порабощенным народам, что час освобождения приближается. Чутко уловив этот прилив сил и надежд, который чувствовался после Сталинграда в народных массах поверженной Франции, автор приступил к выполнению своего смелого и огромного замысла.
«Коммунисты» задуманы в виде обширной серии, состоящей из трех частей — «эпох», каждая из которых распадается на несколько томов. В настоящее время закончена первая часть («первая эпоха») серии, состоящая из пяти книг. Первая книга появилась в 1949 году, заключительная, пятая книга — в начале 1951 года. Можно только восхищаться той поистине неукротимой творческой энергией, которая позволила Арагону в такой короткий срок осуществить столь монументальное по своему характеру и размерам произведение.
Действие романа охватывает события, начиная с февраля 1939 года. Первая книга открывается описанием трагического отступления испанских республиканцев к французской границе и сценой того иудина предательства, какое еще раз совершила французская республика, управляемая реакционерами, явными и тайными единомышленниками Франко. Заканчивается первая серия описанием трагического положения Франции в начале июня 1940 года, в те полные мрака дни, когда находившаяся в руках изменников французская армия была разгромлена и значительная часть французской земли уже была захвачена, когда Париж, преданный на поругание врагам, ожидал появления гитлеровских полчищ на своих улицах и площадях.
Таким образом, на обширном пространстве романа «Коммунисты» рассматривается сравнительно небольшой отрезок времени. Но это время особенное, заполненное исключительно важными для Франции событиями. Под прожектором глубокого, требовательного и всестороннего анализа с каждой новой книгой романа все более раскрывается глубина исторической действительности. Читая роман, мы видим, как подготовлялась и постепенно назревала постигшая Францию катастрофа и на какие унижения и бедствия Франция была обречена предательскими действиями реакционной буржуазии, выдавшей страну в руки врага.
Сложнейшие вопросы структуры подобного романа представляют исключительную важность, и автор очень смело, изобретательно и мудро разрешает их. Называть ли его произведение «роман-поток», как это делают многие французские критики, или определять его какой-то другой условной формулой, необходимо подчеркнуть основное качество нового произведения Арагона — это роман всеобъемлющий по своему замыслу, направлению и характеру описаний.
Автор ставит своею целью — в едином, связном, последовательном повествовании охватить сотни действующих лиц и множество мест действия, показать различные слои французского общества, разобраться в перипетиях сложных исторических событий и вникнуть в судьбы отдельных людей, в личные драмы, в сложные психологические коллизии. Как бы мы ни называли ту форму, в которую отлился роман, автору бесспорно удается с удивительной полнотой раскрыть в стремительном мощном потоке образов сложное, захватывающее своею значительностью содержание.
Он тщательно сочетает многопланность изображения, возникающую в результате того, что описываются события, одновременно совершающиеся в различных пластах общества, со строгой исторической последовательностью описания, стремясь придать ей возможно более наглядный, ощутимый характер. Он всегда выделяет главное, благодаря чему удается создать никогда не покидающее читателя впечатление цельности, единства всего происходящего в романе.
Реалистический роман Арагона не поверхностен. Автор стремится, не отвлекаясь фотографированием отдельных, пусть даже очень чутко схваченных моментов, показать развитие многообразной и полной противоречий действительности, показать всю сложность этого развития.
«Коммунисты» — произведение глубоко новаторское, захватывающее своим проникновением в суть событий, покоряющее смелым открытием новых творческих горизонтов.
Блестящее мастерство психологической характеристики, меткость, уменье подметить и выявить существенные черты того или иного действующего лица никогда не становятся самоцелью. Применяя разнообразные изобразительные средства, автор все их подчиняет раскрытию основного, главного, решающего в ходе событий.
Идейный мир романа привлекателен, богат и отличается глубокой внутренней цельностью. В основе французской национальной эпопеи, созданной Арагоном, лежит плодотворная идея народности, понимание того, что народ является движущей силой истории. Произведение это проникнуто мужественной верой в силы французского народа, в мудрость, несокрушимую мощь единственной французской партии, отстаивающей интересы народа, — партии коммунистов.
С огромной силой убежденности, с высоким воодушевлением изображает Арагон эту закаленную в боях и испытаниях партию как носительницу лучших качеств нации, как воплощение всех надежд и всего будущего Франции. Эта идея проходит сквозь весь массив огромного, широко развернутого произведения. В этом пламенном убеждении заключен пафос романа. Здесь основа его поразительной цельности.
Впечатляющим достижением романа, коренящимся в том, что это — произведение социалистического реализма, является отсутствие калейдоскопической пестроты, несмотря на множество сосредоточенных в нем действующих лиц, событий, фактов. Все средства художественного изображения использованы автором с той целью, чтобы самые глубокие и сложные противоречия действительности раскрылись с возможно большей полнотой, естественностью, ясностью и наглядностью.
Автор не смотрит на историческую действительность глазами летописца, спокойно и равнодушно наблюдающего течение событий, проходящих мимо него. Он не созерцатель, а деятель, страстно заинтересованный в определенном исходе развернувшегося сражения. Просторное поле его романа — это поле ожесточенного боя за новую Францию. Автор задумал и осуществил свое произведение с целью внимательно исследовать и изучить трагические события недавнего прошлого, чтобы извлечь из этого страшного испытания незабываемый урок на будущее.
Какими жалкими, в сопоставлении с ярким и живым романом Арагона, смело, уверенно и настойчиво вгрызающимся в историческую действительность, выглядят убогие рассуждения модных философов современной буржуазии о непознаваемости истории и бессмысленной хаотичности ушедших в прошлое событий. Это убедительный контраст подлинной культуры и варварского одичания.
Кажущаяся очень свободной и непринужденной структура романа «Коммунисты» отличается целеустремленностью и строгой продуманностью до мельчайших деталей; автор тонко использует эту сложную и гибкую систему, чтобы дать читателю необходимую широту кругозора, чтобы до конца разоблачить махинации подлых врагов Франции, чтобы дать наглядное представление о подлинных масштабах работы компартии и раскрыть ее могучее влияние в народных массах.
Большое место в романе занимает изображение реакционной буржуазии, которая выдала Францию Гитлеру и которая в настоящее время повторяет свое подлое преступление, поступив в услужение к американским империалистам. Буржуазная Франция представлена в романе очень подробно, с безупречным знанием реальной обстановки, с точнейшей обрисовкой выразительных типических черт. Мы видим здесь и настоящих капиталистических властелинов вроде Виснера, дергающего за веревочку картонных плясунов в парламенте, и буржуазных политиканов всех мастей и рангов, начиная с министров и кончая более мелким политическим жульем. Это обширная галерея с беспощадным сарказмом нарисованных фигур.
Мы наблюдаем их подлую, циничную возню во всех инстанциях и ведомствах Третьей республики. Это прожженные дельцы, давно потерявшие честь и совесть, думающие только о собственной выгоде, стряпающие самые грязные махинации, распродающие Францию оптом и в розницу. Из негодяев и проходимцев формируются «кабинеты министров», сменяющие друг друга в клоунской чехарде. Самодовольные ничтожества и предатели становятся во главе армии.
С возмущением и гневом показывает автор политические нравы буржуазной Франции. Он клеймит позором профашистских политиканов, которые служили и служат своим империалистическим хозяевам, прикидываясь демократами, социалистами, друзьями народа. Это презренное охвостье, которое однажды уже привело Францию к национальной катастрофе, обеспечив победу Гитлеру, сегодня вновь пробралось к власти в так называемой Четвертой республике.
Описывая положение во Франции накануне второй мировой войны, месяцы «странной войны»[3] и, наконец, вторжение немецко-фашистских войск во Францию, автор с негодованием разоблачает предательскую политику реакции, которая вела войну не против Гитлера, а против французского народа. Запрещение «Юманите»[4] и всей коммунистической печати, запрещение компартии, травля и преследование коммунистов, расправа с депутатами парламента — коммунистами, — все эти наглые действия распоясавшейся реакции имели своею целью подавить народное сопротивление фашистской агрессии, морально разоружить массы и таким образом распахнуть перед ордами Гитлера ворота во Францию.
Вот как освещены события начала войны в книге Мориса Тореза[5] «Сын народа»:
«Международная реакция оказала прямую поддержку фашистским агрессорам, проводя по отношению к гитлеровской Германии и ее сообщникам политику попустительства и пособничества, которая затем нашла свое выражение в том, что получило название „странной войны“.
Парижское и лондонское правительства объявили войну Германии. Но 120 французских и 10 английских дивизий не предпринимали никаких серьезных действий против 23 германских дивизий, которые Гитлер оставил на западе, обрушив основную массу своих сил на Польшу.
Правительство Даладье[6] держало армию без движения в казематах „линии Мажино“[7]. Оно позволило Гитлеру раздавить Польшу. Бездействуя на протяжении многих месяцев, оно дало Гитлеру возможность снова перебросить войска на Запад, завершить дело вооружения и подготовиться к осуществлению плана вторжения во Францию. Правительство Франции, находившейся в состоянии войны с Германией, на самом деле мечтало лишь о войне против… СССР!
Наши правители не хотели сердить Гитлера: они лелеяли надежду сторговаться с ним в тот день, когда он нападет на Советский Союз. Они пользовались каждой возможностью, чтобы посылать в самые отдаленные районы войска, предназначенные для последующих действий против Советского Союза. Это была преступная политика, ускорившая разгром Франции».
Упорно и неотступно озлобленные враги Франции готовили национальную катастрофу. Разоблачая заговор реакционной Франции против народа, в результате которого страна была выдана германскому фашизму, роман дает наглядное представление о подлых и коварных происках продажной реакции. Это роман неопровержимых улик.
Особое значение имеют главы романа, в которых разоблачена антисоветская политика предателей Франции, стремившихся направить агрессию германского фашизма против Советского Союза. В романе показано, какую звериную ненависть к Советскому Союзу питала и питает презренная реакционная нечисть, захватившая власть во Франции.
Вместо того чтобы позаботиться об обороне Франции от стоящих у границ немецко-фашистских армий, реакционные заправилы — Даладье, Рейно[8] и вся господствующая буржуазная клика — строят планы «вторжения» в Советский Союз через Финляндию и Закавказье.
На протяжении всего романа Арагон разоблачает цепь мерзких антисоветских интриг и замыслов, которые вынашивала смертельно ненавидящая Советский Союз реакционная буржуазия. Мы видим, что бешеной злобой к Советскому Союзу были охвачены именно заклятые враги и предатели Франции, непосредственные виновники национальной катастрофы.
Уместно привести здесь некоторые данные из известной «Исторической справки» Совинформбюро — «Фальсификаторы истории», уличающие англо-французских империалистов в преступном заговоре против народов всего мира:
«Правда такова, что Англия и Франция при поддержке правящих кругов США и в роковой период весны и лета 1939 года, когда война стояла у порога, продолжали прежнюю линию своей политики. Это была политика провокационного натравливания гитлеровской Германии на Советский Союз, прикрываемая для обмана не только фарисейскими фразами о готовности сотрудничать с Советским Союзом, но и кое-какими несложными дипломатическими маневрами, призванными скрыть от общественного мнения народов действительный характер проводимого политического курса.
Такими маневрами явились, прежде всего, переговоры 1939 года, которые Англия и Франция решили завязать с Советским Союзом. Для обмана общественного мнения англо-французские правящие круги пытались изобразить эти переговоры как серьезную попытку воспрепятствовать дальнейшему распространению гитлеровской агрессии. Однако в свете всего дальнейшего хода событий стало совершенно ясным, что для англо-французской стороны эти переговоры с самого начала явились только очередным ходом в ее двойной игре».[9]
«Весь ход этих переговоров с полной очевидностью показал, что в то время, как Советский Союз стремился достичь широкого и равноправного соглашения с западными державами, способного хотя бы в последний момент удержать Германию от развязывания войны в Европе, Правительства Англии и Франции, опиравшиеся на поддержку в Соединенных Штатах, ставили совершенно иные цели. Англо-французские правящие круги, привыкшие загребать жар чужими руками, и на этот раз пытались навязать Советскому Союзу обязательства, в силу которых СССР взял бы на себя всю тяжесть жертв по отражению возможной гитлеровской агрессии, а Англия и Франция вовсе не связывали бы себя какими-либо обязательствами по отношению к Советскому Союзу.
Если бы англо-французским правителям удался этот маневр, они значительно приблизились бы к осуществлению своей основной цели, которая заключалась в том, чтобы как можно скорее столкнуть лбами Германию и Советский Союз. Однако, этот замысел был разгадан Советским Правительством, которое на всех этапах переговоров противопоставляло дипломатическим трюкам и уловкам западных держав свои открытые и ясные предложения, призванные служить лишь одной цели — делу защиты мира в Европе».[10]
Неудивительно, после всего сказанного, что англо-франко-советские переговоры закончились провалом.
«Этот провал был, конечно, не случайным. Становилось все более очевидным, что срыв переговоров был заранее запланирован представителями западных держав в их двойной игре. Дело в том, что наряду с открытыми переговорами с СССР англичане вели закулисные переговоры с Германией, и этим последним они придавали несравненно большее значение.
Если своими переговорами в Москве правящие круги западных держав стремились прежде всего усыпить бдительность общественного мнения своих стран, обмануть народы, втягиваемые в войну, то переговоры с гитлеровцами носили другой характер».[11]
Как это подтверждается документами, «Англия и Франция при поддержке правящих кругов США вели двойную игру, рассчитанную на соглашение с гитлеровской Германией с целью направления ее агрессии на Восток, против Советского Союза».[12]
В итоге англо-франко-советских переговоров у Советского правительства «не могло быть уже никаких сомнений в том, что Англия и Франция не только не были намерены всерьез что-либо предпринять для того, чтобы помешать гитлеровской Германии развязать войну, но, наоборот, делали все от них зависящее, чтобы методами тайных сговоров и сделок, методами всевозможных провокаций натравить гитлеровскую Германию на Советский Союз.
Никаким фальшивомонетчикам не удастся выкинуть ни из истории, ни из сознания народов тот решающий факт, что в этих условиях выбор, стоявший перед Советским Союзом, был таков:
либо принять в целях самообороны сделанное Германией предложение о заключении договора о ненападении и тем самым обеспечить Советскому Союзу продление мира на известный срок, который мог быть использован Советским государством в целях лучшей подготовки своих сил для отпора возможному нападению агрессора,
либо отклонить предложение Германии насчет пакта о ненападении и тем самым позволить провокаторам войны из лагеря западных держав немедленно втравить Советский Союз в вооруженный конфликт с Германией в совершенно невыгодной для Советского Союза обстановке, при условии полной его изоляции.
В этой обстановке Советское Правительство оказалось вынужденным сделать свой выбор и заключить с Германией пакт о ненападении.
Этот выбор явился дальновидным и мудрым шагом советской внешней политики при создавшейся тогда обстановке. Этот шаг Советского Правительства в огромной степени предопределил благоприятный для Советского Союза и для всех свободолюбивых народов исход второй мировой войны».[13]
Можно себе представить, каким воем, какой свистопляской клеветы встретили эти матерые враги Франции извeстие о заключении германо-советского пакта о ненападении в августе 1939 года. Но, как сказано в цитированной нами «Исторической справке», — «Злобное недовольство этих господ можно рассматривать лишь как демонстрацию того несомненного факта, что политика Советского Союза была и остается правильной политикой».[14]
В романе отражены судорожные попытки реакции использовать этот пакт для того, чтобы обмануть и дезориентировать простых людей Франции. Эти попытки в конце концов оказались тщетными, ибо честные люди с огромным доверием, любовью и надеждой относятся к советской стране, невзирая на все провокации и ложь, которыми враги Франции отравляют сознание масс. К сожалению, автор романа «Коммунисты» так построил некоторые эпизоды, в которых показано отношение к этому важному событию различных слоев населения во Франции, что, постигая подлинную историческую правду, читатель вынужден слишком долго задерживаться на постепенном разоблачении провокационных уловок реакции.
В романе Луи Арагона вынесен приговор реакционной Франции. И сделал это писатель-гражданин, не переходя на язык политической публицистики, пользуясь художественными средствами реализма. В романе с большой глубиной вскрыта правда исторической действительности, и обвинительный приговор неизбежно сам собой вытекает из представленных читателю данных.
Секрет сокрушительной силы и полноты разоблачения реакционной буржуазии в романе Арагона заключается в том, что прогнивший и бешено цепляющийся за власть класс показан не изнутри, в масштабе тех или иных частных явлений, как бы ярки и поразительны они ни были, а в большом историческом масштабе, в плане решающего обобщения. Широта раскрывающегося перед читателем горизонта, предельная убедительность разоблачения врагов французского народа достигнуты благодаря тому, что автор подходит к действительности с позиций рабочего класса, с позиций народа, осознавшего всю глубину разложения и предательства реакционной буржуазии и все последствия постигшей страну национальной катастрофы.
Это голос народа, который никогда не забудет уроков страшного 1940 года. Как хорошо было сказано в одной из статей, посвященных этому роману, здесь речь идет о том, чтобы «заставить буржуазный мир сбросить маску и показать свое настоящее лицо»[15]. Это бесспорно удалось Луи Арагону.
Реакционная буржуазия изображена в романе во всей ее чудовищности. В свете проницательного и всестороннего анализа рассеивается весь туман лжи и обмана, которыми она прикрывает свои гниющие язвы и свои преступления. Простые люди Франции имеют возможность взглянуть в лицо смертельному своему врагу.
Из многих примеров гневного и уничтожающего разоблачения этого врага в романе Арагона приведем хотя бы один. У старого капиталиста Виснера, чью волю беспрекословно исполняют французские парламентарии и министры, есть наследник — Фред Виснер. Этому дельцу уделено в романе много внимания. Мы видим его в качестве связного, который оказывается то в Англии, то в Турции, выполняя важные задания по разжиганию второй мировой войны. Мы видим его в частной жизни — это подлец и аморальное ничтожество. Докапываясь до глубоких корней, автор вскрывает связи Фреда Виснера с кагулярами[16], с уголовно-террористическими шайками, деятельность которых всегда поощрялась французской реакцией. В психологическом портрете этого весьма типичного выродка автор очень метко подмечает такие черты, как «страх перед социальными потрясениями», вызванный сознанием того, что «под ним заколебалась почва». Нечто подобное можно сказать и о других фигурах реакционного лагеря, которые выведены в романе. Всех их «повергает в ужас неумолимая поступь истории». Это очень опасные враги, но будущее им не принадлежит.
С такою же резкостью и антагонистической непримиримостью, как это имеет место в действительности, в романе противопоставлены две разделенные пропастью Франции: Франция презренных «200 семейств», продающихся ныне Уолл-стриту так же, как они продавались Гитлеру, и Франции мужественного свободолюбивого народа, которому столь многим обязано человечество.
Книга Арагона насыщена гневом и ненавистью к врагам Франции, но это и книга великой любви. Только писатель, всем сердцем преданный своему народу, мог нанести такой сокрушительный удар по врагу, с таким уничтожающим презрением уличить в тягчайших преступлениях растленную буржуазную верхушку, которая готова пойти на все, лишь бы держать народ в кабале.
Роман «Коммунисты» пригвождает к позорному столбу весь реакционный лагерь — «200 семейств», правительство, торгующее национальными интересами, повинные в предательстве буржуазные партии, проституированную печать. Полны сарказма картины, разоблачающие этот смрадный мир. И хотя прошло немало времени с тех пор, как совершилось описанное в романе «Коммунисты», хотя это и картины прошлого, но они поистине злободневны, и никто не рассматривает этот роман как спокойное повествование о том, что уже быльем поросло.
Это современная жгучая книга в защиту национального величия Франции. Это история, у которой сегодня берет уроки прозревший народ. Это книга бичующего и патетического реализма.
Исключительно широко и интересно развернута в романе тема откола здоровых элементов, принадлежащих к буржуазной среде или находящихся под ее влиянием. Автор уверенно развивает горьковскую мысль о том, что, разлагаясь сама, современная буржуазия уже не терпит в своей среде ничего живого и здорового, и все честное неминуемо должно проникнуться отвращением к этой среде.
Очень важен здесь образ молодого Жана де Монсэ, который с большим трудом и муками выпутывается из лабиринта буржуазных привычек, ложных взглядов и постепенно становится настоящим человеком. Перевоспитанию Жана помогло сближение его в армии с людьми из народа, с коммунистами.
Большое внимание уделено в романе истории Сесиль Виснер, честной женщине, пробивающей себе выход из того смрадного мира буржуазии, к которому она принадлежит. Автор внимательно следит, как постепенно «углублялись те сдвиги, которые происходили в ней под влиянием новых представлений о мире, о многих сторонах жизни, впервые открывшихся ее сознанию». Он стремится нарисовать привлекательный образ женщины, восстающей против окружающей ее прогнившей буржуазной среды и достигающей другого берега.
Нельзя не согласиться с Андрэ Стилем, который объясняет значительное место, занимаемое в романе Жаном де Монсэ и Сесиль Виснер, стремлением «приблизить читателя к пониманию нашего современного усилия объединить как можно более широкий круг людей для защиты мира».
На внушительном количестве ярких примеров из жизни французской интеллигенции в романе показано, как все честное тяготеет к народу, к коммунистам, мужественно защищающим национальное достоинство. Судьба старого академика Баранже, дочери которого становятся коммунистками и ведут подпольную работу, не страшась драконовских декретов правительства национальной измены; сложный путь исканий, через которые проходит адвокат Тома Ватрен, в конце концов сближающийся с коммунистами; история кадрового военного — полковника Авуана или талантливого скульптора Жана-Блэза — все это важные звенья большой темы, проходящей сквозь весь роман. Мы видим, как вокруг коммунистов сплачиваются все живые силы, как все, кому дороги интересы родины, все, кто думает о будущем Франции, тянутся к народу и к партии, воплощающей его мудрость и мощь.
Самое главное в романе Арагона — это народ.
С огромной сосредоточенностью, глубиной и воодушевлением говорит писатель о духовном величии, надеждах и чаяниях простых людей Франции. Он проникновенно воспроизводит драму обманутого и преданного французского народа, стремясь сделать наглядным и ясным для каждого, что тягчайшие испытания и муки не сломили и не могли сломить дух трудящихся масс. Он не смотрит на народ как на жертву и не предается осуждающим и сочувственным ламентациям[17] по поводу страшных испытаний, которые пришлось пережить народу.
Книга «Коммунисты» совсем другого тона. Она проникнута уверенностью в непобедимости народа, в неисчерпаемости сил его. Она устремлена к тому, чтобы пробудить могучие силы масс. Поэтому такой патетической убедительности достигают у Арагона образы человеческого мужества. Этот роман излучает свет, хотя в нем описывается действительность, полная мрака.
Хорошо зная французскую действительность, Арагон создал полные жизни, глубоко впечатляющие образы людей из народа, образы французских коммунистов. В романе выступает ряд крупных деятелей партии, названных их собственными именами, и много рядовых деятелей партии, которые ведут работу там, где они оказались в месяцы «странной войны» и разгрома. Они действуют в обстановке травли и террора, но ничто не может остановить этих смелых и мужественных людей. Подробно описывается положение коммунистов в армии, где враги французского народа особенно свирепствовали.
Наполняя роман энергией, свежестью, светом, раскрываются перед нами образы французских коммунистов, народных борцов, защитников национального достоинства. Рауль Бланшар, получивший серьезную закалку еще на фронтах борьбы испанского народа за свободу, и Гильом Валье, для которого партия стала родной семьей, оба — рабочие. Внимательно следя за их судьбой в бурном потоке событий, автор показывает, как рядовые французские коммунисты вели борьбу в исключительно сложных и тяжелых условиях. В армии они встречаются с деревенским коммунистом Виктором Пезе, который был секретарем ячейки в винодельческом районе. Провинциальный учитель Альбер Устрик, попав в армию, сразу же находит надежных друзей, принадлежащих, как и он, к партии коммунистов, которую бешенствующая реакция хотела бы стереть с лица земли. Роман показывает, как повсюду во Франции происходило пополнение сил партии, как в испытаниях партия росла и крепла.
Скромный банковский служащий Франсуа Лебек в условиях парижского подполья, в обстановке, когда реакция любыми средствами стремилась заглушить голос коммунистической партии, становится смелым, самостоятельным и мужественным деятелем. Он не боится никаких угроз со стороны свирепого врага. Потерявший на войне обе руки и зрение Жозеф Жигуа сохраняет в своем поистине трагическом положении присутствие духа. Проницательно и мудро он оценивает создавшуюся политическую ситуацию. Журналист Арман Барбентан и член парламента Люсьен Сесброн — представители воспитанной партией интеллигенции нового склада, тесно связанной с массами. Мы видим их в армии, где они всем внушают к себе уважение.
В романе Арагона читатель находит образы большой привлекательности, большого духовного богатства и красоты.
Обширная галерея коммунистов, этих новых людей Франции, с глубоким волнением изображенных в романе Арагона, дает постоянно нарастающее впечатление великой и непобедимой силы народа и его партии.
Особым достоинством широко развернувшегося реалистического повествования являются трогательные и привлекательные образы женщин-коммунисток. Здесь автору удалось с особым проникновением раскрыть кровные связи коммунистической партии с массами. Он показал, какую стойкость и мужество проявили простые, скромные, в мирное время остававшиеся незаметными женщины. Заняв место призванных в армию или заключенных в тюрьму мужей и братьев, они выполняли ответственную партийную работу в самых тяжелых и опасных условиях. Особенно велики и почетны были заслуги французских женщин перед народом в подпольном выпуске и распространении запрещенной врагами Франции газеты «Юманите». В борьбе за «Юма» рождались героини. Образы Маргариты Корвизар, Ивонны Гайяр, Мишлины Валье, Полетты Бланшар — это незабываемые образы, наполняющие чувством гордости за человека.
Показав беззаветное мужество французских коммунистов, их сплоченность и стойкость, их способность работать в самой тяжелой обстановке, их уменье сплачивать вокруг себя честных людей, поддерживать тех, кто падал духом, Арагон сделал очень наглядным, ясным, неоспоримым вывод: французские коммунисты являются лучшей частью нации, гордостью и славой своего народа.
В то время когда партия подвергалась чудовищным гонениям, коммунисты самоотверженно боролись за честь Франции и за ее будущее. Коммунисты были мудры в оценке событий и в самое тяжелое время сохранили спокойствие, уверенность и мужество. Вот почему авторитет их в народных массах неуклонно возрастал.
Все честные люди во Франции с надеждой обращали свои взоры к Советскому Союзу — оплоту свободы и будущего. Уверенность в том, что Советский Союз сокрушит враждебный человечеству фашизм, помогала французским патриотам жить и бороться. В романе Арагона эти надежды и чаяния простых людей Франции, их горячие симпатии, обращенные к стране Советов, отражены со взволнованной искренностью. Величественный образ Советского Союза раскрывается в романе «Коммунисты» через переживания простых людей Франции, борцов за свободу и независимость, ощутивших в годы тяжелых испытаний свою кровную связь с советскими людьми, борющимися за счастье всего человечества.
Следуя правде действительности, Арагон показывает, как находящаяся в условиях подполья, травли и террора партия Тореза привлекала к себе все более широкие симпатии масс. В самое тяжелое время в ее ряды вливались все новые и новые пополнения. Партия росла и крепла как раз в то время, когда виснеры, даладье и рейно прилагали все усилия, чтобы задушить ее. Подлинный реализм романа особенно проявляется в том, что глубочайшие связи партии с массами с такой внушительностью раскрыты на его страницах, составляя плодотворную основу обобщений, к которым подводит своего читателя эта правдивая книга.
Ювелир Робер Гайяр никогда не был коммунистом, и когда его призвали в армию, он сначала очень опасался, как бы его случайно не спутали с коммунистами, которые подвергались зверской полицейской травле. Не была коммунисткой и его жена Ивонна Гайяр, но она оказалась в тюрьме за то, что помогала выпускать подпольную «Юманите». Благодаря мужеству и бесстрашию Ивонны Гайяр и других французских патриоток врагам Франции не удалось осуществить свой подлый замысел, не удалось заглушить голос правды, голос народа. Потрясенный известием об аресте жены, Робер всем своим существом понимает, что как честный человек он не может стоять в стороне, «не может молчать», когда в стране творятся такие дела.
В замечательной сцене допроса, когда военный следователь начинает поносить коммунистов, французский офицер Робер Гайяр, охваченный гневом, сжимая от ярости кулаки, предлагает наймиту реакции посмотреть в окно на зрелище разгрома, на хаотическое бегство вооруженных и безоружных, на грузовики, которые давят пешеходов, на бегущих в панике женщин, на детей, падающих под пулями… на «пляску смерти».
Теперь он знает, кто виновен в этой страшной катастрофе и теперь «он говорит как коммунист», с воодушевлением, с гордостью за свою Ивонну и подобных ей, свидетельствуя, что именно коммунисты достойны глубочайшего уважения и признательности как лучшие люди страны, как патриоты и мужественные защитники Франции.
В романе Арагона с огромной убедительностью показано все расширяющееся влияние коммунистов, приход свежих сил в их ряды, неуклонный рост их всенародного авторитета. «Огромной заслугой Арагона, — говорит вождь французских трудящихся Морис Торез, — является то, что он создал боевое произведение, как всегда твердо стоя на позициях партии. Эта книга и ее автор делают честь партии».
Глубоко значительны главы романа, в которых описано заседание парламента 16 января 1940 года, когда задним числом было вынесено позорное постановление о лишении депутатов-коммунистов неприкосновенности после того, как многие из них уже были беззаконно заключены в тюрьму. Тогда, оказавшись один на один с озверевшей бандой реакционных политиканов, Этьен Фажон[18], депутат парламента, только что прибывший из армии, выступил с громовой обличительной речью, в которой заклеймил презрением и позором предателей Франции.
В превосходном описании Арагона этот поединок коммуниста с разъяренной шайкой могильщиков родины стал ярким, незабываемым противопоставлением, показывающим облик двух разделенных пропастью Франций.
В романе описана и судебная расправа над французскими коммунистами в марте 1940 года.
Эти картины недавнего прошлого дают убедительное представление о масштабе недавних событий и еще раз напоминают о той великой исторической роли, которую сыграла в описываемые Арагоном «страшные годы» Франции коммунистическая партия.
Очень хорошо пишет об этом Жан Фревиль[19]: «Арагон решил черпать вдохновение в источнике великодушия, благородства, действенной любви, духа самопожертвования. Он нашел их в народе. И чтобы создать великое, ему оставалось только создавать правдивое…»
Завершающая «первую эпоху» пятая книга романа вводит нас в самый водоворот трагических событий. Это — развязка, давно назревавшая. После вступления гитлеровских поиск в Бельгию и Голландию 10 мая 1940 года разразилась катастрофа во Франции. Повсюду царит смятение, растерянность, паника. Французская реакция вершит свое подлое предательство, открыто и цинично предпочитая разгром и гитлеровскую оккупацию, боясь как огня народного патриотического подъема.
Продажные заправилы Третьей республики обрекли на страдания великий обманутый ими народ.
Описывая разгром и хаотическое отступление французских частей, охваченные ужасом толпы беженцев, запрудивших все дороги, весь этот трагический «некрополь надежд, идей, богатств, будущностей», описывая чудовищные зверства немецких оккупантов по отношению к пленным и к гражданскому населению, автор видит не только безграничное «горе человеческое», но и то, как «отчаяние, охватившее людей в первую минуту, превращается в негодование, пока еще бессильный гнев и возмущение».
Действие последних глав романа концентрируется в окрестностях «Лилля в агонии», в рабочих районах. На фоне катастрофы зреет будущее, среди грозы и бури закладываются основы той великой борьбы за честь и достоинство Франции, которую предстояло начать французскому народу в годы сопротивления. «Предстояло начаться новой войне. Нашей войне за нас. Народной войне».
С глубоким удовлетворением воспринимает читатель этот превосходно подготовленный, мужественный и полный веры финал, который так соответствует духу всего романа.
Об этой привлекательной и важнейшей особенности романа «Коммунисты», являющегося большой победой социалистического реализма во Франции, пишет Жан Фревиль: «Писатель передал перипетии разгрома, не впадая в отчаяние. Его поразительное повествование становится в один ряд с прославленными произведениями Гюго, Стендаля, Золя. Пригвождая войну к позорному столбу, свидетельствуя о проницательности коммунистов и воспевая их мужество, он вливает в нас новые силы для продолжения нашей борьбы против смерти».
Французская прогрессивная критика широко обсуждает роман Арагона, поднимая в связи с ним ряд важных вопросов современной литературы и эстетики. В частности, вопрос о традициях, о которых говорит Жан Фревиль, исключительно важен, ибо новаторское произведение Арагона бесспорно является достойным продолжением лучших реалистических достижений прошлого. Конечно, это — глубоко творческое претворение традиций, и роман Арагона вполне самостоятелен по отношению к «Человеческой комедии», «Ругон-Маккарам», «Пармскому монастырю» или роллановскому «Жану Кристофу»[20]. Он не повторяет ничего, что было создано великими предшественниками современной прогрессивной литературы во Франции, но на основе всего ими созданного современному автору удается построить новаторское и актуальнейшее, достойное великих национальных традиций произведение.
И если автору не всегда и не во всем удается достичь той совершенной простоты, ясности, доступности самым широким слоям читателей, к чему он постоянно стремится; если иногда в романе встречаются недоработанные места, недостаточно сложившиеся главы и некоторые факты представлены внешне, без того глубокого осмысления, которое свойственно роману в целом, — то это лишь отдельные частности, не колеблющие общего высокого политического и эстетического достоинства нового произведения Луи Арагона. К тому же надо помнить, что работа над романом «Коммунисты» еще продолжается и мы имеем дело только с первой его «эпохой».
В связи с романом Арагона широко обсуждаются и вопросы французского социалистического реализма. Еще по поводу третьей книги «Коммунистов» Марсель Кашен[21] писал, приветствуя крупное творческое достижение передовой литературы: «Наш товарищ Арагон внес новый выдающийся вклад в дело борьбы французского народа и борьбы за историческую правду. Его социалистический реализм естественно обращен к зрелости и разуму нации». Кашен с удовлетворением подчеркивал, что патриотический роман Арагона представляет явление социалистического реализма, пробивающего себе путь и во Франции.
Как известно, Арагон, опираясь на свои давние дружеские связи с советской литературой, неоднократно выступал с обоснованием той правильной точки зрения, что социалистический реализм не является достоянием одной советской литературы. Он исходил из того, что писатель может и в современных французских условиях при данном уровне борьбы рабочего класса за социализм и его политической зрелости создавать произведения в духе социалистического реализма.
Роман «Коммунисты» блистательно доказывает этот теоретический тезис Арагона самым убедительным аргументом — своим появлением в свет: это — произведение, в котором с покоряющей силой, с большой наглядностью и ясностью проявляется новаторство социалистического реализма.
В этом романе «страшные годы» национальной катастрофы изображены с такой глубиной проникновения в действительность, что разоблачение врагов народа и Франции достигло сокрушительной силы, а новые люди, борцы за свободу и независимость родины, за ниспровержение капиталистического рабства впервые выступили в своей подлинной исторической роли, которой раньше не могла показать с такой полновесностью французская литература. Отсюда глубоко оптимистическое чувство будущего, которым пронизан роман «Коммунисты».
Андрэ Стиль[22] называет это произведение «значительным и длительным фактом в жизни нашего народа, важнейшим действием нашей партии». Рассматривая роман Арагона как глубоко значительное и многообещающее явление социалистического реализма во французской литературе, Андрэ Стиль подчеркивает, в частности, что только благодаря этому творческому методу Арагон сумел достигнуть такой полноты и правдивости реалистического изображения и оптимистического звучания этой национальной эпопеи, что является ее великим достоинством.
Андрэ Стиль говорит о том, что это правдивое и вдохновенное произведение дорого французскому народу, ибо оно «помогает ему в его движении вперед».
«Коммунисты» Арагона самыми крепкими нитями связаны с жизнью и борьбой французского рабочего класса и всего французского народа за мир, свободу, демократию и независимость. Это замечательное творческое достижение стало возможно лишь благодаря высокому подъему борьбы рабочего класса во Франции и успехам Французской коммунистической партии в сплочении и воспитании трудящихся, благодаря успехам всенародного движения сторонников мира, которое находит в романе Арагона прекрасное и грозное оружие борьбы за свой благородный идеал.
И. Анисимов.
Уже пять дней сквозь все бреши, через все перевалы Восточных Пиренеев катился угрюмый людской поток, совершался исход побежденного, но не покорившегося народа, повергнутого в изумление постигшей его судьбой. На пути отступления он встречал лишь слабые преграды, но там, где он рассчитывал найти охваченных скорбью французов и теплое гостеприимство, он столкнулся с враждебной грубостью солдат и жандармов; уже пять дней люди двигались по всем дорогам пешком, на подводах, в переполненных грузовиках, с узлами убогого скарба — жалких остатков далекой жизни, сметенной ураганом; уже пять дней в пограничной полосе бестолково суетились растерянные, захваченные врасплох власти, не предусмотревшие организации приемных пунктов и ничего не предвидевшие: ни этого нашествия несчастных людей, ни крови раненых, ни женщин, падавших в изнеможении, ни стариков, встречавших в грязи на дорогах спасительную смерть, ни детей, отставших от родителей и бродивших по окрестным деревням…
В Перпиньяне с поезда сошел высокий, худой брюнет лет тридцати пяти, с красными пятнами на щеках, в котором сразу можно было узнать преподавателя. Сюда его направил Комитет помощи деятелям испанской культуры, где председателем состоял известный химик Жюль Баранже, член Академии и лауреат Нобелевской премии. Пьеру Кормейлю удалось убедить директора лицея, что среди беженцев имеется очень много учителей, и их спасение — дело чести педагогической общественности; подействовало и имя знаменитого Баранже; к тому же сослуживец Кормейля, учитель Моро, согласился вести за него уроки географии в течение недели…
Всю дорогу — он выехал ночным поездом — Пьер не мог сомкнуть глаз. Голова у него шла кругом от мыслей, которые мучили его, как и множество других французов, потрясенных резким поворотом событий в Испании. Ведь еще недавно, только в прошлом году, он ездил в Мадрид с делегацией Учительской лиги. Читая в газетах новости, приходившие из-за Пиренеев, он испытывал двойственное чувство — ошеломленности и лихорадочного возбуждения, и те же самые чувства переживала вся Франция. Но вдруг французские газеты переметнулись из лагеря друзей испанского народа на сторону новых хозяев страны. В Париже, где во время грандиозных демонстраций Народного фронта юноши, высоко подняв одну руку, сжатую в кулак, держали за углы полотнища лилово-желто-красных флагов Испании; в Париже, где люди бросали на эти флаги не только пятифранковые бумажки, но и самые свои сердца, было физически невозможно вообразить невообразимое — такое крушение надежд, такой зигзаг истории, такую трагическую судьбу городов и деревень Испании, торжество «сеньоритос», фалангистов и их марокканских наемников. Пьер решил вложить персты в кровавую рану на теле свободы, — ему нужны были осязаемые доказательства катастрофы. А тут еще лицей, этот питомник золотой молодежи Пасси и Отейля, и настроения его коллег: скептицизм, ирония, а кое у кого и жестокое злорадство. Стряхнуть с себя все это, стряхнуть! И вот по первому зову Комитета помощи…
Когда Пьер Кормейль сошел с поезда, пепельно-серая мгла, висевшая над городом, показалась ему продолжением тяжкой бессонной ночи, проведенной в вагоне. Оттого, что он совсем не спал, лицо его горело нездоровым румянцем. Его черные глаза уже во всем видели преддверие ада. Пряча в потертый бархатный воротник пальто покрасневший от холодной сырости нос и зябко поеживаясь, он подхватил свой чемоданчик и, как всегда, сутулясь, быстро зашагал в город разыскивать отделение комитета Баранже, уже открытое здесь одним из товарищей. Адрес ему дали в Париже. Дороги он не спрашивал, так как когда-то учительствовал в Перпиньяне. Он хорошо знал этот город, и ему особенно была заметна непривычная лихорадочная сутолока, мрачные лица, полное невнимание к приезжему. Повсюду было много полиции. По улицам проносились ведомственные автомобили, и это создавало в городе искусственное оживление. Люди собирались кучками на площадях, о чем-то говорили между собой. Навстречу Пьеру попалось несколько длинных колонн, в которых шагали изможденные люди, еще сохранявшие, несмотря на свои лохмотья, военную выправку. И зловещий сумрак, холод, липкая грязь показались ему декорацией, специально созданной для такого шествия. Солдаты французских колониальных войск с винтовками на ремне вели этих людей куда-то дальше, для размещения за городом. У некоторых голова была обмотана тряпками, у других рука висела на перевязи; сквозь серые от грязи, кое-как навернутые бинты проступали пятна крови; многие шли, опираясь на палку.
Представитель комитета, учитель Устрик из департамента Од, низенький, не брившийся уже несколько дней толстый южанин, как бы дополнял эту ужасную картину. Рожденный для солнца и беспечальной, ленивой жизни, он способен был только наводить уныние своими вздохами, отчаянием, своей беспомощностью и растерянностью. — Что делать? — восклицал он. — Что делать! Я здесь один. Чиновники префектуры… Ах, какие мерзавцы… какие мерзавцы!.. Если бы вы только знали!.. Общественные организации делают, что могут… но много ли они могут?.. — Устрик не знал, как называть этого длинноносого приезжего — «господином» или «товарищем», звук «р» дребезжал в его речи, словно в горле перекатывались стекляшки, он то и дело шумно вздыхал, как после долгого бега. Пьер очень быстро убедился в том, что для растерянности Устрика имеется достаточно оснований: она показалась бы ему комичной, если бы не мрачные колонны, двигавшиеся по улицам, если бы не женщины, сбившиеся, как испуганное стадо, под навесом в школьном дворе, их ребятишки, их нищета, голод, зловонная грязь; если б не люди, которым даже нечем укрыться от ледяного ветра; если б не заброшенные дома без крыш и окон, где все было пропитано удушливым запахом крови и гноя и где лежали вповалку люди, умиравшие от ран и болезней. Они лежали без всякого ухода, без медицинской помощи, на попечении одной только старухи в форме сестры милосердия, которая через каждые три слова набожно складывала руки, шептала бледными губами молитвы, и ее дряблые щеки тряслись при этом; каждого посетителя она принимала за долгожданного хирурга, потому что вот там, в углу, ужасно кричит раненый с пробитым черепом…
Как и говорил Устрик, общественные организации делали, что могли. Пьер побывал повсюду и встретил в бюро Народной помощи, в партийном комитете своих старых знакомых — активистов. То, что он от них узнал, и то, что увидел сам, наполнило его негодованием: ко всем ужасам прибавлялось еще гнусное, глухое, лицемерное и жестокое противодействие полиции и известных кругов, стремившихся всяческими подлыми способами помешать делу помощи, которой ожидали тысячи несчастных, унесенные ураганом событий со своей родины; во всем было видно стремление парализовать самоотверженную деятельность людей, охладить их пыл, помешать их добрым намерениям. Невольно приходило на ум, что корень зла не в беспомощности, неорганизованности и беспорядке. Казалось, неуловимые враги засели во всех инстанциях и задались целью опозорить Францию, всеми способами стараясь охладить общественный энтузиазм, воспрепятствовать всякому проявлению человечности. Во всех инстанциях… Всюду имелись всевозможные бюро. Всюду ссылались на распоряжения из Парижа. Всюду были люди, говорившие о побежденных с приличествующей случаю дрожью в голосе и тут же восклицавшие, что все это, конечно, прекрасно, но теперь надо считаться с Франко — он будет нашим соседом, — а интересы Французской республики, как заявил член «Социалистического и республиканского союза»[23] депутат Висконти, должны для нас стоять выше интересов Испанской республики. Устрик был неистощим в своих рассказах об этом Висконти, мерзком низеньком щеголе с чолкой, на которого он натыкался на каждом шагу во всех своих хлопотах. Висконти говорил префекту: — Это невозможно! Подумайте, каково это покажется Франко! Что мы скажем, когда возобновятся дипломатические отношения?.. А ведь они скоро возобновятся, совершенно очевидно… Я беседовал с Даладье и знаю его намерения… Это вопрос нескольких недель. Англия уже решила послать в Бургос наблюдателя. Как член парламентской комиссии по иностранным делам, я могу вас заверить… Чего ради вмешивается этот Баранже? Право, просто смешно! Какие претензии у нашей интеллигенции! А вы послушайте-ка здешних умников… Возьмите хотя бы Леопольда Рока… для него все ясно, как дважды два четыре: коммунисты — хорошие, а все остальные — дрянь. Уж я-то насмотрелся на этих людей! Рок выскакивает на каждом предвыборном собрании, и всякий раз я думаю: ага, вот и мой Леопольд — тут как тут… — Висконти добавлял, что лучше бы Баранже занимался своими пробирками… Неизвестно, насколько влияли подобные рассуждения на префекта господина Дидковского, но если они не влияли, то уж по всяком случае не по вине Висконти. — Проклятый болтун, постоянно торчит там! — жаловался Устрик. — И слова никому не даст сказать. — Имелась, наконец, местная политика: торжествовали те, кто почти три года, не смея публично в этом признаться, ждал победы Франко. А у тех, кто поддерживал Республику, шли раздоры: все искали среди жертв своих людей, стремились помочь одним умирающим и голодным предпочтительно перед другими умирающими и голодными. И было невозможно установить хоть какой-нибудь порядок из-за этой замаскированной борьбы, из-за нелепого желания различных группировок считать единственно правильными свои действия, из-за анархистской заразы, разъедавшей Испанскую республику, из-за происков темных элементов, ставивших себе целью обратить поражение в победу своей узкой группки, из-за их скрытой ненависти к одной категории людей — мужчин и женщин, — ненависти, скрытой только потому, что во Франции коммунистическая партия была еще легальной. Но все знали, что эти господа кричат с пеной у рта об анархистах, о пистольерос, как их называли, только для отвода глаз. Теперь ложь вдруг стала очевидной — страх перед «красными» показал свое истинное лицо.
Комитету Баранже сообщили, что среди беженцев, прибывших накануне и помещенных в битком набитый барак, которым ведали коммунисты, находится измученный, больной астмой старик, и, повидимому, это — ученый, профессор Мадридского университета. Устрик и Кормейль отправились вместе в префектуру, чтобы выхлопотать для него документы и разрешение направиться в Париж. Больше часа их очень вежливо отсылали из отдела в отдел, и они уже начали приходить в отчаяние, как вдруг оказалось, что одному из чиновников личной канцелярии префекта имя мадридского профессора знакомо, и он в две минуты все устроил. Чиновник был молод и весьма благовоспитан; говорили, что он состоит во «Французской социальной партии»[24], но человек он образованный — как-никак окончил Эколь де Шарт. — Что! Профессор В.? — воскликнул он. — Да ведь это автор книжицы об этимологии арабских собственных имен, встречающихся в «Песне о Роланде»!.. А наплевать мне на то, что скажет Висконти! В конце концов, он ведь не министр внутренних дел. Да он уже и смывается отсюда, сам мне только что сообщил. Едет в Антибы — скатертью дорожка! Говорят, в Антибах сейчас великолепно… Пусть погреется на солнышке, а уж мы как-нибудь без него обойдемся с нашей мерзкой погодой и нашими неприятностями! — Устрик простодушно заметил: — Вот если бы в префектуре было побольше таких людей, как господин Кордье! — Кормейль покачал головой. Он не очень был уверен, что увеличение числа любителей этимологии значительно облегчило бы задачу помощи республиканцам…
В бюро комитета Баранже, поместившемся в маленькой пыльной лавочке, в одном углу которой лежали кипы листовок и сваленное в беспорядке типографское оборудование, сидел, сгорбившись, профессор В., закутанный в выцветшее одеяло, и горько плакал, закрыв лицо иссохшими руками с узловатыми ревматическими пальцами. Дорóгой отстала его жена, и он знал, что никогда больше ее не увидит. У нее был порок сердца, она уже три года не выходила из дому, даже во время бомбардировок Мадрида. Он плакал и бормотал что-то старческим голосом. — Что он говорит? — спросил Кормейль. Устрик, пожав плечами, пропыхтел: — Ничего интересного, то же, что и все. Он социалист и проклинает Блюма[25].
В этом месте дорога вела через пограничную деревню, расположенную в лощине между двумя холмами. С французской стороны границы маленькие домики, окаймлявшие дорогу, почти все пустовали: большинство жителей уже давно отсюда бежало. Миновав пограничный пост — там проверили их документы, — Кормейль и Устрик прошли еще метров сто до того места, где железная цепь и военный кордон отмечали границу Франции. Дальше дорога поднималась в гору, к испанской деревне, отличавшейся от французской только тем, что в ней сейчас собралась встревоженная толпа беженцев и республиканских солдат, ожидавших разрешения вступить на землю Франции.
С помощью любителя этимологии Кормейль и Устрик получили от префектуры разрешение на переход границы и розыски деятелей испанской культуры, которым предоставлялось преимущество перед прочими беженцами. Уже иссякавший поток исхода неожиданно встретил у врат спасения непреодолимую преграду, поставленную лишь накануне. Военные, прибывавшие на автомобилях и мотоциклах, приносили вести о приближении Франко… Несчастные, измученные люди подходили к французскому кордону, умоляли пропустить их… Но большинство беженцев, теснившихся в домах, во дворах, на улицах, лежавших на грузовиках или расположившихся табором под открытым небом, точно застыло в безмолвии, полном достоинства и глубокого презрения. После хаоса, царившего в Перпиньяне, это молчаливое спокойствие испанцев казалось поразительным. У одетых в черное женщин, окруженных детьми, цеплявшимися за их юбки; у мужчин, сидевших на земле, поставив винтовку между колен, — у всех на лицах была написана мрачная решимость, и при взгляде на них невольно думалось, что они все еще чего-то ждут.
У испанского военного поста делегаты поговорили с офицерами, выслушали их рассказы об отступлении, о кровавых событиях последней недели, об эпизодах защиты Барселоны. Нет ли среди несчастных, ожидающих здесь решения своей судьбы, кого-нибудь из деятелей культуры — адвокатов, инженеров, преподавателей, врачей?
— Есть, есть, — ответил им молодой капитан. — Доктор… есть тут один доктор… как же… — и он отправил людей на поиски доктора. Врачу было, вероятно, уже лет пятьдесят. Это был полный человек с желтоватым лицом, с очень маленькими нервными и подвижными руками; разговаривая, он все время помахивал ими перед самым лицом; на носу у него были очки с одним стеклом — другое выпало. Нет, он не может принять приглашение. Французский сеньор очень любезен, но это невозможно… Нет, он не перейдет границу: тут есть тяжело раненный. Да и вообще… все эти люди… без медицинской помощи. Устрику так и не удалось его уговорить.
Они отправились вместе с врачом взглянуть на раненого. Его поместили в каком-то подвале, с окнами на уровне тротуара, под серой каменной лестницей. Точно сраженный великан, лежал он на носилках и тихо стонал, держась руками за живот. Он был ранен еще и в ногу. Заострившийся пос, запавшие ноздри, жадно ловившие воздух, землистое лицо, провалившиеся глаза и синеватая щетина отросшей бороды…
— Доктор, ведь он выживет, а? Правда, ведь выживет?
Голос, произнесший эти слова по-французски, явно принадлежал французу. Прищурив глаза, Кормейль разглядел в полумраке широкоплечего парня в полувоенной одежде, сидевшего на мешке.
— Француз? — спросил Кормейль. Доктор кивнул головой и шепнул: — Вот видите. Как же я оставлю раненого? — Раненый вздохнул и повернул к окну мутные, невидящие глаза. Потом он что-то произнес. Француз спросил: — Он пить просит, да? Пить хочет. Нельзя ли ему дать напиться? — Врач ответил, что лучше не давать. — Француз? — повторил Кормейль почти с уверенностью. Француз встал и вышел вместе с ними из подвала.
Это был высокий молодой парень в расцвете сил; несмотря на разношерстное его снаряжение — винтовка в руке, куртка Интернациональной бригады, кожаная портупея и патронная сумка у пояса, — нельзя было не узнать в нем с первого же взгляда французского рабочего. Как странно, подумал Пьер, у наших даже борода как-то по особому растет. Да еще эта неподражаемая манера носить старенькое бумажное кашне[26], перебросив конец через плечо.
У француза на уме было только одно — раненый товарищ, Антонио. Он почти не слушал Устрика, который убеждал его, что с французским кордоном можно сговориться: там ведь не звери сидят, они пропустят его через границу, потому что он француз. Но тот, как и доктор, не хотел бросать раненого Антонио. Он оказался парижанином; с конца 1936 года сражался в Интернациональных бригадах. Сначала он держался очень недоверчиво, а потом — может быть, оттого, что Кормейль заговорил об Интернациональных бригадах, — он вдруг смягчился и даже решился спросить: — Вы коммунист, а? Чуднó как: я сразу догадался… Понятно, мне надо вернуться во Францию, но как же Антонио?..
Оставаться ему нет никакого смысла. Антонио вот-вот умрет. Разве можно в таких условиях помочь чем-нибудь человеку, раненному в живот? Такая нелепость! Бомбили колоннy беженцев, которую они сопровождали. — Вы себе не представляете, — сказал француз, — что за человек Антонио… Не потому говорю, что он мне товарищ. Нет! Жалко терять такого человека… Эх, Антонио… Гады проклятые!.. — У него даже пот на лбу выступил.
— Послушай, товарищ, — сказал Пьер. — Тебе нельзя упускать такой случай. Ты не знаешь, что делают франкисты с бойцами Интернациональных бригад!.. У нас есть бумага из префектуры, мы можем провести тебя через границу… Подумай, какая удача! Конечно, очень жаль Антонин, но ты же видишь — ему все равно не выкарабкаться. Как твоя фамилия? Я впишу в пропуск.
— Бланшар Рауль. Бланшар — «р» на конце… Родился в Париже. Четвертого июля 1910 года. Погодите, я только с Антонио прощусь.
Он вернулся в подвал, опустился на одно колено возле носилок и тихонько откинул волосы со лба раненого. Потом вынул из кармана бурую тряпицу, бывшую когда-то носовым платком, и осторожно вытер ему пот со лба. — Антонио… Антонио… Ты меня слышишь? — Раненый прошептал что-то. — Слышишь, Антонио? Да?.. Слушай… Жить надо, Антонио… Понимаешь? Надо жить… Ты не думай, что я тебя бросил… Понимаешь, Антонио, борьба не кончена… Я должен уйти… Да ты меня не слышишь… Антонио!.. Слышишь, да? Я тебя не бросил одного… тут доктор… Ты не верь тому, что тебе будут говорить… Надо жить… надо вылечиться… Ведь борьба не кончена… Ничего не потеряно, Антонио, ничего не потеряно… тебя отвезут в госпиталь, ты поправишься. Слушай, Антонио. Запомни, коротенько запомни… Когда поправишься… Ох, да он не слышит меня! Антонио, Антонио!
Антонио приподнял руку, хотел что-то сказать, но не мог.
— Антонио, запомни хорошенько: Бланшар, улица Кантагрель, дом тридцать три, тринадцатый округ… в Париже… не забудешь, Антонио?.. улица Кантагрель, дом тридцать три, тринадцатый округ, Рауль Бланшар… Там найдешь меня, Антонио…
Доктор сказал что-то по-испански и своими быстрыми маленькими руками оттащил Бланшара… При свете пасмурного дня лицо Бланшара было иссиня-бледное… Он еще раз произнес: — Антонио… — и потом уж думал только о своей винтовке. Что делать? Сдать ее на заставе или можно унести во Францию? По крайней мере, тогда у Франко будет хоть одной винтовкой меньше.
Об этом и речи быть не могло. К заставе надо было подойти без оружия, а для отвода глаз сказать про Бланшара, что он инженер. Бланшару было почти так же тяжко расставаться со своей винтовкой, как и с товарищем. Он шел, сильно хромая, — еще не зажила рана на ноге, хотя он пролежал целый месяц в госпитале. Поэтому-то он здесь и оказался…
На заставе их ожидал неприятный сюрприз: пограничная охрана сменилась, вместо солдат мобильной гвардии два часа назад сюда поставили сенегальцев. В мобильной гвардии были неплохие ребята, с ними можно было сговориться. Прежде всего, большинство из них ненавидело Франко… А разве сенегальцы могли понять, что тут происходит? Их привели, офицер сказал им речь, то есть объяснил всё такими словами, какие они должны были, по его мнению, понимать, а офицер держался того мнения, что с красными церемониться нечего. И вот они стояли в этом пиренейском ущелье, держа винтовки наперевес, как будто собирались поддеть на штык всякого, кто попытается перейти границу, и раскачивались с ноги на ногу, словно плясали танец смерти, черные, ничего не понимающие, с удивленными лицами, с белыми, сверкающими зубами. Раз-два, раз-два, с одной ноги на другую, штык вперед, с ноги на ногу. Они знали только одно: долг, приказ. Белые по эту сторону границы против других белых — по ту сторону границы, — вот и все. С ноги на ногу, раз-два. Испанцы с ужасом смотрели, как раскачиваются эти великаны, рядом с которыми их офицер казался плюгавым заморышем… Огромные, черные, вооруженные, непонятные, как рок. С ноги на ногу. Тупо, бессмысленно…
Все же документы из префектуры с печатями и штампами произвели должное впечатление на сержанта-сенегальца; он запросил указаний начальства, и когда посланный вернулся, Устрик, Кормейль и их спутник получили разрешение перейти границу. На пограничной заставе тоже не обошлось без осложнений и пришлось поспорить. Вы, господа, должны были провести испанских деятелей культуры, а кто это с вами? Бланшар Рауль — кто он такой? Французский инженер? Что-то не похоже. Кормейль заговорил авторитетным тоном: я делегирован Жюлем Баранже, членом Французской академии… Может быть, ничего и не вышло бы, но вдруг по ту сторону границы затрещали выстрелы. — Что там такое? — крикнул офицер и выбежал из помещения. Шел сильный дождь.
Поднялась суматоха. С кордона прибежал сенегалец. Офицер отдавал распоряжения — вызывали еще солдат. Прижимая локти к бокам, промчался сержант колониальных войск.
— Ну что же, господин лейтенант? Пропускаете вы нас или нет?
Офицер обернулся и раздраженно крикнул Кормейлю: — Да ну вас, убирайтесь, только поскорее. Не до вас тут. Армия Франко подходит…
С испанской стороны слышались выстрелы, крики. — Ах, сволочи! Антонио-то как же? — сказал Бланшар. Но надо было воспользоваться снисходительностью офицера, пока он не передумал. Устрик напрямик сказал это Бланшару. Они с Кормейлем чуть не силой тащили Бланшара, а тот все оглядывался. Франко… Франко на границе… все кончено… Мы сделали все, что могли. Франко… — Право, как подумаю, что теперь эта свинья Висконти будет ликовать… со своей чолкой и в своем спортивном костюмчике… Какой он партии, как вы сказали, товарищ? — спросил Кормейль, ускоряя шаг. А Устрик пыхтел: — «Социалистический и республиканский союз»… Официально — Народный фронт, но в тридцать пятом году они голосовали за Лаваля… Странная партия, со всячинкой… — Кормейль невольно покачал головой: чего ж тут странного в этой партии! А социалисты, а радикалы — не со всячинкой, умная твоя голова?
Автомобиль они оставили у въезда в деревню. Шофер, парень из Народной помощи, пил пиво в кабачке, битком набитом солдатами; радио гнусавило: «Нормандия, мой край родной, тебя увижу вновь…»
И только тут, глотая горячий кофе, — бурда какая-то, а все-таки согревает — Бланшар позволил себе подумать о Полетте, о Мондине — маленьком сынишке Раймонде, которого он почти и не знал. Вот вытаращит глазенки Мондине… Это не чужой дядя, Мондине, — это папа… А какая теперь стала Полетта? Поди, переменилась. Больше двух лет не видались…
А там, у границы, сенегальцы с винтовками наперевес продолжали раскачиваться, словно гигантские автоматы, и на них удивленно смотрели первые франкистские солдаты, появившиеся у границы во главе с капитаном, восседавшим на коне. И когда подошел начальник французской заставы и встал рядом с раскачивающимися сенегальцами, офицер-франкист спешился и, отсалютовав саблей своему французскому собрату, отрекомендовался:
— Капитан Пио Эрнандес! Arriba[27] Франко!
Французский лейтенант замялся. Случай непредвиденный… Но он быстро нашелся и приложил руку к каске: — Лейтенант Тьерри, офицер французской армии…
Вдали все еще гремели выстрелы.
Сесиль д’Эгрфейль никогда не задавалась вопросом, богаты ли ее родители. От отца, директора Земельного банка, она унаследовала безбожие, а от матери — большие черные глаза. В их квартире было достаточно зеркал, и она сама, без чьей-либо подсказки, знала, что очень хороша собой, но считала это таким же обыденным обстоятельством, как холодный или жаркий день, как свою любовь к спорту и слабые успехи в теннисе. Она прекрасно знала, что на свете есть люди, которым живется не так, как ей, и, думая об этом, радовалась, что ей не приходится самой натирать паркет или нянчиться со своим младшим братом Николà. А впрочем, зачем об этом думать? Приятно, когда люди красивы, хорошо одеты, когда дороги гладки, когда автомобиль мчится стрелой. Ее любимой книгой был «Великий Мольн»[28]. Зло было для нее чем-то таким же далеким, как и нищета, — то и другое существовало где-то на свете, вот и все. Ей никогда не приходилось сталкиваться с ними ни в шестнадцатом округе Парижа, в окруженном красивым садом особняке Амо де Буленвилье, где она выросла, ни в отцовском поместье, в двадцати километрах от Биаррица. Она ездила в это поместье на каникулы, если не гостила в Антибах у своей школьной подруги Мари-Виктуар Барбентан, маленькой брюнетки, проводившей лето в имении своего отчима Адриана Арно. В Антибах тоже был безоблачный рай. По соседству жили Орельен и Жоржетта Лертилуа; подруги постоянно пропадали у них, и Жоржетта, которая была старше обеих девушек на десять лет, научила их любить красивые вещи.
Господин Дени д’Эгрфейль был весь поглощен своим Земельным банком, и в глазах дочери он и в пятьдесят лет сохранил обаяние холеного джентльмена. Сесиль никогда не видела его небритым, даже по утрам, никогда не видела на нем ничего кричащего, зато у него всегда была самая красивая зажигалка, американское вечное перо последнего образца и автомобиль новейшей марки. Лицо его, как у всех стареющих блондинов, приняло кирпичный оттенок, но усы были подстрижены с неописуемым изяществом. Если у тебя отец моряк или винодел, всегда волей-неволей слышишь за столом профессиональные разговоры, но банковские операции — это точно пиджаки господина д’Эгрфейль: они как-то не бросались в глаза. Ни для кого не было тайной, что у банкира д’Эгрфейль одна или две любовные связи, но он их не выставлял напоказ, жена никогда его не попрекала, и поэтому дочь и знала о них и как будто не знала.
Госпожа д’Эгрфейль, урожденная Мари Зелигман, была жгучей брюнеткой; даже казалось удивительным, что у нее такая белокурая дочь. Сама госпожа д’Эгрфейль отличалась внушительными объемами. Все считали, что богатство в дом принесла она, но это было не так. Правда, Зелигманы приходились сродни знаменитым банкирам, но у них самих нехватило бы денег для приданого двум дочерям — госпоже д’Эгрфейль и госпоже де Сиври — и для сына Вилли, отца Колетты. Словом — Дени д’Эгрфейль женился по любви. Надо сказать, что и сам он, судя по давнишним фотографиям, в молодости очень и очень мог нравиться. Сесиль была твердо убеждена, что и она, как ее мать, выйдет замуж по любви. Ничто не могло ей в этом помешать — ни родители, ни какие-нибудь честолюбивые устремления. Все говорило ей, что она рождена для разделенной страсти. Разве она способна, как кузина[29] Луиза де Сиври, броситься в объятия какого-нибудь олуха, вроде барона Геккера, только потому, что он уладил папины расстроенные дела? Или закиснуть в старых девах, как чахлая дурнушка Колетта Зелигман? Или, как мамина двоюродная сестра, выйти за длинноносого Симона де Котель только ради того, чтобы сделаться маркизой? И вообще, кроме ее восемнадцати лет, ничто не толкало ее на замужество, когда она встретилась в Антибах, у Жоржетты Лертилуа, с приятелем своего кузена[30] Ксавье де Сиври, брата Луизы. Она приехала тогда погостить недельки на две к Жоржетте, потому что несмотря на разницу в возрасте дружила с ней гораздо больше, чем со своей сверстницей и подругой по пансиону Мари-Виктуар. Жоржетта почти круглый год жила с детьми на Лазурном берегу, в собственной вилле, в убранстве которой она воплотила все свои мечты. Она терпеть не могла туманов и дыма заводских труб департамента Нор, где ее муж Орельен Лертилуа управлял текстильной фабрикой, являвшейся главным источником их доходов.
Однажды Ксавье де Сиври примчался на машине из Канн навестить свою кузину. Он привез с собой Фреда Виснера, племянника автомобильного магната, очень приятного юношу: Фред был немного сорви-голова, превосходно ездил верхом, имел матово-бледное лицо, очень коротко стриг волосы на маленькой голове, оставляя спереди мягкий, чистенький хохолок. В предприятии своего дяди он занимал хорошо оплачиваемую должность; конечно, нельзя было заподозрить, что его интересовало приданое Сесиль. Да и красота ее заставляла забывать о приданом. В качестве классного бегуна Фред участвовал в Олимпийских играх в Берлине (бег был его излюбленным спортом); как все светские люди, он состоял в «Аксьон франсез»[31], но особого рвения там не проявлял и поэтому слыл человеком рассудительным, особенно по сравнению с Ксавье, который быстро менял свои увлечения: то бесновался в «Лиге патриотической молодежи»[32] у Тетенже, то в отрядах де ла Рока, то клялся и божился именем Кериллиса[33]. Почему же было Сесиль не позволить Фреду как-то вечером поцеловать ее и почему ей было не согласиться выйти замуж за этого рослого и сильного юношу, который нежно брал ее за руку и шептал бессвязные слова… Помогла этому и Жоржетта Лертилуа: в тридцать лет у нее уже появилась мечтательность женщины, которая сыта по горло своим счастьем, немного утомлена им, больше не думает о мужчинах и тешится чужой любовью. И, пожалуй, было в этом браке немного спортивного азарта: ведь Мари-Роз, сестра Мари-Виктуар, старше их на два года, тогда только что подцепила мужа, но какого! Почти старика — ему было не меньше тридцати пяти… Фред выигрывал от сравнения. Итак, Сесиль д’Эгрфейль стала женой Фреда Виснера.
Это было в 1936 году, в разгар забастовочного движения. Вся семья съехалась в Буленвилье, и между Фредом, господином д’Эгрфейль и носатым Симоном де Котель, поклонником Гитлера, постоянно шли какие-то непонятные для Сесиль разговоры, от которых она всячески старалась отвлечь своего мужа.
Пятнадцатилетний Никки, черный как жук — весь в мать, похожий на сестру только глазами, восторгался своим зятем, ходил за ним по пятам, учился у него бегу, а когда отец приглашал к завтраку толстого Доминика Мало, появлялся за столом с кухонным ножом в петлице. Мало был радикалом, поддерживал в 1934 году Фрота[34] и Даладье и прошел в палату от того избирательного округа, где находилось поместье д’Эгрфейля; банкир неизменно голосовал в этом округе, но его домочадцы никогда туда не заглядывали. Только зря Никки дерзко вел себя с депутатом — бедняга Мало был очень несчастлив в семейной жизни. Но Никки совсем распустился среди своих приятелей в лицее Жансон де Сальи; там у них постоянные стычки из-за учителя географии, некоего Кормейля, которого травили, считая коммунистом…
Любовь не оправдала надежд, навеянных Сесиль романсами. Нельзя было назвать это разочарованием. Любовные утехи Сесиль воспринимала так же спокойно, как природный цвет своих волос. Она думала, что это и есть любовь, и, стало быть, она любит Фреда. Из долгого свадебного путешествия по Египту и Малой Азии Сесиль привезла много персидских украшений из бирюзы. Она поселилась с мужем в квартире на авеню Анри-Мартен. Все шло так, как будто она и не выезжала из родного дома.
Как, почему, из-за чего все стало вдруг невыносимым? Размышляя об этом, Сесиль не могла понять, в чем корень ее несчастья. Фред не изменял ей, они не потеряли состояния, жили все так же, не ссорились. С виду небо было по-прежнему безоблачно. У них было множество знакомых — людей самых различных. Сесиль встречалась с ними, когда ей хотелось, а когда приходила фантазия побыть в одиночестве, — переставала встречаться. В этом отношении Фред оказался на редкость покладистым мужем. И началось это вовсе не во время беременности, когда можно было думать, что во всем виновато ее положение. Нет, это началось гораздо раньше. Фред нисколько не подурнел, попрежнему холил себя. Да и перемена-то произошло не только в мужа или в их отношениях. Нет, изменился мир. Не общество, к которому они принадлежали, а весь мир. В воздухе разлился какой-то яд. Повсюду шли такие же нудные разговоры, какие Фред вел с ее отцом в дни забастовок. Но ведь теперь забастовок не было, так почему же все вокруг недовольны, раздражены, почему все отравлено злобой?
Взять хотя бы мамину двоюродную сестру Сюзанну де Котель, которую Сесиль, считаясь с ее молодостью, называла «кузиной», — теперь с ней просто нет никакой возможности поболтать, как прежде, о старинных безделушках, в которых Сюзанна знала толк. А все это, наверно, из-за того, что ее носатый Симон увлекся делами франко-германского комитета, и все остальное потеряло для них интерес. Жоржетта Лертилуа редко приезжала в Париж. Сесиль с ней переписывалась, но что может дать переписка? Чтобы как-нибудь вырваться из гнетущей атмосферы, Сесиль накинулась на книги, на романы, даже на исторические труды. Фред над ней подтрунивал. Но книги ее не успокаивали: чем больше она читала, тем ярче все освещалось нестерпимым светом, тем противнее становилось смотреть на окружающее. Конечно, можно было немного отвлечься от этих мыслей, бывая у кузины Луизы Геккер, питавшей склонность к людям искусства, встречаться в ее салоне с художниками, писателями, музыкантами. Разговаривая с ними, она как будто приобщалась к интеллектуальной жизни. Нет, книги все-таки лучше. А тут подошла беременность.
Неужели разверзлось небо, под которым она выросла? Почему? Ведь ничего не произошло. Только все она видела теперь в другом свете, и при этом свете люди оказывались совсем не такими, как прежде. Фред — да и не только Фред, а даже родной ее отец, и все приятели Фреда, и приятели отца, и ее собственные подруги. Но ведь невозможно же, чтобы все люди были плохими и только в ней одной жило безотчетное стремление к добру. Нет, этого быть не может. Она стала прислушиваться к тому, что говорит Фред, что говорит отец. Раньше она их не слушала. Отец — это отец. А Фред… Она знала его глаза, его ласки, мягкие светлые волосы. Но что у него в душе, какие у него мысли, о чем думает отец, — этого не узнаешь, если не будешь хорошенько прислушиваться к их словам, — нет, не прислушиваться, а вслушиваться, ловя нечаянное признание, сокровенное эхо чего-то невидимого. И вот теперь в самых незначительных разговорах она как будто слышала зловещие звуки, точно падение камня на дно темного колодца. Она боялась теперь самых обыденных разговоров.
Сесиль не могла припомнить, когда и как сделала это открытие: и Фред, и отец, и почти все ее знакомые — гадкие, бесчеловечные люди. В них нет ни капельки доброты. Все у них показное, фальшивое. С виду они красивы, хорошо одеты, опрятны. А души грязные. Они на все способны. Конечно, ничего особенно дурного они не делали. Сесиль ни в чем не могла их упрекнуть. Но она знала, что они плохие люди. А может быть, это только ребяческая фантазия? Не хотелось верить этому. В нас крепко сидит предрассудок — к людям физически красивым мы относимся благожелательно. Есть внешние черты, которые мы привыкли считать признаками искренности, честности, моральной чистоты. Например, крепкое рукопожатие, прямой взгляд. Голубые глаза внушают доверие. У Фреда приятная, располагающая внешность белокурого лотарингца, спортсмена. И вот надо было заставить себя отбросить этот предрассудок, а это очень трудно, когда речь идет о собственном муже, у которого так много черт физического превосходства над другими мужчинами. И все же Сесиль это удалось. Если б ей сказали, что Фред — вор, она бы нисколько не удивилась. Разумеется, он ни разу в жизни не обсчитал никого ни на грош. Но скажите это ей, и она ответит: просто случая не представлялось, вот и все. Гораздо больнее было, когда ей показалось, что на ее отце лежит такое же клеймо, как и на муже. Очень тяжко, когда вдруг приходится судить родного отца. Вся душа переворачивается. Сесиль не сразу решилась на это, но после того как ей стал ясен Фред, она поняла и отца. Сесиль потянуло было к матери, вспомнились некоторые ее как будто незначительные замечания: в них открывался теперь трагический смысл. Но мать она не любила, мать всегда была ей чужой и вовсе не добивалась, чтобы дочь раскрыла перед ней душу. Напротив, госпожа д’Эгрфейль жила в приятном заблуждении, что все окружающие ее счастливы, и если бы эта иллюзия рассеялась, рухнула бы иллюзия и ее собственного счастья, а она твердо решила оставаться счастливой до самой смерти.
В двадцать лет Сесиль Виснер потеряла ребенка. Если бы девочка выжила, весь мир стал бы для матери иным. Несчастье обрушилось на нее в то время, когда люди так боялись войны, когда Фред, как и все, был мобилизован. Через месяц он вернулся; девочки уже не было в живых, ее унесла какая-то непонятная детская болезнь. Бог мой, такое горе да еще пережитый страх перед надвигавшейся бедой, — понятно, что прежние мысли о муже позабылись. Ведь он вернулся, он жив, он тут, рядом с нею. И все такой же красивый, опрятный, только стал как-то взрослее, окреп, возмужал. Одним словом, она готова была начать жизнь с ним сызнова, смотреть на все теми же глазами, что и два года назад. Удивительно он был хорош: маленькая, красиво посаженная голова, казавшаяся еще меньше от короткой стрижки, и бледнозолотистый ежик волос, и крепкая длинная шея с выпуклыми мышцами, и мощный затылок — Сесиль никак не удавалось обхватить его своей узкой ладонью, когда Фред склонялся над ней. Но откуда в его голубых глазах этот взгляд укротителя? Почему он говорит обо всем с невыносимо злобным цинизмом? Теперь вся его жизнь переплелась с политикой. Фред приводил в дом приятелей, не похожих на их прежних знакомых. Они говорили таким же пакостным языком, как и Фред, болтали о мужчинах и женщинах, имена которых Сесиль встречала в газетах или слышала в первый раз, и обо всех они рассказывали невероятно гнусные истории и с явным наслаждением смаковали их. Они не щадили ничьей личной жизни и всех мерили своей меркой — Сесиль была в этом уверена. Фред только посмеивался. Однажды, когда обсуждались какие-то мерзкие сплетни, а среди гостей было два члена Жокей-клуба и один из парижских львов, баловень общества, Сесиль при всех сказала Фреду: — Не знаю, может быть, люди, о которых вы говорите, и в самом деле так отвратительны, как вы их изображаете, но уж во всяком случае они похожи на вас. — Фред пришел в ярость. Она жалела, что он тогда же не прибил ее, — по крайней мере, все стало бы ясно.
А вскоре после этого, в ответ на ее замечание такого же свойства, Фред грубо крикнул: — Это в тебе зелигмановская кровь заговорила. — Она его не сразу поняла. Но потом в ее памяти всплыло множество мелких черточек, и она убедилась, что ее муж антисемит. По правде сказать, она никогда не думала о том, что в ее жилах течет и еврейская кровь. Ее дед и бабка были крещеные, мать воспитывалась в христианском великосветском пансионе. Вообще в их семье никогда о таких вещах не говорили. Фред первый коснулся этого вопроса, и это показало ей, какой ошибкой был их брак. А тут еще милейший братец, выродок Никола, пустился в политику и в дни Мюнхена стал совершенно невыносим. В начале учебного года в Латинском квартале, где Никола теперь изучал юриспруденцию, он вступил в какую-то лигу, подготовлявшую заговор среди бела дня, у всех на глазах. Симон де Котель брал его под защиту, но Сесиль знала, что он и сам-то хорош — одним миром мазаны. Немного теперь нужно было, чтобы толкнуть Сесиль в противоположный лагерь. Иной раз из духа противоречия она готова была стать «красной». По существу же говоря, политику она считала смертельно скучным делом. Она предпочитала литературу и музыку и создала себе из них неприступный остров, куда никакие Фреды, никакие Никола, казалось, не могли проникнуть.
Никогда еще она не была так хороша. Попрежнему в ее наружности было что-то детское. Беременность не испортила ее фигуру. В то время стали носить волосы подлиннее, и она отпустила локоны до плеч. Под влиянием пережитого горя в ее глазах появилось то, чего им нехватало раньше — глубина, выражение поглощенности какими-то своими мыслями, и это больше всего бесило Фреда Виснера. Он стал говорить, что женился на светской барышне, а жена оказалась синим чулком. И еще он говорил, что свалял дурака: чего можно было ожидать от девушки, с которой он познакомился у этой кривляки Жоржетты Лертилуа. Они теперь и в письмах-то забивают друг другу голову какими-то сюрреалистами, какими-то… чорт их знает кем и чем. А эта кузина Луиза! Поглядите, какая размалеванная, — недаром увлекается художниками. Она хоть и урожденная де Сиври, а все равно тоже зелигмановской породы. Теперь они ссорились беспрерывно. Сесиль терпеть не могла лжи и, обнаружив, что Фред часто лжет в мелочах, не спускала ему ни малейшей неточности, постоянно уличала его. Тогда он стал лгать и в большом. В январе он ей изменил, а в феврале, воспользовавшись первым попавшимся предлогом, устроил себе командировку от завода в Соединенные Штаты — на самом деле просто помчался вслед за певицей К., бросившей сцену ради миллиардера: она приносила эту жертву уже третьему по счету.
Как же Сесиль проводила время? Одна, без мужа… а к Луизе Геккер — ни ногой! Кристиан Берар, жаждавший написать ее портрет, обратил внимание завсегдатаев баронессы на это обстоятельство. Орельен Лертилуа, остановившись в Париже на пути в Антибы, к своей семье, тоже удивился, не встретив ее у кузины. Луиза не знала, что и отвечать на его расспросы. Он решил навестить Сесиль, напомнить, что ее ждут в Антибах, хотя бы на пасху. Но ему все не удавалось застать ее дома — Сесиль теперь все время где-то пропадала, не подходила к телефону.
В дневные часы кинотеатры полны одиноких женщин.
Усадьба Лертилуа невелика, зато у них просторный, превосходно распланированный одноэтажный дом, и так красиво его осеняют зонты двух огромных пиний[35]. Садовники живут в сторожке у дороги, и оттуда к дому сбегает сад, спускаясь затем, по красноватому склону к самому морю… Свой собственный пляж. Вся эта полоса побережья у мыса Антиб — семейное владение, тут живут только родственники. Правда, сначала они ненавидели друг друга, но в конце концов все уладилось.
Орельен и Жоржетта обосновались на клочке земли, служившем предметом спора при разделе наследства между Арно и Барбентанами, — те и другие после окончания войны почувствовали смутные укоры совести в отношении Орельена Лертилуа. Прежде все это поместье принадлежало старику Кенелю, богачу, в начале века державшему в своих руках все парижские такси. Его вилла — бело-розовая махина с аркадами[36] и пальмами, взобралась высоко-высоко, к чорту на рога. Когда Бланшетта, дочь Кенеля, вышла замуж за Эдмона Барбентана, за красавца Эдмона, как его называли, они построили возле соседней бухточки домик с террасами, где Бланшетта живет и теперь со своим вторым мужем, Адрианом Арно. А Эдмон Барбентан женился на Карлотте, вдове Кенеля, своего бывшего тестя. Любопытная карусель! Установлению добрососедских отношений она не способствовала. Года три-четыре родственники не кланялись друг другу. Но так как обе дочери Эдмона от первого брака, Мари-Роз и Мари-Виктуар, остались с матерью, то пошли бесконечные истории с разделом наследства. Потом установился некий modus vivendi[37], и в конце концов Эдмон Барбентан и не вспоминал, что Адриан Арно увел у него Бланшетту, а Бланшетта уже больше не сердилась на Карлотту — ни за отца, ни за Эдмона.
Весной 1939 года стояла такая мягкая, такая солнечная погода, что можно было позабыть обо всем на свете. Мари-Виктуар не разлучалась со своей закадычной подругой Жоржеттой. С тех пор как старшая сестра вышла замуж, Мари чувствовала себя чужой в доме матери и отчима. Оба они ей непонятны — у них на уме только деньги. Бланшетта никак не могла примириться с тем, что пришлось выделить Карлотте вдовью часть из наследства Кенеля, и как будто стремилась наверстать упущенное; Адриан для этого был очень подходящий человек, и он состоял при ней скорее в роли приказчика, чем мужа, несмотря на солидную осанку, появившуюся у него к сорока годам. Мари-Виктуар дышится привольно только в доме Жоржетты. Ей двадцать один год, а Жоржетте пошел тридцать первый, у нее двое прелестных ребятишек — мальчик и девочка, и с ними все еще как будто играешь в куклы. Почти круглый год Жоржетта живет в своей вилле, придумывая всяческие предлоги, чтобы не возвращаться в Лилль, а самый удобный предлог — здоровье детей. Орельен в Лилле управляет фабрикой — тоже семейное владение — и когда может, приезжает навестить своих… Жоржетта — высокая спокойная блондинка, любит живопись и вообще искусство, любит всякие красивые вещи; в тридцать лет уже начинает полнеть. Настоящая фламандка. Орельена она обожает. Это значит, что все остальные мужчины для нее не существуют, но она прекрасно обходится и без Орельена, раз у нее есть дом и дети.
Мари-Виктуар чувствовала бы себя вполне счастливой, если бы не ревность и зависть. Она не завидует своей сестре, выскочившей три года назад замуж за человека очаровательного, но, на взгляд Мари-Виктуар, очень уж пожилого — ему стукнуло тридцать пять. Она не ревнует мать, хотя единственная сердечная страсть Бланшетты — маленький Ален, родившийся от Адриана, а дочерей она не любит за то, что они от Эдмона, и только добросовестно заботится о том, чтобы у них было все необходимое. Мари-Виктуар не ревнует отца к его второй жене, Карлотте, потому что и за отца-то его не считает. Нет, она ревнует Жоржетту, хорошо зная, что занимает в ее сердце второе место, а на первом месте — Сесиль. Сесиль д’Эгрфейль ее ровесница, но вышла замуж сразу после свадьбы Мари-Роз, а сама Мари-Виктуар до сих пор сидит в девушках; к тому же муж Сесиль — Фред Виснер — очень привлекательный мужчина: бледное лицо, небольшая голова, волосы отливают золотом.
Мари-Виктуар прекрасно знала, что и своей дружбой с Жоржеттой она обязана только тому, что Сесиль — ее школьная подруга и с детских лет всегда гостила в доме Арно. Жоржетта как будто и не делала различия между двумя своими юными приятельницами, относясь к ним чуть-чуть по-матерински, но ведь Сесиль была много красивее, обаятельнее, живее и умнее Мари-Виктуар. И Мари-Виктуap это знала. Когда Сесиль возвращалась в Париж, Жоржетта иногда в рассеянности называла Мари-Виктуар «Сесиль», хотя они совсем друг на друга не похожи: Мари-Виктyap вышла в чернявую породу Барбентанов… Она обожала Сесиль, но завидовала ей. Завидовала тому, что у нее белокурые волосы, и даже тому, что лицо у Сесиль, если хорошенько приглядеться, немножко плоское… И еще было обидно, что на нее, Мари-Виктуар, Фред никогда не обращал внимания.
В эту зиму на вилле с аркадами были гости — Висконти с женой. Тот самый Висконти, известный депутат от Восточных Пиренеев. Супруги Висконти — приятели Барбентанов, но Карлотта с Эдмоном уехали в свое марокканское поместье, и Висконти не вылезают из дома Лертилуа. Черноглазый депутат с начесом на лбу а ля Дебюсси очень правится Мари-Виктуар. И зачем только он женился на такой дылде? Да еще она слишком уж дружна с Жоржеттой: у обеих пристрастие к декоративному искусству, ко всяким красивым вещам.
Начало марта. Сесиль пишет, что в этом году раньше пасхи не приедет. Днем так жарко, что можно носить полотняные платья и даже ходить полуголой; только под вечер, на закате солнца, надо быть поосторожнее. Тут чудесно. Висконти без конца твердит, что тут чудесно. Он заметил, что девочка на него заглядывается, и стал перед ней рисоваться. Он ораторствует, хотя нельзя сказать, что это делается специально для нее: он всегда ораторствует — прежде всего для собственного удовольствия. На пляже, в купальном костюме, растянувшись на солнце, он загорает и рассказывает всякие истории, особенно легенды об альбигойцах. Он знает множество таких легенд… И еще очень любопытно слушать, когда он рассказывает о современных хранителях этой древней ереси… Например, об одном председателе апелляционного суда, который исповедует это проклятое папой вероучение, или о некой подозрительной испанке с громкой, вероятно, вымышленной фамилией; эта дама, близкая подруга господина Абеца[38] из германского посольства, видимо, задалась целью стать связующим звеном между вагнеровской легендой о Граале и ее реальным каталонским воплощением…
Мари-Виктуар не очень внимательно слушает все эти рассказы и парламентские анекдоты, но ей приятно чувствовать на себе взгляд черных глаз рассказчика. Висконти тоже смуглый, как и Барбентаны. Может быть, он похож на дядю Армана, папиного брата, сбежавшего из дому двадцать пять лет назад? О нем в семье никогда не говорят…
Как-то раз Висконти погладил ее руки, она вся затрепетала и почувствовала, что отомстила госпоже Висконти за ее близость с Жоржеттой, да немножко отомстила и Сесиль…
Право, тут чудесно, чудесно. Невозможно и представить себе, что где-то кто-то испытывает страдания. Берег у Антибского мыса — просто рай земной: здесь исчезают все заботы, сюда не доходят даже отдаленные отзвуки горя. Да еще здесь дом Жоржетты, а в нем такие красивые, не загроможденные мебелью комнаты, и из окон видно море и небо. Большой зал декорирован черными рыбачьими сетями с белыми пробковыми поплавками, рядом с ним — библиотека с верхним светом, проникающим через цветные стекла всех оттенков, и в ней большая вольера с голубями; а дальше — гостиная, похожая на плетеную из соломы шкатулку работы Жан-Мишеля Франка, — копия знаменитой комнаты в парижской квартире этого художника. Жоржетта очень дружна с Франком. Однажды Висконти попробовал было сказать о нем что-то плохое, но она тотчас поставила сплетника на место. В коридорах — лепные украшения, маски работы Джакометти; и по его же рисункам сделаны каминные решетки и подставочки для ножей и вилок на обеденном столе… Прямо против входа висит полотно Дали, соперничающее голубизной с небом. А несколько дней назад, когда Орельен проезжал через Париж, он купил большую ширму работы Жан-Блэза и вон ту картину Диего… Он воображал, что купил их по своему почину, но, по правде сказать, это подстроила Луиза Геккер во время своей недавней поездки в Париж, да ей еще помогли в этом Жоржетта и Франк. По крайней мере, в отношении ширмы; а полотно Диего — подростки на набережной, разбитые колонны, алый парус в гавани — это уж вроде премии баронессе за ее посредничество; Диего — курчавый смазливый швейцарец, которого она повсюду таскает за собой в своем автомобиле…
— Напрасно вы купили эту штуку, дорогая Жоржетта, — сказал Висконти, вернувшись с пляжа в широком черном халате и баскских сандалиях. — Отдает итальянским Ренессансом. Кричащая дешевка!.. Ваша драгоценная Луиза надула вас… Зато ширма!..
Ширма состоит только из трех створок, но какая тяжелая — вся из мрамора. Странно: знаешь, что эти складки занавеси сделаны из камня, а все же кажется, что их колышет ветер или, может быть, люди, пробегающие за ширмой! И удивительный оттенок мрамора: желтоватый, почти белый; как будто вещь эта новая или очень уж старинная; складки спадают с больших каменных колец, нанизанных на деревянный шест, который словно источен морем… За край занавеси ухватилась мужская рука, она видна почти до локтя, и Мари-Виктуар пытается и не может представить себе, что же происходит за этой ширмой, — вообразить позу склоненного человека, его движения, и женщину, хотя ее coвсем не видно… Женщина, должно быть, белокурая, а лицо у нее чуточку плоское… как у Сесиль.
Сначала картина швейцарца ей очень понравилась, прежде всего потому, что когда курчавый живописец приезжал сюда с Луизой, Мари-Виктуар заметила томный его взгляд. Но теперь она от него отреклась. Висконти не может ошибаться. Зато он дал ей право восхищаться ширмой Жан-Блэза… О нем она ничего не знает. Какой-то молодой скульптор, который работает на Жана Франка, как и Джакометти.
— Совершенно необычайные вещи делают в наши дни… — сказал Висконти. А его жена процедила: — Я в скульптуре не разбираюсь… — У нее, говорят, есть картины Модильяни.
Итак, Мари-Виктуар имеет право грезить о ширме и о самóм молодом скульпторе. Говорят, он очень красив. Сразу видно, что ширму делал красивый человек. Удивительный оттенок у мрамора. А эта мужская рука, конечно, слепок с руки самого скульптора… Чувствуется, что плечо, приподнявшее немного подальше складки занавеса, — сильное молодое плечо… Мари-Виктуар покусывает губы. А какие глаза у Жан-Блэза? Такие же бархатные, как у Висконти? Но он, разумеется, гораздо выше ростом… И, верно, он не такой загорелый. У мужчины, притаившегося за ширмой, тело может быть только беломраморное, а лицо бледное, как у Фреда. Пожалуй, она слишком часто думает о Фреде Виснере… у него тело того оттенка, какой бывает у дорогих шведских перчаток… Она это заметила в прошлом году, когда Фред нырял в Эден-Роке… Какая дивная погода… Слышны голоса детишек Жоржетты. Должно быть, придумали какую-нибудь новую игру. Утром пришло письмо от Сесиль… Сколько цветов на столе! Розовые гвоздики, белые гвоздики… Жоржетта, ты с ума сошла? Как же мы будем обедать? Весь стол завален цветами! Куда мы их денем, когда подадут обед? Орельен, ты просто дурак! Для цветов есть вазы. В самом деле, повсюду в доме стоят вазы, и повсюду в вазах будут цветы. Подумайте, ведь есть люди, которые могут покупать гвоздики только по штучкам, ну, самое большее, десяток-другой. А у нас их целые охапки. — Вы это называете охапками? — возмутился Висконти. — Нечего сказать! Да для таких охапок надо иметь руки великана!
Вечером Мари-Виктуар долго думает над этими словами «надо иметь руки великана…» Теперь она уже не так уверена, что именно руки Висконти сумеют объять ее грезы, как охапку белых гвоздик. С давних пор девичье воображение тревожит образ дяди Армана. Романтический герой… о нем только перешептываются, и ничего о нем она не знает… Он какой-то необыкновенный, вроде Тристана. Но сколько ему теперь может быть лет?
Когда стемнело, ей не под силу стало сидеть в комнатах. Вечер такой весенний, почти совсем теплый… Она спустилась к морю и там услышала голоса. Ничего таинственного: Жоржетта, Орельен, Висконти и его супруга… Они сидели на берегy и смотрели, как с баркаса лучат рыбу. Рыбаки освещали воду факелами, а один из них, высокий, в закатанных до колен штанах, стоял на носу. Величавым движением морского бога он поднимал трезубец и вонзал его в воду, как в живую, трепещущую плоть… Где-то вдали звучала песня…
Мари-Виктуар смотрит, слушает, и никто не знает, что она здесь. Как хорошо, словно видишь, что происходит за мраморной ширмой.
Голос Висконти. Он говорит чуточку в нос и как будто пересказывает какую-то книгу. Интонации у него такие торжественные (вот так говорил в детских мечтах Мари-Виктуар таинственный дядя Арман).
— Наступает в истории момент, когда иссякают все великие идеи, когда никто больше ни во что не верит и о священных идеалах говорят только ради народа, ибо народ не знает, что священные идеалы давно умерли, и потому они еще держат его в узде. Наступает момент восхитительной свободы, неограниченной свободы умов. «Именно тогда, — говорит Валери, — на грани между порядком и беспорядком, наступает блаженный миг…»
— О какой эпохе говорил это Валери? — спросила Жоржетта.
— Об эпохе Монтескье, Ватто, Пигаля… эпохе Рамо и Флориана… восхитительное время… почти подобное нашему времени — времени Валери, Берара, Жана Франка, Кокто, Жан-Блэза… Посмотрите, какой тихий вечер… Посмотрите на эти факелы, на этих рыбаков… они не знают, что все великие идеи умерли… они ловят рыбу, как ловили ее во времена древнего Рима… а песня, — вы знаете, какую песню они поют?
И Висконти промурлыкал мелодию.
— Не знаю, — тихо сказала Жоржетта.
— Модная песенка Тино Росси, дорогая моя!
И Висконти разразился каким-то мерзким скрипучим смехом. Мари-Виктуар хотелось плакать, хотелось убежать… Ах, если б Сесиль была сейчас с нею! Но разве смех Висконти так страшен? Он испугал Мари-Виктуар, но другие находят его очаровательным. Жоржетта тихо повторяет: «Все великие идеи умерли»… — и чувствует, как эта фраза отзывается блаженным успокоением во всем ее рубенсовском теле, едва позолоченном зрелостью…
Вечер изумительно теплый. Люди красивы. Дом полон цветов. Все великие идеи умерли… идеи, за которые безумцы шли на смерть… все великие идеи умерли… настало время блаженства… жить… только жить, спокойно, безмятежно.
Какая ночь, какая тихая ночь…
А когда кончилась эта ночь, в Праге, в средневековых Градчинах, городе церквей и министерств, во дворце президента Бенеша, построенном в стиле барокко, старик-сторож, как всегда в этот час, проковылял вверх по парадной лестнице в белые с золотом залы, отворил ставни, откинув их тяжелые створки к вековым стенам, открыл резную дверь — и увидел дьявола.
У высокого окна, глядя на город, выплывающий из тумана, на излучины реки и на мост Святого Карла с каменными статуями, стоял человечек в зеленых бриджах и в коричневой рубашке, с ремнем через плечо, с жестким клоком волос, падающим на лоб, с перешибленным носом. Он стоял и покусывал подстриженные щеточкой усы. Рейхсканцлер Гитлер, чье прибытие не разбудило дворцовых служителей, своим присутствием подтвердил смерть Чехословакии, «этого искусственного порождения Версальского договора», — как писал на днях депутат от департамента Восточных Пиренеев Ромэн Висконти.
Как это ни странно, но к началу 1939 года такой многоопытный муж, как господин Дени д’Эгрфейль, отец Сесиль и Никола, был настолько угнетен поведением сына, что решил излить душу чудаковатому депутату Мало. Господин д’Эгрфейль не переоценивал этого представителя радикалов, но считал, что Мало может дать дельный совет. Понятно, не в выборе портного, а в политике… Ведь не кто иной, как этот самый Доминик Мало, в 1938 году сумел убедить господина д’Эгрфейль, что враждебное отношение деловых кругов к Даладье, в сущности, грубая политическая ошибка. Неужели кого-нибудь могут сбить с толку события Шестого февраля[39]? Во Франции четырех-пяти лет вполне достаточно, чтобы человек в корне изменил свои позиции. Конечно, Моррас[40] имени его слышать не может, но, погодите, он еще одумается, особенно сейчас, когда он в Академии! И потом, разве впервые нам менять свое мнение о человеке? Возьмите Бержери[41]: вчера его называли немецким шпионом, а сегодня даже «Гренгуар»[42] признает его хорошим французом. Впрочем, господин д’Эгрфейль прекрасно знал, что нельзя покончить с Народным фронтом, опираясь на «Аксьон франсез»; по этой-то причине в l934 году он давал деньги «Французской социальной партии», а не Моррасу. Но… почему же закрывать глаза на то, что де ла Рок[43] непопулярен; ведь сумели же трезво оценить слабость Морраса, против которого выступила католическая церковь.
Доминик Мало представлял собой как раз тот тип парламентария, который называют «саксонец». Правый радикал, изменяющий своей программе, но верный партии. Довольно близок с Фланденом[44], а ведь все знают, что Даладье начинал свою политическую карьеру в качестве прихлебателя бывшего премьера Фландена. По существу, разногласия среди радикалов по вопросам внутренней политики казались преимущественно тактики и серьезного значения не имели. Так, по крайней мере, утверждал Доминик Мало. Раскол проходил по линии внешней политики, поскольку Мало и его единомышленники, открытые ненавистники России, не могли идти за Эррио[45]. Опять-таки нельзя забывать, что в 1933 году Эдуард Даладье был сторонником сближения Франции с Германией. Это может повториться. Спросите своего кузена де Котель, что думают о нашем премьере в Берлине, — то-то же!
Доминика можно назвать оптимистом. К тому же он сентиментален. А вообще-то у него скверный цвет лица. Не мешало бы ему похудеть. Он слишком много ест; что ж, и в конце концов, никакие другие наслаждения ему уже не доступны.
Радостное возбуждение, пришедшее после Мюнхена на смену великому испугу, показало д’Эгрфейлю, что Мало прав. Неудача всеобщей забастовки в конце ноября убедила его, что председатель совета министров окончательно избавился от опеки коммунистов, и банкир стал горячо поддерживать правительство в финансовых кругах. А затем приезд Риббентропа в Париж… Действительно, этот Мало прекрасно осведомлен. Он тесно связан с Жоржем Бонне[46], к которому д’Эгрфейль всегда питал глубокое уважение. Да, с такими радикалами вполне можно отстоять Республику и обойтись без революции.
Все это к началу 1939 года и внушило банкиру доверие к Доминику Мало. И когда мысли о сыне стали нарушать его мирный сон, д’Эгрфейль счел вполне естественным посоветоваться с депутатом.
Хотя Никола еще не было восемнадцати лет, он записался во «Французскую народную партию» и со всем безрассудством зеленой молодости ввязывался в уличные стычки, а это могло плохо кончиться. После демонстрации 30 ноября он целую неделю ходил с перевязанной головой. В своей комнате в Буленвилье он повесил портрет Дорио[47], и это крайне не понравилось господину д’Эгрфейль. Он вынужден был строго отчитать сына, который позволил себе совершенно неуместные выражения в присутствии матери. Отец коротко рассказал обо всем этом Доминику Мало, и тот посоветовал ему уговорить Никола вступить в «Союз молодежи Франции и колоний», недавно основанный по инициативе сына Даладье. — Знаете, в нашей молодежной организации тоже чувствуется тяга к вождизму… к дисциплине, она не чужда, отнюдь не чужда новым идеям. Никола не почувствует особой разницы. — Но не так-то просто распоряжаться молодыми людьми! Никола и слышать ничего не хотел. Господин д’Эгрфейль был весьма раздосадован: ему, субсидировавшему «Боевые кресты» де ла Рока, казалось неудобным, что его сын спутался с человеком, обвинившим полковника в том, что он получает деньги от охранки. По примеру всех отцов господин д’Эгрфейль воображал, будто сын не слушается его только потому, что попал в дурную компанию; он решил свести Никола с юношами, которые бы оказывали на него благотворное влияние. Доминик Мало, правда, успокаивал его: — Это пройдет… ведь часто случается, что юноши из хороших семей… в дни молодости… Потом все утрясется! — Но посмотрите, что случилось с младшим сыном сенатора Барбентана, братом Эдмона? Ничего не утряслось.
События в Праге всполошили господина д’Эгрфейль не из-за дел Земельного банка, ибо от них банк не мог пострадать: еще в августе 1938 года банкир по совету кругов, близких к Бонне, выгодно ликвидировал свои связи с заводами Шкода; но на основании бесед с видными деятелями франко-германского комитета (в частности, с Симоном де Котель, мужем Сюзанны Зелигман) он считал, что рейхсканцлер Гитлер решил осуществлять свои планы более осторожно. Знал он также, что предпринятый в декабре поворот дипломатического фронта не удался, что крупнейшие англо-французские интересы в последние дни поставлены под вопрос, и, наконец, его коллега Вейсмюллер из «Импириэл игл бэнк», служившего в Амстердаме связующим звеном между лондонским Сити и крупными германскими финансистами, сообщил ему весьма и весьма тревожные…..вести. В конце декабря Доминик Мало передал господину д’Эгрфейль слова Даладье: «С той минуты, как мне стало ясно, что Франко дойдет до Пиренеев, я лишился сна. Придется укреплять третью границу, а у меня для этого нет ни времени, ни денег. Что скажут французы?» Просто удивительно! Когда в Испании шла война, в Париже и Лондоне прямо жаждали поражения красных, а сейчас, когда падение Республики стало совершившимся фактом, панически боятся последствий… Ведь уже давно правые газеты твердили на все лады, что Чехословакия, растянутая, как кишка, нежизнеспособна. А Бенеш! Бенеш был для французской буржуазии бельмом на глазу. Непонятно, как могло получиться, что Эррио и даже сам Фланден относились к нему с каким-то профессорским либерализмом. Кроме того, в генеральном штабе были люди, которые явно делали ставку на Чехословакию — ну и что же! Их карта бита… Все это выдумки Клемансо, а он ничего не смыслил в географии, говорил Мало, ненавидевший «Тигра»[48] — в 1917 году Мало был за Кайо… Теперь уже все признавали, что Гитлер и Муссолини осуществляют окружение Франции…
По всем этим причинам момент был самый неподходящий, чтобы позволить сыну вступать на путь, который завтра же может привести его в стан врагов Франции. Антибольшевизм не должен лишать нас последних остатков осторожности. Примерно в половине марта банкир очень кстати вспомнил, что лет в тринадцать — четырнадцать Никки был связан романтической дружбой с одним мальчиком, с которым познакомился в отряде бойскаутов; Никки даже привозил его однажды летом в Биарриц. Религиозные увлечения юного Жана де Монсэ пришлись не совсем по душе банкиру-атеисту: он боялся, как бы его сын, слабовольный мальчик, не был увлечен на дурную стезю мистицизма. Теперь же он считал, что если только за четыре года настроения Жана не изменились, его пылкий католицизм может послужить для Никола хорошим противоядием.
Супруги де Монсэ были люди небогатые; их старший сын учился в Сен-Сире[49], дочь вышла замуж за владельца небольшого ювелирного магазина в центре Парижа, а сами они вот уже третий год жили в пригороде на маленькую ренту и пенсию господина де Монсэ, отставного чиновника министерства финансов. Господин д’Эгрфейль решил заехать к ним как бы случайно, по дороге, и попросить господина де Монсэ уделить ему несколько минут. В это время отец семейства де Монсэ, пользуясь погожим весенним днем, в подвязанном подмышками фартуке подстригал большими садовыми ножницами кусты в своем садике. Госпожа де Монсэ переполошилась: в доме беспорядок, а гость с кирпично-красным лицом так прекрасно одет! Банкир с первого же взгляда увидел, с кем имеет дело: вырождающаяся провинциальная аристократия, младшие сыновья которой идут в чиновники, — это зрелище могло хоть кого отвратить от идей Морраса. Можно ли рассчитывать на эти обломки? Где уж тут традиции! А какая жалкая обстановка! Неужели люди, стесненные в деньгах, должны обязательно так опускаться? Однакож он приехал с определенной целью. Господин д’Эгрфейль попросил отца Жана, старика лет шестидесяти, с бородкой и в пенсне на цепочке, с длинными волосами, падавшими на воротник пиджака, сохранить их разговор в тайне. Получив должные заверения, он изложил господину де Монсэ, чего он ждет от возобновления дружбы между их сыновьями, прерванной временем и условиями их учения. Господин де Монсэ не скрыл, что он опасается, как бы не получилось наоборот: Жан, юноша весьма восторженный, не сумеет повести Никола по правильной дороге и, чего доброго, сам будет увлечен на путь политических заговоров…
— Если бы еще ваш сын состоял в «Королевских молодчиках»… хотя мои религиозные убеждения и указания его святейшества папы относительно Морраса… Конечно, в Додэ что-то есть… этого нельзя отрицать… одним словом, это люди нашего круга… Но вот Дорио, Дорио… представьте себе — вдруг этот тип из Сен-Дени затянет моего мальчика…
— Если бы наши молодые люди остались в Париже, где доверчивым Никола командуют старшие приятели, уже искушенные в политике, возможно, что так бы и произошло, — заявил господин д’Эгрфейль. — Но я приглашаю Жана провести пасхальные каникулы в нашем имении, в Нижних Пиренеях. Он там уже бывал у нас, там, все будет способствовать возрождению их прежней дружбы. Я думаю послать туда и свою дочь, госпожу Виснер. Она отнюдь не сочувствует идеям Никола. Муж ее сейчас находится по делам в Соединенных Штатах; Сесиль будет присматривать за мальчиками; она всего на три года старше брата, а поверьте, что только молодые могут смотреть за молодыми… Она собиралась к своей приятельнице в Антибы, но я уговорил ее ехать с нами…
Жан учился на подготовительных курсах и занимался естественными науками; его привлекала не столько перспектива встречи с почти забытым другом, сколько возможность пополнить свой гербарий, и он с восторгом принял приглашение господина д’Эгрфейль. Высокий, широкоплечий, но с тонкими, изящными руками, Жан казался много старше своих лет. Он то и дело откидывал каштановые волосы, падавшие ему на карие глаза; его бледное лицо вспыхивало от любого пустяка; крепкие, белые зубы обличали волчий аппетит; легкие, непринужденные движения не гармонировали с дешевым костюмом и потертым галстуком.
Жан приехал к д’Эгрфейлям через три дня после Никола и Сесиль. Никола встретил его на стареньком автомобиле «симкá», на котором ему не разрешалось ездить в Париж; в Перголá (так называлось имение господина д’Эгрфейль) на «симка» развозили гостей, ездили на рынок, а иногда и в Биарриц.
Отец упросил Сесиль поехать в Пергола, и она без особого сожаления отказалась от Антиб, от общества Мари-Виктуар и Жоржетты. Нельзя сказать, чтоб она была такой уж примерной сестрой, но возвращаться в Антибы, к чете Арно или Лертилуа, в места, где она познакомилась с Фредом, в атмосферу таких недавних иллюзий. Нет… Даже дружба Жоржетты и Мари-Виктуар не могла бы теперь уменьшить горечь воспоминаний. Предложение отца давало ей возможность отвлечься; конечно, ответственность на нее возлагалась довольно условная, но все же Сесиль решила принять на себя роль гувернантки и добросовестно присматривать за мальчиками.
Когда Жан вошел в столовую, Сесиль взглянула на него с удивлением, словно на незнакомого: за эти четыре года он вырос и уже ничем не напоминал того мальчишку, который терпеливо учился высекать огонь двумя кремнями. Она подумала, что со стороны отца было довольно неосторожно рассчитывать на почти незнакомого юношу, — еще неизвестно, сумеет ли он помочь Никола выбраться на верный путь; нужно будет, по крайней мере в первые два-три дня, последить за их разговорами.
Надо сказать, что опасения Сесиль и господина де Монсэ не имели никаких оснований, как, впрочем, и надежды господина д’Эгрфейль. Между двумя юношами оказалась такая пропасть, которую не заполнишь в несколько дней пасхальных каникул. Никола мечтал только о том, как бы улизнуть в Биарриц, — повидаться со своими дружками, а главное — поиграть в рулетку. Как мог он сойтись с Жаном, который страдал от стесненного положения семьи, стыдился своих поношенных костюмов, из которых он уже вырос, и только и думал о том, как бы удрать в поле за растениями для своего гербария? Никола не имел ни малейшего желания обращать в свою веру прежнего друга; вначале он поджидал его не без любопытства, хотя в душе считал оболтусом. В первый же день, когда он заговорил с Жаном о своих любовных похождениях в Латинском квартале, тот густо покраснел и ответил так резко, что не оставалось сомнений: девственник. При таких-то плечищах и не по летам мужественном облике!.. Только насчет растительности на лице слабовато по сравнению с Никола. И уж совсем нет волос ни на груди, ни на руках. А коротышка Никки в этом не уступал взрослым. Раз его отец возымел нелепую мысль пригласить Жана, — что ж, приходится терпеть. Вот именно, нелепая мысль, ничего не скажешь. Ах, эти родители! Вечно устраивают неприятные сюрпризы — вроде тех подарков, которые они вам делают.
И получилось так, что Жан де Монсэ провел бóльшую часть пасхальных каникул с Сесиль Виснер. Она смущала его не меньше, чем он ее. Ведь он не сохранил о ней никаких воспоминаний. Для него Сесиль была старшей сестрой его приятеля; когда ему было четырнадцать лет, ей уже исполнилось семнадцать. Она не только не участвовала в их играх, но, наоборот, мешала мальчикам, и они от нее убегали. А теперь перед ним была молодая женщина поразительной красоты, и она относилась к нему почти по-родственному, как к двоюродному брату. В первые дни Жан подолгу ее разглядывал, смотрел на ее темные глаза, на прекрасные шелковистые волосы, которые ниспадали такими нежными завитками, что хотелось намотать их на палец. Потом он догадался, что неудобно так пялить глаза, и стал вовсе избегать смотреть на нее. Все вело к тому, чтобы он влюбился в Сесиль: он не привык видеть так близко от себя красивых женщин; сестра, намного старше его, была замужем уже десять лет, а госпожа Виснер, которую он с замиранием сердца называл «Сесиль», хотя она сама просила его об этом и говорила ему «ты», как и Никки, была не только очень красива, но и обладала невиданным в его кругу и изяществом, носила платья непостижимой свежести… А какие у нее выхоленные руки и волосы! К тому же он очень скоро понял, что она несчастлива.
Сесиль доставляло удовольствие общество этого юноши, так непохожего на окружающих ее людей, такого «чистого», как говорила она про себя. Она любила ходить с ним в поле за цветами, припоминала забытые названия цветов и трав, он смеялся над ее ошибками и собирал цветы больше для нее, чем для своего гербария. Это были приятные дни, и их не испортило даже довольно сухое письмо из Нью-Йорка. Сесиль ответила на него очень холодно. Жоржетте Лертилуа она написала только один раз за две недели, и притом такое легкомысленное, такое пустое, такое счастливое письмо, что Жоржетта сказала Орельену, заглянувшему проездом в Антибы: — С Сесиль что-то случилось… она пишет, словно поет… — Сама госпожа Виснер об этом не подозревала. Да и две недели прошли очень быстро. Они не принесли Никола ничего, кроме проигрыша в казино и небольшого скандала: он выдавал себя там за совершеннолетнего, но его разоблачили и выставили. Зато он подружился за зеленым столом с целой группой сеньоритос — молодых знатных испанцев, ожидавших конца войны, чтобы вернуться в свои поместья. О поражении красных в этом кругу говорили, захлебываясь от восторга, хотя в те дни эхо трагического исхода из Испании явственно слышалось в Восточных Пиренеях. Близость границы, самые дикие слухи, пребывание маршала Петэна[50] в Сан-Себастьяне, его визиты в Биарриц к своему другу, бывшему товарищу министра в правительстве Тардье[51], таинственное шмыганье взад и вперед неизвестных личностей, которых богачи в Сен-Жан-де-Люзе и Гендее встречали с распростертыми объятиями, Гитлер в Праге, падение Мадрида — все это, в сопровождении хора злобных угроз по адресу французского Народного фронта, очень будоражило вышеназванных молодых людей, и Никола никак не мог понять, почему Жан так невнимательно выслушивал рассказы, анекдоты и шутки, которые он привозил из своих вылазок. О чем, в конце концов, Жан думает? Восемнадцать лет — ведь уже не мальчишка. Он, Никки, твердо решил выпросить у отца мотоцикл; назревают такие события, может быть, придется много колесить… Итак, юный д’Эгрфейль возвратился в Буленвилье еще сильнее, чем прежде, одержимый политическими страстями. Сесиль вернулась в Париж почти успокоенная, хотя и не понимала почему, и так и не заметив, как возрастало с каждым днем смятение Жана, когда он говорил с ней или помогал ей разливать чай.
А он погиб для науки; весь во власти мечтаний, он не мог думать ни о чем, кроме Сесиль. И достаточно было одного ее слова, чтобы он перестал верить в бога.
Казалось, нет никаких разумных оснований к тому, чтобы Жан де Монсэ когда-нибудь снова увиделся с Сесиль. Никола поклялся не встречаться больше «с этим болваном», с которым ему совершенно не о чем было говорить. Господин д’Эгрфейль, быстро смекнув, что лекарство не подействовало, отказался от дальнейших опытов. В свою очередь, господин де Монсэ до смерти перепугался, выпытав у сына, что Никола играет в рулетку; да это куда хуже, чем быть сторонником Дорио! А тут как-никак нужно готовиться к экзаменам и каждое утро тратить целый час на дорогу от домика в Нуази до Ботанического сада, и денег едва хватает на скудный завтрак в закусочной на улице Расина. Теперь Жан смотрел совсем другими глазами на убожество домашнего быта своей семьи. Разве можно сравнивать эту полунищету с блеском Пергола! Он не презирал за это родителей; он обвинял самого себя в том, что новыми для него, назойливыми мыслями он обязан даже не своей странной безнадежной любви к Сесиль, а тоске по легкой жизни, по богатству. Было отчего возненавидеть себя. Иногда он целых два дня пребывал в твердом убеждении, что любовь — это только маска, прикрывающая самые низменные инстинкты, и давал себе слово не думать большe о Сесиль. Потом все начиналось сызнова. В кафе на бульваре Сен-Мишель он как-то увидел Никола, восседавшегo за столиком со своими испанцами. Никола его подозвал; он был навеселе и сразу же начал громогласно рассказывать о перевозке оружия, о каком-то своем приятеле, который организует забастовки на авиационных заводах… По сравнению со своими новыми дружками Никки казался почти блондином. Но какое дело Жану до всего этого? Он никогда больше не увидит Сесиль. У него нет ни малейшего разумного повода снова ее увидеть. Но разве этот мир устроен разумно?
Он встретил ее майским утром в Ботаническом саду. Она сидела на каменной скамье в тенистой аллее; погода стояла чудесная, и на Сесиль было светлосерое платье и маленькая белая шляпка. Он направился прямо к ней, потому что был уверен, что это не она, что это только одно из преследовавших его видений: ведь она всюду мерещилась ему. Поэтому он смело шел прямо к ней, то есть к той, которая вовсе не была она; он решил вести себя дерзко — взглянуть на нее вблизи, любезно ей улыбнуться — словом, проделать все то, что он никогда не решился бы сделать, будь это Сесиль.
— Здравствуй, Жан, — сказала она. Он спросил ужасно глупо: — А что вы здесь делаете, Сесиль? — Она засмеялись: — Разве ты не видишь? Гуляю. — О чем же еще спрашивать? Она взяла его под руку, и они пошли вместе. Чего-чего только не увидишь в Ботаническом саду, — тут и медведи, и обезьяны. Но Жан ничего не видел, и один бог знает, чтó он болтал. Но когда они расстались, оказалось, что практические занятия по химии он пропустил, и вообще он самый несчастный человек на свете. «Что со мной? — думал он. — Вот я увидел ее, и все стало только хуже. Я даже не догадался попросить ее о новом свидании». В прошлом году Жан занимался с увлечением. Он набросился на естественные науки с неистовством, как делал все. Нравилась ему и новая для него обстановка студенческой жизни. Его забавляли бесшабашные выходки молодежи, нарочитая шумливость, шатание по улицам. Он стал скептически относиться к внушенным ему с детства правилам приличия. И хотя он не особенно любил заводить друзей, дух товарищества в аудитории и в часы практических занятий победил его застенчивость и сдержанность. Он сблизился с двумя-тремя юношами, перенял их словечки, распевал их песни, разделял их вкусы. Но после Биаррица ему вдруг стало стыдно за эти полтора года, за вульгарность своей жизни. Он всячески старался избегать встреч с приятелями. Каждый вечер, вместо того чтобы слоняться с ними по улицам, он под первым благовидным предлогом скрывался в вестибюле метро. Их остроты, их смех смущали его. Ему казалось, что, слушая их, он изменяет Сесиль.
Прошла неделя; он не выдержал и написал ей. У нее осталась книга, которую он как-то дал ей почитать. Он попросил разрешения зайти за книгой на авеню Анри-Мартен. Сесиль отослала книгу по почте. Он был в отчаянии. — Господи! — восклицал он, возводя глаза к небесам (впрочем, я склонен думать, что он просто хотел откинуть волосы, падавшие на лоб). — Господи, если я снова увижу ее, клянусь, я буду верить в тебя! — Будь у него хотя бы ее фотография! Надо набраться смелости и попросить у нее карточку при первой же встрече. А то он никак не мог ясно представить себе ее лицо.
Как легко юноши преступают свои клятвы! Он целыми днями бродил вокруг дома Сесиль, сначала под тем предлогом, что в Новом Трокадеро открылась выставка, потом как-то нечаянно забрел на улицу Мюэт. Он увидел ее на углу улицы Шеффер — она медленно шла под каштанами, одетая в платье цвета морской воды. Был вечер, прекрасный вечер начала июня. Жан ее догнал. Сесиль его не заметила. Он решил, что будет идти за ней хоть целый час, не заговаривая. Затем он подумал, что это глупо: ведь дом ее рядом, она скоро дойдет. Чуть-чуть наклонив голову, она разглядывала хорошенькие замшевые туфельки, которые ей принесли накануне. Вдруг она повернулась и увидела его: —Жан! — Она слегка сморщила носик, пожалуй, слишком короткий носик, и встряхнула белокурыми локонами, которые спускались почти до плеч. Шутки ради она спросила: — Ты что же это, подкарауливал меня, Жан? — Он покраснел, побледнел, почувствовал, что у него вспотели ладони, оттянул пальцами воротничок и пробормотал что-то невразумительное.
Она посмотрела на него — и все поняла. Ей стало очень не по себе. Правда, он почти ребенок, но все-таки уже и не ребенок. Как себя вести с ним? Показать ему, что все поняла? Обойтись с ним строго? Какая чепуха! Она была уверена в себе. Она сказала: — Это нехорошо, Жан. — Он так растерялся, что она побоялась оставить его одного среди улицы: он мог натворить бог знает что.
— Пойдем к нам, глупый, — сказала она. — Я живу тут рядом, расскажи мне все; может быть, тебе станет легче, одумаешься…
Он просидел у Сесиль больше часа. Она напоила его чаем с крошечными пирожными, рассказала, что ее муж разъезжает теперь по Канаде, изучая возможности расширения сбыта виснеровских автомобилей. Она показала ему фотографию Фреда — настоящий Аполлон. По крайней мере, так она сама сказала. Жан нашел, что он похож на картинку из модного журнала. Вряд ли много мыслей может уместиться в этой птичьей головке с коротко остриженными волосами. Влюбленный юноша теперь уже и не думал просить у нее карточку, ее карточку. Он смотрел на живую Сесиль, не отрываясь, как будто хотел выучить ее наизусть. Он уже не понимал, что с ним делается. В ужасе от самого себя, он окончательно забыл о существовании бога.
Она разрешила ему навещать ее при условии, что он не будет за ней ухаживать; она дала ему почитать «Озарения» Рэмбо[52]. Он ушел, прижимая книгу к груди. Бог весть, что он прочел между строк! Как бы то ни было, он стал бывать у нее. Сначала через каждые два-три дня, но вскоре уже являлся ежедневно к шести часам… — Могу себе представить, что думает моя горничная, — сказала как-то Сесиль. — Такой взрослый молодой человек… К счастью, наша Эжени не очень привыкла думать… Но как ты ухитряешься попадать домой к обеду, если ты всегда в это время сидишь у меня? — Тем более, что он уходил от нее не раньше восьми. Сначала Жан отмалчивался, потом как-то сказал, что упросил отца снять ему комнату в Париже, чтобы не так далеко было ездить. Она чувствовала — Жан что-то скрывает, но что именно, так и не узнала. На самом же деле отец думал, что Жан ночует у товарища, а Жан снял комнату, за которую отдавал все деньги, какие получал на завтраки. Пришлось обходиться без завтрака. Иногда он обедал у своей сестры Ивонны. В прочие дни он пробавлялся кофе с молоком.
Его сестра… В детстве он ее очень любил. Она вышла замуж, когда ему пошел восьмой год… Какая она была хорошенькая, черноволосая, пухленькая, с белым личиком… После ее свадьбы в доме стало одиноко, хотя брат Жак еще не поступал в Сен-Сир. Жан был слишком мал, чтобы разобраться, как все это произошло, но он слышал разговоры родителей, они убивались — такая неподходящая партия! Пусть госпожа де Монсэ сама вела хозяйство, считала каждый грош, изводилась над штопкой белья своих мальчиков, но это вовсе не значит, что де Монсэ забыли, кто они такие. А у этого Робера Гайяра ювелирный магазинчик возле Главного рынка. Хоть бы солидный ювелирный магазин где-нибудь на Вандомской площади или на улице Ройяль… а то какой-то лавочник, не особенно богатый, и человек крайне неотесанный, — кажется, он заговорил с Ивонной на улице, не будучи ей представлен. И что она в нем нашла? — удивлялись дома. Правда, он не горбатый, не хромой, но уж до того обыкновенный… Все это теперь припоминалось Жану; он не любил своего зятя. Он тоже считал Робера посредственностью. Такого человека невозможно представить себе в доспехах, рыцарем, о котором мечтают девушки, или, на худой конец, хотя бы героем наших дней — летчиком, пересекшим Южную Атлантику, или смелым исследователем Сахары. Нет, это не Тарзан, не Мермо, не Вьешанж[53], где уж там! Рост — метр семьдесят два, широкий нос, крутой лоб, неровные зубы, белесые брови над светло-голубыми глазами и в довершение всего подстриженные рыжие усики! К тому же он безбожник, социалист. Он отвратил Ивонну от церкви. — Я уверена, — говорила госпожа де Монсэ, — что она уже три года не исповедовалась и не причащалась! — Семьи встречались редко, — чтобы избежать споров между Робером Гайяром и тестем.
Но после возвращения из Биаррица Жан стал чаще заглядывать к сестре. Она так очаровательна, хотя и непохожа на Сесиль, — в духе восточных красавиц. Как хороша, должно быть, была мама в ее возрасте! Он теперь многое прощал сестре. Ведь только ей он мог бы открыть душу. Его нисколько не тянуло пойти к аббату Бломе, а еще месяц тому назад пошел бы… Как-то вечером, когда Робер задержался в магазине, Жан спросил Ивонну: — Скажи, как ты думаешь, может женщина полюбить меня? — Сначала она расхохоталась: — Туда же еще, младенец! — Потом взглянула на брата и изумилась: его каштановые глаза были полны слез. Она невольно вспомнила, что каштановыми муж называл и ее глаза… Итак пришло время для Жана… для ее маленького Жана. Она взглянула на него еще раз и вдруг увидела, что он уже мужчина, и он показался ей особенно хорош, когда вдруг залился румянцем. Быть может, она пристрастна… нет, он действительно очень красив. Она ласково сказала: — Успокойся, Жан, не только одна какая-нибудь женщина, а любая женщина. — Ему хотелось рассказать ей все, но он не мог, это была тайна, которую никогда не выдадут его уста.
Чего он, в сущности, добивался? Одна только мысль о том, что могло бы произойти между ним и Сесиль, казалась ему святотатством. Иногда он часами молча глядел на нее. Она терпела его как комнатную собачонку или кошку. Так, по крайней мере, ему казалось. Однажды в июле, числа двадцатого, Никола неожиданно явился к сестре, когда у нее сидел Жан; если бы Никки не принял по отношению к своему бывшему товарищу такого идиотски покровительственного тона, его замечания могли бы смутить их. Но Никки тут же пустился рассказывать историю, в которой ни Сесиль, ни Жан не поняли ни слова: у какого-то там Даркье был обыск, и по этому поводу Никки бесновался… А ему-то что за дело до всяких Даркье? На сей счет Сесиль и Жан были одного мнения. Она с любопытством разглядывала брата, стоявшего рядом с Жаном. Однолетки, а какая огромная разница! Пусть Никки путается с девочками, и это сразу видно по его лицу, а все-таки не он, а Жан настоящий мужчина. Никки, ну что о нем можно сказать? Выхолен, одет как будто сейчас от портного. Похож на юркого боксера с девичьими глазами. Впрочем, такие же глаза у самой Сесиль. И удивительно волосат для своих лет.
Судьба несла Сесиль и Жана, а куда — об этом оба старались не думать. Неизвестно, к чему бы все это привело, если бы не наступили летние каникулы. Оба они были одинаково простодушны, и Сесиль даже самой себе не признавалась, что уже не может обойтись без ежедневных посещений Жана. Как-то в субботу она повела его в Булонский лес и они катались по озеру. Бедняге Жану нечем было заплатить за лодку, он чуть не сгорел со стыда, что платить пришлось Сесиль. Она улыбалась — какое ребячество! Боже, как он не похож на Никола… или на Фреда! Возле острова, когда Жан, сняв пиджак и засучив рукава, сидел, наклонясь, и прислушивался к журчанию воды под веслами, она вдруг сказала: — Жан, почему ты мне не говоришь, что любишь меня? Ведь я это знаю и ты отлично знаешь, что я знаю. — Он закрыл глаза и прошептал: — Зачем же говорить, если вы и так знаете?
Подошли последние дни июля, но они не замечали ни жары, ни духоты. Луиза Геккер, встретив как-то Сесиль в кафе Румпель, спросила: — Почему тебя нигде не видно? — Сесиль ответила уклончиво и заказала себе чашку шоколада. — Напрасно ты так исчезаешь, — продолжала Луиза. — Ты бы могла познакомиться у меня с молодым, очень талантливым художником… Диего… Ты не видела его картин? Я уговорила Орельена Лертилуа купить одно полотно, когда мы с Диего были зимой в Антибах. Если тебе что-нибудь понравится и Фред захочет раскошелиться… — Сесиль меньше всего думала сейчас о живописи. Она перевела разговор на Антибы: — Ну, какие там новости? — Она прекрасно знала свою кузину, ее откровенное бесстыдство было ей неприятно. Не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, в чем тут дело.
Семейство д’Эгрфейль собиралось в Пергола. Сесиль находила сотни предлогов, чтобы оттянуть отъезд. Жан провалился на устном экзамене, в октябре предстояла переэкзаменовка, и летом он должен был к ней готовиться. Он уже каждый день завтракал у Сесиль на авеню Анри-Мартен. Они никак не могли наговориться. Он даже ни разу не поцеловал ей руку. В начале августа она сказала: — Приезжает Фред… я получила телеграмму с парохода «Иль де Франс»…
Теперь Жан ночевал в квартире Гайяров. Сами они уехали с детьми на курорт, куда-то в Савойю, и сестра оставила ему ключи. В первый раз в жизни у него была своя квартира или что-то вроде этого — место, куда он мог являться в любое время и никому не давать ни в чем отчета. Четырехкомнатная квартира была для него слишком велика. Он пользовался только спальней и кухней. Он ни за что не вошел бы в гостиную: в ней стояла парадная мебель — так называемый гарнитур; это была какая-то декорация, а не жилая комната, обставленная необходимой мебелью, где если уж вбивают в стену гвоздь, то потому, что на него действительно нужно что-нибудь повесить. Гостиная, очевидно, воплощала представление Гайяров о роскоши. Жан, много раз бывавший у родителей Никола, у Сесиль, смутно понимал, сколько дешевого, внешнего, показного лоска в этом мещанском великолепии. В такой комнате страшно сдвинуть с места стул, прикоснуться к чему-нибудь, и в то же время неприятно сознавать, как все это непохоже на по-настоящему богатое убранство в особняке на авеню Анри-Мартен. На камине в спальне он поставил карточку Сесиль, которую выпросил в день последней встречи. Все, что он у нее выпросил… Впрочем, больше ничего он и не просил…
Когда Жан сказал отцу о своем намерении остаться на время каникул в Париже, тот пришел в страшный гнев. Гнев, по правде сказать, имевший экономическую подоплеку и несколько утихший при известии, что мальчик будет жить у сестры. Ясно, сестрица всегда за него! С каких это пор родители обязаны снимать холостяцкую квартиру для студентов, да еще провалившихся на экзамене? Да нет, папа, это вовсе не холостяцкая квартира, и никто ничего платить не будет. Сколько ты мне до сих пор давал на завтраки, столько же и давай, я как-нибудь обойдусь… Потом, кажется, мне удастся бесплатно позаниматься с репетитором… и так далее и тому подобное. Странное дело, он лгал потому, что любил Сесиль, которая ненавидела ложь… Так как это ничего или почти ничего не стоило, отец сделал вид, что поверил. Еще так недавно Жан — бойскаут — постыдился бы обманывать отца. Надо признаться, что сейчас он обманывал его совершенно хладнокровно. Он жаждал одиночества и только одиночества.
Каждый день он звонил на авеню Анри-Мартен. Иногда по голосу Сесиль он понимал, что она не одна, и быстро вешал трубку. Муж! Этот манекен с витрины спортивного магазина! Жан не мог о нем спокойно думать… Ей тоже приходилось лгать. Но, случалось, они беседовали без конца, и вот тогда-то они и говорили друг другу все те сумасшедшие слова, которые обычно говорят влюбленные. Они говорили все без утайки. Они осмеливались даже говорить: целую тебя… И он и она. Было от чего потерять голову.
Ее фотография стояла в спальне Гайяров, и здесь Жан смотрел на нее так, как он не умел смотреть на живую, настоящую Сесиль. Здесь ничто не мешало ему разглядывать ее карточку, говорить с ней по телефону. Он даже не подозревал, как она хороша. Всякий раз он видел ее лицо точно впервые: эти брови темнее волос, чуть раскосые глаза, короткий, может быть, даже слишком короткий носик, и этот удлиненный овал лица. На фотографии она была изображена только до плеч; он пытался представить себе ее фигуру, нет, не фигуру, а походку… чудесную легкость походки, узкие бедра, гибкость, которая дается спортом. Потом он снова глядел на ее лицо, как будто уже успел забыть его, и открывал его заново. А волосы, прекрасные волосы, точно шелковая пряжа. Он подходил к зеркалу и с тревогой спрашивал себя: может ли она любить вот такого — с внешностью ломовика? Ей должны нравиться мужчины типа ее мужа, теннисисты, члены охотничьего клуба…
Незачем и говорить, что никакого репетитора не было, что учебники физики и естествознания валялись в углу, что солнце, проникавшее в комнату через узкие щели жалюзи, освещало долговязое и юное, еще несозревшее тело, лениво развалившееся в кресле или на кровати. Иногда он бросался на пол, раскидывал свои длинные руки и, упираясь ладонями в паркет, подолгу лежал ничком на желто-зеленой соломенной цыновке — каждый год, первого июля, Ивонна расстилала ее вместо красного ковра с синими разводами, зимнего украшения спальни. Он касался соломенных полосок губами и целовал их, бормоча: — Сесиль, Сесиль… — Эти дни будут всегда связаны в его памяти с запахом и вкусом пыльной желто-зеленой цыновки. Он не выходил из дому, ему никого не хотелось видеть. Только раз в день он спускался в закусочную, которую порекомендовал ему Робер Гайяр. Перед отъездом зять — молодец все-таки! — сунул ему бумажку в пятьсот франков… Сам того не замечая, Жан привык слушать радио. К несчастью, передавали все какие-то пакости — о Данциге, о Берхтесганене и, чорт его знает, о чем еще. Жан поспешно переводил рычажок приемника в поисках пения или музыки, в которых ему раскрывалась его тоска, все то, чего он сам не умел выразить, язык мелодий, созданный для Сесиль…
Несмотря на невыносимую тяжесть разлуки (Что она делает? Где она? С ней ли этот… ее муж?), Жан неожиданно для себя самого наслаждался своей одинокой жизнью, одиночеством в сердце Парижа. Он чувствовал себя, как путешественник в море… Никто не придет, никто с тобой не заговорит, никто не нарушит твою грусть; ни назойливых посетителей, ни развлечений… Да еще это восхитительное чувство бесцельной траты времени! Он не раскрывал учебников, а если случайно и заглядывал в них, то тут же отбрасывал в сторону. Он не искал оправданий своему безделью: Сесиль заполняла все — воздух, мысли, она была для него и оправданием, и свидетельством вины, прощением и раскаянием. Впрочем, он много читал — все, что попадалось под руку, наугад беря книги, стоявшие на полке в спальне. Книги Робера Гайяра очень мало походили на те, какие обычно читал Жан. Случайно он набрел на книгу под названием «Горы и люди»[54], перевод с русского. Он взял ее в руки с чувством недоверия. Он боялся пропаганды. Но эта книга оказалась увлекательной, как Жюль Верн… Он с жадностью прочел всю библиотеку зятя.
По правде сказать, ему было любопытно, какие взгляды у Робера Гайяра. Отец Жана всегда говорил об «этом лавочнике» со злобным презрением, Жан тоже не чувствовал особой симпатии к зятю и ни за что на свете не стал бы беседовать с ним о чем-нибудь, кроме погоды, занятий, семейных новостей и так далее. А здесь он внезапно проник в личную жизнь Гайяра и Ивонны. В первые дни это его смущало, но теперь он, кажется, способен был рыться в их ящиках, читать их письма. Не из нечистого любопытства, нет! Он подозревал, что до сих пор был к ним несправедлив, и теперь хотел узнать их как можно лучше, узнать изнутри. Он вдруг почувствовал себя с ними так же, как в беседах с Сесиль, когда говорил с ней по телефону.
Однажды у дверей раздался звонок. Сесиль! Если бы Сесиль! Это оказалась молодая женщина, но не Сесиль. Совсем юная блондинка, без шляпы, в белой блузке и серой юбочке. На шее — тонкая цепочка с золотым сердечком. Дочь Робишонов с шестого этажа; недавно вышла замуж, теперь она мадам Валье, как она отрекомендовалась с важным видом. Ей хотелось бы узнать адрес Гайяров, потому что у Гильома, ее мужа, оплаченный отпуск, и они решили отправиться в туристский поход… — Ну, конечно же, я вас узнал, — сказал Жан, приглаживая рукой всклокоченные волосы, — ведь вы маленькая Мишлина? — Теперь она уже не была прежней маленькой Мишлиной, но осталась очень хорошенькой. — Подождите-ка, куда я засунул адрес? — Спасибо, м-сье Жан.
Каждое утро консьержка приносила газету — Робер забыл переадресовать ее на Савойю. Жан брал газету под половичком у двери; Гайяры выписывали, конечно, «Юманите». В первый раз, когда Жан развернул газету, он сам себе удивился, но потом волей-неволей стал читать ее каждый день. Многое в газете его коробило. Но главное, читая «Юманите», он чувствовал себя невеждой, круглым невеждой. Возможно, что и любая другая газета произвела бы на него такое же действие: ведь раньше он вовсе не читал газет, не знал, что творится на свете. Даже если полностью доверять «Юманите» нельзя, надо же как-то разобраться во всех этих событиях. Впервые в жизни Жан почувствовал к ним интерес, понял, что, быть может, в них таится угроза, с которой и ему нельзя не считаться. Он начал слушать последние известия по радио, даже ловил заграничные станции: его стала занимать происходившая в те дни война в эфире. Однажды он сказал по телефону Сесиль: — Я читаю теперь «Юманите»… — Сесиль ответила: — Какой ужас! Впрочем, если это тебя интересует… — Да, это его интересовало. И потом, он заметил, что «какой ужас» Сесиль произнесла не особенно убежденным тоном. Она сказала так потому, что в ее кругу, когда речь заходила об «Юманите», обычно говорили «какой ужас», вот и все.
Жан теперь склонен был считать Фреда олицетворением капитализма, буржуазии и всего прочего в этом роде. Это у нее у буржуазии, такая птичья головка, мертвенно-холодные глаза и золотистое оперенье, не очень густое и поблескивающee, словно золотые зубы. Между Сесиль и Жаном стояли Земельный банк, заводы Виснера. В своем теперешнем состоянии Жан легко мог бы примкнуть к какой-нибудь крайней партии. Одно уж то, что Никола, другими словами, семья Сесиль, был за Франко, что он сдружился с испанскими аристократами, толкало Жана в противоположный лагерь; он плохо разбирался в том, кто такой Дорио или анархисты. Слово «коммунист» пугало его, он слышал, как отец в сердцах называл коммунистом Робера Гайяра, но Жану всегда казалось, что это неправда. Сам Гайяр при всяком удобном случае заявлял, что он не коммунист. Правда, в «Гренгуар» писали, что профессор Баранже коммунист, а когда профессор опроверг это, газета возразила, что его опровержение ничего не меняет по существу…
За несколько дней до 15 августа у дверей позвонили: городская телеграмма. Не считая той единственной записочки, которую Сесиль прислала ему еще в мае вместе с книгой, Жан впервые получил от нее весточку. У него забилось сердце. Он вынужден был сесть и только тогда начал читать. Буквы расплывались у него перед глазами, он подошел к окну, чтобы лучше видеть, — уже смеркалось. Сесиль прощалась с ним, сообщала, что уезжает с мужем в Пергола и вернется в сентябре.
Он бросился к телефону. Занято, занято. Раз двадцать он набирал номер. Возмутительно! В конце концов, он позвонил в бюро повреждений. «Аппарат не работает». Всю ночь он не спал. На следующее утро пришлось ждать до девяти часов. Жан выдумал какую-то историю на случай, если трубку возьмет Фред. Телефон не отвечал. Аппарат работал исправно, но никто не отвечал. Он подождал минут десять, потом снова набрал номер — телефон свободен, но никто не подходит.
В десять часов он перечитал вчерашнюю телеграмму. Сесиль писала: «Сегодня вечером выезжаю в Биарриц»… Он опоздал.
После обеда принесли открытку. У него снова забилось сердце, но открытка была всего лишь от Ивонны и Робера Гайяр с курорта Шаль… На ней был изображен четырехлистный клевер и в каждом листочке — какой-нибудь савойский пейзаж…
— В сущности говоря, непонятно, — немного тягучим голосом сказал Гильом Валье, высокий веснушчатый блондин, — почему вы не в партии. — Робер Гайяр покачал головой, его бесцветные брови всползли на крутой лоб; он нагнулся, потрогал ботинок, сорвал травинку и принялся ногтем разрывать ее на длинные ленточки. Потом ответил, глядя на Ивонну и детей, игравших в мяч с Мишлиной: — Да много тут причин… — И почувствовал потребность перечислить эти причины: — Во-первых, как-то так… а потом… что от этого изменится? Я не в партии, но приношу пользу делу партии, а будь я в партии, может, от меня меньше было бы пользы. Многое легче сказать, если начинаешь так: я хоть и не коммунист… лучше слушают. Кроме того, я дорожу своей свободой, своим правом критиковать. Я не всегда бываю согласен… не скрою, не всегда бываю согласен. А будь я в партии, я хотел бы всегда со всем соглашаться. Как же тогда быть, если окажется, что я в чем-нибудь несогласен? Меня бы это страшно стесняло. Страшно бы стесняло. Я ничего не люблю делать наполовину. Раз уже делать, так делать. Вступить в партию — значит стать активистом. А мне не хочется быть активистом. Жизнь коротка, у меня свое дело, у меня жена, дети. Знаю, знаю, что вы на это скажете, но, право, надо же и для себя иметь время. У меня и так уж много обязанностей по Обществу друзей СССР… Бесспорно, среди коммунистов есть прекрасные люди… ну, вот, например, этот преподаватель лицея, Кормейль… Я люблю с ним поспорить… Но, знаете, попадаются всякие! Вот если бы французские коммунисты были такие, как русские коммунисты! Тогда, разумеется, отчего же… Но ведь у вас в партии нет таких людей, как Ленин, как Сталин… Вот тут уж вам нечего возразить!
— Я и не собираюсь возражать.
И Гильом Валье сжал губы. От этого у него резко выступил шрам на верхней губе. Он собирался что-то сказать… Однако, промолчав, остался недоволен собою. Они заговорили о другом.
Молодожены Валье пришли накануне вечером с полным туристским снаряжением и одетые как опереточные путешественники: голые руки, голые икры, носки, подвернутые валиком над грубыми башмаками, вещевые мешки за спиной. Они появились на лужайке между водолечебницей и гостиницей «Шато» как раз в ту минуту, когда Ивонна сорвала третий стебелек клевера с четырьмя листиками. В этих краях очень много попадается четырехлистного клевера. Разумеется, ребятишки первые узнали Гильома и миниатюрную фигурку Мишлины рядом с ним. Робер увидел, как малыши со всех ног пустились навстречу каким-то двум любителям ночлегов в палатках. Он относился к таким путешественникам немного насмешливо. Что ж, другое поколение. Сам-то он в их возрасте воевал, сидел в окопах. После этого не захочешь играть в «жизнь на вольном воздухе». Он хватил этого «вольного воздуха» вполне достаточно.
А все-таки приятна эта неожиданная встреча. Чета Валье — славные люди. Робер Гайяр познакомился с Гильомом, слесарем-водопроводчиком компании минеральных вод — в отделении Общества друзей СССР; со времени своей поездки в Советский Союз Гайяр был председателем этого отделения. Сблизило их, разумеется, то обстоятельство, что родители Мишлины жили на одной лестнице с Гайярами. Тогда влюбленные еще не были женаты. У Гильома всегда находился предлог зайти в магазин к председателю отделения: получить от него подпись или посоветоваться о чем-нибудь. И всегда, как будто случайно, в то же время «забегала мимоходом» Мишлина перекинуться словечком с Ивонной. Разгадала их уловки, конечно, Ивоннa. Сколько было смеху! Гильом шутил, что приходит к ювелиру по делу — отдать в починку свой перстень: у него на указательном пальце была татуировка в виде перстня — память о военной службе… Отец Мишлины, столяр-краснодеревец Робишон, очень косо смотрел на поклонника дочери. Но потом пришлось волей-неволей дать согласие. Что ж, раз дело идет о женитьбе, пускай.
— А помните, Валье, — сказал Робер, пощипывая свои рыжие усики, торчавшие под широким носом, — помните, как мы с вами и с Ботрю ходили в кино на улице Урс смотреть «Депутата Балтики»? В тот вечер вы нам сказали, что у вас с Мишлиной…
— Ну, вы, поди, и сами догадывались.
— Разумеется. А как у вас теперь с тестем? Наладилось?
— Да нет, все то же. Он говорит, что я несерьезный человек, все по собраниям бегаю. Пытается восстановить Мишлину против меня. А я ему говорю: если ей без меня скучно, пусть вместе со мной ходит в ячейку…
Оба засмеялись. Папаша Робишон не терпел коммунистов, и надо же — в зятья ему попался коммунист, да еще простой рабочий! Ну, а как папаша насчет туризма?
— Насчет этого он не против. Говорит, что это напоминает ему странствующих подмастерьев, прежние их путешествия по Франции… У него дед был из цеховых, и тесть любит рассказывать про разные их приключения. Я в этом ни черта не понимаю, а он злится. А потом, как заведет про масонов, про Великого зодчего, — не остановишь.
— В бога-то папаша Робишон все-таки не верит, а?
— Нет, понятно, в господа бога не верит. Но в общем… говорит, что надо же, чтобы кто-нибудь создал все это. Цитирует Робеспьера: тот, кто не верит в бессмертие души, — поистине самоубийца.
Изображая, как старик Робишон цитирует Робеспьера, Гильом почему-то счел необходимым принять наполеоновскую позу и засунул руку за ворот своей открытой рубашки. Гайяр усмехнулся. Вот так Наполеон! Здорово подрос, да еще этакая круглая физиономия в золотистых точечках веснушек! Под ноги отцу подкатился Боб в перепачканной матроске, красный, запыхавшийся, с блестящими глазенками: — Папа, папа, погляди! Опять с четырьмя листочками! — Гайяр взял у него стебелек и с самым серьезным видом пересчитал листики. Гильом сказал: —До чего сынишка на вас похож! — Отец погладил каштановые волосы мальчика и выпуклый лоб. Нос у него, пожалуй, отцовский, а глаза — нет… Глаза темные, как у Ивонны.
— Иди играй, Боб, иди, милый.
Все это происходило на широкой лужайке, в глубине парка. Оттуда не видно было замка, превращенного в гостиницу, где Гайяры решили прожить три недели, потому что доктор посоветовал повезти маленькую Монику на шальские воды, полечить ее от хронического насморка. И пока они тут жили, Боб, не желая отставать от сестры, с непреодолимым упорством тоже принимал процедуры: ингаляцию, промывание носовой полости. Пришлось уступить ему: он ни за что не соглашался, чтобы старшая сестренка одна играла в водолечебнице.
— И девочка тоже…
— Что?
— Я говорю: и девочка на вас похожа.
— Да что вы! Моника — вылитая мать.
— Не нахожу…
В глубине души Гильом Валье недолюбливал Ивонну Гайяp. Очень уж у нее строгий вид и очень уж похожа на важную даму. Маникюр и все такое. С ней Гильому было не так свободно, как с Робером, больше чувствовалось, что она другого класса. Он говорил про нее: лавочница. И фигура у нее не модная! Толстовата. У Ивонны были томные глаза, волосы она носила длинные, сзади закалывала их высоко и спускала несколько локонов на шею.
— Признавайтесь, — теперь вы довольны, что позволили совершить над собой насилие… А вчера вечером вам очень не хотелось ночевать в гостинице. Вам это казалось изменой.
Гильом приподнял широкие плечи и смущенно усмехнулся. Он был очень недурен собой — белокурый, крепкий парень, немного тяжеловатый, значительно выше среднего роста, очень симпатичное лицо с мелкими веснушками; только шрам в левом углу рта несколько портил лицо, нарушая его симметрию. На руках и ногах золотился пушок. А кисти рук большущие, кулаки молотобойца. На безымянном пальце левой руки нехватало сустава.
— Да знаете… как бы это сказать… Стыдно как-то идти в гостиницу со всем нашим скарбом, просить крова. И потом, мне больше нравится ночевать на свежем воздухе… Ведь круглый год спишь под крышей!
Подошли Ивонна и Мишлина, обняв друг друга за талию. Брюнетка и блондинка. Рядом с госпожой Гайяр Мишлина казалась девочкой, особенно сейчас, в трусиках. Волосы легкие, пышные. И такая она хорошенькая, еще лучше чем в городе, когда ею любовался Жан де Монсэ.
— Вам не кажется, господин Валье, — сказала Ивонна, — что в комнате спать приятнее? Мишлина, ты как находишь?
Гильому не хотелось признаваться, что его испугала роскошь гостиницы «Шато» и вероятная цена номера. Гайяры, конечно, очень любезные люди, пригласили их… Он с удовольствием сказал бы им это, но не знал, как начать… Когда дело касалось денежных вопросов, этот рослый, мускулистый парень терялся, хотя по виду его можно было счесть способным на любую дерзость. А к тому же у Ивонны Гайяр даже на прогулке в поле и то ногти намазаны лаком, да еще темным,
— В котором часу сюда приходят газеты? — спросил он. Мишлина возмутилась: — Ну, уж ты!.. Жить не можешь без газет! — Лицо Гильома передернула гримаса, и он стал совсем некрасивым. Досада подчеркивала грубоватость его черт. Чувствовалось, что столкновения из-за газет между супругами происходят ежедневно.
— Но это же вполне естественно, Мишлина, — мягко сказала госпожа Гайяр, — понятно, что вашему мужу хочется почитать газеты. Такие события…
Гильом посмотрел на нее с благодарностью. Оказывается, у этой женщины длинные черные ресницы! В конце концов, что тут такого дурного, если она делает маникюр? И должно быть, это даже полезно для торговли: она ведь показывает покупателям кольца. Разумеется, если Мишлина отрастит себе такие ногти, как же ей тогда на машинке стучать? Или вот бы он, Гильом, стал с накрашенными ногтями орудовать паяльником. Он захохотал, и пятнышки веснушек побежали навстречу друг другу. Ивонна спросила: — Вы что смеетесь? — Он смущенно поглядел на нее, но, как человек откровенный, ответил: — Да вот, думаю, как бы это было забавно, если б мужчины тоже мазали себе ногти красной краской.
Ивонна инстинктивно прижала кончики пальцев к ладоням. Потом решилась отпарировать: — Зато мужчины другие глупости делают.
В гостинице зазвонил колокол — к завтраку.
— Останьтесь еще на одну ночь, — сказала Ивонна Мишлине. — В казино будет спектакль. Приехали актеры оперетты. Дают «Хижину». Может быть, и не очень смешно, но все-таки развлечетесь немножко.
— Да разве можно! Я в таком виде…
— Я вам дам свое платье, а уж господин Валье пусть не посетует, если пиджак Робера будет на нем плохо сидеть…
Гильом поглядел на плечи Гайяра, потом, скосив глаза, посмотрел на свои плечи…
Боб и Моника поссорились из-за четырехлистного клевера. Чтобы водворить мир, пришлось на них прикрикнуть. — Боб становится невыносимым, — вздыхала Ивонна, но Робер вступился: — В шесть лет все мальчишки невыносимы…
— Нет, — сказал Гильом, — мы не можем остаться. Нам нужнo идти… Мы наметили себе маршрут. И потом… — он не сразу сказал, чтò «потом». Язык не поворачивался сказать, как ему неприятно, чтобы Гайяры еще раз заплатили за дорогой номер с душем. — И потом, Мишлина не любит оперетты. — Он смотрел на нее пристальным взглядом, и Мишлина уже хорошо знала этот взгляд. Она сразу опечалилась. Бесполезно противоречить этому упрямцу. Значит, так она и не увидит «Хижину».
Прошли какие-то соседи Гайяров из гостиницы «Шато», поздоровались. Тоже супружеская пара, и уже настоящие буржуа. Муж в белых брюках и в синем пиджаке без воротника, в обтяжку. Он исподтишка окинул гостей Гайяра недоброжелательным взглядом. Потом сказал: — Вы утром слушали радио, господин Гайяр? Это ужасно! Куда, спрашивается, мы идем?..
— Можно остановиться здесь, если тебе по вкусу. Что скажешь? Мне это место нравится. Вода близко. И потом — вид. Холмики, как овечки…
Мишлина подняла глаза на Гильома. Какие иногда у него бывают забавные слова. Он повторил «овечки» и размашисто повел рукой, словно погладил холмы. Пейзаж залит розовым закатом, кругом нежные краски. Не охватить взглядом холмистого простора. Вдалеке гора, еще ярко освещенная солнцем. А здесь уже спускается вечер. Мишлина смертельно устала, но Гильом, видимо, этого и не замечает: он не понимает, насколько он сильнее ее. Тридцать пять километров не так уж много. Но ведь с поклажей. И в такую жару. Из Шаля они вышли после завтрака. Теперь обоих разморило, все на них мокрое от пота, хоть выжимай. Мишлина спустила лямки заплечного мешка и сбросила его. Она очень устала… — А ты не устал? — спросила она.
— Я? Ни капельки!
В доказательство он, не сгибаясь, освободился от своей шипи и, разбежавшись, перекувырнулся, опираясь о землю одной рукой. Раз, раз, и еще, и еще. — Ты меня загонял! — сказала Мишлина. Он рассмеялся. Какой измученный вид! Эх, уж эти женщины. Потом отвел от нее глаза и окинул довольным взглядом пейзаж. — Тут куда лучше, чем в гостинице. — Мишлина промолчала. Ей в гостинице очень понравилось: удобная постель, вода проведена прямо в номер, так красиво сервирован завтрак. С удовольствием осталась бы там еще на одну ночь, но раз уж Гильом не захотел… Мишлина подошла, прижалась к мужу. Становилось свежо. Она разглядывала золотистые волоски на руках своего Гильома. Взяла руку, которая так запросто обошлась с холмами. Тяжелую, большую руку с синей татуировкой на указательном пальце. Ту, у которой нехватало сустава на безымянном. Поиграла ею. Нежно потрогала искалеченный палец.
— Этого, пожалуй, мало, — вздохнула она. — На войну все-таки возьмут…
— Ну, ясно. Что же ты думаешь, из-за одного суставчика так вот и освободят? Да я вовсе и не хочу. Если будет война, все пойдут…
— Но ты же не знаешь, с кем война… А вдруг воевать будут против Советов…
— Что ты еще выдумала! Глупость какая!.. У нас и границы-то общей нет. Да… война! Ох, опять будут продавать нас оптом и в розницу…
— А, право, у тебя большие лапы, — сказала Мишлина.
Он вдруг резко отдернул руку. Да что она нынче привязалась к его лапам. Руки, как полагается рабочему.
— Где уж нашему брату холить руки. Учителя — дело другое, — сердито проворчал он.
— Ты это про кого? Про Поля Дюма? — В голосе ее слышался упрек. Он передернул плечами, как всегда в минуты досады. Ну, конечно, про Поля Дюма. А не следовало бы. Поль ведь был раньше, когда они еще и не знали друг друга. Разве Мишлина упрекала его за девушек, какие у него были до нее? А все-таки… в прошлом году этот учитель возил ее в «Очаг молодежи»… Поганое дело — ревность. А вот не можешь спокойно думать об этом учителе… мюнхенец какой-то… Обидно быть не первым в жизни Миш-лины.
— Ты жалеешь, что вышла за рабочего, да? Руки у меня грубые, и говорить я не мастер… А вот такие штуки он умел, твой учитель?
На этот раз он сделал двойное сальто. Вот сумасшедший! Довольно беситься! Мало тебе еще? Вот и растянулся на земле. Она прыснула, как девчонка. Он закусил губу, а потом сказал: — Ты думаешь, много ребят из Рабочего спорта[55] умеют делать эту штуку? — Слова «Рабочий спорт» он произнес со строгим видом и, пошевелив бровями, опустил веки. Мишлина потянула его за ногу: — Да сядь ты… — они вместе покатились по траве. — Пусти меня, пусти, глупый! — Какие сильные у него руки!
Никак его нельзя было угомонить. Он стянул с себя рубашку и, громко распевая, побежал мыться к ручью. Мишлина смотрела на него. Как он не похож на Поля! По сравнению с ним Поль Дюма — кисейная барышня… ухаживает за собой, не то что Гильом. Неужели она жалеет о Поле?.. Нет, нисколько. Только вот почему было не остаться еще на одну ночь в гостинице? Провели бы вечер с Гайярами, пошли бы в театр… Но раз Гильому больше нравятся палатки…
— Вали сюда, давай палатку ставить…
Вот, даже не замечает, в каком она состоянии, как она устала. Не может этого понять. Слишком много сил у самого. А с Полем всегда бывало так, что он первый просил пощады и предлагал остановиться на отдых. И почему это сегодня ей все вспоминается Поль? Гильом, глупый, сам виноват — зачем о нем заговорил? Ей совсем и не хочется вспоминать о Поле.
Гильом энергично вколачивал колышки для палатки, затягивал узлы, ух-раз, ух-два! Мишлина распаковывала провизию. Коробка сардин, ветчина. — Будем разводить костер? — Гильом уже собирал валежник.
— Узнать бы все-таки, что делается…
— Ну вот. Опять тоскуешь по своим газетам.
— Слушай, Мишлина, не зли меня. Пойми, дела серьезные…
— Но ведь можно хоть раз в жизни отдохнуть по-настоящему. Позабыть обо всем, обо всех этих историях, о политике…
— Э, деточка! Политику забывай, не забывай, а уж она-то тебя не забудет, она о тебе помнит, будь покойна.
— А раз так, значит…
Они замолчали — нужно было достать котелок, чтобы вскипятить воду для кофе. Потом Мишлина сказала жалобным голоском:
— Ги, милый, ну хоть раз в жизни… Ведь у нас не было даже свадебного путешествия…
Это выражение, почерпнутое ею из романов, она произнесла патетически. Гильом презрительно свистнул:
— Свадебное путешествие? У рабочих свадебных путешествий не бывает. Не знаю, как оно там у господ учителей, а у нас все это проще. Помнишь?
Она отвернулась. Иногда он бывает груб.
— Оставь меня, наконец, в покое с Полем Дюма, — сказала она, решив рассердиться. Но он так мило стал просить прощения, а потом сказал совсем другим тоном, словно оправдываясь: — Видишь ли, чуднó слушать, когда говорят о свадебных путешествиях. Не знаю, как твои старики, но у меня отец и мать расхохотались бы, если б с ними об этом заговорили. Нет у рабочих свадебных путешествий. И откуда, спрашивается, у них, у богатых, взялась эта привычка? Почитаешь романы, так будто и нет другого способа начать семейную жизнь. В кино вот тоже все показывают свадебные путешествия. В Америке молодых осыпают рисом. Дикари… А мы что ж? Думаешь, у нас на это понятия нехватает? Навряд…
— Ты ситечка не видел?
— Ситечка? Нет. Погоди, видел. Я же его сам доставал. Вот оно… Наверно, свадебные путешествия придуманы потому, что люди стесняются прислуги. Обязательно это придумали господа, у которых прислуга. А мне очень было бы неприятно иметь прислугу. Вот, например, вчера в гостинице, так мне было совестно… Ты заметила, как там старушка обносила за столом кушаньями? Все кланялась да кланялась… Нет, здесь мне лучше…
Мишлина, по правде сказать, была бы непрочь, чтоб ей прислуживали. Она чуть не призналась в этом, но промолчала. Она устала, чувствовала себя разбитой. Гильом этого и не подозревает.
Он смотрел, как в котелке закипает вода. — Знаешь, я считаю, что мы эгоисты. Как нам хорошо тут: тихо, спокойно. Ни о чем думать не хочется. А каково испанцам, австрийцам, чехам? Вот вспомнишь чехов, как я год назад видел их в Праге… Просто не верится…
В 1938 году он ездил в Прагу с делегацией Рабочего спорта, приглашенной на последний Сокольский слет[56]. Крепко запомнился грандиозный праздник, бесконечные ряды гимнастов: ноги на упор, повороты туловища, плавные и взмахи рук, изящество массовых вольных движений, живое колыхающееся поле, и эти трибуны, эти крики многотысячных толп зрителей, длинные спортивные знамена, каких у нас не делают, и песни, песни… И вот все кончено, ничего этого нет. Просто не верится.
— Ну, пожалуйста, Ги… будем немножко эгоистами, — вкрадчиво сказала Мишлина и прижалась щекой к голому плечу мужа. Она смотрела на него близко, как любила смотреть — сбоку, справа, чтоб не видно было шрама над левым уголком рта. В глазах у нее все расплывалось, потому что она смотрела слишком близко. Потом уткнулась носом в широкую грудь Гильома. Он провел рукой по ее красивым пушистым волосам. Сзади она их подбирала заколкой, чтобы не закрывали ушей, а когда распускала, они рассыпались по плечам. Она не делала перманента, как прежняя подруга Гильома. И волосы у Кристианы были совсем другие — черные-пречерные. Курильщица, не выпускала папиросы изо рта; она работала секретарем у одного из руководителей Коммунистического союза молодежи. Почему у них дело расстроилось? Гильом теперь уж и не помнит. И как раз тогда он встретил Мишлину. Нет, волосы Кристианы никогда ему не нравились, только вот занятно было захватить их всей рукой и потянуть — такие жесткие, точно конская грива, и чересчур уж густые. Он провел с ней свой первый оплаченный отпуск. Она таскала у него бритву и сбривала себе волосы на ногах. Неприятно было смотреть. Он отогнал воспоминания о Кристиане, нашел, что сейчас очень хорошо, проникся лаской вечера и лег навзничь у костpa, подложив руки под голову. Обнаженной спиной ощутил землю, траву; он лежал, согнув ноги в коленях, и думал вслух:
— Теперь все-таки у рабочих отпуска есть… Все-таки добились… по крайней мере, во Франции… Две недели… не очень долгий отпуск… но все-таки добились…
В бледном небе появились первые звезды. Он смотрел па них и говорил все тише, монотонно: —…все-таки добились… свадебных путешествий нет, но оплачиваемых отпусков добились… это не так уж плохо… нынче оплачиваемые отпуска… завтра что-нибудь другое… рабочий класс…
— Погоди, погоди… ты спишь, лентяй? А ужинать? Давай-ка сюда твою кружку, кофе остынет!
Глаза у него слипались, но он их сразу же открыл. Земля под спиной еще теплая, нагретая солнцем; примятая трава хорошо пахнет каким-то сухим запахом, по руке у него деловито бежит муравей, в голове у муравья, верно, всякие свои соображения, свои муравьиные войны, своя политика, ячейка, своя война в Испании, свои чехи… Да что это с ним нынче? Он приподнялся и сел. Мишлина открывала коробку сардин.
— Нарежь хлеба, лентяй! — крикнула она.
А у него вдруг лицо стало серьезным. Мысли в голове цеплялись одна за другую. — Слушай, — сказал он, доставая хлеб. — Как, по-твоему, разве это было правильно?
— Что, Ги?
— Ну, на том вечере, помнишь, в театре Гетэ-Лирик… в пользу испанцев? Ракель Меллер…
— Да, помню… Ты о чем?
— Разве это правильно, что она пела ту песню… печальную такую песню, что вот надо бы обеим партиям примириться. Республиканцам и франкистам!..
Мишлина пожала плечами: — Нарежь хлеб, тебе говорят. Ну при чем тут эта Ракель Меллер?
Испанец вышел в шесть часов: в эти жаркие дни нужно пользоваться утренней прохладой, и потом — решено, он доберется до Парижа в один переход, потому что в окрестностях столицы могут быть всякие проверки; совершенно не к чему болтаться на дорогах. На дне холщового мешка лежали две луковицы, щепотка соли в бумажке и кусок хлеба — дар жены фермера, с которым он разговорился вчера вечером в Босе… Странные все-таки люди французские крестьяне. Совсем непохожи на наших. Земля у них легкая. Хорошо бы поселиться здесь: широкие желтеющие просторы, спокойствие. Но об этом и думать нечего. В Антонио жила боль разлуки с родиной, которая жгла его так же, как рана, нестерпимо палившая нутро. Ему настойчиво советовали избегать Версаля, в окрестностях которого все дороги под наблюдением. Миновав Шартр, он направился к Лимуру и, немного не дойдя до города, попросился на ночлег на ферму в Ивелине. Какое счастье, что он встретил там парня, который отбывал воинскую повинность в Пиренеях и до сих пор бредит Испанией… Пятьдесят, а то и больше километров по пыли, по жаре, в этих башмаках… чортовы башмаки! Конечно, хорошо, что парень подарил ему их, лучше в тесных башмаках, чем вовсе без башмаков. Все-таки возле Лонжюмо он их снял, перекинул на шнурках через плечо и пошел босиком. Лонжюмо он обогнул полями: крупные населенные места не для него. Он уселся под стогом поодаль от проселка, чтобы на свободе съесть луковицy. Вполголоса он напевал песенку, старинную испанскую песенку, должно быть, очень старую. Он совсем позабыл о ней и вдруг услышал ее однажды вечером.
Красавица с мужем несчастна
Была в родном краю,
Но тот, кто ее полюбит,
Погубит жизнь мою…
Однажды вечером, в окопах, близ Мединасели… ее пел очень молодой низкий голос, голос, напомнивший ему детство и фонтаны Альмерии… Вечером, после бесконечно длинного дня, не желавшего умирать…
Красавица с мужем несчастна…
Мудреная эта была песня, и все же она дошла до народа… Песня не для солдат, не для их трудной жизни… и все же рожденная в самом сердце Испании… Вряд ли Антонио знал, почему эти четыре строчки его преследовали, — может быть, потому, что пел ее такой прекрасный голос, или он просто не мог теперь, думая об Испании, не повторять про себя:
Красавица с мужем несчастна…
У него в Альмерии тоже была своя молодая любовь, рука, протянутая сквозь решетку сада, бледная девушка, которая так и не стала его женой… но почему сейчас, в холмах Гюрпуа, этот нищенски одетый, худой, сожженный солнцем человек в старой полинялой шляпе, с черным холщовым мешком за плечами так упрямо повторял эту песенку? Почему не прогнали ее эти луга, сжатые нивы, зеленые склоны, стук проезжавших телег?..
Красавица с мужем несчастна…
Он был на своем веку и хлебопашцем, и рабочим арсенала, и подручным пекаря, он научился в самых различных местах самым различным вещам, которые известны всем, и еще множеству вещей, которых никто не знает. Он играл на гитаре, когда под руками была гитара; он знал коплы[57], древние, как камни его родины, и так же источенные временем, петые, перепетые… он был хорошим танцором, он мог бы быть счастлив, быть человеком без биографии…
Красавица с мужем несчастна…
Но разве бывает чисто личная биография? Разве только от нас зависит наше счастье? Наша история — это история нашего времени, нашей страны, нашего народа, а разве можно быть счастливым, даже если у тебя красивый низкий голос, гитара и неутомимые ноги танцора, когда так несчастлив твой народ? Он мог бы наслаждаться счастьем — этот высокий, стройный человек, отмеченный благородством своего народа, сыны которого словно вышли из его древних песен… он мог бы наслаждаться счастьем, но глядите: он еще молод, а как он изнурен, какие глубокие морщины бороздят его лицо. Это не старость, да и сколько ему лет? Тридцать три — тридцать четыре. Он устает от ходьбы, ему приходится отдыхать почти через каждый километр… Грубые солдатские башмаки бьют его по спине. Он вырезал ножом палочку в придорожной роще. Его босые ноги месят белую пыль, они исцарапаны об острые камни и сочатся кровью, но он не чувствует боли. Он думает о Париже. Но что его там ждет, в Париже? Найдет ли он там нужных людей, тех, что укажут ему дорогу, трудную дорогу… Ибо его мысли неизменно возвращаются к родной стране, и это только кажется, что он уходит от нее все дальше.
Красавица с мужем несчастна…
Да, наконец-то он вспомнил. Эту песенку пел студент из Сеговии, юноша лет двадцати, пел вечером в Мединасели; отец его был убит гражданской гвардией еще во времена Примо де Ривера[58]; студент, веселый парень, с белоснежными зубами; он погиб, бросив под танк бутылку с горючей смесью.
Какой бесконечный, мучительный день… Кажется, никогда не дойдешь до Со… это название словно дразнит его с придорожных столбов. Как ноет рана! Пройден Со, впереди Ванв. Он снова надел башмаки, и ногам стало больно. Ванв… Вдруг он понял всю нелепость своих страхов: именно в деревне он производит странное впечатление; здесь-то и могут его остановить жандармы. А в городе тысячи плохо одетых людей, таких же изможденных, таких же жалких, как и он… Из Ванва можно доехать до Парижа на трамвае. Но он так устал, что у него нехватило энергии повернуть к трамвайной остановке, и он продолжал идти пешком. Да и сколько стоит билет, хватит ли у него денег? Он приближался к Парижу с юга; в этом бесконечном потоке рабочих, возвращающихся с заводов на велосипедах и пешком, один лишний пешеход был незаметен, неразличим, естественно слит с толпой, и все-таки у него от волнения пересохло горле. А что если он не найдет в Париже своих людей? А может быть, он поступил невероятно глупо, проделав весь этот путь, удаляющий его от границы?.. Впрочем, нет… В Париже… только в Париже… Наверняка в Париже… Он больше не думал о песнях, о том, кто пел вечерами в окопах, не думал о девушке из Альмерии, что ждала его за оградой, об осени в Кордове, когда воздух насыщен запахом апельсинов, даже если их самих не видно; он думал теперь только о тех, кого найдет в Париже, о тех, вместе с которыми надо переучиваться, извлечь урок, понять, чтò именно было сделано не так, начать все сначала, безбоязненно начать все сначала. И когда он произносил про себя еще и еще раз «начать все сначала», — у него уже не болели ноги, он забывал о ране в животе, у него только кружилась голова, и тело становилось таким легким…
Начать сначала. Он пересек из края в край эту непонятную страну, богатую, спокойную и равнодушную. Он видел крестьян на фермах. Он видел, как по утрам в маленьких городках открывались ставни лавчонок. Он видел, как к вечеру из заводских ворот высыпали рабочие — женщины забегали в булочную купить хлеба, — все это было загадочно и саднило, словно заноза, глубоко в сердце. Почему есть такие страны, когда рядом, совсем рядом, в Испании… В конце концов, думал он, я их понимаю, они не хотели ради нас расстаться с этой мирной жизнью… я понимаю вас, безумцы… Потом он вспомнил французов, которые сражались вместе с ним, французов из Интернациональной бригады, он снова видел их лица — французов сразу узнаешь среди остальных… И ради тех французов он смотрел и на этих французов, на их собственной земле, с огромной жалостью: подумать только, что все это ждет и их, что настанет и их черед… Но почему же настанет их черед? Не знаю, но теперь их черед. Тут знать нечего, тут чувствуешь, угадываешь. И глядя на этих людей у ворот Ванва, он забывал, что они допустили гибель его соотечественников… но сейчас не это важно… он видел в этих людях только участь, уготованную им, судьбу их, которая сделает с этими мужчинами и женщинами то же, что сделала с теми, кто сгорел в сожженных городах, с теми, кто спит вечным сном на поле битвы, уставив пустые глазницы в небо, с теми, кто познал изгнание и горечь чужих дорог, с теми, кто томится в концентрационных лагерях… он видел только трагическое единство их судеб. Париж… Сначала Мадрид, а теперь Париж…
Сердце у него забилось. О чем его спросят у заставы? Его ни о чем не спросили. Он прибавил шагу. Он в Париже. В Париже. Значит, теперь можно спокойно спросить у прохожих, где улица Кантагрель… Рана в животе нестерпимо горела, ее палило, как огнем, и он дважды переспрашивал у старой дамы, как пройти на улицу Кантагрель. Она долго объясняла ему, как пешком добраться до площади Италии… потом вдруг рассмеялась и сказала: — Да, впрочем, вы можете поехать на метро. — На метро денег у него хватило.
Открыв дверь, Полетта Бланшар невольно отшатнулась. Вовсе не потому, что она смутилась или испугалась. Но она-то думала, что это вернулся Рауль. Незнакомец был еще выше Рауля, очень смуглый, с синеватыми щеками, в измятой мягкой шляпе; поношенный, очень поношенный темный костюм в узенькую полоску; серая майка, открывавшая до ключиц покрасневшую от солнца шею, надета прямо на голое тело, за плечами небольшой холщовый мешок, а сам он такой усталый, что на него жалко смотреть. Полетта тотчас пригласила его войти и присесть и тогда только удивилась его неожиданному появлению. Он спросил: — Бланшар Рауль здесь живет? — и она сразу поняла, что он иностранец. — У нас не прибрано, извините, пожалуйста. Я только что вернулась с завода, Рауль скоро придет…
Малыш подошел к незнакомцу и, молча остановившись перед ним, изумленно на него уставился. А незнакомец оглядел тесную, но чистенькую комнату, стол, покрытый клеенкой, кровать в углу, потом посмотрел на мальчика, вытер лоб и, улыбнувшись, протянул ему руку: — Qué? — сказал он, — значит, это ты Раймондо? — И Полетте вдруг стало приятно, что гость знает имя маленького и произносит его на свой лад.
— Поздоровайся с дядей, Мондине…
Мондине с минуту стоял в нерешительности, потом, вдруг проникшись особым детским доверием к незнакомцу, подошел к Антонио и, когда тот к нему нагнулся привстал на цыпочки и поцеловал его в щеку. Антонио удивленно взглянул на весело улыбающуюся мать — молодая миловидная женщина с темными волосами, заколотыми сзади поддельной черепаховой пряжкой, выбившиеся из прически пряди падали на лоб; лицо раскраснелось от спешки, немного потное, но свежее, не подмалеванное… Испанец поднял мальчика и посадил к себе на колено.
— Раймондо, — повторил он своим певучим голосом, — тебя зовут Мондине, верно? Para nosotros…[59] ты Раймондо… Когда мы о тебе говорили в España с твоим padre, мы называли тебя Раймондо… Sabe?[60] — Он покачал мальчика на колене.
Комната Бланшаров была обычной комнатой парижской супружеской четы, где оба, муж и жена, работают на заводе, а консьержка присматривает за их ребенком заодно со своими; комната, которую можно мыть и чистить, сколько хочешь, но от этого она не становится ни на метр больше; кроватка мальчика стоит рядом с кроватью родителей, старой деревянной кроватью, прикрытой красным стеганым одеялом, — такая теснота, что буквально негде повернуться. Да еще буфет с застекленными дверцами и стол. Дверь в углу ведет в крошечную кухоньку, которая служит и ванной, — там моются и приводят себя в порядок. Уборная в коридоре, этажом выше. Все как везде, разве вот только на камине стоят испорченные часы и пара канделябров[61] черного мрамора с зелеными прожилками. На стене, над кроватью, большой портрет Марселя Кашена, а под ним приколоты разные значки из меди и позолоченного картона, розетки — память о больших демонстрациях. Покрашенные стены и потолок довольно грязные. Ремонт делают редко, надо прямо сказать. Все-таки хоть не мансарда: мансарда выше. Хорошо, что соседи довольно тихие, ведь стены точно картонные! А раньше жил здесь кровельщик, так его жена раздражала своим пронзительным смехом… Слов, правда, не разберешь, а смех слышен, да еще как.
— Вы знали Рауля в Испании? — спросила Полетта.
Он ответил просто: — Я Антонио.
— Вот как! — сказала она. — Вы Антонио!
Она чувствовала, что было бы невежливо с ее стороны, если бы она не сумела скрыть, что ей неизвестно, кто такой Антонио, что муж не говорил ей о нем с утра до вечера. Рауль рассказывал ей про стольких Лопесов, Альфонсов, Карлосов; возможно, что попадалось и имя Антонио, но она решительно не помнила, что такое о нем говорил Рауль. Она повторила уверенным тоном: — Значит, вы Антонио. — И подумала: бедняга, только бы он не заметил, что я о нем ничего не знаю. Но он принял все за чистую монету и рассказал ей свою историю.
После того как Рауль перед самым приходом франкистов оставил его на границе умирающим, Антонио спас врач; они вместе скрывались в подвале, в который фашисты каким-то чудом не заглянули. Ночью с помощью одного местного жителя удалось перенести Антонио на носилках через границу. К несчастью, французский сторожевой пост открыл с холма стрельбу, и врача убили. Про Антонио решили, что он не выживет: ведь у него был осколком разворочен живот, но, сверх всякого ожидания, он выдержал перевозку в ужасный перпиньянский лазарет, где он чуть было не умер, потому что рана загноилась и началась гангрена. Потом его оперировали и перевели в более или менее приличную больницу. Через два месяца, когда он немного подлечился, его отправили в лагерь Верне.
— Лагерь Верне, sabe? Это такое место, что вы себе и представить не можете.
Почему же не идет Рауль? Прямо как нарочно. Должно быть, задержался на собрании, иначе он уже давным-давно был бы дома… Антонио рассказывал про лагерь Верне. Он все рассказывал про лагерь Верне. Лагерь Верне… Когда слышишь слово «лагерь», что прежде всего представляется? Палатки, верно? Солдаты играют на трубе, кашевар готовит ужин, генерал, сидя у входа в палатку, рассматривает каргу. Лагерь Верне. Полетта никогда не слыхала об этом лагере, впрочем, и ни о каком другом лагере, ни о каком лагере вроде этого. Быть может, если бы ей приходилось слышать подобные вещи раньше, ее бы меньше потряс рассказ Антонио. Быть может, если ей часто придется слышать о других таких лагерях, она будет пропускать эти рассказы мимо ушей. Но этот лагерь Верне… Полетта схватила сынишку на руки и крепко прижала его к себе. Да может ли это быть?.. Не похоже, чтобы Антонио выдумывал. Он ведь сам оттуда. Вот он сидит перед ней измученный, такой худой, что, кажется, его ветерком с ног свалит. Неужели это возможно?.. Такие лагери у нас, во Франции… Она сжала руки и сказала: — Но ведь мы же французы…
Антонио дружески засмеялся и взглянул на нее. Потом умолк и покачал головой: — Sabe, señora? В Испании-то… — и ткнул большим пальцем правой руки куда-то себе за спину, через левое плечо — nosotros, мы тоже говорили: ведь они такие же испанцы, как и мы, разве нет?
— Я сказала глупость, — ответила Полетта, — простите меня. Но тяжело думать, что французы… Вероятно, вы правы, м-сье Антонио, но я в первый раз все это слышу, ну и…
Дверь отворилась. Рауль Бланшар вошел в комнату. Антонио вскочил с радостным возгласом. Рауль, наморщив лоб, вглядывался в него, потом закричал во все горло: — Антонио! Hombre[62]!
Пришлось все повторить, все рассказать сначала, объяснить, как он жив остался. Ужасы лагеря Верне, побег, странствования по Франции. Потом Антонио сказал: — Е1 partido. Партия… Ты поможешь мне разыскать товарищей, правда? Я пришел в Париж отыскать товарищей…
— Право не знаю, Антонио… Есть испанцы и в Париже, и в Тулузе… Можно порасспросить… Очень уж, знаешь, время неподходящее… — Он повернулся к Полетте. — Представь себе, при выходе с завода, вот только сейчас… полиция арестовала продавцов «Ви увриер»[63]… поэтому я и задержался…
— Продавцов «Ви увриер»? И вы допустили? Такой огромный завод! Под самым вашим носом!
— Я же тебе говорю, пытались помешать, потому-то я и задержался.
— Никогда я этого не пойму… мужчины… рабочие… как же вы допустили? Да что же происходит?
— Никто ничего не знает. Что-то они затевают… в последние дни они совсем обнаглели… Додумались до того, чтобы получку выдавать только после рабочих часов, как до тридцать шестого года… Сам видишь, Антонио, момент не совсем подходящий.
— А разве бывают, querido[64], подходящие моменты? В любой момент можно начинать и надо начинать. Разве нет? Все остальное неважно — нужно начать…
Вдруг он перегнулся пополам, прижав руки к животу. Лицо исказилось от боли.
— Что с тобой? Рана?
— Nada, nada[65], пройдет… Меня в лагере пинали ногами в живот, да еще этот осколок… Я неженкой стал, понимаешь? Ничего, пройдет.
— Вы должны пойти к доктору, — сказала Полетта.
И Рауль добавил:
— Правильно… в амбулатории есть один наш парень…
— Нет, — сказал Антонио, — el partido — вот врач, другого мне не нужно… el partido… hombre, el partido.
— He знаю, что и делать… — Рауль поскреб затылок. Полетта подсказала: — Может быть, попытаться через Кормейля, через комитет Баранже, у них должна быть связь… — Неплохая мысль! Рауль продолжал поддерживать отношения с учителем, который провел его через границу. Кормейль… это мысль…
— А пока что, — сказала Полетта, — я даже не предложила вам закусить… вы с нами пообедаете…
— И ночевать он будет здесь, — заключил Рауль тоном, не допускающим возражений.
Он вынул из стенного шкафчика полотенце и кусочек мыла: — Держи, hombre. Кран на кухне. — И пока Антонио отмывал дорожную пыль, Рауль повторил, обращаясь к Полетте: — Не знаю, что они затевают. Ты купила вечерние газеты?
Над раковиной на двух полках помещалась библиотека Рауля. Конечно, в ней могло бы быть побольше порядка. Здесь хранились сложенные стопками брошюры, вся партийная литература, которую он покупал в ячейке. Правда, не всегда сразу можно найти, что требуется, но где же прикажете все это держать?
— Что происходит? Это не так уж трудно понять, — говорил Лурмель, высокий элегантный мужчина с седеющими висками, одетый в светлый фланелевый костюм. — Я лично верю только в кошелек. Деньги не обманут. Тот, кто платит, знает, почему он платит. Речи, дипломатия, газеты, все что угодно — ерунда в сравнении с подписанным чеком, распоряжением об уплате, кассовым ордером. Денежный документ — вот маяк истории. Я отдам всего Мишле[66] за банковскую книгу…
Нестерпимый зной заливал Елисейские поля в час утреннего аперитива. Терраса кафе Берри, переполненная публикой, пестрела зонтами в белую и голубую полоску, водруженными над столиками. Мужчины вытирали вспотевшие лбы, большинство скинули пиджаки. Было так тесно, что сидевшие за столиками чувствовали плечо соседа, запах его пота.
Их было пятеро — четверо мужчин и дама в платье из набивного шелка с крупным узором; банкир Вейсмюллер тянул через соломинку джин с содовой; Полэн Лекер, Роже Брель и мадемуазель Ландор пили вермут, один только Лурмель хранил верность мандариновому ликеру. До чего же выутюжен этот Лурмель! Запахи бензина и пыли смешивались с запахом духов Риты Ландор, кажется, «№ 5» Шанеля… Она явно заглядывалась на Полэна Лекера, кинозвезду в брюках, кумира модисток… Но Лурмелю она нравилась: где это Вейсмюллер ее откопал? Не то в Будапеште, не то в Варшаве… В «Парижском обозрении», последнем фильме УФА[67], она была весьма и весьма… Пока что Роже Брель, смахивавший на малокровную лошадь, откровенно подъезжал к ней; толстяку Вейсмюллеру, повидимому, на это в высокой степени наплевать.
— Если начнется война, мой сценарий все-таки будут снимать? Вот что меня интересует, — сказал Роже. — Как это глупо! Все идет хорошо, стараешься, работаешь, и вдруг…
— Это еще вопрос, — ответил Полэн Лекер, в бледном лице которого было что-то скотское. — Вспомни Мюнхен: нас мобилизовали, мы проторчали месяц на линии Мажино. Когда я там пел в дотах под землей, солдатики хныкали. Они уже себя в покойники записали. Это еще вопрос.
— Но будут снимать или нет? Вот что я хочу знать. Если в студиях все развалится…
— Я же вам говорю, что УФА платит, чорт побери, — в двадцатый раз повторил Лурмель; когда он вытягивал свои длинные ноги, становилось страшно за складку на его брюках. — Мы получили приказ произвести расчет со всеми актерами за «Парижское обозрение». Роздали уйму денег, подписали контракты на новую съемку, — ну, знаете, — эта полнометражная махина, место действия Гибралтар…
— Опять! В нынешнем году все фильмы о Гибралтаре! — воскликнул Полэн Лекер; он нарочно произносил слова на простонародный лад.
— Нет, — возразила Рита совершенно серьезно, — некоторые фильмы о Танжере…
Вейсмюллер молчал и только неопределенно улыбался. Его голубые, почти бесцветные глаза тонули в складках жира. С лица еще не сошел антибский загар. В Марокко, во время съемок «Черной всадницы», Рита подружилась с Эдмоном и Карлоттой Барбентан. Она с удовольствием снова встретилась с ними в Антибах, там у Барбентанов изумительная вилла. Они все вместе ходили на пляж в Эден-Рок, где так приятно загорать… но еще чаще сопровождали Карлотту, неистовую любительницу рулетки, в Монте-Карло или в Канны. За эти полтора месяца зачесанные на лысину волосы Вейсмюллера выгорели, как сожженная солнцем трава. Он был уродливо огромен, под глазами набухшие мешки; жирное брюхо он время от времени подпирал ладонью, как будто вправляя его на место; из рукавов легкой шелковой рубашки цвета беж торчали на редкость волосатые руки.
— Если будет война, — сказала Рита, — я буду играть сестер милосердия и ухаживать за Полэном, а он пусть лежит в красивой белоснежной кровати, а над ней — температурный листок… Напишешь для меня такой сценарий, да, Роже?
Все засмеялись. Полэн Лекер посмотрел на Риту. Когда он глядел на женщин, он щурил глаза, словно был близорук, такой он выработал себе стиль… Откуда она взялась, эта Рита? Венгерка? Хотя для венгерки несколько коротки ноги. Но зубы чудесные. Мелкие кудряшки, чересчур уж мелкие — под Орленка. Должно быть, настоящая блондинка, впрочем, в наши дни определить трудно.
— Мне играть раненых? — сказал он. — Не мой жанр. Потом я лейтенант, пехтура, — надену портупею и… прощай, моя крошка…
— Да никакой войны не будет, я вам говорю! — вмешался Лурмель, закидывая ногу на ногу. Ну и туфли же у него!.. — Люди, которые собираются воевать, не будут вам швырять направо и налево марки, так, здорово живешь… Правда, они платят французскими деньгами, но все-таки…
— Французскими деньгами? Как это? — заржал Роже. — Но ведь и на это марки нужны…
— Да нет же, ты просто глуп, Роже! Ты отлично знаешь, что фильмы снимают в Германии, а платят вам всем на выручки от проката во Франции. Всем — и сценаристу, и актерам, и режиссеру… Платит прокат. Таким образом золото остается при них.
— Неглупо придумано! — подтвердил Роже; с его точки зрения, это был весьма удачный кинотрюк. — Тут уж никто не скажет, что мы получаем немецкие деньги… В конце концов платит французская публика. Это справедливо. При такой системе у них руки развязаны…
— Конечно, — сказал Лурмель, — так они могут оплачивать не только расходы по постановке, но и кучу своих долгов. Посмотрите, например, как они щедро заплатили нынче утром «Же сюи парту»[68]… Там пишет опытный кинокритик… стоит заплатить там за страничку-другую — окупится.
— Верно, — сказал Вейсмюллер. — Вы знаете, что у меня к этому журнальчику душа не лежит… Но я всегда охотно читаю у них кинокритику.
Рита сделала гримаску: — Однако там не очень-то любезно обошлись со мной за «Парижское обозрение». Впрочем, и редакция «Марианны» тоже… А все-таки Патенотр — прелесть. Помнишь, Джонни, какой он был милый тогда, у Карлотты?
Рита называла Вейсмюллера «Джонни», чтобы сделать из него уж полного тезку Тарзана[69]. Джонни прекрасно помнил Патенотра. Чета Патенотр была для него главной приманкой в Антибах. Он просил Барбентанов познакомить их.
— Но, позвольте, — сказал Роже, — если они платят с проката, то это еще ничего не доказывает!
— Почему же? — возразил Полэн Лекер, играя мощными плечами. — Что заплачено — то заплачено…
Роже взглянул на него с презрением: этот бывший велогонщик, став прославленным киноактером, попрежнему ни о чем не может думать, кроме своей мускулатуры, с утра до вечера обольстителя разыгрывает… Пусть у него неплохой голос, но манеры, манеры! Бледнозеленая шелковая рубашка, широкие рукава, туго стянутые у запястья… Женщины от него без ума. Рита перед ним хвостом вертит. Роже пожал плечами и раздул бескровные ноздри: — Чепуха! Почему бы им не платить, раз эти деньги во всяком случае не вернутся в Германию, а если будет война, на них будет наложен секвестр. Не говоря уже о том, что они раздают деньги нужным людям…
— Об этом я не подумал, — сказал Полэн Лекер. — Что ж, пожалуй, пожалуй. В таком случае, это ничего не значит…
Все посмотрели на элегантного Лурмеля. Тот сидел с недовольным видом. Когда Роже отпустил шутку, как будто копытом лягнул, заявив, что Лурмель, конечно, снова станет гусаром, тот поморщился: — Вас, я вижу, забавляет перспектива войны. А я еще от той не отдышался… В сорок пять лет снова в солдатскую лямку лезть!
— Оставьте, никому она не нужна, эта война.
— Кроме коммунистов… — начала было Рита.
— Ах, коммунисты! — прервал ее Роже Брель, сделав презрительную гримасу, отчего одна его лошадиная ноздря раздулась сильнее другой и обнажились длинные желтые зубы. — Что ты в этом понимаешь? У тебя есть знакомые коммунисты, что ли?
— Нет… а у тебя?
— У меня?.. Да, я их знаю… я, например, встречался с Вайяном Кутюрье[70] и с одним очень толковым парнем из «Юманите»… Орфила… он не хочет войны… он так же боится ее, как и мы, грешные… Ты помнишь Жозетту? Хорошенькая девочка, такая прилизанная. Он живет с ней…
— Брат Эдмона Барбентана — коммунист, — сказала Рита. — Это страшный человек. Карлотта мне рассказывала… Впрочем, коммунисты сами мало значат: приказывает Москва, а они только подчиняются…
— Ты, я вижу, ударилась в политику? — спросил Полэн Лекер презрительным тоном, каким он разговаривал с женщинами во всех своих ролях; потом, подумав, добавил: — Говорят, если будет война, Лебрен[71] назначит Жироду[72] на место Даладье…
— Чудесно! — воскликнула Рита, — ведь он пишет драмы…
Лурмелю не нравились эти шутки. Если будет война… Его мороз подирал по коже. Не дай бог, сунут нос в его дела. В тридцать четвертом он уже пережил испуг в связи с делом Стависского[73], но тогда некоторые члены клуба «Гран Павуа» его выручили… на сей раз уже не приходится рассчитывать на Симона де Котель или Бринона! Нет, он решительно пацифист. Он так и сказал: — Что до меня, то я пацифист. Война… для войны надо, чтобы обе стороны хотели воевать. Когда войны не хотят, ее не бывает. Ну, как Гитлер сможет воевать против Франции, если она не захочет? Вспомните прошлый год. Он будет воевать, только если его к этому принудят. Предположим даже, что он объявит нам войну… Ну и что ж? Наше дело не сопротивляться… В каком положении он очутился бы перед своим народом, если мы откажемся драться?
— Да, но если не сопротивляться, он придет в Париж, — возразил Роже.
— Ну и прекрасно, он придет в Париж, а мы ему скажем: «Вот вы и в Париже! Не угодно ли вам прокатиться в Перпиньян или Брест? Вот вам билет». Что он станет делать, если не с кем будет драться?
— Глупости вы говорите, — сказал Вейсмюллер. Все обернулись к нему. Взор Вейсмюллера блуждал где-то по ту сторону Елисейских полей, казалось, он пытается прочесть какую-то вывеску на третьем этаже. Лурмель чуть не задохся от обиды: — Это я глупости говорю?
— Да, вы. Вы говорите глупости, глупее не придумаешь. Война будет или ее не будет. Скоро мы это узнаем. Но вы говорите глупости насчет денежных расчетов, Лурмель. Господин Брель вам это ясно доказал. Господин Брель человек очень умный, очень тонкий, не правда ли, Рита? И так же глупо то, что вы говорили сейчас, — для войны вовсе не обязательно, чтобы обе стороны хотели ее, так же как и для любви, не правда ли, Рита?
Рита промолчала. Вейсмюллер долго хохотал, и от этого сотрясалось все его жирное тело. — Нет, нет… на основании ваших расчетов с агентством по прокату фильмов еще нельзя заключить, решится или не решится рейхсканцлер Гитлер на этот исторический шаг… к тому же, быть может, за него решает Лондон. Впрочем, во всех ваших глупостях, Лурмель, есть крупица истины, только одна крупица… Кто умеет читать по-настоящему биржевые курсы, тот может чуть-чуть раньше других знать, будет война или нет, как ученый, глядя на сейсмограф, знает, есть ли или будет ли где-нибудь землетрясение… Биржевые курсы, видите ли…
Не успел он произнести последние слова, как мимо пробежал газетчик, выкрикивавший: «Пари-миди»! Вейсмюллер подозвал его, присвистнув мясистыми, дряблыми губами. Белая африканская борзая, спавшая у ног Риты, вдруг поднялась и положила голову на колени Роже. На соседний столик официант принес сигареты «Абдулла»; там сидела полная дама в яркосинем платье с двумя очень белокурыми и очень долговязыми молодыми людьми… Дама вполголоса спросила официанта: — Вот тот, позади вас, кажется, Вейсмюллер? — Официант утвердительно мигнул глазом и кивком головы указал на актрису: — С Ритой Ландор. — У молодых людей не оказалось спичек… Дама в синем попросила прикурить у Полэна Лекера. У него была знаменитая зажигалка, которой завидовал весь Париж. Передавая зажигалку даме, Лекер поиграл плечами. Но соседка смотрела не на актера, а на банкира. Тот читал «Пари-миди».
— Джонни! Джонни, вы пойдете со мной сегодня к Скиапарелли, хорошо?
Он вздрогнул всем телом. И, оторвавшись от газеты, словно спросонья посмотрел на Риту: — Едва ли, дорогая, — сказал он, — едва ли…
Рита надула губы: — Ну почему? Вы же обещали. Вы лучше меня знаете, что мне идет…
Он неопределенно повел рукой: — Едва ли. Мне нужно вернуться домой, в Мэзон-Лаффит.
— Как! Значит, мы не будем обедать в городе?
— Если вам угодно, пообедайте в городе, Рита. А мне нужно заехать домой. Я жду телеграмм… Одну очень важную телеграмму…
— Позвоните, вам их прочтут по телефону.
— Нет, телеграммы такого сорта не передаются по телефону. Мне нужно заехать домой.
У Риты сразу испортилось настроение. Если он возвращается на виллу в Мэзон-Лаффит, значит заберет машину… а ей придется искать такси, — не пешком же ей идти в этих туфлях: все равно что босиком, вся нога наружу, придется опять к вечеру делать педикюр. Разве нельзя было предупредить? — Он досадливо посмотрел на нее: — Я не мог нас предупредить. Я передумал. — Разве вы не знали, что ждете телеграмму?
Своей тяжелой ручищей он сделал жест, который во всей центральной Европе означает «да иди ты к чорту!», и устремил свой тусклый взор туда, где под ресницами мерцали две бездумные звезды, называвшиеся глазами Риты. Он тихо сказал: — Bitte, Рита… — И она поняла, что разговор окончен.
— Ничего интересного в газете? — спросил Лурмель, потирая ладонью бритую щеку. Вейсмюллер, подзывая официанта, ответил: — Для вас ничего интересного, — и спрятал газету в карман. Это показалось странным Роже, имевшему склонность рассматривать человеческие жесты, как кинокадры.
— Вы можете захватить с собой Могреба? — спросила Рига равнодушным и недовольным тоном. — Пес не любит ездить по портным, пусть побудет дома, в саду. Вы уже едете? Это похоже на бегство.
Банкир поднялся, он был, действительно, огромен. Он поцеловал Рите руку: — Сегодня, дорогая, вы на редкость точно выражаетесь… Это не только похоже на бегство, это и есть бегство…
Последнюю фразу он произнес своим обычным презрительно-спокойным тоном, благодаря которому всегда казалось, что он говорит первые попавшиеся слова, лишь бы скрыть свои мысли. Он пожал руки мужчинам. Газетчик выкрикивал: «Пари-миди»! — и, проходя доимо Вейсмюллера, садившегося в великолепную машину, похожую на салон-вагон, протянул ему газету. Банкир коснулся кармана и тем же тоном, каким он говорил с Ритой или Лурмелем, ответил: — Спасибо, у меня уже есть. — Поджарый и белый Могреб на высоких ногах побежал за Вейсмюллером и прыгнул на сиденье.
Проходивший мимо Риты очень курчавый молодой человек низко ей поклонился. Она ему улыбнулась. — Кто это? — спросил Роже, начиная злиться. — Никто, — сказала она. — Один швейцарский художник. — Талантливый? — Нет, он живет с баронессой Геккер…
— А все-таки, — сказал Полэн Лекер, — мы так и не знаем, что в газете. Эй! — Газетчик подбежал к столику.
— Вы позавтракаете со мной? — обратилась Рита к Роже. — А потом вместе поедем к Скиапарелли… Что с вами? — вдруг спросила она Лекера, который сидел, словно пораженный громом. Он протянул через стол газету. Лурмель взял ее, и все увидели заголовок на три колонки: «Крах на амстердамской бирже»… Банк Вейсмюллера лопнул.
— Что же мне делать? — спросила Рита. — Взять такси и ехать к нему в Мэзон-Лаффит?
— Какое это имеет значение? — сказал Полэн Лекер. — Разве вы не понимаете, чтò происходит? Ведь все финансовые расчеты между Германией и лондонским Сити производились через банк Вейсмюллера.
— Ну и что? — осведомился Роже.
— А то, что это война! — ответил Лекер, засунув палец за узкий воротничок и с гримасой оттягивая его.
— Может быть, ему лучше побыть одному? — продолжала Рита Ландор. — Может быть… он прочел газету. Он ведь такой, знаете. Дикарь…
Роже схватил руку Риты и жал ее долго, долго, чтобы выразить ей свое сочувствие. Он был вне себя от восхищения: прелестная, в такую минуту даже не подумала о себе. Лурмель, поправляя складку на брюках, проворчал довольно грубо: — Что ж, мечта ваша исполняется: будете играть сестер милосердия.
Он был потрясен. Вейсмюллер… Да ну его, Вейсмюллера… — Вы серьезно думаете, — обратился он к Полэну Лекеру, — что это война, что война неизбежна? — Да что говорить с каким-то актеришкой! Глуп, как бревно.
К шести часам, после утомительной беготни по магазинам, Рита подъехала к вилле Вейсмюллера и вдруг обнаружила, что ей нечем заплатить за такси. — Подождите минуточку, — сказала она шоферу. Она прошла через сад, поднялась на крыльцо. В нижних комнатах не было ни души. Она позвала: — Джонни!
На втором этаже, в маленьком кабинете, где в стеклянных горках стоял китайский фарфор, она нашла, наконец, Вейсмюллера. Он всей тушей рухнул в кресло, глаза были открыты, рубашка слегка испачкана кровью, — он был страшен, как загнанный слон. На плюшевом ковре светлопесочного цвета черным пятном выделялся револьвер.
— Как? Вейсмюллер? — Господин Котель стремительно надел черную шелковую ермолку, так как никогда не забывал прикрыть свою лысину в летний зной и в минуты сильных волнений, и кубарем скатился по внутренней лестнице со второго этажа, словно увлекаемый тяжестью своего бурбонского носа. В холле стояла Сюзанна, и на плече у нее рыдала соседка, мадемуазель Ландор в платье из набивного шелка с крупными желто-голубыми разводами. Ее светлые кудри рассыпались по плечу Сюзанны. В дверях стоял какой-то мужчина, по виду шофер такси.
Симон де Котель, в черной бархатной куртке и белых брюках, подбежал к жене и переспросил: — Как? Вейсмюллер?
— Ты же видишь… — сказала Сюзанна.
Он тяжело перевел дух и увидел себя за спинами обеих женщин в большом овальном зеркале, в рамке из венецианского стекла, самого доподлинного стиля барокко. Конечно, у него нет ни красоты, ни высокого роста, ни дородства, но, несомненно, было бы известное обаяние, если б не этот бурбонский нос — свидетельство проказ какой-нибудь маркизы де Котель в королевском Оленьем парке. Он спросил: — Умер? Совсем умер?
Маленькая черненькая Сюзанна, позвякивая двумя десятками брелоков, подвешенных к браслетам, подвела мадемуазель Ландор к большому креслу эпохи Людовика XIII. Потом повернулась к мужу и утвердительно кивнула головой. — А-а! — протянул Симон и задумался. — Его убили, — сказал он.
Но Сюзанна, вздернув подбородок, указала глазами на шофера, стоявшего в дверях: — Похоже на самоубийство…
Шоферу было желательно знать, дожидаться ему или нет. Машину он оставил у соседнего дома. Он может заехать в полицию, заявить; он привез мадемуазель Ландор из Парижа. Симон не знал, на что решиться. Заглянуть в дом Вейсмюллера?.. К чему? Беднягу не вернешь к жизни! Рита Ландор сказала: — Он прочел в газете о крахе «Импириэл игл». — Ах, вот что! Все ясно. Конечно, это самоубийство. Плохо дело, если самоубийство…
Симона и Сюзанну будто ветром вынесло из дому. Господин де Котель и секунды не колебался. Сюзанна была в смятении: — Я не могу бросить так эту несчастную женщину!.. — Все же актрису предоставили заботам горничных. Чемоданы уложили в одно мгновение. Симон вытряхнул ящики письменного стола и забрал свои бумаги. Все остальное его не интересовало… Он даже не разрешил жене позвонить баронессе Геккер, предупредить, что завтра она не сможет у нее обедать… Он так торопил Сюзанну, что та едва успела собрать свои драгоценности, забыла уложить любимую шкатулку от Фаберже, а фотография графини Матье де Ноайль с ее собственноручной надписью так и осталась на рояле…
Когда автомобиль покатил к Орлеану, Сюзанна сказала Симону: — Да объяснишь ты мне, наконец? Разве нельзя было подождать до утра?.. Где это мы, спрашивается, будем ночевать?
Они уже десять лет жили в Мэзон-Лаффите. Симон купил там особнячок, выходивший, правда, фасадом на улицу, но зато с большим садом. Покупку он совершил в тот день, когда Сулейман Третий взял на скачках приз Дианы, обогнан на голову своего соперника. Тогда Симон был доверенным лицом Зефириадеса и ведал его конюшнями. На этой почве он подружился с префектом полиции, завзятым лошадником. В самый разгар скандала из-за дела Стависского префект успел предупредить господина де Котель, что ему лучше выйти из игры и держаться подальше от своего патрона, сильно скомпрометированного мошенническими махинациями с закладом драгоценностей в Байоннском казино. После этого, по совету своего родственника господина д’Эгрфейль, Симон занялся общественной деятельностью. Пребывание в «Боевых крестах»[74], хотя и кратковременное, позволило ему завязать связи с очень полезными людьми. Шестого февраля он был на площади Согласия, кричал: «Долой воров!» Летом того же года его шурин Зелигман устроил ему поездку в Германию с научными целями, и результатом ее было блестящее выступление Симона на одной из «недель» аббатства Понтиньи во время дискуссии на тему об условиях существования человека в современном мире. С 1935 года он состоял во франко-германском комитете и сделался одним из самых модных в Париже лекторов. Жизнь Сюзанны резко изменилась: у нее в Мэзон-Лаффите бывали большие приемы; иногда по просьбе премьер-министра Лаваля она устраивала интимные завтраки, которые не следовало предавать гласности…
Смерть соседа имела для Котеля то же значение, что и для Полэна Лекера или для Лурмеля. Если банк «Импириэл игл» лопнул, значит, Лондон решил воевать с Германией. Симону было вполне достаточно такого предупреждения. Он сразу оценил ситуацию и решил смыться. Конечно, Пергола может быть только временным пристанищем, но, во-первых, эго будет выглядеть очень естественно — человек поехал летом навестить женину родню, — а, во-вторых, от Пергола до испанской границы рукой подать. Во всяком случае, там можно переждать, оглядеться. События иной раз принимают совсем не тот оборот, который ожидаешь… И не станут же с места в карьер искать его в Пергола. По дороге он вспомнил, что следовало бы заехать на Лилльскую улицу, получить информацию у фон Вельчека, но что поделаешь… В Париж сейчас лучше не соваться…
Сюзанна казалась птичкой рядом со своей кузиной. Если Мари д’Эгрфейль отличалась монументально торжественной осанкой в подчеркнуто английском стиле и бурным темпераментом, хотя несколько и приутихшим с годами, то Сюзанна производила впечатление бесплотной воздушности; эта миловидная брюнетка с сухой кожей, к которой не приставала никакая пудра, иной раз казалась девочкой, а на другой день годилась бы этой девочке в матери. На ней всегда было слишком много дешевеньких браслетов, ожерелий, но это ей очень шло: от этого ее руки и шея казались еще тоньше, нежнее. Когда Сюзанне не было еще двадцати лет, Мари д’Эгрфейль постоянно высмеивала ее пристрастие к аристократии. Если сама Мари вышла за господина д’Эгрфейль, это вполне объяснялось его наружностью, но уж Симон-то отнюдь не блистал красотой. Правда, Сюзанна стала маркизой… Однако дом маркизов де Котель возродился из праха только благодаря браку с Сюзанной Зелигман.
Симона с женой поместили в розовом павильоне, в конце сада. Там, пожалуй, не так удобно, как в большом доме, — нет, например, ванной, но, знаете, — на войне, как на войне, сказала Мари д’Эгрфейль. С удовольствием бы… Но на лето приехала Сесиль с мужем, и они заняли те самые комнатки, которые… и потом еще Никола привез в гости молоденькую шведку… Но вообще-то в розовом павильоне даже лучше… приезжие гости мимо не ходят, супруги Котель могут тут сколько угодно ворковать нежными голубками вдали от нескромных взоров, по рецепту Карко[75]. Вам поставят маленький радиоприемник Никола, — коротких волн он не принимает, но звук у него очень приятный… Сюзанна была счастлива. Как хотите, а пожить в своей семье — большое удовольствие. Но Симон нервничал. Слишком уж много проявляют заботливости… а эти невыносимые улыбочки Фреда… Сесиль держится гораздо лучше: по крайней мере хоть не притворяется и вполне откровенно не интересуется ими. Она решила перечитать — или прочитать — всего Бальзака; в домашней библиотеке имелось его полное иллюстрированное издание, и ничто не могло оторвать ее от книг. А откуда взялась эта шведка? Вы ее знаете? Она в самом деле очаровательна, однако… О, не беспокойтесь, она смотрит только на сорванца Никола.
Когда нежданно-негаданно нагрянул Доминик Мало, произошло некоторое замешательство — звать де Котелей к завтраку или подать им в павильон? Да что там… Мало — друг семьи. Разумеется, он радикал, но не такой человек, чтобы заниматься доносами. За завтраком было очень весело. Депутату понравилась шведка, и он этого не скрывал. Он даже нисколько не сердился на выпады Никола против парламентского строя. Подавали чудесный жюрансон[76]. Пожалуй, Мало даже слишком приналег на вино. Но надо простить его — он так несчастлив в семейной жизни! У него какая-то болезненная обрюзглость…
После кофе хозяин дома, Симон и депутат уселись в уголке террасы, оттуда открывался чудесный вид на море, чью освежающую близость всегда чувствуешь, — как говорил господин д’Эгрфейль, ибо так принято было говорить. Дни стояли знойные, солнце палило нещадно, и было приятно укрыться от него в тени деревьев.
— Ужасно то, — сказал Котель, — что мы так много сделали для примирения французов между собой, а все это может обратиться против нас…
— Почему это? — спросил Доминик Мало и добавил: — Ах, плутишка Никола! Где он только выкопал такую прелестную шведку?
— Разумеется, все обратится против нас. Если будет война, начнется комедия национального единения, на сей раз даже с участием коммунистов, а ведь именно они и довели нас до всего этого; они хотят взять реванш за Испанию и потащат нашу молодежь на бойню под крик: «Освободите Тельмана!»
— Те-те-те-те… — назидательным тоном протянул радикал.
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Симон. — Ведь это ужасно, повторяю, что какие-то голодранцы украли у нас наш флаг…
— Разумеется, — подтвердил господин д’Эгрфейль. — Нельзя не признать… они теперь будут играть на своей знаменитой позиции в период Мюнхена… опять начнут кричать… Это ловкие ребята, очень ловкие… Даже сам Кериллис, на что дурак, и тот это понял…
Произносить имя Кериллиса в присутствии Симона — большая бестактность. Да и Доминика Мало оно вывело из себя; право же, лучше бы после плотного завтрака говорить с ним о чем-нибудь другом. Однажды у него из-за Кериллиса произошла жестокая стычка с Ксавье де Сиври. Нельзя, однако, ручаться, что разговор о юной шведке окажется средством, предотвращающим апоплексический удар. Цвет лица у скандинавок, скажу я вам, быть может, и недолговечен, но пока они молоды…
— Нам нужно… — мечтал вслух Симон, — какое-нибудь… этакое событие… Уж не знаю, какое именно… но такое, чтобы оно лишило коммунистов их козыря… такое событие, чтоб оно дало нам возможность вновь выступить в качестве единственных патриотов…
— Пацифисты на вашей стороне, — сказал Мало. — Это не так плохо… Мой приятель Висконти говорил мне…
— Да, но в случае войны… вспомните-ка четырнадцатый год…
— Но Священное единение[77] остается Священным единением, — сказал господин д’Эгрфейль. — Даладье не отдаст национальные партии на съедение своим бывшим союзникам, с которыми он все-таки заигрывает…
— Это-то я как раз и хотел сказать, — заметил Мало.
Время было необычайное. Судьба Франции зависела — подумать только! — от поляков. А единственным журналистом, которого еще можно было читать, оказался, как ни странно, Деа[78]… единственный рассудительный человек. «Эвр»[79] стала газетой аристократии, и Никола хохотал до слез над статьей Лафушардьера. Кто бы мог предсказать это в то время, когда он, как и Фред, восторгался Леоном Додэ! Но вы только почитайте «Юманите», — ведь это сущее подстрекательство к войне! А бедного генерала Дюссеньера они так и уморили в тюрьме…
Не нужно было обладать большой проницательностью, чтобы заметить, как после возвращения Фреда из Америки расклеились его отношения с Сесиль, погрузившейся в «Утраченные иллюзии». Он в комнату — она за дверь, она входит — он долой. Фред начал скучать, поездил по соседям, а затем стал неизменным партнером во всех развлечениях Ингрид Сведенсен и Никола. Было совершенно очевидно, что его юному шурину это не доставляет особого удовольствия. Но зато шведке Фред, как видно, пришелся очень по вкусу.
А Сесиль? Так ли уж внимательно она читала Бальзака? Не всегда ее глаза были устремлены на страницы романа. Как она была очаровательна в легких летних платьях без рукавов, с золотистой от загара кожей, с локонами цвета меда! Трудно понять, почему Фред от нее бегает. В этом доме, где прошло ее детство, Сесиль явственно чувствовала, что тысячи подземных духов защищают ее от мужа. Он здесь был чужаком, непрошенным пришельцем. И она очень быстро дала ему понять, что вовсе незачем разыгрывать с ней комедию учтивости. Теперь он и не пытался в обращении с нею натягивать белые перчатки. И отлично! Но с каждым днем события, происходившие во внешнем мире, вызывали у людей все более шумную реакцию, делали их более общительными. За столом трудно было не слушать споров о Данциге или о переговорах с Москвой… Оставалось только одно прибежище — Бальзак…
В руках — Бальзак, а в сердце — Париж, Ботанический сад, озеро в Булонском лесу, авеню Анри-Мартен… и Жан. Вот таким в детстве она представляла себе «Великого Мольна»[80]. Нет, в Жане есть что-то более грубое, более тяжеловесное… И все же он еще мальчик. Какая это неповторимая быстролетная пора жизни, когда в мальчике проглядывает взрослый мужчина… Что это я размечталась? Я могла остаться в Париже, уговорить Фреда уехать куда-нибудь… ведь я сама не захотела, сама бежала от этого мальчика… Не могу же я стать его любовницей… Что было бы потом? Потерять все из-за минутного увлечения? Потерять все… Конечно, не положение в обществе, не великую честь именоваться госпожой Виснер, не уважение нескольких старух… а потерять все именно в глазах этого большого ребенка, отдавшись ему… Мы не можем жить вместе, мы не можем снять меблированную комнату, или как это делается? Превратить этого мальчика — во что? Он не согласится, чтобы его содержали… Она не могла бы жить так, как живет Луиза Геккер; прежде всего, и Фред как будто не из покладистых мужей, вроде барона Геккера, да и разве об этом она мечтала? О том, чтобы повсюду таскать за собою Жана, как Луиза таскает за собою этого Диего?.. Что подумала бы Жоржетта, если б знала?.. Она не могла даже писать Жоржетте: скрытая тайна — все равно что ложь… Ну хорошо, пусть Жан еще мальчик… В том-то и опасность — эти детские черты души, которые так не вяжутся с его мужественной внешностью… Иной раз Сесиль краснела, когда думала об этом… да я просто сумасшедшая…
Симон де Котель удивительно комичен в черной шелковой ермолке, прикрывающей макушку… Особенно по утрам, когда он выплывал из своего павильона в шелковой светло-желтой пижаме в желтую полоску, купленной у Сюлька! — и с геральдическим грифом маркизов де Котель, вышитым на груди белой гладью. Он рылся в библиотеке и беседовал со своей молодой кузиной о сравнительных достоинствах Поля Морана и Андрэ Моруа… Однажды — именно в этой пижаме, и во всей красе своего носа, более бурбонского, чем когда-либо, благоухая «Кельк флер» Убигана[81], но еще небритый, с пробивающейся синевато-седой щетиной на лице, придававшей ему неожиданное сходство с жуликом-рецидивистом, — он вдруг окликнул Сесиль, оторвав ее от книги, которую она, не читая, держала перед собой; он откопал в шкафу какую-то книжку и наслаждался ею, стоя на стремянке в шитых серебром ночных туфлях на босу ногу.
— Ах, как чудесно! Дивно! Дивно! И как это сказано! Какой художник!
Бурные восторги этого хлипкого существа на минуту позабавили Сесиль. Она поглядела на него, на его ермолку и с трудом удержалась от смеха. Особенно уморительно он произносил: «Дивно! Дивно!»
— Что вам так понравилось? — неосторожно спросила она.
Он тотчас ухватился за этот вопрос, радуясь, что заинтересовал ее: — Ах, прелесть моя, угадайте-ка, откуда это. — И уж никакими средствами невозможно было его остановить.
— «…Диктатура, — начал он декламировать, — является неизбежным (и как бы инстинктивным) ответом духа, когда он не находит более в руководстве государственными делами авторитета, преемственности и единства, то есть признаков осмысленной воли и силы организованного сознания. Такой ответ — бесспорный факт. Нельзя отрицать, что такой ответ есть очевидное проявление иллюзии относительно масштаба и дееспособности политических сил; но это единственный возможный ответ человеческого духа, когда мысль сталкивается с хаосом общественных условий…»
— Ну, откуда же это? — нетерпеливо спросила она.
— Не догадываетесь? Попробуйте угадать… Вот слушайте: «…Тогда у всех, сознательно или безотчетно, является одна и та же мысль: „Диктатор“. Каждый чувствует в душе, что он становится диктатором. Это как бы непосредственный, непроизвольней порыв, рефлективный акт, бесспорная, единственная и вполне определенная потребность, чтобы все стало противоположным тому, что есть. Ведь речь идет о спасении порядка, о спасении общества. Этих целей надо достичь как можно скорее, кратчайшим путем, любой ценой. Одно только „Я“ способно на это». Ну, чьи же это слова?
— Понятия не имею. Луи Бертрана или барона Сельера…
Симон де Котель глупо захихикал:
— Ну, еще немножко, дорогая Сесиль… послушайте еще, и вы отгадаете. «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи, поскольку ими следует распоряжаться сообразно идеям, достаточно отвлеченным, чтобы можно было, с одной стороны, претворить их в действия, — для чего требуются крайне упрощенные формулировки этих идей, а с другой стороны, — считаться с неким разнообразием множества индивидуальностей…» Нет, это не то… главное будет дальше… вот оно: «При этом строе… — речь идет о диктатуре —…который является, как мы уже говорили, наиболее полной реализацией устремлений, присущих всякой политической мысли, — дух человека в высочайшей степени испытывает желание отдаться своему делу и хорошо его выполнить, так, чтобы действия одного, предпринимаемые с помощью всех и в идеале для всех были направлены против всеx, — желание, свойственное духу и вызываемое в нем созерцанием хаоса в человеческом обществе…» Дорогая, да неужели у вас на языке не вертится имя автора этих строк? Нет, это невозможно! Вы столько читаете!.. Акт установления власти одного против всех, через всех и в идеале… понимаете? — в идеале… для всех! Ну ладно! Сейчас я вам выдам имя автора. Вот еще отрывок — тут уж поистине как будто и подпись стоит: «Он выступает тогда… — „он“ — это дух, понимаете? — Он выступает тогда как высшее сознание и вносит в практическую деятельность власти тот контраст и отношения подчиненности, которые существуют в каждом отдельном индивидууме между осмысленной, сознательной волей, направленной к определенной цели, и всякого рода „автоматизмами“. Дух одного человека будет управлять духом масс путем дрессировки и использования низших сил, действующих на дух масс и ограничивающих его: страх, голод, мифы, красноречие, ритм и образы, а иногда и воздействуя на логическое мышление». Ну, угадали?
— Право, не знаю… Для Жюля Ромэна это, пожалуй, слишком сложно…
— Ах, не смешите, пожалуйста! Да ведь это Валери[82], дорогая… Валери! Какой все-таки удивительный писатель! Ни одного лишнего слова, все на своем месте! Это сама Франция!.. Ну, что перед ним Карл Маркс! «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи…» Со времен Макиавелли, никто еще не излагал циничные мысли так очаровательно, не представлял истину такой жестокой… Ах, я просто потрясен!
Сесиль с большим трудом от него отделалась. Но на следующее утро перед завтраком он прибежал к ним в неизменной шелковой пижаме, растрепанный, запыхавшийся, теряя на каждом шагу свои шлепанцы. Что такое? Что случилось? Опять он откопал какие-нибудь откровения Валери?
— Чудо! Чудо! — кричал он еще издали своему кузену, господину д’Эгрфейль. И когда, наконец, добежал, выпалил: — Я слушал радио… в девять часов… последние известия… и вот… О! Как чудесно! Франция снова наша…
— Объяснитесь точнее, кузен, — сказала Мари д’Эгрфейль, накладывая Никола на тарелку овсяной каши, — он ел ее обычно не с сахаром, а с солью.
Симон де Котель плакал от радости: — Вот оно. долгожданное чудо!.. Советский Союз и Германия! Ну, теперь мы сведем счеты с нашей чернью!
Мадам Робишон поднималась на шестой этаж. В который раз! Она стонала и охала: все больное — ноги, желудок, сердце… да и какая у нее жизнь!.. Гюстав, верно, еще в мастерской, хотя заказ на тот шкаф, для которого он уже снял все размеры, отменен… Как пошли слухи о войне, никто ничего заказывать не хочет. А что будет с Мишлиной, если зятя мобилизуют? Нашла время замуж выходить! На что ей теперь муж? Разве только посылки ему на фронт посылать. Куда же я ключ девала? Тридцать пять лет Фанни Робишон живет в этой квартире и всякий раз, как подходит к своей двери, пугается — куда же я ключ девала?.. Она опускает на пол сумку с провизией, отпирает дверь. Одна из тайн Парижа — почему бывают такие темные квартиры на шестом этаже. Верно из-за того, что в прихожей уж очень много скопилось хлама: за тридцать пять лет разве не наберется? Направо — кухня, налево — спальня, прямо против входной двери — столовая: там спала Мишлина, когда была в доме Мишлина. А теперь их только двое стариков, но все равно не повернешься — столько всего наставлено. Как же это было, когда Мишлина жила с ними? И как же будет, если придется взять Мишлину домой?
Оказывается, Гюстав уже вернулся и кого-то с собой привел. В комнате темно потому, что от жары занавеси на окне задернуты; в щель видна на балконе клетка с чижами. Гость поднялся из-за стола навстречу хозяйке, и Фанни увидела, что Гюстав в честь его достал позолоченные внутри стопочки из белого металла. Должно быть, угощал сливянкой. Гость — низенький старичок лет шестидесяти, волосы еще почти черные, очки, бельмо на одном глазу, довольно жиденькие неровные усики над сердитым ртом. Одет так себе — ни хорошо ни плохо. Фанни не могла вспомнить, кто это.
— Не узнаешь? Это господин Пелетье, — сказал Гюстав. Он сидел без пиджака, в расстегнутой жилетке. Лет десять не виделись! Какими судьбами? Где же вы теперь работаете? — В типографии «Жур» у Бельби… Да нет, у Дангона я уж давно не работаю, с тридцать третьего года. В его типографии главный клиент «Юманите», так, знаете, просто терпенья не стало… То и дело всякие истории. А я как профсоюзный делегат… Конечно, Бельби — это Бельби, зато спокойно, делай свое дело, а чтò там в газете пишут, тебя не касается. И уважение, знаете…
— Представь себе, — сказал Гюстав, — в прошлом году, в сентябре месяце… Да вы сами ей расскажите…
— Вы уж извините, господин Пелетье, я сию минуту, только вот разгружусь. — Фанни Робишон сняла шляпу, вынула из сумки хлеб, бутылку… Потом вежливо повернулась к гостю и приготовилась слушать.
— Я уже рассказывал Гюставу, но раз он просит… Вот какое дело, мадам Робишон…
Надо вам сказать, что Пелетье всегда был пацифистом. В прошлую войну он поддерживал резолюции Кинталя и даже сидел в тюрьме. Позднее он некоторое время шел за коммунистами, но быстро с ними рассорился. Из-за Красной Армии и еще из-за многого другого. Он был почитателем Ганди, кроме того, постоянно ссылался на Прудона, «А Маркс, знаете ли, не мой бог». На собраниях он всегда старался подковырнуть оратора каким-нибудь ехидным вопросом. Словом, он хоть и был простым линотипистом, но пользовался некоторой известностью, и в прошлом году, когда начался переполох… — Мы собрали немало подписей против наших вояк, даже у таких людей, что никак не ожидали… И вот один раз я отлучился ненадолго из цеха, возвращаюсь, а мне товарищи и говорят: «К тебе тут один человек приходил, спрашивал тебя. Угадай, кто?» Уж я ломал, ломал голову, не могу додуматься. Да и как же мне было угадать? Они мне его стали описывать: долговязый, и такой, мол, и сякой… Ведь и вы бы не угадали, верно? Ну, и я не угадал. А представьте, оказывается, Фланден!
Мадам Робишон спросила, кто это такой — Фланден? И ушам своим не поверила. Как? Фланден? Бывший министр? Да неужели? Что ж это ему вздумалось? Полноте, товарищи верно подшутили над вами! Вот в том-то и дело, что нет. Он даже оставил на линотипе свою визитную карточку с такой любезной надписью. Министр, мол, и сам за мир, так вот он пришел к простому наборщику сказать, что вполне с ним согласен и что это очень хорошо, что надо и дальше так же продолжать… Мадам Робишон просто опомниться не могла.
— Вот видите, Гюстав, — сказал Пелетье. — Правые, левые… Ну какое это имеет значение? Нынче надо эти понятия пересмотреть. Ведь для сохранения мира нам гораздо легче договориться с правыми, чем с Кашеном, верно? Что там ни говори, а со стороны Фландена это был демократический поступок.
— Уж извините, господин Пелетье, мне надо обед готовить.
Робишон встретил наборщика на улице, в двух шагах от своего дома (в тот день смена Пелетье начинала работу в час дня) и затащил к себе. Старый знакомый. Да что-то давно не встречались. По правде сказать, история с Фланденом его коробила. А теперь что же, выходит, Фланден за войну? До сих пор он был против. Потому, что до сих пор войны, мол, хотели русские. А если будет такая война, какую хотят англичане? Ведь он англичанам слуга.
— В последнее время — нет, — ответил Пелетье. — В последнее время он стоял за сближение с Германией…
И он заговорил о Ницше, о Вагнере. Робишон когда-то слышал Вагнера на концертах Колона[83]. Немцы, итальянцы, русские… Никого из них он не любил… но одно дело не любить, а другое — убивать… И с зятем своим он не согласен. Еще по стаканчику, а? Он рассказал о замужестве Мишлины, объяснил, что за человек его зять. И начал плакаться. Вот всю жизнь работал, кое-что скопил, а кому оставить? Этому акробату, да притом еще большевику? Пелетье слушал с сочувствующим, но рассеянным видом, обводя комнату критическим взглядом. В самом деле, думал он, вот из-за этого-то и трудился человек всю жизнь… Он познакомился с Робишоном, когда им обоим было по двадцать лет. Всю жизнь Робишон работал, а что нажил?..
Посреди комнаты площадью три метра на три с половиной, стоял желтый прямоугольный стол с закругленным бортом. Наверное, изделие самого Робишона; если нагнуться, видно, какие он выточил фигурные ножки. На столе, посередине, красовался белый фарфоровый лебедь с черно-желтым клювом и желтыми лапами. Меж его крыльев торчал растрепанный пучок какой-то зелени, вроде спаржи, перемешанной с бурыми соломинками. Раскрашенным своим клювом лебедь вот уже тридцать пять лет гладил себе крыло. Под лебедем — красная вязаная салфеточка с фестонами[84]. На столе — вязаная скатерть из кружочков всеx цветов: бежевого, желтого, голубого, красного, коричневого. До чего ж старомодная, подумал Пелетье, да еще с нитяной бахромой; вот такие увидишь в кинофильмах, когда показывают на экране каморку консьержки. И все-таки эта скатерть кажется остатком былой роскоши, хотя никогда роскошью не была; должно быть, из-за того, что расцветка у нее такая, вроде павлиньих перьев.
— Вы только подумайте, он и Мишлину хочет в партию втянуть! Прямо сумасшедший какой-то! Если б ему хоть перепадало что-нибудь от манны небесной, которая сыплется из Москвы на его вожаков. А так что же, глупость одна…
— Конечно, — согласился Пелетье. — Вообразили мальчишки, что настало их время. Забили им голову всякой чепухой, они и поверили.
Висячая керосиновая лампа переделана на электрическую; остался старый резервуар и светлозеленый стеклянный абажур с бахромой из белого и зеленого бисера, только ввинтили на стержне сбоку лампочку. Должно быть, когда ее зажигают, она горит красноватым, тусклым, мигающим светом, как прежние угольные лампочки…
— Подумать только! — бубнил Робишон — Как это можно верить всему, что говорят русские! Нынче белое, завтра черное…
Вокруг стола — полдюжины стульев. Тоже работа Робишона. С высокими прямыми спинками, как положено для столовых гарнитуров, украшены бороздками, сидения дермантиновые, «под кожу». Мадам Робишон собственноручно вышила подголовники — полотняные салфеточки с желтой и синей каймой и с разными цветными рисунками: маркиз и маркиза, японские птицы, крестьянин с неизменным жестом сеятеля, дама, любующаяся закатом или восходом солнца… Полотно сероватое. Вообще у них не очень-то чисто Пелетье, задрав голову, рассматривал лампу. Гюстав жаловался: всю жизнь ему хотелось, чтобы зять у него был краснодеревцем, как он сам, а что вышло? Зять-то слесарь-водопроводчик, работает в компании минеральных вод.
От лампы под абажуром отходят четыре медных ответвления; два нижних выносят наружу по обе стороны абажура остроконечные, опрокинутые вниз колпачки матового стекла, а два других с узорным переплетом рисунка, устроенные для симметрии, угрожающе тянут к небу свои медные острия; ближе к потолку — медный венок, и в нем повторяется тот же рисунок. Когда все лампочки зажжены, это сооружение, вероятно, отбрасывает на потолок тень в виде обруча с колючим, суковатым крестом внутри. «Вот чорт, — подумал Пелетье, — где это Гюстав выкопал такую мудреную люстру?»
Вернулась Фанни, принесла приборы. — Вы, конечно, перекусите с нами, господин Пелетье? — Она сняла со стола лебедя, скатерку, а муж отодвинул в сторону стопки. На полу лежал линолеум с пестрым узором под персидский ковер, подобранный к узору вязаной скатерти. Нет, скорее, наоборот. Линолеум закрывал только пространство, очерченное ножками стола и стульев, а вокруг него — голый натертый воском пол, несомненно сокращавший жизнь Фанни Робишон.
— Благодарю, мадам Робишон, — но остаться не могу… Мне на работу заступать в час дня, а отсюда до Елисейских Полей не близкий путь…
Прямо напротив Пелетье стоял зеркальный шкаф, закрывавший, должно быть, дверь в спальню. Пелетье видел в зеркале свое отражение. Ну, этот шкаф уж, конечно, не Робишона работа. Наверно, достался им по наследству, а куда его девать? Продать — жалко: память. Шкаф, как шкаф, как все зеркальные шкафы уныло стандартного типа. Из крашеной сосны, сверху плоский карниз, и по нему резьба, точно образцы орнамента в ученических тетрадях. Над шкафом — диплом в рамке: бронзовая медаль, присуждена в 1905 году Робишону Гюставу за… Пелетье толковал теперь об опасности войны и о том, почему коммунисты хотят войны, а Фланден не хочет… Он разъяснил, впрочем, что при наличии линии Мажино и линии Зигфрида[85] война между Францией и Германией не имеет никакого смысла. Страшно только одно — как бы у Гитлера не создалось впечатления, что он окружен. Вот если бы, к несчастью, был заключен англо-франко-русский союз, тогда… Тогда уж, конечно, войны не миновать… Пелетье пацифист, но он вполне понимает немцев: на их месте он бы итого не стерпел…
Мадам Робишон накрывала на стол. Чтобы освободить себе проход, она отодвинула в угол к окну вольтеровское кресло с вылинявшей обивкой из красного репса, с круглой кружевной салфеткой на сиденье. Такие штучки вечно сползают, когда садишься. Около окна над креслом смутно виднелся рисунок в китайском стиле с какими-то человеческими фигурками.
— Извините, господин Пелетье, я вас побеспокою.
Рядом со стулом Пелетье — сервант. За стеклом видны стаканы. Сервант, в стиле Генриха II и одновременно Людовика XV, накрыт вязаной дорожкой, а на ней поблескивает лакированный поднос с графинами. Над сервантом, в серой рамке стиля Трианон, — картинка, модная в девяностых годах: щеголь времен Директории направляется по аллее к сидящей на каменной скамье молодой даме в костюме той же эпохи; дама смотрит на него, смущенно прижимаясь к улыбающейся подруге, а он подымает к глазам лорнет…
— А все-таки… — сказал Робишон, — если завтра разразится война, что вы будете делать?
— Начнется всеобщая забастовка. На стороне рабочих будут все стóящие интеллигенты… такие, как Ален, Жионо, Селин[86]… такие люди, как Деа, Висконти, Поль Фор, Дорио…
— Не люблю я вашего Дорио, — сказал Робишон.
— Да и я не люблю. Я помню, как он был китайским полковником! Но что поделаешь! Ради мира ухватишься и за таких союзников. Ради мира я бы самому Гитлеру руку пожал, без малейших колебаний…
Чтобы не мешать Фанни, Пелетье встал со своего места и примостился у открытой двери в прихожую, на стуле с плетеным сиденьем и круглой спинкой из такого же полированного дерева, как и обеденный стол; над его головой висел еще один китайский рисунок, а над дверью — еще один диплом.
— Может, послушаем последние известия? — предложил Робишон. Пелетье поглядел вокруг. Где же у них приемник? Сразу его и не приметишь. Приемник стоял в темном углу, справа от окна, на этажерке — узкий высокий ящик с резьбой, стиль модерн. Рядом — корзиночка для рукоделья.
— Ох, как он орет, твой приемник! — заохала Фанни, должно быть, по привычке, так как приемник заорал не сразу. Робишон долго настраивал его, сердито ворча что-то насчет женщин. И вдруг голос диктора сообщил, что в Москве подписано соглашение между Советским Союзом и Германией. Сначала они не поняли. Потом все трое пододвинулись к приемнику. Слушали выступление комментатора, выдержанное в трагическом, угрожающем и торжественном тоне. Война будет, будет война.
— А как же всеобщая забастовка? — спросил Робишон.
Пелетье поднялся и протирал стекла очков, пытаясь собраться с мыслями. — Всеобщая забастовка?.. Разумеется… всеобщая забастовка… Но разве вы не понимаете, что теперь все изменилось, все! Советский Союз и Германия. Это ужасно!
— Но ведь вы говорите, Гитлер не хочет войны. Теперь уж он больше не окружен, ему нечего бояться…
— Да вы что? — крикнул наборщик вне себя от возмущения. — Вы еще, чего доброго, станете защищать коммунистов?
Новость застигла людей, кого где. В Париже большинство узнало ее на работе, когда вышли вечерние газеты; другие, как Робишоны, услышали ее дома по радио, перед самым завтраком; иные узнавали об этом от товарища, который, в свою очередь, узнал об этом от кого-то еще; ему не верили, вспыхивали споры. В маленьких провинциальных городишках, в деревнях прошло еще больше времени, прежде чем поток комментариев, сначала затемнявших вопрос, хоть как-то прояснил его. Одни встречали новость как некий сигнал, другие, казалось, от природы не способны были понять события этого дня, иные поражали своим равнодушием. В одном из полков, расположенных в Альпах, какие-то новобранцы, выслушав на привале зажигательную речь своего капитана, запели «Интернационал». Капитан взревел: — Вы что ж, ничего не поняли? Совсем наоборот! — Трагическое недоразумение. Тогда они затянули «Марсельезу»[87], и капитан вытер лоб: — Ух! Даже в жар бросило!.. — Но кто все-таки напутал, солдаты или офицер? На ярмарке, где-то в Центральной Франции, между торговкой и покупательницей разгорелся спор: покупательница требовала мелкую чечевицу, потому что крупная, заявила она, называется русской; она не хочет ее брать, русские изменили, и коммунисты вместе с ними. Торговка кричала: — Подождите еще год-другой, тогда увидите! — Ее чуть не растерзали. В глухих городках новость еще не дошла до местных газет, и все же газетчиков избивали, отводили в полицейский участок. Кое-где толпа брала их под защиту; тогда людям говорили: вы же не знаете, о чем идет речь! И действительно, они не знали, о чем идет речь.
Грузовик Бастьена Праш, заставленный ящиками с абрикосами, выехал из Сен-Любена на заре. В кабине, рядом с Прашем, сидел помощник налогового инспектора Сезар Дансет, толстый здоровяк лет под тридцать, с редеющей шевелюрой; свой чемоданчик он держал на коленях, а пиджак повесил на крюк, потому что даже при быстром движении машины было жарко, как в пекле. Дансет воспользовался оказией, чтобы проехаться в Париж, а старики Менары, — знаете, у которых маленькая ферма, не доезжая Бальметта, — поручили ему передать посылочку их дочке; она замужем за парижским рабочим Бланшаром, — улица Кантагрель. Дансет и Праш — старые приятели, ведь толстяк Дансет, словно супом налитой, с пухлыми щеками, лезущими под самые глаза, ярый спортсмен и участвует во всех горных велогонках; человек он отчаянный, носится по горам как сумасшедший, а Праш у себя в гараже держит велосипеды. Сам он увлекается футболом, и даже жена (он женился два года тому назад) не смогла отвлечь его от футбольного поля: нельзя же было бросить свою команду «Надежду Любена», когда команда Галора продолжает оспаривать у нее первенство! Пусть Праш — крепкий черноволосый малый, изжелта-смуглый, с угрюмым на первый взгляд лицом — в политике интернационалист, но он неистовствует при мысли, что галорцы смеют презирать жителей Гербасса… Хотя женился он, вопреки местному обычаю, на девушке из галорской долины, но переметнуться к галорцам не захотел; напротив, быть может, именно из-за жены… Дансет не разбирается во всех этих тонкостях: он родом не из департамента Дром, а из Бессежа. Дансет — социалист, и им случается крепко поспорить в кафе «Прогресс», куда Праш заходит в полдень пропустить стаканчик; в заднем помещении кафе собирается партийная ячейка. На полторы тысячи обитателей Сен-Любена приходится семь коммунистов; Праш — секретарь ячейки, называют его просто «секретарь».
В кабине стоял странный одуряющий запах бензина и абрикосов. Ногам стало горячо от мотора; после Лиона на шоссе было такое движение, что грузовик шел все время в облаках белой пыли, поднимаемой передними машинами. Легковые автомобили то и дело обгоняли Праша, и он с трудом удерживался от соблазна занять середину шоссе, чтобы заставить их плестись сзади. Дансет напевал «Пиренейские горы» и «Фигаро здесь, Фигаро там», потому что, хоть и не очень приятно, когда тебе в глотку набивается пыль, но ведь надо же радоваться жизни, а по этой части на Бастьена рассчитывать нечего. Он с первых же слов спросил Дансета: — Ты что ж, со своим Блюмом повидаться едешь? — Попробуйте, втолкуйте ему, что Леон Блюм вовсе не принимает каждого социалиста, приезжающего в Париж, да и вообще он, Дансет, предпочел бы поговорить с Жиромским[88]… Праш решил, что завтракать они будут в Солье, и несмотря на аварию — возле Шаньи пришлось менять свечу — к часу дня они уже были там; выходит, в среднем, пятьдесят километров в час. Что ж, не так уж плохо, принимая в расчет проезд через Лион (потом еще завезли один ящик родственникам аптекаря, — тоже небольшой крюк в сторону Шалонж). В Париже, значит, будем засветло…
Праш всю дорогу предвкушал завтрак в Солье. В Солье, уж будь спокоен, там подзакусим… только держись… Но когда они въехали на площадь и остановились перед ресторанчиком, поблескивавшим цветными стеклами на фоне старой стены с башней, там уже был настоящий содом… К ним подходили незнакомые: как, вы не знаете? Откуда им было узнать? Ведь на грузовике Праша нет радио. Но ни Праш, ни Дансет не могли говорить начистоту перед незнакомыми людьми; люди орали, переругивались через столики, сам хозяин стоял, подбоченившись, посреди зала, и официантки совсем растерялись. Дансет и Праш уже чувствовали, что между ними пролегла черта, и смотрели друг на друга неприязненно. И даже в прохладном местном вине им почувствовалась горечь. Давило грудь. Праш уж начал говорить Дансету «вы», что, впрочем, еще ничего не означало: он и раньше говорил ему то «вы», то «ты». Грузовик со своей ароматной поклажей стоял, накренившись, на самом краю дороги, из щелей ящиков выглядывала папиросная зеленая бумага и солома, которой были переложены фрукты, и казалось, вот-вот все это свалится в канаву. И брезент был весь белый, как дорога под полуденным солнцем… — Кофе-то все-таки выпьем? — с тоской спросил Дансет, таращa свои заплывшие глазки. — И с коньяком, — яростно отрезал Праш. Он провел выпачканными в машинном масле пальцами по раскрытому вороту рубахи. Какая у него синяя щетинa, пес его возьми. Они молча влезли снова в кабинку… Чего только им не наболтали, даже голова пухнет. Грузовик идет теперь на самой большой скорости, — ясно, Праш зол, как дьявол. Дансет больше не поет. Только возле Авалона он сказал: — Значит, война? — Праш резко остановил машину, и его словно прорвало.,
Дело тут вовсе не в одном только пакте. Он выкладывает все, что годами накипало у него на сердце против социалистов, пусть там они и участвовали в Народном Фронте. И этот Муте, ихний депутат… и то, что было десять лет тому назад, и то, что было вчера, и Испания. Нечего греха таить — Праш немного сектант. — Послушай-ка, — вздохнул налоговый инспектор, — если мы будем останавливаться и спорить, мы этак и к ночи до Парижа не доберемся.
Дансет, уроженец Бессежа, смешно растягивает слово «Париж», да и физиономия у него… Сам-то Праш выговаривает все слова четко, недаром работал в Лионе. Но сейчас ему не до смеху. Машина рывком трогается с места. Эй, нельзя ли полегче!
Теперь они спорили уже вовсю. Но не по главному вопросу. Праш обличал социалистическую партию: ну что это, в самом деле такое? Теперь вы будете за войну, да? А ваш Поль Фор[89]? А Мюнхен! Дансет рассердился: — Наша партия, — сказал он, — не то, что ваша… смирно… руки по швам…
— Хочешь, чтобы я тебя выбросил? — прервал Праш, свирепо взглянув на Дансета.
— Не валяй дурака. Мы просто иначе понимаем партию. А то не было бы двух партий. У нас есть различные направления, у нас демократия. Блюм не то, что Поль Фор… не то, что Марсо Пивер… Одни говорят одно, другие другое — спорят, обсуждают…
— Так, так… А в конце концов все вы сговариваетесь против нас…
— Бастьен! Зачем ты так говоришь? Ты же прекрасно знаешь, что я…
— Что ты? Так ты за пакт?
Дансет с изумлением посмотрел на своего собеседника. За пакт? Как это можно быть за пакт? Значит, коммунисты будут за пакт? Бастьен будет за пакт? Дансета прошиб пот. Он вытер лоб. Да еще это солнце проклятое!
— А ты, Бастьен? Ты за пакт?
— Не знаю, — честно ответил Бастьен Праш. Он действительно не знал. Знал он только одно — если социалисты против — значит, они против коммунистов. Правильно или неправильно — это уж другое дело. Он, Бастьен, не может идти с социалистами против партии. Если бы только достать «Юманите»… напечатано ли уже там про пакт? Он мог быть вместе с партией и социалистами, но только ради партии он был с социалистами, потому что так писала «Юманите»… борьба за хлеб, мир, свободу… а все-таки нелегко терпеть их подлости…
— А ты, значит, сейчас против партии? — вдруг спросил он поклонника Жиромского… Дансет злился, когда при нем говорили просто «партия», но он знал, прекрасно знал, что для Праша только одна партия — партия. — Это зависит… — ответил Дансет. Так вот, знайте же, для него, Праша, нет никаких «зависит».
— За вас думают другие, — сердито воскликнул Дансет. Уж этого Праш снести не мог. Другие? Скажите на милость, кто бы говорил, да уж не эти попугаи… Что Блюм скажет, то и они… А вы, ваш Морис!.. — Тут и сравнения быть не может, — спокойно отрезал Праш. Он хотел бы объяснить: сказать, например, что партии веришь, что если даже не поймешь чего сразу, когда трудность какая-нибудь, все равно, прежде всего надо верить тому, что говорит партия… Так разве это значит не думать? Разве доверие отрицает мысль? Но все это трудно разъяснять, когда сидишь за баранкой, да еще этому пузатому с чемоданчиком на коленях. А ведь из социалистов он еще не самый худший! Размазня он и больше ничего, настоящая размазня… Это он-то сам за себя думает? Хотел бы я посмотреть на него, когда он притащится со своей посылочкой к Бланшару, мужу Полетты! Вот тот — настоящий коммунист, да еще сражался в Испании. При мысли об Испании у Праша вдруг сжалось горло, и он сразу нашел нужные слова: — Слышите, господин Дансет, — он уже называл Дансета господином. — Слышите? Я тогда поговорю с вами о пакте, когда вы заплатите за всю кровь, пролитую в Испании по милости вашего Блюма с его невмешательством. Поняли? Поняли?..
Он несправедлив, ужасно несправедлив. Ведь Праш отлично знает, что Дансет плакал, когда узнал о невмешательстве, что он был членом комитета помощи республиканской Испании и вместе с сыном Менаров, братом Полетты, ходил из деревни в деревню с большим лилово-желто-красным флагом, и в растянутое полотнище крестьяне бросали монеты и кредитки… Праш несправедлив, но ведь и жизнь тоже несправедлива… И потом, не нужно быть очень уж проницательным человеком, чтобы понять, что все они стакнутся… вся шайка… вплоть до кагуляров… до фашистов…
Семейство Бланшаров — Полетта, Рауль и Мондине — сидело за обеденным столом, когда в дверь постучали. Оказалось, что это господин Дансет, сборщик налогов из Сен-Любена — привез посылочку от стариков: масло, яйца, козлятина, абрикосы и персики… Как это мило, что господин Дансет потрудился… Ведь такая даль! — Садитесь, пожалуйста, господин Дансет, закусите с нами. — Он сел за стол, ему налили супу… Малыш явно любит гостей — он уже взобрался на колени к Дансету. И тут же сразу заговорили о событиях.
Бланшары не то, что Праш. Они совершенно спокойны. А Праш, как он там ни хитри, встревожен. Он не знает, что думать. Он даже не уверен, какую позицию займет партия. Он только предполагает, но не уверен. А Рауль Бланшар — тот даже как будто не понимает, из-за чего такой шум. Вот поди ж ты! Чего лучше, когда человек так убежден, а все же… Дансет знает Рауля: вернувшись из Испании, Бланшар с месяц отдыхал у стариков Менаров, они часто беседовали, вместе рыбачили, ездили на велосипеде.
— Послушайте, мадам Бланшар… Я вижу, как вы относитесь к событиям, меня это восхищает… Я хотел бы быть, как вы… понимать… я не могу так вот — не понимая… Ясно, что нас хотят расколоть… я сейчас почувствовал это с Прашем… я приехал на его грузовике…
Вот он сидит перед ними: добродушная, слегка вспотевшая толстощекая физиономия, заплывшие глазки; сквозь слипшиеся косицы волос просвечивает блестящая кожа черепа. Ну да, он социалист, но все-таки… будет ли он завтра против нас? Рауль Бланшар вспоминает испанских социалистов. Ведь их тоже убивали на фронте, на дорогах во время отхода… Бланшар невольно думает о тех днях, когда ему пришлось оставить Антонио на носилках в Пиренейском ущелье и скрепя сердце уйти с Кормейлем… Нет, Бланшар — не Праш! Он не питает ненависти к галорцам. Он глядит на добродушного, пухлого сборщика и думает: как бы сделать так, чтобы этот славный парень не взял завтра винтовку и не стал палить в нас… чтобы он понял, что его обманывают… ведь такие вот люди падали под бомбами на дорогах… таких будут бросать в концентрационные лагери… его обманывают… обманывают те, кто будет так громко орать вместе с ним, что в этом вое он даже не расслышит собственного голоса.
— Нет, спасибо, мадам Бланшар! Я на ночь кофе не пью, а то мне не заснуть.
Конечно, этот Дансет не рабочий… но если теперь можно рассчитывать только на рабочих… кто знает, что думает родня Полетты? Я не говорю об ее брате… но родители… старые крестьяне… для них весь мир ограничен Галором и Гербассом.
Что же такое сказал вдруг Полетте Сезар Дансет, от чего Бланшар, погруженный в свои мысли, сразу очнулся и вмешался в разговор? Что-то вроде: «Вам-то хорошо, у вас есть вера…»
— Вера? — переспросил Бланшар таким тоном, как будто ему дали пощечину; потом продолжал спокойнее: — За кого вы нас принимаете, господин Дансет? Вера! Веры недостаточно… Раз у нас голова на плачах, значит, надо ею пользоваться…
— Не сердитесь, господин Бланшар. Но когда Праш говорит — у нас есть классовое сознание… классовое сознание, а разве это не… не… разве это не вроде веры, отчасти?
— Если вы называете верой то, что мы стоим обеими ногами на земле… не позволяем, чтобы нам набивали голову брехней, и притом такие люди, к которым во всяком случае у нас нет никакой веры… У Праша мысль правильная… классовое сознание… конечно, классовое сознание — это значит ясно видеть факты, не упускать из виду того, что другие хотели бы заставить нас не видеть, господин Дансет… Но это не просто вера. Вера — это когда человек готов проглотить что угодно вопреки фактам, хотя бы они бросались в глаза. Классовое сознание, господин Дансет, наоборот, помогает отличить черное от белого…
— Но пакт, господин Бланшар, этот пакт! Ведь как мы ждали результатов московских переговоров, и вдруг — хлоп! Не захотели договориться с нами, подписали с Гитлером…
— Послушайте-ка!
Бланшар отодвинул свой стул, положил на колено гостю тяжелую руку; на его лице промелькнуло выражение гнева и решимости… Потом он глубоко перевел дух, улыбнулся чуть-чуть смущенно… он овладел собой. Сезар Дансет опять стал в его глазах человеком… человеком, с которым требуется терпение, адское терпение…
— Послушайте, уважаемый, — сказал он. — Верно, ожидали, что они договорятся. Советский Союз и те… Ожидали вы… я… мы… но они не захотели… не захотели те, кого вы сейчас называете «мы». Но это не мы с вами, а те, кто дергает за веревочку. Неужели вы думаете, что те, кто дергает за веревочку, искренно хотели договориться с Советами?
— Но они же посылали генералов!
— Генералов? Всего только одного полковника! И послали-то их для отвода глаз, для вида… послали туда пешек, которые ничего не могли решать… А вспомните, когда договаривались с Гитлером, то Даладье и Бонне, небось, сами уселись в самолет… не послали вместо себя вестового… чуете разницу?
— Но ведь несколько месяцев шли переговоры…
— Вот именно, несколько месяцев. Не слишком ли много, если по-настоящему хотят договориться?.. А вот если не хотят, тогда, конечно… А они-то, они не хотели. Они никогда не хотели договориться с Советским Союзом.
— Ну что ж, господин Бланшар, может быть… Но где доказательства? Раз вы говорите, что дело не просто в вере… Все, как будто шло так хорошо… в газетах писали…
— В газетах, возможно… Но, подождите-ка — когда же это было?.. Молотов сказал… в своей речи… Молотов… подождите-ка…
Он поднялся, прошел в соседнюю комнату, влез на табуретку. Дансет молча следил за ним, потом спросил:
— Что же сказал Молотов?
Бланшар рылся в брошюрах, сложенных на полке, прибитой над раковиной. Какая их уйма — и беспорядок… Попробуй подбери их в порядке на таких полочках, да еще на весу! Сколько тут пыли… Он никак не мог найти речь Молотова. Я же знаю, что эта брошюра у меня есть… ведь речь была издана, я отлично помню, я читал ее как раз в Сен-Любене… уж не забыл ли я ее там, чего доброго?
Стоя на табуретке, откуда он не мог видеть Дансета, Рауль повернулся в его сторону и начал громким голосом, словно стараясь преодолеть оба препятствия — и расстояние, и недоверие. — В общем уже тогда можно было понять, что если они не решатся заключить договор с СССР, — они, то есть англичане и французы… — то, что ж, СССР будет вынужден вступить в переговоры с немцами… а сейчас они, видите ли, ужасно удивлены. Да вот она, брошюра! Ну и пылища у нас тут!
Гайяры спешно возвратились в Париж. Казалось, над страной разразился ураган. Смятение, страх овладели большинством французов. Газеты вдруг завопили, точно радио, когда нечаянно запустишь его на полную громкость. Повсюду — и в кафе, и на перекрестках, где собирались кучками, и за карточными столами, и в легкой болтовне игроков в гольф, и в деловых разговорах посетителей баров в районе биржи — повсюду люди вдруг ожесточились, стали сводить счеты. Все, кто долгие годы таил злобу друг к другу, все, кто имел скрытый повод для ссоры, схватывались в перепалке за обедом, на городских площадях, в учреждениях, в самых отдаленных деревушках. Казавшиеся забытыми обиды, загнанный внутрь гнев, тлеющая ненависть вдруг вспыхивали с новой силой; обвиняли друг друга во всех глупостях, совершенных после прошлой войны — хотя бы их совершали другие… Локарно, Бриан[90], Шестое февраля, Рейнская область и уж, конечно, забастовки тридцать шестого года. Семьи превратились в арену раздора, где рушились авторитеты; отцы, страдавшие от того, что с ними обращались как с пустыми болтунами, теперь снова обрели право разговаривать с сыновьями начистоту, а те кричали, что отцы их предали. Близость войны, угроза смерти, чудовищный шантаж, длившийся столько месяцев, — все объединилось, чтобы взвинтить нервы нации. И в довершение всего ликующие вопли тех, кто считал, что наконец-то они возьмут верх.
Люди, ненавидевшие войну, вдруг стали призывать ее, как призывают первый гром, когда предгрозовая духота становится невыносимой. Какой может быть выход — не только из накаленной международной обстановки, но также из страшного внутреннего кризиса, из раздоров, междоусобиц — какой выход, кроме великого бедствия, всеобщей катастрофы? Так дети, переживая свои детские драмы, убеждены, что жизнь кончена, что они никогда больше не смогут заговорить с матерью, показаться на глаза соседям, и готовы убежать на край света, уйти с цыганами, выброситься из окошка.
Но не все были столь детски-простодушны. Те, другие, в ком жила потребность мести, не были предоставлены самим себе, и группы людей, сновавших по улицам Парижа, все эти демонстрации на Елисейских Полях, крикливые молодые женщины, офицеры в полной форме, юнцы, угрозы которых на первых порах звучали наигранно, рассвирепевшие лавочники, подозрительные личности, которые вдруг словно вырастали из-под земли и смешивались с толпой студентов и хорошо одетых дам на площади Оперы или в Сен-Жермен де Пре, вокруг витрин коммунистических газет, у помещений политических организаций, — все это не было только плодом случайностей или какого-то стихийного негодования.
Изо дня в день печать всеми способами усугубляла смятение — фотографиями, кричащими заголовками; французы пришли в какое-то остолбенение и уже не знали, кто их враг; вчерашний союзник казался им завтрашним противником. Чувствовался разброд в лагере левых, но отнюдь не среди правых. В сближении немцев с русскими, в этом пакте, который был воспринят как величайшее несчастье, целый мир злопыхателей усматривал неопровержимое доказательство всеобщего заблуждения, провал ненавистной политики, подтверждение их правоты, их, кого осмеливались называть заговорщиками, фашистами, ха, ха… фашистами! Так, в это страшное лето, сбитые с толку люди, отказывавшиеся верить своим ушам, видевшие крушение идеалов всей их жизни, всех взращенных в душе благородных порывов, всех их понятий об обществе, истории, добре и зле, слышали, как в этом светопреставлении нарастает злорадный хохот, бесстыдное торжество меньшинства над народными массами; в приступе отчаяния, во власти паники, сколько честных, но неискушенных людей думали: вода поднимается, все уносит течением, надо пожертвовать тем, что уже нельзя спасти, чтобы сохранить самое основное, самое главное… Этим тоже война уже не казалась немыслимой — кто знает, быть может, она станет толчком, порывом, который объединит всех французов?.. Воспоминания о Священном единении четырнадцатого года вселяли надежду в сердца старых республиканцев, и они говорили себе: на сей раз мы расколоты… чтобы спасти демократию, надо завербовать тех, кто стремится взорвать нынешний режим… надо направить энергию в нужное русло… оторвать рабочих от их руководителей-коммунистов… повернуть крамольные элементы против Германии… Разве год назад нависшая угроза войны и мобилизация не подготовили разгром ноябрьской забастовки? И сейчас мобилизация не обязательно означает войну. Помилуйте, ведь Гитлер хитрит, он только пугает. Даже если война будет объявлена, все равно войны не будет. Гитлер имеет зуб только против Англии… В результате мобилизации страна окажемся под властью Даладье, а Даладье республиканец… Сплотимся вокруг Даладье. В эти дни председателю совета министров верили почти как богу. Даже те, кто еще не так давно называл его палачом. Сплотимся вокруг Даладье! Кто только не призывал к этому! Люди, именующие себя «совестью человечества», заклинали народ идти за Даладье. Даладье, Даладье… Он произносил торжественные речи по радио. Его голос с южным акцентом казался голосом самой честности. Это был тот человек, который еще вчера шел с поднятым кулаком от площади Республики до площади Нации, между Блюмом и Торезом. Сплотимся вокруг Даладье, как говорил ровно год тому назад Доминик Мало господину д’Эгрфейль, директору Земельного банка… Cплотимся вокруг Даладье!.. За мюнхенский мир!.. А теперь за войну, после пакта, подписанного русскими… Кто же станет отрицать, что вся ответственность за войну падет на них? Мы должны будем воевать, волей-неволей. Сплотимся вокруг Даладье… Даладье — это Франция. В маленьких домиках, в глухих деревушках, напуганные семьи слушали по радио выступление военного министра, ниспосланного небом ангела-хранителя Франции. Какое счастье, что у нас есть Даладье! Сплотимся вокруг Даладье! А он припыл на подмогу Жироду, и вот по всей Франции, на севере и на юге, от Бордо до Страсбурга, в тысячах французских жилищ, таких различных и таких схожих между собой, ошеломленные, растерянные люди собирались у радиоприемников, надеясь обрести хоть какую-нибудь уверенность, и в удивленном молчании выслушивали загадочные, туманные речи, которые стали теперь официальным языком родины. Из рупоров лились риторические фразы автора «Сюзанны-островитянки»[91], адресованные десятимиллионной аудитории взрослых и детей, стариков и юношей, шахтеров и виноградарей, консьержек и зуавов[92], коммивояжеров и философов. Целый народ в изумлении узнавал от Жана Жироду, что Троянская война непременно будет…
Ивонна и Робер Гайяр, загорелые, еще овеянные свежестью полей, неожиданно вернувшись в свою парижскую квартиру, застали там среди невообразимого беспорядка бледного, потного, ошалевшего Жана, а радио во весь голос орало что-то несусветное о символах Шатору, о звездах Сен-Ном-ля-Бретеш и перпиньянском кадастре. Это была обезумевшая Франция, говорившая языком салонного лубка. Жан бормотал что-то бессвязное, краснел до корней волос — он давно уж не подметал квартиру; и пока Моника и Боб носились вокруг него, он на глазах возвратившихся хозяев стаскивал с кровати белье, волочил по полу простыни, — словом, пытался навести какой-то порядок и окончательно перевернул все вверх дном. — Да брось, я сама уберу, — ласково сказал Ивонна, когда Гайяр спустился в магазин. И как ни торопился Жан, сестра успела заметить, что он вытащил засунутую за рамку зеркала, висевшего над камином, карточку какой-то молодой белокурой женщины.
— Ты чем-нибудь расстроен, Жан, милый?
Он дико посмотрел на нее. Как можно задавать такие вопросы, когда не сегодня-завтра война! Легкомысленная Ивонна! Она достала свои пузырьки, стала мазать ногти лаком. Ивонна, разумеется, заметила, что дело тут не только в войне, но Жан и сам этого не понимал. Все — и приезд Фреда, и исчезновение Сесиль — переплелось в его уме с трагедией, которую переживала нация. Он находился в состоянии невероятного возбуждения. Жан принадлежал к числу тех, кто приветствовал войну как единственный выход из тупика, как величайшее несчастье, которое позволит ни о чем не думать, снимет с тебя всякую ответственность за самого себя, как великое механическое разрешение всех проблем…
Он показал на разбросанные повсюду книги и газеты: — Я прочел все, что у вас было, — сказал он Ивонне, избегая ее взгляда. — Какое вранье! Я было поверил… Когда читаешь все эти книги, они тебя захватывают. А тут пакт немцев с русскими! Хороши ваши книги! Их нужно сжечь — все до единой!
Ивонна пожала округлыми плечами: — Что на тебя нашло, гадкий мальчишка? Если бы даже дело обстояло так, как тебе кажется, разве это хоть сколько-нибудь изменило бы все то, что там совершено за последние двадцать лет?
И потом, что за идиотская мысль жечь книги? Пусть уж этим занимается Гитлер…
Но успокоить его не было никакой возможности. Она заметила с десяток газет, лежавших на ночном столике; он покупал все выпуски «Пари-суар»[93]. Ее маленького Жана подменили. Уж если он так ошалел, что же делается с другими! Дурачок, что он там плетет о линии Зигфрида, о Берлине… говорит, что нечего ждать, пока на нас нападет Муссолини, нужно самим захватить долину По, идти на Вену… Его только одно беспокоило: берут ли в армию восемнадцатилетних? Годятся ли они на то, чтобы умирать?
— Умирать можно во всяком возрасте, — сказал Робер, вернувшийся из магазина, — но ты еще не дорос до того, чтобы убивать…
Жан не мог простить зятю этих слов. И он туда же!.. Посмотрел бы на себя: нос приплюснутый, лоб как у барана. После Савойи у него последние брови выгорели. Да что тут говорить, остается только собрать свои пожитки и вернуться в Нуази. В этой комнате он целый месяц был так глубоко несчастлив… Но что ему делать теперь в Париже?
— А как же репетитор? — спросила Ивонна.
Он взглянул на нее отсутствующими глазами и брякнул с плеча: — Никакого репетитора никогда и не было.
Когда он ушел, Ивонна сказала мужу: — Уж если этот дрянной мальчишка так разговаривает, что же будет говорить папа… я просто боюсь к ним идти.
— Ну, знаешь! — разозлился Гайяр. — Мы-то тут при чем? Мы ведь не Кремль. Если бы я еще был согласен… Конечно, я не верю всем этим мерзостям, — он кивнул на пачку газет, — но я несогласен… совсем несогласен. Если мы верили во все, что совершалось в СССР, то это не значит…
— А теперь ты больше не веришь? — спросила Ивонна. Он замолчал и, посмотрев на нее, провел рукой по выпуклому лбу. Он отлично знал, что в нем говорит самая обыкновенная трусость. Он был не согласен с пактом, но не изменил своим взглядам в отношении всего остального. Ивонна пристально посмотрела на мужа, и ему стало стыдно. Он сказал: — То есть, конечно, я верю и сейчас… но зря они это сделали, зря!
Ивонна подумала, что не мешало бы ему поговорить с Пьером Кормейлем. Пьер всегда обо всем судит трезво. У него большой опыт. Это он первый рассказал им всю правду об испанских событиях, потом он всегда так мил с нею, а женщине нужно, чтобы за ней ухаживали — особенно, если это ни к чему не обязывает…
Как во всем этом разобраться? У кого спросить совета, с кем поговорить? Если бы знать, где найти Пьера Кормейля… Вот он разъяснил бы ей все про пакт… Тогда она сумела бы отвечать другим. Маргарита Корвизар сидела у окна, уронив газету на колени. Ей никак не удавалось дозвониться к Мари-Берте Левин. Охи и ахи матери Маргарита пропускала мимо ушей… Боже мой, конечно, меньше всего ее волновало, что думает мать. Бедная старуха так сдала за последнее время, да и потом — в сорок пять лет Маргарита уже не обманывалась насчет ума госпожи Корвизар. Но в урагане, обрушившемся на страну, так ужасно чувствовать себя одинокой; вот, рабочие, например, рабочие-коммунисты, им хорошо, они встречаются друг с другом у себя на заводах, сама жизнь помогает им разобраться во всем… Маргарита вздохнула: она всегда смутно чувствовала, что сидит словно между двух стульев. В иные минуты это очень неприятно. Вся ее жизнь, вся безотрадная жизнь проходила у нее перед глазами сейчас, когда ее оглушала своим железным лязгом история.
Достаточно взглянуть на их убогое жилище. И вот странно: размышляя при бледном предвечернем свете у открытого окна о германо-советском пакте, она не испытывала особенных сомнений или противоречивых чувств; в ней поднимались только воспоминания, сожаления, полузабытые картины прошлого… Как безумны люди! Чего только не наслушалась она за эти два дня! Война… воевать придется… и притом без русских… Как безумны люди! Даже бедные люди, например, их соседи. «Бедность не порок», — говорила госпожа Корвизар, когда дочь жаловалась на две их тесные комнатушки, и эта пословица, которую мать произносила совершенно автоматически, теперь раздражала Маргариту. Потому что она вдруг увидела все убожество этих двух смежных комнат: две кровати и платяной шкаф в дальней полутемной комнате, где окно выходит во двор, и тесную первую комнату — разномастная мебель, газовая плитка, раковина, над которой они моются, полузагороженная ширмой с цветами на фоне зелено-желтых полосок, стол, швейная машина, пишущая машинка, настольная лампа под зеленым абажуром… Она видела все это убожество, беспорядок, потертую мебель, засаленную обивку, облупившиеся стены… Она видела все то, о чем обычно забывала, потому что создавала в мечтах свой собственный мир, глядя на сохранившееся каким-то чудом старенькое пианино фабрики Коке, стоявшее в углу под чехлом из посекшегося пожелтевшего
шелка с маленькими розовыми веночками, с бахромой. Жить вот так, всегда вдвоем, все время бок о бок, на глазах друг у друга; она очень любила свою мать, но когда та вечерами надевала длинную бумазейную ночную рубашку и вязаную кофту небесно-голубого цвета… ох! И маленькое черное распятие с засохшей веточкой самшита над маминой деревянной кроватью, спинка которой в форме раковины — стиль Людовика XV — давно вся выщербилась по краям. И так прошла вся жизнь.
Маргарита закрыла глаза, — так ей легче видеть свое далекое детство. Все с тех пор шло на убыль. Ничего не осталось. Ничего не приобретено. Жизнь — это как полоска земли, которую точат волны… Эжен Корвизар — «Фуражный лабаз» — женился в 1892 году на мадемуазель Эме де Глари: он был молод, недюжинной силы, несколько грубоват, любил поругаться с крестьянами, покупавшими у него овес, объезжал лошадей и хохотал густым басом. Кроме того, славился умением рассказывать анекдоты о попах. Женитьба отдалила Эжена от прежнего его круга; молодая чета присоединила к процветавшей торговле Корвизаров в Реймсе имение стариков де Глари и прекрасный городской особняк, длинное двухэтажное здание в стиле Ренессанс, все изукрашенное внутри деревянной резьбой. В 1893 году родился Гонтран, через год — Маргарита, а еще через год — Марта. В доме жило много народу — матушка Эме де Глари, старая кузина, шесть человек прислуги. За столом вечно были гости. Шкафы ломились от белья, столовых сервизов, в полумраке поблескивал хрусталь. Жили не считая, на широкую ногу, хлебосольно. У Эжена Корвизара был свой собственный взгляд на деньги: в этом отношении он не походил на прочих коммерсантов. Он не доверял банкам и хранил весь свой капитал дома в золотых монетах. В те времена жизнь была легкая: торговля развивалась быстро, даже слишком быстро. Требовался приток капиталов, приданое Эме де Глари было уже пущено в оборот, и торговый дом Корвизар стал называться торговым домом «Корвизар и Морансэ»; новый компаньон оказался человеком скуповатым, он приходил по воскресеньям завтракать, свои сбережения регулярно вносил в дело, как того требовала конкуренция. За завтраком говорили о конкуренции…
Маргарита открыла глаза. Она, конечно, прекрасно знала, как случилось, что после реймского житья в начале века они вдвоем с матерью очутились здесь, в убогой квартирке на Западной улице, и все-таки каждый раз, когда, очнувшись от грез, она озиралась вокруг, ее охватывала дрожь. Где же действительность? В воспоминаниях или вот здесь? — Разве мы не можем позволить себе телячьей печенки? — смиренно спрашивала госпожа Корвизар. — Мне так мясного хочется…
Была конкуренция, и капитал таял, а быть может, жили слишком широко. Эжен Корвизар не отличался ни благоразумием, ни дальновидностью. Однако положение их дел казалось таким прочным, что Эжена даже избрали председателем местной торговой палаты, хотя он был слишком молод для этого поста. Через семейство де Глари он приобрел благоволение духовенства, а так как это было время кабинета Комба, антиклерикальное[94] краснобайство Корвизара, впрочем, довольно невинное, снискало ему доверие и правительственной партии. (Эме была этим немного смущена, но продолжала ходить к обедне; однако ее религиозное рвение несколько поостыло из-за Эжена, ибо во всем, что касалось церкви, хозяйства, хранения капиталов, она слепо повиновалась супругу.)
Трудно сказать, как бы все это обернулось, проживи они вместе до старости. Но в 1905 году папа исчез. Гастроли столичной труппы, парижский шик, огни рампы, некая актриса. Какова же она была, эта женщина, вскружившая голову реймскому коммерсанту? Она прихватила его вместе со своими туалетами. Всего лишь третьестепенная актриса, возившая из города в город свои классические прелести примадонны. Сначала думали, что господин Корвизар вернется… а потом… Но его жена была не из тех, кто признает развод. Папа тайком уступил компаньону свою часть в деле. Золото он забрал с собой. На что же теперь жить? Заложили дом, бабушка де Глари продала имение; мама знала о жизни только то, чему ее научил супруг. Свои скромные сбережения — золотые двадцатифранковики — она тоже хранила дома в маленьких продолговатых кошелечках красной кожи с пружинкой. 1908 год принес им радость, но не надолго. Дети, папа вернулся, вернулся папа! Ему, разумеется, нужны были только деньги, но могла ли слабохарактерная Эме не поставить на карту все, чтобы только удержать супруга? И она так усердно выполняла свой замысел, что, уезжая, папа оставил ее беременной. Родилась девочка, но прожила она недолго. Комнаты особняка пришлось сдавать в наем. Гонтран жил в Париже, он готовился в Политехнический. Нужно было платить за его учение. «Бедность не порок» — уже тогда начала говорить госпожа Корвизар. Она продала сервиз на двадцать четыре персоны, синий с золотом.
Здесь, на Западной улице, стояли на камине две вазочки саксонского фарфора — все, что осталось от реймского великолепия. Одна из них повернута к стене, чтобы не видно было отбитых цветов. От тех времен сохранились еще две-три тарелки, несколько разрозненных бокалов. Западная улица… какая пропасть отделяла Западную улицу от реймского дома! Здесь на улицу выходило только одно окно, а окно спальни — узенькое оконце с матовыми стеклами (можно обходиться без занавесок) — смотрело прямо во двор, и жили здесь теперь только две одинокие женщины; семья распалась, разбрелась, даже реймские нахлебники куда-то исчезли…
Летом 1913 года Гонтран привез домой приятеля. Оба они к тому времени уже бросили Политехнический и поступили в Институт гражданских инженеров. Жильбер Менье был немного сумасброд, он прыгал через столы, жонглировал пресс-папье[95]. Как-то в августовские сумерки Жильбер поцеловал Маргариту. Оба думали, что на том все и кончится. Когда началась война, Маргарита совершенно естественно стала посылать посылки в два адреса — Жильберу и Гонтрану. Немцы вступили в Реймс, и семья Корвизар бежала. Они поселились в Париже на бульваре Морлан; вначале думали, что это всего на несколько дней; после реймского особняка в пятикомнатной квартире казалось ужасно тесно, к тому же стоила она очень дорого. Бабушка де Глари умерла в поезде по дороге в Париж. На руках у них осталась кузина, и это считалось в порядке вещей. В это же время пришло известие о загадочной смерти папы в Марселе. Он выстрелил себе в грудь и выбросился из окна. И хотя следствие установило факт самоубийства, госпожа Корвизар пребывала в незыблемой уверенности, что ее мужа убили. Самоубийство она признавала не больше, чем развод.
В 1915 году Марта, истая дочь своего отца, сбежала из дому с бельгийцем. Она объявилась лишь к концу войны, в Конго, откуда посылала родным разные диковинки из черного дерева. Вскоре она умерла там от лихорадки. В 1916 году под Верденом был убит Гонтран. В 1917 году Жильбер приехал в отпуск; он привлек к себе Маргариту и сказал: — И меня могут убить в любой день… как Гонтрана… — Тогда она ему отдалась. Это уже не был прежний сумасбродный мальчишка Жильбер. Окопная жизнь измотала его, глаза неестественно блестели, все на нем пропиталось застарелым запахом табака. Через два месяца его убили на подступах к Перонну. Мама была не из тех, кто признает незаконных детей. Маргарита… она предпочитала об этом не вспоминать… она не родила незаконного ребенка.
Дом в Реймсе, прекрасный длинный особняк в стиле Ренессанс, сгорел дотла. От прежней жизни осталась одна только кузина, да и та поступила в компаньонки к кому-то в Версале и при первом же посещении разругалась с Корвизарами, которые кормили и поили ее в течение двадцати лет. Мама, усердно читавшая газеты, верила призывам правительства и отнесла оставшиеся золотые во Французский банк. Взамен она получила ярко раскрашенную благодарственную грамоту и банкноты, которые после войны обесценились. — Видишь, твой отец был прав, — говорила мама, — надо было все держать в золоте… Но я поверила Клемансо… — Маргарита окончила курсы Пижье. Она работала стенографисткой на заводе, потом в газете, оттуда ее уволили; поступила к биржевому маклеру. Мама вязала шарфы для большого магазина. В вечных переездах с квартиры на квартиру ушли деньги, посуда, мебель. Никого у них на свете не было. Одно время они надеялись на репарации, на возмещение за сгоревший реймский дом; но все, что они получили, ушло на уплату по закладным, и они не сумели выкарабкаться. Да и после папы оставались долги… к тому же налоги… Маргарита не могла забыть Жильбера. Ей даже не приходила в голову мысль о другом мужчине… Так она дожила до тридцати лет и поступила секретарем к адвокату Ватрену.
Это произошло уже после того, как они переселились на Западную улицу: прежняя квартира в новом квартале улицы Станислава оказалась для них слишком дорогой; обе они сидели в то время без работы. Лучше жить в тесноте, чем нести непосильные расходы. Бедность не порок.
Адвокат Ватрен, высокий, полный, сонный мужчина, был депутатом от департамента Марны, и старые друзья Эжена Корвизара порекомендовали ему Маргариту. Его несколько раздражало присутствие этой высокой сентиментальной женщины с выбивающимися из прически прядями черных волос. Но Маргарита оказалась очень исправным работником, а дел в конторе хватало. Особенно, когда Ватрен стал председателем парламентской комиссии по иностранным делам и в качестве приближенного к Бриану лица должен был постоянно разъезжать между Парижем и Женевой. На все конгрессы он возил с собой Маргариту, потому что она прекрасно записывала речи. По его настоянию она выучилась печатать на машинке. У нее было еще то преимущество, что Луиза, жена Ватрена, не ревновала к ней своего супруга, как к предыдущей стенографистке, пухленькой блондиночке. Хотя бог свидетель… На выборах 1932 года Ватрен потерпел поражение: прошел кандидат «Демократического альянса»[96]. Он отошел от политической жизни; но за эти годы Маргарита, вращаясь в новой для нее среде, стала интересоваться вопросами, которые никогда раньше ее не занимали.
В конторе Ватрена она нагляделась людского горя, наслушалась рассказов о чужих несчастьях и поняла, что она не исключение, что постепенный упадок — удел большинства людей. Все клиенты Ватрена говорили с восторгом о своей прошлой жизни. Все — и мужчины, и женщины. Все они катились по наклонной плоскости, все искали помощи, потому что оказались на краю бездны. Одни по собственной вине, другие без всякой вины. Одни потому, что пожелали иметь то, на что не имели права. Другие потому, что не умели удержать в руках то, что им принадлежало. Человек ничем прочно не владеет. К этой мысли трудно было привыкнуть; ведь все люди жили так, как будто дело обстояло иначе, но они ошибались. Мало-помалу в Маргарите затих дух возмущения, исчезла обида на то, что весь мир несправедлив к ней. Или, во всяком случае, это чувство, этот протест преобразился. Несомненно, помощник господина Ватрена, адвокат Левин, сыграл некоторую роль в этом изменении взглядов Маргариты.
По внешности эти два адвоката являли собой полную противоположность; Левин — живой, длинный, худощавый, с редкими волосами, с оттянутыми книзу веками, под глазами — огромные мешки, а Ватрен — тяжеловесный, с двойным подбородком, с вечно рассеянным видом, с гладкой прической, отливавшей рыжиной, особенно по сравнению с белесым Левиным. Коммунист Левин был очень интересным и умным собеседником, любил театр и дарил Маргарите Корвизар билеты в театр «Вье Коломбье». Но на Маргариту повлияли в первую очередь все те люди, вереницы людей, проходивших через контору адвоката Ватрена, их рассказы, от которых становилось тяжело на сердце. Каждый из этих рассказов чем-то напоминал Маргарите ее собственную жизнь, и она пришла к глубокому убеждению, что такое устройство мира порочно, что надо его изменить — изменить любой ценой.
По вечерам она иногда ходила к Левиным. Она подружилась с Мари-Бертой, женой Левина, пышной, не особенно красивой, но увлекающейся женщиной романтического склада. Маргарита спорила с ней и с ее мужем. Там она встречалась и с другими коммунистами, они совсем не походили на людей ее круга и поражали странной неровностью знаний: огромное богатство идей и опыта, какое редко встретишь у других, и вдруг провал по части общего образования. Среди них был высокий длинноносый преподаватель географии Пьер Кормейль; с ним Маргарите очень нравилось разговаривать, тем более, что он был всегда как-то ненавязчиво галантен со всеми женщинами, даже с Маргаритой, хотя ей это было вовсе ни к чему… Любила она также покойную жену своего патрона, которая отличалась возвышенным образом мыслей и была причастна к какому-то феминистскому кружку. Госпожа Ватрен не питала вражды к коммунистам. Она чувствовала к ним признательность, как к защитникам дела мира, но говорила, что Франция никогда с ними не пойдет из-за крестьянства. Она восхищалась Ромэном Ролланом и находила, что Барбюс заходит слишком далеко. Маргариту удерживало другое: коммунизм ей казался слишком русским. Она всегда боялась Советов, еще с конца войны, когда газеты трубили об измене, о царских займах, о несчастных мелких держателях русских бумаг. Когда Люси Ватрен скончалась у нее на руках, Маргарита решила, что не останется на службе у овдовевшего патрона. Не потому, что она бог знает что изобразила, но она начиталась романов. Маргарита читала и другие книги, те, которые ей давал Левин. Читала она много, хотя и не была твердо уверена, что понимает все. У нее было предубеждение против марксизма. Так ли уж необходима философия, чтобы объяснить самые простые вещи, с которыми сталкиваешься каждый день и на каждом шагу? Богатство и бедность, газетное вранье, уголовщина и алчность. Ей казалось, что грустное лицо человека, который пришел к Ватрену за советом, открывает ей больше, чем самая толстая книга. Она наблюдала, как живут ее соседи, ходила на рынок. Она говорила Левину: — Вот вам, мужчинам, действительно, без книг невозможно, вы не знаете ни жизни, ни людей, не то что мы, женщины… Для вас цена на говядину — вопрос политической экономии… а носки вам штопают жены… — Левин хохотал и уверял ее, что это и есть марксизм. Вы бы преподали несколько уроков марксизма Ватрену, право…
События 6 февраля 1934 года и все, что за ними последовало, рассеяли многие сомнения Маргариты Корвизар. Тут уж не в России дело. Народный подъем тридцать шестого года увлек и ее. Эти два года были как нараставший морской прилив. Ничего не сказав Левину, Маргарита оправилась в ближайшую к ее дому ячейку и заполнила анкету. Она боялась, как бы не подумали, что она примазывается к победе, что она вроде тех, кто становится коммунистом, рассчитывая преуспеть благодаря этому. Маргарита вообще считала, что наступает момент, когда рассуждать уже нечего, а надо укреплять главные силы формируемой армии или же… Надо идти за Ромэном Ролланом, Барбюсом, Ланжевеном, Баранже — или идти против них. Конечно, с мамой было тяжело. Вообразите только госпожу Корвизаp перед таким ошеломляющим фактом: ее дочь — и вдруг в ячейке! Правда, за последнее время мама сильно сдала. Втайне от дочери она хранила три золотые монеты. Стала чаще ходить в церковь, но, чтя память покойного супруга, попрежнему недолюбливала попов. Ей смутно представлялось, что коммунизм Маргариты — наследие отца, приверженца передовых идей, и она не особенно винила дочь; ведь Маргарита всегда отличалась вольнодумством. И все же вначале она посердилась. Впрочем, приступы гнева проходили у нее быстро. Но всякий раз, когда вечером Маргарита уходила из дому, госпожа Корвизар тревожно осведомлялась: — Ты опять в свою ячейку?
— Только раз в неделю, мама, только раз в неделю я хожу в ячейку, я же тебе тысячу раз говорила!..
Что она скажет сейчас, когда все так тяжело — и эти потоки газетной лжи и оскорблений, и нагнетание нелепостей радиопропаганды, кривотолки соседей, лавочников? Кто же, господи, подскажет ей нужные доводы, нужные ответы? Если бы хоть встретить того журналиста из «Юманите», Патриса Орфила, который состоял в ячейке, когда принимали Маргариту… раньше он жил неподалеку… можно было бы забежать к нему, но он переехал в другой район, потом его жена Эдит — не очень-то приятный человек. Люди потеряли голову; как же может остаться голова на плечах у бедной старенькой мамы, как ей не растеряться, в ее возрасте, с ее сердцем, к концу не очень-то веселой жизни: столько горя, столько напрасных усилий, столько несправедливостей, да еще при их нищенском затхлом существовании, когда почва уходит из-под ног, когда каждое событие — угроза, когда в будущем нет просвета. Две кровати — мамина деревянная в стиле Людовика XV с маленьким черным распятием у изголовья и ее, Маргариты, с медными столбиками, от которых половина шишечек уже давно потерялась, — стояли в темноте бок-о-бок. По вечерам с кровати госпожи Корвизар доносилось ворчанье по поводу открытого окна, старческий кашель, и только когда их сменяло мерное свистящее дыхание, только тогда бедная Маргарита, которой шел сорок шестой год, могла на свободе отдаваться своим мечтам… тщетно пыталась она воскресить в памяти образ Жильбера… его поцелуи…
И один бог знает, что происходит этой ночью там, далеко, на пограничных заставах, в лесах, в болотах… что осветят первые лучи зари…
Супруги Орфила проспорили всю ночь. Эдит хотелось спать, но Патрис ворочался с боку на бок и вдруг говорил что-нибудь вслух. Это будило ее, и она, вздыхая, соглашалась продолжать разговор. Как всегда, когда засыпаешь под утро, оба они проснулись с ощущением вялости и тяжести во всем теле. Эдит с трудом открыла глаза и сразу вспомнила, как Патрис злобно сказал ей: «Груди-то у тебя как бурдюки!» От негодования она поднялась рывком и, сев на постели, поглядела на мужа. Он лежал, скорчившись, натянув одеяло на голову, чтобы укрыться от света. С вечера не задернули занавеску, и теперь в окно врывалось солнце, освещая разбросанную в беспорядке одежду. Дочка спала в соседней комнате. Эдит выпростала из-под одеяла полные руки и откинула густые черные волосы. Увидела себя в зеркале: пухлые голые плечи, пышный бюст. Потрогала грудь и буркнула — «Идиот» по адресу супруга. Потом задумалась: а что если война уже началась? Что ж, все равно, завтрак готовить надо, даже и в такой день. Она накинула голубой халат — нарочно сшила голубой, потому что Патрис терпеть не мог голубого цвета — и вышла в крошечную кухню, шаркая разношенными шлепанцами с оторочкой из пуха, который давно уже потерял свою первоначальную белизну. Отперла входную дверь, взяла оставленные на лестничной площадке молоко и газету; писем не было. Потом положила ломтики хлеба на электрическую решетку, достала из буфета кофе и принялась его молоть… Будничные, каждодневные движения. И сегодня, как всегда. Сколько раз уж она себе говорила: хватит с меня, кончено. И все зря. Ведь дочка на руках. Во всяком случае, так она себя убеждала: дочка на руках. Никогда они не разойдутся. Слишком многое их связывает. Пусть себе Патрис путается хоть со всеми бабами в мире. Да сейчас и наплевать на его похождения! Вытворяй, голубчик, что хочешь, только не распускай нюни из-за политики, из-за того, что не знаешь, в какую сторону податься… Ведь оба они давно предвидели, что придет такой день. Ну вот, он и пришел. А Патрис захныкал, заохал, никак не может решиться. Тряпка… Как его не презирать, спрашивается? А все равно они не разойдутся. Разве это в первый раз? Вспомнив, как Патрис плакал среди ночи, она пожала плечами. Трус! А ведь это-то к нему и привязывает. И презираешь его и любуешься им. Она не могла бы жить с мужчиной, которого нельзя презирать. Это ее стесняло бы на каждом шагу…
Когда она вошла в спальню с подносом, Патрис уже одевался. Она спросила без особого удивления: — Умываться не будешь? — а он, вдевая в левый ботинок оборванный вчера шнурок без железного кончика, ответил, не поднимая головы: — Сегодня не буду. — Она вышла в соседнюю комнату посмотреть, проснулась ли Киска. Девочка еще спала на диванчике, где ей устраивали постель; ручонка свесилась из-под одеяла. Пусть спит малютка. Патрис, намазывавший маслом поджаренные ломти хлеба, подошел к двери: — Малышка еще бай-бай? — Эдит замахала рукой: — Не разбуди! — До чего противно, что он вечно рисуется, разыгрывает из себя нежного папашу. Правда, это тоже помогает командовать им.
Дома Патрис Орфила читал «Фигаро». Остальные газеты он просматривал в редакции. — Вот! Что я тебе говорил! — и он показал Эдит на одну статью. Она заглянула в газету и сказала: — Ну, разумеется. А ты как думал? — Комментарии «Фигаро» ничего нового не добавили к тому, что уже было известно. Вчера закрыли «Юманите». Полиция. Теперь все ясно. Либо выходить из игры, либо дать себя зацапать вместе со всеми. Сама Эдит уже приняла решение.
Она вышла в ванную. Патрис грыз ногти, как всегда в минуты серьезного раздумья. И вдруг крикнул: — Как ни верти — никто не позволит мне выбирать. — Эдит подошла к двери с намыленными до локтя руками и зашипела: — Не ори, Киска спит! — А когда он закурил, добавила: — Неужели не можешь подождать, пока выйдешь на улицу? — Право, сегодня он совсем развинтился. Он оделся, мигом проглотил завтрак. Эдит посмотрела на него с внезапным приливом материнской нежности, как это частенько с ней случалось: прибавить бы ему два пальца росту — был бы настоящий красавчик. Интеллигентская бледность — это уж как кому нравится. Зато тонкие черты лица и очень маленькие руки и ноги.
— Ты в редакцию?
— Еще чего! Там ведь придется вести разговоры обо всем этом!
Куда же он в такую рань? Ясно, у него только одно на уме: как бы скорее из дому. Эдит ничего ему не сказала, но он сам объяснил: — Надо пройтись, собраться с мыслями. — Она пожала плечами. Комедиант!
— А что же, по-твоему, я могу им сказать? Они ровно ничего не понимают. Я прекрасно видел это вчера… Арман Барбентан такие мне рацеи разводил!
— Ладно. Эти не понимают, попробуй поговорить с другими… С Фельцером… с Кормейлем… Ну, кто там еще…
— Зачем? Чтоб они использовали мои слова против меня же? Вот разве с Фельцером… А с Кормейлем не стоит. Я заранее знаю, что он будет лопотать. Да ну их всех! Пусть себе дурят, сколько угодно. А с меня довольно! Кончено, кончено…
— А если кончено, так нечего тебе и с ума сходить…
— Кто это с ума сходит?
Раздраженный тон вопроса предвещал возобновление ночной ссоры. Эдит устало вздохнула: — Ну ступай, если у тебя зудит…
Он вышел, хлопнув дверью.
В эту квартиру они переехали три года назад, вскоре после рождения Киски и вскоре после выборов тридцать шестого года — великого разочарования Патриса. По видимости, с Монпарнаса переехали из-за рождения ребенка, а на самом деле по той причине, что партийное руководство вычеркнуло Патриса из списка кандидатов, хотя его кандидатуру выдвинула ячейка. После такого оскорбления стало нестерпимо жить среди членов этой самой ячейки, свидетелей его позора, видеть Лебека, Брийяна с его тележкой, Вюильмена, старую деву Корвизар… И тогда они переехали в шестой округ, в квартал между бульваром Сен-Жермен и Сеной, в один из тех солидных домов, в которых такая приличная лестница, будто во всех квартирах живут богатые люди; парадное — застекленный фонарь в стиле Директории, внизу лестницы большая бронзовая женщина держит канделябр; впрочем, лампочек в нем нет. Да и квартиры почти все сдаются по комнатам. Супруги Орфила снимали две комнатушки в одной из квартир: антресоли между четвертым и пятым этажом; входная дверь, почти незаметная, оклеена, как и стена, красновато-коричневыми обоями.
В подъезде, перед низенькой, скрытой в углублении дверью меховщика, консьержка мыла каменный пол. Патрис поздоровался с ней. она не ответила. «Ну, конечно, — подумал он, — верно, решила, что и я…»
Небо вдруг нахмурилось. Стало душно. Патрис с тоской поглядел на тучи: ах, хоть бы гроза, ливень! Нет, мало надежды. Во всем квартале чувствовалось что-то необычное. Так, по крайней мере, казалось Патрису, когда он шел мимо всех этих хорошо знакомых домов с высокими решетками оград, с узкими фасадами, с ломаной линией дымовых труб, со следами неумеренной роскоши отделки во вкусе прошлого столетия, с маленькими кафе, размалеванными в мрачные цвета — бутылочно-зеленый, зеленовато-коричневый, темнобагровый. Что делать в девять часов утра в конце августа на улице Жакоб или на улице Бонапарта, когда почти во всех магазинах спущены железные шторы по случаю летнего сезона и на дверях белеют написанные от руки объявления: «Закрыто до сентября» — и когда ты твердо решил не ходить в редакцию, а в воздухе такая духота? Небо вдруг очистилось от туч, тени обозначились резче, стены залиты солнцем.
Он направился к Сене. На углу той улицы, где происходили собрания его ячейки, одной из самых узких улиц Парижа, похожей издали на полоску тени, он ускорил шаг. Еще наскочишь на кого-нибудь из ячейки. Конечно, можно найти подходящий предлог в оправдание неявки на вчерашнее собрание. Важные события, уважительная причина! А какое им дело до того, что вчера он ходил с Жозеттой в кино смотреть какую-то дурацкую картину только потому, что не испытывал ни малейшего желания идти к ней, а Жозетте надоело таскаться с ним в кафе «Дом». А впрочем, теперь на все наплевать… Он громко засмеялся, издеваясь над самим собой. Если встретятся из ячейки, можно и не оправдываться. Очень ему теперь это нужно!
Беспокоило его другое: газета. Все это прекрасно, но ведь жрать-то надо! Даже вспомнить противно те годы, когда пришлось перебиваться без постоянного заработка. А что если в редакции догадаются?.. Заплатят тогда жалованье тридцать первого или нет? В этом весь вопрос. Ну, разумеется, без куска хлеба его не оставят… Конечно, не оставят, убеждал он себя. Однако не очень был в этом уверен. А вдруг оставят, если он сделает то, на что решился? Он с ненавистью вспомнил о Торезе. Он знал, что Торез не питает к нему особой симпатии. Разумеется, это Торез не утвердил его кандидатуру на выборах 1936 года, в этом Патрис был уверен… Выйдя на набережную, он повернул к Академии. За мостом Искусств, порывшись сначала в ларьках букинистов, он остановился и, опершись о парапет, стал смотреть на Сену, на буксирные пароходики, на речную зыбь, на тронутые уже желтизной деревья у самого края острова Ситэ. Сердце его переполняла меланхолия. Что-то смутное бродило в голове. Он был пьян своим решением и глубоко потрясен им. Он снова и снова подсчитывал, что выиграет и что потеряет. Все бросить — значит, пропадут несколько лет жизни, плоды долголетнего терпения, — это с одной стороны, да еще потеряешь уважение такого-то и такого-то… При этом он думал главным образом о Фельцере. А с другой стороны, что выиграешь? Неизвестно… Сбросить все козыри, какие были на руках, а что за карты прикупишь — неизвестно. Он чувствовал себя так, словно играет в манилью или покер и колеблется перед рискованным ходом. Наконец он выпрямился и медленно пошел дальше, к Новому мосту.
Нет в мире второго такого уголка, как будто нарочно созданного для обдумывания решающего шага. Эта дорога размышлений, смело перекинувшаяся с берега на берег, на середине вдруг делает поворот под углом, словно корабль Ситэ тянет ее за веревку; а затем, выгнув горбом спину, она спускается в другой город — на правом берегу, где все совсем иное, ничуть не похожее на город левого берега, преображенный мечтами. Встают в воображении прошедшие века и люди, жившие тогда, столько людей, приходивших просить совета у этого столько раз воспетого моста, раньше чем приступить к воплощению своего замысла. Не здесь ли бродил среди фокусников и фигляров Равальяк, намереваясь подстеречь того самого короля, который стоит теперь в бронзе у развилины реки? Отсюда Жан-Поль Марат слышал крики и стоны в день катастрофы на площади Дофины, когда ракеты фейерверка полетели в толпу… И, может быть, вон там, в одном из этих полукруглых углублений, опершись о каменный парапет моста, стоял Бонапарт, приняв решение отдать наутро приказ стрелять в народ из пушек с паперти церкви Сен-Рок. Отсюда виден Главный рынок, Пантеон и полицейское управление. Не удивительно, что этот мост стал перекрестком судьбы. Но с течением времени меняются и проблемы. Какая пропасть легла уже между Жюльеном Сорелем, Фредериком Моро, Франсуа Стурелем и Лафкадио! А для Патриса Орфила проблема его судьбы стояла сейчас совсем иначе: заплатят ему в редакции жалованье за этот месяц или нет? Вот как стоял для него вопрос в чистом виде, без прикрас, без ораторских побрякушек. Самое важное — узнать, действительно ли будет война. А что, если это ложная тревога?.. Главное — не сделать опрометчивого шага. Пусть даже война будет только для отвода глаз. Все равно, нужно сейчас же подыскать себе должность с приличным окладом. Нельзя же, чтоб его Киске пришлось терпеть лишения. При мысли о дочке он расчувствовался… Слава богу, что в тридцать шестом году его кандидатуру вычеркнули из списка, а то хорош бы он был сейчас! Но все же как это было обидно! Ячейка его выдвинула, район утвердил, послали выше. Он очень на это рассчитывал… Его бы наверняка выбрали. Никогда он не простит партии, что его кандидатуру отвели ради кого-то там из центра. Никогда не простит! Правда, сейчас он влопался бы очень основательно. Да нет, что там, — в конце концов и депутату можно выкрутиться. И тут он увлекся странной игрой фантазии: как будто он депутат и перед ним выбор — отказаться от мандата или… А зачем отказываться? Он голосовал бы за военные кредиты, заявил бы, что это он продолжает линию партии, а Торез, мол, пошел на попятный…
Патрис посмотрел на часы. Слишком рано. Там еще никого нет. И вдруг ему пришла мысль: пока он тут околачивается, не зная как убить время, — мир охвачен лихорадкой, на биржах паника, армии сосредоточиваются, везде идут последние приготовления к его смерти. Ведь война — это его смерть. Прежде он не верил, что война возможна, как люди молодые не верят, что они когда-нибудь умрут. И вдруг война, война уже пришла, завтра будет война. И его охватила дрожь, он обезумел от страха, он покрылся холодной испариной. Война, смерть… Сегодня ночью он плакал, положив голову на живот Эдит, на чрево, выносившее их дочурку… Он прижимался щекой к этому уже обмякшему животу и чувствовал, как по его лицу бегут слезы. Смерть и война стали возможны, ощутимы. Сколько ему еще осталось жить? Он уже видел себя мертвым. Страшно! Он помчался как сумасшедший вдоль правого берега Сены, вверх по течению, от универмага «Самаритэн» к Лувру. Добежав до колоннады, остановился. Сердце бешено колотилось. Какие-то мальчишки глядели на него и хохотали. Он пошел быстрым шагом, но с небрежно-рассеянным видом, шел все дальше и дальше в тени больших деревьев.
Был уже одиннадцатый час, когда он очутился на углу улицы Сен-Доминик и площади Инвалидов. Он мог бы поклясться, что попал сюда совершенно неумышленно, по чистой случайности… Однако только что, когда он на Новом мисту сказал себе: там еще никого нет — ведь он думал о Кремье[97]. Он вошел в подъезд министерства иностранных дел, немного поплутал, не желая ни у кого спрашивать дорогу……ошибся лестницей, но наконец нашел. Кремье был у себя и кабинете. В тех случаях, когда дело касалось каких-нибудь событий в Италии, Патрис брал у него интервью для газеты; Кремье специально занимался Италией. Патрис был уверен в хорошем приеме. Кремье — еврей, значит, он так или иначе против Гитлера. А кроме того, он питал слабость к Патрису Орфила. Он говорил, что Орфила — единственный марксист, с которым можно разговаривать. Ему очень понравилась книжонка о Гераклите — произведение Патриса, напечатанное два года назад. Он не заставил своего посетителя долго дожидаться в приемной. — Ну, как? Что скажете о событиях? — Ассирийская борода, черные волосы и внимательный взгляд сквозь очки странным образом сочетались у него с певучим южным выговором уроженца Нижней Роны. Этот человек не верил в зло. В зависимости от взглядов собеседника, человек, не признающий зла, либо ужасно раздражает, либо чудесным образом успокаивает. На Патриса он действовал успокаивающе. Кремье всегда старался видеть в людях хорошее. Например, антисемит — ну что ж, к антисемиту он заранее настраивался снисходительно, боясь оказаться в отношении его необъективным под влиянием того факта, что это антисемит… Впрочем, он боялся субъективности не только в своих, но и в чужих суждениях. Он хотел быть всегда объективным. В данный момент он больше всего боялся, как бы отношения с Италией не приняли дурной оборот. Нельзя же нам все-таки воевать с Пиранделло[98]! Патрис говорил о Кремье: это утопист и, возможно, пришел к нему именно за тем, чтобы погреться в тепле его утопических мечтаний, приободриться возле человека, созданного для спокойной жизни, для библиотек, для министерских кабинетов. Присутствие этого человека отгоняло всякую мысль о насильственной смерти. Патрис всегда ощущал острую потребность в чьем-нибудь покровительстве. Ему уже недостаточно было материнской нежности Эдит. Бенжамен Кремье слушал. Патрис изливал душу. Он говорил. Говорил без конца. Объяснялся, объяснял свой страх перед войной, позицию партии. Свое материальное положение. Что же теперь с ним будет? Если объявят войну… а если не объявят войну? Голос его дрожал от страха, от неуверенности в будущем. Опять нужда! Нет, хватит с него. Надо же подумать о дочурке… Киска! При мысли о ребенке он окончательно пришел в расстройство. Он расплакался. Упершись локтями в колени и пряча лицо в ладонях, он заливался слезами.
— Ну что вы, что вы! Успокойтесь! — ласково уговаривал Кремье. — Во-первых, еще нельзя сказать с уверенностью, что война будет. А если она и будет, почему вы так убеждены, что вас непременно убьют? Ведь и меня тоже могут убить, а я же не плачу. В современных войнах тыла не существует…
— Меня возьмут рядовым, в пехоту…
— Еще неизвестно, голубчик, возьмут ли… Да и с войны люди возвращаются. Не всех же, например, поубивали в прошлую войну…
Патрис всхлипывал. Вдруг он спросил: — А если… если… словом, если мне не на что будет жить, не сможете ли вы устроить меня в вашем министерстве, здесь или за границей, например, в каком-нибудь из ваших институтов… Какое-нибудь job. Ведь у меня семья…
— Какое-нибудь что? — переспросил Бенжамен Кремье, не разобрав английского слова.
— Ну, job… место какое-нибудь.
Кремье покачал головой, с озабоченным видом снял очки, машинально подул на стекла и принялся протирать их. — Что ж, — сказал он, — пожалуй, можно бы. Впрочем, поставьте себя на их место… Министр, должно быть, не очень к вам благоволит. Но даже помимо самого министра… Наше учреждение… Как же это? Вчера вы были коммунистом, а сегодня проситесь к нам. Да вы не объясняйте, не стоит. Я-то лично с удовольствием. Но я — одно дело, а министерство — другое. Вы поставьте себя на их место… А потом… разрешите мне, дорогой Патрис, задать вам один вопрос. — Пожалуйста, — встревоженно сказал Орфила. Кремье поглядел на него поверх очков, и на его честном лице отразилось недоумение.
— Ну житье-бытье, денежные дела… Это у вас как-нибудь наладится. А вот скажите, как вы сами с собой поладите? Погодите, не перебивайте! Видите ли, дорогой мой, мне кажется, я все-таки вас знаю… Ведь идеи налагают известные обязательства, не так ли? Вы в партии уже давненько состоите… Как будто еще до тридцатого года вступили… Как-никак, это целый кусок жизни. И вы ведь побывали в Советском Союзе… Я, знаете ли, не всяким рассказам верю… Но вот ваши статьи — это другое дело: они и меня поколебали, хоть я закоренелый либерал… От всего этого придется вам отречься, пересмотреть свою позицию, признать правоту тех, на кого вы нападали. А ведь я помню, что вы говорили о старике Брюнсвике… Помните?… Одно связано с другим… Если нельзя доверять русским, то… Как же все это укладывается у вас в голове, Патрис? Принимая во внимание то, что вы думали прежде о русских.
— Нет, извините! Русские… это очень мило, русские, но только русские, которые заключили пакт с Гитлером, это уже не русские…
Кремье посмотрел на него долгим взглядом.
— Я, как вы понимаете, никогда не разделял ваших увлечений. Но, мне кажется, что для вас… для вас… Я-то не видел очень большой разницы между русскими и немцами. Но вы до вчерашнего дня… что-то очень уж вы скоpo — при первом же осложнении… А потом смотрите-ка, вы заявляете: если русские — союзники Гитлера, — это уже не русские… Странный силлогизм. Значит, по-вашему, французы только постолько французы, посколько они союзники того или другого… Иными словами, французы, если они теперь не являются союзниками России, уже как бы не те французы, какими вы их считали еще недавно, когда писали статьи в своей газете…
Орфила бросил на Кремье сердитый взгляд. Нашел время применять к событиям законы логики. Слишком уж господин Кремье далеко заходит в своей любви к объективности. Он поднял на собеседника свое раскрасневшееся от злобы смазливое личико: — Да вы подумайте только, как они с нами поступили! Только представьте себе! Ведь нас-то они не предупредили. Ведут себе свою игру, а о французских коммунистах ни капельки не заботятся. Мы для них не в счет. Ну хорошо же! Раз так, так — так! Что они с нами сделали…
— Патрис, вы же всегда говорили, что люди, утверждающие, будто политика вашей партии зависит от Москвы, — лгут… И, значит, вполне естественно… Вспомните — в тридцать пятом году, когда было опубликовано коммюнике Лаваля о необходимости укрепить национальную оборону в согласии с Москвой, разве вашу партию предупредили заранее? Помнится, вы целые сутки не знали, что и думать об этом… потом заверяли меня, что это вполне соответствует вашей доктрине…
— Да ведь это трагедия! Вы не понимаете, какая это для нас трагедия! Что происходит сейчас в сознании коммунистов…
И он долго, очень долго распространялся о том, что происходит в сознании коммунистов…
Ровно в полдень Патрис вошел в кафе «Дом». Жозетта сидела за чашкой кофе со сливками рядом со своей приятельницей Сильвианой. — Ну, как? — спросила она, — сегодня настроение получше? — Сильвиана удалилась, чтобы не мешать объяснению.
От Жозетты он удрал под первым попавшимся предлогом. Она говорила просто невозможные вещи. А каким тоном она его спрашивала: — Ну, что ж твои русские? — И сколько он ни заявлял, что русские вовсе не его, она только посмеивалась: — Нам-то, знаешь, все равно… Казаки — красавцы-мужчины, я видела казаков на улице Пигаль… — Не стоит спорить с такой идиоткой. Кстати, ему уже начинал надоедать ее стиль: крашеные, почти белые волосы гладко-гладко зализаны назад, лоб, хоть и очаровательный, совершенно открыт, веки — бирюзовые, губы сильно намазаны, но только посередине, а по бокам оставлены два бледных треугольника… Она уже представляла себе казаков в Париже и размечталась: — Мы будем развлекаться с ними, а вас к чертям! — К ним подсел Роже Брель, все такой же длинный и похожий на малокровную лошадь, уже негодную для упряжки, а вот поди ж ты — повсюду находит себе кормушку. Он, захлебываясь, выложил с десяток легенд о самоубийстве Вейсмюллера. Впрочем, уже говорили, что это вовсе не самоубийство и только колебались, кому приписать это — Интеллидженс сервис или ГПУ… Разговаривая, Брель все время демонстрировал свои лошадиные зубы и черные впадины ноздрей. Патрис с удовольствием сплавил бы ему Жозетту. Совсем теперь не до нее.
В час дня, когда Патрис добрался до угла улицы Одессы и бульвара Монпарнас, там, против вокзала, возле аптеки и ночного ресторана, царило довольно большое оживление. Он прибавил шагу, потому что по дороге от кафе «Дом» к нему и так уж прицеплялись знакомые — художники, один поляк, — и все они говорили с ним очень вызывающим тоном; пришлось защищаться от упреков в подчинении приказам Москвы, сообщать первому встречному такие вещи, которые пока что следовало держать про себя… На углу улицы Одессы собралась толпа: рабочие, служащие, простоволосые женщины. Этот привокзальный квартал представляет собой своего рода толкучку, смешение самого разношерстного люда: здесь и мелкие лавочники с улицы Ренн, и художники с Монпарнаса, и простой народ с окраин четырнадцатого округа. В самой гуще толпы Патрис увидел инвалида прошлой войны Брийяна, в тележке на колесах, которую старик сам двигал руками. Патрис хорошо его знал еще с того времени, когда был активистом в четырнадцатом округе. Брийян всегда продавал «Юманите» у вокзала Монпарнас. Сейчас около него стояли два молодых человека и женщина, они раздавали листовки. Вокруг ожесточенно спорили. Слышались сердитые выкрики. Прохожие оглядывались, останавливались.
Вдруг бульвар перебежали гурьбой какие-то люди и врезались в толпу. С ними был офицер — капитан с целой коллекцией орденов на мундире; он кричал: — А ну, ребята! Бей голодранцев! — С гиканьем и воем эта шайка — вероятно, из «Аксьон франсез» или молодчики Бюкара — разогнала собравшихся. И в ту минуту, когда один из громил замахнулся на Брийяна палкой, старик увидел Орфила и крикнул: — Патрис!
Но Патрис только прибавил шагу и передернул плечами: вот наглость! Окликать по имени! Чтобы и мне набили морду! И быстро юркнул в здание вокзала, как будто ничего не видел и не слышал. Опрокинутая тележка Брийяна валялась на мостовой, капитан подбирал разлетевшиеся листовки. Его помощники гнались за женщинами по улице Одессы. Патрис вышел из вокзала другим ходом, подозвал такси и дал адрес Фельцера.
В сущности, Мишель Фельцер был единственным человеком, чьим уважением Патрис дорожил. Тут еще действовали воспоминания о студенческих временах: лет четырнадцать-пятнадцать назад Патрис учился на улице Ульм, и тогда Фельцер был первым, кто в беседах с ним критиковал Бергсона и Брюнсвика. Тогда еще ни Фельцер, ни Патрис не были в партии. Через Фельцера Патрис впервые познакомился с трудами Маркса и Ленина. Жизнь разлучила их, а когда они встретились, то оба уже были коммунистами, и Фельцер попрежнему пользовался в глазах своего старого товарища непререкаемым авторитетом первого наставника. Встречались они довольно редко. Время от времени Фельцер задавал Патрису хорошую трепку за то, что тот печатается, где попало, и к тому же уклончивый язык его статей может дать основания для кривотолков. Патрис, слушая эти упреки, втягивал голову в плечи, так же как сейчас, когда увидел, что избивают старика Брийяна. Он считал Мишеля немножко сектантом, но — раз уж у человека такой характер — терпеливо сносил довольно резкие его слова. Больше того, эти взбучки, пожалуй, отчасти нравились Патрису, потому что снимали с его души бремя смутных укоров совести, которым он был подвержен.
От кого-нибудь другого он, конечно, не снес бы таких оскорблений, но как обижаться на человека, беззаветно преданного делу партии? Мишель Фельцер, преподаватель философии в лицее, одновременно был скромным и неутомимым сотрудником Центрального комитета партии, выполнял там незаметную, но очень нужную работу. Он подбирал для руководителей партии материалы к публичным выступлениям, вел картотеку, делал вырезки, читал все газеты, отмечал в экономических изданиях все, что могло дать коммунисту материал для политического анализа. Казалось, у него совсем не остается времени для личной жизни. Однако он был женат вторым браком, имел детей от обеих жен и, вероятно, лишал себя самого необходимого, чтобы прокормить своих иждивенцев. Такому человеку можно простить резкость и категоричность суждений — при этакой жизни у кого не испортится характер! Но этот высоченный здоровяк с густой черной шевелюрой и топорными чертами лица был очень жизнерадостен и хохотал по малейшему поводу. В последнее время жизнь его еще больше усложнилась из-за того, что правительство Даладье перевело его в провинциальный лицей — в трех часах езды от Парижа. Все же он оставил за собой квартиру, которую снимал на улице Лепик под самой крышей, и разъезжал взад и вперед между нормандским городом и столицей, продолжая свою работу для партии. Патрис застал его на улице Лепик в одиночестве — Аннета и детишки уехали на взморье.
— Позавтракаешь со мной? — Патрис с порога окинул взглядом обе комнатушки, груды бумаг, незастланную постель, разбросанную в беспорядке одежду. Мишель с раннего утра сидел без пиджака за письменным столом, углубившись в работу. Теперь-то зачем ему так корпеть? — подумал Патрис. Ведь если война… уж партию-то во всяком случае… Разумеется, Мишель не знает того, что стало известно ему, Патрису, о намерениях правительства. Но все же… огонь подбирается к пороховому погребу, а он себе водит пером по бумаге!
Фельцер повернул к нему загорелое лицо, удивленно раскрыл голубые глаза и по привычке подергал себя за нос. — Позавтракать? А ведь правда! Вот чорт! Я и позабыл про завтрак… Который час? Двадцать минут второго? Уже? Здорово… второй час! — Завязывая галстук, он спросил: — Ты что, не пошел сегодня в редакцию?
Ну и чудак! Неужели он и сейчас витает в облаках?
— Разве ты не знаешь? Газету закрыли. — Ну и что ж? — спросил Фельцер. Патрис ничего не ответил. Впрочем, Мишель обошелся и без ответа.
— Пойдем в тот маленький ресторанчик на углу, ладно? Там теперь неплохое вино подают…
Он даже не упомянул о пакте. Не упомянул ни о чем. Война… Он был совершенно такой же, как всегда. Поглядел на последнюю исписанную каракулями страницу, пробежал ее глазами и вдруг захохотал.
— Ты что смеешься?
— Долго объяснять. Идем скорей, идем! Ух, как есть хочется… Сил больше нет терпеть…
Удивительный человек!
Спускаясь по лестнице, Патрис изложил, конечно, в своей интерпретации, инцидент у вокзала Монпарнас. — Ну, — спросил Мишель, — что же ты сделал?
— Там, понимаешь, полиция была, не подступиться никак…
Мишель покачал головой. Они торопливо пошли по улице Лепик. Патрис молчал. Фельцер спросил: — А что в редакции говорят? — Патрис неопределенно махнул рукой. Не пересказывать же свою беседу с Арманом… В ресторанчике было почти пусто: час для завтрака поздний. Толстая официантка с голубой ленточкой на шее сказала: — Бифштекса больше нет, господа… Могу предложить рыбу — макрель в белом вине. Очень вкусная… и еще печенку с жареным картофелем.
Они сели у окна, из которого видна была площадь Аббатис. Мишель отодвинул белую занавесочку в неизменную красную клетку, закурил. Он всегда дымил, как паровоз. Курил даже за едой. — Хороший у вас паштет? — спросил Патрис. Разумеется, паштет замечательный. Ладно, давайте паштет.
Орфила нервничал, теребил салфетку, вертелся на стуле. Слушал Фельцера рассеянно. Почему Фельцер говорит обо всем на свете, за исключением лишь того, что сейчас волнует людей и занимает все умы? Что это значит? Неужели он понимает, чтò задумал Патрис? А может быть, и сам он тоже?.. Как это Патрису до сих пор не приходила в голову такая мысль; может быть, может быть, и Мишель тоже… только не хочет первым заговорить об этом… Сердце у Патриса заколотилось. Ах, если б это было возможно! От такого предположения сразу стало легко на душе. Вот если б Фельцер и он, Фельцер и он… Никто не посмел бы его упрекнуть, если б и Фельцер и он… Воспрянув духом, он решился приступить к жгучему вопросу.
— Послушай… ты… ты что думаешь о пакте?
Мишель вскинул на него свои ясные глаза. — А что я, по-твоему, должен думать?
Хитрит, что ли? Да нет, со мной-то зачем ему хитрить. Он просто хочет сказать, что тут двух мнений не может быть. Он и представить себе не может, что я не согласен с «Юманите». И сомнения не допускает. Какое простодушие, какая прямолинейность мышления, удивительная для философа. Обычно как раз это-то и усиливало авторитет и обаяние Мишеля Фельцера в глазах Патриса Орфила. Но теперь в этой прямолинейности или в рисовке прямолинейностью было что-то раздражающее.
Уж слишком у него все просто получается… Достаточно было этой коротенькой реплики Мишеля, чтобы у Патриса пропала вся храбрость. Он решил не высказываться напрямик, а сначала прощупать своего друга. Простота-то простота, да очень уж тонкая, как бы не попасть впросак.
— Разумеется, — сказал Патрис, — тут двух мнений быть не может…
— Почему это? — прервал его Фельцер. — Возможны два мнения.
— Конечно, возможны два мнения и вместе с тем невозможны. В этом-то и трагедия…
— Какая тут трагедия? Человек думает либо так, либо иначе, вот и все. Никакой трагедии я в этом не вижу.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать, но… Но есть люди, которые внутренне разорваны… среди наших товарищей… Это-то я и называю трагедией…
— Внутренне разорваны? Ах да, есть такие любители разорванного сознания. Я, как тебе известно, в этой области не очень силен.
— Знаю, знаю, и все же… Представь себе, например, что большинство французского народа думает определенным образом, а ты — иначе… ведь это трагедия… разве только станешь троцкистом!
— Чушь какая! Что говорить о троцкистах! И как это стать троцкистом? Троцкисты — это шпики, вот и все тут. Они не представляют философской проблемы.
Попробуйте спорить с таким субъектом! Он все упрощает. А упрощая, все усложняет… словом, ясно.
— Я хочу сказать вот что: мы, коммунисты, всегда опираемся на большинство… и если большинство французского парода приходит к мысли…
— Опираться на большинство вовсе не значит — просто приспособлять свою мысль к мыслям большинства; это значит — ставить себе единственной целью и сделать единственным методом своих действий завоевание большинства на свою сторону…
— Ты меня не понимаешь. Я говорю о трагедии. Вдруг оказаться в противоречии с французским народом…
— А кто, по-твоему, оказался в противоречии с французским народом? Можно по-разному оказаться в противоречии с народом. Возьми, например, семидесятый год. Маркс, как ты знаешь, считал несвоевременным призывать к оружию, к восстанию… но потом, когда Коммуна стала фактом, он сказал, что нельзя не идти с народом, нельзя, если даже придется погибнуть, отрывать свою судьбу от судьбы народа…
— Ну да, вот именно.
— Вот именно. Маркс мог сначала не соглашаться с чувствами французского народа; но ведь это ничего общего не имеет с той пропастью, которая отделяла Барбэ д’Оревильи от бойцов революционного Парижа; ведь он был шпионом версальцев.
— Вот как! А я и не знал совсем… Как, неужели Барбэ д’Оревильи?
— Да это я только к примеру — Барбэ или еще кто-нибудь… неважно! Я хочу сказать, что споры о тактике, даже разногласия по тактическим вопросам не дают права отрываться от своих братьев, от народа… И знаешь, как ни говори, а на все, что написал Барбэ д’Оревильи нельзя смотреть иначе, как на литературные упражнения предателя, произведения шпиона. — Патрис не слушал. Им овладела новая мысль. Уж если такая величина, как Барбэ д’Оревильи… Ведь он, в конце концов, вошел в историю французской литературы, и никто даже не вспоминает, что он был шпионом, предателем… Остались только его книги… Такой стилист, один из самых блестящих наших прозаиков… В этой мысли было что-то опьяняющее, обнадеживающее. О чем это говорит Фельцер?
— Что мы собой представляем? С кем мы? С подымающимся классом или против него; с силами прогресса или против этих сил?.. Вот откуда две точки зрения. Одна — точка зрения борцов, а другая — штрейкбрехеров.
— Но кто же сегодня штрейкбрехеры? Вот в чем вопрос. Я, разумеется, против Гитлера. Ты — еврей и, значит, тоже не можешь не быть против Гитлера…
— А какое это имеет отношение к делу, еврей я или не еврей? Какая же это точка зрения? Неужели тебе не ясно, кто занимается штрейкбрехерством?
— Ну, разумеется, ясно. Я же против Гитлера. Русские нашего мнения не спросили, когда заключали с ним договор. Ясно, кто штрейкбрехеры…
Фельцер уперся кулаками в стол. Вся его огромная фигура как-то еще выросла, нависла над блюдом с паштетом. — Убирайся, — сказал он. — А ну! Убирайся…
Патрис в ужасе поглядел на него, потом опустил глаза на закуски, опять вскинул их на Мишеля и залепетал было: что ты, что ты…
— Позавтракаешь в другом месте, — сказал Мишель. — А ну! Уходи…
Черноволосая толстуха с голубой ленточкой принесла телячью печенку. Она остановилась с тарелками в руках, глядя на спасающегося бегством Патриса, и когда тот скрылся за дверью, вопросительно посмотрела на оставшегося посетителя.
Фельцер перевел дух и, сделав официантке знак, сказал: — Оставьте обе порции. Я очень проголодался…
— Ужас, какая темень! — сказала Маргарита Корвизар, входя в Народный дом[99]. Это было первое затемнение в Париже. В прихожей Народного дома как всегда царил полумрак: свет шел только от лампы, висевшей над стендом с литературой, и из двух боковых комнатушек; в одной из них, слева, сторож Молинье вечерами стряпал, а справа, в узенькой комнатке, отделенной дощатыми перегородками, собиралась ячейка. Но сегодня, войдя сюда, Маргарита Корвизар зажмурилась, ослепленная после черной, как жерло печи, улицы, после пути, который она пробежала, испуганно сторонясь машин с погашенными фарами.
Из прихожей в задние комнаты и обратно то и дело сновали люди; через полуоткрытую дверь виднелся большой зал заседаний, где стояли ряды стульев, как в театре; там сейчас несколько товарищей, очевидно из районного комитета, о чем-то горячо спорили. Хорошенькая блондинка, незнакомая Маргарите, сидела в углу прихожей и, повидимому, кого-то ждала. — Что случилось? — спросила Маргарита Корвизар у Молинье. Молинье был без пиджака, с засученными рукавами, перехваченными повыше локтей резинками, — высоченный мужчина с грустным желтоватым лицом, но скроенный на диво крепко; такой, пожалуй, и медведя одолеет. В помещении Народного дома чувствовалось что-то неладное: бумаги разбросаны по полу, портрет Жореса[100] снят со стены и стоит на полу. Молинье пожал мощными плечами, вытащил из кармана дешевые стальные часы, посмотрел на стрелки, спрятал часы в карман и, повернувшись спиной к Маргарите, проворчал: — Полиция…
Утром в Народном доме был обыск. Полиция унесла несколько пачек старых газет, архивы Межрабпома[101] (еще тех времен, когда существовал Межрабпом) и конторскую книгу Народного дома. Молинье допрашивали в полиции четыре часа, потом отпустили. Все это рассказал Маргарите секретарь ячейки, товарищ Лебек, банковский служащий лет тридцати четырех, слегка косивший брюнет. Он только что беседовал с работниками районного комитета.
— Хотели было отменить сегодня все собрания, мало ли что может быть… но как предупредить всех? Надо подумать насчет децентрализации…
У Маргариты Корвизар сжалось сердце. Вдруг, ни с того ни с сего, полиция… нужно чуть ли не прятаться… Для женщины в сорок пять лет, особенно, если она долгие годы мирно трудилась и живет со старухой-матерью, не так-то просто привыкнуть к этой мысли… В легком сером платье, с шалью, накинутой на плечи, — хотя было очень жарко, — в соломенной шляпке с черной шелковой лентой, — у Маргариты был такой вид, словно она зашла к соседям поиграть в домино.
Маргарита поздоровалась с вошедшей женщиной неопределенного возраста в черном, сильно поношенном платье; седые ее волосы были причесаны на прямой пробор; она служила консьержкой в одном из переулков неподалеку от Маргариты. Муж ее, ночной сторож при складе универмага «Самаритэн», не мог являться в ячейку, и жена обычно вносила за него партийные взносы; оба, по поручению партии, занимались продажей «Юманите». — Ну как муж? — спросила Маргарита; она каждый раз задавала мадам Блан этот вопрос и почти не слушала ответа. Мадам Блан очень славная женщина, но до чего же она некрасива!
— Его в воскресенье забрали…
Как это случилось? В воскресенье они раздавали листовки с заголовком «Юманите» — ведь газета больше не выходит. Муж обычно продавал газету утром, сразу же после дежурства, и возвращался домой часам к девяти. К этому времени она уже заканчивала уборку лестницы и выходила ему на смену продавать газету, а ведь чем позже, тем труднее, — те, кто охотно покупают «Юманите», встают рано, а часам к десяти тебя чуть не в штыки встречают…
— Представьте себе, до чего я волновалась. Уже половина одиннадцатого, а его все нет… А хуже всего, что раздавать-то мне было нечего… Он вернулся к вечеру, ему всю губу рассекли. Должно быть, полиция ничего не сообщила в «Самаритэн»… Потому что вчера ему там ни слова не сказали…
Из маленькой комнаты справа послышался голос: — Что же вы? Идите. Пора начинать! — Звал Вюильмен, казначей ячейки, маленький сухощавый старик с серенькой щеточкой усов и целой шапкой упорно не желающих седеть волос. Он носил две пары очков — одни для чтения, другие для дали; в партии он состоял со дня ее основания, а до Турского конгресса был социалистом. Все относились к нему с почтением.
Маргарита и мадам Блан вошли следом за Лебеком в маленькую угловую комнатку, отделенную дощатой перегородкой от прихожей; единственное окно, выходившее на улицу, было закрыто железными ставнями. Лебек сказал, отдуваясь: — Ну и духота, нельзя ли открыть окно?
Вюильмен, сидевший за большим столом, занимавшим почти всю комнату, поднял глаза от записной книжки, где чернильным карандашом были выведены ряды цифр и какие-то палочки. Он опустил одни очки на кончик носа, а через другие посмотрел на Лебека, потом на Маргариту, на мадам Блан и на всех остальных. Кроме казначея, за столом сидели шофер в сером пыльнике — как же его зовут? Он ведь недавно в ячейке… — слесарь-водопроводчик Гильом Валье, высокий блондин (красивый малый, его не портит даже шрам в углу рта), и рядом с ним — Лемерль, весельчак, щеголь с подстриженными золотисто-рыжими усиками и гладко прилизанными черными волосами; чем он занимался, Маргарита не знала. — Мирейль не будет? — спросила она. Мирейль Табуро предупредила, что не придет: ее мужа призвали, он уехал позавчера и оставил кучу дел, которые ей нужно привести в порядок. Табуро работал по поручению партии в «Комитете рабочих-иммигрантов». Лемерль старательно наклеивал на свой билет только что полученные марки. — И мне, пожалуйста: три недели не платил, — сказал Гильом Валье, протягивая деньги. — Отпуск, знаете ли… — Он вернулся всего три дня назад. Спасибо, погода была прекрасная. В Савойе очень красиво, жена, конечно, немножко устала с непривычки… Но зато уж возвращаться было не очень весело… Наклеивая марки, он думал: интересно, вернулись ли Гайяры?
— Уже девять часов, надо начинать… — сказал Лебек. И верно, ждать больше было некого. Остальные не придут. По одну сторону стола сидели обе женщины, а по другую — казначей, Лемерль и Валье. Шофер Пьель — вот как его зовут, Пьель, — высокий худой парень из моряков с узким, как щель копилки, ртом и густыми черными сросшимися бровями, пересел поближе к окну. Ставни глухие, а открывать их нельзя, вот если бы были шторы для блэк-аута. — Как ты сказал? — переспросил старик Вюильмен, взглянув на него поверх очков. — Блэк-аут, — произнес Пьель, отчетливо выговаривая каждый слог своим тонкогубым ртом, — теперь так говорят, это по-английски. — А, по-английски! — Вюильмен перевернул страницу в своей тетради и стал линовать таблицу для сентябрьской отчетности. — Все уплатили взносы? — Да, на сей раз все.
Заседание ячейки началось самым обычным образом, как начинались все заседания: вели протокол, отчитывались в работе, проделанной после предыдущего собрания, утвердили прежний протокол, проверили выполнение заданий. Как будто ничто не отличало эту неделю от прошлой. Каждый ждал, чтобы кто-нибудь другой заговорил о том что было у всех на сердце. — А где же Брийян? — спросил Вюильмен. Лебек — он сидел в дальнем конце стола, напротив Пьеля, — ответил тем же тоном, каким сообщил бы о распространении полутораста листовок: — Брийян в постели: в субботу его избили бандиты, кажется, из шайки Дорио.
Это известие всех потрясло. Они привыкли к тому, что ровно в восемь тридцать Брийян появлялся на своей тележке и все отодвигали стулья, чтобы он мог въехать в маленькую комнату.
Мадам Блан покачала своей некрасивой старой головой и сказала что-то вполголоса. Никто не расслышал ее слов. Как всегда она устраивалась немного поодаль, как будто не имела права сидеть у стола. Ее измученное лицо с тяжелым подбородком выражало затаенное чувство, которое испытывали и другие, хотя всячески старались не показать этого. Маргарита Корвизар проговорила:
— Они ведь и товарищу Блану разбили губу…
Все взглянули на мадам Блан. Старуха опустила глаза, воцарилось молчание. Она поняла, что нужно что-нибудь сказать, и, приподняв от смущения плечо, спросила: — А что ж нам, газетчикам, сейчас делать? «Юма» никогда больше выходить не будет?
— Ну почему же никогда… — возразил Лебек. — Теперь, товарищ, как раз ваш опыт очень пригодится. И особенно ваш женщин… — Лебек всегда находил нужные слова; его глубоко сидевшие глаза, казалось, смотрели на всех сразу; он машинально взял у казначея линейку, положил ее перед собой и прикрыл рукою. Он не то чтобы косил, просто у него была немного странная манера глядеть. А в углу рта маленькая складка, которая часто придавала лицу ироническое выражение, что не вязалось с его словами, всегда такими серьезными, продуманными…
Вдруг Маргарита поняла: раз мужа Мирейль уже взяли в армию, то, конечно, Лебека, Валье, Лемерля, Пьеля — всех их тоже возьмут.
— Значит, действительно, война? — спросила Маргарита, и Вюильмен, самый старший из всех, пожал плечами и оторвался от своей тетради: — Похоже на то. Недаром они всю эту комедию разыгрывают… устроили эту самую, — как ты ее назвал? — ну, словом, чортову темень, реквизируют грузовики, лошадей через Париж провели. Назначены дежурные по кварталам, значит еще одна полиция нам на шею…
— Так кто же останется? — продолжала Маргарита. — Ты, мы с мадам Блан и Мирейль, если только она вернется к нам.
— Я не военнообязанный, — сказал Лебек.
Неизвестно почему, но эта новость приободрила всех. Ведь Лебек — секретарь ячейки. — Я тоже остаюсь, — сказал Лемерль. Вот те на, такой здоровяк!
— Сволочи! Закрыли «Юма», — заметил Валье, и Лебек повернулся к нему. Как все физически не очень сильные люди, он питал слабость к спортсменам, и ему очень нравился этот молодой человек. — Ну что же, Гильом, ты просил… я говорил в районе, и если ячейка найдет возможным… — Гильом Валье приподнялся было с места, но потом снова опустился на стул и обвел товарищей вопросительным взглядом.
— Дело вот в чем, — продолжал Лебек, — товарищ Валье просит разрешения привести сюда свою жену, она ждет в прихожей…
— Ну, конечно, пусть приводит, — немедленно откликнулся Лемерль.
— Она, видите ли, — пояснил Гильом, — не в партии. Но так как я уезжаю, мне хотелось бы…
— Он мне уже все объяснил, — сказал Лебек. — Веди сюда свою жену, раз никто не возражает…
Вюильмен и Лебек поднялись с мест, чтобы пропустить Гильома. Он почти тотчас же вернулся вместе с молоденькой женщиной, которую Маргарита заметила в прихожей. Мишлина Валье была очень сконфужена и казалась маленькой белокурой девочкой рядом с мощной фигурой Гильома. — Вот моя жена, ее зовут Мишлиной… — сказал Гильом. Все стояли в замешательстве, потому что сесть было как-то неудобно; женщины потеснились и освободили Мишлине место. Она сказала: — Спасибо, господа. — Потом поправилась, краснея: — Нужно «товарищи» говорить? — Немного посмеялись, и все снова уселись, кроме Гильома, который остался стоять. Он заговорил очень серьезным тоном: — Вот, товарищи, это Мишлина, моя жена… Я просил Лебека, потому что я ухожу в армию в первый же день, и видно, как дело оборачивается, уже многих попризывали, значит… Вот мне хотелось бы перед отъездом… может, до отъезда мне больше не придется в ячейке побывать… — Он запнулся. Лебек прервал его: — Ну что мямлишь, говори прямо, дело несложное…
— Прошу прощения, товарищ… — Он положил руку на голову Мишлины, а она подняла на мужа доверчивые и такие юные глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Гильом продолжал:
— Значит вот, товарищи… Мишлина, она не в партии, но раз я ухожу… вот мне и хотелось вам сказать… Она у меня совсем одна остается. Ее отец и мать ничего в этих делах не понимают. Да это и у других так. Правда, есть у меня брат Фирмен, он у Салмсона работает, и жена у него есть тоже, но они живут в Ловаллуа, а потом Мишлина с невесткой не особенно ладит… Вот я и подумал… Вы мне прямо скажите, если я неправ… Значит, я подумал — настоящая семья — это партия… и привел к вам Мишлину, может, ячейка ее не бросит одну… а потом, сейчас мужчин никого не будет. Лебек мне говорил, есть директива района, чтобы женщин выдвигать… Ну… может, Мишлина вам в чем-нибудь пособит, она, правда, слабовата по части политики, ну много с нее спрашивать не надо…
Пока он говорил, все глядели на Мишлину, а Маргарита украдкой отерла глаза. Когда Гильом замолчал, все заговорили разом. Вюильмен поправил очки и помахал линейкой, чтобы восстановить порядок, а Лебек сказал: — Думаю, что выражy чувства всех присутствующих, заверив нашего товарища Валье, что он поступил вполне правильно. В такой момент жена его будет в нашей среде желанным товарищем… — Ясно было, что все одобрили его слова. Мишлина взяла руку Гильома и прижалась к ней щекой, а он добавил:
— Потому что надо вам еще сказать, что Мишлина… ну, одним словом, мы ждем ребеночка, она мне только вчера сказала, вот я и надеюсь, что ячейка…
Все стали наперебой поздравлять молодую чету; а товарищ Блан молча положила загрубевшую от вечного мытья лестниц руку на колено Мишлине и, повернув к ней свое землистое лицо, посмотрела на нее глазами без ресниц; Мишлина тоже повернулась к ней и увидела блекло-синие глазa старухи — все, что осталось ей от минувших весен.
— Ладно, — сказал Лебек, которого не так-то легко было отвлечь от очередных вопросов. — Итак, на повестке у нас…
Подняв голову, Маргарита вдруг заметила, что портрет Ленина за письменным столом, висевший справа от окна, исчез со стены. О чем там говорит Лемерль, поглаживая свои усики? Ах, он знает, у кого можно спрятать ротатор. Просто чудо, что ротатор не увезла полиция. Хорошо бы проделать все сегодня же ночью, благо такая темень… — Товарищ Корвизар может печатать восковки[102]… — Что? Ах, да. Ну конечно. Ведь она же всегда печатала восковки.
Она уже не испытывала желания идти советоваться с Левиным или Кормейлем: все сомнения, вся растерянность первыx дней исчезли, — их рассеяла полиция, которая избила Брийяна, рассекла губу старику Блану, арестовала Молинье, сорвала со стены портрет Жореса, украла портрет Ленина… Что еще могут ей сказать Левин или Кормейль? Пакт! При чем здесь пакт? Они закрыли «Юманите», и все стало совершенно ясно…
— А что если созвать собрание сочувствующих? — предложил Вюильмен. — Разве не мы обязаны разъяснить им пакт… Помните, в прошлый раз приходил какой-то коммерсант, кажется, владелец молочной, и еще скульптор, которого привел Лебек…
Секретарь побагровел: — С ума ты сошел! Собирать сочувствующих, когда полиция ходит за нами по пятам. — Все заговорили сразу. Пьель не брался разъяснять вопрос о пакте, ведь нам самим почти ничего не известно… Маргарита Корвизар спросила: — Какой это владелец молочной? — Лебек сказал, что скульптор Жан-Блэз, его товарищ по лицею, в тот раз пришел просто, чтобы доставить ему, Лебеку, удовольствие, но сейчас…
Товарищи пришли к Гайяру в магазин и сообщили, что нельзя больше оставлять архив в помещении Общества друзей СССР. В других кварталах уже были обыски, просто удивительно, что полиция еще не заявилась сюда. Как откажешь? Нельзя сказать, чтобы Робер Гайяр очень обрадовался. Он пощипал свои жесткие усики, поморгал безбровыми глазами: — Разрешите раньше посоветоваться с женой… — Ивонна сказала, что иначе поступить невозможно. Итак, ночью они перетаскивали бумаги, волочили ящики, кипы книг… Только бы консьержка с мужем не догадались! Работали вчетвером, а секретарь Ботрю по обыкновению так топал ножищами, так рычал, стараясь говорить шопотом, что надо дивиться, как еще все не обнаружилось. Пьер Кормейль, заглянувший к ним в тот же день, также предложил свои услуги, и когда все остальные потихоньку разошлись, Робер с Ивонной попросили его остаться: Ивонне хотелось, чтобы Кормейль поговорил с мужем; он имел влияние на Робера, особенно с тех пор, когда так хорошо описал им трагический исход республиканцев из Испании. Пока что все бумаги и книги сложили прямо в гостиной. Робер запер дверь на ключ: совсем не нужно, чтобы узнали дети.
Усевшись в спальне — Ивонна вообще предпочитала вечерами сидеть в спальне, — они долго спорили. Конечно, о пакте. О чем же еще можно было говорить? Ужаснее всего то, сказал Кормейль, что без «Юманите» очень трудно отвечать людям на вопросы, которые у них возникают. Ивонна сказала: — Нам не дали времени оглядеться…
— Вот это меня и злит, — подхватил Кормейль, потирая свой длинный нос большим и безымянным пальцем правой руки, — почему-то враги всегда оказываются расторопнее нас…
— Так или иначе, — прервал его Робер, наклоняя свою лобастую голову, — вы с ними все-таки согласны… а я нет…
«С ними», это означало — с коммунистами, с русскими, вообщe с другими. Пьер не без иронии посмотрел на Гайяра; неплохой малый, но всегда не согласен… У высокого, тощего преподавателя географии были очень черные волосы, блестящие глаза, красные пятна на скулах и детская улыбка. Он сидел немного сгорбившись, обхватив руками колено и покачивая ногой. Сначала молча выслушать собеседника, а потом доказать ему, что тот преувеличивает, — таков был его метод. Пьер по обыкновению слегка ухаживал за Ивонной, которую прозвал Роксоланой… потому что она, уверял Пьер, походила на египетскую танцовщицу. Впрочем, он ухаживал за всеми женщинами без исключения.
Сегодня он напрасно расточал свое красноречие: Робер уперся как бык. Он ничего знать не хотел, кроме Франции. Он признавал, что, быть может, в интересах русских не втягиваться немедленно в войну… Просто невозможно было вбить ему в голову мысль, на которой очень настаивал Кормейль: если французские интересы по видимости не совпадают с советскими (при слове «по видимости» Пьер поднял палец) вернее, если еще не ясно, что в действительности они совпадают… нужно смотреть на обстановку диалектически, другими словами, как на нечто, находящееся в движении, а не статичное, не статичное… Тут Пьер снова поднял палец, наклонился к Ивонне и улыбнулся ей… не статичное… — Если видимые интересы двух государств, то есть их сегодняшние интересы, вступают в кажущееся противоречие, нужно уметь подняться над этим кажущимся противоречием, видеть дальше: сохранение завоеваний революции, несомненно, важнее для французов — я подчеркиваю, для французов, нежели защита наших прямых интересов… или, вернее, того, что выдается за наши прямые интересы, как их понимает правительство, которое не принимает в расчет ни интересы масс, ни того, что в интересах Франции… — Все это он выпалил со скоростью пулемета.
— Вот загнули! — закричал Робер. — Попробуйте втолкуйте это рабочему, крестьянину!
— Возможно, — сказал Кормейль, обращаясь попрежнему к Ивонне, — что мы не сумеем заставить себя слушать… что страна нас не поймет… зато в будущем наша жертва, быть может, позволит нам сохранить самое существенное… В будущем интересы, которые сегодня, по видимости, противоречат друг другу — по видимости… вне всякого сомнения, Роксолана, будут полностью совпадать. Вся политика наших правителей, даже теперь, когда они вопят о разрыве дружественных связей, основана на идее неизбежности, фатальной неизбежности войны между немцами и русскими… Они спят и видят, как бы развязать руки Гитлеру на Востоке…
— А пока что, если завтра Гитлер нападет на нас…
Вдруг в голосах спорящих зазвучали враждебные нотки. Трудно сказать, как это произошло. Они дружили уже не первый год, не сомневались в честности друг друга, уважали один другого. Но после какого-то замечания Пьера Ивонна насторожилась. Ей показалось, что Кормейль усомнился в гражданском мужестве Робера. Но Гайяр и не собирался спорить на эту тему, он просто не согласен, не согласен, и все тут. Кормейль весь день только и делал, что спорил. Особенно тяжелый разговор произошел у него с родителями. Теперь он не выдержал, потерял терпение.
— Вы все время говорите о Франции, Гайяр, — сказал он, вдруг повышая голос. — Мне хотелось бы знать, что вы понимаете под словом Франция…
Гайяр рассердился. Когда он сердился, на месте его отсутствующих бровей взбухали две красные полоски, выпуклый лоб покрывался пятнами. Он наговорил такого, что потом и сам был не рад, но он больше не желал слушать про диалектику. Скажут: диалектика — и думают, что все объяснили. Так они и расстались, недовольные друг другом. Их обоих должны были мобилизовать. В передней Робер, немного поостывший, сказал, провожая гостя: — Если бы я думал, как вы… я не пошел бы в армию… раз вы против этой войны…
Уже спускаясь по лестнице, Кормейль, сутулый, в шляпе, сдвинутой на затылок, обернулся, положив руку на перила. — Мы не против всякой войны, Гайяр, не против всякой войны! Мы были и будем против гитлеризма, договоры между двумя державами не меняют наших позиций… Мы пойдем в армию, как и вы… потому что несправедливую войну можно превратить в войну справедливую… запомните, Гайяр, в справедливую войну!
Тем не менее, от этого вечера остался неприятный осадок. Робер шагал по комнате; он продолжал сам с собой незаконченный спор… еще одним другом меньше… а ведь Пьep умный человек.
— Иди ты спать, — говорила Ивонна. Но Гайяр потерял всякое душевное равновесие и, по правде сказать, не столько из-за ссоры с Кормейлем — его больше беспокоило то, что в квартире находится архив Общества друзей СССР. Он пошел в гостиную посмотреть, что же там такое лежит… Принec оттуда ведомости, отчет о расходах по празднованию двадцать первой годовщины Октября, пачки листков, отпечатанных на ротаторе, данные о строительстве московского Метро.
— Представляешь, если к нам нагрянет полиция и все это найдет?
— Совершенно незачем держать бумаги в куче. Завтра я спрячу часть их в шкафу с бельем…
— Да ты что же, не знаешь, как при обыске все раскапывают?
Теперь вспылила Ивонна: — Что же ты предлагаешь?
— Вот пойду и побросаю все маленькими пачками в Сену…
— Но, Робер, тебе же доверили…
— А кому все это нужно?
— Не кричи, дети…
В конце концов, они помирились на том, что завтра с утра Ивонна поедет в Нуази и отвезет наиболее важные материалы и отчетность к своим родителям.
Как только за Ивонной захлопнулась дверь, госпожа де Монсэ залилась слезами. Супруг ее был вне себя. Он так энергично протирал пенсне, как будто хотел продырявить стекла, весь побагровел, задыхался, сорвал с себя воротничок, громко разговаривал сам с собой. Жан сидел в углу и делал вид, что углубился в зоологию.
— У меня нет больше дочери! Нет дочери! Не смейте никогда мне о ней говорить! Она предпочла своего лавочника нам, своего лавочника предпочла Франции… Завтра Жака могут убить; и это будет значить, что господин Гайяр выстрелил ему в спину. Между нами нет ничего общего…
Жан оторвался от книги и сказал: — Робер совсем не так на все смотрит, как Ивонна… Робер сам говорит, что он не согласен…
— Тебя не спрашивают! — накинулся на сына старик. — Ты дальше своего носа ничего не видишь: просто твоя сестра искреннее, да, да, она наша дочь… а он, он лицемер, он притворяется, вот и все… Не согласен! Какое значение это имеет, согласен он или нет? Он прислал нам компрометирующие документы, боится держать их у себя! А что, если полиция придет к нам? Им-то все равно, Ивонне и ее часовщику — пусть приходят к твоей матери, пусть роются в ее вещах, пусть находят… один бог знает, что они найдут! Если у господина Гайяра совесть чиста, зачем ему прятать их пачкотню? Но он стакнулся с русскими, вот в чем дело… Если только это откроется… Ведь в сущности, я обязан пойти и заявить в полицию!
— Гастон! — простонала госпожа де Монсэ. Старик буркнул, что ему нужно поработать в саду, и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Жан, выронив книгу, глядел на мать; ее пальцы нервно бегали по строгому, не знавшему косметики лицу, — от глаз к носу, потом спускались ко рту, судорожно скользили вокруг губ. Бедная мама, она вылитая Ивонна, только вот эта печать усталости на лице, наложенная всей жизнью, и эта строгость. Бедная мама, она очень любит Ивонну…
— Мама, почему ты так отпустила Ивонну?
— Но ведь ты же знаешь папу, сынок… а она способна была наговорить ему бог знает что… ты сам видишь, он не может этого вынести, ему это вредно. Вот что значит, когда женщина отрекается от религии!
Она сказала как раз то, чего не следовало говорить. Жан и сам не оправдывал Ивонну, но этими словами мать закрыла себе доступ к сердцу сына. При чем тут религия? Мама объясняет все на свете верой в бога, или, наоборот, неверием. Пусть Ивонна не верит — какое это имеет значение? И Сесиль не верит. Помимо пакта, большевиков, коммунистов… помимо всего, мать оскорбила Сесиль.
— Хватит, — сказал он, — мне надоело лгать…
Мать взглянула на сына и испугалась его потемневших глаз. Она умоляюще сложила руки и проговорила сдавленным голосом: — Только не ты, мой мальчик, только не ты, нет, нет!..
Что она подумала? Жан продолжал: — Я хочу, чтобы ты знала, что я не верю больше ни в бога, ни в чорта… слышишь?.. ни в бога, ни в чорта… и мне противно, когда вы говорите со мной так, как будто я все еще хожу на уроки катехизиса.
— Но с каких пор? — всхлипнула госпожа де Монсэ. — С каких пор…
По правде сказать, она почувствовала облегчение: она боялась, вдруг ее мальчик объявит, что он за русских, что он вступил в ячейку, вообще что-нибудь совсем ужасное… Но как же это? Ведь каждое воскресенье он ходит с ними к обедне, как в детстве…
— С тех пор, как я полюбил… — с яростью ответил Жан. — В сердце мужчины нет места для бога, когда оно занято женщиной.
А так как в комнату вошел отец, Жан заявил, что намерен идти в армию, и получил увесистую пощечину.
— Свет! Погасите свет!
Скрытые во мраке люди негодовали по поводу яркого четырехугольника света, видневшегося под самой крышей особняка на набережной Малакэ. — Ну что же им делать? Для этакой махины и занавесок-то подходящих не подберешь! — сказал в темноте чей-то голос. Послышался свисток…
Робер Гайяр прошел весь мост, так и не решившись бросить сверток, который он нес подмышкой: только он оперся о парапет, как его обогнали какие-то люди, они со смехом обернулись, и молодой женский голос произнес несомненно по его адресу: — А вот еще один самоубийца не может решиться. — Тогда он небрежной походкой двинулся дальше, зажав сверток подмышкой, и ему все казалось, что кто-то идет позади него и вот сейчас протянет руку, тронет его за плечо, спросит, что это он несет…
Может быть, благоразумнее было бы спуститься к воде и бросить сверток прямо с берега, ведь никто не заметит, никто не узнает. Да, а если он попадет в облаву?
Ночь была безлунная. Стояла кромешная тьма. Около вокзала Орсе на пустынной улице он услыхал чьи-то торопливые шаги и прижался к стене. Мимо прошла женщина; она ощутила в темноте чье-то присутствие, испуганно отшатнулась и молча бросилась бежать. Робер направился к площади Согласия. Внезапно ему показалось, что земля дрожит у него под ногами. Где-то вдалеке нарастал глухой гул. Что бы это могло быть? Он быстро зашагал по мосту Сольферино; почему-то он был уверен, что не встретит там ни души. Теперь содрогалась не только земля, но и воздух. Вдруг перед ним выросло здание палаты депутатов, и тут он понял: с площади Инвалидов шли танки… прямо на него. Вот она — война. Это уже не игра, танки идут… Лязг стальных гусениц по мостовой среди мрака ночи, словно ползли какие-то чудовищные, громадные кофейные мельницы… Гул становился все громче. Танки. Гайяр никогда не подозревал, что они способны развивать такую скорость, они были уже здесь, на набережной… Этот гром, шедший из самой земли, казался еще страшнее в непроглядном мраке и в то же время противостоял мраку, как ослепительно яркая очевидность. Робер увидел или, скорее, угадал, как вращающиеся тени танковых башен пробежали над парапетом, широкая спина моста, содрогаясь, приняла их на себя; и тогда к грому, сотрясавшему набережную, прибавился еще и оглушительный скрежет гусениц по железному настилу… Танки… сколько их? Ему казалось, что сотни и сотни. Вдруг он решился и сбежал по узенькой лестнице на берег.
Под черной аркой громыхание танков, заполнявшее ночной мрак, казалось еще ужаснее; его усиливало эхо, многократно отраженное сводами места. Гайяр, привязав к своему свертку большой камень, швырнул его в темную Сену; кто мог бы различить сейчас негромкий всплеск? Там, наверху, Париж с ужасом слушал, как идут танки, первые танки войны… Отделавшись от свертка, Робер быстро зашагал прочь, но подойдя к лесенке, ведущей на мост, остановился, чтобы еще раз послушать бушующую у него над головой грозу, созданную руками людей, грохот этого страшного каравана, мчавшегося над черной аркой моста.
— Вот она, братец! Теперь уж, как пить дать, она! Вот когда мордобой пойдет!..
Голос хриплый, одышливый, ехидный. Говоривший стоял где-то позади Робера, совсем близко… Робер вздрогнул, но хотя под мостом было совершенно темно, сразу же испугался, что его страх будет замечен, и овладел собой; медленно, не сходя с места, он повернулся на голос, сжав кулаки, готовый нанести удар… Робер не видел говорившего, который стоял еще дальше в тени, чем он сам, но понял, что незнакомец не собирается воспользоваться преимуществом своего положения. Робер сказал как можно естественно: — Это танки. — Его невидимый собеседник залился кашляющим смехом: — Да неужто! А я-то думал, погремушки. Танки, брат, это легко сказать, танки… соображаешь, что это значит?.. Танки, одно слово, танки в Париже… Эх, так их… — Судя по голосу, это старик, у него, очевидно, не все дома… интересно, какой он с виду? А главное, заметил ли он, как сверток полетел в воду? — Нынче начнется с них, с танков, а тогда ими кончилось… танками… Ты, может, еще молод, не видал… Вот оно началось, все сначала… направо равняйсь, шагом марш, а струсишь — к стенке, пиф-паф… Набьют как сельдей в бочку, и пошла машина, высадят в чистом поле, чорт знает где, а тут сразу бух-бух-бух, так и садит в тебя, в самое твое разнесчастное рыло чемоданами, вались на брюхо, мордой в дерьмо, — а что будешь делать? И так таскают тебя с места на место, все поближе к курносой норовят; хорошо еще когда тепло, а вот когда на тебя льет сверху и гремит со всех сторон, тут уж, поверь мне, дурья твоя голова, не очень-то развеселишься. А тебе когда-нибудь покойники прямо на башку валились? Сидишь по горло в грязи, а из него кровища прямо тебе в глаза хлещет; ведь иной раз твой приятель, друг лучший, ну а что ежели у него дурная болезнь какая?.. Нет уж, на этот раз обойдетесь без меня… по случаю ноги, други мои, по случаю ноги…
Он прошел мимо Гайяра, и тот различил на фоне непроницаемой тени моста фигуру сгорбленного старика и, несмотря на грохот танков, понял скорее по звуку шагов, чем по раскачивающейся походке, что старик ковыляет на деревяшке. Конечно, он ничего не заметил, ведь такая темень… Призрак, которого нечего бояться, подумал Робер, облегченно вздохнув. Страх сразу исчез: тот ничего не видел…
— А скажи-ка…
Старик остановился в нескольких шагах от Робера. Он что-то тащил на спине, очевидно, мешок. Он стоял всего в двух-трех метрах от Робера, но его совсем не было видно, и кричал он именно потому, что был невидим, а может быть, просто, чтобы перекричать танки, громыхавшие над головой.
— Скажи-ка, братец… Чего это ты в воду швырнул?.. Лучше бы продал, что ли…
Танки, танки. Видел все-таки! На мгновение в Робере вспыхнуло желание убить: старик… без ноги… река… А тот продолжал: — Все можно продать, дурачок, все можно продать… не нужно ничего в воду… даже и тебя, глядишь, купят… продать можешь… дурачок… можешь продать…
Робер слушал, как в темноте удаляется стук деревяшки. Танки наверху все шли и шли. Он долго стоял неподвижно, страшась самого себя.
Аббат Бломе приехал проститься перед уходом в армию. По крайней мере под таким предлогом он явился в Нуази, умолчав о том, что госпожа де Монсэ ездила к нему в Венсен, где он был теперь викарием, и заклинала его как следует отчитать Жана, потому что у того в голове все перевернулось из-за какой-то мерзавки. В 1936 году аббат Бломе был наставником группы бойскаутов в Нуази, и тогда Жана ставили всем в пример, приходилось даже несколько сдерживать его мистические порывы. Низенький белобрысый аббат не отличался красотой; правда, по выражению госпожи де Монсэ, это было умное уродство. Большой рот, острый нос, подслеповатые глаза, зато фигура коренастая, плотная, потому что аббат старательно развивал свою мускулатуру, считая, что в наши дни священнику надо «быть в форме», — играть в футбол, уметь подтягиваться на трапеции и показывать приличное время в беге на сто метров. О войне он говорил благодушно и весело, как о деревенском празднике, словно внушая своим собеседникам: что ж, никто, как бог, в жизни всякое бывает, все мы, как Иов на гноище, и так далее и тому подобное. Это служило ему чем-то вроде социального алиби: он, пожалуй, чересчур выставлял напоказ свое сочувствие народу, в особенности рабочему люду, но сочувствие его было непритворным, хотя и не лишенным некоторой задней мысли. Эту заднюю мысль он почти не скрывал: обратить к господу богу души, не ведающие его, но не идти напролом, а показывать, что и «поп» может работать не хуже других и все россказни о священниках — ложь. Это, естественно, приводило к известной демагогии, к некоторой нарочитости в добрых делах, но добрые дела все-таки были…
— Я бы охотно остался в Венсене… Там я нужен. Скажу вам по секрету, что на нашего священника я не могу положиться: у него нехватает понимания — не знает ни людей, ни жизни. У нас народ скорее тянется к социалистам, чем к коммунистам, но все-таки нужен такт, чувство меры… Мне личнo, знаете ли, коммунисты больше по душе, право…
— Ах, что вы, господин аббат! — воскликнула госпожа де Монсэ.
— Да вы не пугайтесь, сударыня, не пугайтесь. У коммунистов, скажу вам, много похвальных чувств, которые пропадают втуне или неверно направлены. Вот руководители их — дурные пастыри, а рядовые коммунисты, масса, как они их называют, такие же божьи создания, как и все люди, с человеческими заблуждениями, с добрыми намерениями и в известной степени способные на подвиг. Да, да сударыня, на подвиг…
— Изменники, иностранные агенты — вот они кто! — возмутился хозяин дома.
— Не торопитесь, господин де Монсэ… Вот вы говорите — изменники… Они действуют так, как полагают правильным, и считали бы себя изменниками, если б поступали иначе. Такова их партия, их вера…
— Ну, знаете, господин аббат, если бы не ваш сан… Вы только подумайте: моего старшего сына пошлют на линию Мажино, а эти люди ему в спину будут стрелять!
— Друг мой, — сказала супруга, — господин аббат приехал с нами проститься перед отъездом на фронт…
— Что вы, сударыня? Фронта еще нет, война не объявлена…
Жан был в убийственном настроении. Вернувшись в Нуази, он принялся зубрить, но вскоре убедился, что потерянного времени не наверстать и до октября ему всю программу не пройти. Особенно плохо обстояло дело с физикой… Когда он увидит Сесиль? А что если она не вернется? Мобилизуют Фреда Виснера или нет? Жан раздраженно посматривал на сутану аббата. Ясно, к чему клонятся все его замечания: —Жан-то наш как вырос! Совсем взрослый мужчина, правда, сударыня? — Ну, какой же он мужчина? — недовольно возражала госпожа де Монсэ. А то вдруг аббат окидывал его таким взглядом, словно рассматривал ярмарочного силача и восклицал: — Бр-р!.. Жан, дружище, не хотел бы я встретиться с тобой в темном лесу, если б ты был в тот час голоден!.. — Что за шутки! Разве он людоед какой-нибудь? Жан смутно догадывался, что за этим посещением что-то скрывается: аббат был не в таких уж близких отношениях с семейством Монсэ, чтобы обязательно являться к ним с прощальным визитом… И когда Бломе с дружелюбной непринужденностью — прием, особенно ему удававшийся, — хлопнул Жана по плечу, а потом, нагнув голову на бок и потирая руки, сказал: — Ну что ж, Жан, не мешало бы нам с тобой пройтись, поразмять ноги, — юноша подумал: «Вот оно!» Впрочем, аббат и не искал предлога. Он любил действовать напрямик.
Несколько минут шли по улице молча. Аббат постукивал тростью. Вдруг он расхохотался: — Слушай, Жан, ты, верно, догадываешься, что все это значит? Правда, я поклялся твоей матери на евангелии никогда не рассказывать тебе, что она меня просила с тобой побеседовать… Так ты уж, друг, не выдавай меня, а то я стану в ее глазах клятвопреступником. А что до евангелия… ты уже не маленький, ты поймешь. Да и, знаешь ли, я терпеть не могу лжи. Даже когда ложь «во спасение», как говорят люди благомыслящие.
Жан стиснул зубы и сгорбился. Да еще эти проклятые волосы, все время лезут в глаза. Позабыл надеть берет. Куда же гнет Бломе?
— Ну как, дружище? Ты, говорят, влюбился? Нет, ты не думай, я выпытывать не собираюсь… И я не стану тебе говорить, как сказал бы другой на моем месте, что ты еще мальчик, что тебе рано влюбляться и всякое такое. Нет! Почему бы тебе не влюбиться? Любовь — дар божий. Все мы рождены для любви. Только она обращена у разных людей на разное. Но сам Иисус Христос сказал: «Любите друг друга»… Да и тебе ведь, кажется, уже восемнадцать лет? А на вид так и все девятнадцать… Не ты первый влюбляешься в таком возрасте. Стоит только почитать романы…
Жан ничего не ответил. Над левой бровью у него пролегла складка. Аббат исподтишка наблюдал за ним: не переменился, думал он, все такой же порывистый, упрямый… только теперь уже не к богу устремлены его порывы. Да разве таким вот молодцам можно ставить это в вину? Они еще сами в себе разобраться не в силах, а бог дал им грешное тело. Вдруг он остановился прямо перед Жаном, схватил его за руку и широко взмахнул тростью. — Слушай, Жан. Зачем мне с тобой лукавить? Влюблен ты или не влюблен, — это твое дело… Исповедовать тебя насильно я не хочу… а вот другое… ты, я слышал, потерял веру? Неужели это правда? Ты же был так набожен, так пылко молился… приходилось даже тебя сдерживать… и ты потерял веру?
Жан, раздосадованный, смотрел в сторону. Ему легче было бы говорить о своей любви, чем об этом. Он молчал, но когда аббат повторил свой вопрос с ласковой настойчивостью, которая когда-то так его трогала, Жан решился: вскинул голову, посмотрел аббату прямо в глаза, открыл было рот, потом опять сжал губы, отбросил волосы со лба и наконец проговорил: — Да, господин аббат, я потерял веру, это правда, я потерял веру… — Аббат Бломе принялся допрашивать его: потерял веру, а что это означает? Он не верит больше в божий промысел, в спасение души, в непорочное зачатие, в пресуществление даров? Или, может быть, дело обстоит еще хуже: он создал себе философского бога, верховное существо в вольтеровском духе? — Смотри, дружище, не ошибись: думают очистить образ бога, придав ему философски возвышенный, отвлеченный характер, а в действительности у деистов постепенно стирается самая вера в существование бога. От Вольтера путь ведет к Бланки, к Огюсту Конту. Называют себя деистами и незаметно соскальзывают к атеизму. К атеизму!
Не выпуская руки Жана, он указал палкой на солнце и повторил: — К атеизму! — Жан не мог удержаться от улыбки. Аббат, искренне встревоженный, правильно истолковал эту улыбку. — Жан, дружище, не мучь меня, говори скорей… ты еще дальше зашел? Ты совсем больше не веришь в бога? Ни в какого бога? — спросил он с неподдельным ужасом. Жан признался: не верю больше в бога, ни в какого бога…
— Да как же это, Жан, как это с тобой случилось? С чего началось? Говори всю правду! Помнишь, как мы с тобой когда-то по душам беседовали? Говори… не ради тебя, но ты же понимаешь, что у меня сердце кровью обливается? Ведь я… ведь если нет бога, что же тогда моя жизнь? Ну говори, ты материалистом, что ли, стал? Или до этого ты еще не дошел?
Вопрос, поставленный ребром, смутил Жана. В самом деле, стал он материалистом или нет? Как будто нет. А что это, хорошо или плохо — стать материалистом? Он никогда не вел сам с собой философских споров: бога вытеснила Сесиль, вот и все… Сесиль…
Теперь они шагали довольно быстро. С аббатом что-то произошло — он уже не стремился выполнить свой пастырский долг, разрешить определенную задачу, он просто заинтересовался, вдруг очень заинтересовался.
— Слушай, дружище, раз уж ты попался мне в лапы, изволь отвечать… Ведь не каждый день встречаешь человека, не верующего в бога… такого, чтоб действительно не верил… Я тебя, дружок, хорошо знаю, и если ты серьезно говоришь, что не веришь в бога, я тебе верю… я тебе верю… обычно, когда люди говорят, что не веруют в бога, тут могут быть разные причины — среда, людское мнение, но если спросить их, почему и как они не веруют в бога, они не знают, что ответить, и смущаются, потому что в сущности, сами не очень-то убеждены в своем неверии…
Он долго говорил на эту тему, — вертел ее, переворачивал на все лады… — У них есть только отрицательные основания для неверия, у них чисто критическая точка зрения, она не может устоять против крепко укоренившегося чувства, такого, как у меня, например, как у простых людей… Да разве могут все доводы всех философов в мире поколебать веру тех, кто верит слепо? А главное, главное — кто может сказать, что он действительно не верит, то есть, что он никогда не верил? Ты вот, например, верил в бога… А теперь не веришь… Значит, либо ты раньше заблуждался, либо заблуждаешься теперь… Вере ты можешь противопоставить только неверие… Твоя вера была частью тебя самого, твоего существа, а не какой-нибудь философской системой, и, если ты теперь от нее отрекаешься, разве ты этим не даешь людям оснований усомниться в твоей новой вере — в твоей отрицательной вере?
Жану стало еще досаднее: он хорошо знал, что если вступит в спор, то аббат его забьет, а ведь это ровно ничего не изменит, в бога-то он все равно не верит. Он чуть не сказал аббату, что тот только зря теряет время, потому что его неверие так же слепо, как и слепая вера. Но Жан был еще очень молод и почти обо всем рассуждал, как школьник. Ему хотелось возразить аббату, привести веский аргумент, веский, по крайней мере, в собственных глазах.
— Видите ли, господин аббат, ваш вопрос… трудность, о которой вы говорите, — все это не ново и мало чем отличается от пари, предложенного Паскалем, нельзя доказать, что бог существует, и нельзя доказать, что его нет, а потому на всякий случай — а вдруг бог существует — лучше в него верить, от этого вреда не будет; если бога нет, ничего не потеряешь, зато, если он есть… Так вот, господин аббат… вот это меня и возмущает — такой расчет, такой низкий расчет… это же позорно… И я этого не хочу, я принимаю паскалевское пари… Но, во-первых, если даже тут у Паскаля моральное величие…
Аббат улыбнулся и крепко сжал ему руку повыше локтя — Так, так! Ах, Жан, дружище, узнаю тебя!.. Во всем крайности… Моральное величие! Какой скорый! Конечно, паскалевское пари… и если проиграю, на моей стороне будет низкий расчет, разве это имеет значение для существа вопроса — есть бог или нет бога? От паскалевских рассуждений, знаешь ли, попахивает ересью… Пор-Рояль… янсенисты[103] и прочее. Да, да, да… но ты благоволи, пожалуйста, принять во внимание, что у Паскаля эти рассуждения появляются очень поздно… а в бога он верил вовсе не в силу этого аргумента и верил глубоко, всю жизнь верил, и вся его деятельность — это акт веры… говорил же он так для других, для тех, кто не может внутренним чувством постигнуть его веру — главную основу его веры… Не потому он верит, что предлагает такое пари, а предлагает пари потому, что верит: пари мог придумать только человек, обладавший верой, моральным величием веры!
— Если следовать вашей теории и считать, что вера оправдывает любой довод, выдвигаемый верующим, и что Паскаль[104] имеет право прибегнуть к такому низкому аргументу, чтобы убедить меня, ибо на его стороне моральное величие… тогда, значит, и коммунистам, раз они верят в Советский Союз, как христианин верит в бога — или верят в пролетариат, или в материализм, в зависимости от того, с какой стороны подойти к вопросу, и раз вы сами говорите, что есть коммунисты несомненно искренние… так, значит, эти люди имеют право во имя своей веры защищать, например, пакт…
Аббат Бломе остановился как вкопанный, зашевелил белесыми бровями и широко раскрыл большой рот, обнажив мелкие зубы, которые обычно бывали видны только во время неудержимого смеха. Голос у него сразу переменился, и он сказал:
— Жан, дружище… да, разумеется!.. Раз люди верят в свой коммунизм, то вполне естественно, вполне нормально,что они защищают пакт… по тем причинам, о которых ты говоришь, да и по другим причинам… но ты… ты и представить себе не можешь, чтò ты сейчас сказал… для меня это… ведь именно это я и пытался понять… пытался…
— Так как же, господин аббат… значит, вы за коммунистов?
Аббат не ответил. Он сделал несколько шагов, передернул плечами… и вдруг: — Ну, как, Жан? Так что же это за женщина? Расскажи-ка мне. Красивая она? Она хоть не мучает тебя, по крайней мере?
Сесиль глядела из окна на огороженную лужайку перед террасой. Ей видны были Ингрид Сведенсен в трусиках и бюстгальтере, Фред и Никки в белых штанишках — оба загорелые, но неодинаково: Фред был посветлее, у него даже при самом сильном загаре кожа сохраняла какой-то бледный тон. Все трое, несмотря на жару, тренировались в беге. Ингрид дали фору, и она помчалась первая. А ведь она в самом деле мила: тоненькая, стройная, и грудь у нее почти детская. Сесиль видела, как ее муж приготовился к старту, и, низко нагнувшись, упирается ладонями в землю. Она мысленно называла его «мой муж», а не «Фред». Крупное тело, тугое, как стрела, с бликами света на выпуклых мышцах, бледное золото волос, бледнее загорелого лба. Фред был сложен как античная статуя, рядом с ним Никола казался неуклюжим коротышкой.
Я смотрю на него как на чужое красивое животное, призналась себе Сесиль. Если поразмыслить, то их отношения стали теперь совсем бездумными. У них была общая спальня. Все было как прежде. Она не чувствовала к нему отвращения. Ни он к ней, видимо. Но теперь она знала, что не любит его.
С лужайки донеслись веселые крики и смех. Фред, конечно, оказался победителем. А потом они принялись возиться, как маленькие, ловили друг друга за ноги. Она видела, как Фред и молоденькая шведка в обнимку покатились по траве. Заметила, что Никола это разозлило… Пусть их, ей все равно. Вчера, когда она выходила из библиотеки, ей очень захотелось пить; она решила пойти на кухню и для сокращения пути выпрыгнула из окна на террасу и вдруг увидела их за трельяжем, увитым диким виноградом. Фред одной рукой прижимал шведку к себе, а другой так крепко стиснул ей маленькую грудь, что Ингрид тихонько вскрикнула. Ну что ж! Пожалуйста, если это ему доставляет удовольствие… Она не испытала ни тени ревности или хотя бы досады, и это открыло ей глаза на свои собственные чувства лучше, чем долгие месяцы раздумья и сомнений. Ничего впереди у нее нет. И это уж навсегда. Все изменилось так внезапно. Не могла же она в самом деле думать о разводе, хотя в ее жизни и появился Жан. Может быть, и нужно
было подумать над этим, несмотря на разницу в возрасте, — ведь Жан еще мальчик, — но вот она не подумала. Фред тогда был в отъезде. Когда же он вернулся… давно ли это было? И даже сейчас… Она завидовала Жоржетте Лертилуа: муж, дети — вот и весь ее горизонт. Как это люди строят планы на будущее? Кажется, люди всегда строят планы. А некоторые не строят. Вот она, например.
Она закрыла книгу, заметив страницу — семьдесят третья. Повторила несколько раз «семьдесят третья, семьдесят третья», хотя знала, что непременно забудет. Пусть они бегают, пусть играют… — Иду, иду, — крикнула она. Ее звала Сюзанна де Котель. Что ж тут сидеть да любоваться, как Фред форсит перед этой девчонкой? Голые, потные, катаются по траве… только бы младенцем ее не наградил, больше я ничего не требую. Никола возмущался: — Разве это игра? — А те двое хохотали как сумасшедшие. Сесиль пожала плечами.
— Послушай, — сказала Сюзанна, у которой голова была повязана красным платком. — Второго сентября всеобщая мобилизация… Фред куда приписан?
— Почем я знаю?
Она и в самом деле не знала. В прошлом году он уезжал в Альпы, а теперь, кажется, приписан к другому округу. Когда Фред пришел, чтобы принять душ, она спросила: — В этом году… ты… к какому округу приписан? — Он уже стоял под теплым дождем за глянцевитой бежевой занавеской с розовыми цветами. По лицу у него сбегали струйки воды. Он повернулся, посмотрел на нее своими голубыми глазами и крикнул: — Ты же знаешь! — Вот всегда так. Раз спросила — значит не знает.
Пока он вытирался, проделывая гимнастические упражнения с полотенцем, она смотрела на него с раздражением. Любая женщина была бы в восторге от такого любовника, говорила она себе. Она мысленно отмечала, как странно у него растут на груди волосы. Словно какое-то диковинное животное… чужое, чужое… — Раз спрашиваю, значит не знаю… или позабыла.
— Ну как же? Ведь я тебе говорил, что завод на меня послал заявку… и я получил броню, как специалист, еще перед поездкой в Нью-Йорк…
Получил броню? Сесиль исходила не из каких-либо определенных патриотических соображений, но почему-то ей стало стыдно за Фреда. — Значит, тебя не мобилизуют?
— Мобилизуют, конечно. Только оставят на заводе.
— Ну да, я и говорю…
Он что-то проворчал. Сесиль сама себя не понимала: уж не рассчитывала ли она на войну, чтоб избавиться от Фреда?
Ему все-таки нужно было вернуться в Париж. А Сесиль, может быть, хочет остаться в Пергола?.. Она чуть было не спросила, не предпочитает ли он увезти с собой Ингрид Сведенсен, но прикусила язык. Вернуться в Париж… Жан… его темные глаза… — Я думаю, — сказала она, — ты как-нибудь справишься дома один, без прислуги.
— Ну конечно! Попрошу консьержку прибирать спальню, а обедать буду в ресторане…
Должно быть, обо всем уже договорился со своей шведкой. Пусть себе блаженствуют! Сесиль больше не хотела быть с Фредом и боялась вновь увидеть Жана… Надо остаться в Пергола.
— Знаешь, я все-таки поеду с тобой, — сказала она, и как только у нее вырвались эти слова, рассердилась на себя, но было уже поздно.
Супруги де Котель предпочли остаться. Восторженные чувства Симона, вызванные неожиданным пактом, успели поостыть. Поразмыслив, он вспомнил, что он против войны, что бы там ни было. Стало быть, для него лучше не лезть на глаза: господин д’Эгрфейль посоветовал ему взять обратно жалобу на Кериллиса: Симон подал на него в суд за то, что Кериллис говорил о его связях с Абецом. Ингрид Сведенсен получила письмо из своего посольства: ей рекомендовали вернуться в Стокгольм.
— Так, значит, действительно, будет война? — сказала Сесиль.
— Вот дура! — возмутился Никола. — Конечно, будет. Этo же яснее ясного.
А если действительно начнется война, как же сложатся отношения с Фредом? Вся жизнь должна будет измениться. Но ведь невозможно принять решение сразу. Невозможно вдруг заявить, что она хочет разойтись с Фредом. Между ними не произошло ничего такого, что оправдало бы в глазах других людей… нет, не то… другие — это неважно. Но в ее собственных глазах… Она не могла свыкнуться с мыслью о разводе. Ведь ей шел только двадцать второй год, и развод с мужем, полный разрыв с единственным мужчиной, вошедшим в ее жизнь, казался ей бесконечно трудным.
По правде говоря, она была еще девочкой и боялась непоправимого, боялась остаться одна, без защиты от полуосознанной, непокорной страсти, за которую она себя корила: какое, право, безумие! — чувствуя, как эта страсть нарастает в ней; она страшилась остаться безоружной в ее власти, когда уже не будет предлога от нее бежать — ни мужа, ни требований долга; она боялась любви Жана, этого большого ребенка, у которого по-детски дрожали губы, о котором она думала в разлуке еще больше прежнего, с которым она не хотела больше видеться никогда, никогда, что бы ни случилось, давала себе в этом слово и вдруг чувствовала, что нехватит на это сил… А теперь вот война… Пока не было войны, все это оставалось их личным делом. Но если будет война, сразу же в их драму — или в комедию, как хотите, — ворвется извне что-то новое. Тогда всякий и каждый получит право судить об их отношениях. Да и не только это… Их личная драма станет частицей огромной всеобщей драмы, и тогда стремление к счастливой развязке только для себя будет каким-то кощунством. Война — несчастье для всех, а значит, несчастье и для них, и притом надолго.
Итак, они возвратились в Париж. Ехали туда в автомобиле, захватив с собой Ингрид Сведенсен (горничную Эжени отправили поездом). Машину вел Фред, Сесиль сидела рядом с ним, а Ингрид одна — на заднем сиденье. Никола в последние дни опять била политическая лихорадка. Он принял участие в налете на помещение комитета компартии в Байонне. Его так и распирало от гордости, смотреть было противно. Никки сказал, что «репатриируется» самостоятельно.
На дорогах то и дело проверяли документы. Из Пуатье двигались войска. Машина мчалась со сказочной быстротой: последняя модель Виснера, выпуска тридцать девятого года. Фред, думая о чем-то своем, вдруг заявил: — А мы, знаешь, как раз в ноябре или в декабре выпустим танкетки. Быстроходные! Просто чудо!
— Как раз ко времени, — машинально ответила Сесиль. Фред расхохотался: — Неплохо сказано. — Ингрид спала сладким сном. У нее всегда так… только завертятся колеса — готово! И не добудишься.
Едва приехали в Париж, Фред отправился навестить дядю. Автомобильный магнат жил в собственном особняке на бульваре Перейр. Фреда он принял в кабинете с просторной верандой, украшенной индийскими лаками; на мольберте стояла одна из прославленных картин Шардена. В детстве, когда Фред входил сюда, его неизменно охватывало благоговейное чувство. Он знал, какая сумма заплачена за Шардена. Чувство это оказалось стойким: Фред испытывал его и теперь, глядя на старика Виснера. Сколько ему? Семьдесят один или семьдесят два… А ведь все такой же — высок, строен, держится прямо. Только вот лицо стало потемнее, побелели волосы, а усы как будто чернее прежнего. Красит он их, что ли? Да появились желтые пятна на руках. С первого взгляда видно было, что они с Фредом одной породы, хотя и разной масти. Виснер поглядывал на племянника с некоторым удовольствием, словно на племенного жеребца. Что ж, думал старик, отмечая его непринужденные манеры, здоровье и силу, — недурно. Из прочной лонвийской стали.
— Ну как, Фред? Получил броню? Отлично! Не вижу ни малейших оснований к тому, чтобы тебе торчать на линии Мажино. Говорят, правда, что война эта только для проформы: договор с поляками — надо же… Но что-то не верится… Так, значит, Симон остался в Пергола? Трусит, а? Что ж, поставь себя на его место. А в общем все это не так страшно, как кажется. Например, мы покупали моторы на заводах Шкода, — знаешь, да? Так вот, я получил заверение от одного лица, через которое я имею возможность неофициально сноситься с графом фон Вельчек, что Гитлер разрешит вывезти моторы, даже если у нас будет война с Германией…
— Как? Разве это возможно?
— Вот младенец! Очень многое возможно, не только это. И вообще Симон совершенно напрасно в штаны наделал. Вовсе не им Даладье будет заниматься. Правительство намерено применить закон «об организации нации в военное время». Оппозиция стала уже не та, что в прошлом году. То же самое лицо сообщило мне под большим секретом, разумеется, о разговоре Бонне с фон Вельчеком: отсрочить выборы, запретить собрания, образумить коммунистов — вот за что правительство возьмется прежде всего… И какой-нибудь Симон де Котель их вовсе не тревожит.
— А тесть мне говорил…
— Твой тесть? И не упоминай, пожалуйста, об этом субъекте. Я его физиономию видеть не могу. Дочка у него прелесть, но сам он… пятки лизал социалистам в тридцать шестом году! Таким вот гусям мы и обязаны Матиньонским соглашением[105]… И еще этот — Адриан Арно, хотя ты, кажется, у него познакомился со своей женой? Пристроился к чужому богатству и думает, что очень умен… Ну, да ладно. Теперь всякие эти штучки надо ликвидировать.
— Они не допустят. Имеется красный пояс[106]… Разные эти рабочие организации… То ли дело на канадских заводах!.. Кому же пойдет на пользу война?
— Вот именно. Поэтому-то она и необходима. Чтобы покончить со всем этим политиканством и навести порядок в своем собственном доме — во Франции. А там посмотрим.
— Но, дядя, ведь война приведет к катастрофе…
— Ага, ты все читаешь своего Морраса? Вижу, вижу. Конечно, Моррас — человек весьма достойный, но ведь он литератор… «Катастрофа». Громкие слова. Вот если и дальше все пойдет так, как идет с тридцать шестого года, тогда жди катастрофы. А тут какая же катастрофа? Для кого? Вот на днях я получил письмо из Германии от одного крупного промышленника, с которым я веду дела… содержание письма я, разумеется, сообщил одному из членов кабинета. Мой немец тоже боится катастрофы… Ну, это понятно: письмо написано как раз в то время, когда рейхсканцлер Гитлер сделал ставку на русских… тут поневоле испугаешься… Но нам-то уж не вылезть из этого… поляки, дурацкая возня из-за Данцига… Значит, мы для вида начинаем войну; немцы устраивают свои дела в Польше и затем наталкиваются на русских… и вот тут создадутся объективные условия для соглашения… для мира… раз уж это называется миром… он установится потихоньку, незаметно… а мы за это время успеем покончить с подрывными элементами внутри страны — и это главное… Как поживает твоя жена? Я слышал, что ты в Канаде занимался не только делами завода…
Фред смущенно усмехнулся. Заговорил о своем знакомстве с канадскими заводами, о достигнутой там высокой степени тейлоризации[107]… Кто же это мог сообщить дядюшке о миссис К?.. Конечно, у него своя полиция… а все-таки…
— Ну, раз ты такой любитель путешествий, я, пожалуй, пошлю тебя в Италию. Что скажешь? Не сейчас… это было бы неудобно… а так через месяц, через два… когда узнаем, что решил генеральный штаб… тут, видишь ли, кое у кого есть такие планы — вторгнуться в долину По и оттуда оказать помощь армиям Малой антанты[108]… все это зависит отчасти от позиции Муссолини… Князь Р. заверил меня, что Муссолини будет сохранять нейтралитет…
— Да как же так? Неужели мы будем воевать с итальянцами? — воскликнул Фред. — Это уж слишком!
— Ты, дружок, смотришь на все с точки зрения своих политических симпатий. Может быть, будем с итальянцами воевать, может быть, не будем… лично я склонен думать, что нам выгоднее было бы столковаться…
Задребезжал телефон… С дядюшкой никогда не дадут поговорить спокойно. Судя по его ответам, звонила женщина. Фред смотрел на Виснера с любопытством, но мало-помалу успокоился. Собеседница — несомненно женщина, но это не любовные дела. Должно быть, замешана политика. У могущественного Виснера одно от другого отличить трудно. Недаром ему приписывают изречение: «Политика — это сердечные дела государства». Право, в нем есть что-то от Людовика XIV.
Виснер положил трубку и сказал племяннику: — Если хочешь моего совета — покупай доллары… в твоем распоряжении еще три дня… Доллары надежнее произведений Жан-Блэза. Твоя кузина, баронесса Геккер, очень мне его расхваливала… но я не соблазнюсь… ты ведь знаешь — дальше Пикассо, его голубого периода, я не иду…
— Что, что ты сказал? — Разве расслышишь в этом проклятом грохоте, что там бормочет поляк? Но тот ушел, не повторив, — вероятно, что-нибудь не слишком важное. Августовский зной давил всей тяжестью сквозь грязную, стеклянную крышу огромного цеха; раскаленный воздух, содрогавшийся от грохота машин, был насыщен удушливой угольной пылью, забивавшей легкие. Черные люди с лоснившейся от пота и масла кожей возились подле станов, размещенных по всему цеху, словно разрозненные вагоны длинного железнодорожного состава; эти машины жевали раскаленные добела стальные слитки, которые становились все тоньше и тоньше, проползая через бесконечно длинный цех; в раскрытые двери видно было, как по двору завода, обнесенному глухой стеной, тощие оборванные подростки катят тележки, груженные обрезками металла.
Что же сказал поляк? Рауль Бланшар не любил этого парня. Да и грохот такой, хоть и привык, а все же… С тех пор как он снова впрягся в заводскую лямку, — то есть, с конца марта, после отдыха в Дроме, он все еще не мог прийти в себя. И неудивительно. Два года войны в Испании, жизнь под открытым небом, фронтовая обстановка… Нужно пройти потихоньку — не слишком бросаться в глаза. Где же этот подлец Тото? В прокатном цехе фигуры рабочих казались почти незаметными рядом с громадной полосой раскаленного металла, и вдруг ее, эту судорожно извивающуюся багровую змею, чавкая, захватывали и мяли челюсти изголодавшегося стана, плющили и выгибали ее все больше и больше, и, наконец, рабочий тонкими длинными щипцами со всего размаху перебрасывал ее конец к следующей клети… Где же все-таки Тото? Бланшару отнюдь не улыбалось попасться на глаза мастеру, известному под кличкой «Шлюха». Ясно, что ему, Бланшару, здесь вовсе не место… — Эй, берегись! — Бланшар отскочил. Огненная полоса прошла совсем рядом. Так вот что ему крикнул поляк! Вверху подъемный кран нес раскаленный добела слиток, невыносимо сверкающий, как солнечный диск, и Бланшар опустил глаза. Тяжелая масса, вращаясь, скользила по воздуху к первому стану, возле которого стоял настоящий содом: вздымались столбы пыли, веяло нестерпимым жаром, а когда огромный слиток вошел в зияющую продольную пасть, стан застонал всем нутром, словно гигантское человеческое существо, у которого резь в животе. Вот и Тото… Крепкий и такой широкоплечий, что с первого взгляда даже кажется низеньким, в разорванной и просаленной спецовке, с длинными жилистыми руками, покрытыми маслянистой копотью. На измазанном сажей лице глаза под козырьком и губы казались бесцветными. Он обернулся, взглянул на Бланшара и как будто не узнал. Или просто не заметил? Тото был жертвой, добычей своей работы, этого пекла, пыли, огня, машины, так же как и металл, который она пожирала с громким хрустом, сотрясая воздух до самого потолка. Расслышал ли Тото, по крайней мере, как Рауль его окликнул? Быть может, выстаивая бесконечно долгие часы в этой удушливой атмосфере, от которой сжимались легкие, слепли глаза, глохли уши, в атмосфере невероятного напряжения, — быть может, он научился думать о своем, несмотря на то, что лицо палит жар раскаленного металла, пот, смешиваясь с грязью, забивает поры и все внутри сожжено металлической пылью. Быть может, его мысли далеки от сумасшедшего грохота этой гигантской теплицы, где полуголые люди, иссохшие чуть не до костей, сравнялись в цвете с машинами, где они сведены, так сказать, в одно физическое усилие, в наемную силу, которая действует, как во сне, или, скорее, как в кошмарной бессоннице.
Тото обернулся; спецовка была распахнута на его худой, но широкой, как прокатный стан, груди. Его белые глаза обратились на Бланшара. Видели ли они его? — Собрание в шесть, — сказал Бланшар. Стоял такой грохот, земля так содрогалась от грозного дыхания металла, что Тото вряд ли расслышал. Рауль повторил: — В шесть собрание. — Бескровные губы Тото, прочертившие черную маску лица, презрительно скривились, и он бросил: — Здрасьте, давно не было! — и Бланшар сам удивился, что разобрал его ответ. Он видел, как из пасти механического чудовища снова выползла змея и устремилась к стоявшему перед ней человеку, а тот властным движением всей руки от плеча до кончиков пальцев в сотый раз схватил ее огромными щипцами, длиной в полтора метра, и отбросил на предназначенный ей путь ко второй клети, уже требовавшей пищи. А там, на расстоянии пятнадцати метров, двое других рабочих в давно выцветших, когда-то синих спецовках поджидали ее в мертвенном свете, проникавшем сквозь грязные стекла крыши…
Тото следил своими белыми, ничего не выражающими глазами, за направившимся к выходу Бланшаром и видел, как мастер заорал на него. Должно быть: «Какого чорта ты тут шляешься!» Из-за судорожного лязга ножниц он не слыхал, что именно орал Шлюха, сволочь он этакая… Тото пожал плечами. В шесть собрание… Он прикрыл глаза своей огромной, грязной, пропитанной смазочным маслом ладонью, сильно нажимая на веки, и в наступившей на мгновение тьме снова увидел вспышки огня, огромные огненные зигзаги, пляшущие вокруг него. Ему показалось, что он падает. Он открыл глаза, жадно втянул воздух — ну и пекло!.. В шесть собрание… Адская змея извивалась от стана к стану. Тото глядел ей вслед. Он видел, как она вытягивается, коробится, вся красная, красная, красная… В шесть часов. Очень трудно думать разом о многих вещах. Да и просто опасно. И трудно отделить одни мысли от других. Он чувствовал, что все его тело напрягается от усилий. Сколько проходит в голове мыслей, всяких мыслей… В шесть собрание. Снова собрание. Собраниями войны не остановишь. Пот, струившийся по лбу, заливал глаза. Тото подумал о Марте, о малыше. Он думал обо всей этой собачьей жизни. Подумал, что уже… «Эй!» Новый огромный огненный слиток проплыл между стеклянным потолком и его головой, раскачиваясь на цепи и распространяя палящее сверкание. Попробуйте-ка не посчитайтесь с этим, попробуйте-ка подумать тут о собрании; орудийный расчет машин, закинув головы, торопливо переводя глаза, готовился встретить новый залп длинными стальными ломами.
Вдруг Тото пронзила мысль, ослепляющая, как расплавленный металл: если и будет война, то все равно для него, Тото, ничего не переменится — будет та же пыль, забивающая легкие, та же сумятица в голове, тот же пот, та же невозможность подумать о чем-нибудь… Ничего не изменится. Он будет забронирован. Начнется война, только и всего. Светящийся металл вошел в стан, и земля задрожала от мощных вздохов чудища. Ничего. Война. Но он уже понимал, что все-таки, если война… просто невозможно додумать мысль до конца в этом оглушительном лязге и хрусте стали, в огненном процессе пищеварения, совершавшемся прямо на глазах и обдававшем его жарким дыханием металла. Разве для них, для виснеровских рабочих, не всегда война?.. Война, в которой люди теряют пальцы, руки, жизнь… Змея, как язык дьявола, выползла из черной пасти. Мимо прошел мастер и крикнул что-то Тото и его напарнику Рике. Они сделали вид, что не слышат. Впрочем, они и вправду не слыхали. Стан сотрясался, обжимая металл… жара, жарища. Мастер ушел. Вот Шлюха, не может удержаться от замечаний, хотя прекрасно знает, что его не услышат! В шесть собрание. Для них уже теперь война, всегда война. Нельзя думать разом обо всем. Забронируют. Велика радость! Его двоюродный брат Морис сказал: «Тебе везет, ты будешь забронирован». Везет… Война, она вот здесь, а они думают, мы в игрушки играем. Забронирован. Ничего не изменится. Война, как всегда. Ничего не изменится? А профсоюз? Как с профсоюзом будет во время войны? Для забронированных… Ты ведь уже не рабочий, ты забронированный… значит… ну и мерзость!.. Голова у него раскалывалась от шума. В шесть собрание… Марта и малыш… Уже сейчас видно, кому она на руку, эта война… Шлюха вчера закатил им речь… Война… А с кем воюют? Во-первых, здесь всегда война… Прокатные станы вырывали друг у друга из пасти багровую змею. Воздух ритмически вздрагивал от шума. Головы, руки, плечи, широко расставленные ноги, огромные щипцы, с усилием направляющие раскаленный слиток в прокатный стан. В шесть… Теперь уже и собрания приходится проводить украдкой… Война… Это с нами они воюют… Война начинается с того, что у нас отнимают наши права… Забронирован… Раз ты забронированный, значит, уже не рабочий, — это он сказал, Шлюха… И когда идет война официальная, не эта всегдашняя война, а война, которая официальная, — тогда во всем неправы рабочие, и все — и право, и родина, и долг, — все служит хозяину, а ты только помалкивай, слушай да помалкивай… Вот она какая, их война…
— Эй, эй! О чем замечтался! — закричал Рике.
Раскаленная масса раскачивалась над ними. Действительно, о чем замечтался? Нельзя разом все думы передумать. Вытянув руки над головой, он ломом направил огненный слиток в разинутую пасть стана. Нельзя разом все думы передумать.
В большой грязной умывальной с двух сторон тянулись над желобами трубы, усаженные кранами; по желобам текла черная от грязи мыльная вода; голые по пояс люди скреблись, отдувались, фыркали, сплевывали. Папаша Феру — ему не было еще сорока пяти, а выглядел он на добрых шестьдесят — невольно вспоминал, как двадцать лет тому назад все восторгались этой самой умывальной. А какой жалкой и, главное, тесной казалась она теперь, когда в ней мылось столько рабочих! Те, что дожидались своей очереди, кричали передним: — Хватит размываться! Им, видите ли, красоту нужно наводить, а другие пусть подождут — барин в театр собрался.
Виснер самолично председательствовал на открытии умывальной, даже произнес речь — весьма редкостный случай: хозяин не любитель разглагольствований и появляется на людях только в торжественных случаях. Маленький белокурый крикун Бидоле плевать хотел на хозяйские благодеяния: в этом свинушнике все ноги тебе зальют. Все было не по нем. Рядом с ним Бланшар кончал мыть голову. Он торопился на собрание. Только бы не затянули надолго. Полетта будет ждать. Напротив него какой-то черномазый парень, намыливаясь, ругательски ругал войну; никто его не слушал — знаем, мол, сами. Кто-то прошел позади Бланшара и шепнул: — Рауль, живо в раздевалку. Ребята скандалят…
Бланшар быстро обернулся; сквозь мыльную пену он успел увидеть говорившего, узнал его, но никак не мог вспомнить имени. Он наспех вытерся и, захватив свои пожитки, направился в раздевалку, большую квадратную комнату с дощатыми стенами. Под потолком перекрещивались железные балки, вдоль всей комнаты в несколько рядов стояли облезлые металлические шкафчики; когда-то, давным-давно, их покрасили масляной краской, и с тех пор малярная кисть их не касалась ни разу. Рабочие переодевались у шкафчиков, с размаху швыряя в ящики грязные, промасленные, скомканные спецовки; в этот час здесь всегда стоял невообразимый шум: люди разговаривали, кричали, не слушая друг друга, но сегодня голоса звучали по-иному, в них слышалось озлобление, и от шкафчика к шкафчику, от соседа к соседу неслись крепкие словечки.
Бланшар быстро обнаружил причину волнения. На свободном пространстве между входной дверью и шкафчиками стояло трое парней. Один из них ораторствовал. Он взмахивал рукой и что-то объяснял, стараясь перекричать шум, но его не было слышно. Только отдельные слова — война, мир, пакт, коммунисты — вырывались из сплошного гула. Оратор был из новичков и упорно повторял один и тот же жест: кончит фразу — поднимает правую руку, начинает новую — опустит. Его не слушали, и ясно было, что он сел в лужу. Но все-таки ему удалось затеять свару. — Чорт побери, только этого нехватало перед самым профсоюзным собранием, — проворчал Бланшар. Тот парень, что вызвал его из умывальной, очутился с ним рядом: — Я эту сволочь давно знаю, он из шайки Дорио… — Они обменялись понимающими взглядами: набить ему морду… но тогда может подняться невесть что. Рабочие, правда, пропускали мимо ушей слова дориотиста, но оратор затронул жгучие темы, и у шкафчиков разгорались споры. Коммунистов в раздевалке было мало, и их осыпали ругательствами.
Бланшар стал было кричать, что все это дело рук провокаторов, что в такой момент необходимо единство… но кто-то тут же заорал: — Вы хотели войны, можете теперь радоваться, добились своего! — Рауль узнал голос — Клодиус Депьер, социалист. Он повернулся и крикнул: — Нечего враки из «Попюлер»[109] разводить! — Что ж поделаешь, «Юманите» уже не читаем — приказала долго жить! — Уж лучше бы не лез со своими остротами! Рослый африканец, стоявший с ним рядом, двинул его кулаком в лицо. — Мерзавец! — О чорт, только этого недоставало! Ну и обстановочка перед собранием! Самое скверное, что ребята раздражены и некому объяснить положение… — Хватит на сегодня! — закричал он, стараясь разнять дерущихся. Не тут-то было. Уже в каждом углу тузили друг друга. Со всех сторон кричали, что заваруху устраивают коммунисты… Один из мастеров хотел было вмешаться на правах начальства, но тут же получил гаечным ключом по физиономии и теперь стоял, опершись о шкафчик и отирая кровь с разбитой губы. Вдруг, неизвестно почему, как все сразу вспыхнуло, так сразу же и кончилось. Еще покричали немного, но уже не дрались.
Оратор-дориотист попытался продолжать свою речь. Тогда Бланшар и еще несколько парней под дружный хохот рабочих вышвырнули его за дверь. В сущности всем хотелось поскорее попасть домой. Но то, что произошло, имело очень ясный смысл, и товарищ, вызвавший сюда Бланшара, сказал ему шопотом: — Послушай, ребята-то против нас… — Бланшар промолчал. Ясно — против нас. Он присмотрелся к своему собеседнику и вдруг вспомнил: да это же Бендер; он, как и Рауль, работает монтером-наладчиком. Бланшару вспомнился Тото: ну, а он? Он-то что думает? Ведь Тото с анархистским душком. А все другие литейщики и прокатчики? Они против нас? Сейчас на собрании выборных от цехов все узнаем. Неудачно получилось. Инциденты вроде этого, в раздевалке, отнюдь не улучшают атмосферу. Опять будут кричать: нечего в профсоюзе политикой заниматься, а сами под партию подкапываются… Пропади они все пропадом! Вот уже с тридцать пятого года существует профсоюзное единство, а политически-то мы пока еще разъединены; значит, это еще не единство рабочего класса… Война на носу, а попробуй-ка сделать что-нибудь против войны, если нет единства рабочего класса. В Испании нас побили; нельзя, чтобы нас побили и во Франции… ведь мы не только себя защищаем…
— Они не посмеют.
— Посмеют.
— Нет, не посмеют.
— Посмеют.
— А я тебе говорю, не посмеют…
Бендер тщательно закрыл за собой дверь. В этом маленьком, полутемном кафе-баре на улице Анатоля Франса было уютно, но бедно: стойка облицована поддельным мрамором и обита сверху жестью вместо цинка; столики железные, только выкрашены под мрамор; мягкие скамейки крыты самой дешевой материей и уже кое-где продавлены; на полках с выщербленными закраинами не слишком много бутылок. Около стойки пристроился негр в кожаной куртке и линялых штанах из парусины и, наклонившись над чашкой кофе, что-то нашептывал кассирше, прикрывая рот рукой и посмеиваясь. Бланшар и Тото уже уселись за стол, отвернув зеленую скатерть для карт, похожую на лужайку с черными цветочками. В заднем углу какая-то крашеная блондинка играла в трик-трак с маленьким старичком, а радио пело «Маркиту»…
— А я вам говорю, они не посмеют тронуть профсоюз, — упрямо повторил Тото. Бендер подсел к ним. Бланшар сказал:
— А почему ж не посмеют, умная твоя голова? Потому, что это профсоюз? Да именно потому, что это профсоюз…
— Потому тронут? Не верю. Не верю. Вы, коммунисты, всегда вот такие вещи говорите. Всегда вы каркаете. Вы везде плохое видите. Я, конечно, не хочу сказать… Но вы везде только плохое и видите.
— Брось, не смеши, везде плохое видим… А мало его, этого плохого? Ты, что ж, веришь Даладье? Бонне? Еще кому? Может, и Рейно за компанию?
Тото сердито пожал плечами. К столику подошел принять заказ хозяин, он же буфетчик, он же и официант. — Стаканчик белого, — сказал Бланшар. — Мне тоже, — сказал Тото. А Бендер, словно вдруг расхрабрившись, заявил: — Куда ни шло, дайте мне рюмочку «диаболо»… — Потом улыбнулся и втянул голову в плечи. Тото опять заладил свое: — Да не посмеют они, пес их душу дери, не посмеют! Как же это они посмеют? Зачем? Чтобы восстановить против себя рабочих? Нельзя воевать, когда рабочие против тебя…
— Только, когда не воюешь против рабочих… — поправил его Бланшар.
Певец умолк, и началось спортивное обозрение — репортаж о велосипедных гонках, происходивших где-то у чорта на куличках. В минутную паузу ворвался громкий смех негра. У Тото было такое выражение, будто он все думает о своем, интересуется спринтерской гонкой, недоволен кассиршей…
— Вы хотели войны, лучше не спорь, вы хотели войны…
— Не войны хотели, а безопасности…
— Ну, как хочешь называй — война или безопасность, но вы хотели воевать вместе с русскими против Гитлера. Заметь, я против войны, но я вас понимаю: война войне рознь. Ты вот, например, был в Испании. Я тебя за это корить не могу: там была народная война… Ну, а эта война? Разве она народная? И все-таки, пока русские не пошли на попятный, вы, коммунисты…
— Ты сам не знаешь, что говоришь, — вдруг сказал Бендер так негромко, так спокойно, что оба собеседника посмотрели на него. Он покраснел. — Кто это тебе сказал, что русские пошли на попятный? Давай-ка разберемся. Газеты? А чьи газеты? Ихние газеты, ведь так? Уж, конечно, не твои. С каких это пор ты стал повторять все, что говорит «Матэн»[110]?
— Да разве одна только «Матэн»?
— Ну и что ж? Хороши эти газеты, если в них пишут такие же мерзости, как в «Матэн». Ты вот не коришь Бланшара за то, что он воевал в Испании на стороне наших испанских товарищей, но сейчас веришь тем, кто тогда говорил: там одни красные, они церкви жгут, монашенок насилуют, а Франко такой симпатичный паренек…
— Ну, брось! — крикнул Тото и залпом проглотил стаканчик белого вина, который хозяин поставил перед ним на крашеный металлический столик; потом уперся взглядом в стену, где над стойкой висело большое зеркало, все расписанное цветами и листьями, чтобы скрыть, что стекло составлено из кусочков. В этом кабачке все было поддельное, даже зеркала.
— Послушать вас, — снова заговорил Тото, — так завтра же они вышибут с завода тех профсоюзных делегатов, чья рожа им не понравится… и не будут считаться с профсоюзной демократией… Вот что вы нам пели на собрании. Верно? А я говорю — все это одна болтовня… вот что я говорю…
— А ты знаешь, что они думают о профсоюзной демократии? Нет? Ну то-то же… — заметил Бендер.
— А все-таки… Как же с русскими? — сказал Тото. — Ты мне объясни насчет русских…
— Пожалуйста, — сказал Бланшар. Надо напомнить прошлое. Тридцать шестой год. Испания. Политика невмешательства. Повторили тот же трюк в Австрии и в Чехословакии. На очереди Франция… — Почему, спросишь ты, умная башка, почему? Потому, что пришлось бы драться в союзе с русскими… а ты и сам знаешь, против кого у нас на самом деле хотят воевать, — против русских…
— Как так? Ведь мы с Россией подписали договор…
— Да. Лаваль[111] подписал. Думаешь, из любви к русским? Как бы не так! Он хотел провести французских рабочих: смотрите, мол, Россия со мной. А рабочие-то поняли все как надо. Ну, тогда договор и отставили. Блюм за это дело взялся. Обычный их фокус: сначала какой-нибудь Лаваль распинается, что он всей душой за союз с русскими, а потом вылезает социалист и тишком-молчком все устраивает так, чтобы договор не имел никаких последствий. И сказать ничего нельзя — социалист…
— Ну, ладно. А вот их-то пакт… с Гитлером? Как насчет этого?
Пока говорили вообще, все шло гладко, но как только касались пакта, многие, и, конечно, Тото в их числе, приходили в недоумение и, оглушенные воем реакционных газет, уже ничего не слушали… Бланшар старался держать себя в руках, чтобы преодолеть инстинктивное желание прикрикнуть на Тото: «Эх ты, балда!» — но он тут же спохватывался: ведь это Тото сидит перед ним за стаканчиком белого вина, а не какой-нибудь там Чемберлен или Бонне… И он сдерживался.
— Погоди, дурень, вспомни, как все было…
Бланшар пустился в историю московских переговоров. Тото нетерпеливо прервал его: — Да ты мне про пакт скажи!
— Вот дурак! Что же ты поймешь, если не вспомнишь?..
И он заставил Тото вспомнить. Переговоры вели те самые люди, которые за год до того в Мюнхене предпочли ублажить Гитлера, только бы не созывать европейскую конференцию с участием СССР, те самые люди, которые в Париже устраивали банкеты Риббентропу, которые бросили Прагу в пасть Гитлеру, а потом принялись кричать о союзе с Советской Россией, нарочно кричали громко, чтобы Гитлер завопил об окружении… да, те самые люди… а переговоры они тянули месяц за месяцем, но и на шаг не продвинулись вперед, как будто вели их только для того, чтобы держать про запас козырь, чтоб было что предложить Гитлеру… и, конечно, старались заставить Советскую Россию взять на себя обязательства, а сами никаких обязательств не брали… Они прекрасно знали, что теперь у гитлеровцев на очереди удар на восток — на Польшу, и вот предположи на минутку, что у нас станут говорить: «Ах, Польша, очень жаль, но что поделаешь!..» ведь говорили же так об Испании, об Австрии, о Чехословакии… Пусть уж Гитлер слопает Польшу, пусть лучше смотрит на восток, чем на запад. Верно? Потом Гитлера бросим на Советский Союз… Вот Чемберлен, Бонне и компания и радуются: одним камнем двоих подшибем.
— Это ты так говоришь… — проворчал Тото. Бланшар пожал плечами и продолжал. — Я так говорю потому, что это так и есть… Иначе…
Если бы было иначе, разве не следовало бы дать Советскому Союзу возможность играть подобающую роль в коалиции, обеспечивающей безопасность соседей Германии? А как он мог бы играть эту роль, если у него нет общей границы с Германией, а поляки, которым мы якобы хотели прийти на помощь, отказывались смотреть на СССР как на союзника и заявили, что никогда, даже если на них нападет Гитлер, они не пустят русских на свою территорию? Тото стал возражать.
— Ах вот как! — сказал Бланшар. — Когда в газетах пишут одно, ты запоминаешь… а другое — так ты уже не помнишь? Да ведь еще десяти дней не прошло, как в газетах было… сообщение агентства Гавас. Что ж ты, брат?
Так вот, если бы Советский Союз вступил в военную коалицию, не имея возможности применить военную силу, поскольку поляки не желали смотреть на него, как на союзника, значит, гитлеровцы могли бы очень даже просто напасть на его границы, а у Советского Союза из-за Польши руки были бы связаны. Верно?
Известно, что если у агрессора нет общей границы с тем государством, на которое он хочет напасть, у него есть возможность взять себе напрокат границу у какого-нибудь соседа данного государства. А рядом с Советским Союзом имеются три маленькие прибалтийские страны да еще Финляндия, где можно взять напрокат границу… Нужно только дать хорошую цену, чтобы купить их правителей… тем более, что буржуазия там почти вся немецкая… Нацисты твердят об этом на все лады…
Какие условия ставила Советская Россия для вступлении в союз с Францией и Англией? Она хотела гарантий, не хотела, чтобы ей связывали руки. И раз от нее требовали, чтобы она автоматически объявила Германии войну, если Гитлер вторгнется в Голландию или в Бельгию, она считала себя вправе потребовать взаимных гарантий в случае вторжения Гитлера в Литву или Латвию. Так? Ну, а французы и англичане об этом и слышать не желали… И тогда стало ясно, что они не столько стремились поставить в невыгодное положение Гитлера, сколько сделать из Советского Союза соблазнительную мишень для него… Они тянули волынку, топтались на месте и, словно для потехи, послали в Москву представителей, не дав им никаких полномочий… И что ж, разве в таких условиях советское правительство не имело права обеспечить безопасность своих границ, заключив договор о ненападении с опасным соседом, в лапы которого другие державы хотели бросить советскую страну, чтобы отвлечь хищника от захватов на Западе?.. Тем более, что эти державы не желали предоставить возможности самозащиты тем, с кем они якобы искали союза…
— Ну что, умная голова, разглядел, в чем тут дело? Они собирались разыграть и с Польшей свою комедию невмешательства, — конечно, в новой постановке, — но в конце концов ту же самую… Но тут Сталин сказал: довольно, хватит! Вот и кончилась их политика невмешательства, и уж теперь раз и навсегда. Понимаешь? Но они-то всего ожидали, но только не этого. И вот они теперь вопят, бьют себя в грудь, возмущаются… Уж молчали бы лучше! Теперь уж им нельзя карты передергивать, придется между собой объясниться, ну вот они и дрожат от страха, и бесятся, и орут изо всей мочи, чтоб придать себе храбрости… Им, может быть, придется волей-неволей драться против фашистов… говорю, «может быть», потому что, если хочешь знать мое мнение, воевать-то они будут не с Гитлером, а с нами… Вот этим-то война им и выгодна: можно отнять у тебя, Тото, твои права, твои гражданские свободы, ликвидировать твою профсоюзную демократию… Так чего ж им стесняться с твоей профсоюзной демократией?.. Глупая твоя башка, да они только этим и бредят, во сне видят, по ночам с постели вскакивают!..
Тото покачал головой. Их двое, и оба они заодно, такие оба речистые. А поделать с ним ничего не могут: не верит — и все. Конечно, он не против них. Нет. Особенно после войны в Испании. Надо по справедливости сказать: у этих людей верный глаз. Можно не соглашаться с ними насчет методов борьбы, но ведь они шли на смерть. Вот Бланшар побывал там, вернулся раненый. Хорошо он рассказывал про Гвадалахару. В испанской войне все было ясно. А тут… Даладье и компания призывают к войне с Гитлером, а коммунисты теперь как будто не хотят. Не то чтобы у него, у Тото, было желание воевать… И вдруг он сказал без всякой связи:
— А что там!.. Знать ничего не знаю! Я только в одно верю — взять в руки железный лом…
Он положил на стол кулаки и стиснул их крепко-крепко — так и чудилось, что он сжимает в руках лом.
— Пусть только полезут… Хватай лом, и как подойдут — раз по башке!..
Бендер грустно усмехнулся. Он поглядел на широкие плечи Тото, на его длинные, сильные руки и тихо засмеялся. Тото застыл на месте, разинув рот. Бендер все еще молча смотрел на могучего как бык Тото и улыбался так горько, точно шел за катафалком.
— Ты что это? — спросил Тото. Но за Бендера ответил Бланшар:
— Твой лом… твоя сила… анархист ты несчастный! Kaкая от них польза, если это только твой лом, твоя сила… Вот если б ты пустил их в ход не так, как тебе взбредет в голову, а как нужно рабочему классу, рабочим массам, если б твой железный лом служил твоему классу!..
Тото заворчал: опять затянули свою песенку.
— Видели мы твой рабочий класс в забастовку тридцатого ноября… И вот тебе мое мнение: с этого все и пошло — вся эта собачья жизнь, вся эта грызня… Как ты хочешь, чтобы мы нынче что-нибудь сделали против войны, когда нам так надавали по заду?.. После тридцатого ноября все и расклеилось. Слышишь? Никто уж больше не верит, будто можно что-нибудь сделать; все равно, мол, опять разобьют, как тридцатого ноября… Поганый это был день, говорю тебе; с него все и началось…
— Да уж верно, — сказал Бендер. — Похвастаться нечем.
— Нет, — сказал Бланшар. — Нет, — повторил он так просто, так уверенно, что и Тото и Бендер повернулись к нему. — Нет… не с тридцатого ноября все пошло. Тридцатое ноября — это результат тех ошибок, которые мы наделали раньше. Тридцатое ноября, вот такое тридцатое ноября потому и получилось, что мы не сделали всего того, что надо было сделать…
— А чего это такого мы не сделали, что надо было сделать? — спросил Тото. Бланшар вздохнул. Вот тут он уж не очень был уверен. Только смутное чувство, ни разу не высказанное в словах. И ведь тогда он еще был на фронте в Испании… Это лишь смутная догадка, еще не сформулированная четко, хотя он как будто улавливал самую суть того, что следовало тогда сделать.
— Видишь ли, Тото, умная голова, есть у меня такая мысль… Центральный комитет этого не говорил, это я сам… а все как-то думается… Вот в тридцать шестом году перевес был на нашей стороне, буржуазия отступала… Партия сказала: всего сразу добиться невозможно. Правильно партия сказала. Всего сразу добиться невозможно. Но вот что было возможно: защищать то, что мы завоевали, не рассчитывать на других, самим быть начеку… А тут вдруг слишком доверились объединению сверху… Я не против руководителей, не хихикай, пожалуйста, анархист ты этакий! Руководители руководителям рознь… Наши руководители — те, что стоят за наши интересы… Но мы-то не поддержали их снизу, не помогли им бороться против тех, кто изменил в четырнадцатом году, против тех, кто всегда служит интересам буржуазии… И что это тогда с нами приключилось? Опьянели от успеха, Тото. Успех — ведь он в голову ударяет… Не сумели мы сохранить сплоченность, вот такую, какая была у рабочих, когда забастовщики занимали заводы; не было народных комитетов Народного фронта, вот почему теперь уже нет и Народного фронта, вот почему было тридцатое ноября, и ребята дрались нынче в раздевалке, и эта руготня на сегодняшнем собрании. Понял ты, наконец, или не понял? И все-таки, знаешь, даже теперь, даже теперь, хотя кажется, что уже поздно, — а все-таки нет, не поздно! Никогда не бывает поздно хорошее дело делать… никогда не поздно…
Тото ударил кулаком по столу, и из рюмки, к которой Бендер так и не притронулся, выплеснулся «диаболо».
— Нет, — сказал он. — Вы, я вижу, шутники. Поздно. Уже ничего не поделаешь. Никто вас не понимает. Ваши русские, может быть, и правильно поступили, защищая свои интересы, но как же ты хочешь, чтоб французский рабочий это понял? Теперь уж ничего не поделаешь! Поздно.
Он поднялся, надел кепку, бросил на стол деньги за выпитое вино — цена была обозначена на блюдечке — и вышел. Бланшар смотрел ему вслед. Бендер угрюмо смотрел на Бланшара. Бланшар не смотрел на Бендера. — Слушай, — тоскливо сказал Бендер, — слушай, Рауль… ты тоже думаешь, что поздно? — Бланшар молчал… Поздно? Вспомнился Антонио, каким он его на днях застал у себя дома… со сбитыми в кровь ногами… Антонио, который после поражения республиканской Испании, после концлагеря пешком пришел в Париж, чтоб восстановить связь со своей партией, с Испанией… Поздно? Он поднял голову и, устремив глазa вдаль, сказал: — Никогда не поздно хорошее дело делать.
В полированном ящике с зеленым глазком в виде трилистника пела Элиана Селлис. «Интересно, какая она с виду, эта птица-певица», — подумал Бендер. А у стойки негр все еще тихонько посмеивался в ладонь, сероватую, как рассвет над заводами.
Выводя на улицу свой велосипед, Рауль повторил слова Тото: «Как же ты хочешь, чтоб французский рабочий понял?..» Нет, никакой Тото не убедит меня, что французский рабочий не понимает… Они не знают, что такое французские рабочие… а я знаю. Еще увидите, увидите, что такое французские рабочие…
— Так, значит, войны не избежать?
До последней минуты Мари Баранже все еще надеялась. Старшая сестра Изабелла пожала плечами: у Мари удивительная способность создавать себе иллюзии! И почему этоо нет до сих пор Франсуазы? Кажется, всего только подняться из лаборатории. — Да уж Франсуаза никогда вовремя не придет, — вздохнула Мари. — И как она, спрашивается, может сейчас работать, когда в мире творятся такие дела?
Изабелла тихонько присвистнула: — Работать? Еще неизвестно, ради чего она торчит в лаборатории: ради пробирок или Филиппа Бормана…
— Изабелла, как тебе не совестно! Ты же прекрасно знаешь, что это неправда! А если б даже и так… ведь не сегодня-завтра война, и что тогда будет с Филиппом?
— Ах, скажите, пожалуйста, только у меня и забот, что Филипп Борман. Если будет война… И почему это папа до сих пор не вернулся?
Удивительное дело: у Изабеллы были отцовские голубые глаза, но у профессора Баранже взгляд добрый, а глаза его старшей дочери часто глядят сурово.
Сестры постоянно пикировались между собой, но их стычки мгновенно прекращались, когда речь заходила об отце. И даже война казалась дочерям профессора Баранже прежде всего ударом для их отца. Ведь Жюль Баранже более тридцати лет являлся как бы олицетворением идеи всеобщего мира. И на Балканах, и в Испании, и в Китае бесчисленное множество людей, сталкиваясь с проявлениями несправедливости, шептали его имя. Он, несомненно, был самым выдающимся химиком Франции после Вертело[112]. Огромная признанная слава, Нобелевская премия, Коллеж де Франс, Академия наук… Но не работа согнула плечи старика-ученого с устремленным куда-то вдаль взглядом детских голубых глаз, с пушистой седой бородой, начинавшейся от самых скул, а долголетняя борьба за справедливость и мир, неотступная защита правого дела. Где бы и что бы ни угрожало истине, он бросался в бой. Его имя, наряду с именами Роллана и Ланжевена[113], стало на всем земном шаре символом самых фантастических надежд: людям казалось, что стоит лишь произнести это имя, и рассеется угроза кровопролития и смерти. Он жил на левом берегу Сены в маленьком домике рядом с институтом, построенным для него князем Монакским. Жил он там с тремя дочерьми с тех пор, как умерла его жена. Между младшей, Франсуазой, и тридцатилетней Мари была разница в пять лет, а старшей сестре Изабелле исполнилось уже тридцать два. Все три дочери работали с отцом, все были на одно лицо и очень похожи на отца — такие же мягкие, почти расплывчатые черты и неяркие, словно стершиеся краски. Но только Изабелла унаследовала бледноголубые отцовские глаза, Франсуаза и Мари пошли в мать: те же темные глаза, пристальный взгляд и совсем иной склад характера, чем у Изабеллы. Сестер Баранже нельзя было назвать некрасивыми, но все три напоминали выцветшие портреты, все отличались угловатой худобой и резкостью движений. Для всех трех мир вращался вокруг их отца, и все в них, даже благородство, было лишь отражением душевного благородства Жюля Баранже. Их как будто сожгла, опустошила одна-единственная мысль. Люди говорили, что сестры Баранже нарочно одеваются кое-как и этим рисуются. Такова глупость людская! Просто сестрам в отличие от других молодых женщин были чужды заботы о тряпках. Изабелла способна была, сама того не замечая, вырядиться во все цвета радуги. Ее сестры всегда одевались в черное. Все три уже давно пришли к твердому убеждению, что мир на пороге великого открытия или великой катастрофы. Их души сжигала любовь к науке и сознание нависшей над миром опасности.
— Подавать на стол, что ли? Когда профессор-то вернется? Говорил он?
— Да уж давно пора бы ему вернуться, Ноэми, — ответила Изабелла.
Старуха Ноэми, удивительно похожая на козу, которой подвязали фартук, что-то сердито проворчала. В доме она жила с девятисотого года, но все еще не могла примириться с таким беспорядком. Она вынянчила старшего ребенка в семье профессора Баранже, его единственного сына; в июле восемнадцатого года юноша был убит в Шампани.
Профессор прошел через лабораторию, и на лестнице уже раздавался его мягкий голос, произносивший короткие отрывистые фразы, — характерная манера Жюля Баранже. Он разговаривал с Франсуазой. Должно быть, нарочно заходил за ней в лабораторию. — Оба идут, — сказала Мари. — Господи, какие-то новости принес отец? — Три женщины смотрели на дверь с одинаковым чувством: и Ноэми, и дочери ученого всегда дрожали за него, когда он отлучался из дому. В дни Мюнхена болезнь сердца едва не свела Баранже в могилу, и эту его болезнь они как будто ощущали в собственной груди и страдали, когда он, как сейчас, слишком быстро поднимался на крыльцо и потом на второй этаж. Он шипел с Франсуазой, которая была, как всегда, в строгом черном костюме, не вязавшемся с ее молодым лицом. Профессор поцеловал Мари, ласково провел рукой по лбу старшей дочери.
Когда он вышел из комнаты помыть руки, Изабелла спросила Франсуазу: — Почему же ты не привела Бормана позавтракать?
— Он занят, — ответила Франсуаза. — Да, впрочем, для него, кажется, и прибора не поставили…
— Ноэми! — крикнул Жюль Баранже. — Мыла нет!
— Изабелла, — сказала Ноэми, — профессору нечем руки помыть.
— Почему ты ко мне обращаешься, Ноэми? Ключи у Мари.
— Как это у меня? — удивилась Мари. — Ах да, ты дала мне ключи, чтобы масла достать… Куда же я их положила?
— Ну, конечно, — заметила Изабелла, — никогда она не помнит, куда кладет ключи… и зачем только я тебе их дала…
— Вот непогрешимо мудрая дева, — возмутилась Франсуаза. — Сама вечно засовываешь ключи куда попало.
Франсуаза прошла в ванную, взяла оттуда мыло и отнесла отцу: перед тем как сесть за стол, он всегда мыл руки в передней над маленькой раковиной. Изабелла тоже прибежала с мыльницей, но опоздала. Она постояла около отца, глядя на него с небесной кротостью, как глядела только на него, и спросила нежным голосом, каким говорила только с ним: — Кого видел сегодня, папа?
Он повернулся к ней, намыливая руки.
— Был в Лиге… потом расскажу… Ах, да! Встретил сегодня Кремье… Ну, доложу тебе… Кремье рассказал мне кое-что… Ты помнишь Орфила?.. Так вот, он не согласен с партией… просил у Кремье места в министерстве…
Между Жюлем Баранже и его старшей дочерью, которая была ему ближе всех и даже стала для него как бы совестью, существовало одно-единственное разногласие: Изабелла вступила в партию, а профессор не мог решиться принять партийную дисциплину. Он все же был человеком другой эпохи, был связан с людьми своего поколения совместной борьбой, общими политическими страстями и боялся, что, встав в ряды коммунистов, увидит, как между ним и бывшими его соратниками по делу Дрейфуса ляжет пропасть, а ведь их связывало столько общих воспоминаний, столько они выстрадали вместе, еще с конца прошлого столетия, и как-никак — у них одинаковый склад мышления. И, кроме того, кроме того, не всегда к нему подходили тактично… коммунисты обычно так торопятся… они не дают времени ему, профессору Баранже, с его сомнениями, щепетильностью ученого, взвесить все «за» и «против»… у них своя истина, и не всегда они заботятся об истине вообще, об истине с большой буквы.
За столом Мари спросила отца: — Так что же, значит войны не избежать?
— Да, дорогая, не избежать… уже все решено… так мне сказал Кремье… Он разговаривал с Леже[114]… война неизбежна… Я вот говорил Изабелле… Что ты скажешь, Изабелла… эта история с Орфила?
— А что случилось с Патрисом Орфила? — спросила Франсуаза: она не расслышала.
— Оказался предателем, — ответила Изабелла.
Внезапно профессор отшвырнул в сторону салфетку и закрыл лицо руками. Дочери перепугались.
— Папа… — окликнула его Мари. Он не отвечал.
— Папа… — окликнула Изабелла. А Франсуаза протянула через стол свою юную, белую и худенькую руку и отвела темную, старческую с набухшими жилами руку профессора от его лица. Он поглядел на дочерей взглядом провинившегося ребенка и тихо спросил: — А что мне было делать?
Раздался телефонный звонок. — Подойди, Мари, — сказал старик. Аппарат висел на стене, у окна. Пока Мари говорила по телефону, ее сестры со страхом смотрели на отца. Они боялись, как бы он не сказал что-нибудь непоправимое. Почему он такой? — Папа… — прошептала Франсуаза.
— Не понимаю… — говорила Мари в трубку. — Кто?.. Профессор? Что это за шутки! — Изабелла и Франсуаза перевели взгляд на Мари. В эту минуту позвонили у входных дверей. Профессор вздрогнул и поглядел на каминные часы: — Половина второго! Я и забыл… должен прийти Кормейль.
Ноэми притворила дверь в столовую и пошла отпирать, волоча больную ногу…
— В чем дело, Мари? — спросила Франсуаза.
— Ничего не понимаю… — Мари повесила трубку. — Папа, что это значит? О каком обращении он говорил? Будто бы напечатано в «Пари-миди»… ты видел сегодня «Пари-миди»?
— Господин Кормейль пришел, — сказала Ноэми, заглядывая в дверь. — Говорит — вы ему назначили…
— Да, да, назначил… я coвсем забыл… — Профессор поднялся из-за стола, но Изабелла сказала: — А ты пригласи его сюда, папа.
— Нет… Я выйду к нему…
Он сказал «выйду к нему», а сам не двигался с места. Он смотрел на Мари, в ее темные глаза, такие же, как у его покойной жены, поднял руку, как будто хотел что-то объяснить, и опять сел на место. Он тяжело дышал. — Папа! — вскрикнула Франсуаза. Он знаком показал, что ничего, пустяки. Мари вдруг побледнела. Она поняла. Она все поняла. Другие не могли понять.
— Так что сказать-то? — спросила Ноэми.
— Проси сюда! — ответил Жюль Баранже и засунул палец за жесткий крахмальный воротничок, как будто ему давило шею.
Вошел Пьер Кормейль, и сестрам Баранже сразу бросилось в глаза, что в руке у него газета «Пари-миди».
— Присаживайтесь, Пьер, выпейте с нами кофе. Из-за меня у нас сегодня завтрак с опозданием… Можно на минутку газету? Вы уже прочли ее?
Пожав руку Изабелле, Кормейль протянул профессору газету и, натянуто улыбаясь, что-то пробормотал.
— Да что там такое в этой газете? — спросила Франсуаза. Кормейль повернулся к профессору: — Так, значит, это правда, господин Баранже? Тогда зачем же я сюда пришел?
Профессор едва взглянул на газету и положил ее на стол. Наступила глубокая тишина. Профессор встал. — Чего вы все от меня хотите? Я не мог… нет, не мог поступить иначе… Всю жизнь я боролся за дело мира… всю жизнь, и они вместе со мной, вместе со мной… Разве я могу? Разве… Как же так вдруг… как порвать с ними, когда война… в тот час, когда война?.. Истина… что бы вы ни говорили, тактика не может… нет нельзя тактику противопоставлять истине…
Они слушали, застыв на месте. Изабелла и Франсуаза сидели за столом. Мари так и не отходила от телефона, а Кормейль стоял рядом с профессором. Изабелла то сплетала, то расплетала пальцы. Все ясно… Она еще ничего по-настоящему не знала, но уже все было ясно. И она взвешивала последствия этой беды, да, да, беды. Она сплетала и расплетала пальцы.
— Все они… — снова заговорил Жюль Баранже, и слова как будто вырывались из его седой бороды, из самых глубин его души… — все они между собой согласны… как же мне идти против… вдруг вот против них… сразу против всех… Жофре, например, Жофре…
— Жофре, этот червивый гриб? — в бешенстве крикнул Кормейль.
— Пьер! Вы не знаете… в тысяча восемьсот девяносто седьмом… Жофре… для вас это пустой звук, а для меня… как вы не понимаете? Я не могу об этом забыть… И если завтра война… Франция… ведь это нападение на Францию…
— Ах, папа!.. — воскликнула Изабелла. — Тебе надо было выбирать между Жофре и нами, и ты выбрал Жофре!
— Да вы поглядите же на имена… на имена… они мне сказали: пропасть… пропасть между нами… да разве я мог иначе?
— Между «нами»? — повторила Изабелла. — Кто это «мы»? Жофре, ему подобные, ты… А мы кто же?
Вдруг Мари быстро подошла к отцу и обняла его за плечи. — Что бы ты ни сделал… — шепнула она. Но он отвел ее ласковую руку, молча сел на свое место и заплакал. Пьер попятился к двери, взглядом давая понять Франсуазе, что он тут лишний.
— Останьтесь, Кормейль, — проговорила она, — вы совсем не лишний…
Молчание стало нестерпимым. Жюль Баранже это понял и снова заговорил, стал объяснять…
— И не только Жофре… все… пропасть между ними и коммунистами…. Коммунисты вырыли эту пропасть — они одобряют политику русских… если будет война… если завтра будет война… не могу я с этим примириться… с этим союзом…
— Послушайте, вы же прекрасно знаете, что это ложь, — вмешался Пьер. — Никакого союза, никакого военного союза нет… вы ведь знаете, что это ложь…
— Завтра… завтра Франция будет на одной стороне… а Германия и Россия — на другой… Германия и Россия… Пусть коммунисты сделали этот выбор… я… я не могу его сделать… пропасть…
Изабелла резким движением взяла со стола газету и, повернувшись к окну, стала читать. Потом она подняла голову и спросила: — Все равно… как ты мог? Как ты мог это подписать?
— Ты осуждаешь меня, Изабелла… но ты прочти внимательно… мы же не говорим… есть еще средство… мы оставляем русским возможность… сделать шаг к возвращению… Мы только говорим… что Франция, что если завтра на Францию нападут… то, чтобы спасти дело мира… Неужели ты думаешь, что можно спасти дело мира иначе, как в лагере Франции?..
Он окончательно растерялся. Ему хотелось бы думать иначе, но его точно уносило бурей. Трагедия… трагедия старости. Пьер Кормейль, длинный и худой, с большим носом, похожим на клюв, с серебристыми нитями седины на висках, слушал, переминаясь, как всегда, с ноги на ногу; вся кровь бросилась ему в лицо. Он наклонился, взял Баранже за руки, за руку, подписавшую обращение. — Господин Баранже, — сказал он, тяжело дыша, — господин Баранже, вы знаете, как все мы вас любим и чтò значит для нас, для стольких людей в мире ваше имя… как его уважают… так как же вы могли?.. Вы говорите: нельзя спасти дело мира иначе, как в лагере Франции… Согласен. Но где же он, этот лагерь Франции? Там, где мюнхенец Даладье? Там, где Бонне, который по телефону передает в Берлин все, что узнает в совете министров? Где лагерь Франции? Когда единственных противников фашизма преследуют… лишают гражданских свобод, когда закрывают их газеты… избивают на улицах… тогда лагерь Франции, господин Баранже…
— Молчите, Пьер… я должен был подписать, чтобы предотвратить разрыв… может быть, я и совершил ошибку, но я хотел спасти единство республиканцев, как в прошлом… когда мы разоблачали подлоги генерального штаба… Эстергази… спасти единство… сохранить общий язык… и с коммунистами тоже… Вы ошибаетесь, Пьер, дорогой мой, вы ошибаетесь… Подумайте, если поднимется буря… ужасная буря, она все сметет… мир, республику, Францию, вашу партию… все сметет…
Он взмахнул дрожащей рукой. Франсуаза спросила, указывая на газету: — Но когда же, когда ты это подписал?
— Сегодня утром… Я пошел в Лигу… Там были Жофре, Перрен и еще другие… Они уже подписали, все… Они сказали мне: неужели документ появится без вашей подписи?.. Вы, значит, от нас отрекаетесь?.. Тогда и я подписал… Я не думал… Не мог даже предположить… Они, вероятно, сейчас же позвонили в редакцию, чтобы добавили и мое имя… Они поторопились… очень поторопились…
В последних словах прозвучала горечь. Изабелла сказала: — Какое это имеет значение… ты же все-таки подписал, ты подписал…
— Все равно, они поторопились, — повторил он. — Я не мог даже предположить… я думал, что успею… что у меня будет время хотя бы предупредить тебя… и всех вас… а они не дали мне и опомниться!.. — Изабелла вспылила и заговорила гневно, быстро и так невнятно, что можно было разобрать только отдельные слова: «шантаж, социал-демократы…»
Франсуаза тихо сказала Пьеру: — Господин Кормейль… я хотела поговорить с вами наедине… пройдите-ка сюда.
Пьер пошел за нею. Он думал: Орфила предал, Гайяр отступился… разговор с мамой, а теперь и Баранже! Остальные застыли неподвижно, как статисты на сцене, которым не полагается замечать слов и жестов главных героев. Старик думал только о старшей дочери. Он повернулся к ней: — Изабелла, милая моя дочка… я огорчил тебя…
Изабелла сказала, словно была одна и думала вслух: — Отец… Лучше бы мне умереть…
Опять затрещал телефон. Мари посмотрела на аппарат. Никто не взял трубку. Телефон все звонил. У Мари задрожали губы. Она сказала: — Опять кто-нибудь будет требовать у нас отчета…
Баранже взглянул на нее: значит, и первый звонок… Он тоже посмотрел на телефон. Изабелла не шевелилась. Она думала о матери. Если бы мама была жива… Телефон продолжал звонить. Все молча смотрели на него.
К телефону не подошел никто.
Ватрен едва выносил эту кислятину, мадемуазель Корвизар. Из всего она делает трагедию. Русские… ну что ж, русские? Разумеется, досадно, но ведь в конце концов ничего еще не случилось. Господин Ватрен пожал плечами. Газеты, газеты. Разве можно верить газетам?
— Не делайте, пожалуйста, такой похоронной мины, мадемуазель Корвизар… Скажите-ка лучше, что сегодня в почте.
Про себя он называл ее «мадемуазель Хныкса». И надо же иметь такую фамилию — Корвизар! Станция метро так называется. А все-таки он к ней привык. Она поступила к нему давно, когда еще Люси была жива… И вдруг ему вспомнилась Люси так ясно, так мучительно ясно. Ей пошел только сорок второй год. Внезапная смерть. Она сидела вон там, в соседней комнате, и вдруг сказала: «Что это со мной? Мне плохо…» — и тут же упала… И в это время пришла мадемуазель Корвизар. Секретарша она не идеальная, но ведь она была здесь, в комнате, когда Люси умерла… И как она плакала!..
— Вам звонил министр, господин Ватрен…
— Очень мило!.. Вы что же, не могли мне сразу сказать? Из вас все приходится клещами вытягивать, а вы одно знаете — надоедать мне своим нытьем…
Он достал из кармана изящную записную книжечку в кожаном переплете — подарок клиента. Поискал номер телефона. По-дурацки устроено: один листочек на каждую букву, а нет чтобы догадаться на некоторые буквы прибавить. На «М» всегда полным-полно… Поворачивая диск аппарата пухлым пальцем, он вспомнил свой разговор в суде с двумя коллегами, Левиным и Виала. Виала утверждал, что на самом деле правительство никогда не хотело союза с русскими. А между тем, достаточно взглянуть на карту… — Кабинет министра?.. Ах, это вы, Жозеф? Господин министр у себя? Он, кажется, мне звонил… Ну да, это Ватрен… Что с вами сегодня? Не узнаете моего голоса?
Большое грузное тело одолевала дремота, усталые, покрасневшие глаза слипались. Он тяжело отдувался. Опять перекормили за обедом. А в котором часу он назначил прийти завтра этому инженеру? Что-то не хочется браться за его дело. А Виала, пожалуй, довольно правильно говорит насчет Бонне… Уж этому-то союз с русскими…
— Что? Кто говорит?.. Ах, простите, господин министр… Нет, я задумался. События? Нет… Очевидно, слишком плотно пообедал… Ну, конечно, господин министр… Сию же минуту… Благодарю вас, не надо, у меня своя машина.
А ведь очень живописны эти министерства на левом берегу Сены. Их разместили в старинных особняках, и поэтому кажется, что Республика живет в гостях у бальзаковских героев… Поздоровавшись с швейцаром, Ватрен прошел через ворота министерства в безлюдный двор, вымощенный каменными плитами, и увидел перед собой невысокий флигель, где находились приемная и кабинет министра. За флигелем виднелись верхушки деревьев старого парка, замкнутого в кольцо высоких домов. Какая тишина! Что бы сказали мадемуазель Корвизар, и Левин, и Виала… Ватрен улыбнулся. Но, по правде говоря, это все же второстепенное министерство для такого человека… На Кэ д’Орсэ[115] или на улице Сен-Доминик[116], должно быть, сейчас больше нервничают… Он поднялся на крыльцо.
В просторной передней на высоких окнах от жары были закрыты ставни; свет угасающего дня падал только через застекленную входную дверь, а по обе ее стороны сгущались тени. Двое служителей поднялись с мест и, узнав адвоката, посовещались между собой. Потом один побежал докладывать, второй снова сел.
Да, все же для политического деятеля такого калибра министерство неподходящее. А он уже два года держится в правительстве. Иной раз Ватрен даже спрашивал себя: зачем министр цепляется за этот портфель. Очевидно, ждет своего часа. Дела принимают такой оборот, что, пожалуй, его час уже пробил. Адвокат вспомнил, как в конце прошлого года, когда в Париж приезжал Риббентроп, министра не пригласили на банкет в министерство иностранных дел. И Манделя тоже, и Зея. Теперь это кажется странным, а тогда некоторые считали это вполне естественным и дипломатичным.
— Пожалуйте, господин Ватрен, господин министр вас ожидает…
В высоком кабинете полумрак, потому что тенистые деревья едва пропускают сумеречный свет; в высоком кабинете тишина… И вдруг все ожило, когда вошел Ватрен. Из-за огромного стола, заваленного книгами и папками, резким движением поднялся министр — будто большая черная птица метнулась, взмахнув крыльями. Кто может определить возраст птиц? Ватрену было хорошо известно, что министр двумя-тремя годами старше его, но до сих пор седина не тронула его волос, а лицо попрежнему оставалось смуглым. В прошлую войну, несмотря на свою молодость, он играл большую роль… Белый крахмальный воротничок, туго облегавший шею, подчеркивал сходство с птицей…
— Садитесь, Ватрен… Я хотел с вами поговорить…
Речь шла о деле с масличными семенами. Пожалуй, можно его разрешить в пользу клиента Ватрена. Лучше большe не тянуть… — Но ведь вы сами говорили, господин министр… — Разумеется, говорил. Но теперь положение изменилось, неизвестно, что будет, интересы страны требуют ввоза товаров… Ваш клиент, правда, несколько нарушил установленные правила… Но положение требует…
Ватрен вдруг понял: война. Как странно — ни тон газетных статей за последние два дня, ни шумиха, поднятая вокруг пакта, ни тревога окружающих не убедили его… Он до сих пор думал: это война нервов. Но сейчас, когда он увидел, что министр утруждает себя таким мелким делом — запрещением на вывоз груза, задержанного в порту Конакри…
— Значит, война? — спросил он.
Министр сделал уклончивый жест. — Боюсь, что да… но пока это еще не окончательно… Думается, на сей раз можно не сомневаться, что Англия выступит…
— А как Италия?
— О-о! Тут ничего не известно. Уверяют, что Муссолини будет сидеть спокойно… А, кстати, вы что думаете, Ватрен? Как настроения?..
Ну, конечно, министр вызвал его вовсе не из-за каких-то масличных семян. Ватрен хорошо знал этот тон, этот вопрошающий взгляд. Министр любил прощупывать общественное мнение. Через адвоката Ватрена и ему подобных он всегда пытался узнать точку зрения людей, не имевших к нему доступа. Иногда он вот так приглашал к себе Ватрена в дни министерских кризисов… хотя казалось, что у него нет ни одной свободной минуты… На этот раз Ватрен может и не оправдать ожиданий министра: мысль о войне лишала его трезвого взгляда на вещи. Он даже заговорил о том, что пойдет добровольцем. — Ведь я был лейтенантом запаса… — Ошибся: следовало сказать «территориальных войск»… Министр пожал сутулыми плечами. Маленькие черные глазки его впились в собеседника.
— А что говорят, Ватрен? В ваших кругах?.. После запрещения коммунистических газет…
— Никого из Лиги я еще не видел… Разумеется, коммунисты многих восстановили против себя, но, если хотите знать мое мнение, то с точки зрения законности…
— Сейчас не до законности, — сказал министр. — Я лично был против, и так и сказал Даладье. Я действовал бы иначе. Но что сделано, то сделано. В такой обстановке спорить не приходится. Между нами говоря, с этими людьми можно было столковаться. Но этого не сделали. Не пожелали сделать…
— Русские…
— Русские, ну да, русские… И тут тоже я не совсем уверен, что с русскими действительно хотели договориться…
Ватрен запротестовал: — Помилуйте! Чего же еще надо, господин министр? Столько времени вели с Москвой переговоры!
— Да? Вот именно… Послушайте, недели две назад я встретил Леже… не художника, а другого — с Кэ д’Орсэ, автора поэмы «Анабазис»… Алексиса…
— Ну, этот-то был за союз с русскими!
— Я сначала тоже так думал… но он мне сказал… Помните, Ватрен, — нельзя доверять видимости… Леже клянется, что он никогда, с самого первого дня, не верил, что с русскими можно договориться… Я спросил: тогда зачем же вы настаивали на переговорах, вопреки желанию вашего министра? Ведь Бонне, как вы понимаете, всячески старался, чтобы об этом даже и вопроса не поднимали. Леже мне заявил: вот именно… если бы об этом и речи не было, люди все еще лелеяли бы какие-то надежды… мечты… Нужно было начать переговоры и доказать, что соглашения достигнуть невозможно… и я даже сам придумал, сам потребовал посылки военных представителей… для того, чтобы когда переговоры будут прерваны, — а русские должны будут их прервать… — чтобы сильнее была для нас обида, чувствительнее для всех… Тогда я его спросил: скажите, Леже, значит именно с этой целью и вступили в переговоры? Он ответил: да, именно с этой целью…
— Значит, для вас последние события не были неожиданностью, господин министр?
— Ну, после отставки Литвинова я был почти уверен… Но для наших коммунистов это, должно быть, ужасный удар. Они искренно против Гитлера… даже после пакта. Прочтите-ка статью Армана Барбентана.
— Тогда в чем же дело?..
— Я вам уже сказал: лично я был против… Я верю в их патриотизм. Еще несколько дней назад я бы протестовал, боролся… заявил, что это несправедливо. Но теперь дело зашло слишком далеко, и мы так основательно связали себе руки… Теперь уж одной несправедливостью больше или меньше…
Он произнес эти слова с вызывающим и властным видом — с наполеоновским видом, какой иногда на себя напускал. Ватрена передернуло.
— Это очень серьезный шаг, господин министр, чреватый последствиями… Во Франции, знаете ли, несправедливость…
— Несправедливость меня не смущает, Ватрен. Я ведь сказал вам: мы зашли слишком далеко. Теперь уж этого не изменишь… На карту поставлена судьба Франции. История…
Он плавно повел рукой и, опустив ее на стол, умолк. Вошел служитель, задернул занавеси на окнах, зажег было люстру. Но едва электрический свет заиграл на полированной панели и на карнизе двери, министр раздраженно замахал рукой перед глазами: нет, нет. Он сам зажег лампу на письменном столе, осветившую только груды бумаг. Вся остальная комната снова погрузилась во мрак. Служитель вышел.
— Господин министр, — ворчливо заговорил Ватрен, — вы хорошо знаете, что я ни в малейшей мере не коммунист, но все же… то, что вы сказали… Несправедливость… Во Франции несправедливость не котируется. Вспомните дело Дрейфуса. А когда идет речь о войне — значит, идет речь о судьбе Франции, и надо иметь Францию на своей стороне.
— Франция на нашей стороне.
— Вы в этом уверены, господин министр? Ваш вопрос о том, как было принято закрытие газет, наводит меня на мысль, что вы сами не так уж…
— Не преувеличивайте значения моего вопроса, дорогой мой. Меня интересует настроение узких кругов — судейских, адвокатских, — словом, ваших знакомых… А общественное мнение… Вы же прекрасно знаете, что его можно создать…
— Общественное мнение расколото. Ведь именно коммунисты во время мюнхенского сговора…
— Они были правы. Помните, я вам еще тогда это сказал. Коммунисты очень часто бывают правы. У меня с ними разногласия скорее тактические, чем по существу. Но теперь они неправы, вот и все.
— Значит, мы правы, а неправы и коммунисты и мюнхенцы? Многовато…
Министр нагнулся к своему собеседнику и, хотя их разделял стол, широкий, как поле, точно навис над Ватреном.
— Вы ничего не понимаете, Ватрен. Мюнхенцы… Раз мы показали, что о союзе с Россией больше не может быть и речи, мюнхенцев уже нет. Антикоммунизм — чувство очень сильное. Если оно может послужить единению французов, — я готов протянуть руку хоть самому дьяволу…
— Но как же так? Чтобы вести войну с Гитлером, вы обрушитесь на коммунистов, хотя сами говорите, что они искренние враги Гитлера, но ничего не предпримете против французских гитлеровцев?
— О ком вы говорите? Об «Аксьон франсез»? Эти не в счет. Они уж лет двадцать грозятся всадить в меня десяток пуль, а я, как видите, цел и невредим!
— Завтра… да вот, я только что разговаривал с Левиным и Виала, они оба коммунисты… и оба утверждают, что завтра… словом, в армии коммунисты выполнят свой долг.
— Во Франции воинская повинность обязательна. Нехватало еще, чтоб они не выполнили своего долга. У них нет выбора.
— А вы уверены, что правые тоже выполнят свой долг?
— В армии можно только повиноваться; иначе — к стенке.
— Простите, а для правительства правила другие? Не такие, как в армии?
— Что вы хотите этим сказать?
— Я имею в виду вашего коллегу, господина Бонне…
Наступила тишина, министр вертел в руках нож для разрезания бумаги. Молчание длилось долго. Наконец министр заговорил, но по его изменившемуся тону чувствовалось, что он не столько возобновляет прерванную беседу, сколько просто следует течению своих мыслей: — Терпение, Ватрен, терпение… подумайте, в каком положении мы были восемь месяцев назад… Политика не такое уж простое дело, тут нельзя всегда по прямой идти… Вспомните, кто руководил Францией в прошлую войну. Понадобилось три года, чтобы Клемансо… Сначала надо сломать политическую линию, а потом уж того, кто ее проводит! — И добавил прежним тоном: — Теперь слово за военными. Кто встанет нам поперек дороги, — будет раздавлен. Со времени Мюнхена коммунисты действовали весьма разумно. Я их одобрял. А теперь вот они споткнулись. Они слишком преданы Сталину. Они питают к нему слепое доверие, даже несмотря на союз русских с немцами. Они верят слову Сталина гораздо больше, чем нашему. У них больше доверия к нему, чем к Даладье…
— Французские рабочие помнят, как Даладье клялся в верности Народному фронту, а потом отрекся от его программы…
— Ах, не смешите! Где ж это видано, чтобы правительство следовало той программе, которую его глава провозглашал на выборах… А рабочие… что ж рабочие… и это не так просто. Не все же рабочие — коммунисты. К тому же в их собственных рядах появятся отступники, они уже есть… Да и нужно отличать массы от руководителей. Кстати, вы ничего не слышали? Левин и Виала вам не говорили?.. Кажется, Морис Торез выразил несогласие? А? Это еще не опубликовано?
В его голосе прозвучала какая-то надежда. И вместе с тем в нем чувствовалась тревога. Он поднял голову, и на мгновение в свете настольной лампы резче обозначились черты его лица, большой вороний клюв, складка на шее, сжатая белым воротничком. Потом он откинулся назад, точно боялся выдать свои тайные мысли. Может быть, ему стало страшно последствий несправедливости. Может быть…
— Нет, этого я не слышал, — сказал Ватрен. — Даже наоборот: если мои сведения верны, то Торез заявил совершенно противоположное…
— Ах, так?.. Противоположное?..
Министр, казалось, погрузился в размышления. Вид у него был крайне разочарованный. Сидя в этом просторном темном кабинете, где еще стояла дневная духота, Ватрен словно ощущал, как угасают у министра последние проблески совести. В ушах адвоката раздавались отзвуки пышных фраз, которые он слышал всю жизнь: правовые принципы, права нации; когда он был депутатом, его, как члена парламентской комиссии по иностранным делам, посылали в Женеву; он часто встречался с Брианом…
— Как хотите, — вдруг сказал он, — а пакта между двумя державами и того обстоятельства, что наши коммунисты отказываются выступать против него, еще недостаточно для войны… Еще может случиться…
— Ах, оставьте!.. Что вы, смеетесь, что ли? Теперь Гитлер уже ни перед чем не остановится. Жребий брошен. И даже… послушайте-ка, если завтра Польша сама нападет на Германию, — разве вы станете отрицать, что по существу-то именно Гитлер напал на Польшу?
— Почему вы так говорите? Я вас не понимаю, господин министр…
Тот не ответил. И вдруг переменил разговор: — Так вы пойдете добровольцем, Ватрен? В прошлую войну вы кем были? Летчиком, помнится… Лейтенант авиации? Так и остались в этом чине?
— Я был младшим лейтенантом. А за все это время я не проходил военного сбора.
— А сможете вы сейчас управлять самолетом?
— Нет, ведь я был только летчиком-наблюдателем. Да в моем возрасте в авиацию и не возьмут. Но в других частях я еще могу служить…
Министр поднялся: — Ну, мне пора. Вас подвезти?.. Ах да, правда, — у вас своя машина…
— Робер, ты забыл положить одеколон…
Ивонна говорила вполголоса, чтобы не разбудить детей. Маленькие дорожные часики на ночном столике показывали без пяти семь. Часики хорошенькие — представитель фирмы очень рекомендовал приобрести партию для магазина. Большие часы, красовавшиеся на камине, забыли завести, и они стали.
— Посмотри сама, — сказал Гайяр, — сундучок набит битком… Ну, давай флакон, попытаюсь все-таки сунуть.
Ивонна с удивлением глядела на мужа — как странно видеть его в военной форме. Он заказал ее еще в прошлом году во время предмюнхенской тревоги. Офицер. Офицер, как и ее брат Жак, воспитанник Сен-Сира… Итак, Робер уезжает. Он будет где-то там, под открытым небом, заниматься какими-то непонятными делами. Ему будут говорить: «Господин лейтенант…» Ее Робер. Накануне он весь вечер укладывал, разбирал и снова укладывал свой сундучок, сохранившийся еще с той войны.
— Теперь уж, когда будут говорить «война», — прошептала Ивонна, вздрагивая, — это будет не та, не прошлая война…
— Не глупи. Это еще не война. Но если даже и будет война, все равно войны не будет… Неужели ты думаешь, что будут воевать?
— Да знаю, знаю, ты уж это говорил… может быть, ты и прав, но… В прошлый раз тоже так говорили… а потом война тянулась, тянулась… А если Жана тоже возьмут? Война затянется, и возьмут Жана?
— Жан? — с досадой сказал Робер. — Вечно у тебя только Жан на уме. Я-то ведь уезжаю, сейчас уезжаю!
Ивонна обняла мужа. — Ну, ну, глупышка, — сказал Робер. Он не хотел, чтобы она провожала его на вокзал, но ничего не мог поделать, хотя сотню раз повторял, что нельзя оставлять детей одних. — Подумаешь, какая драма! Я уже предупредила прислугу: хоть сегодня и воскресенье, она придет в половине девятого.
— А вдруг они проснутся и увидят, что нас нет…
— Ты все забываешь, что Моника взрослая девочка. А уж если это тебя так беспокоит, почему ты не хочешь, чтоб они тоже тебя проводили? Ведь ты же провожал своего отца.
Гайяр сердито замотал головой. Сколько раз он втолковывал ей, что это совсем не то. Во-первых, в четырнадцатом году он был уже юношей, а потом его отец — другое дело, он знал, для чего идет на войну, — нужно было отвоевать у немцев Эльзас-Лотарингию, отец всегда говорил об Эльзас-Лотарингии.
— Так он ее, бедняга, и не отвоевал! Его сразу же убили. Помню, на Восточном вокзале кричали тогда: «На Берлин! На Берлин!» Неужели ты воображаешь, что мы сейчас тоже будем кричать: «На Берлин!»
Он уже говорил «мы», он уже чувствовал себя мобилизованным, частицей огромной армии. Ивонне все это казалось странным. Она понимала, что в его новой жизни ей нет места.
Робер спустился по лестнице, взвалив сундучок на плечо. Он шагал со своей ношей легко, как силач, даже чуточку фанфаронил. Откровенно говоря, сундучок был тяжелый, и Робер не без удовольствия поставил его на пол. — Ну, пойду за такси… — Да разве сейчас найдешь такси? Пожалуй, придется ехать на метро…
В ожидании мужа Ивонна уселась на сундучок. Прошло целых десять минут. А я-то хороша, забыла намазать ногти, лак совсем облез. Наконец он явился: — Представь, пришлось идти до улицы Риволи…
В такси они оба нервничали; ну, конечно, ни в одном киоске нет газет — все расхватали. — Нужно было включить радио, — вздыхал он. — Да? И разбудить детей?.. — Послушай, маленькая, обещай мне одну вещь… Будь в мое отсутствие поосторожнее… не делай глупостей, не позволяй втянуть себя в политику…
Нет, он просто невыносим, ведь уже говорил ей об этом. Ивонна отодвинулась в угол машины: — О чем ты говоришь? Когда это я занималась политикой?
— А как же? Общество друзей СССР, Женский комитет! Это все же политика… Прошу тебя, даже не пытайся восстанавливать связи… Война — это, видишь ли, как бы длинный антракт… Это мужское дело… а главное, не забывай, что у тебя дети…
Ивонна не стала возражать. Они уже достаточно говорили на эту тему. Вот вам весь Робер, а впрочем, что Робер? Он мужчина как все мужчины, сыплет общими фразами о женщинах, об их роли, о разнице между мужчиной и женщиной. — Ты обещаешь, да? — допытывался он. — Ведь я уже говорила… — Нет, ты повтори, что обещаешь. — Ну, хорошо, обещаю.
Наконец добрались.
Все, как нарочно, складывалось так, чтобы отъезд получился совсем не торжественным. Поезд уходил не с Восточного вокзала, а со станции Венсен-товарная; день был пасмурный, после ночного дождя еще стояли лужи. Робер с женой вылезли из такси и пошли по светложелтой, как жиром смазанной дорожке, меж заборов, сложенных из цементных плит. Здесь уже был свален багаж. Робер снова потащил свой сундучок, и край больно резал ему плечо.
— Зачем тебе шлепать обратно по грязи? Не нужно было отпускать такси.
Ивонна закусила губу. Она будет с ним до последней минуты, пока ей не велят уйти. В конце концов, ее место — с мужем. — На Восточном вокзале, — ворчал Робер, — другое дело, там поприличнее… — Они подошли к воротам. Сержант, проверявший документы, отдал лейтенанту честь: — Давайте, господин лейтенант, ваш сундучок, я велю снести… — Не стоит, не стоит, — сказал Робер с небрежным видом. Но сержант вдруг добавил: — Прошу прощения, господин лейтенант, но ваш поезд идет не отсюда…
Как так не отсюда, ведь ясно написано! Вы сами видите… И так далее. Совершенно верно, и все-таки это ошибка. Не может быть. Не может, а тем не менее это факт. Единственный поезд в вашем направлении уходит с Восточного вокзала. Советовал бы поторопиться… Вот тебе на! А такси отпустили.
Они зашлепали обратно по грязи. Робер перекинул сундучок на другое плечо. Ивонна молча шла за ним.
— Ну что ж, вот тебе и представилась возможность полюбоваться Восточным вокзалом, — сказал он иронически.
— Пожалуй, я могла бы прожить и без этого.
— Сама ведь настаивала…
Он очень злился, но она понимала, что все это из-за сундучка, и не обижалась. Такси они так и не нашли. Пришлось ехать на метро; контролер запротестовал из-за сундучка. Но помилуйте, в такой день… Да что вы, сегодня второй день мобилизации, в первый куда бы ни шло… А потом еще пересадка. Когда они вышли из метро, над ними нависло все такое же свинцово-черное небо.
На Восточном вокзале толпилось много народу, но и тут было мрачно, как в Венсене. — Помню, в четырнадцатом году, — сказал Робер, — здесь провожали с цветами, с песнями. А по-моему, так, как сейчас, лучше.
— Ты находишь? — Ивонна вовсе не была в этом уверена. — Почему же это лучше, когда люди идут покорно, как скотина.
— Почему как скотина? Просто как люди, у которых нет оснований для энтузиазма.
— Вот именно. Если уж идти на войну, так лучше с энтузиазмом…
Он пожал плечами. Ну, ладно, а где же комендант? Взяли носильщика. Он таскал их по всем закоулкам. Но все в один голос твердили: отсюда на Куломье воинского поезда нет. Раз у вас в документе написано Венсен, и поезжайте на Венсенский вокзал… Но там мне сказали… А я-то что могу сделать, господин лейтенант? Написано, значит, написано. Поезжайте в Венсен. Да я только что оттуда. И опять все сначала. Делать нечего, пришлось покориться. Хорошо, он вернется в Венсен.
— Ты бы лучше поехала домой, Ивонна, ты же сама видишь… уже начинается бестолочь. Я же тебе говорил…
— Что ты мне говорил? Я останусь до конца, и все тут.
Что поделаешь с такой упрямицей? На этот раз им попалось такси. На Венсенском вокзале документы проверял уже капитан. Робер был зол, как собака. Ему спокойно указали платформу, назвали номер поезда. Спорить, в сущности, было не о чем. Но Робер непременно хотел рассказать о своих мытарствах. Капитан ничего не понял и тоже начал сердиться. Оба заговорили повышенным тоном. — Брось, — сказала вполголоса Ивонна. Тогда он накинулся на нее.
Только подошли к поезду — новая история. Никто не знал, когда он отправляется, — через два часа, а может, через три…
— Надеюсь, ты не будешь ждать? — сказал Робер.
— Почему же? Пока я могу быть с тобой…
Но Робер не растрогался. Он сегодня словно взбесился. Ему не терпелось, чтобы все уже кончилось, чтобы все, что связывает его с гражданской жизнью, оборвалось. Одним махом очутиться на другом берегу.
— Но ведь дети одни…
— С ними старуха Менье…
Старуха Менье была у них приходящей прислугой. Когда Робер положил сундучок на полку вагона, он смягчился. — Детка, — сказал он и взял ее руки в свои. Просто удивительно, но им совсем нечего сказать. Неужели они уже так далеки друг от друга? Уже принадлежат двум разным мирам… И не только Робер. Ивонна тоже. Она живет уже в новом мире, в мире без мужчин. Уже сейчас для нее Париж — город тайн и опасностей, где ей придется ощупью искать дорогу одной, совсем одной…
Через два часа Ивонна сдалась.
— Ну, поцелуй меня, я ухожу…
Она совсем обессилела. Он ласково взглянул на нее. Наконец-то она образумилась.
Ивонна смешалась с толпой. Плакать ей не хотелось. Она шла, сама не зная куда, шагала прямо по лужам. Вот она и осталась одна. В ушах все звучали слова Робера, сказанные им о своем отце: «Его убили сразу же». Боже мой, все начинается сызнова. Говорят, что это не война. Так говорили и тогда. Все сызнова. Она шла по незнакомым улицам, куда глаза глядят. Потеплело, стало душно, но кругом все попрежнему было серо, серо. Она машинально вошла в метро. У меня ведь была книжечка, куда я ее дела? Она порылась в сумочке. Одна. Даже билеты на метро имели какое-то другое значение, когда Робер был с ней. Робер. Какой злой он был нынче… Все из-за сундучка. И, кроме того, он не хотел показать виду… Все мужчины таковы, не хотят показать виду. И все-таки всегда знаешь, чтò они думают. А что если это будет длиться годы, как в прошлый раз? Некоторых убивают сразу же — верно. Но других убивают позже. Чем дольше тянется война, тем меньше шансов вернуться. Ивонна не позволяла себе плакать. Только без сентиментов! Если я сейчас не возьму себя в руки, что же будет потом?.. Запретить себе распускаться. Жить так, как будто все это вполне естественно. Месяцы, годы, быть может… Годы, как и в тот раз. Самое страшное — это великое смятение умов… Люди, только вчера понимавшие друг друга… Например, Кормейль, который зовет ее Роксоланой… И как это получилось, что Жюль Баранже подписал обращение вместе с Жофре и прочими… а вот Кормейль… и простые, никому не известные люди, как Гильом Валье или Ботрю…
Она проехала станцию Шатле. Ну и пусть. Может быть, слезть у Лувра, пойти пешком? Ей не хотелось сразу возвращаться домой. Она была еще не совсем уверена в себе. Не показывать детям, как ей тяжело. Вернуться домой так, как будто она просто прошлась по магазинам, ходила по разным делам. В Пале-Рояль она пересела на поезд, направляющийся к площади Оперы.
Какая-то смутная мысль толкала ее туда. Она не признавалась в этом самой себе. На площадь Оперы она вышла около половины двенадцатого… здесь была пропасть народу. Мрачная, разношерстная, бесцельно топтавшаяся на месте толпа, какие-то люди на краю тротуара. Растерянные жесты. Незнакомые люди заговаривали друг с другом. Но это была совсем не та толпа, какую она видела в дни выборов тридцать шестого года. Стоявший рядом старик обратился к ней: — Вы не читали газет? — Даже смешно — все эти люди вели себя точно наркоманы, которых лишили их обычной дозы наркотиков. Они ждали «Пари-миди».
Как раз в эту минуту газетчик на велосипеде с тюком газет подъехал к двери киоска на бульваре Капуцинов, наискосок от кафе «Пари». Толпу точно вихрь подхватил, все бросились вперед, не думая о том, что делают, и Ивонна вместе со всеми. Сумасшествие! Люди в исступлении рвались к киоску, толкались, набрасывались на газеты. Испачканные листы передавались через головы, велосипед газетчика опрокинули на землю, продавщица вопила, люди дрались, слышался пронзительный женский крик: «Война, война!» Все неистово работали локтями, Ивонну больно ударили в плечо. Стоявшая перед нею невысокая блондинка в черном горестно воскликнула: — Платье разорвали! — и стала выбираться из толпы. Ивонна попыталась было идти за ней следом, но ее сдавили со всех сторон. Вдруг кто-то взял ее за руку, окликнул. Она обернулась и пошла за высокой довольно полной брюнеткой с черными лучистыми глазами, с тяжелым узлом волос на затылке. Ивонна узнала ее — Даниель!
Странно. Именно смутная мысль о Даниель привела ее сюда, на площадь Оперы. Трудно, конечно, было предположить, что они встретятся здесь, на площади, но ведь на бульваре Капуцинов помещался комитет «Французских девушек»[117], и Даниель могла быть там.
«Война! война!» — слышалось повсюду. — Уйдем скорей, — прошептала Даниель, и Ивонна увидела, что вместе с ними через толпу пробирается молодая женщина. Даниель познакомила ее с Ивонной, сказав только: — Товарищ Роза. — Они спустились в метро. Ивонна покорно следовала за ними.
— Здесь нам будет удобнее поговорить… — сказала Даниель, когда они вошли в тоннель пересадочной станции. — Гайяр уехал?
— Я только что проводила его. А Лоран?
— Уехал еще вчера. Вы читали газеты? Нет? Началось. Война объявлена. Пока Англия, а за ней объявим и мы…
Конечно, уже никто не сомневался, а все-таки… Вот оно, началось. Ивонна поглядела на Розу: невысокого роста, совсем детское, очень бледное личико, кудрявые каштановые волосы. Трудно было представить себе трех женщин, менее схожих между собой…
— Я очень рада, что встретила вас, Даниель, — сказала Ивонна, — мне было так одиноко… Я все думала, как бы мне вас повидать…
Даниель улыбнулась: — Вы же знаете мой адрес… вы могли бы опять привести Монику… — Даниель была зубным врачом, и Моника у нее лечилась. Ивонна сразу поняла скрытый смысл слов Даниель: за ее квартирой на улице Дюфур, конечно, следят, но с девочкой, под предлогом визита к врачу… Вдруг она сообразила также, почему Даниель выбрала местом для их беседы переходы метро… и вспомнила Робера, Кормейля, Баранже.
— Мне хотелось бы с вами поговорить, — сказала она, — но здесь… да потом меня дети ждут… Видите ли, есть вещи, которые я не совсем понимаю…
Какое-то неуловимое выражение промелькнуло по лицу Даниель, и она привычным жестом подняла руку, чтобы пригладить выбившуюся на виске прядь волос.
Ивонна торопливо продолжала: — Вы не подумайте… я не переменилась… но я хотела бы знать, что отвечать людям… хорошенько понять, что произошло… Статья Барбентана — этого мало… — Даниель улыбнулась. Она начала было: — Ну, что ж, — но тут же умолкла и взглянула на Розу. Они, видимо, понимали друг друга с полуслова. Роза сказала: — Почему бы нет? — Тогда Даниель обратилась к Ивонне: — Послушайте, Ивонна, у нас будет собрание «Девушек» на бирже труда в Монтрейле, там все объяснят…
— Но какая же я девушка? — возразила Ивонна. Даниель засмеялась, а Роза очень серьезно заявила: — Не такое сейчас время, чтобы обращать внимание на мелочи…
Поток пассажиров, хлынувший со станции Шамперре, разъединил их.
Капитан Лертилуа, — ибо он снова стал «капитаном» Лертилуа, — остановился на площадке, чтобы перевести дух. Да, когда-то в молодости он одним махом взбегал по этой лестнице. Дневной свет проникал в лестничную клетку сквозь застекленную крышу. Лертилуа рассматривал старую полинялую обивку стен, некогда огненно-красную, расписанную зелеными чертополохами. Дядя Блэз говаривал: «Похоже на Виллара? А?» Орельен пришел сказать прости самым глубинам своей жизни. Завтра являться в часть. Сколько может быть лет дяде Блэзу Амберье? Должно быть, далеко за восемьдесят… А тете Марте? Вряд ли она намного моложе… Доживет ли дядя до конца войны? Увижу ли я их по возвращении? Вдруг Лертилуа подумал, что, может быть, не доживет до мира именно он. Если это война, если это настоящая война… Жоржетта… дети… По поручению жены он заходил на авеню Анри-Мартен к госпоже Виснер… к сожалению, не застал дома. Может быть, ему следовало быть настойчивее и все-таки разыскать Сесиль… но тогда у него нехватило бы времени повидаться с дядей… Орельену сорок восемь лет… Сесиль — подружка Жоржетты, все это очень мило, но ведь он хочет проститься с глубинами своей жизни… когда еще и Жоржетты не было…
Он позвонил. Его провели в спальню, из которой старый художник уже не выходил. Утонувшее в подушках длинное тощее тело, мертвенно бледное лицо, и только на скулах скупой старческий румянец; длинные седые усы, ночной колпак, лихо сдвинутый набок, у левого виска выбивается пучок седых волос… Тетя Марта все такая же — прямая, иссохшая, с резкими движениями, в широком сером платье и в белой вязаной кофточке, — взбила подушки, одернула одеяло: — Вот носовой платок. — Она сунула платок под подушку. В окно, выходившее на площадь Клиши, падали вечерние лучи.
— Так, значит, снова в мундире, — сказал старый художник, обнимая племянника. — Помнишь, как ты приходил прощаться в семидесятом… что я!.. — в четырнадцатом. — Еще бы он не помнил… это было в этой же комнате… нет, в соседней… Выпрямившись, Орельен увидел, что возле постели молча стоит черноволосый и очень бледный молодой человек, довольно плотный, с маленьким полуоткрытым ртом, яркокрасными губами и ослепительными зубами. — Не узнаешь? — спросила тетя. — Это наш Малыш. — Орельен утвердительно кивнул, хотя, хотя… — Вот как? Сын Паскаля? Очень похож на отца, особенно глаза. Фигура, конечно, другая… — Он округло развел руками. Малыш улыбнулся, и от носа к углу рта пролегла складка, удивительная для молодого человека тридцати, от силы тридцати одного года. — Вас тоже забирают, Жанно? Вероятно, вы…
— Не называй его Жанно, чорт возьми! — возмутилась тетя. — С тех пор как он стал скульптором, его зовут Жан-Блэз…
— У меня голубой билет, отсрочка, ожидаю особого распоряжения. Это несколько неудобно… но я тут ни при чем.
— Неудобно? — удивился капитан. — Вам так не терпится? — Да нет. Но все задают вопросы, ну и… Орельен сел. Дядя разглядывал его. Впрочем, старик вовсе не доводился ему дядей, но Орельен с детства привык называть его так. Племянником старика был Малыш, вернее, внучатым племянником.
Старый художник потряс костлявыми руками.
— Если бы не война, тебя бы и не увидеть… дорогая цена… Ну, как твой сын? Жоржетта писала, что ему вырезали гланды…
Да и на самом деле, если бы не война… Последние пять лет Орельен не очень ладил с этим старым бунтарем Блэзом Амберье. Старик всякий раз здорово его пробирал.
— Ты попрежнему без ума от де ла Рока?
— Не будем об этом говорить, дядя! Если хотите знать, я отошел от полковника… впрочем, и другие тоже не лучше.
— Наконец-то! А теперь ты уж себе не хозяин… за тебя глупости будут делать другие. Куда ты засунула мой платок, Марта?
Жан-Блэз с любопытством поглядывал на Орельена и почти не прислушивался к разговору. Жан-Блэз не видел Орельена уже лет десять, — нет, что я? Я тогда был еще совсем мальчишкой… Тетя Марта часто говорит о нем. Орельен ее слабость. Жаль, что он так изменился. Все политика, они вечно царапались с дядей, даже надоело. Да и сейчас, — о чем они сейчас беседуют? Имена, которые они называли, ничего не говорили Жан-Блэзу, он пропускал их мимо ушей. Ему стало скучно. Он не сводил глаз с большого полотна Гогена[118], висевшего над дядиной кроватью. Дядя был очень близок с Гогеном. Эта картина — вид Понт-Авена — была памятью их дружбы. Именно картине Гогена обязан Жан-Блэз своими юношескими сумасбродствами, это из-за нее он убежал из дому и три года прожил на островах южных морей, бродил по Таити по следам художника… А сейчас он смотрел на нее так, как будто видел впервые. Пейзаж Бретани, сине-желтые тона. Он разлюбил все это. Даже находил плохим. Впрочем, он не любил сейчас и гогеновских таитянок под кривыми деревьями с цветком тиаре в зубах, и большие рисунки, изображающие пареос. И тут и там экзотика! Если господин Лертилуа не верил больше в полковника де ла Рока, то Жан-Блэз разлюбил очень многое в других областях.
— А как Жоржетта? Не собирается в Париж?
— Ну, зачем же, ведь нам прямо говорят, что нужно эвакуировать столицу. Да и ребятишкам лучше в Антибах…
— Значит, по-твоему, сынок, нас будут бомбить? — спросила госпожа Амберье. — Хочешь чаю?
— Спасибо, тетя Марта… Бомбить?.. Думаю, что это не из-за бомбежек… а просто, чтобы облегчить снабжение столицы… А вы, вероятно, остаетесь?
— Хорош был бы из меня беженец! — сказал старик и закашлялся.
Жан-Блэз начал работать у Бурделя. Одному только он там научился — любить камень. Почти физической любовью. В те времена он признавал в скульптуре лишь примитив. Искусство негров, жителей тихоокеанских островов. По примеру Рэмбо, Гогена он бежал от своих учителей, пустился на поиски дикарских богов. Повсюду он находил только образы людей, гораздо более похожих на виденные им народы, чем на те поэтические видения, которые ему рисовались в день отъезда. Фетиши Ниасса напоминали жителей этого края, те же отвислые зады; манильцы, казалось, скопированы с филиппинских статуэток; на Маркизских островах…
— Знаете, Жан-Блэз, — сказал вдруг Орельен, оборачиваясь к скульптору, — у меня в Антибах имеется одна ваша вещица, лампа… Жан Франк обставлял мою виллу…
— Какая лампа? Я не делал никаких ламп для Жана Франка. Вы, должно быть, говорите о лампе Джакометти…
— Вы совершенно правы, лампа, скрытая маской… а вашей работы у нас есть ширма…
— Так это вы купили весной мою ширму?
Скульптор вдруг взглянул на Орельена совсем другими глазами. Денежки получает с текстильной фабрики где-то на севере. Уходит на войну… в пехоту… ему, должно быть, около пятидесяти… Ну что же, одним трупом больше, только и всего. И одним фашистом меньше. Бедный Жан Франк, если бы он узнал мои мысли. Надо же чем-то жить, на кого-то работать. Ведь не каждый день продаешь по конной статуе. Кому она нужна? Другое дело декоративное искусство. Но кто потребители? Уж, конечно, не банковский служащий вроде Франсуа Лебека, не рабочие… а всякие Лертилуа… у них не спрашиваешь, не кагуляры ли они, когда делаешь для них каминную решетку или подставку для ножей. Вот таких людей и встречаешь у баронессы Геккер… Диего все хочет меня туда затащить. Ну их! Получайте свою халтуру, господа, и оставьте нас в покое. А им подавай в придачу и самого художника!.. Душечка, моя перечница сделана по рисунку этого юноши… У него красивые глаза, правда? У Жан-Блэза глаза совсем круглые, но золотистого оттенка, а брови точно кисточкой наведены на очень белой коже. Лертилуа как раз заговорил о Диего. Знает ли дядя его картины? Ему лично кажется, что это неплохо, совсем неплохо; одна приятельница уговорила его купить большое полотно Диего, оно просто создано для антибской виллы… Нет, дядя не знает. Жан-Блэз поморщился: вот он, вкус наших потребителей. Диего печет для них одну за другой картинки под Синьорелли да еще с психоаналитическим душком, а милостивые государи с супругами млеют над ними на своем Лазурном берегу. А он-то, Жан-Блэз, из-за этой ширмы развесил уши, уже чуть не решил, что эти люди тоже на что-то годятся. Дядя предавался воспоминаниям.
— В семидесятом году, — рассказывал он, — я еще не дорос до призывного возраста. Помню, в день объявления войны один мой приятель повел меня к Курбе… там была куча всякого народу… говорили о пруссаках… а я глаз не спускал с большой картины, он ее как раз тогда писал… в уголке он изобразил Бодлера[119]… Бодлер уже умер, а Рэмбо я еще тогда не знал… Рэмбо был года на два старше меня… Мы отводили душу, во всю ругали их войну. Знаешь, Малыш, — он повернулся к Жан-Блэзу, — этот оттенок найдешь только у Курбе, как будто вот-вот начнется гроза…
В соседней комнате тетя Марта гремела посудой. — Ты мне не поможешь, Жан-Блэз? — Он вышел к ней. В столовой висело полотно Дега, гордость тети Марты. Дега сам подарил ей свое произведение, когда она была еще в Опере, году в семьдесят пятом… — Ну, что ты скажешь, сынок, об Орельене? — Он мне не нравится, тетя. Такие вот считают, что у них есть права на других людей… почему, на каком основании?.. — А фабрика на севере, а вилла на юге — этого тебе мало? У него хорошенькая жена, но через десять лет он будет содержать балерин.
Через десять лет… тетя говорит, через десять лет… Что со всеми нами будет через десять лет? Она неисправима, тетя Марта. «Их война», — дядя еще в 1870 году говорил: «их война», а нынешняя война, что мне в ней? Но кто ныне для меня Курбе, кто мой Бодлер? Может быть, у меня действительно плохой вкус, но Курбе… у Курбе мне нравится «Мечта»… А по части танцовщиц Дега в подметки не годится Карпо…
— Не забудь сахар, сынок…
Кто знает, будет ли на этот раз сахар, хватит ли сахаpy? Дядя вспомнил, что в ту войну, в мировую, насчет сахара были ограничения.
Под лучами заходящего солнца заиграла киноварь Гогена. Орельен смотрел на нее и думал: а будут ли на этот раз, в эту войну, ограничения насчет крови?
Франция воевала с утра, но Париж как будто этого еще не понял. Бывает так, что у человека лихорадка, а он считает, что ему просто жарко.
Сентябрь был в начале. Вечер выдался по-августовски душный. Посетители кафе теснились у распахнутых окон. Чувствовалось напряжение, по всякому поводу завязывались разговоры между незнакомыми людьми… По бульвару Сен-Жермен прошел артиллерийский полк, катились орудия, зарядные ящики… Потом грохот удалился. Зеваки на тротуарах обменивались впечатлениями. Два майора, сидевшие на террасе кафе, даже не обернулись. Парижан это занимало, а им совсем не в диковину… Один из них был похож на черного дога, другой — точно скелет в мундире.
— Вы из тех, дорогой Бенедетти, — говорил майор Мюллер, напружив бычью шею и положив кулаки на мраморный столик, — кто не пожелал договориться в свое время…
— Позвольте, Мюллер, — возразил скелет, — ведь вы же знаете, мы вытравляли из армии красную заразу, но мы с самого начала заявили: немцам на руку играть не будем…
— Немцам? А как насчет евреев? В Германии теперь идет охота на евреев. Вы боитесь гражданской войны, а исподтишка ведете ее…
— Чистка армии — вовсе не гражданская война. От гражданской войны польза только соседям, их войска переходят границу…
— А без гражданской войны… Знаете, когда мне стало по-настоящему страшно? Когда этот еврейчик убил секретаря германского посольства. Если бы они тогда перешли границу, что же можно было бы возразить?
— Поймите, Мюллер, еврейский вопрос — только часть проблемы. Главное — Франция!
— Вот именно, Бенедетти, вот именно! Главное — Франция…
Бенедетти закрыл глаза; ресницы у него выгорели, и теперь голова его была совсем как череп. Он припоминал: опять та же песня… Когда Делонкль[120] от имени кагуляров предложил его организации нечто вроде союза… но ведь у кагуляров одна мечта… сбросить республику… А что взамен? Они-то спят и видят монархию, а французы монархии не желают! Вот и Моррас… только одного он не хочет принимать в расчет… французов. А жаль — человек с головой!
— Теперь уж мы не можем выбирать между войной гражданской и просто войной. Война объявлена, соседи перейдут границу… ведь не скажете же вы, Бенедетти, что верите в линию Мажино? Что говорят там, на улице Сен-Доминик?
— Разное говорят. Война, конечно… Если дела примут дурной оборот, вся ответственность падет на Даладье: в этом вопросе почти все министерство согласно — я не говорю о Декане[121]! Он… в общем, все согласны. За исключением Кольсона[122]… и еще Гамелена[123]. А впрочем, кто разберет, что думает Гамелен!
— По-вашему, он думает? — презрительно бросил Мюллер. Его собеседник пропустил это замечание мимо ушей и вздохнул: — Выход только один — Священное единение… Во время войны надо следовать классическим образцам!
— Этому вас в военной академии учили? Вы отстали на двадцать пять лет, а кроме того, в четырнадцатом году не было коммунистов! Священное единение! Да это значит протянуть руку евреям!
— Нельзя требовать всего сразу. Давно ли Даладье, подняв кулак, шагал вместе с Блюмом и Торезом…
— Простите, господин Торез кулака не поднимает… он уже дал разъяснения на этот счет… он похитрее других…
— Ну, хорошо, — а теперь Даладье открыл огонь по сторонникам Москвы…
— А все-таки, кто горой стоит за это наше Священное единение? «Попюлер»!
— Разумеется… но как Даладье его понимает? Как широкую правительственную коалицию: каждой твари по паре. Мне говорил… впрочем, неважно, кто говорил… что председатель совета министров склонен к такой комбинации: Священное единение во всей стране… а во главе узкий кабинет…
Мюллер расхохотался: — Даладье склонен… а англичане-то чего хотят, а? Ведь они могут повлиять на склонность премьера…
— Тише, нас слушают…
Официант, подававший аперитивы на соседний столик, обернулся, и Бенедетти увидел настороженное выражение его лица. Они переменили тему: — Вы уже получили назначение, Мюллер?
— Да… Кто такой полковник Авуан, командир моего полка… кажется, ваш человек?
— Наш? Вы хотите сказать — с улицы Сен-Доминик? Он несколько месяцев назад вышел в отставку… а теперь вернулся в армию…
Высокий мужчина с моноклем, выпятив грудь, шагал по террасе в поисках свободного столика. За ним семенил сморщенный карлик в желтом парике. Вид верзилы с моноклем вызвал у Мюллера реакцию, удивившую Бенедетти. Майор приподнялся и поклонился с подобострастием, которое совсем не вязалось с его наружностью и повадками. Верзила покровительственно помахал ему рукой и проследовал к дальнему столику.
— Кто это? — спросил Бенедетти.
— Вы его не знаете?.. Это Даркье де Пельпуа… Вот у кого верный нюх! Он еще себя покажет.
Де Пельпуа явно привлек внимание окружающих. За столиками стали шушукаться, показывая его друг другу. Двое молодых людей прошли через кафе и наклонились над его столиком; правда, обращались они как будто главным образом к карлику.
— Смотрите-ка, кто с вашим приятелем… Лолотт Марен… честное слово…
Мюллеру ничего не говорило имя, произнесенное Бенедетти, или он его плохо расслышал. Что же Бреа? Заявится он когда-нибудь или нет? А, вот и он. Давно пора!
Было около половины восьмого. Улицу пересекала пара: Мари-Адель де Бреа и ее супруг. Оба майора встали им навстречу. Капитан Бреа был еще в штатском. Видный мужчина.
— Итак, значит, воюем! Они своего добились… — обратился Бреа к Мюллеру. Капитан был подчинен Мюллеру, но чувствовалось, что их связывают какие-то другие отношения, кроме военной субординации. Бенедетти подумал: да, правда, ведь они земляки — оба из департамента Од…
— Вы на меня не сердитесь, майор? — спросила, улыбаясь, Мари-Адель. — У вас тут деловая встреча… разумеется, по делам службы… а я явилась незваной.
Она не дослушала заверений Бенедетти. Ведь Бреа завтра уезжает… хочется побыть вместе последние минуты… ну да, я знаю, его часть запасная и стоит в Каркассоне! А все-таки разлука…
Эта крупная женщина в чересчур открытом для Парижа платье жеманилась, как юная девушка… Майор Мюллер, склонившись к ней почтительно и в то же время предприимчиво, молчал, как будто завороженный белизной ее кожи. — А потом, — добавила она с явным кокетством, — ведь я знала, что здесь будет и майор Мюллер…
Он что-то пробормотал, а Бенедетти шутливо погрозил ему пальцем: — Ах, Мюллер, Мюллер! Так-то вы храните тайну собраний. — И все четверо расхохотались над этим тайным собранием на террасе кафе, на виду у всего бульвара Сен-Жермен!
— Мюллер… простите… майор Мюллер, — с подчеркнутой официальностью поправился капитан де Бреа, — майор Мюллер наш старый приятель… Я с детства ему стольким обязан. Он был моим учителем фехтования… и каким учителем!
— Подумайте только, — заметил Бенедетти, — а я и не знал, что вы бретер[124]…
Мюллер ответил жестом: ну, это, мол, ерунда…
— А потом, когда мы жили в Индокитае, жена ужасно скучала, — продолжал Бреа. — Общество майора было для нас почти единственным развлечением…
— Вот именно «почти», друг мой, — подхватила Мари-Адель, — ведь вы лично как будто не пренебрегали обществом тонкинок, тонкинеток…
— Я не знал даже, что вы были в Тонкине[125], — торопливо перебил Бенедетти. — В каких же войсках вы там служили?
— Мы жили там как частные лица… Видите ли, в первое время после женитьбы я служил в полку спаги[126] в Мостаганеме[127] — ведь я окончил сомюрское кавалерийское училище, — а потом вдруг пришла такая фантазия… Ну, понимаете, я был человек женатый… Мари-Адель в Алжире не нравилось, у ее родных предприятия в Индокитае… Вот я и взял долгосрочный отпуск.
— Да, верно, — вдруг припомнил Бенедетти, — ведь госпожа де Бреа в родстве с Пейролями!
Мюллер кашлянул и поспешил перевести разговор на политику. Пейроли — это не только Тонкинский банк, это пресловутый Нестор Пейроль, который трижды объявлял себя несостоятельным и все-таки пользовался доверием мелких держателей акций. Что же будет дальше, спрашивал Мюллер, ведь Бреа всегда так хорошо осведомлен.
Накануне Бреа встретил банкира Дени д’Эгрфейль, который спешно вернулся из Биаррица… ну, да, да, его жена урожденная Зелигман…
— Забавно, что его сын у Дорио, я узнал об этом на улице Пирамид… Нет, самого шефа я не видел… его не было в комитете… Дени со мной очень откровенен… несмотря на жену. Ему известны мои взгляды… Знаете, ведь он раньше давал деньги «Боевым крестам»… Так вот, теперь вся их надежда на Даладье… Это их уговорил депутат Доминик Мало, радикал.
— Многие так и переметнулись, — вздохнул майор Бенедетти.
— Так вот, д’Эгрфейля тревожат испанские, итальянские и даже зарейнские симпатии различных наших национальных групп, симпатии, которые появились потому, что у наших соседей власть в крепких руках… Но люди успокаивают себя: раз, мол, заговорили пушки — все станет на место; Даладье, мол, популярен, все грехи отпустятся, все помирятся и дружно выступят против коммунизма…
На загорелом лице Мюллера промелькнула гримаса: вот как, радикалы собираются возглавить движение… впрочем, это чувствовалось уже в прошлом году, с Марсельского конгресса[128]. Он втянул шею в квадратные плечи. Мари-Адель улыбнулась расслабленной томной улыбкой, она потребовала шампанского, колониальная привычка, знаете… Как, до обеда? Нет, фешенебельные кафе не для этой женщины. Она все делает не так, как принято.
— Я знаю точку зрения кабинета, — сказал Бенедетти. — Раз сам премьер ведет борьбу с большевизмом во Франции, значит де ла Рок, Дорио или Моррас уже ни к чему. Что требовалось, чтобы упрочить положение правительства? Найти общего врага… — Мари-Адель отметила, что, будь у майора Бенедетти побольше краски в лице, он был бы хорош собой, да лет десять назад он, верно, и был недурен…
— Посмотрите-ка, господин майор! — воскликнул капитан, обращаясь к Мюллеру, — всякий раз в этом обращении звучала неуловимая насмешка. — Смотрите-ка, ведь это наш Даркье, там за столиком! С кем это он?
Мюллер и сам не знал, но Бенедетти как будто что-то говорил до их прихода… Бенедетти непрочь показать себя перед Мари-Адель настоящим парижанином, не то что этот увалень Мюллер.
— Позвольте, это писатель… как его… сегодня у меня все фамилии вылетают из головы… да ведь я вам только что говорил, Мюллер… Вы, конечно, знаете историю его женитьбы… — Так как речь шла о человеке, который приходился сродни известному семейству, все с любопытством уставились на карлика с ужимками ученой обезьяны, на его шелковый парик. — Я встречалась с ним у Луизы Геккер года три-четыре назад… — сказала Мари-Адель. — Знаете, ведь он жил в Праге, у него там был салон. Но смешнее всего, что когда немцы вошли в Прагу, Гитлер выставил его оттуда за какие-то связи с остатками банды Рема… — Она обращалась к Бенедетти и при этом поводила плечом…
Мюллера восхищало каждое ее слово, и она это знала. Она заговорила громче, но не ради него. Бреа прокудахтал: — Вы очень в курсе, дорогая… настоящий политик… — Мари-Адель раздула ноздри. Когда она злилась, становилось заметно, что она слишком полна. Впрочем, не в глазах Мюллера. Ему такая пышность форм нравилась.
— А все-таки, как же они выйдут из положения? — допытывался Бреа у Бенедетти. Ведь Бенедетти служит в министерстве, он должен знать… — Пока не будет реорганизован кабинет — с социалистами или без них, — требования господ социалистов не перестанут будоражить страну…
— По-моему, — заметил Бенедетти, — Даладье не возьмет Блюма… Блюм его раздражает. Это существо другой породы…
— Вот так политический аргумент… Существо другой породы! Что вы на это скажете, сударыня? — Мюллер взывал к Мари-Адель, он мстил Бенедетти за его парижскую осведомленность.
— А Даладье… — продолжал тот, отмахиваясь от Мюллера, как от мухи, и обращаясь к госпоже де Бреа. — Я сам слышал. Нас он уверяет, что вся ответственность за Матиньонское соглашение лежит на Блюме… а друзьям Негрина говорит, что невмешательства требовал Блюм… Воображаю, что он говорит самому Блюму…
Мари-Адель смотрела на Мюллера; он был похож на борца, из тех, что выступают на ярмарках в тигровой шкуре. Первое время в Ханое она его побаивалась. А в Париже, встречаясь с ним изредка в кондитерской, без Бреа — рюмочка мадеры с печеньем, — она думала: благодаря мне ему будет о чем вспомнить… Честной женщине, чтобы остаться честной, нужно чувствовать, что она вызывает восхищение. Жаль, что у майора Бенедетти такая короткая верхняя губа; от этого его рот еще больше похож на оскал черепа.
— Все считают… — продолжал Бреа, — Дорио и Лаваль, Дени д’Эгрфейль и Мало, что в обновленном правительстве нужно бы иметь символическую фигуру…
— Думерг[129] умер, — насмешливо вставил Мюллер.
— Господин майор! — учтивый упрек прозвучал как призыв к порядку. Мюллер не обиделся — он как раз увидел на руке Мари-Адель тот серебряный браслет с позолоченным драконом, который подарил ей бог знает когда… она ни за что не хотела его носить. В нем взыграла вся его силища, точно хмель ударил в голову, захотелось опрокинуть стол, побить кого-нибудь… чтобы доказать Мари-Адель… В наказание он до боли стиснул правой рукой большой палец левой и мысленно поправился: доказать госпоже де Бреа. Ему были свойственны такие деликатные чувства. При этом он уставился на вырез ее платья, туда, где выемка так и манит руку.
— Важно знать, что может сделать такой кабинет под прикрытием линии Мажино, — говорил Бенедетти. — Правда, Мюллер не верит в линию Мажино. Не знаю, верит ли он в линию Зигфрида…
В эту минуту Мюллер верил только в одну Мари-Адель. Ничего не слыша, он твердил про себя это имя, в котором было что-то греховное: Мари-Адель… Бенедетти понял, что ему не удастся поддеть Мюллера, и продолжал разглагольствовать в одиночку: — Совершенно твердо установлено, что современные укрепления нельзя брать в лоб, их надо обходить. Штатские, то есть, я хочу сказать, члены правительства, требуют, чтобы мы полезли в драку сию же минуту, все равно где… в Лотарингии или в Эльзасе… а то, мол, скажут, что мы ничем не помогли полякам! А на самом деле все убеждены, что речь идет только об усиленной охране границ, да и то скорее символической. Весь вопрос в том, что же будет дальше, когда эта игра надоест обеим сторонам? Гамелен — тот требует, чтобы его на месяц оставили в покое… и Гитлер, и коммунисты… да и правительство… К тому времени он приведет армию в боевую готовность, а там, кто знает, Троянской войны, возможно, и не будет!
— Так вы считаете, майор, что войны не будет?
Мари-Адель снова повела округлым плечом. Мюллер зарычал. Она перевела взгляд на него. Свирепый дог поджал хвост.
— Я ведь что, сударыня… Я только повторяю то, что слышу… — ответил Бенедетти. — В мирное время мы, небольшая группа офицеров, тех самых, против которых затевают дело Дрейфуса, что мы делаем? Сидим в канцеляриях, молчим, тонем в бумагах… редко-редко когда развлекаемся военной игрой, пишем доклады о взаимоотношениях… сами устанавливаем новые… и все кажется — вот-вот вспыхнет война… сегодня здесь, завтра еще где-нибудь… Да что — давно ли мы сговаривались с итальянцами, чтобы сообща и вместе с югославами идти на Вену… Сейчас это кажется смешным… Потом вдруг вам заявляют: завтра вам надлежит явиться в Майнц. А когда начнется война — от одной нашей ошибки будет зависеть судьба всей страны; выяснится, что по нашему указанию министры, которые ничего в этом не смыслят, с благословения смыслящих еще меньше парламентариев заказали слишком много одних военных материалов и недостаточно других… или тратили деньги на ненужные, недостаточные укрепления…
Дог встрепенулся: — Ага! И вы пришли к тому же! — рявкнул он. — Ненужная линия Мажино!..
— Вы плохо слушаете, дорогой Мюллер… я только повторяю то, что слышу… Итак, по крайней мере на сентябрь, — только мелкие стычки; нужно убедить Гитлера, что мы готовы к наступлению. У него пока довольно хлопот с поляками… вот только бы Муссолини держал нейтралитет…
— В этом все дело, — подтвердил Бреа.
— Говорят, что это наверняка… Пока армия не приведена в боевую готовность — нападение неприятеля для нее гибель. Вспомните Шарлеруа… Чем бы это кончилось, не будь чуда на Марне! Теперь мы на чудеса не рассчитываем и не выступаем в поход с цветами на штыке… Коренное различиe между двумя эпохами. Мы суеверно боимся нового Шарлеруа — люди механически переносят опыт одной войны на другую…
— Разумеется, Гитлер не фон Клук, но и у нас нет ни Жоффра, ни Галиени… — вставил Мюллер.
— Майор, прошу вас, — прошипел Бреа, — не перебивайте майора Бенедетти…
Мари-Адель ласково положила руку без перчатки на увесистую лапу дога. Руку с тонкинским браслетом… На один только миг. И в то же время, прищурив близорукие глаза, она поощрила улыбкой Бенедетти; тот задвигал своими костями, так что они чуть не проткнули френч, а красный шнур запрыгал на плече. — В сентябре опасность только изнутри… Если коммунисты до конца месяца ничего не предпримут… мобилизация будет закончена… армия обуздает революцию… Поэтому-то здесь нужно действовать осторожно, не спеша… исподволь подготовлять нужные меры… и провести их уже в октябре…
Вдруг в другом конце кафе поднялся шум. В том углу, где сидел Даркье. С чего начался скандал? Кучка молодых людей, стоя, пела «Господин де Шаретт»… Карлик в парике с ужасом выставил вперед прозрачные ладошки. Даркье, вскинув квадратный монокль, нагло смотрел на женщину, с виду светскую даму, которая говорила: — Мой сводный брат — еврей. Он уехал в армию, я только что проводила его на вокзал, и я не позволю… сегодня… именно сегодня…
Мюллер ринулся туда. На это у него были две побудительные причины: Даркье, Мари-Адель. Он услышал голос Даркье, своего кумира: — Сука, приведи сюда твоего кобеля. Я разделаюсь с ним по-свойски… — Ответ не заставил себя ждать. Даркье схватился за щеку: у женщины оказалась тяжелая рука. Началась свалка. Тот самый официант, чей пристальный взгляд перехватил Бенедетти, когда они ждали Бреа, загородил собой женщину и крикнул Даркье: — Подлец! — Тот ударил его по лицу. Из виска брызнула кровь. Мюллер видел, как на пальце Даркье блеснул знакомый ему перстень — настоящий американский кастет. Он зашел со спины и уложил официанта ударом кулака по голове. Молодые люди, распевавшие песню, зааплодировали. Наглеца унесли.
— Боже мой, боже мой, какие жестокие нравы! — вздыхал карлик, прижимая пальцы к бескровным губам. — Присаживайтесь к нам, господин майор.
— Благодарю вас, Мюллер, — сказал Даркье… — Видали вы эту жидовку? Какова гадина!
Подоспела полиция. Вернее, один полицейский. Он откозырял майору… Впрочем, все уже кончилось… только женщина еще кричала истерически… С ней поговорят в отделении. Администрация была смущена. Кругом смеялись…
— Благодарю вас, господа, я здесь с друзьями.
— Да ведь это Мари-Адель де Бреа! — воскликнул карлик. — Я очень любил ее мать… Не выпить ли нам по стаканчику всем вместе, в одной компании?
Он захлопал в ладоши. Мюллер хихикнул. Он вспомнил о Священном единении.
От Парижа до Куломье поезд шел девять часов. Не так уж плохо. Мог бы идти и дольше. Да и куда торопиться? При посадке на Венсен-товарной небо казалось таким зловещим. Лейтенанта Барбентана никто не провожал. Отправки ждали целую вечность. Затянувшееся прощание истомило расстающихся. Арман, с желтым чемоданом в руке, стоял в нерешительности. Для офицеров отведен вагон первого класса — господину лейтенанту там будет удобнее. Но Барбентан заметил в этом вагоне офицеров с четырьмя-пятью нашивками, представил себе, какие там будут разговоры. В конце концов, никто ничего не скажет, если он устроится в третьем… На нем офицерский мундир — и это уже пропасть между ним и остальными. Еще одна пропасть. Он вошел в купе, и сейчас же ему уступили местечко у окна: тут, господин лейтенант, вам будет удобнее. Совсем так же, как только что сказал сержант. Как бы солдаты не стали стесняться. Но скоро он убедился, что — нет, и едва поезд тронулся, разговор оживился, все стали распаковывать пожитки, угощать друг друга папиросами.
Арман Барбентан начинал новую главу своей жизни, и, надо сказать, что он не чувствовал себя слишком уж непривычно. В сорок три года… вторая война на его веку. С тех пор как он опять надел мундир, та война как-то приблизилась. Ближе стала и молодость, годы, проведенные в Сериан-ле-Вье, где его отец, радикал, был мэром; лицей, разрыв с семьей и тот знаменательный день в 1913 году, когда из-за одной фразы Жореса он захотел стать рабочим. Завод в Леваллуа, тяжелый, непосильный труд, к которому уже поздно было приспособляться; все этапы пройденного пути — пока он не стал теперешним Барбентаном… иллюзии в начале той войны: ведь товарищи из профсоюза, которым он слепо верил, говорили: раз уж сам Жюль Гед… он для нас пример! Война. Пехота. Война, вернее, фронт дал ему и физическую закалку и новое мировоззрение. Три года на фронте. Два ранения. Затем встреча с Раймоном Лефевром, Вайяном-Кутюрье… Комитет по связи с III Интернационалом… Революционная ассоциация бывших участников войны…двадцать лет тому назад полиция убила Делоржа рядом с ним, на площади Оперы… Это уже не фрицы стреляли. Что осталось от Делоржа? — небольшая могилка там наверху, слева, как идешь к стене Коммунаров. Молодые удивляются, когда поклонишься ей или когда кто-нибудь из тогдашних борцов, проходя мимо, положит на нее скромный букетик… Спрашивают: кто здесь похоронен? Отвечаешь: Делорж… Они на это: а-а, Делорж… как будто это им что-нибудь говорит; просто не хотят показать, что не знают…
Нашу историю делают безвестные люди; давно уже Арман дал себе слово быть одним из таких людей, и никем другим. Может быть, в его партийной работе это слабость. Он вечно боится, как бы не оказаться на виду. Из-за этого его считают хорошим парнем, несколько инертным, а между тем у него бывают такие порывы гнева! По правде говоря, все дело в том, что он не может забыть о своем происхождении: мать — в родстве с Барселонэ из «Базар де Мексико», отец — сенатор, брат был женат первым браком на дочери Кенеля, владельца «Парижских такси». Довольно долго он чувствовал, что из-за этого товарищи не вполне ему доверяют — теперь он считал это недоверие законным: после стольких измен за все эти годы… Вот взять хотя бы Патриса Орфила… их разговор всего несколько дней назад. Арман сразу вспылил, а в «Юманите» ему сказали: ты не прав, такой уж он человек, но это еще не значит… Ну вот теперь они убедились… Не слишком ли с такими типами сейчас церемонятся? Не требуют, как прежде, в трудные для партии времена, окончательного разрыва со своей средой; и результаты налицо. Сколько Вайян ни твердил Барбентану: «Ну что ты пристал со своей семьей? Я же о своей семье не думаю! Это дело прошлое…»
Да, его, Вайяна, это не угнетало. Когда он появлялся, например, у стены Коммунаров, все его сразу узнавали, кричали: — Поль! Да здравствует Вайян! — жали руку, обнимали: он был свой, плоть от плоти… Себя не переделаешь. Жизнь в тени, хлеб насущный, заработанный тяжким трудом, даже тюрьма во времена рурских событий…и все же Арман чувствовал себя в долгу перед товарищами — за свое детство, за родных, хотя он и порвал с ними. Иногда он считал, что из-за этого самоуничижения он приносит партии меньше пользы, чем мог бы. Человек, вышедший из народа, ни о чем таком и не думает; пробиваясь вперед, он чувствует, что прокладывает путь всему своему классу. Поэтому его энергия целиком направлена против классового врага, ни капли ее не приходится тратить на борьбу с самим собой. А у такого человека, как Арман, часть энергии всегда обращена против чего-то в нем самом, чего-то подсознательно еще живущего в нем, чего-то, что он ненавидит или боится, что недостаточно ненавидит…
Странно… Неужели это потому, что он снова надел военный мундир? Когда Арман Барбентан поднимает голову от книги в полутемном купе… в третьем классе окошки узенькие… а снаружи солнце, жара… ему кажется, что он попал в какой-то чуждый мир, что у него нет общего языка с теми, что сидят здесь, в вагоне. Странно, ведь он привык говорить со всякими людьми в любой обстановке. Как журналист и партийный работник. Но когда тебе нужно узнать прошлое человека, которого подозревают в убийстве, и ты расспрашиваешь соседей… или когда приезжаешь куда-нибудь перед выборами, чтобы на месте дать бой кандидату, который, например, голосовал против пенсии по старости… тут у тебя есть основа для разговора, ты точно знаешь, о чем спрашивать, знаешь, каких от тебя ждут ответов… Здесь дело другое. А может быть, теперь, когда все сместилось, мы вдруг столкнулись со многим, о чем забывали, очутились лицом к лицу с людьми, которых раньше не приходилось встречать, так что в конце концов мы даже привыкли считать, что все думают по-нашему, все… А потом вдруг оказывается наоборот: исключение — ты, и всю работу надо начинать сызнова, то, что нам кажется совершенно ясным, — для многих еще жупел[130].
О чем разговаривают в вагоне? Все взволнованы, поглядывают друг на друга искоса. Куда едет этот? А тот куда? И кто он такой? Так что же, значит, в одну часть едем… И все-таки все говорили о возвращении домой. Неужели и вправду будет война? О чем бы ни зашел разговор, он всегда опасливо обрывался, как только дело доходило до политики. А о чем прикажете разговаривать, если не касаться политики? Сдержанность тут проявляют не все одинаково. Одни мнения считаются политикой, другие, может быть, несколько наивно, политикой не называют… Как-никак, пассажиров в вагоне никто нарочно не подбирал. Должен же быть среди них хоть один рабочий… или хотя бы… Странно. Видимо, народ не так-то легко встретить, если не идешь прямо к нему. Армана не оставляет мысль, что если бы вагон, любой вагон, был полон его единомышленников… тогда не было бы войны, не было бы того, что есть.
Быть может, через несколько дней между этими людьми наладятся свои разговоры, соответствующие их новому положению. Сейчас они боятся и слово проронить. А что им скрывать? Должно быть, теперь никто не знает, что дозволено, а что нет. Только один какой-то крикун из Гавра не унимается, уверяет всех, что он исправный налогоплательщик. Кто он? Мелкий лавочник? По всей видимости, читает «Гренгуар»[131]. Два-три раза он произнес слово «еврей» и покосился на Армана. Конечно, потому, что Арман брюнет, волосы у него курчавые, а забежать в парикмахерскую он не успел. Пока жена от него не ушла, они всегда из-за этого ссорились. Арман вовсе не против того, что его принимают еврея. Это дает ему иногда основание кое на кого напуститься. Но сейчас не стоит связываться — здесь не место. Арману вспоминается Кашен… когда они прощались, Марсель взял его руку в свои: «Без глупостей, Арман, обещаете? Будьте осторожны, дорогой!» В «Юманите» его знают, успели узнать за десять лет, а Кашен его знает особенно хорошо…
Арман снова уткнулся в книгу. Не часто бывает у него время читать романы. Он взял с собой «Человек-зверь»; видел в кино, а читать не читал, не удосужился. Удивительно, каким теперь Золя кажется далеким. А ведь Арман очень любил Золя. Но «Человек-зверь» — сейчас, когда ты мобилизован, когда полиция закрыла газету, когда встает столько вопросов, а будущее черно, как туча… Проклятие, тяготеющее над Лантье, наследственность… какое это сейчас имеет значение для него, для Барбентана тоже, хотя часто он думал, что его внезапные вспышки гнева — это отголоски прежних жизней… Ночь… Сериан… шаги за спиной… Какие дикие бывают мысли! Вероятно, тут некоторую роль играют и книги. Какая наследственность заложена в Армане, не перетянет ли она то, что он сам сделал из своей жизни? Он сам — и партия… Что общего между ним, взрослым мужчиной, и младенцем, которого Филипп Барбентан зарегистрировал в 1896 году в мэрии захолустного провансальского городка и которого мать, Эстер Барбентан, урожденная Ринальди, прочила в священнослужители.
Что он там болтает, этот парень из Гавра? Рыжий детина, дышит ртом, верно, у него миндалины не в порядке, заладил одно: жалуется, что с тридцать шестого года жить стало невмоготу… Слушая его бестолковые жалобы, Арману хочется вмешаться в разговор. Нет, лучше не надо. Тут на ходу ничего не исправишь. В данную минуту он, Барбентан, не сотрудник «Юманите», комментировавший на днях в своей газете германо-советский пакт, — а лейтенант Барбентан, следующий к месту назначения в Куломье, где о нем, вероятно, уже имеются сведения. Впрочем, это сразу будет видно…
Чего только люди не говорят! Ведь этот парень сам не далеко ушел от народа, во всяком случае не очень далеко… будь он чуточку поумней, будь у него хоть на грош соображения, он не стал бы… а уж к народу у таких, как он, просто лютая ненависть. Почему? Чего нужно вот такому от жизни? Сладко есть? Обзавестись домком? Вот только налоги! Кажется, больше всего ему докучают налоги. А главное, думает, что в налогах виноваты рабочие, которые проедают все, что ни заработают… и еще что? Стачки, ох, уж эти стачки…
Да, вот стачки — на это сразу откликнулись в купе…
Часа в четыре поезд остановился. В душных медленно ползущих ящиках уже становилось невмоготу. Из всех вагонов посыпались солдаты, словно спички из опрокинутого коробка. Станция находилась в лесу, во всяком случае не на прямой линии Париж — Куломье, которую Арман хорошо знал, так как ездил по ней выступать с докладами. Вероятно, их направили в объезд. Станция стоит в лесу, длинный темнокрасный пакгауз, на запасном пути отцепленные платформы. Какой-то проселок… сигналы, словно игрушечные… кабачок с вывеской: «Беседки — игры — свадьбы». Странная троица! Парень из Гавра даже забыл о налогах. — Ишь ты, видно, это на здешний лад Свобода — Равенство и прочеe, — острит он.
Весь вагон бегом пускается к стойке, где буфетчик и официантка передают через головы бутылки с пивом и лимонадом… Кое-кто, сняв рубашку, полощется под огромным водоразборным краном для паровозов. Бахрома листвы на высоких деревьях пронизана солнцем. Густой кустарник так и манит убежать. — А что если смыться? — полушутя, полусерьезно предлагает молодцеватый парень в синей рубашке другому, невзрачному, тот робко косится на Армана. И впервые Арман видит в глазах человека страх, который внушает его офицерский мундир.
Его соседи по купе уселись на траве, там, где начинается дорога. Они зовут: — Господин лейтенант! Есть колбаса! — В самом деле, тут и колбаса, и все, что надавали им с собой жены; коробки сардин, паштеты… ломти хлеба с маслом… Может быть, завтра будет иначе, но сегодня они охотно делятся всем, угощают друг друга, кто чем богат… У одного в клочке газеты слипшиеся, размякшие леденцы. — Господин лейтенант… берите леденцы, не стесняйтесь.
Вот тут, на траве, на случайной остановке, — словно школьники-новички на перемене, — видишь, что в общем это неплохие люди. Одни поют, другие балагурят, а если кто и сел в сторонке, так, верно, потому, что взгрустнулось.
Итак, Арман уселся вместе со своими, с теми, кто только что говорил о забастовках… Он рассматривает их. Простодушные лица. И усталые. В общем, видно, не из богачей. Поразительно, как люди плохо понимают и знают друг друга!.. Если бы можно было хоть минутку не говорить о налогах и стачках, если бы можно было вообразить, что все эти люди, даже эти люди — свои… Даже вот этот парень из Гавра, который так гордится своим паштетом — ведь это жена стряпала… И зачем только он антисемит!.. Что поделаешь! Хочешь не хочешь, а разговоры слышишь. Вот хотя бы компания там, у меня за спиной.
Четыре-пять человек, и одеты они получше других. По-видимому, парижане. Странно, немцы их как будто вовсе не интересуют. Их беспокоят только итальянцы.
— Хорошо, если итальянцы сохранят нейтралитет, — говорит один толстяк. — Но разве для этого что-нибудь делается? Кое для кого их нейтралитет даже невыгоден. Вот у меня зять, директор авиазавода…
Какое отношение имеет его зять к итальянцам? Арману хотелось бы знать, как выглядит человек, который хвастается зятем-директором, но в эту минуту один из соседей приносит пива: — Хотите, господин лейтенант? Пейте на здоровье.
— Итальянский нейтралитет закрывает нам путь через Альпы, — слышится еще один голос. — А потом, разве вы позабыли? Давно ли на демонстрациях в Монтечиторио итальянцы орали: «Savoia, Savoia! Corsica nostra!..»[132] Boт она — язва на нашем теле. Постоянная возможность шантажа! Если бы я был главнокомандующим…
— Говорят, морской министр того же мнения, что и вы. — Ну да, ведь он корсиканец, Кампинки[133]!
— Лично я отдал бы им Тунис… да и Ниццу в придачу — только бы сидели смирно…
— Кто знает, — вздыхает тощий юноша, — мобилизовали же нас в прошлом году для виду… может быть, теперь станут это делать каждое лето!
Паровоз пронзительно свистит, люди вскакивают. Завертывают остатки еды или запихивают их в рот… В кабачке спешат: получите по счету! Какой-то шутник кричит приятелю. — Скорей, а то поезд без тебя уйдет! — Ну, и потеха!
Люди бегут к вагонам, теснятся у подножек; на помятой траве остаются обрывки бумаги, консервные жестянки. Набежала тучка, и освещение переменилось; так и неизвестно, куда ведет эта красивая лесная дорога… Поезд трогается не спеша, словно у него вся жизнь впереди.
Итак, поезд шел от Парижа до Куломье девять часов. Зa обедом в офицерской столовой говорят, что это совсем неплохо. В четырнадцатом году на ту же дорогу уходило три дня. Не похоже на правду, но сейчас всячески стараются подчеркнуть разницу между той войной и этой. На сей раз мы готовы. Врасплох нас не застали. Мы знали, что война будет. И знали давно. Да и молодежь стала крепче. Благодаря спорту. В четырнадцатом году ничего, кроме велосипеда… и Карпантье[134]. А теперь и по теннису, и по плаванью, и даже по футболу мы не хуже других. В регби, правда, отстали… Но ведь французы народ деликатный… Вот какие разговоры ведутся в столовой с тех пор, как лопнули надежды на новый Мюнхен.
Куломье, можно сказать, город. Сначала беспорядочно разбросанные низенькие домишки, потом — улица, площадь, еще одна площадь, бульвар, на окраине — казармы. Мобилизационный центр. Распределительный пункт. Здесь получают назначение в часть. У вокзала настоящий лагерь. В гостиницах полно офицеров, да и солдат, из тех, что могут заплатить. На эту вольность закрывают глаза. Кое-где стоят и в частных домах. Во всех бистро — офицерские столовые. А в небольшой гостинице — целых две. Лейтенант Барбентан, за сыром и говядиной с луком, познакомился с десятком офицеров, в том числе с двумя капитанами. Майор еще не прибыл. В соседней комнате — столовая для врачей; к врачам присоединились еще три артиллериста из батареи, которая вот-вот должна выступить. Врачи назначены в разные части, еще не сформированные. Конечно, все утрясется, но в первые дни не сказать, чтоб было много порядка в этой их мобилизации. Тут полковники без полков, там солдаты под командованием сержанта… Пока прибыли главным образом основные кадры и офицеры административно-хозяйственной части. Вот так хозяева! Смех один! Их помещают в казармы на краю города. Говорят, все они из Парижа или из красного пояса, так что, сами понимаете, надо было поскорей прибрать их к рукам, нечего им болтаться зря. В парке соседнего имения расположились саперы. Одна рота инженерных войск под началом вояки, который мнит себя самим Лиотэ[135] и на каждом углу устраивает учения. К счастью, большинство мобилизованных еще в штатском, не то пришлось бы отвечать на приветствия всему этому сброду! Да еще Т. Р. П. Что это означает? Территориальный рабочий полк… Как вам понравится такая воинская часть?
Арман еще плохо различает своих соседей по столу. Есть среди них лейтенант, бывший кавалерист, который только и говорит, что о кино… По фамилии как будто Лурмель, если я не ослышался. Да и как всех упомнишь, ведь с каждым поездом на обеденном столе появляется новый прибор. И неизвестно, долго ли они пробудут вместе. Не прошло и двух дней, как штабы стали перетасовывать лейтенантов и капитанов, как будто карты с самого начала были сданы неправильно. Полковник должен прибыть только на шестой день мобилизации, значит, есть еще время повольничать. За столом у тебя каждый раз новый сосед, точно играешь в «свои соседи». Арман поселился недалеко от казармы, на площади, окаймленной деревьями, над рестораном, в мансарде, выходящей в темный коридор. За стеной живет обозник, который водит к себе девиц, до утра глаз не сомкнешь. Внизу помещается штаб — два полковника, которые до поздней ночи громко спорят: один хочет вторгнуться в Италию, другой разрабатывает план обходного движения через Индию. К себе можно попасть только через комнату, где они сидят, потягивая арманьяк. Им это мешает; когда проходишь, они умолкают. Козыряешь одному… козыряешь другому… господин полковник… господин полковник… Потом, на темной крутой лесенке снова слышишь: я вам говорю, как только мы будем на Бреннере…
В первый же день у Армана в его отсутствие все перерыли. Примем к сведению.
Разумеется, здесь уже известно, кто он. Даже врач в чине лейтенанта, который скоро выступает с артиллерийской частью, а пока обедает в соседней столовой, сразу пристал к нему: — Вы Барбентан из «Юманите»? А я из «Аксьон франсез», но в сущности мне легче договориться с вами, чем с социалистами… — Ах, вот что, с социалистами! Он думает — этим все сказано. Высокий, чуть сутулый, желтый как лимон, с испанскими глазами. Неглупый. Любит музыку и — вот так совпадение! — как и Арман, не выносит Грига… и оба считают, что Деода де Северака недооценивают. Когда Арман был еще женат, он постоянно пропадал на концертах. Что же он собой представляет, этот «королевский молодчик»? Фашист… но когда с человеком разговариваешь, он какой-то своей стороной всегда кажется приемлемым, и если вглядеться в глаза убийцы, то и в них видишь уже только человеческое. Оказалось, что врач читал статьи Барбентана и находит в них некоторое изящество стиля. В обычные времена, сказал он, я каждое утро за завтраком просматриваю «Юманите» и «Аксьон франсез»… Что там ни говорите, а у Леона Додэ язык хорошо подвешен! А для вас смерть Вайяна-Кутюрье большая потеря… Вы уверены, что он умер своей смертью? Будь во Франции король, такой человек нашел бы место получше, чем у вас… Поверьте, я знаю, что говорю… Что он знает? Он любит парадоксы, любит щегольнуть широтой взглядов. Теперь он приуныл. Война нагнала на него хандру: у него только-только наладилась практика. Скажите, а вы верите, что Французы стали крепче, верите в футбол и ультрасовременное вооружение? В тридцать седьмом году я был в Германии и должен вам сказать… Кстати, не мешало бы вам быть поосторожней: здесь, куда ни плюнь — шпик… — Спасибо, доктор, я имел уже случай убедиться…
Дверь его мансарды то и дело открывают, будто по ошибке, какие-то люди. Арман кричит строгим голосом: «Занято!» Как бы в его отсутствие ему чего-нибудь не подкинули.
Вот и попал в эту нелепую жизнь, с ее порядками, условностями, маскарадом… у него все время перед глазами та война, двадцать лет назад. Удивительно, как далеко уже улица Монмартр, редакция «Юманите», ежедневные летучки в пять часов, бистро на улице Виктуар, где он обычно обедал; вечером забегает из палаты Пери[136]: ну, что нового? Женщина, разрезанная на куски… Эпсомское дерби! Очень интересно… Эпсомское дерби, — очень, очень интересно!.. А поздно ночью — возвращение в Витри; если упустишь последний автобус, тогда от Шателе на маршрутном такси… ярко освещенное кафе на Севастопольском бульваре, у входа решетчатые ящики с фруктами. Там он дожидался, пока шофер соблаговолит тронуться: через пять минут должен подойти еще один пассажир… Арман подымает глаза и видит, как вертится на потолке вентилятор… На цинковой стойке солонка, крутые яйца… Такси, на котором ездил Сампа[137], всегда отправлялось первым.
Куломье — здесь в кучу свалены человеческие существования… какой-то злой озорник ткнул ногой в муравейник, и муравьи вылезли на свет божий, ползут, сталкиваются между собой, сталкиваются те муравьи, которым это совсем не положено, муравьи всяких пород: крупные, злые, маленькие, черные, рыжие, отощавшие, облезлые, все мечутся, все пытаются восстановить какой-то порядок… — Давайте, Барбентан, сыграем в бридж! Вы играете «с ограничением»? — Мир поделен между двумя видами муравьев: одни играют «с ограничением», другие — без.
А что они говорят! И говорят искренно. Вот эта их искренность и есть самое страшное. Они очень убежденно говорят такие вещи, которые как будто можно говорить только против убеждения. Они, со своей стороны, верно, думают то же самое про других. Разговоры их настолько сумбурны, что для того, чтобы добраться до сути, надо бы по каждому поводу начинать все с азов. Следить за разговором в Куломье — сизифов труд, если делать это добросовестно. Случается, что чувство юмора берет верх, и ничего не можешь с собой поделать. Не отвечаешь им серьезно. Им надо бы заново учить историю Франции. Сен-Марс, например, в их глазах не заговорщик, а жертва… они читали Виньи. А уж восемьдесят девятый год и дальше! Они за Дюмурье и против Робеспьера… попробуйте им сказать, что генерал Дюмурье был предатель: генералы не бывают предателями! А Тьер, оказывается, патриот, спасший Париж в семьдесят первом году от черни, от поджигательниц. Вразумить их немыслимо. Дело Дрейфуса… это тема запретная, но в одном они твердо убеждены: Эстергази и Анри неповинны… Ну, как можно после этого договориться по злободневным вопросам? Однако, если взять каждого в отдельности, среди них есть разумные люди, которым как будто не к чему верить в Дюмурье. Они любят покушать, хотя и не очень разбираются в еде, изображают из себя знатоков вин, обожают романсы и в большинстве своем не избалованы жизнью… они охотно вернулись бы домой, в свои скромные квартирки, к женам, у которых вечные боли в животе, к детям, которые не радуют их своими отметками. Такие же люди, как и те, что в поезде, как тот рыжий крикун из Гавра… и не все антисемиты, и не все ненавидят рабочих… не все… но пойди разберись?
За столом появился франтик с «де» перед фамилией. Младший лейтенант. Он приехал в своей машине и не расстается с ней. За десертом, когда все уже вставали из-за стола — кому угодно партию в биллиард? — этот белобрысый юнец с глуповатым видом решил поддержать светский разговор: — Знаете, лейтенант, я знаком с вашим братом и невесткой… — Арман поглядел на него и строго сказал: — У вас очень дурные знакомства!
Воображаю, какие после этого поднялись разговоры. Наплевать! Во всяком случае, заткнул на некоторое время рот молодому Ксавье де Сиври! Этот щенок отделывает себе ногти всем, что только попадется ему под руку. В общем самоуверенность покинула его не надолго. Он читает Кериллиса. Арману он сказал: — А мы, как-никак, были правы во время Мюнхена, а? — Смешно, почти все они, оставшись с Барбентаном с глазу на глаз, стараются ввернуть несколько слов в доказательство того, что на данную тему во всяком случае разговор между ними возможен. Есть и такие — из породы скептиков, что смотрят на него, как на редкостного зверя: как-то он будет изворачиваться? Сиври узнал, что Арман шахматист. Время от времени они садятся за шахматы, чтобы отдохнуть от биллиарда и бриджа.
Опять перевернули все вверх дном в его комнате. Уже дважды за три дня.
Странное ощущение — чувствуешь себя одиноким и в то же время ответственным не только за себя, но и за всех остальных. За всю партию. Арман знает, что все коммунисты в таком же положении. Но ведь он написал статью, напечатанную накануне закрытия газеты. Точно последнее слово сказал он. Да, последнее слово сказал он. Он отвечает за всех. И потом люди из того лагеря будут вызывать на неуместные разговоры, будут приписывать нам невесть какие слова… Так было даже тогда, когда были газеты, а теперь, когда их нет! Здесь, как на фронте, лицом к лицу с возможной, с организованной провокацией…
Каждый коммунист может стать поводом для провокации против партии. Надо быть начеку, именно потому, что каждый коммунист может стать поводом для провокации. Наивно было бы думать, что они этим ограничатся! Что их так интересует в моих вещах? Они, верно, видели, что я привез с собой Золя, Толстого («Севастопольские рассказы» с иллюстрациями) и «Трагическую поэму» Агриппы д’Обинье. Каждый коммунист ответственен за то, что может случиться, если его втравят в какую-нибудь историю, за то, как это отразится на остальных. Быть начеку… Все, что можно истолковать как отказ от принципов, повернется против тех, кто верен этим принципам: воспользовавшись чьей-то неосторожностью, от них могут потребовать, чтобы они сделали то, чего они не хотят делать. Малодушие любого из них постараются использовать как ловушку для остальных. Арман все время чувствует, что обязан служить образцом, немым опровержением того ложного представления о партии, которое, вероятно, составили себе окружающие… Нет, не немым… есть разные способы говорить, и один из них — это иметь как раз все те качества, которые отрицают в нас наши враги.
Тридцатого августа он видел Мориса. Почти случайно. В муниципалитете, куда он зашел, чтобы вернуть материал, использованный им для статьи. И когда Торез на прощанье пожал ему руку — «Уезжаешь? Мобилизован?» — Арман довольно неловко спросил, не будет ли особых директив для армии… В присутствии Тореза он всегда робел. Вероятно, это объяснялось ощущением чисто физического превосходства над ним Тореза. И не только физического. Торез сказал: — Никаких особых директив. Во всем быть лучшим… делать то, что тебе подскажет твоя совесть коммуниста и француза… — Арман покраснел, поняв урок. Потому что именно он, Арман Барбентан, всегда осуждал тех, кто боялся пальцем пошевельнуть, не зная, как на это посмотрит секретариат партии, тех, за кого должны думать другие: чорт возьми, ведь есть же своя голова на плечах! Ну, и соображай! И вдруг он сам предложил Морису такой идиотский вопрос! Что другое мог ответить Морис? Совесть коммуниста и француза… Да, конечно. Что же подсказывает ему здесь, в Куломье, его совесть?
— Барбентан! — раздается голос Сиври. — Еще партию? Пат меня не устраивает! Мне нужно отыграться!
Доминик Мало был сам не свой от возбуждения, тревоги, нетерпения. Все сразу — и война, и перспективы власти — это не под силу одному человеку. Он вернулся в Париж в августе, к концу парламентской сессии. Все это время он томился неизвестностью. В самый разгар событий ему удалось повидать председателя совета министров с глазу на глаз. Попасть к нему, да еще в такой момент — неслыханная удача. С самой их юности Эдуард не был так откровенен. Доминик увидел его снова таким, каким знал в Латинском квартале. А это не вчера было! Обворожительный человек. Совсем не такой, как думают. Он рад бы избавиться от всего этого — от высокого поста, от ответственности. По положение было крайне напряженное. Кто мог бы его заменить, скажите, кто? Он вынужден был остаться. А теперь жребий брошен.
Доминик Мало припоминает отдельные слова премьера. Разумеется, он держит их про себя. Повсюду он говорит, что реорганизация кабинета отнюдь не неизбежна и что во всех, решительно во всех случаях расстановка сил в правительстве не изменится.
— Ну, понятно, — заметил Дени д’Эгрфейль, приехавший из Пергола, где он оставил своих родственников де Котелей совсем одних, как юных любовников. — Понятно… вы ведь радикал, как и Даладье…
Дома сидеть немыслимо. Раймонда, его жена, не выносит, когда он мечется из угла в угол. Бедняжечка! Для таких тяжело больных всякие отголоски внешнего мира несносны. Прислуга, мадам Клезингер, радио — все как будто сговорились изводить ее. — Пойди… погуляй, здесь душно… мне надо побыть одной. — Она задергивает занавески из сурового кретона в коричневых разводах, вся квартира на площади дю Руль погружается в темноту. — Сейчас придет мадам Клезингер, она все сделает, что нужно… и укол… и лекарство подаст… иди, иди, ты мне не нужен… — Вот бедняжка, вот бедняжка! Толстяк удаляется на цыпочках. Он идет через предместье Сент-Оноре; на углу, возле здания Ротшильдовского института, он останавливается в нерешительности, смотрит на огромные деревья… Парижский воздух пьянит. У людей голова идет кругом. Затемнение, вереницы танков, всевозможные слухи — есть от чего растеряться.
Больше года Мало играл роль человека, который призван вернуть домой заблудших овец. Он простирал свои заботы от «Демократического альянса» до фрондирующих радикалов, вправо и влево от радикалов и радикал-социалистов. Тут он напирал на свои симпатии к Эмилю Рошу, там заигрывал с Габриелем Кюдене, которого иначе не называл, как «наш Дантон»… А теперь все они несли невесть что. У него же, у Доминика, в ушах звучали только слова премьера.
В тот вечер он засиделся у молодых Виснеров. Фред покинул их — госпожу Виснер и его — за дессертом. Сесиль туманно пояснила, что Фред пошел навестить одну приятельницу — шведку… он ведь как мобилизованный целый день на заводе… Доминик не стал вникать. Он просидел весь этот долгий вечер с Сесиль у балкона, выходящего на авеню Анри-Мартен. Было душно… как красивы каштановые деревья, когда смотришь сверху… Все искусство начала девятисотых годов — этой блистательной эпохи — вдохновлено очертаниями листьев каштана и клонящихся книзу плодов в зеленой кожуре… Художники тех времен, вероятно, жили в таких домах, как ваш, Сесиль… Ах, я был тогда совсем юным! Для меня это не только вопрос стиля… А женщины той эпохи! Знаете, Сесиль, вы похожи на женщин той эпохи… не на лотрековских, разумеется… а на женщин Виллара… Чем это вы меня спаиваете? Я все пью и пью… Госпожа Виснер называла это крюшоном, в стакане плавал лед… И тут наш Мало пустился в откровенности. Он говорил и говорил, рассказывал о своих честолюбивых мечтах, о том, как он ждет министерского портфеля; он только раз в жизни был товарищем министра… и, как назло, в правительстве Буржуа, которое просуществовало всего один день! Тогда ему говорили: не беда, вы еще молоды… и, как-никак, ваше имя попало в списки кандидатов в министры… Это что-нибудь да значит! А вот, время идет…
Сесиль сидела лицом к балконной двери; сумерки… но фонари уже больше не зажгутся. Пусть себе болтает старый Доминик. Его излияния не смешили ее. Доминик Мало ничем уже не мог ее удивить. Пожалуй, Эжени налила слишком много джина в крюшон… Гость совсем разоткровенничался перед этой маленькой девочкой, которая умела так внимательно слушать… А для этой девочки, погруженной в свои мечты, были одинаково безразличны честолюбивые стремления Доминика Мало, тревога, в которой задыхался город, и нелепые планы людей, помешавшихся на бегстве в провинцию. — Мне можно идти спать, мадам? — спросила горничная Эжени. — Ступайте, ступайте, милая…
«Мадам» все так же молча сидит возле шестидесятилетнего толстяка-депутата, который говорит, говорит без умолку. Так ли уж внимательно она слушает? Она думает о юноше, которого зовут Жан… Несмотря на эту их войну, ей очень просто было бы разыскать его, позвать сюда… или же… Но она не будет его разыскивать… и никогда не увидится с ним… Тут нет никакой причины. Кроме той, что она его любит. А ничто ее так не пугает, как любовь.
Как раз в это время Мало говорил: — Вам это непонятно, Сесиль, деточка… но ничто меня так не пугает, как власть…
Сесиль встрепенулась: — Власть? — удивленно спросила она. Он неверно истолковал ее удивление и добавил: — Да, пугает до дрожи. — Ночной ветерок пробегал по листьям каштанов. Образ рослого юноши, с непокорными, всегда немного взъерошенными волосами, таял в зыбких вечерних сумерках, а Доминик Мало все говорил и говорил во мраке затемненного города, где шум проезжающих автомобилей не похож ни на один из знакомых звуков, а частые свистки только усиливают безотчетный страх…
Шестое сентября… Шестого сентября Раймонде было немного лучше, хотя доктор Блаз, который так помогает ей, уехал… Он мобилизован в кавалерийский полк спаги… Как ты думаешь, дорогая, если я… ну, словом, если мне предложат портфель, твое здоровье позволит мне принять его? Да? Ты только не считай себя обязанной… Как? Ты останешься на этой квартире? Ни в коем случае… Мадам Клезингер? Ну, что же, мадам Клезингер будет приходить и в министерство! Понятно, все зависит от того, какое министерство… Представь себе, например, министерство юстиции на Вандомской площади — там чудесный сад. Тебе там понравится… или же на улице Гренель, вместо Жана Зея… Раймонда отмахивается от него, как от мухи. Нашел время спрашивать, в состоянии ли она переехать на Вандомскую площадь, когда, кто знает, завтра, может быть, придется удирать в Бордо. Доминик Мало отправился к Даладье. Премьер недосягаем… события развертываются ускоренным темпом… Но майор Бенедетти, которого он встретил во дворе, по секрету сообщил ему, что вызывают маршала… Да, Петэна… его ждут послезавтра… Бенедетти состоит при совете министров, он часто бывает в Бурбонском дворце. Он корсиканец и, верно, в родстве с Пьетри. Подумать только — вызвали маршала! Ведь в их последнюю встречу именно он, Доминик, дал такой совет премьеру!
И Доминик кинулся к Ромэну Висконти, благо он живет недалеко, на набережной Малакэ… Надо же с кем-нибудь поговорить о таком событии. При комбинации Даладье — Петэн его дело в шляпе: министерский пост за ним. А такой комбинации успех обеспечен, правда, Ромэн? Ну и ловкач же наш премьер! — Вы пообедаете с нами, Доминик? — спросила Матильда Висконти и даже не дослушала ответа.
В тот же вечер, в самый разгар радужных надежд, Мало встретил у знакомых Люка Френуа. В военной форме, уезжает на фронт… Разговор шел совершенно бредовый, как вообще в эти дни в Париже. Все уцепились за Мало, потому что он положительно сиял. А вдруг он знает что-нибудь утешительное… Писатель, видя, как окружен Мало, сразу смекнул, в чем дело. Этот толстяк не сегодня-завтра будет министром. И Френуа поспешил попросить его — не за себя, нет! За одного приятеля… он немец… не пугайтесь — антифашист! Люк не считается левым, но он сотрудничает одновременно и в «Кандиде»[138] и в «Марианне»[139], друзья у него самые разношерстные. Главное, этот антифашист из порядочных… католик… он переводил Валери для швейцарских изданий и Гельдерлина для канадских… несомненно, тут вышла ошибка, но в первую минуту его захватили вместе с другими, общая мера… я уже говорил Жироду. Жироду сказал так: лучше, чтобы этим занялся кто-нибудь из депутатов… мне это неудобно… Его фамилия Мессерман. Гвидо Мессерман… Странно, правда? Такое имя у немца — в этом есть что-то от Ренессанса…
И в тот же вечер мы перешли в наступление. Да, представьте себе, перешли в наступление. Приступили к реализации плана, выработанного еще во время Мюнхена генералами Гамеленом, Жоржем[140] и Бийоттом[141]. В прошлом году считали, что после того как армия прикрытия будет подтянута к границе, понадобится неделя или дней десять для перехода в наступление. Соответствующий приказ был дан двадцать шестого августа — в тот день, когда был отменен приказ о посылке Монзи[142] в Рим. Считайте: сегодня шестое — вечер… выходит одиннадцать дней… точно, одиннадцать дней. Полякам не на что будет пожаловаться. Теперь понятно, на какой базе произойдет реорганизация кабинета: армия наступает, вывод ясен!
Седьмого сентября Эдуард Даладье принял Эррио. По его мнению, авторитета председателя палаты было вполне достаточно, чтобы произвести задуманную операцию: удалить Бонне с Кэ д’Орсэ и на его место назначить Эррио; никого это не удивит. А Бонне… ну, что ж, никто не станет оплакивать Бонне, если этой ценой в состав кабинета войдет маршал… Те, кто вчера еще поддерживал Бонне и вставлял бы Даладье палки в колеса, чтобы удержать своего человека на Кэ д’Орсэ, сегодня отступят перед популярностью председателя совета министров. Вчера Даладье приходилось считаться с собственной партией, сегодня он никому не обязан отдавать отчет. Никому, кроме Франции!
Маршала ждали завтра днем. Слухи о его приезде распространились. Возможно, их распространению даже способствовали: за то, что маршал войдет в кабинет, многое будет прощено, безопасность на Пиренейской границе будет обеспечена… А то хоть соглашение Берар–Хордана[143] и существует, но, вы сами понимаете! Даладье, например, отнюдь не был спокоен — ему уже мерещилось, что Франко в Тулузе…
И помимо этого, хлопот хоть отбавляй. В то утро «Офисьель»[144] опубликовал изданный накануне декрет о рабочем дне. Весьма умеренный декрет: рабочий день не должен превышать одиннадцати часов. Вместо сорока рабочих часов в неделю — сорок пять, без изменения еженедельной оплаты… в сущности, от рабочих, которым посчастливилось остаться в тылу, требовали только пять лишних часов в неделю! За работу сверх этой нормы будут платить за каждый час семьдесят пять процентов оплаты основного часа, или же две трети августовской оплаты часа. Что ж, вполне по-божески со стороны хозяев. А так как предстояло работать от пятидесяти шести до семидесяти двух часов в неделю, то у рабочих как будто не было оснований роптать! Конечно, коллективные договоры аннулированы… и так далее… пособия предусмотрены за счет удержания со сверхурочных… Доминика Мало эти вопросы уже интересуют с точки зрения государственной.
Ты мне надоел, говорит Доминику Раймонда, то же самое было в четырнадцатом году… все девки на заводе непременно в шелковых чулках… Кстати, тебе опять звонила жена Люка Френуа. Ведь это Люк Френуа написал «Мелузину из Отейля»? Мне понравилась эта книга… Да, его жена звонила, я же тебе говорю, она без конца звонит… Знаешь, Раймонда, душенька, я очень волнуюсь — я жду известий о наступлении… О каком наступлении? Как же ты не понимаешь — ну, о наступлении… Нет, не знаю, никто мне ничего не говорил. Никто тебе не говорил? Никто не говорил. Даже мадам Клезингер? Мадам Клезингер так потрясена войной, что ей не до наступления.
Господи, до чего же долго, нестерпимо долго тянулись эти два дня! Доминик Мало даже прошения уже получал от своих избирателей… насчет табачной лавки, местечка в канцелярии… Восьмое сентября… бывают дни, которые считаются за два в человеческой жизни! Утром на него наседала по телефону Дэзи Френуа — ее муж уже уехал. Опять по поводу своего приятеля-немца. Что вы скажете, самое подходящее дело заниматься подданным вражеского государства, когда с минуты на минуту ждешь назначения!
Днем Доминик ходил по букинистам на набережной Конти, на улице Святых отцов и улице Турнон. Конечно, он не такой библиофил, как Барту[145] или Шуман[146], который перехватил у него на днях редкостную книжечку… и тратиться зря не любит… а все-таки к романтикам у него пристрастие. И потом сейчас самое время покупать — букинисты нуждаются в деньгах: они совсем голову потеряли — если придется бежать, что будет с товаром? Вот и сбывают все за полцены. Под вечер Доминик побывал в палате у своих, где к великому неудовольствию увидел Шишри… Шишри рад бы оттереть его и занять предназначенное ему место… Нет, Эдуард этого не сделает… Доминик охотно заглянул бы в совет министров. А маршала, между прочим, все нет и нет. И ничего о нем не слышно. А проявлять чрезмерный интерес к перемещениям французского посла в Испании опасно — пойдут сплетни. Лучше не особенно показывать свою близость к премьеру. В разговорах Доминик продолжал утверждать, что Даладье безусловно должен сохранить настоящий состав кабинета… состав превосходный… не вижу, что в нем менять! — Не видите? — вскипел бородатый детина, социалист, депутат от Лозьера или Тарна, стоявший рядом с ним в зале Лаокоона, где люди собирались кучками и толковали между собой. — Право же, мне вас жаль, Мало; вы слепы, как крот! — Вдобавок и кино теперь закрыты по вечерам, иначе Мало хоть в кино бы пошел, чтобы убить время… А, мадам Клезингер! Как наша больная провела день? — Конечно, не мое дело вмешиваться, господин Мало, но вам бы следовало поскорее положить конец министерскому кризису… это просто изводит нашy больную, буквально изводит… Довольно и без того огорчений. Как вы думаете, Гитлер дойдет до Парижа? — Вот дурища!
В субботу, девятого, на улицу Сен-Доминик явился маршал, все такой же моложавый, румяный, чисто выбритый, в штатском костюме безупречного покроя, белоснежном воротничке, с ясным взором и молодцеватым видом. В тот же день озабоченный Даладье снова вызвал Эррио. Маршал ничего не желал слушать: посадить Эррио министром иностранных дел — значит бросить вызов Риму! Муссолини не выносит Эррио. Маршал считал, что Лавалю надо дать министерство внутренних дел, а Лемери — министерство юстиции. Все, чтобы внушить доверие Италии. Маршал стоял за сближение с Италией. Там не забыли, что Лаваль подписал соглашение с Римом в самый разгар истории с Абиссинией. Да, но ведь Лаваль голосовал в сенате против военных кредитов. Неужели мало одного Монзи, чтобы поладить с дуче? Нечего и говорить, что, устранив Эррио, надо оставить Бонне. Как же быть с социалистами? В кабинете станет еще меньше единства. Все европейские государства будут иметь в нем своих людей. Сторонники выступления против Италии попрежнему оказывали сильный нажим. Принять вариант Петэн — Лаваль значило поставить на этом крест, а Даладье думал оттянуть окончательное решение. Тем более Муссолини и так уже недоволен провалом международной конференции, которую он предлагал.
Десятого — в военное время воскресных дней не существует, Бонне принял Мистлера[147]. Хорошо известно, что председатель комиссии по иностранным делам пользуется большим уважением в итальянских правительственных кругах. Достаточно было одного намека Висконти, который говорил с Мистлером, повидимому, сразу же после его визита на Кэ д’Орсэ, чтобы повергнуть Доминика Мало в полное смятение. Неужели же все опять повисло в воздухе? Должно быть, Ромэн Висконти неверно понял. И сколько времени это может тянуться? Особенно для Раймонды это нестерпимо… Лучше уж ни с кем не встречаться. А то болтают все, что взбредет на ум. Хуже, чем в сумасшедшем доме. И как на зло, у Раймонды опять приступ… это всегда случается с ней по воскресеньям. Клезингерша где-то в пригороде у своих племянников, они упаковывают мебель в ящики, собираются бежать в Периге… И Блаза нет. Перед отъездом в армию он забыл пополнить запас морфия для Раймонды. Где поймать доктора… доктора… не помнишь, как фамилия врача, которого рекомендовал Блаз? Оставь меня в покое!.. Ты же видишь, какие у меня боли! Она зарывается в подушки и кричит в голос. Подожди, я прокипячу шприц. Посмотрим, какая иголка. Гм, не очень тонкая. Доминик обливается пóтом, он боится сделать больно Раймонде, как в прошлый раз. Звонит телефон. А вдруг это Эдуард вызывает меня… Как бы не так, это не Эдуард, а Дэзи Френуа — в сотый раз пристает со своим Гвидо Мессершмидтом, то бишь… Мессерманом!
Одиннадцатого утром маршал опять посетил Даладье. Оттуда он прямо направился на Кэ д’Орсэ. Тут нет ничего особенного. Ведь он же посол. Он обязан явиться к своему министру. В приемной Бонне он встретился с Висконти, очень любезно осведомился, как поживает его дочка, и даже порекомендовал для нее школу в окрестностях Биаррица. Больше он ничего тебе не говорил, Ромэн? В вопросе Мало чувствуется явная тревога, хотя все как будто идет нормально. А ты-то зачем ходил к Бонне? Один родственник Матильды служит во французском институте на Балканах, его хотят отозвать, чтобы взять в армию. Такое идиотство просто недопустимо!..
Все идет нормально…
Но в этот же день Даладье уезжает из Парижа: во Францию неожиданно прибыл Чемберлен. Что бы это означало? Мало бросается в комитет своей партии на улице Валуа… Ходят слухи, что Лондон хочет посадить Рейно на место Даладье. Ну, нет, извините. До этого мы еще не докатились! При Рейно нам, чего доброго, навяжут в военные министры Кериллиса… или какого-нибудь военного, который делает ставку на Кериллиса, на этого мелкого честолюбца! Впрочем, еще не все пропало. Надо только чем-нибудь занять голову, а то одна мысль все сверлит и сверлит, как гвоздь. Доминик Мало в конце концов уступил неотвязным просьбам Дэзи Френуа — женщине ведь трудно отказать. Он даже обещал немедленно поехать посмотреть, в каких условиях содержится этот немецкий эмигрант. Тот как-никак католик, а Мало, хоть и антиклерикал, однако католиков-немцев он любит. Он побывал днем на стадионе Коломб, где из предосторожности с начала военных действий собрали в кучу всех германских подданных, не разбирая — эмигранты они или нет… Ничего не поделаешь, на то и война. Но смотреть на это больно. Физически больно! Потрясающая картина. Люди пришли сюда с одним чемоданчиком. Живут все прямо на стадионе. Видел бы кто, как они сидят на скамьях. А для отправления естественных нужд… Право же, необходимо быть в правительстве, чтобы навести тут порядок… Честь Франции… вот еще лишняя причина, почему ему надо быть в правительстве… Даладье, несомненно, не знает, что творится в Коломб… что делают его подчиненные, прикрываясь именем премьера. У этого Гвидо Мессермана вид вполне безвредный. Они потолковали о немецком романтизме… о номере «Кайе дю сюд»[148], посвященном этой теме… после чего интернированный немец без запинки продекламировал ему «Морское кладбище» от начала до конца. Сразу видно, что он любит Францию. Гвидо Мессерман — сухопарый, седой человек, он косит на оба глаза, и одно плечо у него немного выше другого.
Из-за этого затемнения никуда не выйдешь вечером, просто опасно!
Председатель совета министров возвратился во вторник, маршал в то же утро отбыл в Гендей, а ровно в шесть вечера Даладье снова совещался с Эррио. О министерстве Священного единения уже и речи быть не может. Раз Петэн устранен — Блюм и социалисты совсем ни к чему; надо усилить состав кабинета. Англичане ни за что не допустили бы Лаваля после того, как он сделал им такую пакость — сорвал санкции против Италии во время войны с Абиссинией. Для них это сугубо важный вопрос, вопрос престижа империи. Теперь, допустим, мы удалим Бонне, какие же тогда гарантии будут даны… мягко выражаясь, умеренным элементам? Бонне — наименьшее из зол. И потом нужен же какой-то противовес Рейно. Важно убрать Бонне с Кэ д’Орсэ. Для этого достаточно дать ему другой портфель… Но кто согласится ради него сделать себе харакири? Тут надо действовать убеждением.
Тринадцатого Даладье вызывает по телефону Монзи, чтобы узнать, какой это будет иметь отклик в Риме, если посадить Шампетье де Риба[149] на Кэ д’Орсэ… Ну, понятно, только в качестве товарища министра! Монзи не возражал и тут же сообщил про телефонный звонок премьера своему приятелю Ромэну Висконти, а тот шепнул об этом словечко Доминику Мало. Мало прикинул: Шампетье де Риб? Уж не думает ли Эдуард, чего доброго, ткнуть меня в министерство финансов? Министерство ведь на улице Риволи — слишком шумно для Раймонды… Известия из Польши отчаянные. Встретил старика Виснера, дядю Фреда, у госпожи де П.; я и не знал, что они знакомы, надо рассказать об этом Дени д’Эгрфейль. Еще там был Ипполит Дюко[150]. Из него слова не вытянешь, а ведь наверняка знает все. У премьера от него нет тайн. Но это же рыба, а не человек… Виснер все время разговаривал с хозяйкой дома. Терпеть не могу этого секретничанья. Пропащий вечер…
В четверг, четырнадцатого, комбинация готова. Министр юстиции Маршандо[151], который одновременно является мэром Реймса, официально заявил, что на время войны намерен всецело посвятить себя заботам о своем городе. Министром юстиции будет Бонне. Шампетье де Риб назначен министром иностранных дел… В остальном никаких существенных изменений. Разочарование ждет не только социалистов. Политические деятели всех партий питали честолюбивые замыслы, наносили деловые визиты, преисполнялись надеждой, выслушивали полуобещания. Одни рассчитывали на Петэна, чтобы снова выплыть на поверхность, другие делали ставку на Рейно или на Даладье. Фланден и Фроссар[152], те проходу не дают премьеру, добиваясь объявления коммунистов вне закона. Пусть потерпят, пока пройдет мобилизация, всему свое время! Что это за непрерывные претензии? Только что реорганизовались, прикажете реорганизовываться снова? Нет уж, придется подождать. Социалисты дуются. Правда, они тоже поддают жару. Но не хотят открыто пачкать руки… ну что ж, пусть пеняют на себя! Если Блюм не хочет, чтобы его постигла участь Керенского, пусть принимает меры! Пусть поэнергичнее действует на заводах, среди рабочих. Против социалистов надо поднять травлю, напустить на них хотя бы «Гренгуар». Чем чаще будут их валить в одну кучу с подголосками Москвы, тем усерднее придется им отмежевываться. Настал решительный момент. Не только для Блюма, — и для Жуо, Белэна и компании тоже.
Все это майор Бенедетти излагает Доминику Мало. Когда Доминик, потрясенный новостями, еще отказываясь в них верить, рано утром бросился в совет министров, Даладье даже не принял его. И поручил Бенедетти переговорить с ним, воззвать к его патриотическим чувствам… Что он может возразить, когда Маршандо подает пример? Неужто он станет добиваться министерского портфеля, в то время как Маршандо, движимый столь благородными побуждениями, делает такой красивый жест, отказываясь от своего поста! Разумеется, ему нечего возразить. Да и для себя лично он вовсе не так уж жаждал портфеля — больше для Раймонды… Но ему страшно вдуматься, почему так вышло. Несчастная Франция! Значит, правда, что мы стали вассалами Сити? Боже правый, куда же мы катимся, если министров делают в Лондоне? Даладье не подозревает, что об этом открыто говорят… Сидит, запершись в своем кабинете. Откуда ему знать о том, что творится вокруг? Вот, например, эта история с немцами, которых затолкали всex подряд на стадион Коломб… Премьер, безусловно, понятия об этом не имеет! Бенедетти с радостью констатирует, что разговор отклоняется в сторону, и проявляет живейший интерес к делу Мессермана, вникает во все подробности. Он даже выражает готовность немедленно переговорить об этом с Даладье. Иначе Мало не отвяжется. Одержимый какой-то. Налезает на него, дышит прямо в лицо, пот с него льет градом. — Погодите минутку. Постараюсь поймать премьера между двумя докладами. — Премьер поморщился, узнав, что Мало никак не выкурить из соседней комнаты. А? Что вы говорите? Он хочет, чтобы какого-то немецкого журналиста отпустили из Коломб? У него, верно, не все дома! Он настаивает? Впрочем, что ж… Вы говорите, немца можно использовать на радио… хорошо, пристройте его на радио. Надо же что-нибудь сделать для бедняги Доминика — я, кажется, огорчил его… Кстати, из него можно извлечь пользу — посоветуйте этому тюфяку шепнуть по секрету Висконти, что для итальянской авантюры, по мнению военных кругов, сейчас уже слишком поздно. Мало будет казаться, что для него не все пропало, кстати, он обожает поручения. А друзей его преосвященства Гарилья[153] надо успокоить. Но прежде всего поскорее уберите его отсюда.
Майор Бенедетти вернулся от премьера, не зная, как приступить к делу. Служитель насмешливо косился на Мало. Немыслимо втолковывать все это Доминику здесь, в канцелярии, где полно народу… Хотя у Бенедетти трудно заподозрить какие-либо человеческие чувства, настолько он похож на вешалку в мундире, но тут ему стало жаль Мало. Депутат сидел такой растерянный, весь потный, раскисший. Идемте, выпьем по рюмочке в «Почетном легионе» — это маленькое чистенькое кафе в тени — там прохладно.
Он объясняет депутату положение дел. Вот, можно сказать, день обманов! — Но премьер рассуждает так: если им швырнуть кость, они набросятся на добычу и забудут обо всем остальном…
— Ну, хорошо, в отношении социалистов я понимаю… Но меня, подумайте, майор, меня, старинного друга, водить за нос… Я ведь ничего не просил… Зачем же было водить меня за нос?
— Не расстраивайтесь, господин Мало. Что вы будете пить?
— Все равно… И опять-таки, я не столько за себя… но маршал, подумайте!
— Значит, вы так потрясены потому, что маршал уехал ни с чем? Что ж — сам виноват… Я его знаю не со вчерашнего дня… Ведь он же был министром в тридцать шестом году[154]. И что из этого получилось? Главным советчиком при нем состоял генерал Лор… Он всех принимал — был очень вежлив… а потом… сколько зря было упущено времени и возможностей… На смену Петэну пришел генерал Морен, потом заводы были заняты забастовщиками. Вот вам…
— Это дело прошлое!..
— Ничего не изменилось. Священное единение никогда не было по нутру маршалу. Он разделяет точку зрения многих военных, на их взгляд — чем хуже, тем лучше. Дело было только за ним. Надо правду сказать, ваш друг Даладье всячески щадил его… если бы не он… то, принимая во внимание шашни с кагулярами…
— Это гнусная клевета…
— Согласен, клевета… но гнусная ли — это еще вопрос!
— Маршал себя бережет.
— Ради чего? Скажете — ради Франции. А что такое в наше время Франция? Вы знаете, как думает премьер: Франция — это мы!..
Мало недоумевающе смотрел на Бенедетти. Нет, череп вовсе не ухмыляется. Просто у него слишком короткая верхняя губа. И все-таки в его речах есть подозрительный душок. Хотя Даладье фактически предал его, Доминик не в силах безоговорочно осудить премьера… А в разговорах майора есть что-то такое… Спрошу при встрече генерала Декана — похоже на то, что этот Бенедетти служит и нашим и вашим, у него нет-нет, а проскальзывают странные намеки… Если завтра произойдет национальная катастрофа, сможет ли, скажем, Даладье положиться на такого человека? И, насколько он понял, на таких генералов, как Жорж и Жиро[155], в совете министров тоже не очень полагаются… Эх! если бы все были похожи на Декана! При нем премьер может спать спокойно. А майор как раз говорил:
— У нас теперь военный кабинет, это главное…
Главное? Мало растерянно смотрит на своего собеседника. Это он нарочно, что ли? Соль на рану… Так говорить можно, только желая довести человека до отчаяния!
— Война-то все-таки идет, верно? — продолжает Бенедетти. — В Польше. У нас, слава богу, нет. Вы говорите, наступление шестого сентября? Это была только демонстрация. Для поляков. А вот в Польше… Полякам крышка. Зря мы ухлопали столько денег, обучая их военному делу! Полный крах. Да, конечно, они сражались геройски. Геройски. Но героизмом, милейший Мало, политики не заменишь. Нам это не грозит. Мы не ждем ни героизма, ни чудес. Ни кавалера д’Ассас, ни святой Женевьевы. Имейте в виду — это вышло из моды.
В тот вечер Доминик совсем по-иному воспринимал затемнение.
На следующее же утро был обнародован декрет, дававший правительству право лишать французского гражданства кого ему вздумается. А по радио выступил Поль Валери. Замечательно говорил и так понятно, не то что Жироду. Это сообщила Доминику Мало мадам Клезингер, когда он вернулся домой с прелестным томиком Сенанкура[156], принадлежавшим госпоже де Жирарден… Мадам Клезингер не переваривала выспренный стиль верховного комиссара по делам информации. И почему было не посадить туда Валери? Он был бы там бесподобен. Таково, по крайней мере, мнение мадам Клезингер. Зато никто лучше мадам Клезингер не делает укола… — раз! — и готово, говорит Раймонда.
Она смотрит на мужа, и ей вдруг бросается в глаза, как он постарел, сгорбился, какой у него несчастный вид. — Что с тобой, Мино, мальчик мой, Домино? — шепчет она. — Тебя обидели, бедненький ты мой Миношон? — Он и слышит и не слышит ее. Мадам Клезингер, уже в шляпе, смущенно топчется по комнате и делает вид, будто что-то прибирает. Раймонда украдкой машет ей рукой, чтобы она уходила. Супруги слушают, как хлопает дверь, как затихают шаги на лестнице. Потом Раймонда нежно спрашивает опять: — Что с тобой, мой Миношэ?
Он стоит посреди комнаты, и глаза у него полны слез; он расчувствовался от ласковых словечек Раймонды, которых не слышал от нее давно-давно и которые она щедро расточает теперь в полутемной комнате с задернутыми суровыми занавесками в коричневых разводах. И вдруг, окончательно перестав владеть собой, он, эта грузная туша, шатается, падает на колени возле кровати и плачет, уткнувшись лицом в одеяло. — Поплачь, — говорит Раймонда, — поплачь, Миношэ, миленький ты мой…
Лейтенант Барбентан выстраивал своих людей, которых водили на переосвидетельствование. Народ жалкий, надо прямо сказать, набор в целом не очень молодой, и никто еще не обмундирован… самая пестрая вольная одежда… один из них, человек лет сорока, невысокий, в очках, лицо испитое, коротконогий, шепнул ему: — Господин лейтенант! — Лейтенант остановился и посмотрел на него. Лейтенант Барбентан такой же лейтенант, как и все прочие. Он обмундировался наспех в последние дни пребывания в Париже. Вроде того, как срочно заказывают траур. Старый синий китель был тронут молью. Пришлось сшить новый. А поясной ремень, портупея и прочее — одна рвань! Нечего сказать — придумал! Тот, в очках, поднял на него застенчивый взгляд. — Господин лейтенант… что бы ни случилось… никогда я не забуду вашей статьи в «Юманите»… на следующий день… — Так. Незачем допытываться. Незачем отвечать. Это могло значить одно. А могло значить и обратное. Возможно, он хотел проверить, что ответит лейтенант. Лейтенант Барбентан скомандовал: — Направо! Ряды вздвой!
У лейтенанта Барбентана на кителе защитного цвета орден за ту войну, звездочка и пальмовая ветвь на ленточке. Арман не носит ни нашивок за ранения, ни медали межсоюзного командования, на которую имеет право… Ну, а эта желтая выцветшая ленточка, что такое? — Это, доктор, военная медаль: под Верденом я был сержантом… — Врач не в духе: батарея уходит. Ему совсем не охота киснуть на линии Мажино. Отсюда еще можно было бы смотаться в Париж разок-другой… А что означают перемены в кабинете?
Он смотрит на Армана своими испанскими глазами. Война начинается неважно. Что ответит Барбентан из «Юманите» на то, что война начинается неважно? Барбентан отвечает: — Видели у нас в столовой мужчину с глазами навыкате… рослый такой, да… Так это господин Ватрен, светило парижской адвокатуры, по крайней мере, так его аттестует «Энтрансижан»[157]. У него связи в министерстве, он, вероятно, вам все растолкует.
На Ватрене синий мундир, серые вельветовые штаны в рубчик. Здесь есть, кроме него, еще один офицер авиации. Бывшие летчики сразу узнают друг друга по синим мундирам, с которыми они не расстались, хотя это и не по уставу. Только Ватрен не носит таких воротников, как у летчиков; он в закрытом френче, с крахмальным воротничком, который белой полоской выделяется на его красной бычьей шее. Ватрен сразу же узнал Барбентана и с интересом присматривается к нему, но старается устроить так, чтобы разговаривать с ним только при свидетелях: при лейтенантике Сиври или при одном из капитанов — тот, что страдает одышкой, черноусый, с гнилыми зубами, до войны держал гостиницу… верно из «Боевых крестов»… он то и дело повторяет: когда смотришь на вещи с нашей социальной точки зрения… Его фамилия не то Мэтр, не то Местр…
Да, в «Энтрансижане» писали, что господин Ватрен, светило французской адвокатуры, покинул свою контору и доблестно пошел добровольцем. А теперь он здесь, в Куломье, вот вам и вся доблесть! В столовой над ним подтрунивают. Ватрен это, конечно, замечает. Его друзья в «Энтрансижане» немножко перестарались. Врач из «Аксьон франсез» уверяет, будто лейтенант Ватрен масон. И несмотря на министерские связи знаменитого адвоката, доктор питает больше доверия к тому, что мог бы сказать о войне Барбентан, если бы только Барбентан не отмалчивался и не переводил разговор на погоду. — Понимаете, дорогой мой, только мы с вами люди принципиальные. От ваших принципов меня, конечно, воротит, но все же это принципы. Да уж так ли далеко от вас до графа Парижского[158]? Я, как приверженец Морраса… В лице его королевского высочества я вижу наследника монархии, но это не значит, что мои убеждения… Я вам больше скажу… Как вы думаете, в случае реставрации, с кем король станет управлять Францией? Не с теми, кто возвратит ему корону, не с нами: мы будем в оппозиции. Он подберет себе министров из христианских социалистов типа Марка Санье и из второразрядных радикалов типа Монзи, Мало или Кея… хотя бы Бержери… может быть, даже из социалистов вроде Поля Фора… как знать? Может, и вас… А пока что вы тоже думаете, что катастрофа неизбежна? Все мои друзья уверяют, что мы быстро катимся к катастрофе. По-моему, мы начали неважно, очень неважно…
Странно быть оптимистом в настоящих условиях. Но по сравнению с военврачом Арман оптимист. Катастрофа? Как вам сказать… Разница между ним и доктором та, что доктор не верит в существование французского народа. Когда он говорит о «стране как таковой», то подразумевает страну с ее традициями, то есть с теми традициями, которые ему по душе, с великими покойниками и могилами, — а покойники, что захочешь, то и будут говорить, они ведь под землей, — но без живых, без народа, который создает традиции. Оптимизм Армана зиждется как раз на самом существовании французского народа. Он сказал это Ксавье де Сиври в присутствии Ватрена.
Адвокат покачал головой.
— Это правда, вы неисправимые оптимисты, все вы такие…
После этих слов разговор оборвался.
Полк понемногу формируется. Приехали три майора — Наплуз, Брест и Мюллер. Затем прибыл полковник Авуан. Он произнес перед офицерами небольшую речь на тему: господь бог и Даладье, — которую все сочли никчемной. Арману, говорят, повезло, он в первом батальоне, которым командует Наплуз, наименьший прохвост из всех троих. Сиври dixit[159]. Однако это не помешало майору Наплузу отчитать Сиври, да еще как! За что? Этого Сиври не рассказал, но все слышали грозные раскаты голоса майора, и вышел от него бедный Ксавье красный как рак… С этого дня он вдруг останавливается на полуслове и думает, прежде чем говорить дальше. По правде сказать, думает плохо… Но во всяком случае он избегает Барбентана, когда Барбентан один. Не играет с ним больше в шахматы, выдумывает разные предлоги. Впрочем, это не важно! Вот Ватрен, тот с самого начала знал, что надо быть осторожным, знал ведь?
Тем не менее Ватрен интересуется Арманом, это совершенно очевидно. А на Армана он не наводит такой тоски, как почти все его новые сослуживцы. Они оба мыслят политически, они смотрят на все здесь несколько иначе, чем остальные, и отлично это знают. Привычка ко всему подходить с точки зрения политики. Не так, как доктор, за того думает «Аксьон франсез»… Может быть, Барбентан и Ватрен очень далеки друг от друга, но они всегда найдут почву для разговора, хотя и поспорят. Ни Ватрен, ни Сиври не пойдут гулять вдвоем с Арманом: не такие они дураки! А вот втроем — пожалуйста. И заметьте, они не уславливались, но такой уж установился порядок. Сиври предлагает Арману: вы не заняты? Пройдемся вместе с Ватреном? Или даже Барбентан обращается к адвокату: ну, как, зайдем за нашим юным кретином? Говорится это беззлобно. Они идут пошататься по берегу Гран-Морена или по дороге к Мо, где стоит рота марокканцев. Сиври путается у них под ногами. Ватрен не без угрызений совести поддается обаянию коммуниста, ну, а Барбентан… Барбентан слышал об адвокате, только от кого? Кажется, от Орфила — правда, сейчас это рекомендация плохая, — а, кроме того, он как будто был кем-то в Лиге наций…
Все их разговоры вертятся главным образом вокруг одной темы: хаос, невероятный хаос во всей стране, который чувствуется и здесь, в Куломье, словно это дно калейдоскопа, куда набросали цветные стеклышки. Все свидетельствует о беспорядке — и люди, и вся обстановка…
— Вы в мирное время не бывали в этой дыре? — спрашивает Ватрен.
— Бывал! — тявкает Сиври, которого никто не спрашивал, и Ватрен, не обращая внимания, продолжает:
— Здешний мэр, депутат Пьер Мортье… славный малый, умный, социалист…
Он косится на Барбентана, чтобы посмотреть, можно ли при этом фанатике хвалить социалиста. И что же, тот даже глазом не моргнул. Ватрен подчеркивает: — Очень культурный…
Некоторое время они идут молча. Кто же рассказывал Арману про Пьера Мортье? Как будто Жан-Ришар Блок. Так и есть, Жан-Ришар Блок. Что же такое он говорил? Словом, по мнению адвоката, беспорядок бросается еще больше в глаза тому, кто бывал здесь раньше… то есть до войны.
— Машина завертелась, — говорит Сиври, который на каждом шагу наклоняется, чтоб сорвать цветок или травинку. Они сошли с проезжей дороги и идут по тропочке; уже попадаются желтые листья, и небо низкое и пасмурное. — Машина завертелась, она приспособлена к мирному времени, кто знает, как она будет работать во время войны?
Ну, чего лезет этот белобрысый птенец! Он исполняет обязанности античного хора. Даже здесь, в деревне, на прогулке, он чистит ногти прутиком. Ватрена он ужасно раздражает. Вот и сейчас, вытащил перочинный нож — нож с набором в двадцать одно лезвие, точно кто-то специально ломал себе голову, какой еще инструмент туда присобачить, — и начал старательно строгать ивовую веточку, сломанную мимоходом… Ватрен даже заскрежетал зубами: в его комбайне, конечно, и пилка для ногтей найдется, так нет же, вот увидите, он уже строгает эту несчастную палочку… Ну вот, так я и знал. Чорт, что я хотел сказать? Затем мысль Ватрена цепляется за сказанное вертлявым лейтенантиком.
— Да, машина! Машина сложная, молодой человек, и надо быть господом богом, чтобы предусмотреть все неполадки. А предусмотреть их можно. Но кому под силу охватить все в целом? Допустим, что Кампинки понимает значение для морского ведомства закона об организации нации в военное время, что Даладье, который семь лет варится в этом котле, включая двухгодичный перерыв после Шестого февраля, представляет себе план мобилизации, что Mонзи может предусмотреть неизбежное расстройство железнодорожного движения, что Сарро[160] знает, где надо сосредоточить полицию для подавления возможных вспышек, что Жан Зей[161]… ну, правду сказать, Жан Зей в счет не идет, он так, на ролях сержанта, его обязанность заделывать трещины на ветхом здании народного образования… допустим…
Теперь его не остановишь; он снял пилотку и заткнул за pемень, он поводит плечом, словно отбрасывая назад тогу; редкие волосы, светлые с проседью, толстый загривок, одышка… настоящий бык на выгоне.
— Составить правительство можно; подумаешь, пустыня Гоби! Но вы понимаете, Барбентан, понимаете… Вот сравниваешь отдельные части, примеряешь, стараешься представить себе работу этого огромного механизма, — а кто видит все в целом? Кто? Никто, даю вам голову на отсечение, ни Кампинки, вкупе с Даладье и Сарро… пусть даже кабинет реорганизован (Ступайте вон, Маршандо! Пожалуйте, Бонне! О Шампетье де Рибе вы мне позволите не говорить, правда?). Может быть, и получилось собрание специалистов, но правительство — ни в коем случае!
Все молчат. Барбентан вежливо улыбается. Когда при нем кричат: бей его, — он не имеет обыкновения прибавлять: бей насмерть! Белобрысый птенец, который зачитывается Кериллисом, вставляет свое меткое словцо: — Говорят, Даладье потому понизил Бонне, что он его не переваривает…
— Однако, — ворчит Ватрен, — он нам его все же навязал! А что, по-вашему, Рейно он оставил потому, что он его любит? А Манделя, а Монзи?
— Могу вам сообщить, — вмешивается Сиври с важным видом, — мои родственники очень хороши с Домиником Мало, — знаете, депутат? Он состоит при Даладье… Раз даже мне от него здорово досталось, ух-ты! Он поцапался с Кериллисом и теперь имени его слышать не может… Так вот, Мало говорит, будто он, Даладье, сказал в частном разговоре, что Бонне, как только кончится заседание совета, тут же бежит к телефону и сообщает в Берлин самые секретные сведения! И заметьте, Мало скорее сторонник Бонне, и все же он не может удержаться, чтобы не рассказывать таких вещей; он, правда, относит это за счет того, что настроение у Даладье последнее время совсем испортилось. Еще бы, ответственность-то какая!..
— Во всяком случае, когда Париж посетили их величества, король и королева Великобритании, — говорит Арман, особенно напирая на слова их величества, — полиция милейшего господина Сарро распространяла слух, будто госпожа Бонне сфотографировала внутреннее расположение аппартаментов Кэ д’Орсэ, недоступных репортерам, и получила за это мзду от немецкого агентства…
— И очень возможно, что это правда. Нет ли у вас папиросы? — спросил Ватрен. Они выполнили ритуал великой мужской солидарности. — Я, как и вы, не курю «Капораль»… А вот Мандель[162]… он, так сказать, заложник в этом правительстве, от всех мероприятий которого он фактически отмежевался…
— …и которое попросту отправило его в гетто в декабре, когда Риббентроп приезжал к нам!
— Да. Мне непонятно, почему он тогда не подал в отставку. Ну так вот: Монзи — для всех ясно, что он креатура итальянцев, его даже в конце августа чуть-чуть не послали в Рим, но во-время спохватились. О Рейно открыто говорят, что он ставленник англичан… Мозаика, Барбентан, мозаика!
Попробуйте остановить этот поток! Адвокат говорил чрезвычайно быстро, что не вязалось с его малоподвижным лицом, тяжелыми веками, слоновой походкой.
— Ну, конечно, вы сердитесь на него, все вы… гм! — Взгляд в сторону Сиври, занятого своими ногтями, — …на Даладье, ведь он сделал из вас козла отпущения; без козла отпущения ему никак нельзя было! Но я… не подумайте, раз я об этом так откровенно говорю, что я его не понимаю. Поставьте себя на его место. Не хотел бы я быть в шкуре Даладье! Словом, я его понимаю. Этот человек пробыл у власти дольше, чем кто-либо другой во Франции. В конце концов он стал отождествлять себя с Республикой, тем более, что в тридцать четвертом враги Республики ополчились на него! Вы его не видели в тот период, а я видел — он никогда не выходил без револьвера в кармане. Даладье удержался у власти так же, как в свое время вернулся к ней: кивок направо, кивок налево, важно одно — удержаться. Вы удивляетесь, почему в его кабинете Рейно, почему Бонне? Очень просто: таким образом они у него на глазах, он следит за ними. Ему, дорогой мой, не дает покоя мысль о возможном преемнике! В военное время Блюм не опасен. Франция не согласится на премьера, который стоял во главе правительства во время Матиньонского соглашения. Значит, незачем брать его на борт. Даладье еще одного человека побаивается — Манделя. Стоит упомянуть Манделя, и на ум тут же приходит Клемансо. Так как же вы хотите, чтоб это не грызло Даладье, раз и без того уже нынешнюю войну любят сравнивать с прошлой? В четырнадцатом году во главе правительства, объявившего войну, стоял радикал вроде него — Вивиани. Так вот, Даладье не хочет быть вторым Вивиани, которого могут сместить… А многие утверждают, что Мандель ждет только, когда настанет его час, и что тогда война примет другой оборот. Но Даладье твердо решил сам сыграть все роли: он был Вивиани, будет и Клемансо… обойдется без Манделя… Во всяком случае, он на это надеется. А вы, Барбентан, что вы думаете о Манделе?
— Видите ли, Мандель…
— Ну, конечно, вы скажете, что он не популярен среди почтовых служащих? Я так и думал. Но, знаете, этот человек может в известные минуты… и он патриот. Вы и представить себе не можете, на что он способен из чувства патриотизма!
На эту тему Ватрен мог поговорить. Ксавье де Сиври только глаза таращил. Да ну? Неужели Мандель такой молодчина? Скажите, значит, он на самом деле может показать класс? «Класс» было слово, которое для юнца Сиври значило все; в чем надо показать класс, — над этим он не задумывался.
— А потом, — ораторствовал Ватрен, — так было и так будет. История всей Республики такова… Есть две тактики — тактика насилия и тактика уговоров, и у обеих есть свои сторонники. Так же, как существуют две полиции. Одни хотят все разрешить силой оружия — другие предпочитают психологическое воздействие. Сторонники обуздания масс — и сторонники использования отдельных лиц. Одни стреляют в забастовщиков — другие предпочитают поговорить с глазу на глаз с руководителями. У нас сейчас как будто период колебания между обеими тактиками. В четырнадцатом году было то же самое; вопрос стоял так: применять или не применять список Б. Затем социалисты оказались понятливыми. Разумеется, позднее, в самый разгар войны, когда на востоке вспыхнула… знаете, примеры заразительны… призвали Клемансо. Вот что, должно быть, не дает покоя премьеру. В настоящий момент не нажимают… коммунистов, которые отходят от партии, встречают не очень плохо… идеологической войны мы не ведем… что прошло, то прошло. А кроме того, это сигнал для тех, кто еще так недавно называл Даладье палачом. Все дело в том, чтобы не упустить минуту, когда надо изменить тактику, иначе это могут поручить кому-нибудь другому…
— Это все психология, — усмехнулся Барбентан.
— Возможно, возможно… И знаете, вы ошибаетесь, если полагаете, что я осуждаю Даладье! Государственные деятели крупного масштаба не делают себе фетиша из той или иной тактики, они круто меняют тактику согласно требованиям момента. Сейчас стараются повлиять на отдельных лиц… завтра, когда наступит нужный момент, прибегнут к другим средствам воздействия. Та же самая рука, которая сегодня милует, завтра может карать. Прошлое председателя совета министров свидетельствует не только о его гибкости…
Ксавье де Сиври даже сломал кончик своей ногтечистки и присвистнул от восторга. Да он понятия не имел, что Даладье такой, он не знал, что это за человек, несмотря на все рассказы родственников. В конце концов, возможно, что в военное время именно таким должен быть глава правительства… Арман посмотрел на него с жалостью. Сиври покраснел до корней волос и сказал, что он лично лучше всего знает деревню, крестьян и что у нас крестьяне — уж это безусловно — никогда и слышать не захотят о колхозах!
Гениальный ребенок! По всей вероятности, появился на свет в пятнадцатом или шестнадцатом году: должно быть, чорт попутал его папашу, когда тот приезжал в отпуск с фронта…
Но, надо думать, не родился еще тот вундеркинд, который мог бы пресечь красноречие Ватрена. Вслед за министрами настал черед военных. Что Петэн в Мадриде — это еще ничего не значит: у него есть свои люди в высшем командовании. Гамелен… Вы видели его портрет в «Офисьель»? Из него делают лубочного героя, но положение его совсем непрочно, по крайней мере пока Вейгана[163] не послали к чорту на рога, а его безусловно пошлют туда, будьте уверены, с ним Республика ни минуты не может быть спокойна! Во всяком случае, Даладье не может быть спокоен, по-тому что Вейган слишком хорош с Рейно. Франше д’Эспере интригует, это всем известно. На кого может рассчитывать премьер? На военное министерство… на Кольсона, Декана, Жакоме… Может быть, на Эринга?.. Уж никак не на Жиро! Или на Жоржа? Гм, гм! На войне, как и в политике, есть две тактики. Или сам воюешь, или заставляешь воевать других. В данный момент, кажется, вообще стараются воевать как можно меньше. Орудийная перестрелка — и только. Даладье твердит журналистам: «Я берегу людей…» А завтpa? Завтра, возможно, придется посылать экспедиционный корпус, а может быть, как знать, война обойдется без нас. Или же завяжется великая драка, и тогда… Конечно, в Польше наши танки себя показали: говорят, броню не пробить даже снарядам. Что муха, что снаряд — для нашиx танков все едино. Если дойдет до этого… но если Гитлер не начнет наступления в ближайшие десять-двенадцать дней, — и для него и для нас время будет упущено, мы перезимуем в казармах. А начнется решительная схватка — перед нами будет измотанный противник, уставший гонять по всей Европе… Будет ли тогда Гамелен подходящим человеком? Сумеет ли он применить обе тактики? Гамелен… или Жорж… или кто еще? В ту войну не сразу напали на Фоша[164]… при выборе генералов Даладье надо быть очень осмотрительным. А что как он попадет на сторонника Рейно? Это все равно, что пустить волка в овчарню, потому что, имейте в виду, премьеру страшен сейчас не Лаваль и не Торез, а Рейно… Возможный преемник! Правда, называют кое-кого из молодых генералов… ну, хотя бы Корапа[165]… Но надо, чтобы им представился случай подраться, показать себя. А где подраться? Вот в чем вопрос.
Погода совсем нахмурилась. Как, однако, чувствуется приближение осени! Ну, можно ли с энтузиазмом идти в бой, когда небо такое, думает Сиври. Лучше уж подождать весны. Он смотрит на раскинувшийся вокруг французский пейзаж, разумный, спокойный…
— Кстати, вы слышали, — говорит он, — что мы скоро уходим из Куломье? Мы займем позиции в тридцати или сорока километрах к северу…
— Какие там позиции… — замечает Барбентан, — на таком расстоянии мы все еще будем далеко от фронта… Если вы, дорогой Сиври, ищете, где подраться, и мечтаете повести в бой ваш Рабочий полк, чтобы проявить свою молодую отвагу…
И Ватрен сейчас же подхватывает, точно его и не прерывали:
— Где подраться? В сущности, если Даладье колебался прежде чем реорганизовать кабинет, то главным образом по соображениям военного порядка. Где драться? Одни думают, что противник всего уязвимее на Верхней Адидже, и их поддерживали те, кто предлагал вступить в Италию и протянуть руку Балканским государствам, но это как будто отставлено. Другие предлагают в виде превентивной меры занять Бельгию и Голландию. После истории с Рейнской областью Гамелен только об этом и мечтает, и весной, возможно, вопрос о Бельгии возникнет снова. В высоких сферах из той войны запомнили только одно — дорога в Берлин лежит через Салоники. И на Кэ дʼОрсэ придают большое значение заигрываниям с Турцией… Масигли…
— Ах, Турция! — подхватывает Сиври, у которого это слово, должно быть, вызвало какие-то ассоциации, верно, он вспомнил почтовые марки или кривые сабли, — Постойте, чтò мы им уступили, совсем недавно? Ах, это было ужасно!
— Санджак Александретту, молодой человек; возможно, что взамен мы получили кое-какие обещания, заверения… это на сирийской границе, а Сирия… туда сейчас отправляют Вейгана. Так вот, Сирия и Кавказ, видите ли, это, как бы вам сказать, дверь с дверью…
— Как Кавказ? — протестует Арман. — Какой Кавказ? Причем тут Кавказ?
— А Баку, а нефть?.. Из-за нефти дрались уже не раз!
Повидимому, для лейтенанта Барбентана бакинская нефть — совершенная новость. Не может быть, Ватрен загибает! Сиври считает, что важно одно — пробить себе путь, через Льеж или через Баку — все равно… Но когда адвокат заговорил о характере войны, у него с Сиври возникли разногласия. Потому что Сиври заимствует все свои суждения из статей Кериллиса и еще из последней книги, которую тот выпустил, насколько помнится, вместе с неким Картье. Не то чтобы у Ватрена была своя теория. Да и у кого она есть? Одни верят только в авиацию, другие — в артиллерию, третьи и слышать не хотят ни о чем, кроме танков… Есть и такие военные, которые считают, что пехота все еще царица боя.
— А вы, Барбентан, как полагаете? Ваши русские со своими парашютистами… По мнению Кампинки, все решает флот, а наш флот как будто второй в мире. Подлодки? Подлодкам крышка при современных гидрофонах! Я знаю одного профессора, консультанта при генеральном штабе. Послушать его, так все спасение в 75-миллиметровках, с виду ничего особенного, но они еще удивят мир!
Арман, работая в газете, десять лет подряд присутствовал на заседаниях палаты и помнит, каким неизменным пессимизмом сопровождалось обсуждение бюджета национальной обороны, какими пораженческими настроениями по отношению ко всем родам оружия. Откуда вдруг такой всеобъемлющий оптимизм?
— Что же, это очень утешительно, — сказал Сиври. — У меня есть родственники…
Уже давно известно, что у него есть родственники. Куда пи плюнь, всюду у него родственники.
— Словом, — сказал Ватрен, — только и слышишь: вот увидите, какие у нас танки, вот увидите, какие ручные пулеметы, какое снаряжение, а потом и молодежь у нас не та, что в четырнадцатом году: маневренная война возможна, даже желательна… Вот, пожалуйста, полюбуйтесь для примера хотя бы на снаряжение!
По дороге, идущей рядом с тропинкой и обсаженной редкими тополями, шагали солдаты. Истощенные люди в пилотках и беретах, в гражданской одежде, обтрепанные, запыленные, с нарукавными повязками. Десять винтовок на сто человек. Они шли будто на прогулке, то есть как попало. Рослые и низенькие вперемешку. Офицер верхом на рабочей кляче игреневой масти[166] ездил взад-вперед вдоль колонны. Он что-то кричал. Сержанты, окружавшие отряд и обмундированные как полагается, смахивали на конвойных. Они суетились, были явно чем-то взволнованы. Сквозь топот ног прорывался неясный гул. Вдруг Сиври схватил Армана за руку и оцепенел.
— Слышите? — сказал он.
— Что?
— Они поют!
И правда, это глухое гудение было песней, и Ватрен повернул свою мясистую физиономию с глазами навыкате и прислушался. Он не сразу понял, почему отразился ужас на лице белобрысого птенца, почему побелели его губы под светлыми усиками. Но Арман — тот вздрогнул: там, по дороге, в ста пятидесяти метрах, эта беспорядочная толпа… назвать ее ротой нельзя… эта беспорядочная толпа шла и, не разжимая губ, пела «Интернационал».
Адвокат Левин открыл дверь — на площадке было темно, и он не сразу узнал гостя, который тыкался в мешок с песком. Невысокого роста, в кожаном пальто…
— Что же это, дорогой мой, вы, видно, газет не читаете? — накинулся на него хозяин. — Выхóдите из дому без противогаза. Жители Парижа! Не выходите из дому без противогаза…
— Я принес вам телеграммы ТАСС… — Раздеваясь в тесной передней, Жан-Ришар Блок сунул в руку долговязому Левину сложенную бумажку. Адвокат спрятал ее в карман: — Спасибо, посмотрю потом… у нас только свои, но им тоже незачем знать, от кого я это получил. — Ну, это всего-навсего бюллетень агентства Гавас! Правда, в газетах этого нет.
В комнате, в которую вела застекленная мелкими стеклышками дверь, ввиду затемнения царил полумрак. Надо сказать, что и в мирное время Мари-Берта Левин, пышная женщина с задумчивым взглядом, не любила яркого освещения. Жан-Ришар Блок был у них частым гостем, и его уже не занимало несоответствие между размерами картин и маленькими комнатками, обычными для домов-казарм в районе Орлеанских ворот. Не удивляла его также нежная страсть адвоката к современному искусству, в угоду которой он вешал у себя в гостиной картины, где не было ничего, кроме трех квадратов, врезавшихся друг в друга вокруг огромной черной точки, но зато это были квадраты гигантские, больше чем в натуральную величину, как острил Пьер Кормейль. Сейчас, при завешанных лампах, их не было видно. На краю дивана сидели две женщины, третья забралась поглубже, подложив под спину вышитые подушки. Жан-Ришар Блок узнал ее — это была Изабелла Баранже, — лицо с теми же чертами, что у отца, похожее на стертую медаль, желтое платье с белыми горошинами — в ее облике былo что-то от прерафаэлитов[167]. Он приложил козырьком руку к глазам, чтобы лучше разглядеть двух других: миловидную Розу Дюселье и Аврору, жену Фонсена, которая, надев очки, рассматривала розовато-лиловый журнал.
Мари-Берта Левин предложила гостю уже налитую чашку чая и печенье. Тут же, облокотясь о стол, сидела молодая женщина, изрядно полная, изрядно накрашенная, в которой Жан-Ришар без особого удовольствия узнал Эдит Орфила; рядом с ней — Фонсен, в любимой своей позе: нагнувшись вперед, выставив лысину, в которой отражался свет, опершись локтями о колени, свесив кисти рук и время от времени сближая свои длинные растопыренные пальцы… Здороваясь с ним, Жан-Ришар услышал у себя за спиной голос Левина, говорившего несколько в нос: — Вы как будто всех знаете? Нет, пожалуй, и не всех… тут еще один товарищ — Маргарита Корвизар… она служит секретарем у моего коллеги Ватрена…
Жан-Ришар обернулся: у камина стояла высокая, уже немолодая брюнетка в широкополой шляпе, слегка растрепанная, одета она была плохо, по своим скромным средствам, но во всем ее облике было много достоинства. — Простите, — сказал он и взял в левую руку японскую чашку, которой его наградила Мари-Берта, — мне мешает «тшай»… — С тех пор как он побывал там, в тридцать четвертом году, Жан-Ришap Блок, не говоривший по-русски, вставлял в свою речь отдельные русские слова, вроде того как другие вставляют английские. Он прибавил: — Ваш патрон… я встречался с ним когда-то в Дакаре… все еще не знает, чего хочет? Да, скажите, кто из вас слушал сегодня радио? Речь Поля Валери? Ну, доложу я вам, — сплошные перлы… — и он приложил к губам пальцы, собранные щепоточкой, словно посылал воздушный поцелуй.
Фонсен как раз рассказывал, что был в палате, в комнате парламентской фракции, знаете, там позади… и что он их видел, всех, всех депутатов; и Жака — он совсем такой же, как всегда, — и Пери… Словом, всех, кто не мобилизован. Наши товарищи ведут необычную борьбу. Действуют осторожно, обдумывая каждый шаг. А те, как с цепи сорвались. Стоит посмотреть, хотя бы на Филиппа Анрио[168]…
— А что касается наших братьев социалистов, — съязвил Левин, — я разговаривал с ними в суде… вот мерзость! И до сих пор не могут переварить, что Даладье надул их с реорганизацией кабинета…
— Еще бы, — сказал Фонсен, — они уже чуяли запах портфелей. Нет, ты сперва заслужи, а потом получишь, — теперь казенный пирог другим достался.
— Ну, свое дело они сделают, — вздохнул Жан-Ришар, — будут травить партию…
— Разделение труда: в ожидании лучшего пусть они возьмут на себя роль доносчиков! На заводах они нужнее… А то там, знаете, ропщут… новые постановления о рабочем дне, о социальном обеспечении… К какой бы партии рабочие ни принадлежали, интересы у них общие: чего доброго, еще столкуются. Вот и надо им внушить, что, разумеется, виной всему коммунистические вожди…
— Да, — сказал Жан-Ришар, усаживаясь около Изабеллы Баранже и помешивая ложечкой в чашке, — теперь усвоили такой метод: говорить, что коммунисты в целом ребята хорошие, а вот вожди у них плохие…
— О Морисе что-нибудь известно? — спросила Маргарита Корвизар. Фонсен посмотрел на нее. — Он в своей части. Вот все, что мы знаем…
— Вы не читали, что пишет «Гренгуар»? — вставила свое слово Эдит. — Будто он уехал в конце августа в Москву… я так и думала, что этого не может быть!
— Я не имею обыкновения читать «Гренгуар», — ответил Фонсен.
— Как трудно, должно быть, приходится Морису, — задумчиво сказал Левин.
Это был худой высокий мужчина, уже лысеющий, с красноватыми жилками на лице, обычными для блондинов в пожилом возрасте, с оттянутыми книзу морщинистыми веками.
— Ну, тут можно не сомневаться, Морис делает то, что нужно.
— А вдруг его захотят изъять?
Все обернулись к сказавшей эти слова — миниатюрной, кудрявой Розе. Она родилась в рабочей семье и до того, как вышла замуж за Дюселье из федерации департамента Сены, работала на текстильной фабрике. На ней была куртка вишневого вельвета, руки она держала в карманах.
— Не посмеют, — возразила Эдит Орфила.
— Вы думаете? — сказал Жан-Ришар. — Вы не знаете, что такое Второе отделение. В четырнадцатом году я был в списке Б… — Рассказывая историю о том, как он спас под Верденом своего однополчанина, который ему признался, что шпионил за ним, Жан-Ришар невольно посматривал на Эдит. Для молодой женщины она слишком сильно мажется. Что она делает здесь, где одни свои? Если она разделяет взгляды своего Патриса… Куда же это Левин делся?
Левин на минуту вышел из комнаты: ему не терпелось прочитать телеграммы, которые принес Жан-Ришар. Хотя тут все товарищи… Когда он вернулся… как это разговор мог принять такой оборот? Эдит возражала Изабелле резким тоном:
— Почему вы так говорите? Ваш отец тоже не согласен…
Роза незаметно взяла руку Изабеллы и крепко стиснула ее. Все нашли слова Эдит бестактными. Ложный шаг, сделанный профессором Баранже в конце августа, был для них всех большим огорчением, и они старались не вспоминать о нем; старого ученого обманули, теперь он это сам сознавал. Изабелла тяжело дышала. Ей хотелось ударить Эдит. Жаль, что нельзя! Жан-Ришар спросил вполголоса: — Как поживает ваш отец? — Она взглянула на него с благодарностью и шепнула: — Знаете… он с нами… — Он один слышал ее: Фонсен, рассердившись на бестактность Эдит Орфила (раз твой муж — подумать только, сотрудник «Юманите»! — изменил… уж молчала бы…), сказал очень громко:
— Если вы, товарищ, не согласны с Патрисом… так позвольте вас спросить, почему вы не разойдетесь?
— Да потому, что я его люблю, — ответила Эдит. — И дочка у нас…
— Ну, при таких взглядах можно далеко зайти…
Она заплакала. Так, чуть-чуть, чтобы не испортить грим. — Ну что вы, что вы, перестаньте, — сказала Мари-Бертa, женщина чувствительная. — Не может же она отвечать за взгляды Патриса…
— Раз она живет с ним… — возразил Фонсен.
Аврора Фонсен захлопнула лиловый журнал, лежавший у нее на коленях. Она поднесла руку к своей седой голове, словно хотела приподнять волосы над правым виском, и сказала с тем неподражаемым бургиньонским акцентом, в котором слышится перекатывание черных виноградин: — Брось, Огюст. Во-первых, Патрис в армии. А потом… если Эдит… если Эдит нужно что-то сказать, так здесь для этого не место. Пусть скажет партии…
Эдит посмотрела на нее благодарным взглядом и, встав со стула, взяла руку Авроры и прижала к своему бюсту: — Спасибо, спасибо…
— Не за что, голубушка, — сухо ответила Аврора Фонсен и высвободила руку. Левин, которому весь этот разговор был очень неприятен — как это Эдит так некстати пришло в голову нагрянуть к ним! — принялся рассказывать какой-то судейский анекдот, но никто не засмеялся. Он обращался главным образом к мадемуазель Корвизар, потому что ее патрон, господин Ватрен, был причастен к этой истории.
— А как Ватрен относится к пакту?
— Он пошел добровольцем… да нет, тут же, в трех шагах от Парижа… он уже приезжал по делам… два раза… вы же его знаете… — сказала Маргарита. — Он человек очень порядочный, но… раз министр сказал…
— Какой министр? — спросил Жан-Ришар, машинально взявший в руки «Меркюр де Франс»[169]. Мадемуазель Корвизар не услышала вопроса и продолжала: — Он только об одном и думал — поскорей уйти в армию. В ту войну он был летчиком, а сейчас он слишком стар для авиации. Его взяли в Рабочий полк. Он рвался на военную службу…
— Я его понимаю, — сказал Жан-Ришар. — Очень трудно во время войны оставаться штатским. Хотя, и будучи штатским, тоже можно нести службу…
Эдит была смущена. Она отлично понимала, что она здесь лишняя. Но ей хотелось разузнать, что и как. К кому обратиться? Большинство сотрудников газеты отвернулось от нее. Пока Патрис не принял окончательного решения, она считала его колебания смешными. Потом она испугалась последствий… Ей хотелось бы поговорить с Розой Дюселье, Роза казалась ближе к партийному руководству, ее муж… правда, и Фонсен тоже…
Заговорили о войне в Польше. Изабелла слышала по радио митинг в Красной Армии.
— Как, Изабелла, ты понимаешь по-русски? — воскликнула Аврора.
— Мы слушали вместе с Борманом, а он учился у Берлица…
— Я как-то не верила, что у Берлица можно выучиться языку, — сказала Роза, — а жаль… сейчас это было бы очень кстати…
Эдит подошла к топившемуся камину и, смотрясь в зеркало, хотя оно и не было освещено, подмазала губы. Больше для храбрости, а не для чего иного. Мари-Берта, отличавшаяся добрым сердцем, подошла к ней. Она не могла придумать, что бы ей такое сказать… ужасно тягостно. Эдит, верно, это почувствовала. Она спросила, как поживает Аннета Фельцер. Аннета с детьми на море… Фельцер не призван? Нет, не призван. Эдит спрятала помаду и пудру в сумочку.
— Я пойду, а то девочка одна… — сказала она Мари-Берте. — Я ведь так, мимоходом зашла…
Жан-Ришар подумал: куда это она ходила, что очутилась «мимоходом» у Орлеанских ворот? Все очень вежливо с ней попрощались, но как только она вышла, Аврора вздохнула с облегчением — уф! — и этот вздох выразил общее чувство.
— Знаете, Бенжамен Кремье рассказывал отцу… — сказала Изабелла, — Патрис не только не согласен…
— А этот Кремье, что за человек? — поинтересовалась Мари-Берта.
— Так вот… — начала Изабелла. Жан-Ришар перебил ее:
— О, Бенжамен — это дела давнишние… Про Бенжамена надо бы вам рассказать с начала до конца… я бы, пожалуй, и рассказал, да это долгая история.
Когда Левин, проводив Эдит Орфила, вернулся в гостиную, Роза встала и отвела его в сторону: — Вы помните, о чем я вас просила…
— Пройдите в соседнюю комнату, Роза, ко мне в кабинет…
Приоткрыв дверь, он повернул выключатель, но за Розой не пошел и, пока возобновлялся общий разговор — говорили о тех, кто изменил партии… совершенно неожиданные люди… — он подошел к мадемуазель Корвизар: — Послушайте, Маргарита, переговорите-ка с Розой о ротаторе.
Кабинет у Левина был крошечный. Чрезвычайно рационально обставленный мебелью в стиле Франсиса Журдена[170]. На столе стоял негритянский божок и деревянная статуэтка Ханы Орловой. На стенах висели ковры с островов Фиджи, а над ними — полки с книгами.
— Левин вам сказал? — спросила Роза.
— Да… то есть…
— У вас есть ротатор? И оборудование… и восковка?
— Есть… конечно. Только ротатор не у меня. Это тот, на котором работали в секции. Но я знаю, как его отыскать… и раз это для партии, тот человек…
— Послушайте, товарищ, надо, чтобы никто не знал…
— Никто ничего не узнает. Я принесу настуканный текст. Надо будет только отпечатать. Товарищ, который взял ротатор, меня знает… Бумагу я раздобуду.
— Хорошо. Завтра я принесу вам текст…
— Я буду дома… Вы уже раз приходили в прошлом году, когда…
— Нет, только не к вам. Где-нибудь на улице. Ну, хотя бы в Люксембургском саду. Около фонтана Медичи… Для такой работы ходить на дом друг к другу запрещено.
Какой оригинальный этот негритянский божок.
— Нету Лемерля дома. Чего это вам вдруг Лемерль понадобился? Скажите на милость, теперь уж ему и дома от красоток покоя нет…
Мыльная вода текла на площадку под ноги Маргарите Корвизар. Голубовато-зеленая облупившаяся дверь жалкого домишка, за ней — узенькая деревянная лестница с рваными обоями на стенах. Мегера, так приветливо ее встретившая и, повидимому, занятая стиркой, придерживала ногой приотворенную дверь в свою квартиру. Это была уже не очень молодая женщина, дебелая, с обвислой грудью, в желтоватой кофточке… стриженые волосы всех оттенков, голова, как шар, лицо испитое, нос — точно сломанный. Из двери шел пар и запах мыла.
— Если бы вы, сударыня, посмотрели получше, вы бы увидели, что я не «красотка».
Женщина захохотала: — Ну, он не привередлив! И на таких старух, как вы…
Маргарита предпочла ретироваться. Дверь захлопнулась.
Значит — неудача. А отыскать Лемерля необходимо. Ротатор спрятал он. Что скажет Роза, если не на чем будет отпечатать листовку?
Во дворе ей под ноги подкатились замызганные ребятишки, гонявшиеся друг за другом. Одноэтажные и двухэтажныe домики, а между ними какие-то неожиданные закоулки. Маргарита читала вывески: ДИ ЛОМБАРДИ… СЛЕСАРЬ… МОСКАТЕЛЬНЫЕ ТОВАРЫ[171]… ПРОБКИ ВСЕХ СОРТОВ. На улицу выходила мастерская скульптора, в открытых дверях мужчина с засученными рукавами месил глину. Тут же стоял трехколесный велосипед с тележкой.
— Тетя!
Вихрастый, чумазый мальчишка, в башмаках на босу ногу, доверчиво глядя на нее, дергал ее за юбку. — Чего тебе, мальчик?
— Вам господин Лемерль нужен? Он в «Коррезских земляках».
— А что это такое… «Коррезские земляки»?
— Бистро. Тоже, не знаете!
Лемерля не оказалось ни в «Коррезских земляках», где пианола играла «Вальс апашей», ни у шорника, с которым он минут десять как вышел из бистро. Чем этот Лемерль занимается? Она уже отчаялась его отыскать, как вдруг налетела прямо на него самого. Свертывая папироску, он выходил из табачной лавки.
Он не сразу узнал ее и прошел было мимо, но потом вежливо поклонился. Неприятное впечатление производит этот Лемерль: высоченного роста, закрученные усики, напомаженная голова. В ячейке он недавно, да и в партии, по-моему, тоже. Досадно, что надо пользоваться услугами подобных типов для такого дела, но ничего не попишешь… Ротатop необходим. Лебеку ни в коем случае не следовало соглашаться, когда Лемерль предложил спрятать ротатор…
Объясняя ему, в чем дело, — они шли рядом, ну и рослый же детина! — Маргарита невольно вспоминала, как ее встретила его жена. Жена? Странная пара… так Лемерль, значит, изменяет жене, путается с женщинами?.. С какого рода женщинами? Ох, ячейка поступила необдуманно! Лебек… а еще секретарь…
— Хозяйка-то моя вас, значит, турнула? — сказал Лемерль, недовольно фыркнув. — Плюньте! Она со всеми такая. Женщина она не плохая, но… вот вбила себе в голову… Ревность, понимаете? — Они проходили мимо зеркала. Он посмотрелся и покачал головой. Что делать — неотразим.
Да, вот насчет ротатора… насчет ротатора… Чего-то Лемерль явно не договаривал. Когда он предложил спрятать ротатор, он не представлял себе ясно положения, не верил по-настоящему в возможность войны. И так далее. В общем, ротатор здесь… нет, не у него, а у человека, к которому он его отнес. У верного человека. Вернее, чем если бы у него… Но…
— Словом, — сказал он, — я не хочу, чтобы меня впутывали в это дело. Это я вам лично, товарищ, говорю. Не подумайте обо мне чего дурного. Но я уж сказал — не хочу, чтобы меня впутывали в это дело. Ротатор, конечно, принадлежит партии. Хорошо бы даже, если бы его взяли… Нет, не из-за того человека, человек это верный… Только я бы хотел остаться в стороне…
У него дергалась правая ноздря, на лбу выступил пот. Маргарита не отставала. Ротатор необходим, можно же им воспользоваться хоть раз, если это нужно для дела. А затем она постарается повидать Лебека, секретаря ячейки, и договориться, чтобы ротатор взяли. Но сейчас есть спешная работа… А про себя она думала — совсем незачем показываться вместе здесь, в его квартале. Они шли к бульвару, на окраину города. Он вдруг решился.
— Я уж вам скажу. Ладно, скажу… Если сцапают вас, ну, оно, конечно, неприятно, но… словом, сраму тут никакого не будет. А я, понимаете… Они всё приплетут. Я не хочу партию срамить. Уж каков я есть, таков есть. Но, по-своему, я человек честный. Не хочу партию срамить. Во-первых, у меня есть судимость… а потом, если меня спросят, на что я живу… что прикажете делать, может быть, я неправ, может, вы скажете, я мерзавец, но… Я вам скажу, уж очень я до женщин падок… Нет, вам меня не понять, вот мужчина бы понял!..
Нечего сказать, влопалась! Он, Лемерль, видите ли, по-своему, человек честный, но тем не менее… Надо эту затею бросить, так вернее. Конечно, если спросить Розу, Роза скажет, что надо бросить, но та же Роза говорила, что дело очень важное, очень спешное. Будь, что будет.
А Лемерль твердил свое: — Может быть, я мерзавец… но, по-своему, я человек честный…
Она собралась с духом:
— Послушай, Лемерль. Никто тебя не тянул за язык говорить то, что ты сказал. Но ты все-таки сказал. А потом, ты говоришь, что ты человек честный, ну, так вот, я верю в твою честность. Партии необходим ротатор, понимаешь, необходим… Ты можешь доказать свою честность… — Во всяком случае, надо было, не откладывая, повидать Лебека.
— Да ты с ума сошла, Корвизар! — запротестовал Лебек. Этот маленький чернявый мужчина защищался с дьявольским упорством. Впрочем, жест, которым он прижал руку к сердцу, не вполне убеждал, так как во взгляде была какая-то неуверенность. А может быть, он чуточку косит? Нет, не то чтобы косил…
Она дождалась его у дверей банка. Идти к нему домой, на улицу дю Шато, ей не хотелось, нельзя же, в конце концов, чтоб ее видели повсюду — то у одного товарища, то у другого… Они пошли по авеню дю Мэн.
— Послушай, ты же сама говоришь про Лемерля… Ну, конечно, надо подумать… Я пойду к кому-нибудь из секции…
— А оттуда пойдут в федерацию, а там запросят секретариат… Может быть, я и сошла с ума, но, по-моему, товарищ, сейчас не то время, чтобы разводить канитель!
Он побледнел и сердито сжал губы. До чего дошло — Корвизар читает ему нотации! Совершенно ясно, что за ротатор отвечает он, и, конечно, ни в коем случае не следовало поручать его Лемерлю… что мы о нем знали?.. этакий напомаженный хлыщ…
Вот что: положим, мы пойдем за ротатором и возьмем его; положим, все сойдет гладко. А вот насчет того, чтобы отпечатать листовку… прежде всего это непорядок.
Кто дал тебе это задание? Откуда я знаю…
— Я тебе говорю, что терять времени нельзя. Ты пойдешь вместе со мной. Лемерль будет ждать в девять часов около клиники Бруссе. Согласна, что в обычное время это должно было бы пройти через твои руки, но сейчас… ты же отличнo знаешь, что одной мне не справиться, а потом надо унести листовки… Ты должен обеспечить распространение.
— Я не могу взять это на себя, Маргарита. А вдруг что случится? И потом, не тебе мне приказывать. Партия мне ничего не поручала. Партия легальна.
— Уж лучше скажи прямо, что струсил! Восковка готова, остается только отпечатать… Ты прав, партия легальна, но листовки-то нелегальны. Товарищи их ждут. И тебе не стыдно? Женщина не боится, а ты струсил!
— Листовки нелегальны… вот именно; я даже вот что думаю, как бы такими нелегальными делами мы не дали повод правительству применить репрессии против партии…
Лебек явно не на высоте. Банковский служащий, очень добросовестный, очень пунктуальный, партии он полезен своими профессиональными качествами, и только. У него болезнь сердца — недостаточность трехстворчатого клапана. Освобожден от военной службы. Может быть, просто предлог.
— Хорошо, я пойду одна! — вспылила Маргарита.
Она уже хотела уйти. Он одумался: — Встретимся в половине девятого… Бумагу принесу. Захвати чемодан. Мой мне самому нужен… Но только думай, что хочешь, а остаться я не могу. Я не шучу. И не трушу. У меня рандеву. Лемерля я повидаю завтра. Сегодня никак не могу его дождаться. И договорюсь с ним, чтобы забрать ротатор в ближайшие дни. Возьми кого-нибудь, кто поможет печатать… знаешь, кого? Машинистку Мишлину… жену Гильома…
Маргарита Корвизар внимательно посмотрела на секретаря ячейки. Мишлину? Молоденькую женщину, которую слесарь Валье привел в ячейку перед уходом в армию? А почему бы и нет? За эти дни они сдружились. — Слушай, только ты смотри не подведи. Я постараюсь разыскать Мишлину и приведу ее, даже если у нее, как у тебя… рандеву… Рандеву! Я с таким трудом уговорила Лемерля… Он, должно быть, уже предупредил старика, у которого наш ротатор… Если у нас не будет бумаги…
— Будет тебе бумага, я же сказал, что принесу. А вот насчет того, чтобы взять листовки…
— Слушай, Лебек, ты мне надоел. Как-нибудь устроимся, но не могу же я оставить все у старика Мерсье…
— А кто это такой — старик Мерсье?
— Да тот, у кого ротатор… Я его, сам понимаешь, так же мало знаю, как и Лемерля. Только какой ему интерес, чтобы его застали на месте преступления как нашего сообщника… Надо бы сразу унести и отпечатанные листовки, и ротатop. Но если никак нельзя…
— Пойми, Маргарита, это технически трудно… Пока еще я раздобуду ручную тележку для перевозки ротатора… а потом как бы не навлечь подозрений…
— Для перевозки ротатора тебе нужна тележка?
Лебек был сам не свой. Просто сам не свой. На последнем собрании ячейки действительно постановили отпечатать листовки. Но следующее собрание должно было состояться только в ближайший вторник… Вюильмену, казначею, поручили подготовить текст, внести в него все: объяснение пакта, отношение партии к военным кредитам, предложение о созыве международной конференции для восстановления мира, нýжды четырнадцатого округа, условия работы забронированных специалистов, вопрос о сорокапятичасовой неделе, о снижении платы за сверхурочные… Сперва надо бы обсудить как следует. Конечно, бюро ячейки могло утвердить текст, не ждать еще неделю, до следующего общего собрания… но, так или иначе, Лемерля, который не был на последнем собрании, решили не извещать из предосторожности, пока текст не будет окончательно выработан… Потому и для распространения листовок ничего еще не подготовлено… А теперь Корвизар все перевернула вверх дном, Лемерль уже предупредил того человека…
— Послушай, Маргарита, я тебя не понимаю, это же нарушение дисциплины… И что у тебя за текст? Ты не знаешь даже, как зовут товарища, который тебе его дал… а что, если эта листовка троцкистская? Как ты это узнаешь?
— Ты, товарищ, верно, думаешь, что я так же глупа, как ты? Ты не догадываешься, как можно узнать троцкистский текст? Нет? Ну, так я тебя научу: троцкистский текст направлен против директив партии…
В конце концов они договорились: Маргарита как-нибудь сама справится. Отнесет листовки к себе или к Мишлине; Лебек возьмет их на следующий день вечером. — Без обмана? — Он рассердился: — Без обмана!
После того как она побывала у Мишлины, которую уговаривать не пришлось (хоть в партии она была всего две недели), Маргарита вернулась домой; мать она застала в сильном волнении; старуха была потрясена сообщениями по радио, ужасами, которые рассказывали про коммунистов. Накануне вечером госпожа Корвизар видела, что ее дочь печатала на восковке, и, хотя она ничего не сказала, это весь день не давало ей покоя. И теперь она ни за что не хотела отпускать Маргариту из дому на ночь глядя. Она ссылалась на затемнение. Прошлой ночью опять была тревога, а Маргариты не было дома. Никогда-то ее нет дома. Госпожа Корвизар вздыхала, ломала руки: — Ты меня уморить хочешь… — Господи, как все это тяжело! Маргарита вся сжалась. Сперва Лемерль, потом Лебек, а теперь мать, это уж слишком; опять выдумывать, опять лгать. Но госпожа Корвизар против ожидания как-то сразу сдалась; казалось, Маргарита убедила ее. В действительности бедная старушка была рада любому объяснению, только бы успокоиться, хотя перед тем божилась, что не поверит ни единому слову дочери. Она устала тревожиться, устала бороться. Но ей было невмоготу оставаться одной. И желание дочери как можно скорей убежать из дому пугало ее. Не успела проглотить тарелку супу, и, вот вам, уже шляпа на голове. Госпожа Корвизар в изнеможении опустилась на стул и заплакала.
— Да ну, мама, успокойся. Ну что ты нервничаешь? Неужели мне нельзя выйти вечером из дому? Мне же все-таки сорок пять лет, я ведь не девочка!
Она взяла мать за руки, вытерла ей глаза. Та повторяла сквозь слезы: — Все, все меня покинули… отец… Гонтран… Марта… теперь ты…
— Да я же тебя не покинула, успокойся, я иду к друзьям посидеть вечерок…
— Все… все вы, Корвизары, той же породы. В один прекрасный день все уходите… Отец — из-за той мерзавки… ты… просто в голове не укладывается, ты, моя доченька, — она понизила голос, — и вдруг коммунистка… Боже мой? Чем это кончится! Эжен упал из окна, потому что ему всадили пулю в сердце… Это та женщина, уж, конечно, та женщина! Гонтран… когда уходил на войну, он обещал мне беречь себя… От чего умерла Марта там, у негров, я так и не узнала… Сказали — от лихорадки… от какой лихорадки? Никто так и не объяснил толком, от какой лихорадки… я по медицинскому Ларусу смотрела… А теперь ты, ты. У тебя своя страсть, как у Эжена, как у Марты, ты такая же упрямая, как они… ты обманываешь меня, как Гонтран… Ведь Гонтран меня обманывал… ты думаешь, я не понимала, когда он меня обманывал, чтоб убежать из дому, чтоб пойти, уж не знаю там куда, к девицам… А ты хуже всех, в твоем возрасте… и вдруг — эта ячейка… эта твоя ячейка…
— Знаешь, мама, ложись-ка спать, почитай в постели, я вернусь не поздно. — Маргарита сняла со шкафа фибровый чемодан и принялась стирать с него пыль. — Господи боже мой! Зачем тебе чемодан? Ты уходишь от меня?
— Что ты, мама, я иду к подруге, она хочет отдать мне старые платья…
— Отцу твоему всадили пулю в сердце… и он упал из окна…
Перед тем как уйти, Маргарита напоила мать липовым чаем, помогла ей раздеться, уложила в постель, дала под головy свою думку, поймала по радио речь верховного комиссара по делам информации и пропаганды и принесла ей «Двадцать лет спустя», книгу, которую госпожа Корвизаp перечитывала, вероятно, в сотый раз… Пока она спускалась вниз по лестнице, ее преследовал голос Жироду, его пышные метафоры… — Вы уезжаете, мадемуазель Корвизар? — спросила ее консьержка, когда Маргарита переступила порог. Она что-то буркнула в ответ.
— Ну, так что же это за старая кляча? — приставала Виолетта. Лемерль пожал плечами. — А я почем знаю? — Виолетта рассвирепела: — Нет, это уж слишком! Скажите на милость, он даже счет потерял всем своим вертихвосткам!.. Сегодняшняя всякий стыд забыла — прямо сюда за тобой приперлась!.. Палка палкой, черная, в матери тебе годится… У-у, глаза бы мои на тебя не глядели! А я, спрашивается, для чего? Суп варить… Суп-то хоть тебе понравился? Рубашки вашей милости крахмалить… Ах ты, мразь!
— Да ну, Виолетта, не сердись, мамочка!
В комнате пахло мокрым бельем, развешанным на веревках, которые были протянуты по всем направлениям, чтобы места хватило. Запах стряпни и жарко натопленная печь не способствовали освежению воздуха. Тринадцатилетняя дочка Виолетты, получив затрещину от матери, уже ревновавшей к ней Лемерля, когда тот бывал ласков с девочкой, убежала к себе в каморку. С конца года он лодырничает; с тех самых пор, как его выгнали после этой их дурацкой всеобщей забастовки. Не поймешь, что за человек. До забастовки даже в профсоюзе не состоял. Но от работы отлынивать горазд, тут уж он от других не отстанет. Теперь, скажите, что выдумал, в коммунисты записался! Тоже, умник. Как раз, когда их дела все хуже и хуже. Какие речи разводил: в декабре я потому и остался на мели, что я ни с кем. В наше время надо быть с кем-нибудь. Коммунисты — это оппозиция. А при смене правительства наступает черед оппозиции. Вот и надо примкнуть к оппозиции, раз хочешь быть с заправилами. Нечего сказать! Додумался! Сейчас коммунисты все равно, что предатели, а тут еще война, и если ты вовремя от них не смоешься… Большие шишки всегда на таких дураках выезжают… — Вот выставлю тебя, красавца, за дверь, вот выставлю… что тогда? Посмотрим, как тебя твоя ячейка прокормит.
— Да ну тебя к чорту, старая ведьма, заладила — ячейка, ячейка… Меня выставишь? Кому ты такая нужна? А ты без мужика не проживешь…
— Ну, знаешь, свет не клином сошелся… А работы сейчас хоть отбавляй… Стоит только захотеть… всюду рабочие руки требуются — и у Рено, и у Виснера, и у Сальмсона… ты, верно, в «Попюлер» и не заглядывал? Он лодырничает, а я по стиркам ходи…
Каждый день одно и то же, нечего расстраиваться… Вот только эта сегодняшняя гостья. Ставя на стол тарелку с сыром, — а кто за него, за сыр-то платил, а? — Виолетта спросила: — Эта черная, патлатая, что приходила, уж не жидовка ли?
— Почему жидовка? А потом, как я могу сказать, раз я не знаю, кто приходил…
— Ага, попался, голубчик! Ну, конечно, жидовка из вашей ячейки… У нее и выговор такой. Нет, она не француженка. — Говоря это, Виолетта счищала ржавчину с никелированного края зеленой эмалированной плиты. Лемерль отодвинул тарелку; не сыр, а мыло какое-то, не умеет даже камамбера порядочного купить — и стукнул кулаком по столу:
— Ну тебя в болото! Ухожу.
Тут она сразу растаяла, бросила наждачную бумагу и подошла к мужу: — Ведь ты обещал меня в кино сводить… Уже третий день сеансы до десяти часов вечера…
— Ну и ступай, если охота, а у меня дела…
— Хороши дела! Опять к какой-нибудь шлюхе… Небось к твоей жидовке или к той проститутке с улицы де ла Гэте. Нет? К другой?
Он не ответил, взял плащ и вышел, хлопнув дверью.
Встретиться условились около клиники Бруссе. До него все еще доносились крики Виолетты. Верно, дома настоящий погром устроила. Ей же хуже, побьет посуду, самой придется покупать новую.
У него было еще добрых полчаса до встречи с Маргаритой. А может быть, она и в самом деле еврейка? Нет, конечно. А если и так, не все ли равно? Ну, еврейка, что ж с того? Лемерль — он пацифист. Правда, говорят, будто евреи хотят войны… Может быть, какой-нибудь Ротшильд… Но не все ли равно теперь, раз война уже началась. Его это, во всяком случае, не касается. В армию его взять не должны, только бы не вызвали на переосвидетельствование… Как знать, теперь они, пожалуй, будут не такие сговорчивые… Да еще если узнают, что он коммунист… э, да что там, всего-то он два месяца в партии, подумаешь, какое дело! А пока надо развязаться с этим дурацким ротатором! И дернуло же его предложить свои услуги! Вначале говорили только о том, чтобы спрятать. Теперь понадобилось пустить его в ход, печатать газеты, листовки… совсем другой коленкор! Я могу отказаться… это, конечно, так. А выручат они меня в случае чего? Да и папашу Мерсье нехорошо подводить. Старый анархист, и, уж будьте покойны, — могила… но если его прижмут и он проговорится, что это я… Эх, впутался в грязное дело! Вот разве забежать вперед…
В газетах без конца сообщается о профсоюзах, исключивших из своих рядов коммунистов, о людях, порвавших с партией, и потом Польша… Я против войны… и всегда был против. В конце концов, почем я знаю, что Маргарита и остальные собираются печатать? По чьей указке это делается? Теперь не знаешь, кто партия, а кто нет… Многие перешли в противоположный лагерь. А если… Я пацифист. Прежде всего пацифист. Рисковать собственной шкурой из-за людей, у которых неизвестно, что на уме. Я и в партию-то к ним пошел только, чтоб посмотреть…
Так он рассуждал сам с собой, но уверенности у него не было. Послушаться Виолетты… А что ж? Виолетта мне зла не хочет… Вот что она меня для себя одной бережет, — это, конечно, уж чересчур… Мужчине одной женщины мало, — взять к примеру турок, — особенно такой женщины, как она, когда есть молоденькие… Он вспомнил Сильвиану. Хорошо бы поехать за город с Сильвианой. Куда-нибудь, где все зелено, где можно поваляться на траве, понежиться… Сильвиана теперь становится для него слишком шикарной… и завела какие-то непонятные знакомства… Странная пара — Сильвиана и он. В сущности, я мечтатель. Чтоб удержать ее, надо быть другим человеком. Но что делать, он не кот… И то хорошо, что между ними не все кончено… случается, что она расщедрится… Я мечтатель, подумал он, в этом все дело.
А потом она с господином Жюлем вызволила его из беды… Не могу же я, как-никак, рассказать все это Виолетте, когда она меня ругает, что я записался в партию… Женщины дальше своего носа не видят… А все-таки я бы предпочел не встречаться это время с ним, с господином Жюлем…
Лемерль не спеша шел по неосвещенным улицам. Скоро девять. Пора на свидание.
И в это же время в мрачном доме на улице дю Шато Мишлина Валье, жена Гильома, — так недавно она стала его женой, — поставив на площадку помойное ведро, тщательно запирала за собой дверь. Она все-таки надела серое пальто… а вдруг они задержатся до утра? Она засунула золотое сердечко, которое носила на шее, за черный воротник и застегнулась. Мишлина была еще совсем девочкой, с пушистыми волосами, зачесанными за уши, за хорошенькие маленькие ушки, такой красивой формы… которыми Гильом подолгу любовался. Еще так недавно она жила дома, у своего папы, краснодеревца Робишона. Еще так недавно она и представления не имела, что такое партия… слышала только, как отец ругал партию… А теперь Гильом уехал, она живет одна здесь, в мрачном доме, спускается с помойным ведром по узкой лестнице, соседи здороваются, некоторые заглядываются на нее… и так каждый вечер, когда придет из конторы… а сегодня, сегодня… сердце билось сильней, она думала: «Ради Гильома, ради того, чтоб Гильом вернулся»… и, может быть, больше она ни о чем и не думала. И немножко она, конечно, трусила, но не отдавала себе отчета, что вступает в новую жизнь, в жизнь, которая начиналась по всей стране для стольких мужчин и для стольких женщин, таких же, как она, и совсем других, и всех их называли одним общим именем… И еще она думала, что Гильом похвалил бы ее. Потому что Гильом был одним из тех, кого называли этим именем. Именем, которое звучало, как брань, в устах старого Робишона и многих других, а для Мишлины оно было глубокой неразрывной связью между ней и уехавшим Гильомом, между всем миром и ими двумя; для нее это было нежное слово, которое не скажешь вслух, это была тайна любви, их любви, его и ее, и любви всеx, сердечная ласка… с этой тайной нет одиночества, темноты и страха в мрачном, грязном доме, где плачут дети, где ругаются пьяные…
Конечно, грустно, когда в семье разлад… Особенно в такoe время… мама, ну мама, конечно, смотрит на все глазами своего мужа… Хотела бы я знать, как у госпожи Гайяр… как у нее с родителями? И Жан, ее брат, такой славный на вид… кто знает, за кого он?
Вдруг ей пришла в голову одна мысль. Она распечатала письмо к Гильому и прибавила постскриптум, восемь коротеньких слов… Сейчас она сделает небольшой крюк, бросит письмо в ящик… Время еще есть… Письмо уйдет с более pанней почтой — это великое дело.
Она вынесла мусор на помойку. Из-под ног у нее шмыгнула кошка. На небе еще лежал белесый отсвет. Где-то Гильом? Что-то делает Гильом… сегодня, сейчас… под таким же вечерним небом?..
Хоть она и очень спешила, Маргарита уже ждала ее.
— Как, ты уезжаешь? Куда ты едешь? — Доминик Мало, как снег на голову, свалился к Ромэну Висконти, еще больше располневший, желтый, как бывает при плохом обмене веществ. Депутат-радикал был в полной растерянности: он настроился на долгий разговор, и вдруг его молодой коллега, депутат от Восточных Пиренеев, укладывает чемодан; как всегда, потрясающе элегантен… какой прекрасный английский материал! — Ромэн уезжает в свой округ, надо же разъяснить избирателям войну, — проговорила Матильда своим спокойным, словно доносящимся издалека голосом.
— Как всегда остроумны, прекрасная Валькирия! — сказал Доминик, целуя руку высокой полной хозяйке. Фу ты, какая у него коробка для галстуков! Можно взглянуть?
— Я должна вас оставить, Доминик, вы меня извините… Надо затемнить окна: вчера во время тревоги нам три раза свистели… Знаете, как это в Бельгии называют? Мне барон Геккер говорил… маскировкой. По-бельгийски свет маскируют! Ну, я вас покидаю… — Бабетта пошла за матерью, присев на ходу перед гостем. Хорошенькая девчурка с длинными черными косами, бледненькая только. Господи, уже десятый год… Как время бежит!
Квартира Висконти на набережной Малакэ, с высокими потолками, всегда импонировала Доминику Мало; Матильда обставила ее по своему вкусу — старинная мебель и современные картины. Ничего случайного. Как и в наружности Ромэна, в его начесанных на лоб волосах — под Дебюсси, в его бархатных глазах, в его костюмах от О’Россена. Матильда была настолько умна, что старалась при нем стушеваться. Вряд ли кто замечал, что она красива: пепельные гладко зачесанные волосы, матовый цвет лица… Висконти и Мало были люди разных поколений; сейчас политические деятели уже не считают непременным условием небрежность в одежде, а прежде без этой небрежности невозможно было преуспеть, особенно на юге, после той войны… Доминик мысленно назвал ее «той войной». Впервые. И его словно обдало холодной водой. До сих пор он гораздо больше думал о министерском кризисе, чем о войне!
— Ты ко мне по делу? — спросил Ромэн. — Чуть не забыл бритвы… Папиросы есть? Спасибо. Да, ведь ты не любишь легкого табака…
Мало был другом его отца и знал Висконти с детства. Он тяжело опустился в кресло в стиле Людовика XIII. — Ты опять картину купил? Чья это? Я ее раньше не видел…
— Какую картину? Да нет. Это Сегонзак, он у меня уже года четыре… Просто мы ее не вешали… Что у тебя за физиономия? Что случилось?
— Он еще спрашивает! Еще спрашивает!
Толстяк отер пот со лба. — Ты собираешься разъяснять войну своим избирателям… Сделай милость, разъясни ее мне! Ромэн, Ромэн, какой ужас… мне страшно… — Висконти повернулся к нему и пожал плечами: — Ты говоришь, войнa? Ты называешь это войной? — сказал он. — Тебе страшно? С каких это пор тебе страшно? С тех пор как Польша умирает за Данциг? С тех пор как по приказу Сити мы опять поем «Маделон»[172]? С тех пор как Шампетье де Риб сидит на Кэ д’Орсэ? Мне прямо смешно на вас на всех! Мне уже года четыре страшно… у меня со страха поджилки трясутся… я просыпаюсь в холодном поту… под себя делаю с перепугу… вот как! Мне для этого вовсе не требовалось блестящих статей моего дорогого друга Деа… С тех пор как они выставили Лаваля за дверь, словно последнего жулика… Ах, замолчи, пожалуйста! Знаю, все знаю… Да ведь твой Даладье водил тебя за нос… Вы с Шишри — какие вы нам турусы на колесах[173] разводили! И это Франция! Когда я тебе говорил, что меня ужасают наши вечные уступки Англии, ты мне отвечал, что это все Рейно, а премьер борется изо всех сил, он терпеть не может Рейно, вот увидишь…
— Но это правда, он терпеть не может Рейно…
— Да? Настолько, что предпочитает сам непосредственно получать приказания из Лондона… Он ревнует, он боится, что Лондон посадит на его место Рейно, да? И это Франция! Откуда получает указания Жироду? Кто назначает министров? Ты знаешь, что Петэн… маршал Петэн!.. уехал, его отправили обратно, как мелкого чиновника, отослали на прежнее место… потому что этого потребовал Чемберлен… Послушай-ка Пьетри или Бержери, увидишь, что они тебе скажут! Хорош твой Даладье! Они уже не стесняются: в августе обо всем договаривались по телефону… теперь Чемберлен просто приезжает во Францию, нисколько не заботясь о том, что скажут…
— Да, должен признаться, я смущен тем, какой характер принял кризис… Неужели мы позабыли, что такое национальная независимость? Можно было козырнуть Америкой перед англичанами…
— Америкой! Послушай, Деа хоть и хвастун, а человек талантливый, — так он ездил в эту самую Америку вот уже сколько… да три месяца тому назад, чтоб позондировать почву. Ты бы посмотрел, каким он вернулся! С ним даже не стали говорить. Америка, как всегда, выждет, а когда мы будем подыхать, она явится устраивать свои дела… Ты скажешь, что об Англии я тебе уже много лет твержу все то же. Так это потому, что я уже два срока заседаю в комиссии по иностранным делам… и на каждом шагу одно и то же… санкции в абиссинской войне… Рейнская область… Австрия… Испания… Все они к услугам его величества: Фланден, Блюм, Даладье… Видишь ли — все провалилось вместе с Думергом. Началось это с февраля тридцать четвертого, когда уступили… А нужно было все перевернуть, тогда бы не было этих историй тридцать шестого года… мы не жили бы под вечным страхом коммунизма… Думерг! Спрятались, как страус под крыло, за Думерга… Петэн, когда был в кабинете… не решился… Я шепнул тогда словечко генералу Лору… я видел, что готовы идти на уступки. Ты знаешь, что я думаю о молодежи из «Же сюи парту»[174]. Но Бразиллак — мы с ним земляки, да, да, он перпиньянец, — прав в одном: иностранному фашизму надо было противопоставить французский фашизм… Как, и это тебя пугает? Больше чем война? Да это тактика крикунов из «Юманите»: фашизм — это война! Ну, так теперь они могут радоваться — у нас есть война, и без фашизма… Из-за этих болтунов французы проглядели, что выбирать нужно было либо фашизм, либо войну. Мы выбрали войну! И при этом, когда у нас слабое правительство, напуганное внутренними непорядками, идущее на поводу у иностранной державы. Мы выбрали поражение. Не спорь, не спорь, дорогой мой, поражение… Нечего возмущаться. Ты чего боишься? Ты говоришь: войны, — ты же отлично знаешь, что боишься поражения… Как и все… все, кто мало-мальски осведомлен… Чем, ты думаешь, это кончится? Англичане будут воевать до последнего француза… А тем временем твой Даладье арестовывает Жионо и Жансона, преследует Алэна и Деа. А побывай-ка в Гранж-о-Бель или в Матюрен-Моро! Кто там заправляет? Подголоски Москвы… Да вот тебе пример — профсоюз металлистов Парижского округа на днях дал всем своим заводским комитетам подробные указания о всяческом содействии и помощи солдатам… это их стиль… Трогательно? Ты говоришь — трогательно? А между тем совершенно ясно: таким путем компартия восстанавливает свои связи с мобилизованными… Солидарность… знаем мы эту солидарность! В солдатские посылки будут вложены листовки, директивы… Ты представляешь себе, какими миллионами располагают эти люди? Я знаю, говорят, что они получают деньги из Москвы… Чепуха! Мы пали жертвой собственной пропаганды… напустили туману… у них деньги от членских взносов… знаешь, сколько денег в профсоюзных кассах? Не понимаю, почему не наложат ареста на их кассы, чего ждут? Поражения? А если Гитлер будет спать в Версале, в Зеркальной галерее, как нам уже шесть лет предсказывают немецкие евреи-эмигранты, что тогда? А мы сидим сложа руки, чтоб не мешать Даладье, который ведет войну в интересах англичан… а Торез тем временем организует свои силы… Ты бы что на их месте сделал? Гитлер им мешать не станет: он хочет покончить с Альбионом. На Францию ему наплевать, будь уверен! Бразиллак прав, что ни говори. Только нельзя, чтобы фашизм вводил кто попало… Поверь мне, единственный выход — это переворот сверху… Нужно такoe правительство, которое порвет с Англией… пусть сама выпутывается, как хочет! Ведь войну-то объявила она, так?
— Ты, Ромэн, сейчас говоришь совсем как Моррас… А кого ты себе представляешь в роли Монка?
— Моррас, Моррас! Ты же отлично знаешь, что я его, старика, очень уважаю — и как писателя, и как мыслителя… И не я один. Моррас — это то, чем щеголяют левые снобы… Да ты что, — «Аксьон франсез» не читаешь? Он у их ног, у их ног… привычка, сохранившаяся с той войны…
И ты тоже…
— Что тоже?
— Тоже говоришь: с той войны…
— А как мне еще говорить? Моррас не может забыть, какую роль он тогда играл в борьбе с пораженчеством… а между тем он, как и мы, отлично знает, что поражение — это единственно возможный выход… он еще не примирился с этой мыслью, никак к ней не привыкнет. Печальное зрелище — Моррас, завербованный Даладье! Он уверен, что предвосхищает тайные желания правительства, и никак в толк не возьмет, почему цензура так безжалостно режет его выпады против социалистов… почему Блюм может его оскорблять, а ему нельзя ответить! Попрежнему наивен… Удивляется, не понимает Даладье… Позабыл что ли кличку «палач»? Потому что, как ни верти… а твой друг Даладье все тот же Даладье-палач!.. Несмотря на все, что ты нам рассказывал, мой старый друг, мой неисправимый мечтатель…
— Нет, позволь, позволь… С остальным со всем я согласен… но ты не можешь сказать, что премьер… возможно, что он нерешителен, слишком подчиняется влиянию Чемберлена… Он очень разочаровал меня в последнее время, он спасовал перед англичанами, и тем не менее…
— Брось! Если ты согласен со всем остальным, то изволь трезво смотреть на своего премьера — обманщик, трус. После Шестого февраля — в кусты и решил действовать тихой сапой… это он виноват, что забастовщики не уходили с заводов… и он же извлек из этого выгоду — скажешь, нет? Ладно, ладно, он все принес в жертву собственному тщеславию. Его вынесла на поверхность чернь, а когда ему надоело плясать под ее дудку, он стал поглядывать в сторону диктаторов. Я тебе говорю — по вечерам, перед зеркалом, оставшись один, он начесывает себе на лоб прядь волос под Гитлера. Да ведь это слепому ясно! Только его фашизм — это будет фашизм Даунинг-стрита[175], ты же сам отлично видишь, — это не французский фашизм, так и запомни! Не спорь.
— Тут, Ромэн, я с тобой не могу согласиться… Я знаю, что, говоря о фашизме, ты поглядываешь в сторону Муссолини, — и это гораздо приемлемее. Даже у нас, в партии радикалов, есть люди, особенно среди молодежи, которые склонны… это у них такое своеобразное якобинство… я уже говорил об этом с Лагарделем… вот это порядочный человек!
— Да, тем, что мы не деремся в Альпах, мы обязаны таким людям, как он. Не Кампинки или Манделю… и не обоим Эдуардам! Видишь ли, Даладье так представлял себе войну: Гитлеру дадут по носу в Польше… русские нам так или иначе помогут, германская армия будет остановлена на какой-нибудь там линии Сикорского и вынуждена направить все свои усилия на восток, а на западе удовольствуется тем, что будет удерживать линию Зигфрида. Мы вступим в Италию во имя демократии и отдадим Виктора-Эммануила[176] под опеку графа Сфорца[177]… Разве ты не слышал его речи в Гренобле? Что осталось от этих воздушных замков? Поражение. Твой Эдуард это отлично знает и топит свой страx в абсенте.
— Ну, Ромэн, абсент — не аргумент!
— Я тоже так думаю: пушки были бы лучше. А разве они у нас есть? У нас во всем нехватка. Нам нужны самолеты, а не примусы какие-то. А танки? Ты веришь, когда говорят, будто наши танки в Польше чудеса делали? Ты отлично понимаешь: говорить это надо — пусть все знают, что мы помогли полякам. Но чудеса чудесами, только как бы нам с такими танками не пришлось через полгода улепетывать во все лопатки по дорогам Пикардии или Шампани, как полякам но их болотам! И мы сами будем виноваты. Потому что все сообщения с фронта говорят об одном: немцы не хотят драться с нами, они ведут бешеную пропаганду за мир с французами, прямо на фронте… громкоговорители, плакаты. Рассказывают… Впрочем, не будем об этом говорить. По крайней мере, теперь немцы будут в двух шагах от украинской границы… а это уже кое-что! Сейчас, когда мобилизация в полном разгаре, надо было бы, по меньшей мере, принять надлежащие меры у нас, внутри страны. Ты видишь, я еду в свой округ — я получил письмо из Перпиньяна, там большевистские агитаторы окончательно обнаглели. Наш округ находится у самой границы; и они так хорошо сумели сделать из Франко пугало… да еще поток красных, которые наводнили весь юг… когда их побили… А если нас побьют, куда нам податься? К Франко? К Муссолини? Ничего удивительного, если нас плохо примут! О чем это я говорил: да, в Перпиньяне, судя по тому, что мне пишут, коммунисты не стесняются, действуют в открытую; есть там один тип… он выступал против меня во время избирательной кампании, жаль, что его тогда же не посадили. Ты не представляешь — винегрет какой-то: анархисты из Haциональной конфедерации труда, коммунисты Негрина[178], поумовцы[179]… и к тому же еще наши милейшие социалисты! Ты же понимаешь, что Франко прекрасно все это знает. Не очень-то это облегчает задачу нашему послу![180] Когда мы его отправляли туда, я подумал: гм… недурно, мы как будто возвращаемся к политике поддержания престижа Франции, к политике великой державы! Победитель при Вердене в Бургoce, у каудильо! Вообрази себе: дворец Сида Кампеадора… прямо в стиле Барреса[181]… Хорошо. Подписали соглашение Берар–Хордана, и что же ты думаешь, — его соблюдают? Испанский посол Лекерика наносит всем визиты — Бонне дает ему всякие обещания, но Леже расстраивает за спиной посла все, что тому удается наладить. Монзи воздевает руки, Пьетри — он бы с радостью… а я, что я могу сделать? Я сказал послу: пусть Франко не думает, что Даладье — это Франция! Нужно быть дальновидными: Франко нам еще понадобится. Именно это сказал мне маршал Петэн три дня тому назад.
— Ты разговаривал с маршалом?
— Ну, разумеется! Я же тебе говорил. Я встретил его у Бонне. Пообедаешь с нами? Запросто… и притом на скорую руку, я спешу на поезд: дочку увожу в Гендей, да. Маршал мне рекомендовал школу неподалеку от Биаррица… Конечно, ты не знаешь! Ты же не дал мне рассказать! Сначала я еду в Биарриц, отвожу дочку в школу… Я послал телеграмму и получил ответ: можно не дожидаться конца каникул. Париж сейчас для ребенка — место неподходящее. Ты представляешь себе, может быть, придется каждую ночь таскаться с девочкой в бомбоубежище… Не могу же я послать ее в Луаре с детьми из красного пояса! Да, хочу сразу двух зайцев убить. Отвезу Бабетту, потом поеду в свою вотчину… По крайней мере, предлог будет разок-другой в Биарриц съездить.
— Какой предлог? Разве тебе нужен предлог… а, понимаю, казино?
— Доминик, ты под влиянием вредных книг: ты погряз в «Людях доброй воли»[182], да? Ты отдаешь себе отчет, что сейчас война? Не отрицаю, я непрочь иногда, если казино открыто, сыграть в железку. Но от этого до придумывания предлогов… Нет. Дело в том, что Биарриц сейчас — политический центр, там можно разнюхать, откуда ветер дует: время от времени туда приезжает маршал подышать воздухом Франции, он останавливается у… да ты его знаешь! — бывший товарищ министра при Тардье. Там он получает сведения из Парижа, что позволяет ему быть в курсе. Дипломатическая почта… сам понимаешь, что это такое! В посольстве за ним шпионят, он это знает. В Сен-Жан-де-Люзе у Монзи есть доверенное лицо, Лаваль часто посылает кого-нибудь к нему. Если бы маршал все время сидел в Сан-Себастьяне, разве бы он мог поддерживать связь с армией? Его письма вскрывают по нескольку раз, они теряются на почте…
— Будем обедать? — спросила Матильда. — Ну, конечнo, я велела поставить прибор для Доминика. Я-то ведь его знаю! Да, я вас не спросила, как поживает Раймонда? Все хворает?
Толстяк вздохнул, и лицо его омрачилось. Раймонда, бедняжка Раймонда, — это его крест. Ах, ведь для нее-то он и хотел получить портфель! За нее-то он и боится, когда думает о поражении. Вы все меня расстраиваете своими рассказами! И ты, Ромэн, и мадам Клезингер. Она просто с ума сошла, Клезингерша! Что она болтает! Волнует бедную Раймонду… Не может быть, мы выскочим из беды. Не знаю как, но выскочим. И все из-за Польши. Из-за той Польши, которая в прошлом году воевала бы против нас… Мне майор Бенедетти рассказывал, мы очень волновались, захотят ли русские выступить против поляков, мы даже прельщали их тогда кое-какими уступками…
— Я думала, вы получите портфель, Доминик, — с невозмутимым видом заметила Матильда.
— Ну, и язва! — воскликнул Висконти. — И представь себе, даже после этого он не разочаровался в Воклюзском быке[183]…
— Брось шутить, Ромэн. Он не волен в своих действиях, ему приходится считаться с требованиями Рейно… Ему надо обезопасить себя со стороны Лондона, который шантажирует его, покровительствуя Рейно. Но в конце концов французское правительство, даже если оно нам не по душе, все-таки — это французское правительство. Ты сам говоришь, что на американцев надеяться нечего! А вы, Maтильда, вы ждете поражения?
— Поражения? О чем вы говорите, Доминик? Чьего поражения? Даладье?
— Я говорю о войне. Ромэн сказал… Ромэн, ты ждешь поражения?
— Я думаю, что из этого дела надо выпутаться. Даже ценой частичного поражения, если мы не хотим поражения полного. Сейчас еще можно просто выйти из игры, раз Польше все равно крышка! Мы сделали все, что от нас требовалось, соблюли договоры и все прочее… а теперь нужно признать совершившийся факт, и кончено. Это, понятно, было бы отступлением, и в этом смысле поражением. Но таким образом, может быть, удалось бы уберечься от настоящего поражения… я имею в виду полный разгром: немцы в Бресте.
— В Бресте? Почему в Бресте?
— Потому что я не знаю города, который был бы еще западнее. Есть люди, считающие, что этого надо желать, что только немцы могут навести у нас порядок… но этого можно было бы избежать, если бы мы доказали, что сами способны навести у себя порядок!
— Ну, еще бы! Ведь такая точка зрения… уже крайность…
— Крайность, — это ты прав. Дорогой мой Доминик, ты из тех, кто думает, будто Франция — это страна полутонов, чувства меры, утонченности, гармонии и все такое! Между нами говоря, я рад, что твой Даладье не скомпрометировал тебя, наградив портфелем министра сельского хозяйства… или топливной промышленности. Так ты, по крайней мере, в дальнейшем не будешь вычеркнут…
— Ты думаешь?
Затем, после минутного размышления толстяк Мало прибавил, засовывая салфетку за жилет:
— А все-таки, Ромэн, голубчик, премьер будет бороться против коммунизма… вот увидишь! Я это знаю…
— Подумаешь! Это секрет полишинеля. Монзи мне только что рассказывал, что сегодня в совете прощупывали друг друга насчет роспуска компартии, а потом господа министры решили, что еще не время: пресловутый месяц, который потребовал Гамелен! Теперь идут академические споры, с какого дня считать начало гамеленовского месяца: со дня мобилизации или с того дня, когда был дан приказ об охране границ? В таком случае можно было бы начать действовать с двадцать шестого или с двадцать седьмого. Но ты думаешь, что эти люди не будут бороться? Да? Это, знаешь ли, люди решительные, на все готовые…
— На что готовые? Слишком много нужно мужества… или безрассудства… За исключением нескольких лидеров, которым все равно терять нечего. А их засадят, куда следует, голубчик Ромэн, их засадят!
Он уже два раза назвал Ромэна голубчиком, а это всегда очень раздражало депутата Восточных Пиренеев. Он сморщил нос и язвительно заметил: — Боюсь, что ты спутал Коммунистическую партию с партией радикалов.
— Доминик, — вмешалась в разговор Матильда, — что же вы не похвалите суп?
— Превосходный суп, дорогая, превосходный… Но, Ромэн, ты же сам знаешь, сколько их сейчас выходит из партии, изменяет…
— Послушай, нет ничего глупее, чем верить собственной пропаганде. Попасться на удочку чужой — еще куда ни шло… Ведь это отдельные случаи, вокруг которых подняли шум, раздутые отречения, и ты в это веришь? Должен тебе сказать, что я знаю случаи, которые министерство внутренних дел заранее подготовило…
— Подготовило или нет, но факты остаются фактами.
— Да, но это не массовое явление, мой дорогой! Полиции не настолько искусна. Придавать им слишком большое значение опаснее, чем их недооценивать…
— Ромэн, — опять вмешалась Матильда. — Кушай курицу, ты опоздаешь на поезд…
Подняв голову, Доминик Мало вдруг увидел в простенке между двумя окнами невидящий голубой взгляд на картине великого Модильяни — женщина в переднике. Что это ему напомнило? Кого? А-а — профессора Баранже, у него такие же глаза… — Ну, а профессор Баранже, он же от них отрекся!
— Баранже… — повторил Ромэн, — все вы мне вашим Баранже в нос тычете. Разве можно доверять человеку, который с самого начала ратовал за молдаван и мадагаскарцев? Баранже! Что с того, что он получил Нобелевскую премию! Пока таких людей не засадят за решетку…
Эти слова напомнили Мало его поход на стадион Коломб, и он рассказал Висконти о своих хлопотах за Гвидо Мессермана и что из этого вышло. — Кстати, который час? Половина девятого…
— Спасибо. Я успею еще выпить чашку кофе…
— Да я не о твоем поезде думал. В двадцать часов сорок пять минут на коротких волнах будут передавать его выступление… да, да, мой протеже уже действует!
— В восемь сорок пять, дорогой, я отбываю… нет, на вокзал Орсе… так что твой Гвидо… А ты слышал последнюю песенку Полэна Лекера? Чудо! И до того пораженческая дальше ехать некуда!
Странный это был городишко, где в начале сентября очутился Гильом. Кавалерист Гильом Валье… Право же, в таких местах он сроду не бывал. Считается, что Каркассон на юге. Но в этом году дул страшный ветрище, и от пыли спасения не было. А в пыли в здешних краях полно блох.
Тут есть одна большая улица, по-ихнему большая: она идет от вокзала к казармам. И обратно, само собой. Сворачивать вправо или влево не стоит. Улички все старые, ничего интересного там не увидишь. Вполне достаточно прогуляться по главной улице из конца в конец и обойти вокруг памятника Бланки… Ну и, понятно, заглянуть в пивнушки, за кварталом Лаперин. Это для любителей. Забавнее всего старая крепость наверху; чтобы попасть туда, надо перейти Од, дальше будет дом, похожий на коньячную бутылку. На крепость стоит посмотреть. Богатый вид, ничего не скажешь. Там тебе и башни, и рвы, и старинные сооружения, где торгуют открытками… И все-таки это наводит тоску.
Мать Гильома была родом из Перша. Еще мальчишкой его послали туда к дедушке и бабушке. Там он и научился ездить верхом. И потому пошел в тридцать пятом году, раньше призывного срока, отбывать службу в кавалерии. В тридцать восьмом он проходил сбор в других частях, а в начале тридцать девятого ему, как и многим, переменили место приписки. И вот теперь он очутился в полку спаги. Все казармы похожи одна на другую; он, например, отбывал службу в Туре, и теперь ему казалось, что это просто продолжение, только что здесь здание было внушительнее, в наполеоновском стиле, с широкими коридорами, просторными помещениями, внутренними дворами. А там все одно — подбирай навоз, прогуливай коней. Его сразу же отличили, потому что он был силен в вольтижировке[184].
Весь набор сплошь были крестьяне — землепашцы из центральных департаментов и виноградари из Ода и Эро. Из Парижа — один сброд. Типичные сутенеры. Субъекты с уголовным прошлым. Да и таких немного. Всего-навсего с десяток, затерявшихся в толпе деревенских, которые раскатисто произносили «р», пришепетывали на «с» и растягивали окончания слов. Понятно, парижане немедленно обнаружили Валье. И непрочь были зазвать к себе в компанию своего брата, столичного жителя. Гильому совсем не улыбалось водиться с этими подозрительными типами. Ему очень хотелось выяснить, нет ли здесь товарищей… но попробуй-ка, заставь кого-нибудь разговориться! Особенно крестьян. Это народ недоверчивый. Одеты все были так, что смотреть жутко. Сплошная рвань. Фески — засаленные, затрепанные прежними обладателями, бурнусы[185] изъедены молью, а хуже всего — обувь! Жеваный картон! Однажды вечером, когда все жаловались на обмундирование, Гильом, лежа на соломенном тюфяке услышал, как сосед по койке говорил: — Наши бурнусы — показатель того, что происходит. — Показатель! Да ведь так говорят у нас, это язык наших ячеек. Никогда человек, который только и знает, что окуривать[186] купоросом виноградник, не назовет что-нибудь «показателем».
Выяснилось, что он — секретарь ячейки в винодельческом районе, неподалеку от Лезиньяна. Коренастый такой, невысокого роста, с заросшим волосами лбом. Возраст — двадцать восемь лет. Трое детишек. Зовут Пезе Виктор. Через него Гильом узнал и остальных. Теперь уж без ошибки; всего их было человек десять на тысячу двести рядовых в полку. Забавнее всего было, как он, Виктор, прощупывал его, Гильома, прежде чем заговорить о политике.
Целых два дня, после учения и работы по наряду, они ходили вокруг да около, принюхивались друг к другу, точно два щенка. Гильому очень хотелось облегчить задачу Виктору; но тот был кремень — не подступишься! Зато верхом ездил так, что всегда казалось, будто под ним рабочая кляча. Наконец, на третий день Пезе сказал Гильому:
— Бывал ты там, у канала?
— У какого канала? — спросил Валье, прикидываясь дурачком.
— Не знаешь? Канал двух морей. Он проходит за вокзалом…
— Ну и что?
— Ну вот, он течет себе и течет, а вдоль него идет дорожка, приятная дорожка. Хорошо бы по ней прогуляться. Я тебе поднесу стаканчик.
— Ну, если поднесешь!
И оба исподтишка наблюдали друг за другом. Виктор, должно быть, думал: не дурак парижанин. И не потому, что умеет ездить без седла и на всем скаку подхватывает с земли феску… А Гильома забавлял говор виноградаря. Почему это местные жители не могут по-человечески сказать: роза?
Ветер дул отчаянный! Говорят, это не мистраль. Одно другого стоит. Они шагали вдоль канала. Сначала идешь мимо домов, проходишь под железнодорожным мостом, потом домов становится все меньше… попадаются уже только трактирчики… — Здесь ты собирался меня угостить? — Ну, нет, Виктору за его деньги подавай другое, это еще город. Пойдем дальше — дальше будет лучше… Справа видна старая крепость — прямо как в кино. — Красота! — невольно вырвалось у Гильома. Пезе со скромным видом принял похвалу — как уроженец Ода, он был отчасти собственником этой красоты. — Чуднáя, верно, была там жизнь, — добавил Гильом. Тут Виктор подмигнул: — Феодализм. — Он выговорил это слово по слогам: фе-о-да-лизм. И надолго умолк, наблюдая, какое оно произвело впечатление.
Решив, должно быть, что молчать все время не годится, он ни с того ни с сего пустился в рассуждения о филлоксере[187], о болезнях винограда в начале века, об американских сортах, о виноделии, о винодельческой политике социал-демократии.
Произнеся это слово, он круто переменил разговор. Теперь они вышли уже совсем за город, солнце садилось и, не будь такого ветра, резавшего лицо, как ножом, Гильому очень понравилась бы эта местность — высокая стена почти черных кипарисов, отражавшихся в мутнозеленой воде канала. Они шли уже минут сорок, Валье насвистывал и похлопывал себя по крагам[188] прутиком, который обстругал на ходу.
Впереди показалось нечто вроде трактира, и тут Пезе вдруг остановился в театральной позе. Отступил на шаг, расставил ноги. Засунул большие пальцы обеих рук за пояс, подтянул шаровары и вызывающим тоном спросил: — Ну, как?.. Тут что ли опрокинем по стаканчику? — Странно, он не говорит, а просто рычит: «опрррокинем»…
До того странно, что Гильом понимает: это неспроста. Он смотрит на Пезе и видит: тот задирает голову, — эге, да что тут такое с этим бистро? За столиками на берегу сидят люди, официантки суетятся. Он смотрит на Пезе и говорит: — А почему бы и не тут? — Тот корчит гримасу, поводит носом влево, так что перекашивается рот, вздергивает подбородок. Валье смотрит, на что скосился Пезе, оглядывает домишко, и что же он видит? На стене вроде как название бистро… Так, понятно.
— Нет, не здесь, пошли обратно. В километре отсюда тоже есть пивнушка…
Тут Виктор хлопнул его по плечу. Он был рад, ну, до того рад. Объясним, в чем дело: над теперешней вывеской, новенькой, свежевыкрашенной, на стене виднелась старая, полустертая надпись: «Троцкистский». Раз ему, Валье, не по нутру, что заведение носило прежде такое имя, — значит, все в порядке.
В Лаперинских казармах почти все сержанты были из мобильной гвардии. Не то чтобы это сделали нарочно для надзора за подозрительными элементами. Нет. Но из призывников некого было выдвинуть. Все перворазрядники никуда не годились, за исключением учителя из Авейрона. Тот был явный прохвост и жаждал выслужиться.
— Мой тебе совет: остерегайся этих парижан. Ты сам видел, что это за птицы, — сказал Виктор. — У каждого в послужном списке старые грешки. Из таких шпики и выходят. Командир полка делароковец, член ФСП, понятно?.. Кто-кто, а мы-то его знаем. Он председатель «Боевых крестов» в Эро. Мне сказали тамошние товарищи.
В общем, насчет классового сознания в Шестнадцатом запасном кавалерийском было слабовато. Много толковали о пакте, когда поблизости не вертелись сутенеры с площади Клиши, — при них лучше было помалкивать. В сущности говоря, все делились на две группы — одна за русских, другая против. Больше всех горячились социалисты, нарбоннские особенно. Они первые метали громы и молнии против Блюма. В общем, ребята считали, что Советы поступили правильно. Только некоторые, папенькины сынки, какие всегда попадаются в кавалерии, были уже настолько правыми, что осуждали за пакт не Советы, а Гитлера. Вообще-то они сочувствовали Гитлеру, только говорили: и зачем ему было связываться с Советами?..
Впрочем, с первого же дня больше всего говорили об отпусках на полевые работы — приближалось время сбора винограда. Не могли сообразить это раньше? Мобилизовали людей, чтобы через неделю распустить их по домам! А парижане, те из себя выходили. Подумать только — отпускали на две недели, на месяц и даже на два. — Никогда не представлял себе войну такой, — говорил сержант Мэлин, тот, что из Авейрона. А какой, спрашивается, он представлял себе войну? По словам Устрика — Устрик тоже был учитель, только из Ода, и коммунист, — они часто гуляли вместе по стенам старой крепости, где не было слежки, гуляли впятером или вшестером, — так вот, по словам Устрика, этого толстяка, который то и дело получал нагоняй за то, что редко брился и ходил обросший синей щетиной, — о чем бишь я? Да, по словам Устрика, этот самый Мэлин представлял себе войну такой, какой она представлялась ему, когда ее не было, то есть, когда он еще не старался вылезть в младшие лейтенанты.
Устрик познакомился с ним на одном из учительских съездов. Это он теперь так распинается, и чтобы пуговицы были начищены, а уж вещи! Мать моя родная, вещи! Чтобы были сложены аккуратно и носовым платком покрыты, иначе под арест… словом, настоящая ехидна… А прежде этот господин был против армии, говорил, что не понимает, как могут Советы допустить гонку вооружений и прочее, и тому подобное. И без конца поминал Алэна, Жионо и Жана Гуа и стоял за то, чтобы мы целовались с немцами… для того, видите ли, чтобы Гитлеру не казалось, будто его окружают… словом, старая песня: к войне толкают коммунисты.
Устрик сглупил и напомнил ему об этом; тот полез на стенку: — О вас следовало бы донести! Надеюсь, вы одумались и признали свои заблуждения?
Они — Пезе, Гильом, Устрик и еще двое товарищей — сидели на дозорной тропе крепостной стены. Пезе, повернувшись к остальным спиной, швырял камешки через бойницу. Он спросил, не глядя на Устрика: — И что же ты ответил?
— А что я мог ответить? — сказал Устрик.
Наступило молчание. Все ждали продолжения. Устрик молчал. Нехорошо получалось. Верно, струсил. А еще учитель и неплохо поработал в Народной помощи, когда нашим испанским товарищам тяжело пришлось.
Вскоре Пезе уехал в отпуск.
К концу сентября настала ясная погода и даже сделалось жарко. Но какая же в этих местах пыль! Совершая рейды по окрестностям, кавалеристы попадали в деревушки, жившие своей обособленной жизнью, и казалось, будто участвуешь в маневрах мирного времени. Несмотря на то, что мужской молодежи в деревнях не осталось, здесь еще не верили в войну. Как же называлось то безлюдное местечко, где они однажды проводили учение, — крепость с глухими стенами, без единого окна, с узкими улицами, сходящимися в центре, точно дольки в апельсине? Что-то арабское было в городках такого типа, и мелькавшие мимо бурнусы спаги довершали бы иллюзию, если бы не спаленные солнцем поля кукурузы и виноградники, где все, кто мог, трудились в эту пору — испанцы, итальянские поденщики, отпускники, — и где старухи собирали в корзины сухие лозы на топливо для зимы.
В свободные вечера некуда было деваться, кроме кино. Нельзя же вечно разговаривать о Польше… А блох в этом самом кино! От цыган, величавых и грязных, которые во множестве располагались таборами в здешних краях и часто выпрашивали деньги на билет у дверей кино, а потом рассаживались на самых дорогих местах, меж тем как их ребятишки шныряли по рядам, таскали друг друга за вихры. И у каждого цыгана по жилету выпущена золотая цепочка.
Мишлина писала примерно раз в три дня. И хотя Гильом поставил себе за правило отвечать ей всего раз в неделю, по субботам, из этого ничего не следовало. Когда почтальон выкликал: — Валье! — у него сердце замирало. Только он не умел выражать свои чувства. Он писал: «Все в порядке. Рассказывать не о чем. Был в кино: шел „Мятеж на Баунти“. Мы это уже видели с тобой. Здесь ужасно ветренo. Ги», — и это было уже очень длинное письмо. Зато Мишлина старалась рассказать обо всем, что случилось. Нo явно избегала говорить о том, чем сама занимается. Она все-таки побывала в Леваллуа у его брата, Фирмена Валье. На этот раз обошлось без ссоры. Жюжю вязала фуфайку для деверя и даже спросила у Мишлины, понравится ли Гильому такой цвет. У Сальмсона, по словам Фирмена, некоторые ребята отказывались платить профсоюзные взносы: не к чему отдавать свои гроши всяким Жyo…
Это письмо пришло еще до отъезда Пезе. Они вместе обсуждали его. Виктор говорил, что понимает сальмсоновских рабочих, но Гильом доказывал, что это неправильно — профсоюз остается профсоюзом. Понятно, виноградарь не может рассуждать, как металлист. — Во-первых, — перебил Пезе, — ты всего-навсего водопроводчик, а потом подружка твоя как раз пишет, что металлисты-то и рассуждают по-моему…
— Во-первых, — возразил Гильом, — Мишлина вовсе не подружка, а моя жена.
— Ну, ладно, подруга, какая разница…
Мишлина писала также, что многие рабочие получают броню от заводов и возвращаются. Она служила машинисткой на фабрике консервных банок, но теперь там работали на армию, под охраной солдат, и было много забронированных… Хорошо бы Гильому подать заявление… Заработок не бог весть какой — за час получают из расчета августовской платы, но тогда неделя была сорокачасовая. До прошлой недели работали по сорок пять часов за те же деньги… А с понедельника — пятьдесят четыре часа без надбавки за сверхурочные: говорят, в военное время сверхурочных не полагается, вот за них и платят на двадцать пять процентов меньше. Официально неделя считается сорокапятичасовой, но когда работают на армию, то по закону разрешается доводить ее до семидесяти двух часов. По какому закону? А коллективные договоры? О коллективных договорах никто и не заикается. Таким образом хозяева заматывают у людей по двадцать пять процентов с каждого часа сверх сорока пяти, под тем предлогом, что эти деньги идут на оплату пособий… Что и говорить — грабеж!
Эту неделю в кино шла «Кавалькада». Один из парижан, видевший «Кавалькаду» в Гомон-Паласе, всячески расхваливал ее Гильому. Так или иначе, в этом поганом городишке было всего три кино, и три раза в неделю непременно ходили смотреть фильмы. Мишлина посылала достаточно денег. Гильому было немножко совестно. Безделье ужасно разлагает: какая же тогда разница между ним и теми фертами[189], которых он презирал? Вот, например, Лажариж искренно привязался к нему, как он ни отшивал его. Надо сказать, что Лажариж был любителем цирка и прямо обмирал от восторга, глядя, как Гильом делает сальтомортале. — Даже у Медрано лучше тебя не найдешь. — Может быть, он и не сутенер, хоть говорит их языком и руки у него все в татуировке.
Итак, в тот вечер шла «Кавалькада». Они целой оравой, человек семь-восемь, заняли передние места. Рядом с Гильомом сидела толстая тетка, от которой разило чесноком. В зале чувствовалось какое-то взвинченное настроение. Перед началом их немало развлекла стычка между здешними парнями и цыганом в продавленном канотье на затылке: настоящий дикарь, черномазый, с белыми зубами, и лохмотьях. Вот уж когда наберешься блох! Две брюнеточки, которые тоже очень смеялись, сели впереди них. И одна все время оборачивалась. Пока давали хронику, в зале раза два поднимался шум. Потом показали Даладье на фронте. Тут разразилась буря: шиканье, свистки, девушки впереди свистели особенно усердно, засунув пальцы в рот… В конце концов зажгли свет и полиция очистила зал. При ныходе Гильом попросил прикурить у высокого хмурого парня, спутника тех двух девушек. Закуривая, он заметил, как они подталкивают друг друга локтем, смотрят на него и смеются. Тогда он рискнул заговорить: — Видно, его здесь недолюбливают, Даладье-то? — Парень ничего не ответил и увел девушек.
На другой день солдатам запретили посещать кино. Ну и чорт с ней, с «Кавалькадой»! Лажариж говорил, обидно, что не посмотрели. А один паренек, сельскохозяйственный рабочий, видимо, социалист из Эро — он то и дело говорил о революции, — так он заметил, что девчонки впереди премиленькие и эта скотина Валье, хе! хе!.. Чистая зараза… Гильом только пожимал плечами, но Лажариж отвел его в сторону и стал говорить, что, понятно, без молодой жены жить скучно и т. д. и т. п. Короче говоря, он знает в городе одну блондинку… А когда Гильом замотал головой, он поправился: —Ну, она блондинка такая… крашеная…
Начальство явно не знало, чем занять их время. Ветеринар организовал театральный кружок, где играли инсценировку «Сира де Фрамбуази»[190], и один из приятелей Лажарижа, в свое время подвизавшийся в мюзик-холле, распевал: «Я на-зю-зю… зю-зюкался…» Капитан де Бреа плевался от отвращения. Он сам был каркассонец, прекрасный наездник, сын суконного фабриканта, из тех, что преуспевали здесь в прошлом веке, пока англичане не подорвали их коммерцию. Говорили, что Бреа — дориотист. Возможно. Но с солдатами он держал себя довольно сносно. Это он надумал составить футбольную команду и добился разрешения у майора Лозье. Гильом был левый крайний. В округе имелась команда колониальных войск; не мешало показать ей класс.
В общем, спортом интересовались больше, чем «их войной». О пакте уже почти не говорили. И сколько им ни толковали каждый день, какие герои поляки — как мужественно они защищаются — и что Гитлер скоро сядет в лужу… все равно каждый знал, что полякам не выстоять. Восемнадцатого газеты сообщили, что советские войска вступили в Польшу… Постой, это же было накануне… как сейчас помню — в воскресенье утром. Спортивная площадка небольшой фабрики на окраине города. На заборе верхом сидели мальчишки и смотрели, как тренируются игроки… Все были в голубых и белых майках. Ночью шел дождь, площадка совсем отсырела. На что будут похожи майки, если плюхнуться разок-другой! Во время перерыва откуда ни возьмись — Устрик. Чего он прискакал? Верно, интересуется игрой. По носу видно, что он чем-то взволнован. Понятия не имел, что он такой болельщик. Вот он подходит к Гильому, улучает момент, когда поблизости никого нет, и сует ему что-то в руку. Что за чорт? Послушай-ка, приятель, ты в своем уме? Здесь?..
Однако у него самого тоже заколотилось сердце. Он отошел в сторону, наклонился, делая вид, будто завязывает шнурки. Да, он не ошибся. Это «Юма»! Жалкая «Юма», плохо отпечатанный на ротаторе листок, но все равно — это «Юма»… Он засунул ее в башмак: читать будет потом. Всякий интерес к игре пропал. На него орут, а врач-лейтенант, их вратарь, утверждает, что им забили мяч только из-за него, Валье.
— Где ты ее взял? — спрашивает Гильом вечером, перед сном. Устрик вернулся поздно — увольнительная до двенадцати часов — и не желал пускаться в разговоры. — В городе… — Вот уж кто-то проснулся от их шопота и заворчал. Гильом не может уснуть. Первая «Юма»… у него, тут! И в ней черным по белому написано, что думает, что делает партия, какие дает указания. Он спрятал газету под тюфяк. Ему хотелось бы оставить ее у себя. Нельзя: ее надо передать дальше.
А на следующее утро он получил письмо от Мишлины, отправленное в субботу вечером. На этот раз оно шло меньше двух суток — все-таки достижение! В письме ничего особенного, кроме одной строчки ниже подписи: «Я часто встречаюсь с Маргаритой, мы работаем вместе…» С какой Маргаритой, подумал он сперва. Потом его осенило: Корвизар, конечно, Корвизар, она встречается с Корвизар, и они работают вместе. Значит, его Мишлина, его дорогая девочка, работает для партии! Гордость переполняла его. Теперь, только теперь может он признаться себе в той затаенной мысли, которая гнездилась в нем с Парижа, а он отгонял ее, закрывал на нее глаза. Это был страх. Понятно, он знал, что это страх нелепый. И тем не менее… Он не хотел, ни за что не хотел признаться в нем самому себе. Разве можно сомневаться, разве можно не верить в партию? Это значило бы прежде всего не верить в рабочий класс. Чего он боялся? Что французские рабочие предадут? Что те, другие, окажутся сильнее?.. Вздор, партию им не пересилить. Вот доказательство — Мишлина. Маленькая девочка, Мишлина — ведь еще так недавно она не знала ничего, ровно ничего. (Пожалуй, ей не следовало писать ему о Корвизар. Неважно!) А потом «Юманите», этот жалкий листок… Он без конца повторял «жалкий листок» с нежностью, от которой у него кружилась голова. Жалкий листок…
Он не в силах был говорить с кем-нибудь, кроме Устрика. А того, как нарочно, невозможно было поймать, уединиться с ним… Устрику он бы сказал, что пролетариат, несмотря ни на что, стоит твердо, да, пролетариат… и всей этой своре Даладье, и дориотистам, и делароковцам, и горлодерам-социалистам не повернуть историю по-своему. Один Блюм чего стоит! Кто-то из радистов дал Гильому сегодняшний номер «Попюлер» со статьей Блюма: «Страшноe событие» — вот лицемерный гад! И тут же потихоньку внушает рабочим: ничего не поделаешь, нужно смириться… И еще: сегодня, восемнадцатого сентября, вам в последний раз протягивают руку… вы еще вспомните это число.
В тот самый день в полк прибыл Сесброн. Как не запомнить это число! А пока что русские вступили в Польшу, Лажариж потрясен этим. До чего же все они внезапно, с нынешнего утра, полюбили поляков! Вчера еще это были ничтожные хвастунишки, из-за которых мы влипли в войну, и пускай Гитлер сожрет их — не наша это печаль. А сегодня капитан Бреа собрал солдат и принялся разглагольствовать о Генрихе III, о Екатерине II, о несчастном, вечно распинаемом, раздираемом на части народе, о Шопене, о Мицкевиче, о Падеревском, Пилсудском… У них даже голова распухла, зато нарбоннские парни и шпана с площади Пигаль, а главное сержант Мэлин, бывший дружок Жионо и Жана Гуа, — эти такой подняли шум по всей казарме, что только держись!
Один из товарищей, участник прогулок по старой крепости, попытался восстановить истину. Что тут поднялось! Несчастная Польша между двумя гигантами… и так далее, все в том же духе. Да ведь она сама в августе не пропустила Красную Армию, которая шла на ее защиту, говорил товарищ, пусть сама пеняет на себя! Зато теперь русские не дадут ходу Гитлеру… Понятное дело, товарища после этого пришлось унести в лазарет — так его избили.
Это был один из первых пациентов, попавших на прием к «доктору» Сесброну. Солдаты еще не знали его; те четверо или пятеро, что принесли изувеченного товарища, никак не могли сговориться между собой. От их перебранки гул стоял в маленьком помещении, они даже не считались с присутствием нового военфельдшера. Вошел доктор Блаз и прикрикнул на них. Потом взглянул на пострадавшего:
— Ну, переломов нет? — спросил он. — Только зуб выбит? Это пустяки… Но дурни-то какие… Из-за поляков, значит? — Выгнав их, он обратился к своему новому помощнику: — Вы только подумайте, Сесброн, все из-за того, что Красная Армия занимает линию Керзона, которую англичане двадцать лет назад признали естественной границей России… Об этом как раз сейчас передавали по лондонскому радио…
Возможно, доктор хотел показать Сесброну, что ему-то очков не вотрешь. После этого он разнес на все корки капитана де Бреа, которого знал с Парижа. Махровый… Пользуется своими погонами, чтобы натравливать солдат друг на друга. По чьему наущению он действует, этот дориотист? Блюма, что ли?
С такими темнобронзовыми волосами и молочно-белым цветом лица, как у Люсьена Сесброна, трудно было остаться незамеченным. Сесброн все делал, чтобы стушеваться, даже одевался соответственно — разумеется, когда был штатским. А теперь, в военном, он имел такой вид, будто всю жизнь носил форму, несмотря па непокорную прядь, выбивавшуюся из-под кепи с красным бархатным околышем. Он был мобилизован как военфельдшер, ввиду того, что учился на медицинском факультете в Нанси, но не кончил, потому что средств нехватило, хотя родные пламенно мечтали для него о врачебной карьере, главное же потому, что после той войны (он был на два года моложе века) его всецело поглотила политическая деятельность, а партии так нужны были работники… короче говоря, он стал журналистом, к величайшему огорчению его отца, стекольщика, открывшего свою мастерскую и мечтавшего, что сын выйдет в люди. А чего стоит газетный писака? Куда меньше, чем мастер-стекольщик… Будучи по убеждениям радикалом, отец возмущался и политическими взглядами сына. Однако с годами, видя, как Люсьен трудится, слыша, чтò он говорит о партии, папаша Сесброн смягчился. Депутатом от восточной окраины Парижа Люсьен стал в тридцать шестом году, а с Арльского конгресса — кандидатом в члены Центрального комитета. В 1931 году он работал в отделе колоний и с головой окунулся в проблемы арабского мира. Его послали в Алжир, когда там что-то не ладилось. На два года… Ему очень хотелось хоть разок побывать в Москве… и даже добраться до Таджикистана. Но как выкроить время между газетой, палатой депутатов и той работой, которую он вел теперь в отделе пропаганды? Если, как считает Валье, интеллигенты отличаются тем, что постоянно ставят перед собой какие-то проблемы, то за Сесброна распорядилась сама жизнь: для проблем попросту не оставалось времени, каждый час был занят прямыми ответами на практические вопросы. Это не мешало ему читать все, что приносил Политцер, хотя у него и не было тяготения к философии… но Политцер говорил, что надо знать точку зрения противника… Часто ему становилось стыдно, потому что в книгах, попадавших ему в руки, то и дело встречались понятия и термины, которые, повидимому, каждому полагалось знать, или ссылки на произведения, которых он не читал. Очень трудно быть в курсе всего… зароешься в какую-нибудь работу на месяц, на два, а потом, глядишь, уже отстал. Он, Сесброн, знал, что у партии было не слишком много людей на этом участке работы, и поэтому всякий пробел в своих знаниях он считал изменой интересам партии, проступком перед рабочим классом. И вместе с тем, как ему хотелось урвать время для Бернадетты, для своей жены… молчаливой, тихой, ласковой Бернадетты.
В этом году отпуск начался так чудесно. Пожалуй, впервые они могли бы провести его, как хотели… Они поехали вдвоем в Альпы… Сынишку отправили к матери Сесброна, в департамент Мез. Бернадетта так загорела, была так оживлена… До чего же они оба любили забираться в горы, есть, сидя прямо на земле, ходить до изнеможения, и все это — вместе, вдвоем! События застали их в Изере, его отозвали, прежде чем первый снег одел вершины гор. В конце августа у них в квартире произвели обыск. Без всякого результата.
Он был призван в часть, стоявшую под Лаоном и предназначенную для отправки на линию Мажино, но оттуда его, по секретной инструкции пятнадцатого сентября, перебросили в Шестнадцатый запасной кавалерийский полк, расквартированный в Каркассоне. В дивизии под Лаоном главврача забавляло, что у него в подчинении депутат-коммунист; кроме того, Сесброн вообще нравился ему: спокойный, от работы не отлынивает; можно прокатиться в Париж на своей легковой машине, а фельдшер тем временем за всем посмотрит, и неприятностей не выйдет, парень положительный… словом, главврачу, очень скучавшему в этом захолустном уголке Эна, вовсе не хотелось расставаться с опасным революционером. Но Сесброна решили перевести в Каркассон. Почему? Верно хотели держать коммунистов подальше от фронта. Каркассон, почему именно Каркассон? Он добрался туда через три дня: было бы нелепо не заехать по дороге в Париж, повидать Бернадетту — от нее товарищи узнают, где он находится… Малыш все еще гостил у бабушки.
В коридоре вагона как будто промелькнул Ромэн Висконти, его коллега-депутат. Но поручиться за это он не мог… Тотчас по приезде в Каркассон его вызвал к себе командир полка. — Вам известно, почему вы направлены сюда? Нет? Не будете же вы отрицать, что до войны занимались политикой? И притом политикой самого дурного сорта!
— Я был представителем народа, господин полковник, и проводил ту политику, для которой меня избрали.
— Плохую политику, доктор! Хуже некуда! — Обращение «доктор», особенно в таком разговоре, звучало довольно комично. Под ним подразумевалось уважение к диплому, которого у Сесброна не было. — Считайте, что вы здесь в ссылке, доктор, и мой вам совет: сидите смирно.
Что ж, полковник, по крайней мере, был откровенен. Но при всем том, депутат есть депутат. Майору Лозье не терпелось посмотреть, что это за фрукт. Военврач Блаз, вратарь той команды, в которую входил Валье, для начала прочел Сесброну наставление: — Мне-то, знаете, на политику плевать, лишь бы все было тихо… а там ваше дело питать любые убеждения… Но с другими советую вам держать ухо востро… Главное, остерегайтесь капитана де Бреа: футболист он первоклассный, но взгляды у него… я лично, если выбирать, предпочту большевиков, уверяю вас…
И как раз в первый вечер произошел случай с солдатом, которого избили из-за Польши. Выходя из лазарета, доктор Блаз сказал, что Сесброн, если желает, может поселиться в городе, только он ему этого не советует. — Понимаете, за каждым вашим шагом будут следить, будут рыться в ваших бумагах… вы себе навяжете на шею не только Второе отделение полка и капитана Бреа с его молодчиками (а вы сейчас видели образчик их деятельности), но и гражданские власти, префектуру… уж поверьте, я знаю здешние нравы… здесь, понимаете, такой душок… тут каждый, кому не лень, — сыщик-любитель… — Возможно, врач просто хотел, чтобы его помощник всегда был на месте, и ночью тоже… В денщики к нему он назначил тщедушного альбиноса, похожего на крысу, тупое существо по имени Кюзен Паскаль. Блаз подтолкнул Сесброна локтем: — Уж этот, будьте уверены, не подумает рыться в ваших вещах: только сигареты советую перенумеровать!
Наконец Сесброна вызвал к себе майор и заявил ему:
— Итак, доктор, столоваться вы будете со мной… но при первом же недоразумении… к стенке, голубчик, к стенке! — Майор Лозье, с длинными висячими усами, видимо, был весельчак. Что касается Блаза, то не следовало слишком доверяться всему, что он говорил в пику Бреа. У Блаза была, в сущности, одна страсть — футбол, или, точнее, две страсти — футбол и мотоцикл. На мотоцикле он ездил к своей даме сердца, обретавшейся где-то на юге департамента. Он предполагал спихнуть на вновь прибывшего помощника все осмотры и переосвидетельствования. В последнее время солдат то и дело направляли к врачу. Прямо точно сговорились. То присылали целую партию с плоскостопием, то оперируй одну грыжу за другой. Чуть что, — прогоняй нагишом тысячу двести парней и ощупывай их, и выстукивай. А они еще жалуются на бронхит. Бронхит же не был предусмотрен, и начальство смотрело на него косо.
Офицеров, столовавшихся вместе с майором, раззадоривало присутствие Сесброна. Новый доктор за словом в карман не лез, когда его задевали по поводу польских дел. Он так умел отбрить, что не сразу найдешься. И все это совершенно спокойно, ни на иоту не повышая голоса. Вы спрашивали мое мнение — пожалуйста. А там думайте, что хотите. Например — взятие Вильно. Ссылаясь на газеты, офицеры несли чорт знает что. После чего Сесброн очень вежливо разъяснил им, что этот город был предметом польско-литовских разногласий и что литовцам пришлось уступить силе и отдать его своим соседям-полякам… Один из лейтенантов все время занимал Люсьена рассказами о королевской фамилии, о графе Парижском, о его супруге… Вообще, все они поверяли ему свои личные дела. Только не Бреа, тот держался в стороне с саркастической усмешкой. Остальные как будто побаивались Бреа. Не один Блаз. Во время приема, вскоре после приезда нового доктора, один из солдат, страдавший фурункулами, улучил минутку, чтобы поговорить с ним в отсутствие санитара. Ему поручили передать доктору, — он тоже говорил «доктор», как полковник, — привет от товарищей; они знают, что лучше не трогать товарища Сесброна, но все-таки, если ему что понадобится… — Очень больно, место ведь такое… — Что?.. Ах, да! — Вошел санитар с иодом. Это был субъект по фамилии Бесьер, до войны музыкант. Ужасный грубиян. Но ценный человек на случай, если затевается вечеринка.
Вся береговая полоса позади гостиницы была затоплена. Море уже врезáлось в нормандские дюны, подступало к самой дороге, пролегавшей вдоль пляжа; ясно было, что завтра, во время прилива, пройти на твердую землю можно будет только по молу или по мосту, который ведет на Пор-Байль. Пески, белевшие в перламутровом свете, когда небо прояснялось, были пустынны, многие семьи спешно уехали, как только объявили мобилизацию. Виллы, выходившие на пляж, стояли заколоченные; все побережье в сторону Картере осталось во власти соленого ветра и местных босоногих ребятишек. Ватага детей из Приморской гостиницы и думать забыла о войне, их владения стали необъятными, краснокожие наконец-то избавились от всех этих бледнолицых, которых они, конечно же, сами изгнали; недаром они потрясали томогавками, скакали во весь опор на мустангах и грозили снять скальпы с перетрусивших плантаторов… Вечерами по ту сторону затопленных песков мерцал красный Порбайльского маяка — деревенской колоколенки, выбеленной сверху и темной внизу; огонек тянулся по водам прилива, точно по земле, длинным, неровным, кровавым следом. Это, конечно, был сигнал тревоги загнанных в ловушку янки, их отрезали от мира победители в перьях под предводительством Фрэро Фельцера по прозванию Ястребиный Глаз. Ноэль Мертенс, он же Молчаливый Ягуар, хоть и был на год старше — ему уже исполнилось одиннадцать, — беспрекословно повиновался Ястребиному Глазу: во-первых, он бельгиец, а каких ни придерживайся широких взглядов, не так это просто бельгийцу попасть в команчи! Буклеттe, сестренке вождя команчей, всего шесть лет, она слишком мала, чтобы участвовать в набегах, и потому изображает пленников. Ее похищают и держат в крепости из песка или в зарослях дрока[191], — то у команчей, то во вражеском стане — у делаваров, где предводителем девочка, долговязая двенадцатилетняя Мари Бажю. У нее жесткие черные волосы, расчесанные на пробор и связанные лентой абрикосового цвета, а лицо все в веснушках. По росту и по силе ей, конечно, двенадцать лет, но по уму… до чего же она глупа, эта Бажю! — Сто раз говорил тебе, не называй ее так, Молчаливый Ягуар! Надо говорить Скачущая Пума! Что бы ты сказал, если бы я обозвал тебя по-бельгийски? То-то же! — Ягуар понурил белокурую головенку. А бутерброды-то для Буклетты забыли. Какой она поднимет рев, эта писклявка! Право же, для нее главное в жизни — покушать! — Слушай, Морской Конек, возьми свой отряд, атакуй вигвам бледнолицых и принеси ньям-ньям для пленников. Понял?
Морской Конек — малыш с загорелой мордашкой, в синем купальном костюмчике на одной лямке, так что обнажен весь его будущий торс, с большим деревянным ножом в руке, — становится во фронт и, подмигнув, козыряет: — Понял, господин генерал! — Тут он получает пинок в зад, за то, что назвал генералом индейского вождя. Такого оскорбления стерпеть нельзя!
Аннета Фельцер прервала чтение письма, только что полученного от Изабеллы Баранже, и занялась приготовлением пищи для пленников, которую горничная принесла на застекленную террасу. При этом она слушала восторженный рассказ Морского Конька о подвигах команчей, как вдруг дверь распахнулась и вошел господин, без шляпы, с плащом на руке, очень высокий, с копной густых черных волос и голубыми глазами на смуглом лице.
— Мишель! Господи, Мишель! Почему ты меня не предупредил? Я бы встретила тебя на вокзале! — Он пожал ей руку. Она сказала: — Ну, поцелуй же меня! — Он огляделся по сторонам — сколько окон, дверей! Морской Конек улизнул с добычей. Мишель поцеловал жену в лоб отеческим поцелуем, потом коснулся губами мелких завитков на висках, более светлых, чем вся ее белокурая голова. — Ах, жаль, этот клоп удрал с бутербродами! Пусть бы он сказал ребятам, что приехал папа!
— Неважно, я увижу их потом, — заметил Мишель. — Как они, здоровы? И Фрэро и Буклетта? Мне надо с тобой поговорить. Лучше бы не здесь… пойдем погуляем?
Последние слова объяснялись появлением горничной, сгоравшей от любопытства; она пришла узнать у мадам, хватит ли мадам варенья, не нужно ли еще чего-нибудь? Перед крыльцом гостиницы сидела на складном стуле и перематывала шерсть мадам Бажю, мамаша вождя племени делаваров. Она с удивлением посмотрела им вслед. Ага, оказывается, у этой дамы муж не в армии?
Они вышли на дорогу; облака раздались, как разжимаются две руки, осталось только много, много белых пальчиков; солнце, подернутое дымкой, было похоже на мяч, брошенный этими руками; кричали морские птицы, блеклые травы стлались под порывами ветра. Мишель посмотрел на жену. Кто при виде их не сказал бы: прекрасная пара. Она почти одного роста с ним; у нее красивое круглое лицо, виски с выгоревшими завитками золотились на солнце, как две монеты; русые волосы гладко зачесаны назад и собраны на затылке в небольшой пучок (она только недавно стала их отпускать). В зеленых глазах, затененных пепельными ресницами, была своеобразная строгая красота, они не оживлялись даже, когда смеялось все лицо. Плечи широкие, талия девическая — а ведь у нее двое детей.
— Да ты за полтора месяца ничуть не постарела, маленький мой Аннийон… — сказал Мишель.
Она улыбнулась одними губами ласкательному имени, которым он называл ее в самое первое время, и вздернула тонкие брови, как будто удивленная таким воспоминанием.
— Если ты завлек меня в морскую глушь, чтобы говорить пошлости…
— Это просто ораторский прием… А ты все так же matter of fact[192], как говорит мой старый приятель Чемберлен? Что ж, милостивая государыня и дорогой друг, приступим прямо к делу…
Он нежно сжал ее руку, желая показать этим пожатием, что слово «друг» не только формула вежливости.
— В ногу! — потребовала она. Что? Ах, да; и он переступил с ноги на ногу, чтобы приноровиться к ее шагу.
— Так вот, — снова начал он подчеркнуто беспечным тоном, — надо выяснить, как нам утрясти наши отношения. Случай, о котором мы столько раз говорили, представляется сам собой… Если хочешь, мы можем расстаться.
Она не ответила. Они молча прошли несколько шагов.
— Очень удачный случай? — переспросила она, как бы в раздумье.
— Безусловно. Лучше не придумаешь. Ты согласна?
— Объясни точнее. Я могу судить только на основании фактов…
Конечно, это уже давно было решено между ними. Оба они знали, что этот час рано или поздно настанет. Их разлучила сама жизнь. Если бы не дети, все кончилось бы уже давно. В самом деле, разве это называется жить вместе? Он делил свое время между провинциальным лицеем и Парижем, где жила она, но и в Париж-то он приезжал не ради нее, а ради партийной работы. У него был свой кабинет в Доме партии, раньше — в сто двадцатой комнате, теперь — в сорок четвертой. Это не так уж далеко от улицы Лепик. Но у него каждая минута была на счету, а чтобы пойти пообедать… В жизни не видела человека, который мог бы столько времени обходиться без еды или глотать что попало и как попало. Так же и со сном. Он может спать на голом полу. Ему ничего не нужно, только время для работы. Она преклонялась перед его суровостью в отношении самого себя — можно ли упрекать его за то, что он так же суров и с ней? На супружеские ссоры они не были способны, к тому же у нее своя жизнь: она работала учительницей, жила интересами школы, а после уроков была поглощена домом и детьми. Когда Мишель приходил, она принимала его таким, какой он есть. Она одобряла, безоговорочно одобряла его. А разве это не главное? Чтобы быть друзьями — да. Они и были друзьями, привыкли все говорить друг другу, их связывала прочная ровная дружба, не знавшая вспышек ревности и домашних свар. Но разве они были… не то что любовниками, нет — а супругами? И разве можно было что-либо изменить в их жизни? Мишелю приходилось помогать первой жене, от которой у него была дочь, — значит, бросить лицей нельзя. Впрочем, должно быть, вообще уже поздно. Они оба привыкли к таким отношениям. Возможно, что года два-три назад… Не к чему предаваться бесполезным мечтам.
— Второго такого случая не дождаться, — продолжал Фельцер. — Все как будто сговорились помочь нам… предали землю огню и мечу, создали соответствующую обстановку, тут и оправдание в глазах света и практические возможности… даже выбрали за нас время, избавили от колебаний и сожалений… Дело вот в чем: партия предложила мне перейти в подполье…
Она, казалось, была озабочена только тем, чтобы идти в ногу; оба ускорили шаг, как будто куда-то торопились. Пахло морем; они свернули с дороги, стали взбираться на дюны по утоптанной внизу тропинке и, наконец, слегка запыхавшись, очутились наверху. Кругом — только небо, и больше ничего. Да скорбный крик чаек.
— Тебе бы следовало носить сетку на волосах, Аннета, — сказал он. — Здесь так ветрено. Тьфу! Полон рот песку!
Она думала. Она вообще не любила говорить не подумав. Даже о мелочах. Случай замечательный, это бесспорно. Сколькo ни ищи, лучше не найдешь. Когда кончится война, это уже будет свершившимся фактом, и никто не станет удивляться. Убеждать себя совершенно излишне — преимущества очевидны, и у нее впереди целая жизнь, чтобы продумывать их.
— Да, это было дело решенное, — заговорила она. — Я не спорю. Ты говоришь, — случай… Видишь ли, если бы мы разошлись спокойно, то есть в нормальное время, возможно, нам пришлось бы что-то объяснять людям… хотя, в сущности, людское мнение никогда тебя не волновало. Да и меня тоже… Послушал бы ты тут за столом… курицу не могут разрезать без того, чтобы не поговорить о Польше… а я молчу…
— Ты неправа, всегда надо отвечать. А тут ответ просто напрашивается: сами они охотно отдавали Гитлеру всю Польшу целиком… только для приличия пускали слезу… а едва лишь русские вмешались в дело, как все завопили, что это против правил… Как, мол, русские смеют препятствовать распространению фашизма на восток? Но мы говорили о другом. Ну, так как же?
— Ну, так я хочу сказать, что преимущество не так уж велико… но, если бы мы разошлись в нормальное время, почти ничего бы не изменилось. Вспомни нашу жизнь… Мы и после этого встречались бы не реже, и ты мог бы когда угодно видеть детей. А теперь…
— Это верно, но выбирать не приходится. Война. И хуже чем война.
— Ты думаешь, для партии положение осложнится?
— Так, по крайней мере, сказал Мурр. Он-то и передал мне…
— Вот как?
Аннета представила себе Мурра — бледного, коротко остриженного человека с тонкими губами. Он работал в секретариате партии. Она никогда не поверила бы, подумалось ей, что судьба явится к ним в образе Мурра. — В сущности… от тебя требуют только, чтобы ты предупредил события? — медленно произнесла она. — Потому что ведь партию все равно объявят нелегальной. Верно?
— Все к этому ведет: вой, который подняли, подтасовка польских событий; они пытаются повторить тот же трюк, разжалобить общественное мнение, как после пакта. А размах их операций! Понимаешь, в один прием им бы это не удалось. Начали с запрещения газет, чтобы нарушить связь, путем мобилизации дезорганизовать партию, затем… Настоятельно советую тебе читать «Попюлер». Там изо дня в день видишь, как они ведут подкоп… то в одном профсоюзе, то в другом… как травят товарищей, заставляют их высказываться. Каждый день Блюм поддает жару. Ты видела, какими методами они действовали против членов бюро ВКТ, которые не захотели стать предателями? Устроили собрание без них, приняли грозную резолюцию… разумеется, без их подписей. И Блюм не замедлил объявить, что они не подписали, потому что предпочли уклониться… Форменный провокатор! Фрашон[193] и все товарищи заявили протест. А что ответил «Попюлер»? Что они протестуют против Жуо[194] и компании… и обходят молчанием вторжение советских войск в Польшу… На самом деле — это освобождение тех областей Украины и Белоруссии, которые двадцать лет назад захватила панская Польша с помощью Вейгана… Кашен написал об этом Блюму, а Блюм воспользовался его письмом, чтобы говорить о «всеподчинении» Кашена Кремлю… «всеподчинение!» Куда вернее отнести это к человеку, который всячески приукрашал цели лондонского Сити каждый раз, как получал соответствующие инструкции, называя предоставление Франко свободы действий «невмешательством» в дела Испании, объявляя теперешнюю войну войной за демократию, а ведь она началась с запрещения «Юманите». Да, всеподчинение Блюма целям капиталистов. И знаешь, что характерно для него? Необыкновенная способность называть красивыми именами грязные дела, маскировать самые наглые действия международного капитала… Ты даже и вообразить себе не можешь, что творится тем временем на заводах… ни арбитража, ни коллективных договоров… полный произвол хозяев… грабеж… на этом они, конечно, не остановятся. Они пойдут дальше. Через месяц, безусловно, что-то будет предпринято…
— Против Гитлера?
Мишель засмеялся. Она тоже рассмеялась, только зеленые глаза ее остались серьезными. Она сказала: — Послушай…
— Что?
— Мурр говорил тебе… словом, есть какая-нибудь директива… насчет меня?
— Не понимаю.
— Очень просто: я хочу знать, кто решил, чтобы мы разошлись, ты или партия?
— Какая чепуха! Это давным-давно решила ты сама.
— Почему ты увиливаешь? Пожалуйста, без глупостей! Между нами это не нужно. Я тебя спрашиваю, это партия решила, чтобы ты ушел в подполье один?
Мишель ответил не сразу. Он вовсе не думал увиливать. Просто не понял вначале. А теперь его точно осенило.
— Аннета… — сказал он очень тихо.
— Ответишь ты наконец?
— Ты бы это сделала?
— Да, если только нет особого указания партии.
Они долго молча шли по пескам. Мишель нагнулся, подобрал белый камешек с широкой красноватой прожилкой и стал подбрасывать его на ладони. Они уже не шли под руку. Не старались больше идти в ногу. Аннета остановилась и обеими руками придержала волосы, которые трепал ветер. В этой позе она, несмотря на довольно полную грудь, была похожа на подростка.
— Не знаю, понимаешь ли ты, мадам Фельцер, — начал он, под шуткой скрывая волнение, — понимаешь ли ты, чтò такой шаг означает на будущее…
— Отлично понимаю.
— Я не об опасности говорю. Не о том, как придется жить ближайшие недели, месяцы. Я говорю о после… если будет «после».
— «После» бывает всегда. Не для нас, так для других… так что же ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать… если мы… если ты не воспользуешься таким случаем, таким исключительно удобным случаем… как ты думаешь, после, пережив вместе все, что нам предстоит пережить, захотим мы разойтись?
— Мишель Фельцер, я тебя не понимаю. После будет видно. И если нам все-таки захочется быть вместе, я не вижу в этом никакой драмы. А захочется разойтись, — разойдемся, канитель тянуть не будем, мы не из таких.
Фельцер отшвырнул камешек и хотел взять жену за руку. Потом решил, что это будет слишком сентиментально, опустил руки и сказал приглушенным голосом: — Погоди, погоди… ничего не надо преувеличивать…Ведь нам, что ни говори, нелегко было свыкнуться с этой мыслью… теперь мы кое-как примирились с ней… но начинать все заново, да еще после того, что нам предстоит…
— Будто тебе уж так трудно было свыкнуться с этой мыслью?
— Я же сказал — ничего не надо преувеличивать. Конечно, не так уж легко. Послушай, можно задать тебе один вопрос? Я понимаю, что отчуждение между нами…
— Ну, уж и отчуждение…
— Да, да, отчуждение. Я не преувеличиваю. И вызвано оно прежде всего моим образом жизни. Значит, вина во мне, если вообще тут можно говорить о вине…
— Заметь, я не отрицаю. Тебе это обидно?
Он пропустил ее вопрос мимо ушей. Он отлично знал, что из них двоих в Аннете все-таки больше романтики. Как она, девушкой, представляла себе жизнь? Подобно всем девушкам, она мечтала играть в Ромео и Джульетту. В Ромео я не очень гожусь, думал Мишель. Так или иначе, между ними с самого начала было решено, что романтика — чушь, что в них ее нет ни на иоту, что это все отжило свой век, а главное — несовместимо с работой в партии. — Ну, хорошо, — проговорил он, словно подводя итог множеству мыслей, продуманных ими обоими, и она так и поняла его. — Но… — продолжал он, — ты вправе ответить мне или не ответить… Только знай: если это и так, я ни в чем не упрекну тебя, мое поведение дает тебе на это полное право. Ну и так далее. Можешь отвечать или не отвечать…
Он все не решался задать свой щекотливый вопрос. Тогда она спросила напрямик: — Ты хочешь знать, есть ли у меня любовник? Верно? Так вот, дружок, любовника у меня нет. — У него был такой расстроенный вид, что она расхохоталась: — Тебя это, повидимому, удручает?
— Нет, не то, но я вовсе не собирался так грубо… я хотел спросить: есть кто-нибудь, кто тебе близок?
— Да что ты миндальничаешь сегодня? В другой раз ты спросил бы: живешь ты с кем-нибудь или нет? Или еще как-нибудь похлеще…
— Да, — сказал он, — должен сознаться, я в выражениях не стесняюсь. Однако ты не ответила на мой вежливый вопрос…
— Ты мне надоел, Мишель. Если бы у меня был кто-нибудь, я бы с ним сошлась. Без малейших угрызений coвести. И вероятно, сказала бы тебе об этом, не дожидаясь твоего допроса… Да, кстати, раз уж такой случай… А как ты сам, Фельцер?
Она схватила его обеими руками за плечи и слегка встряхнула.
— Вот как? Ты вздумала ревновать, что ли?
— Нет, гадкое ты чучело. Мне просто любопытно. У тебя есть кто-нибудь, с кем ты…
— Дурочка ты, разве в моей жизни есть для кого-нибудь место? Где я возьму для этого время? Не скрою, разок-другой случалось согрешить, когда выдавался свободный вечер, и на меня находила тоска. Но от этого до любовной связи…
— А кстати, как поживает Христиана Лезаж?
— Ах, так, кстати? Ты мне сцену ревности устраиваешь? Во-первых, я не видел Христианы Лезаж больше трех месяцев… а потом, вообще Христиана Лезаж… ты шутишь?
— Почему? Она прекрасная девушка, очень предана партии, а потом не все ли равно, в конце концов, — она ли, другая? Что, не верно?
— Ну да, я утешал ее, когда у нее были неприятности… Я ведь сам тебе об этом рассказывал, иначе ты бы и не знала. Она немного похандрила, а когда это прошло — мне дали отставку.
— Пока что ты не ответил на мой вопрос: есть ли такая директива партии, по которой мне нельзя вместе с тобой перейти на нелегальное положение?
Он обнял ее. Порыв ветра чуть не опрокинул их.
— Ты меня задушишь, — сказала она. — Пусти, дурень, нас могут увидеть… Солидные люди, родители двух больших ребят…
Он крепче прижал ее к себе. — Перестань, — шептала она, — перестань. Не смотри на меня, голубоглазый, а то я могу расчувствоваться…
Они пошли в сторону Барневиля. Дорогой они обсуждали подробности своей будущей работы. В чужом квартале вдвоем бесспорно легче остаться незамеченными; на супружескую чету меньше обратят внимания, чем на одинокого мужчину. Особенно сейчас. Ведь глядя на мужчину призывного возраста, люди не обязаны знать, что он освобожден по болезни почек. О нем непременно начали бы судачить. Фрэро они отправят к родителям Мишеля. Буклетту, конечно, возьмет мать Аннеты. Да мама счастлива будет, она обожает девочку, она прямо без ума от нее.
— А ты, Аннийон, ты не будешь очень, очень тосковать?..
— Глупости! И вообще в такие времена надо думать обо всех детях, а не только о своих. Да что с тобой? Что на тебя нашло?
Мишель присел на корточки и, скрестив руки, выбрасывал то одну ногу, то другую, словно плясал в присядку.
— Ты с ума сошел? На кого ты похож! Вывалялся весь в песке! Преподаватель риторики в непромокаемом плаще озорничает не хуже Фрэро!
Он поднялся; смешнее всего, что он в самом деле надел дождевик, потому что устал таскать его на руке. А сходство с Фрэро было разительное.
— Вот увидишь, как нам будет весело, — сказал он. — Кем бы мне стать? Букинистом, что ли, который недавно продал свое дело. И подумайте, мадам, какая удача: ровно через два месяца — трах, война. А может быть, библиотекарем, который каждое утро отправляется на работу… а жена выходит ему навстречу… мы будем назначать друг другу свидание в Тюильри или в Булонскому лесу, недурно, правда? Для большего правдоподобия я буду покупать тебе цветы…
— Вот шалый! Вылитый Фрэро… Фрэро, тот командует команчами, посмотрел бы ты, как он курит трубку мира! Все-таки надо быть посерьезнее. Не для того же Мурр приходил к тебе, чтобы ты…
Решено, консьержке они велят пересылать всю корреспонденцию сюда, в Пор-Байль. Первое время Мишеля разыскивать не будут. В гостинице можно указать адрес матери Аннеты. Даже и потом это ничего нового не даст полиции, она и без того знает мамин адрес. А мама может просто сказать, что дочь привезла ей внучку и больше она ничего не знает. Спохватятся, конечно, когда начнутся занятия в лицее. И лицемерно объявят исчезновение Фельцера (и Аннеты тоже!) дезертирством в военное время. Возможно… все равно, закона против этого нет… на преподавательской карьере надо поставить крест, только и всего… впрочем, его и не поймают… а если уж поймают, речь будет идти о более серьезных вещах. А вообще говоря, он мобилизован, но только партией. Мобилизован, как все остальные. Но наша война справедливая.
— Уж я тебя заставлю соблюдать режим, — сказала она. — Теперь особенно. Солдат с больными почками — никуда не годный солдат…
Он должен возвратиться в Париж. Он не оставит ей адреса, нового своего адреса, потому что она все равно не может ему писать. Он сам себе пишет письма, — ради консьержки. Кстати, к тому времени, когда она приедет к нему, он уже, может быть, переменит адрес… А знаешь, тут все удобства. Центральное отопление. Неизвестно только, будет ли оно действовать зимой. Ты думаешь, это продлится всю зиму? — Что? Война? Э, деточка, тот раз это тянулось четыре года. И неужели ты думаешь, они перевернули бы всю страну вверх дном из-за каких-нибудь трех месяцев? Не говоря о том, что они до смерти боятся держать ответ перед народом. Ведь у них на совести и сейчас достаточно злодеяний… Им необходима полная катастрофа. Подавай им светопреставление!..
— Что тебе еще нужно сделать? Развезти ребят по бабушкам… И покончить со всякими делами.
— Но ты же не хочешь, чтобы я показывалась на улице Лепик?
— Незачем. Я пойду туда с чемоданом, заберу твои зимние вещи, а консьержке скажу, что собираюсь отвезти их сюда… Ты ведь знаешь, что предложено эвакуировать из Парижа стариков, женщин и детей. А ты, когда все уладишь и часть вещей оставишь у мамы, сдай остальные на хранение на одном из парижских вокзалов и привези квитанцию мне; при первой же возможности я съезжу за ними на такси…
— А где мы с тобой встретимся?
— Скажем, у заставы Майо? Нет, лучше не надо. Помнишь, где кафе «Моцарт»? Там уж ни один чорт нас не знает! Итак, решено, что бы там ни было, в будущий четверг в пятнадцать часов в кафе «Моцарт»…
— А если что-нибудь помешает тебе, да и мне тоже…
— Ничего не помешает. Впрочем, все возможно… тогда на следующий день там же, в тот же час… и так до скончания века…
— Ты все шутишь… Постараюсь прийти в первый день… А ты, смотри, не делай глупостей… А письмо-то Изабеллы Баранже… я ведь его толком и не прочла… Куда я его сунула? А, вот оно, в кармане. Слушай, ты знаешь, который час? Наверно, давно уже звонили к завтраку! Скорее, бежим!
И она во весь дух помчалась вниз с дюны..
— Эй! Эй! Погодите, мадам! — кричал он. — Так себя не ведут!
Аннета смеялась. Воздух проникал прямо в легкие, волосы разлетались во все стороны, морской ветер овевал ее, кожа была пропитана солью, ноги обожжены солнцем. Она смеялась и бежала, переполненная великой гордостью: партия оказала доверие Мишелю… доверие Мишелю… И партия не ошиблась… Мишель, Мишель!
— Ах, сорванцы! Откуда вы взялись! Отстаньте от меня! До каких пор вы будете шататься по дюнам? К завтраку давно звонили!
— А ты сама, мама? — крикнул возмущенный материнской несправедливостью этот дьяволенок Фрэро, весь с головы до пят вымазанный углем, с разрисованными щеками и привязанным веревочкой белым пером посреди лба. Племя команчей внезапно напало на Бледнолицую Сквау, и Молчаливый Ягуар скакал вокруг нее, заложив руки за спину, перегнувшись вперед, и кричал: — Пау-пау-пи! Пау-пау-пи! — это был воинственный клич племени. Остальные, включая и Морского Конька, подбежали и повисли на маме своего предводителя; позади всех бежала Буклетта, теряя мокасины, обсасывая на ходу бутерброд, вывалянный в песке, и перекрикивая всех, в том числе и чаек. Вдруг Ястребиный Глаз выпустил мать и выпрямился, горделиво потрясая оружием, на руке у него болтался браслет из жуков — атрибут верховной власти.
— Пау-пау-пи! Пау-пау-пи! Папа! Папа!
Для Аннеты опасность миновала, индейцы напали теперь на почтовую карету Мишеля. И мог ли бледнолицый вождь, при всем своем умении владеть карабином, мог ли он стрелять в нападающих, когда плоть от плоти его, собственный сын, самолично лез на приступ, испуская дикие вопли, вцепившись в дождевик, с риском разорвать его, и с азартом хлопая одной голой пяткой о другую. Не будь этих кровных уз, неведомых никому, я не поручился бы за скальп путешественника!
Теперь они шли степенно, как полагается порядочным родителям, и Аннета сказала, следуя за течением своих мыслей: — Кстати… — Мишель улыбнулся, зная по опыту, что при таком начале дальше будет что-нибудь совсем некстати; она увидела его улыбку и приплюснула ему нос ладонью, состроив при этом очень страшную гримасу, и настойчиво повторила уже с нетерпением: — Кстати, почему ты ничего не говоришь о Патрисе Орфила? Эдит я лично всегда терпеть не могла… карьеристка, зазнайка, плохой товарищ, язык у нее невозможно распущенный, думает кабацкими словечками подделаться под народ… Если она со своим Патрисом переметнется на ту сторону, — уж кто-кто, а я плакать не буду!
— Сесброн — другое дело, — сказал Альбер Устрик, — для него все просто: стал на эту дорожку и иди до конца. Подлецом ему, что ли, быть прикажешь? — Он говорил своим обычным южным говором, прерывая речь длинными паузами и глубокими вздохами, от чего невольно думалось, будто у него тяжело на сердце. Гильом не скоро понял, что этому не надо придавать значения. Да в конце концов, возможно, у Устрика и было тяжело на сердце. В общем, Гильом Валье предпочитал молчать, Устрик же любил поговорить, а потом, с тех пор как Устрик принес ему «Юманите», они особенно сблизились. Устрик говорит не так, как Пезе. Простонародный выговор как-то не идет к нему, а когда он произносит слово правильно, оно звучит нарочито.
— Раз ты не подлец, так что же здесь удивительного, что ты ведешь свою линию… вот если бы ты переметнулся, это было бы удивительно… Что же прикажешь Сесброну делать… куда ему свернуть? Никуда он не свернет… Сесброн — честный малый… Но меня не интересует, как он стал на этот путь… это произошло незаметно, понимаешь, незаметно… все к этому вело…
Они отправились побродить вдвоем и по привычке пошли по дороге к крепости, но на этот раз прошли мимо: их влекло в низину, к реке. Широкие поля, перерезанные невысокими изгородями. Среди густой низкой поросли змеятся ручьи. Перейдя долину, которую местами вдруг закрывали стоявшие стеной камыши, они очутились перед фермой. Гильом подумал, глядя на это почти испанское строение: прямо американский Дальний Запад; они сошли с дороги и по тропинке в камышах вдвое выше человеческого роста стали пробираться к рощице, за которой, по всем признакам, была река. Заброшенный дом, снова поле… на поле работают женщины. Устрик остановился посмотреть: старые женщины… идут, не разгибая спины, не подымая головы. Он вздохнул.
— Часто спрашивают кого-нибудь: почему вы не в партии?
Гильом порезался, сорвав на ходу осоку. Он пососал палец и вспомнил день в Савойе, когда он задал тот же вопрос Роберу Гайяру…
— А вот себя никогда не спросишь, почему ты в партии… Как это получилось?.. Очень это удивительно, — правда?
Гильом смущенно усмехнулся, пожал плечами. Что на это ответишь? Он качнулся всем своим могучим телом и сказал: — Чудны́е вы, интеллигенты!
По дороге встретился мостик, неизвестно зачем проложенный посуху. Возможно, в другое время года это был самый заправский мост.
— Сядем? — предложил Устрик и сел на перила.
— Ну, конечно, — снова заговорил он, — выходит, я, по-твоему, интеллигент! Интеллигент… Как же это я вдруг стал интеллигентом? Меня и вправду считают интеллигентом, а ведь родители мои — крестьяне. Если бы и я был крестьянином, если бы я остался крестьянином… вероятно, я не был бы в партии…
— Почему? — спросил Валье. — Есть и крестьяне коммунисты. Пезе, например…
— Ну, конечно, есть… есть такие… Да наши края… захолустье, знаешь, Черные горы, пока-то туда идеи дойдут… И газет-то почти никогда нет… — В сущности ему хотелось поговорить о своем детстве. И он не думал лишать себя этого удовольствия. На небе тем временем собрались большие, тяжелые тучи, они колыхались вместе с верхушками деревьев. Оглянешься назад — старая крепость словно стоит в воздухе, возвышаясь над простиравшейся вокруг равниной. Деревья скрывали городок. О современности напоминала только мачта линии высокого напряжения.
— В этих местах много дрались, — сказал учитель. — Альбигойские войны… Если бы не эта мачта… Да, здесь знают, что такое быть крестьянином… Зáмков как будто не видно, а для крестьян все осталось по-старому… зáмок еще стоит, только его не видно… Ты порезался? Чем это?
— Осокой, — ответил Гильом.
— Осокой? О чем бишь я говорил?.. Да, жизнь, знаешь, у нас тяжелая. Мать у меня еще не старая, а посмотреть на нее — старуха. Что за жизнь! Ни минуты отдыха, муж, дети, скотина, земля… Она не хотела, чтобы моя жена, если бы я женился…
— Почему ты не женился?
— А по-твоему, это просто? Учителя женятся на учительницах: он обучает мальчиков, она — девочек… это дело подходящее, на два жалованья прожить можно… А у тебя другая на уме… Мать не хотела для невестки крестьянской доли, а что я мог предложить той девушке — быть женой учителя? Молчи, молчи, ведь все равно скажешь глупость… а потом, жизнь не переделаешь, уж какая есть…
— А мы как раз хотим ее переделать, — сказал Гильом.
— Ну, конечно, конечно… Мать всегда думала: сын увидит другую жизнь. Отца такие слова до белого каления доводили: чем он лучше нас? Такой же, как мы. Мы так живем, и он проживет. С тех пор как свет стоит… Если бы я остался в деревне, я бы, как и он, тоже считал, что ничего нельзя изменить… что ничто не меняется… один год урожай хороший, другой — плохой, вот и все… Мать с отцом ссорились. Вся беда в том, что я хорошо учился… вот это и не давало матери покоя…
— Ты жалеешь?
— Я же тебе сказал, — вот это-то и непонятно. Я уже не крестьянин. И хоть я отлично знаю, как все шло одно за другим, все-таки какой-то момент ускользает… Был ли я уже интеллигентом, когда кюре вбил матери в голову послать меня в Сорез к доминиканцам? Сорез в тридцати километpax от нас, в Тарне. Что бы из меня вышло, останься я у доминиканцев? Потом мне дали стипендию, и тогда родители послали меня на эту стипендию в Тулузу… они куска не доедали… тогда я этого не сознавал… куска не доедали… Мать о невестке думала. Она говорила: в моей жизни ничто не переменится — скотина, дети, муж, земля… а твоя жена, сынок, не так заживет… В пятнадцать лет я читал, но как читал — запоем… исхудал даже…
— Ну, сейчас этого что-то не заметно!
— Закваска у нас хорошая, мы все народ крепкий… в пятнадцать лет я еще думал, что, работая, смогу подкопить денег, выйти в люди, чего-то добиться… Я об этом мечтал… не для себя… для матери… Я думал: она еще молода, мама-то… я дам ей денег, пусть отдохнет… Прошли годы…
Гильома всегда забавлял здешний говор… Устрик тоже не отделался от него — раскатывал «р»: прррошли…
— Она так рано состарилась! Уже в сорок лет… Для нее жизнь не изменится, для моих детей — еще может быть, если они у меня будут… Ты думаешь, я хочу, чтобы мой сын был учителем? Вот в этом-то разница между мной и отцом… Я, как ты сказал, интеллигент…
— Да ведь это не в обиду тебе!
— Я и не обижаюсь. Я интеллигент… Для тебя, верно, все было просто… стал коммунистом… Двинемся дальше?
Они продолжали свой путь. Конечно, для Гильома все было просто. Его отец до раскола был социалистом. В двадцать первом году, после Турского конгресса, он не захотел примкнуть ни к тем, ни к другим и отстранился. Он остался во Всеобщей конфедерации труда, работал в небольшой строительной мастерской. Жили они в Женневилье. — Ты что сказал? Что погода портится? Ничего, под деревьями не промокнем.
— Там, в Черных горах, люди совсем другие. Когда я туда попадаю, мы друг друга не понимаем… У меня было два брата. Младший пошел в матросы и уехал. Его убили в Дакаре во время драки… но старший, Гаспар, дома. И мы не понимаем друг друга, а ведь он мне брат. И не потому, что он говорит на местном наречии. Я своего языка не забыл. Но то, что он говорит, и, пожалуй, еще больше то, чего не договаривает… Мне кажется, у него на меня зуб за то, что родители сделали для меня, а для него не сделали… да, не сделали… Ты думаешь, я могу с ним говорить о политике? Он встает, берет кнут, сплевывает, ему больше по сердцу разговаривать со скотиной… для скотины у него всегда слова находятся…
Валье помнит, как лупил его в детстве Фирмен, когда они играли на улице, как он, Гильом, чтобы щегольнуть перед другими мальчишками, стащил трость отца, которую тот вырезал в войну четырнадцатого года… Он верил в своего старшего брата, как в господа бога, а брат вступил в Коммунистический союз молодежи. В то время Фирмен работал учеником у Виснера. Для отца главное было профсоюзное единство, он не хотел примириться с мыслью, что он и сыновья могут быть в разных профсоюзах. Это было в тридцать первом году, во время походов безработных. События тридцать четвертого года решили все: молодежь не осталась в стороне. С тех пор и шрам у него, у Гильома, на лице. Все было очень просто. Ему было восемнадцать лет в ту памятную ночь девятого февраля, когда они с отцом пришли на бульвар Мажанта. Там к ним присоединились и социалисты. Он как сейчас видит человека, который, взобравшись на скамейку, держал речь. Чуднó, из рассказов Устрика выходит, что у его матери, да и у него самого было такое чуждое, такое непонятное Гильому желание: быть не тем, кем ты есть. Для них, для Валье — для обоих братьев и для отца, — вопрос был только в одном: Всеобщая конфедерация труда или Унитарная конфедерация труда[195]. Но попробуй один из них, Фирмен или он, заикнуться, что они не хотят больше быть рабочими, уж и влетело бы им от папаши по первое число! Да это даже в голову не могло прийти! Не быть больше рабочим… Мы мечтаем о таком мире, где рабочие будут иными, но все-таки рабочими… Мать Устрика только о том и думала, чтобы ее любимый сыночек не крестьянствовал, как она, а сам Устрик сейчac сказал, что не хотел бы видеть своего сына учителем! Гильом вспомнил товарища, которого послали учиться в федеральную партийную школу. А потом он стал партийным работником. Когда ему пришлось уйти с завода, для него это было трагедией, да, трагедией! А ведь работал он на химическом производстве, очень вредном для здоровья…
— Нечего сказать, хороши. Приперлись! Куда теперь идти? Пожалуй, лучше вернуться обратно, той же дорогой — здесь не пройдешь. Не видишь разве — колючая проволока!
Гильом встрепенулся. Вот задумался-то: ничего не слышал, что говорил Устрик. Устрик рассказывал о матери. Он, должно быть, сильно любит свою старушку. — Вот как, тут не пройти? Боишься штаны порвать? — По ту сторону проволоки рос частый кустарник. Трава доходила им до плеч, над головой вились рои мух. Река тут же, рядом, очень близко. Подняться вверх по течению, и все. Небо совсем заволокло.
— Ну, а как же ты в конце концов стал коммунистом?
Должно быть, Устрик только и ждал этого вопроса. Стоит дать им повод — и таким охотникам поговорить, рассказать о себе, удержу не будет. Пока Устрик говорил о крестьянах, о своей жизни в деревне, Валье слушал и понимал. Но теперь, когда пошел рассказ про экзамены, про споры, которые он вел с товарищами об СССР, про то, чем у них набита голова, про все эти вопросы — как это по-ихнему? — проблемы… Выходит, Устрик вступил в партию именно потому, что перестал быть крестьянином, потому, что стал интеллигентом. А для Гильома все было наоборот: для него партия была его классом, логикой его класса. Она была утверждением его класса, но только Гильом так бы не выразился. Устрик мог думать: останься я тем же, кем был мой отец, — я бы не стал коммунистом. Деклассированный, что и говорить. А вот его старик, все равно, как бы он там ни путал — может быть, потому, что работал в такой маленькой мастерской, где хозяин недалеко ушел от рабочего, — будь он у Виснера, как Фирмен, он обязательно поступил бы так, как Фирмен. Гильом был твердо убежден, что он просто нашел ту дорогу, которую искал его отец. Ведь не остался же старик у Блюма… А какой окольный путь проделал Устрик, прежде чем прийти к пролетариату! Может быть, и в самом деле в наше время все дороги, как говорится, ведут в Рим… А кроме того, теперь у нас есть ясная цель. Видишь, куда идешь. Есть такая страна, где это уже существует. Не то что раньше, когда это были только мечты. Так что все их проблемы…
— Видишь ли, я… для меня все учителя…
Гильом сделал неопределенный жест, и Устрик, разумеется, не мог понять все, что в него вложено: жест этот относился и к поклоннику Мишлины, который пригласил ее в прошлом году в «Очаг молодежи»; по всему ясно, что этот хлыщ, Поль Дюма, — троцкист. А в общем, мозгляк какой-то! Не к чему и ревновать. И все же, как только Гильом вспоминал его, в нем закипала ревность. Относилось это и к тем, кто говорил чепуху об СССР, кто не желал верить очевидности. Конечно, нельзя валить всех учителей в одну кучу с такими типами. Но Гильому, помимо его воли, все учителя казались в какой-то мере Полем Дюма.
— Ты читал «Сын народа»[196]? — спросил Устрик. Ну, конечно. Только причем тут это? Как у них, у таких людей, голова устроена! Верно, думая о Поле Дюма, Гильом чего-нибудь не дослушал, не иначе.
— Тебе не кажется, что было бы хорошо организовать в казарме школу? Сидишь там, только зря небо коптишь…
В первый момент Гильом чуть не прыснул: видно, соскучился без своих школьников! А потом… не так уж это глупо.
— Надо спросить Сесброна…
— А он, по-твоему, не интеллигент, так, что ли? — сказал Устрик.
— Конечно, интеллигент, но…
Все дело в этом «но». Самое важное всегда как раз то, что недосказано. Устрик думает обо всем, чего он не договаривает. О том, что лежит у него на сердце, что показалось бы странным Валье, рабочему, и о чем он не может говорить со своим старшим братом — крестьянином. Обо всем, что он накопил за долгие бессонные ночи, за всю свою молодость. Чего не знало старшее поколение в его семье. И временами он чувствует какую-то свою вину за то, что знает многое, чтò еще не известно другим… точно он украл это знание… Но только временами… чаще же он гордится, чванится этим своим превосходством. А что бы сказал Гильом, если бы знал, что Устрик тайком пишет стихи? Разве можно в этом признаться! И не столько из-за насмешек, сколько из-за той пропасти, которую это признание вырыло бы между ними. — Так, догулялись! Вот вам и дождь пошел.
— Надо куда-нибудь спрятаться, льет здорово!
— Боишься промокнуть?
Хорошо им, деревенским, для них дождь — дело привычное. Сесброн… разница та, что Сесброн не стал бы никогo донимать своими переживаниями.
Ну, и вымокли же они! Не мешало бы зайти в казарму переодеться. — А во что? — спросил Гильом и расхохотался, вспомнив свой гардероб. Устрик был приглашен в город к знакомым на обед. — Ах, так, бросаешь меня одного. Ну и ступай… — Воскресенье кончалось неудачно. Утром на футболе он здорово наигрался, но все-таки…
— Нет, нет, — перебил его Устрик, — уж вместе, так вместе. Знаешь, я им сказал, что, может быть, приведу с собой приятеля. Что ж, конечно, приводите, будем очень рады вашему приятелю, сказали они. Да нет же, нет, это не такие люди. Вот увидишь, пропустим стаканчик, сыграем во что-нибудь…
Гильом вытер шею и голову и выжал платок. — Вечеринка? Но ведь они меня не знают… — Он сказал это просто так, чтобы привыкнуть к этой мысли, в душе он сразу решил пойти с Устриком в гости. — Что это за люди?
— Увидишь. Электротехник с женой. Но мы идем не к ним. У них малюсенький домишко за консервной фабрикой, канарейка в клетке, огородик; только там чувствуешь себя не в своей тарелке: очень уж на виду, вся улица знает, кто входит, кто выходит. Соседи такие, что положиться нельзя. Ведь это он дал мне… ну знаешь, то самое, что я тебе тогда сунул…
Ах, так. Ну, в таком случае он, конечно, пойдет. Значит, это свои, товарищи из здешнего городка. Очень интересно.
— А к кому же мы идем, если не к ним?
— К ее родным. У тещи бакалейная торговля. Ну, а там, когда закроют ставни… в задней комнате, за лавочкой, и спокойно, и совсем неплохо… Там же они и стряпают. Бабка никому не мешает. Старушка маленько выжила из ума. Сидит себе в углу и, бог ее знает, о чем думает… как-то спросила меня, лучше ли президенту Карно.
Бабушка Гильому нисколько не помешала. Не помешали ему и деревенские родственники, приехавшие в гости. Да и приглашали-то как раз на гостинцы, привезенные этими самыми родственниками. Лавка была еще открыта; их сразу же провели в темную, заставленную вещами заднюю комнатушку, обсушиться у печки. — Зимой мы и камин топим: когда ветер, печки недостаточно, — сказала мадам Гальен, добродушная хлопотливая толстуха, со старым, но гладким, без морщин лицом в коричневых пятнах, оставшихся от прежних веснушек. Бабушка сидит у камина, хотя он и не топится, повернув лицо к несуществующему огню; она вяжет. У ног ее выстроилась батарея жестяных коробочек с лоскутками, катушками, клубочками — хватит на целую мастерскую.
В лавке две молодые женщины отпускают товар последней покупательнице — мамаше с двумя ребятами. — Мама, — зовет одна из них таким забавным, словно воркующим голоском: — Детская мука еще есть? — Как же, как же, — отзывается мадам Гальен, — подожди, сейчас иду! — Деревенские родственники тоже здесь. Муж с женой — костлявые, загорелые; они прифрантились для визита к городской родне. И может быть, Устрик и разучился разговаривать с собственным братом с тех пор, как вышел в интеллигенты, но с этой деревенской четой он нисколько не стесняется, тараторит на местном наречии, хлопает себя по ляжкам, а те смеются, болтают. Чуднó, право, точно совсем другой язык, ничего не понять, ровным счетом ничего. Жене вдруг стало неловко, она извинилась перед Валье. Перешли на французский язык. Ну и учитель, чорт бы его драл, все-то он знает: и как сеять клевер, и когда скот в горы на подножный корм выгонять! Мадам Гальен воюет с кастрюлями — кастрюли все синие с белыми квадратиками по ободку. Пахнет вкусно. В печке жарится птица, и еще что-то томится на медленном огне в какой-то длинной штуке.
Гильом даже осовел от тепла, и только приход электротехника Годо с женой оживил его. Мадам Годо недавно оправилась после родов, на руках у нее бело-розовый пушистый сверток: младенец с соской во рту таращит глазенки, пускает пузыри. Мадам Годо — красивая высокая брюнетка, с очень белой кожей. На ней платье с короткими рукавами, кофточка едва сходится на набухшей груди, сама она какая-то томная, словно все еще не может прийти в себя от того, что произвела на свет такое чудо! «Красивая женщина, думает Валье, — и почему он не мобилизован, этот сморчок, наградивший ее младенцем? Что это я, ведь он же свой, товарищ!» Годо ниже жены, поджарый, остроносый и такой веселый, живой — ртуть, да и только! И какая копна волос! Он-то и передал Устрику «Юманите». Что это — он как будто хромает! Видно, очень горд своей женой, делает агушеньки малышу. Сказал: — Здравствуйте, господа, — и как-то бочком, отскочив, пожал им руки. — Ах, это тот приятель, о котором вы мне говорили, господин Устрик? Честь имею… — Кто же он, в конце концов? Товарищ или нет?
Устрик подмигнул, ткнул его в бок, представил ему Валье как одного из лучших футболистов… — Тут нет ничего удивительного, он из Рабочего спорта. — Годо предостерегающе поднял очень черные брови, покосившись на деревенских родственников. Устрик кашлянул, почесал в затылке, перевел разговор. Потом, улучив минуту, шепнул Гильому:
— С крестьянами… надо поосторожнее… Это не товарищи.
В разговоре, однако, чувствуется, что Годо не только поэтому величает Устрика «господином». Речь заходит о недавнем убийстве Калинеско, которое произошло в Румынии. Вы знаете, кто это был? Годо говорит, что его убили, как Кирова. Валье находит, что этого и сравнивать нельзя. Самое интересное сейчас — демаркационная линия в Польше, между немцами и русскими. Или я ничего не понимаю, или это очень предусмотрительный ход. — Стоп! И дальше ни шагу! — сказал Сталин Гитлеру… Но внимание Валье уже отвлечено: обе девушки стоят теперь на пороге комнаты. Они молчат. Это хозяйская дочка и жена молодого Гальена, который сейчас в Эльзасе — сестра и невестка мадам Годо. Хозяйская дочка смотрит на Гильома. А может быть, Гильом смотрит на нее. Она похожа на свою сестру, жену Годо, только поменьше ростом, и что-то есть в ней необычное, может быть, ее улыбка, которой она щедро дарит все и ничего в отдельности, а иногда она так мило высовывает кончик розового язычка, прямо кошечка! Еще совсем молоденькая, но грудь развита, а бедра — как у мальчишки. Не умеют здесь одеваться. Ну что это на ней за платьишко, белое в цветочках… Смутно вспоминается Мишлина. Деревенская родственница пререкается с мадам Гальен, она предлагает помочь, а у мадам Гальен свой взгляд на вещи: виданное ли это дело — заставлять гостей работать? А деревенский родственник считает себя обязанным поддерживать разговор с господином Валье. Он запомнил его фамилию — господин Валье, а Гильом не расслышал, как их назвали. Верно на крестьянина произвел впечатление мундир спаги, он упорно толкует об одном: как у них в деревне отбирали лошадей. Ничего не поделаешь — реквизиции, пришлось отдать, а кони были хорошие. По пяти тысяч франков с головы заплатили. В этом году это еще туда-сюда, потому что урожай уже убран (он тоже произносит урррожай, убррран — как Устрик). Но не сейчас, так после, все равно надо покупать лошадь; да как еще все обернется на будущий год? И сколько придется за них платить на будущий год? А потом, хоть это и скотина, а вырастишь ее сам, так привыкаешь к ней, вот и жалко…
Нет, Гильом не ошибся: улыбка предназначалась не кастрюлям и коробкам с печеньем. Девушка не сводит глаз с него. Может быть, не такая уж она девочка, как кажется. А ресницы-то какие длиннющие…
— Пора закрывать! Скоро восемь! — крикнула мадам Гальен. Стоит только на шаг отойти от нее, и она уже кричит, словно в поле. Невестки переглянулись. — Ступай ты! — Нет, ты ступай… — Они стояли обнявшись. Жена Гальена была курносая, сутулая и смотрела исподлобья. Мадам Гальен рассердилась: — Да ну же, Клеманс! — Клеманс пожала плечами и, не сказав ни слова, пошла закрывать ставни. Хорошо бы пойти ей помочь…
Ее зовут Клеманс. Имя как имя. Пожалуй, что и красивое. А пожалуй и нет. Клеманс…
— Зачем ты упомянул про Рабочий спорт? — шепнул Гильом Устрику. Тот усмехнулся: — А ты, дурень, думаешь, что в Корбьере знают, что это такое? — Надо сказать, что и господин Годо, хоть и предостерегал других, очень непоследовательно спросил сам: — У вас в полку, как слышно, есть новости… господин Сесброн? — Откуда вы знаете? — удивился Устрик. Годо ухмыльнулся с важным видом. Возможнo, что в Корбьере не знают и того, кто такой господин Сесброн, во всяком случае деревенский родственник не спросил, кто это такой.
— В городе все узнаéтся. Меня вызвали в префектуру, там требовалась починка… — Устрик сейчас же заинтересовался: — В префектуру? — Да, Висконти, депутат от Восточных Пиренеев, обедал вчера у префекта и рассказывал об этом. — Откуда этот сукин сын пронюхал? Ах, простите, мадам Годо!
— Дело в том, господин Устрик, что Висконти в комиссии по иностранным делам, так же, как и господин Сесброн…
Он называл его «Висконти» без всяких церемоний, а Устрика и Сесброна величал «господин Устрик», «господин Сесброн». — …Ну, так вот, в тот день, когда приехал господин Сесброн, примерно, с неделю тому назад, Висконти как раз ехал парижским поездом в Перпиньян… и видел господина Сесброна. Можете себе представить, как его заинтересовала эта встреча… и вот вчера, на обратном пути, за обедом у префекта он на все лады перемывал косточки господину Сесброну!
— Кто это господин Сесброн? — спросил наконец деревенский родственник.
— Тоже депутат, — сказал Годо и заговорил о другом. Гильом слушал, как хлопали затворяемые ставни, и, когда Клеманс вернулась и с укоризненным видом поглядела на свои руки, будто занозила их о ставни, Гильом не выдержал и невольно извинился:
— Как это я не догадался помочь вам, мадемуазель…
Она рассмеялась ему в лицо, заняла свое прежнее место на пороге комнаты и продолжала молча, вызывающе смотреть на Гильома.
— А стол кто за вас, лентяек, накрывать будет? — крикнула мадам Гальен, отходя от плиты и вытирая о передник сальные руки. В комнате было жарко, да и сидели все чуть не друг на друге. Женщины выдвинули на середину комнаты длинный стол, достали из черного шкафа, стоявшего по другую сторону камина, приборы, посуду.
— А как сегодня, радио послушаем? — осторожно спросил Устрик; после того как пробило восемь, ему, видно, не сиделось на месте. В здешней обстановке он совсем изменился, это был не прежний Устрик. Валье с любопытством смотрел на него. Устрик выговаривал слова по-местному, как и все остальные, исчезла нарочитость в выговоре.
— Ну, конечно, — отозвался Годо, как показалось Валье, с какой-то неестественной ноткой в голосе. И прибавил громко, таким забавным фальцетом: — Давайте послушаем музыку… а то всё известия да известия… Сегодня послушаем музыку, идет?
Гильом не стал ломать голову над тем, есть ли в этих словах какой-то скрытый смысл. Его начинало смущать то, что на него так пристально глядит девушка. Его тянуло прикоснуться к ней… ну не то, чтобы тянуло… Устрик опять шепнул ему на ухо: — Обычно мы слушаем Москву… на этот раз не повезло! — Почему не повезло? Ах да, родственники…
Вообще, Устрик чувствовал себя здесь, как дома. Казалось, у них с Годо общая тайна. Гильом был бы очень удивлен, если бы узнал, откуда такая дружба: дело в том, что Устрик читал Годо свои стихи во время прогулок по бульвару.
— Я знаю статьи господина Сесброна, — сказал Годо. — Его легко читать. Он пишет очень понятно.
— Он в «Ла Депеш» пишет? — спросил деревенский родственник, но Годо оставил его вопрос без ответа.
— Я помню, во время истории с Рейнской областью, когда Сарро сказал, что не допустит, чтобы направили пушки на Страсбург…
— A-а, Сарро! — подхватил деревенский родственник: это имя было ему известно.
— Кто тогда защищал Францию, кто? — продолжал Годо, пропустив мимо ушей его замечание. — Висконти сказал префекту: будьте настороже, Сесброн опасный человек! Вот сволочь…
Мадам Гальен, которая уже звала: садитесь за стол, садитесь, — сказала с упреком: — Что у тебя за разговор, Жюстен! Помоги лучше жене, ведь у нее наш ангелок на руках. Нет, постой, вот тебе ключ, поди принеси вино.
— Я принесу, — сказала Клеманс, подхватив ключ, который мать бросила на стол. — Кто со мной?
Гильом встал. Девушка повернулась к зятю и показала ему язык.
Было уже почти темно, когда они вышли на маленький дворик; в конце дворика — курятник, в нем полная тьма, толькo видно, как там шевелятся белые перья, а может, и нe белые, ну, словом, светлые. Погреб тут же рядом. — Подержите-ка дверь… — Она наклонялась, брала бутылки, передавала ему. Всякие бутылки — и высокие, и пузатые, и пол-литровки из-под минеральной воды — они цедят вино из бочки во все, что есть под рукой… И чего это у него так бьется сердце? Она выпрямилась и не сразу закрыла дверь. Она стояла совсем рядом, почти касаясь его. Он видел ее сияющие глаза, не просто смеющиеся, а сияющие. В темноте белело ее лицо. И платье; как куры белели в курятнике…
Она сказала: — А я еще умею свистеть, — и она засунула два пальца в рот и свистнула. Он не мог ее обнять — руки у него были заняты бутылками. Как странно пахнет соломой. Он подумал, кто тот оболтус, который был с ними тогда вечером в кино? Ведь это же те самые девушки, что сидели впереди него на «Кавалькаде». Наконец-то вспомнил! С той самой минуты, как он почувствовал на себе вызывающий взгляд девушки, его все время мучило, где он ее уже видел.
Все еще сидели за столом — а наелись-то на славу! — мадам Годо кормила ребенка, по радио передавали песенку «Пирули-рули», как вдруг кто-то несколько раз нетерпеливо стукнул в ставню, и хозяйка очень рассердилась (покоя нет от покупателей, на дворе ночь, а ему, вынь да положь, сахар понадобился!) — не дадут посидеть. Пусть стучит, пока кулаки себе не отобьет. Но покупатель не унимался. — Пойду отворю! — сказал Жюстен.
Через приоткрытую дверь смутно доносились пререкания, мужской голос. Потом Жюстен переменил тон. Человек вошел в лавку. Они, верно, говорили шопотом. Или просто их голоса заглушал оркестр балалаечников, сменивший «Пирули-рули»…
Мадам Гальен вытянула шею, чтоб через голову дочери, кормившей ребенка, посмотреть, кто пришел, и пробормотала с явной досадой: — Сколько раз я ему, недотепе, говорила: не приходи на ночь глядя! — и смущенно объяснила Гильому: —Это железнодорожник Симуне, он живет за городом и вечно приходит, когда уже закрыто. — Жюстен с порога делал знаки Устрику. Тот с удивленным видом вопросительно ткнул себе в грудь средним пальцем левой руки, извинился перед своей соседкой и вышел в лавку. — Не люблю я эти разговоры, — сказала мадам Гальен, повернула рычажок приемника, и комната наполнилась оглушительным ревом, — Ой, громко как, хоть уши затыкай, — взмолилась деревенская тетушка. — Хорошо этот Реда Кэр[197] поет, — убежденно сказала Клеманс.
Поздний посетитель был человек лет пятидесяти, седой, почти лысый, с очень черными глазами и родимым пятном на левой щеке; одет он был бедно, в поношенный парусиновый костюм. — Вот товарищ, о котором я тебе говорил… — Годо указал на Устрика, но старика не назвал.
Тот пожал руку солдату и сказал, растягивая слова, слегка картавя — вряд ли это каркассонец: — Очень рад, товарищ. Дело вот в чем: партии известно, что в Лаперин прибыл товарищ Сесброн… вот мы и хотели бы передать ему, что в Каркассон приехала товарищ Сесброн, что мы о ней позаботились… и что завтра она свяжется с товарищем Сесброном…
Впрочем, дело не в подробностях. От Устрика требовалось одно: как можно скорее выполнить данное ему поручение.
— Сесиль! Вот чудо! Этот вечер надо особо отметить в календаре. Дай же я тебя поцелую, милочка. Что вы скачете — правда, прелестное платье? — Баронесса Геккер, как всегда возбужденно тараторя, бросилась навстречу своей кузине, появившейся на крыльце. Сад был полон гостей. Впрочем, сады в Шайо невелики. — Мама просила меня заехать за ней, — сказала Сесиль. — Ее еще нет? — Нет, госпожа д’Эгрфейль еще не приезжала.
В саду было чудесно. После дома, где были закрыты ставни и царил полумрак, Сесиль щурилась на свету. Проходя в сопровождении двух чинных лакеев («не надо, я найду дорогу…») через переднюю и анфиладу гостиных с высокими потолками и панелями светлого дерева, мимо большого полотна Латура, которым Луиза так гордилась, Сесиль думала о том, что мать, как всегда, подведет ее, и ей придется до бесконечности томиться в обществе дураков и снобов.
Все оказалось еще хуже, чем она ожидала: тут была и ненавистная ей Мари-Адель де Бреа, и неизбежная Колетта Зелигман, более уродливая, чем всегда (на ней была юбка военного покроя, блуза цвета хаки с мужским галстуком, а на завитых волосах лихо сидела пилотка)… и, конечно, возле Луизы вертелся смазливый курчавый художник. (Как же его фамилия? Почему он не мобилизован? А загорелый — до неприличия!) Еще тут был итальянский князь, о котором говорят… чорт знает что. — Риту Ландор ты, конечно, знаешь? — Блондинка в черном наклонила голову. — Ну, еще бы, сколько раз я вам аплодировала! (Кажется, не то сказала: разве в кино аплодируют?) — A-а, мадемуазель Сведенсен! Я думала, вы возвратились в свои снега, Ингрид? — Я как раз жду визы — в пятницу из Антверпена идет пароход. — Господин и госпожа Висконти… — Я имел честь быть представленным госпоже Виснер у ее отца — ведь мой друг Доминик Мало в их доме… — Да, да, разумеется. Положительно шагу ступить нельзя, чтобы не наткнуться на политического деятеля… А, Дэзи!
Наконец-то хоть один живой человек в этом сборище! Дэзи Уилсон, которую продолжали так звать и после того, как она вышла замуж за писателя Люка Френуа… — Куда девался ваш муж? Говорят, он на фронте? — Значит, фронт все-таки существует! — воскликнула Мари-Адель, очутившаяся позади них… — Он послан управлением информации в Вогезы. — Дэзи работала у фешенебельного дамского портного. Работала, чтобы быть независимой. Она говорила с приятным английским акцентом, и у нее была ладная, немножко худощавая фигурка, на которой любое платье казалось элегантным.
Госпожа Виснер села подле нее. — Знаете, дорогая, — говорила Мари-Адель Рите Ландор, явно желая привлечь внимание Сесиль, — точно такими чугунными стульями, как вот эти садовые у Луизы, Жан Мишель обставляет гостиную Рокфеллеров в Нью-Йорке. Забавно, правда? — Любопытно, что будет с модными мастерскими во время войны. — Мы работаем на Америку… — сказала Дэзи. — Но, конечно, все это сложно: шефу не хочется никого увольнять… К мастерицам привыкаешь, понимаете? Я хорошо знаю каждую. Они мне рассказывают о себе — это очень весело! Говорят, мастерскую хотят эвакуировать в провинцию. Как это можно? Пусть переводят любые мастерские, но только не модные.
Сад… почему это называется садом? Это был бы попросту двор, если бы деревья, высокие парижские деревья, покрытые уже ржавой листвой, не перекидывали свои ветви через ограду, увитую плющем, и если бы кусты бересклета[198] в полчеловеческого роста не разгораживали пополам этот двор, вымощенный битой черепицей, кирпично-красной в одной части, лазоревой — в другой, с беседкой в дальнем углу, скорее напоминающей театральную ложу, зажатую между двумя решетчатыми сине-зелеными стенками, и если бы не блеклокрасный тент, который Луиза упорно называла своим «толдо»[199] — в память кордовских улиц летом. — Правда, какая пошлость — фонтан посреди сада? — сказала она. — Но что поделаешь — у меня душа мещаночки из пригорода, я жалею, что мимо нашей ограды не громыхает три раза в день поезд. Не будь Поль-Эмиля, у меня тут были бы и стеклянные шары, а фонтан подбрасывал бы красный мячик!
— Да, но Поль-Эмиль существует, — сказал смазливый художник, у которого были свои причины недолюбливать барона Геккера. — Кстати, Луиза, странно, что он не показывается до сих пор.
— Вы же знаете, Диего, что он в Бельгии. Не дурите, пожалуйста.
— Крюшон или коктейль? — предложила Колетта Зелигман. Военная форма придавала ей вид настоящей официантки. Тьерри де Сиври, младший брат Луизы, стоя за спиной своей кузины, балансировал подносом с графином и полными бокалами. — Прямо как у Сельфриджа, ты не находишь? — шепнул он Сесиль. — А, Тьерри, я тебя не видела! — сказала Сесиль. — Я думала, ты еще в деревне. Все бегут из Парижа, а тебя вызвали сюда. Ксавье, конечно, мобилизован?
— Прости, кузиночка, не могу поцеловать тебе руку… Я в роли официанта… это последняя мода. Да, Ксавье где-то около Мо, пишет, что там недурно (— Так тебе крюшона? — настаивала Колетта), но полк у них совсем не шикарный… третий сорт!
— Бери крюшон, Сесиль, он просто… даже слов не подберешь! — крикнула Луиза через головы супругов Висконти.
— Это я его делал, — признался Диего, играя глазами, светлыми на бронзовом от загара лице.
— Хорошо, давай крюшон. Госпожа Ландор у вас одевается? (Это относилось уже к Дэзи.) Ну да, это сразу видно. Но мне казалось, что она немка…
— Нет, нет! По-моему, она венгерка… Словом, она еще с нами не воюет. Вы что-нибудь понимаете в этой войне, Сесиль, dear[200]? Я просто теряюсь, как раз когда мне нужен Люк… его нет… Чем вы душитесь? Ах, нехорошая, вы мне изменили! Я подарю вам флакон наших последних духов, как только они будут выпущены…
— А как их назовут?
— Это пока секрет. Серьезно! Всем говорят, что они называются «Поле битвы», а в последнюю минуту их переименуют в «Эдипов комплекс»… funny enough, isn’t it?[201] Знаете, в тридцать шестом году босс был самым настоящим коммунистом…
— Не понимаю, причем тут…
— Ну, как же, darling[202], ведь Фрейд — еврей!
— Был евреем, Дэзи… Haven’t you seen he just died?[203] Bo всех газетах сегодня крупные заголовки: «Смерть Зигмунда Фрейда»[204], — точно никакой войны нет, — вмешался в разговор Висконти. — Разрешите? — Одной рукой он тащил стул, в другой держал коктейль.
— Ага, вы не захотели крюшона, Ромэн. Ну, конечно, вам нужны напитки покрепче… Что вы пьете? Ах, вот как! Тьерри, принесите мне, пожалуйста, то же самое. You know each other, don’t you?[205] Госпожа Виснер…
Да, они знакомы. — Мало того, что мы знакомы, — сказал депутат, — мне очень много говорила о госпоже Виснер одна наша общая приятельница, Жоржетта Лертилуа, — она вас прямо обожает… — Висконти поставил бокал на землю. Жуткое зрелище, принимая во внимание, что эти граненые бокалы из сервиза, заказанного Теофилем Готье для герцога Морни. — Вы, как всегда, очаровательны, Дэзи. Только вы мне больше нравитесь в старом свитере и заплатанной юбке, как вы одевались в августе для гольфа… Вы ее видели тогда? — обратился он к Сесиль. — Дэзи — это чудо природы: наденьте на нее кухаркино платье, и весь Париж покажется старомодным рядом с ней! — Затем он осведомился у дам, есть ли у них противогазы, позаботились ли их консьержки о мешках с песком для лестниц.
— You are slightly[206] «пораженец», Ромэн, — сказала миссис Уилсон, погрозив ему наманикюренным пальчиком.
— Oh, very, very slightly.[207] — От его английского произношения сильно отдавало провинцией. — Это правда, что ваши друзья-итальянцы не пойдут вместе с немцами и Советами? — спросила Дэзи.
У Висконти очень черные, очень томные глаза, волосы, начесанные на лоб, смуглое лицо и вкрадчивый голос, немного гнусавый. В его семье произошла какая-то скандальная история — какая, Сесиль уже забыла, — он депутат откуда-то по соседству с Мари-Адель, то есть с имением ее мужа. Он с таинственным видом наклонился к миссис Уилсон, положив руку на спинку ее кресла, многозначительно вздергивал точно наведенные углем брови и незаметно кивал в сторону, как делают, когда хотят, не оборачиваясь, указать на того, о ком говорят. — Вы ведь знаете князя Р?.. Да, да, того самого, который разговаривает с Луизой и громко смеется. Обратите внимание, он совсем ее не слушает. Просто смешно, он смотрит поверх ее головы. Видите, кто вошел? Невзрачная, маленькая женщина? Как, вы не знаете, кто это?
Сесиль не могла припомнить… А ведь я где-то видела ее. You don’t say![208] — воскликнула Дэзи. — Да ведь это сама Помпадур, darling! Как, вы не знаете графини? Без нее теперь ничего у нас не делается. Она собирается опять ввести тайные указы и всех нас упрятать в тюрьму! Да, да, кто же этого не знает! Неужели князь влюблен в нее? Я терпеть ее не могу! Она одевается у Скиапарелли… Ну, конечно, это все итальянские козни!
— Вы прелесть, Дэзи, — заметил депутат, громко фыркнув и подмигнув Сесиль. — Это очаровательно, она все объясняет с точки зрения дамских мод. Есть люди, которые во всем ищут сексуальные мотивы, но у нашей Дэзи более марксистский подход: мировые проблемы для нее сводятся к соперничеству между Молинэ и Баленчага… Не знаю, стоит ли напиток Диего моего коктейля, но мне кажется — вы прогадали… Кстати, вы видели картины Диего? Нет? Я так и думал. Вы ничего не потеряли. Может быть, он хорошо смешивает спиртные напитки, зато уж краски!.. Пожалуйста, не подумайте, что у меня мещанский вкус!
— Вы признаете только сюрреалистов, — вставила Дэзи. А между прочим, говорят, что Диего как раз склоняется к сюрреализму.
— Кто вам это говорил? Должно быть, ваш муж — у кого еще такой злой язык! Он, вероятно, будет выступать по радио, когда вернется с фронта? Раз надо врать, так пусть уж врет настоящий писатель! Простите, Дэзи, — я изливаю желчь на вашего супруга, потому что ревную вас к нему… Да, о чем это я? Я хотел сказать, что в Диего главная суть не живопись: было время, когда художники все свои чары вкладывали в картины… а в наши дни…
— You, awful boy![209] Госпожа Виснер — кузина Луизы, you know[210]?
— Ну и что же? Уж и посплетничать нельзя… Неужели вас шокирует, что я называю вещи своими именами? Мне кажется, вы не из таких. Значит, можно продолжать? Ведь Луиза возила его с собой на Лидо, — смотрите, до чего он там обгорел! Видите ли, в политике я реалист и считаю характернейшей чертой нашей эпохи, что современные молодые люди… молодые люди такого типа… Вот что — вообразите себя сто лет назад, в мире бальзаковских героев, в доме Нусингена… почему бы и нет? И Нусинген был барон. Но Диего не Растиньяк. Согласен, он тоже недурен. Только как же за это время поумнели женщины! Их уже не устраивают молодые честолюбцы, которые могут завести бог знает куда. Современные растиньяки — это комнатные собачки или, если хотите, садовые, но, дорогая Дэзи, сады теперь уж не те! Вспомните левобережные особняки… вы никогда не бывали в итальянском посольстве? Сколько очарования в этих деревьях и лужайках на улице Сен-Доминик или на улице Гренель! Или, скажем, в отеле Матиньон. Я как раз был там на днях у Жироду… кстати, вы знаете, что его переселили в «Континенталь»? Ну, понятно, знаете, ведь Люк там работает! Это настоящая казарма… «Симон патетический»[211] в роли капрала! Конечно, таким образом он оказался на правом берегу… Теперь ведь не полагаются даже на близость Алексиса Леже. Лучше было бы уж прямо переправить Жироду в предместье Сент-Оноре — до него бы скорее доходили приказы английского посольства.
— Кстати, об итальянском посольстве, — ввернула Дэзи. — Наша Помпадур уже в объятиях князя.
— В объятиях?
Висконти вскочил, чтобы взглянуть, и едва успел подхватить хрусталь Теофиля Готье. — Ну, что за привычка преувеличивать! Знаете, говорят, будто бы мы ему обязаны тем, что Муссолини не напал на нас.
— А я думала, что князь очень не в ладах с дуче, — заметила Дэзи.
— Прямо поразительно, до чего вы осведомлены, дорогая! Да, я слышал, что в Венеции, в его палаццо на Канал-Гранде, отпрыски князя — одному двенадцать, а другому тринадцать лет, — и они уже состоят в Балиле[212], — так вот, говорят, будто бы они швыряют в окно ценнейшие книги из библиотеки, великолепные альдины[213], потому, видите ли, что все, что там написано, — против дуче… Княгиня никак не может с ними справиться. Вы ее знаете? Прелестная женщина… ах, я забыл, что она одевается не у вас. Простите, дорогой друг, ради бога, простите!
— Все-таки она лучше Помпадурши.
— Что за наивность, Дэзи! Поймите, Помпадурша — это чистая политика. Я бы отдал dieci soldi[214]… откуда это? Dieci soldi… клянусь душою… ах да, это из Тристана Тцара! Да, так я отдал бы десять су, чтобы узнать, какими махинациями эта парочка занята под видом флирта… И подумать только, что действие происходит в саду у Луизы! — Он обернулся к Сесиль, как бы подчеркивая: вообразите, у вашей кузины Луизы… Потом наклонился к ней и тихо сказал: — Знаете, я на днях видел Сюзанну и Симона! И ведь только что побывал в тех краях. У них все благополучно. Их убедили вернуться.
— Вот как? — произнесла Сесиль. Ее покоробило от фамильярного тона Висконти, от того, что он как бы делал из нее свою сообщницу. Ей было совершенно безразлично, вернутся де Котели или нет. Любопытно только, какими доводами убедил перетрусившего Симона де Котель этот субъект с начесом и глазами тенора?
— Я думала, вы войдете в новое правительство, — говорила тем временем миссис Уилсон Ромэну.
— Какое же это новое правительство! Бонне передвинули с Кэ д’Орсэ на Вандомскую площадь отнюдь не для того, чтобы сделать меня товарищем министра. Я не в чести у Лондона.
— Ну, и что же?
— Дэзи, don t be silly[215]. Всякому ясно, зачем Чемберлен приезжал во Францию. Впрочем, я ни на что и не претендовал. Не так уж я прост. Я не способен обольщаться, как старый толстяк Доминик Мало. Он ходит, словно в воду опущенный, оттого что Даладье надул его…
— Я очень люблю вашего друга Мало… Не is so french.[216]
— Что в нем типично французского? Способность обольщаться или…
— You old chat.[217] Он был так добр к этому бедняге Мессерману: вы ведь знаете, как им там жилось на стадионе Коломб, всем немцам… Мессерман взял с собой своего соловья в клетке, но ему ни за что не позволили оставить при себе птичку…
— И что же? Мало выхлопотал, чтобы ему вернули соловья?
— Нет, нет… Он выхлопотал, чтобы его приняли на радио.
— Кого? Соловья?
— Naughty, naughty![218] Мессермана приняли на радио, там он на самых коротких волнах — you know — рассказывает, какой гадкий этот Гитлер…
— Ого! Значит, мой Доминик может еще кого-то устраивать на…
— Возьмите у меня бокал, Ромэн! — перебила его Рита Ландор.
Он смутился, словно застигнутый врасплох школьник, взял у актрисы бокал, испуганно посмотрел на свой собственный бокал и, вставая, поднял его с земли.
Рита уселась на освободившийся стул; изобретенный ею вариант глубокого траура очень шел к ней. — Надо будет заглянуть к вам, — сказала она миссис Уилсон. — После моей утраты я заказала себе всего два платья. Мне буквально нечего надеть. — И тут же, без всякого перехода обратилась к Сесиль: — Есть у вас известия от Котелей?
Сесиль растерянно заморгала. И эта тоже знает. А она-то думала, что их пребывание в Пергола — величайший секрет! Или все спрашивают просто потому, что она в родстве с Сюзанной…
— Я с ними очень дружна, ведь вилла Вейсмюллера тоже в Мэзон-Лаффите… мы постоянно виделись. Сюзанна — прелесть. А какая хозяйка! Они все еще у госпожи д’Эгрфейль?
Значит, она все знает. Сесиль несколько удивляло, что Сюзанна очень дружит с госпожой Ландор: соседство Вейсмюллера ничего ей не объясняло… Вейсмюллер? Это тот банкиp, который покончил с собой? Ну да, Сюзанна ей рассказывала. А может быть, попросту разболтал Висконти… Недаром Рита зовет его Ромэн.
— Кажется, они думают вернуться, — ответила она. — Они совершенно правы, — как ни в чем не бывало заметила госпожа Ландор. — Теперь уж ясно, что ничего не будет, все утряслось. Тьерри, Liebchen[219]! Я погибаю от жажды!
Тьерри ринулся к буфету.
— Он за вами ухаживает? — спросила Дэзи.
— Пока что нет… но будет, — ответила Рита Ландор, и Сесиль невольно подумала, что это совсем как Венгрия, которая пока что с нами не воюет.
Ромэн Висконти, воспользовавшись тем, что его место занято, поспешил подойти к графине, которую Дэзи называла «нашей Помпадур», — надо понюхать, что они там затевают. Не зря же он состоит в комиссии по иностранным делам!
— Простите, графиня, что я, как медведь, врываюсь в ваш суперполитический разговор…
— Суперполитический — для медведя совсем неплохо, мой друг, — сказала графиня. — А куда вы дели госпожу Висконти?
— Да вон она, разве вы не видите: флиртует с Диего…
— Все вы сочиняете, чудовище! Неужели вы не могли бы предоставить вашей жене чичисбея[220] в ее единоличное пользование?
Матильда Висконти была красивая женщина, очень холодная и несколько громоздкая; она пользовалась репутацией большой умницы. Говорили, что она держит мужа под башмаком и пишет для него речи. Чистейшая выдумка — она только прочитывала их.
— На месте вашей жены я бы на каждом шагу изменяла нам, Висконти.
— На каждом шагу? Очень, очень мило. А почему, очаровательная злодейка?
— Потому что вы пренебрегаете ею на людях.
— Только на людях, поверьте мне.
— Ну, ну, не хвастайте, я ведь не избиратель…
— Вы так полагаете? Не скажите…
— Льстец! А может быть, наоборот — это дерзость?
— Вы меня извините, — вмешался князь, — я удираю не прощаясь — на английский манер.
— Ах, вот как, — на английский манер! Внимание! Внимание!
Оба рассмеялись, считая, видимо, что эта шутка понятна только им двоим.
Фигура князя в чересчур светлом костюме и его седеющая, тщательно причесанная голова склонились над рукой графини.
— Не забудете моего поручения? — спросила она, высвобождая руку из длинной перчатки, которая собралась складками до локтя. Князь только опустил веки, выразив этим все: что он помнит, что он верен, что на него можно положиться…
Висконти посмотрел ему вслед и покачал головой. — Ну и молодчина же вы! — напрямик заявил он своей собеседнице. Она громко расхохоталась: — А вы хотите, чтобы мы ждали, пока в это дело впутаются парламентарии!
— Неужели вы не знаете, что Сарро установил слежку за всеми, кто так или иначе имеет отношение к его высокопреосвященству кардиналу Гарилья? Да вот вам пример: он на днях обедал вместе с Монзи у одной моей приятельницы. Так она с тех пор шагу не может ступить без архангела!
— Вы думаете, за мной не следят? Пойдите посмотрите на субъекта, который шагает взад и вперед по тротуару напротив.
— Ну, за вами следят из ревности, дорогая Эжени.
— Результат один. Так или иначе, у правительства своя политика, а у меня своя. Но помимо этого — князь обворожителен!
— Что если я расскажу это кому следует?
— Пожалуйста, рассказывайте, мой друг. Тот, кого вы имеете в виду, верит только моим словам! Кстати, я говорю ему все, да, вообразите себе, несносный человек, абсолютно все!
— Абсолютно все, что вы хотите ему сказать?
— Перестаньте говорить дерзости! Лучше проводите меня к вашей супруге. Это одна из редких в Париже женщин, с которой можно разговаривать в военное время без риска нажить себе хлопот…
— Кстати, о хлопотах. Она хлопотала о том, чтобы открыть лазарет. Но раненых-то нет, так представляете себе, на кого бы она была похожа?
— На сумасшедшую или, скажем, на Колетту Зелигман, а это не ее стиль, — подтвердила графиня, взяв его под руку и идя с ним по саду. — А пока что я хочу с ней посоветоваться. Мне предлагают бюро в мавританском стиле, я думаю его купить, но сперва хорошо бы узнать мнение Maтильды… цена бешеная…
— Раз дело не касается внешней политики, сделайте одолжение!
Однако добраться до госпожи Висконти было нелегко. Тем временем успели приехать еще пять или шесть необычайнo шумливых юношей. Молодое поколение — как с видом превосходства говорил Диего. — А кто этот красавчик? — мимоходом спросила графиня. — Полнейшее ничтожество, дорогая графиня, бездарный художник.
Не знаю, как он орудует красками, но у него у самого краски чудесные. Что за прелесть — голубые глаза при таком загаре… — После этого графиня остановила на ходу Мари-Адель де Бреа: — Мари-Адель, здравствуйте. Какие вести от капитана? Мне говорил Ипполит Дюко, что он в Каркассоне. Почему вы не поехали с ним? Кажется, у его родителей там прекрасный дом. Вы знаете, столицу рекомендуют разгрузить…
— Это ведь не моя родина, а его. Мне там скучно, я предпочитаю Париж! А потом у меня очень хорошее убежище и нет детей.
— Бессердечная! Знаете, ведь он в одном полку с докером Блазом? Вы, конечно, знакомы с нашим доктором?
— Как же! Знаю даже, что они друг друга терпеть не могут.
— За что? Доктор — милейший человек. Он лечил моих дочек. Благодарю вас, они здоровы… Я отправила их в Сентонж, к родным мужа, — надо же подавать пример, Париж перенаселен. А что касается Блаза и капитана, — надо это уладить. Доктор — душка. Я питаю к нему слабость, так и скажите капитану. А как любит женщин! Такой малыш и при этом силач, спортсмен…
— Вот это, верно, и не нравится Анри.
— Что? Любовь к спорту?
— Нет, к женщинам.
— Какое, чорт побери, до этого дело вашему супругу? Не к вам же персонально! А кстати, милочка, между нами, если вас это соблазняет… вы подумайте… Блазу сорок лет, но на вид он гораздо моложе. А капитану так и надо.
— Откровенно говоря, Анри не выносит его главным образом из-за… здесь неудобно об этом говорить.
— А что такое?
— Из-за его матери. Знаете, у Анри на этот счет определенные взгляды… теории Гобино, Воше де ла Пуж[221]…
— Ах, вот как? — графиня весело расхохоталась и огляделась по сторонам. Не отстававший от нее Висконти нашел, что у графини весьма озорной вид. Должно быть, этим и объяснялся ее успех в высших сферах. У самого Висконти был прямо-таки нездоровый интерес к фаворитке. Он развлекался. Вообще у Ромэна была счастливая натура: любой пустяк развлекал его. Однако он досадливо поморщился, когда этот противный карлик в желтой шелковой нашлепке, едва войдя, обнаружил его, принялся звать своим визгливым голосом, тыча указательным пальцем правой руки в ладонь левой, и оторвал его от графини, — та поспешила улизнуть. Этот тщедушный старикашка Чарли Марэн, писатель, которого весь Париж — чрезвычайно узкий «весь Париж» — называл Лолотт, один из всей компании был буквально одержим польскими событиями, тем, что обе армии стоят у Брест-Литовска…
— Да ведь вы же в комиссии… — кричал, или, вернее, говорил он: то, что у других считалось бы криком, для него был обычный разговорный тон; под «комиссией» он, конечно, подразумевал комиссию по иностранным делам, ибо в его семье все, кто не родился карликом, были посланниками или банкирами. В конце концов, знает Висконти точно, где проходит граница между нацистскими и советскими войсками? Он ни за что не сказал бы «немецкими» и «русскими»: в тех кругах, где он терся, превосходно чувствовали оттенки. — Поймите же, поймите, дорогой… это такой волнующий вопрос… все зависит от того, где проходит граница… Княгиня очаровательная женщина… У нее там поместья… ради бога узнайте, дорогой!
— Да о ком вы говорите, Лолотт? — спросил Ромэн, с сожалением глядя, как Помпадурша недвусмысленно заигрывает с Диего.
— Ну, как же, дорогой… как же не понять… конечно, я говорю о Долли Радзивилл. О ком же еще? Ну, скажите, скажите, дорогой, где сейчас поместья Долли Радзивилл — в Германии или в России? Подумайте, если они в Германии, значит, мы воюем с Долли… а если в России… я попрошу ее замолвить за меня слово в посольстве… господин Суриц такой недобрый… ни разу не пригласил меня… ведь предшественник его…
Тут произошла чисто театральная сцена. Все присутствующие повернулись к крыльцу, как хор при выходе примадонны: в дверях появилась госпожа д’Эгрфейль в военизированной шляпе, с противогазом через плечо и меховым боа вокруг шеи; в виде оправдания она размахивала бесчисленными свертками, а позади нее виднелся Фред Виснер в костюме из темной фланели в узкую полоску.
— Я твердо решила не опаздывать! А потом, потом… Сесиль, деточка, — это уже на весь сад, — извини меня! Я неисправима! Но твой отец не дал мне машины. Зато я привезла тебе твоего мужа! — Неплохая компенсация! Таково явно было общее мнение, в то время как Фред, обойдя тещy, кланялся направо и налево и целовал дамам ручки. Сесиль посмотрела на него и подумала о Жане. Что если бы Жан де Монсэ приехал сюда, вместо Фреда, и целовал дамам руки…
Повсюду и постоянно она думала о Жане де Монсэ. Она мысленно видела его рядом с собой в магазинах, на улицах, когда назойливые продавщицы навязывают цветы… в гостях у Фосиньи-Люсенжей или у Менье… А какая у него сестра, эта самая Ивонна, которая вышла за человека не своего круга?
— Как хотите, а ваша кузина и Фред — идеальная пара! — тем временем говорил Висконти Луизе.
— У каждого свой идеал, — возразила Луиза. — Я нахожу, например, что мы с Геккером…
— Не понимаю, при чем, тут барон? — возмутился Диего.
А Фред как раз склонился перед Ингрид Сведенсен.
Через неделю после приезда Люсьена Сесброна полковник прикомандировал его к эскадрону, назначенному под начальством капитана де Бреа охранять совместно с артиллерийской батареей завод оборонной промышленности. Врача батареи как раз отправили в госпиталь лечиться от венерической болезни… Доктор Блаз рвал и метал: — И все мне назло! Полковник сам никогда бы не додумался. Это штучки того пакостника де Бреа, он не хочет, чтобы я ездил к моей подружке, а говорит, что необходимо вас изолировать. Вздор! Да, если вам надо перед отъездом что-нибудь купить в городе, я сам управлюсь с утренним обходом. Ага, вы берете с собой санитаром Бесьера. Слава богу, одной гадиной меньше! — Таким образом, когда Устрик явился в лазарет с жалобами на понос, он уже не застал там военфельдшера. Блаз пощупал ему живот и сказал: — Пилюли с опием. — Очень ему нужны пилюли! Жена Сесброна будет ждать, а тут никак его не известишь; он, Устрик, должен сейчас лошадей прогуливать. Не везет, да и только! Что если поручить это Гильому?.. Устрик отправился в казармы и застал Валье в самый разгар сборов. Назначен в эскадрон. Прямо издевательство какое-то!..
В конце концов выяснилось, что Гильом едет вместе с Сесброном. Нелегкая задача добраться до него в то время, как строится колонна, и сказать, что его жена… впрочем, свидание должно было состояться в шесть часов вечера. Важнее всего узнать, где будет расквартирован эскадрон. Вряд ли дальше, чем километрах в пятнадцати. Можно бы шепнуть словечко докторскому денщику… но очень уж дурацкая рожа у этого Кюзена.
Когда они добрались до Б., до тех бараков, где были расквартированы артиллеристы, и капитан де Бреа пошел договариваться с офицерами батареи, Гильом бросился разыскивать лазарет, надеясь встретить там Сесброна. Лазарет помещался в грязноватом бараке, разделенном надвое. В одной половине — койки, там валялись двое артиллеристов с непрекращающимся поносом и третий — под наблюдением, тот добросовестно кашлял; затем ряд пустых нар, где хватило бы места на полдюжины болящих. В другой половине — печка-времянка, покрытый одеялом стол, за которым санитар артиллерийской батареи с двумя помощниками резался в пикет, на стене три полки с пузырьками, в углу помойное ведро: это был приемный покой… Нет, военфельдшера никто ни видал.
Сесброн пошел осматривать отведенное ему жилище — частную комнату в деревне. Ну и пустыня! Заводские корпуса — шесть огромных чудовищ, стоящих под одним углом к дороге, все с боковым освещением. У входа — горы мусора, свалки железного лома… В трехстах метрах — деревня, вернее, не деревня, а нагромождение лачужек, перед каждой подобие огорода; белье на веревках, проволочные загородки, кое-где головки подсолнечников, в канавах застоявшаяся вода… Нищета… девушки с впалой грудью… Что можно производить среди этого запустения? Дальше, до самого горизонта, виноградники, отдельные домишки, точно перепелки, спрятавшиеся среди лоз…
Сесброну досталась комната врача артиллерийской батареи в двухэтажном домике с крылечком и навесом. Но стены чуть не из картона, пол цементный, на окнах сетки от комаров. Местность, повидимому, не очень здоровая. Хозяйка квартиры, мадам Дюгар, содержала табачную лавку, почтовое отделение и бакалейную торговлю — все сразу. Мать у нее была портниха — занятие весьма изысканное для такой дыры, но свидетельствовало о нем только присутствиe манекена с пришпиленными кусками бумаги — очевидно, выкройкой платья — да швейная машина, с которой полгода не смахивали пыль.
— Доктор! — сказала мадам Дюгар (она по старой памяти называла его доктором, как прежнего жильца). — Доктоp, уборная у нас в конце сада, смотрите не провалитесь с непривычки. — Старушка-мать знала только своих кроликов. — Если требуется вода — в саду колодец.
Распаковывая вещи в отведенной ему комнатке с закрытыми ставнями, возле самой кухни, — и куда это девался его денщик? — Сесброн разглядывал диплом христианской школы кройки и шитья, висевший на стене, и комнатное растение в горшке, как вдруг хозяйка крикнула в дверь: — Доктор, вас спрашивает какой-то солдат! — Должно быть, Кюзен. Нет, это был не Кюзен. Гильом Валье рассудил, что проще всего сходить к доктору на квартиру. Так. Сегодняшнее свидание с Бернадеттой уже сорвалось, но у этого кавалериста должны быть какие-нибудь связи в Каркассоне… Может, он позвонит кому-нибудь? Гильом вспомнил про лавку Гальенов. Только бы узнать номер… достаточно сказать Жюстену, что они в Б… Там поймут…
Ну, конечно, у мадам Дюгар есть справочник. Гальен, Гальен… нашел. Его сразу соединили. Лавочница орала в трубку и ничего не могла понять. Тогда он попросил к телефону Клеманс.
Клеманс была не дура. Она не стала ни о чем допытываться. — Вы, верно, вчера вечером курочек испугались, раз сегодня спозаранку уехали в такую даль, — только и сказала она. Он решил, что для сволочей, подслушивающих разговор, неплохо продолжать в таком духе. Потом подумал: что я, спятил, в самом деле? Вздумал ухаживать за ней!.. Сказав все, что было нужно, он оборвал разговор и повесил трубку. Ну и озорная девчонка!
Капитан де Бреа почти сразу же уехал. Он только хотел посмотреть, как расквартируют эскадрон, и оставил вместо себя двух своих лейтенантов. Надо полагать, он осведомил офицеров-артиллеристов о Сесброне… Перед отъездом он вызвал рядового Валье и сказал, что разрешает ему явиться в воскресенье утром в Каркассон на футбол. Тут шутки плохи, через две недели надо всыпать этим сухопутным морячкам! Честь кавалерии поставлена на карту. Не терять же такого левого крайнего, как Валье.
Таким образом, с эскадроном остались лейтенанты Мегр и Каэрдаль и несколько сержантов, в общем довольно безобидных. Столовались вместе с артиллеристами, и Люсьен за ужином с первого взгляда оценил своих сотрапезников. Хотя они были явные противники коммунизма и хотя Бреа несомненно рассказал им, кто он, и тем самым настроил их против него, однако ничего особо зловредного он в них не заметил… Кадровых офицеров среди артиллеристов не оказалось вовсе. Все это были люди, голосующие за правых, но не фашисты. Офицерскую столовую устроили в единственном деревенском трактирчике. Он назывался «Под платаном», потому что у его порога рос единственный во всей местности чахлый платан. В трактирном зале рабочие, среди которых было много иностранцев — испанцев, уроженцев Северной Африки, — непрерывно бросали монетки в музыкальный ящик и слушали музыку. Господам офицерам отвели заднюю комнату, отделенную от залы перегородкой с матовыми стеклами. К огорчению завсегдатаев, именно там стоял бильярд, покрытый серым чехлом. Главным украшением комнаты служила большая литография «На новые квартиры» — очень кстати, — только на картине были изображены наполеоновские солдаты, и бравый гусар на переднем плане, спешившись, трепал по щеке миловидную девицу. В углу, на выкрашенном в зеленый цвет резном деревянном столике, помещался узкий высокий радиоприемник устарелого образца, но на коротких волнах он работал неплохо… Мегр и Каэрдаль успели уже познакомиться с капитаном Барбо, с двумя лейтенантами и одним младшим лейтенантом, которые были рады новым лицам: — Знаете, в этой дыре пропадешь с тоски… не будь радио… а по женской части — совет: помнить судьбу вашего предшественника, доктор, и держать себя в узде!
В первый вечер господа офицеры вздумали припереть «парламентария», как они называли Сесброна, к стене разговорами о политике, причем обнаружили полное невежество. Они рассчитывали совсем уничтожить этого застенчивого с виду человека. Не тут-то было. Он держался очень независимо, не болтал зря, но отвечал, когда его спрашивали, уточнял события, даты. Говорил то, что думал. Давал отпор, но старался не раздразнить собеседников. Своеобразный человек. Невозмутимый, с чувством юмора. Ясно было, что Сесброну дороги его убеждения, что он решительно не верит, будто его партия подчинена Москве и получает оттуда директивы и деньги. Мало того, он, повидимому, всерьез считал, что коммунисты — настоящие патриоты. До конца августа — куда ни шло, но теперь… А как вы объясните раздел Польши?
— Позвольте, в свою очередь, задать вам вопрос, господин лейтенант: что вы скажете о тех, кто до конца августа много лет подряд работал на Гитлера и кто в прошлом году, во время Мюнхена… Знаете ли вы, что если бы война началась в прошлом году, Польша вместе со странами оси пошла бы против русских и против нас? Ведь Тешин-то они отобрали у чехов при помощи Гитлера! — Нет, этот не думал сдаваться. Младший лейтенант Лораге хотел было огрызнуться, но так или иначе в этой пустыне лучше было жить мирно.
Они торчат здесь якобы для охраны завода от воздушных налетов, но у них нет зениток. Им обещали прислать две 75-миллиметровки. Орудийная прислуга налицо, но вот орудий, орудий-то и нет! Их ждали со дня на день уже целых две недели. А кто их знает, прибудут они или не прибудут. Все рассказы свидетельствовали о том, что в армии царит полнейший хаос… по сравнению с этим сатира Куртелина — детская забава. Получалось так, что эскадрон прислали защищать артиллеристов. А кавалеристы были вооружены одними карабинами, ни автоматов, ни пулеметов. Тут, понятно, это не важно. Кто, в самом деле, вздумает нападать на завод не с воздуха? Ну да, фрицы-то далеко, что и говорить, а испанцы?.. Неужели вы думаете, что испанцы нападут на нас с тыла? Я-то ничего не думаю. А в правительстве на этот счет не очень спокойны… Иначе почему бы нам стали присылать 75-миллиметровки? Да ведь их и не присылают. — Что же вы тут делаете? — В шары играем.
Кавалеристам, тем хоть надо за лошадьми смотреть. Все-таки дело. Ни в эскадроне, ни среди артиллеристов, повидимому, не было своих. И Гильом чувствовал себя очень погано, неуютно и одиноко. Не успел завести знакомства в Каркассоне, и вот… извольте радоваться, откомандировали. Конечно, доктор тут, но у Гильома не было никакого повода зайти к нему, а о том, чтобы погулять с ним, и думать нечего! Придется коротать время с конягами. Им, конягам, все можно сказать, а молчишь — они тоже не удивляются. Не то чтобы Гильом был такой уж болтун. Но одно дело молчать, потому что говорить неохота, а другое — когда молчать надо, потому что тебя не поймут. Жить без товарищей — это все равно, что попасть в чужую страну и не знать языка, на котором там говорят. А с Сесброном… понятно, что его так и подмывало пойти поговорить с Сесброном. Но здесь это невозможно. Даже если бы он на стенку лез от тоски… Гильом отлично знал, что он не смеет подводить товарища Сесброна, депутата, да еще члена Центрального комитета… Он будет издали оберегать его… Ну и подобрали же олухов для посылки сюда, просто слов нет! Хоть выкручивай их, как купальные трусы, все равно ничего не выжмешь. Только и знают, что скулить. Спрашивается, для чего их брали из родной деревни? Чтобы они кисли здесь от скуки? Один из артиллеристов, потолковее других, повел его слушать радио. Пушек в батарее не было, но радиоустановка была.
Они слушали штутгартского предателя[222]. Это было их единственное развлечение. А потом вырезали трости. Совсем как отец в прошлую войну. Но он тогда сидел в окопах. А мы… С непривычки чуднó болтаться без дела. Кое-кто считает, что так и надо. Просто гниешь заживо.
На второй день в деревню прикатила Бернадетта и нанесла визит содержательнице табачной лавки. Клеманс надумала попросить у деревенских родственников двуколку и сама привезла жену Сесброна. Мадам Дюгар, женщина чувствительная, переполошилась и все спрашивала: — Вы останетесь ночевать, сударыня? Доктор еще не устроился: ведь он прибыл только вчера. Счастье, что денщик дома…
Клеманс засмеялась — вот так счастье! Можно обойтись и без денщика, когда солдатские бараки всего в нескольких сотнях метров. Вдруг ей пришла в голову мысль. Она спросила у Кюзена, знает ли он Валье, Гильома? Когда он пойдет за доктором… пусть заодно скажет Валье, что его каркассонская подружка… Еще бы Кюзену не знать Валье! Ну и ловкач же этот Валье, какую барышню подцепил. И он первым делом, побежал известить Валье. Гильом как-то странно принял эту новость. Каркассонская подружка? Какая напористая девчонка… Если что случится, то никак не по его вине. — Не могу я прийти… — начал было он, но тут же подумал, что это покажется подозрительным Кюзену, и, как ни чертыхайся… кто ее знает, что она насочинила, когда повезла товарища Сесброн. Тогда, во имя конспирации, он решил принести себя в жертву и поспешно добавил: — Пока не оботру жеребца… — И тут, как нарочно, оказалось, что сержант — земляк Кюзена, и Кюзен замолвил ему словечко, и сержант пришел к Валье и сказал этак, подмигнув: — Ладно, ничего с конем не будет… ступай… тебя милая ждет!.. — Видно, судьба.
Люсьен решил взять быка за рога. Он попросту явился к капитану и попросил разрешения привести свою жену в офицерскую столовую; если это сочтут неудобным, мадам Дюгap что-нибудь приготовит им… — Ну, что вы, что вы, дорогой Сесброн… — Господа офицеры были живо заинтересованы, подумайте — женщина за обедом! Любопытно, какая дамочка у этого коммуниста! Эге, да он малый не промах! Вся столовая в один миг прониклась уважением к Сесброну. Даже лейтенант Лораге стал почти что любезен.
Сейчас она не может остаться. Она приехала только посмотреть… она не знала, можно ли… А кроме того, эта милая девушка ждет ее с двуколкой. Она бы привела девушку с собой, но побоялась стеснить господ офицеров. Кстати, у них были с собой бутерброды, и девушка сказала, что как-нибудь обойдется. — Но если бы вы разрешили, капитан… — обратилась Бернадетта к Барбо. — Увы, это зависит не от меня, — галантно ответил тот и указал на Мегра, который был командиром кавалерийского эскадрона.
— Ах, простите, господин лейтенант… если вы сочтете возможным, я съезжу за своими вещами, а завтра вернусь дня на два, на три. Дело в том, что к концу месяца наш сынишка возвращается от бабушки, и мне необходимо быть в Париже.
Разумеется, никто не возражал. Тем более, что это создавало прецедент, а лейтенант Каэрдаль только что написал жене… — Лораге заедет за вами на машине, сударыня…
Раскаяние мучило Гильома. Ведь Мишлина беременна, и она работает для ячейки, и вдобавок из-за этого переезда два дня не было писем, а я-то хорош… Конечно, он не каменный, и потом, целуя эту девчурку, он вспомнил Поля Дюма и как будто немножко мстил Мишлине. Ну, а эта егоза! Вообще, не поймешь их, девчонок. Набедокурят, а после кричат, что их наградили младенцем. Решено было, что Клеманс приедет в воскресенье посмотреть, как он играет… а он потом будет завтракать у Гальенов. Так вот, не поеду и все, пусть капитан что хочет делает! Чего ради впутываться в эту историю… Скажусь больным. С моей-то рожей! Ну, а если я подвернул ногу — могу я играть? Кстати, хороший предлог пойти в лазарет, поговорить…
В честь вторичного приезда госпожи Сесброн откупорили бутылку шипучего; угощали на славу. И, разумеется, при госпоже Сесброн о политике даже не заикались. Дам это не касается. За дессертом Каэрдаль запел таким могучим басом, что пришлось открыть окна, иначе стекла разлетелись бы вдребезги. Оказалось, что госпожа Сесброн играет в шахматы и, вообразите, очень недурно. Она сыграла партию с Барбо. Но, конечно, он ее обыграл.
И тут вечером в столовой, когда все были в сборе, они услышали новость — решение правительства о запрещении коммунистических организаций и роспуске компартии. Сесброна оставили вдвоем с женой переживать это событие. Офицеры были смущены больше их. Так бывает, когда в присутствии человека внезапно узнаешь о смерти его матери… И вдобавок тут нельзя было сказать, что от всей души сочувствуешь…
Они вышли подышать вечерним воздухом. Барбо посмотрел им вслед — прямо влюбленная парочка — и покачал головой: — Все удовольствие им испортили!.. — А я никак не могу понять, чего так долго ждали, — сказал Лораге. — В первый же день надо было всех их разогнать! — Мегр пожал плечами и посмотрел на капитана; тот был явно согласен с ним. И Каэрдаль своим баритональным басом выразил их общую мысль: — Как будто такие вещи делаются в один день! Неужели ты не понимаешь, молокосос, что это готовилось еще до войны… даже задолго до нее…
А они — Бернадетта и Люсьен — долго бродили среди…….виноградников. Люсьен говорил: — Нелегальное положение… В сущности оно и так уже было… и многие товарищи попадались на удочку мнимой легальности… Слышала, что они сказали? Решение было принято вчера, двадцать шестого числа, в совете министров… но обсуждалось оно на заседании совета еще семнадцатого… А теперь Блюм умывает pуки, он, мол, вовсе не требовал запрещения, как Фроссар и Фланден! Правительство, видите ли, уступило настояниям Фроссара и Фландена… Чистейшая комедия! И очень плохо разыгранная… Они будут говорить и говорят уже — Блюм первый, — что партию распустили потому, что Красная Армия вступила в Польшу, а мы не выразили протеста, и этого, мол, уже нельзя было стерпеть… Какие лгуны! Красная Армия вступила в Польшу восемнадцатого, а они уже семнадцатого обсуждали — слышишь, — всего лишь обсуждали! — вопрос о запрещении… А ровно месяц назад они закрыли «Юманите» и тем самым лишили партию ее рупора. Воображаю, за сколько времени до конца августа все это было ужe состряпано!
А дома — потому что они, как-никак, были дома в этой комнатушке с картонными стенами — они долго разговаривали вполголоса. Детка, расскажи мне все, все… Хотя я и прикидываюсь неуязвимым, а все-таки тяжело быть одному в такое время…
Бернадетта рассказала о том, что произошло после его отъезда, что она знала о парламентской фракции. Вся работа партии фактически лежала на депутатах-коммунистах. Мобилизация дезорганизовала и обезглавила все партийные органы. Это было сделано умышленно, депутаты разрывались на части… Призваны были и многие товарищи из Центрального комитета. В Париже их осталось человек пятнадцать, не больше. Однако парламентской неприкосновенности со дня на день мог прийти конец — готовился такой законопроект… а в палате все голосуют, как один, когда это против коммунистов. Куда девались республиканские традиции? Неприкрытая классовая вражда. Если добавить к этому, что в наши ряды проникли враги… и что есть такие, которые струсили…
Вот это сильнее всего задевало Люсьена за живое — что нашлись такие, которые струсили. Ну от такого-то и такого-то еще можно было ждать: у них были разногласия с Центральным комитетом задолго до августа… Но у других… страх, подлый страх! Общее мнение было таково, что это все люди, попавшие в лапы полиции, и отнюдь не со вчерашнего дня — грехи молодости, отсидки. — Словом, совсем, как Дорио, который пристрелил шпика в 1925 году, и ничего, никаких последствий, все ему сошло с рук. Ну представь себе, если бы ты или, скажем, Морис…
Он слушал свою Бернадетту, — вероятно, она повторяла то, что ей говорили Жанетта или Даниель. Но она вкладывала в свои слова такую убежденность, что он не мог удержаться от улыбки. — Ничего тут нет смешного, — рассердилась она. И правда, смешного не было ничего. Особенно в этот вечер. Очевидно, план у буржуазии был такой: сперва принять крутые меры, чтобы напугать активных членов партии, чтобы создать у них впечатление, будто партия распадается, расползается по всем швам. А после этого смертный приговор. — И уж тогда… — Бернадетта сидела на кровати, покрытой темновишневым стеганым одеялом, скрестив ноги, опершись локтем о колено и положив остренький подбородок на сжатый кулак. На пальце у нее блестело обручальное кольцо, которое она обычно не носила, но надела в дорогу, чтобы никто не сомневался, что они женаты. Эта поза, белокурая головка… она была очень мила сейчас.
— Они просчитались, понимаешь, Люлю, родненький? Правда, они сбили с толку нескольких товарищей, но одновременно разоблачили своих подручных. Они сами поверили тому, что твердили без конца: партия не переживет пакта, рабочие не примут его, надо прикончить партию. Вот тут и был нанесен удар… И все предатели выдали себя с головой. Например, этот ваш Патрис — мне он всегда был противен! — выпалила она.
Он покачал головой: — Я бы предпочел, детка, чтобы ты ошиблась. Ну что ж, одного потеряли, десятерых найдем! — Прошлой зимой они ездили втроем: он, Патрис и Пери — в Женеву на сессию Лиги наций. — Рассказывай дальше…
Она рассказала про собрание «Французских девушек»[223], которое пытались сорвать. Это случилось через три дня после отъезда Люсьена. Девушки подошли к зданию биржи труда и увидели, что двери заперты, а у входа дежурит полиция. Сколько их было? Немногим больше двухсот. Казалось бы, ничего не остается, как разойтись. А вместо этого от одной к другой потихоньку передали распоряжение собраться в сквере… в начале Парижской улицы… знаешь, сквер неподалеку от Парижских ворот? Он сжал ее пальцы. Еще бы не знать! Там они встречались на первых порах; она тогда работала в мастерской на бульваре Даву. Он закрыл глаза и явственно увидел перед собой сквер, а Бернадетта продолжала:
— Мы стали отходить к скверу. Даниель вела одну группy, я — другую. Остальных поделили между собой Жанетта, Роза, Клодина, Жоржетта… Мы заняли две скамьи — всего вокруг нас собралось человек пятьдесят. Им дали указания. До сих пор нас, «Французских девушек», не распустили, но Жанетта говорила, что надо быть готовым к тому, что бы перейти на нелегальное положение… а значит, во что бы то ни стало надо сохранить связь… Нельзя опираться на организацию, которая известна предателям. Ты понимаешь? Все надо начинать заново!
— Так ты считаешь, что на «Девушек» можно положиться…
— Почему же нет? Разумеется, на тех, кого мы хорошо знаем. Нечего кривиться. Со временем сам убедишься… Особенно после сегодняшних известий!
— Надеюсь, вы не об этом толковали в сквере?
— Конечно, нет. Мы обсуждали пакт. Знаешь, разъяснения оказались далеко не достаточны…
— Да, — признал он, — перед отъездом я отметил кое-какую неустойчивость…
— Одна девушка… да ты ее знаешь — брюнеточка такая, некоторое время жила недалеко от нас, — так она меня спросила, справедливая это война или несправедливая?
— А ты что ответила?
— Конечно, несправедливая! — Вдруг она сердито поджала губы и ударила его по руке. — Я тебе рассказываю такие важные вещи, а ты… — Он смотрел на нее сияющими от счастья глазами. Положение было не из веселых, а между тем, он никогда не был так счастлив. Вот она какая, его детка! — Что же так изменило мою детку? — и он ласково гладил пышные белокурые волосы, спускавшиеся на маленький лоб. Потом он вдруг понял, что это нехорошо, ему стало стыдно… опять он впадает в прежний грех: недоверие к женщинам… Морис уже как-то отчитывал его за это и был прав. Он поспешил оправдаться: — Я говорю «изменило» — но это не значит, что я сию минуту впервые заметил это. Понимаешь, детка, я вспомнил Монтрейский сквер и какой ты была тогда, в первые наши встречи… так вот, с тех пор ты шагнула далеко… кто же мне так изменил мою детку? — Она прижалась к нему, положила голову на его плечо и, полузакрыв глаза, прошептала, точно заветное признание: — Партия…
После отъезда Бернадетты, которую артиллеристы, по выражению Барбо, любезно «препроводили» в Каркассон, Сесброн почувствовал себя еще более одиноким. Конечно, у него были книги. В его лачужке, которую поднявшийся ветер, казалось, собирался сокрушить, сквозь свист бури, спешившей передать Средиземному морю привет Атлантики, доносились из-за картонной перегородки громкие стоны старушки, замученной ревматизмом: — Ох, ноги мои! Святые угодники, ноги! — Но Люсьен все же перечитал теоретические труды, которые привез с собой, и, кроме того, ему пришлось проштудировать две-три медицинские книжки, а также «Устав полевой службы», чтобы как-нибудь не попасть впросак… Он велел произвести генеральную уборку в лазарете, что отнюдь не было лишним. Несмотря на протесты Бесьера, он закатил по хорошей порции английской соли тем двум, что маялись животом, а тому, что кашлял, прописал банки. Из эскадрона в лазарет поступил солдат, которого лошадь лягнула в живот; его уложили в постель. Но главное — чтоб выскребли помещение. Бесьер не переставал ворчать. Местный персонал был совершенно потрясен тем, что его заставляют так трудиться.
В игре лучше всего узнаешь людей. Под вечер Сесброн сыграл партию в шары с артиллеристами. Посмотрим, как он себя покажет. Он был неопытный игрок, но играл с увлечением. Он все делал с увлечением. Это была мальчишеская черта его характера. Мегр был плохой игрок и спорил из-за каждого удара; все время приходилось измерять расстояние между шарами травинкой или щепкой… Сравнение было в пользу Люсьена. Он первый прыскал в кулак, угодив шаром совсем не туда, куда надо. Партнер его, правда, был недоволен, но как тут сердиться? При этом Сесброн заметно совершенствовался в игре. Прямо удивительно, какой у него глазомер, у этого доктора.
За обедом Барбо донимал его русскими. Раз дамы нет, значит, можно поговорить о политике… И капитан завел длинный разговор об исконных союзниках Франции, о европейском равновесии… Вы уверены, доктор, что русские выступили бы во время Мюнхена, если бы Бенеш обратился к ним за помощью? Эффект получился совсем иной, чем ожидал Барбо. Но больше всего их удивляло, что коммунист говорит «боши»[224]! Правда, он объяснил, что это у него вырывается невольно.
Из деликатности беседовали о внешней политике, о политике в мировом масштабе и — в чисто теоретическом плане — об упразднении собственности. Простите, мы вовсе не стоим за упразднение собственности… Как? Что вы? Объясните, Сесброн… — Мы стоим за частную собственность, когда она является плодом труда и бережливости. — Они недоверчиво покачивали головой: — Если бы все коммунисты были похожи на вас, доктор…
Но никто даже не заикнулся о решении правительства, которым полны были все газеты, и о полицейских операциях неслыханного масштаба, которые сразу же начались по всей стране.
Может быть, и верно, что он, Франсуа Лебек, — прежде всего банковский служащий, но все же Маргарита Корвизар была неправа, обвинив его в трусости за отказ печатать листовку. Очень легко наклеить на человека ярлык: банковский служащий. Ну, и что же? Дорожный рабочий и есть дорожный рабочий: он дробит камни. Ясно, что на человеке лежит один отпечаток, если он окончил Высший педагогический институт, и другой, если он всю жизнь простоял за шлифовальным станком! Всякий скажет, что по сравнению с ассенизатором банковскому служащему повезло — у него чистая профессия. Но, это, понятно, не дает ему права презирать ассенизатора. По сравнению же с адвокатом, кавалерийским офицером или просто директором банка, выходит, что повезло уже не ему. Попробуйте-ка посидеть изо дня в день за окошечком, всегда быть к услугам клиентов для всех нужных им операций: вклады, выдача денег, чеки, перевод денежных сумм и все прочее; давать всевозможные справки, и сколько при этом надо терпения, сколько выдержки! Ведь когда дело касается их грошей, все такие нервные. Опять же, есть и просто глупые, которым ничего не втолкуешь. А потом, это совсем не то, что другие служащие, например на почте или в метро, хотя мне их тоже жалко, поверьте! При банковской работе минутная усталость, малейшая невнимательность, — а ведь у каждого есть своя личная жизнь, домашние неприятности, какие-то посторонние мысли — малейший недосмотр может повлечь за собой пустячную ошибку, просто описку, которая тебе потом боком выйдет, ведь отвечаешь-то ты; ошибиться на миллион или на сантим одинаково легко… Вы понимаете, что это такое, когда все время в голове одна мысль? А считать кредитки! Клиенты иногда говорят: поразительно, как в банке ловко считают… как это вы научились? И никогда не ошибаетесь? Я отлично понимаю, что это совершенно естественный вопрос, но он действует на нервы. Иногда я и сам останавливаюсь поглядеть, как рабочие мостят улицу… может быть, им это тоже действует на нервы… еще людей привлекает все, что касается медицины, операций… Почему же их не должно занимать, как считают кредитки? А те, что стоят в очереди! Им всегда кажется, будто работаешь недостаточно быстро; они вздыхают, переминаются с ноги на ногу… Ну что ж, банковский служащий — так банковский служащий, бывает и хуже. Разве я сам выбрал себе профессию? В лицее я мечтал о другом… в разговорах с Меркадье… А вот стал банковским служащим. Я не железнодорожник и не каменщик, а банковский служащий. Мои враги не железнодорожники и не каменщики. И я не враг железнодорожникам и каменщикам… Это интеллигенты противопоставляют железнодорожников и каменщиков конторским служащим, не к выгоде служащих. Им следовало бы понимать, что они поступают с другими как раз так, как им не хотелось бы, чтоб поступали с ними! Поговорите с интеллигентом, и сами увидите… я говорю об интеллигентах нашей партии… им следовало бы понимать. Я не говорю о Жан-Блэзе, для него банк более далек, чем острова Таити. А какое предубеждение против конторских служащих в литературе: канцелярская крыса, чинуша… чернильная душа — пошлые, затасканные прозвища! Он, Лебек, редко их вспоминает, но когда вспоминает, невольно думает: «Ну как людям не стыдно!»
Надо понять Лебека. Он не стар, но, как-никак, вот уже скоро двенадцать лет тянется все то же: в любую погоду, дождь ли, ветер ли на дворе — даже без перерыва на лагерный сбор, — поссорился ли он с Мартиной, собралась ли она родить, заболел ли корью ребенок… сами знаете, как в жизни бывает, — все равно он сидит за конторкой перед окошечком, одержимый одной мыслью: как бы кто не подсунул фальшивую бумажку, чек без обеспечения или с подделанной подписью, дрожит, как бы ошибка в подсчете не оказалась для него роковой. Его уж так вышколили сомневаться во всем, быть педантичным до мелочей, всегда требовать оправдательный документ… в конце концов, эта привычка стала неотъемлемой частью его существа, его мировоззрения, нравственного кодекса. Верно, он коммунист. Между нами говоря, для него это своего рода аристократизм. Всякому человеку надо что-то такое придумать, куда уйти от осточертевшей жизни. Одни воображают, будто они неотразимы, другие мнят себя гениями, третьи каждый вечер пересчитывают свои сбережения… если таковые у них имеются. А вот Франсуа Лебека утешает, радует, наполняет его досуги, успокаивает в те минуты, когда клиенты особенно несносны, мысль о том, что он коммунист. Он не совсем такой банковский служащий, как остальные, хотя бы господин Гриво, — тот ушел в филателию, тоже своего рода аристократизм; его, Лебека, он презирает за то, что с ним нельзя поговорить о различных оттенках той или иной серии острова Св. Маврикия; Лебек не разбирается даже — это при его-то политических убеждениях! — в советских марках. Заметьте, я чуть было не вступил в эту организацию, как она называется? Общество друзей СССР… чтобы немножко раньше узнавать о новых выпусках… но они сами ничего не знают! Вот насчет тамошних домен и колхозов, тут я ничего не могу сказать! Почему это я вспомнил вдруг Гриво? Ах, да… по поводу аристократизма… Так вот, аристократизм Франсуа Лебека в том, что он не просто служащий, а служащий-коммунист. Не так уж глупо. Надо признать, что выбрал он неплохо.
Только вот в партийную работу Лебек вносил тот же педантизм, что и в свою банковскую. Педантизм — слово неприятное. Попробуйте вместо него сказать — «свои методы работы», — это звучит уже гораздо лучше. Лебек был прекрасным секретарем ячейки. Точный. Исполнительный. Не считался со временем. Ничего не забывал. Когда некоторые товарищи, — а такие всегда найдутся — придумывали всякие отговорки, уклоняясь от того или иного поручения секции, он терпеливо, как банковским клиентам, втолковывал им, доказывал, что невозможного не существует; если же кто-либо приводил уважительную причину, он просто выполнял работу за него, и все. Только одно дело было ему не по душе: продавать по воскресеньям «Юманите». Ничего не поделаешь, такой грешок за ним водился. Расклеивать объявления, печатать листовки, приходить к людям на дом, дежурить у заводских ворот, пункт за пунктом разъяснять программу партии… все, что угодно. Только не продавать по воскресеньям «Юманите», только не это: надо же хоть раз в неделю поваляться утром в постели! У каждого есть своя слабость.
А теперь, извольте видеть, Маргарита Корвизар. Товарищ Корвизар — ее тоже никак не назовешь пролетарским элементом, какая она есть, такая и есть… никак не назовешь. Она, конечно, искренне считает, что поступает правильно. Но только такому человеку, как Франсуа Лебек, это кажется обидным. Что он — секретарь ячейки или нет? Не то чтобы он чванился своей должностью. Но, как-никак, он секретарь ячейки. Дело не в том, что он любит командовать, изображать из себя начальство. Но раз он секретарь ячейки — значит, его выбрали, его сочли самым подходящим для этих обязанностей, и, во всяком случае, он взял на себя эту должность. Это и есть партийная демократия. Никогда еще не бывало, чтобы кто-нибудь, а тут даже неизвестно кто, допустим, даже кто-нибудь весьма ответственный, обращался так к кому-нибудь из товарищей, отдавал ему распоряжения, указывал… ведь это партийная работа… и вдобавок работа на ротаторе, принадлежащем секции!
Я согласен, условия изменились. И в партийной работе, естественно, нужно приноровиться к новым условиям. Но, во всяком случае, на все есть свой порядок: мы же не анархисты. Возможно даже, что в дальнейшем произойдут очень существенные изменения. Например, не будет вовсе ячеек, тогда, разумеется, и секретарь ячейки… Все это верно. Но как бы там ни было, в какой-то момент после обсуждения должна быть вынесена определенная резолюция, и эта резолюция должна быть доведена до общего сведения. И не приписывайте мне, пожалуйста, того, чего я вовсе не говорю! Предположим, что придется перейти на нелегальное положение, — из истории братских партий видно, что так не раз бывало. Я же не требую во имя демократии созыва партийного съезда для того, чтобы вынести соответствующее решение, или совещания ячеек, как в обычное время. Я же этого не требую, и чего вы ко мне пристали, чего вы мне приписываете какие-то дурацкие мысли? Может быть, другие и посмеиваются над партийной демократией, но только не я. Это вам не англо-саксонская демократия, та демократия, за которую сейчас воюют, которая двадцать раз обсуждала, соответствует ли принципам демократии непротивление захватнической политике Гитлера, а потом каждый раз примирялась с совершившимся фактом… По-вашему, это не имеет никакого отношения? Я знаю, что говорю. Но вернемся к товарищу Корвизар.
Она уверена, что я струсил. Ну что ж. И ничего тут не было бы удивительного. Скажу даже совершенно честно — да, струсил. И не я один, уж поверьте! Иначе и желать бы больше нечего. Но я не верю в смельчаков, не знающих страxa. Надо испытать страх, чтобы стать смелым. И это не парадокс. Отец всегда говорил: хотел бы я посмотреть в Буа Лепретр[225] на тех храбрецов, что хвастают, будто им не знаком страх! А у самого крест за храбрость был. И много разных других ленточек. Он принадлежал к Революционной ассоциации бывших участников войны, вместе с Барбюсом и Вайяном-Кутюрье. Случается, что аристократизм передается по наследству. Правда, не всегда. Но в данном случае… Отец умер вскоре после Мюнхена. Я, конечно, не могу утверждать, что его убил Мюнхен: у него в легких остались осколки… а потом среди бывших участников войны оказались такие, что пошли за Дорио, — это тоже было тяжелым ударом для старика, хотя ему и твердили, что таких всего горсточка…
Н-да. Я струсил. И не думаю спорить. А вы полагаете, я не трусил девятого февраля на площади Республики[226]? Был я там или нет? Был. Страх у меня — это просто сознание опасности. Но я всегда поступал согласно долгу. Неужели же теперь я поступлю иначе? В конце концов, если я трушу, так это мое личное дело. Партии это не касается, раз я не стараюсь воздействовать на других своей трусостью, раз я сам с ней справляюсь. Так. Надо думать, товарищу Корвизар растолковывать это не приходится.
О роспуске партии Франсуа Лебек узнал из газет. Он читал «Пти паризьен»[227], потому что покупать «Попюлер» ему было противно. Консьержка, славная женщина, из сочувствующих, позвонила, подала газету и, остановившись в дверях, что-то сказала Мартине Лебек. — Что случилось, мадам Бернар? — крикнул в открытую дверь Франсуа: он пил кофе в столовой. В колыбельке пищала малышка. Бабушка Лебек уехала со старшей девочкой, Шарлоттой, в деревню к брату, в департамент Ло. Мартина ответила: — Франсуа, мадам Бернар не хотела, чтобы ты узнал из газет… она пришла сама сказать… Партия… — Не знаю, может быть, это и не существенно, но надо уметь понимать человека. Первой мыслью Лебека было: сегодня ни в коем случае нельзя опоздать в банк. Вы думаете, эта мысль была внушена ему страхом? Значит, вы плохо знаете человеческую душу. Так или иначе, это была его первая мысль.
Во всем их квартале уже стало известно, что ночью в Народном доме побывала полиция якобы для того, чтобы объявить о роспуске коммунистической партии. Франсуа доказывал, что при всем желании сообщение об этом могло появиться в «Офисьель» только сегодня утром, так как решение было вынесено советом министров накануне поздно вечером, а до опубликования в «Офисьель» полиция не имела права принимать какие-либо меры. — Возможно, что это и так, но они, как видишь, не посчитались! — заметила Мартина. Надо сказать, что Мартина всегда была спорщицей. Потому она и в партию не вступила. Она состояла во Всемирном союзе женщин и в Объединении квартиронанимателей и этим удовлетворялась. Она любила показать Франсуа, что смыслит в политике не меньше его.
Помещение Народного дома было опечатано, а Молинье забрали. Говорили, будто он оказал сопротивление и полиция избила его до полусмерти. А что с его женой? Никто не знал. Исчезла. Так было повсюду — и в Париже, и в пригородах. И не только в помещениях партии — в помещениях различных организаций тоже: в Обществе друзей СССР, в Союзе женщин на Лондонской улице, в Народной помощи, на биржах труда, в профсоюзах — под тем предлогом, что все эти организации якобы связаны между собой, — а также у товарищей на дому… Если такое творится по всей стране, сколько же полицейских сил пущено в ход! Сведения поступали самые различные: в одном, месте забрали всех, в другом никого. Полиция как будто старалась соблюдать еще какую-то видимость законности. Искали листовки, газеты… словом, предлог для ареста. Полицейские участки сейчас, должно быть, переполнены. И по всей вероятности, это только начало.
— Дома у нас ничего нет? Все уничтожили?
Выло около восьми вечера, они заглядывали во все полки. Не к чему хранить адреса. Вот и книги… Книги тоже надо бы запрятать. — Ты думаешь, книги их интересуют? — Ах, уж эта Мартина! Вечно ей кажется, будто страхи преувеличены! И вдруг — звонок. Они переглянусь. Опять звонок. Поди открой… Франсуа едва успел засунуть «Коммунистический манифест» за газовый счетчик. Пришла жена Блана. Ее мужа арестовали. Нагрянули к ним сегодня утром, нашли пачку подпольной «Юманите». Мадам Блан прикинулась дурочкой, разыграла недоумение. Тогда полицейские остались в швейцарской поджидать ее мужа. Бедная старуха Блан с ума сходила! Но как его предупредить? Никакой возможности. Не успел он войти — ага, попался, голубчик! Тебя-то мы и ждали! Теперь не отвертишься. В конце августа уже побывал в участке, тебя пожалели, отпустили, а ты опять за старое! И раз — в зубы! Старуха закричала. Ей зажали рот. Когда он сказал, что спрятал в швейцарской «Юманите» без ведома жены, она хотела возразить, но он ей мигнул, и она прикусила язык. Муж знает, что делает. Она привыкла не спорить с ним. Господи боже мой! Как они его били! Они все-таки хотели забрать и ее. А потом один, видно, начальник, сказал: «Ладно, оставьте ее — консьержка всегда может быть полезна по дому…»
— Знаешь что? — сказала Мартина. — Ведь и к старику Брийяну могли прийти… — К безногому-то калеке! Чорт знает что! На этот раз Мартина, пожалуй, права: раз сейчас производят обыски у тех, кого уже забирали в конце августа! Нет, к Брийяну полиция не приходила. Пока еще не приходила. Да, теперь мы на нелегальном положении. Партия нам этого не объявляла. Но тем не менее это так.
Секретарь секции мобилизован. Адреса его заместителя Франсуа не знает. А сидеть сложа руки сейчас невозможно. Что если мне повидать товарища Корвизар, думал Лебек в четверг, двадцать восьмого числа, считая кредитки, — раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Ах, чорт, как бы не сбиться со счету… Простите, м-сье, я, кажется, ошибся… Сперва надо кончить, а потом уже буду думать о товарище Корвизар… — раз, два, три, четыре, пять… я два раза сосчитал пятьдесят… двести пятьдесят тысяч восемьдесят три франка сорок сантимов… точно… Сегодня утром он купил «Попюлер», мадам Блан сказала, что эта газета лучше других осведомляет об их делах. В сегодняшнем номере сообщалось о протесте депутатов-коммунистов против роспуска партии, об обысках, и не только в Париже — то же самое и в Дюнкерке, и во всем департаменте Нор, и еще в Па-де-Кале, Аббевиле, Амьене. Франсуа почему-то особенно заинтересовался сообщением об аресте в Перпиньяне, у входа в кафе, секретаря местного партийного комитета за пораженческие разговоры… В том же номере ополчались на меньшинство Федерации железнодорожников, которое голосовало двадцать пятого против резолюции, осуждавшей пакт: Мидоль, Турнемен… На них попросту науськивали полицию! Франсуа немного знал Мидоля. Он почувствовал удовлетворение, и даже несколько приободрился. Если Мидоль… уж раз Мидоль… — Нет, м-сье, пока обмен валюты не ограничен… об этом поговаривают… но, во всяком случае, до опубликования в «Офисьель»…
Позади клиента стоял человек, хорошо знакомый Франсуа Лебеку. Инкассатор из Национального банка по фамилии Шарпантье. Длинный, худой, но жилистый. Такой справится с гангстерами. Как раз подходящий для своей должности человек. Ну, когда же этот болван кончит задавать вопросы! Вот опять: сколько у меня осталось на текущем счету? Могу я выписать чек на тридцать тысяч? Ну, само собой, господин Бурдье… такой суммой вы можете располагать. За инкассатором стояла дама: — Я не спешу, — сказал инкассатор, — пожалуйста, мадам, если вы торопитесь… — Франсуа поднял брови: не родилась еще на свет божий та женщина, которая ответила бы: благодарю вас, я не тороплюсь.
Получив по чеку, дама — это была сильно напудренная стаpyxa — улыбкой поблагодарила любезного инкассатора. Тогда Шарпантье расположился со всеми удобствами: портфель положил сбоку, растопырил локти, наклонился к окошечку и средним пальцем пододвинул к Лебеку лист бумаги, потом соединил пальцы обеих рук и сказал: — Погода все еще держится, хотя на дворе уже осень…
Франсуа прочитал бумагу. Перечитал еще раз. Затем поднял голову и сказал тусклым равнодушным голосом: — Так, давайте деньги… — Понятно? — спросил тот, просовывая пачки кредиток в окошечко. Лебек кивнул в ответ, не отрываясь от счета тысячных бумажек: — Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… — Шарпантье был уполномоченным районного комитета профсоюза банковских служащих. Если у него какое-нибудь профсоюзное дело, ему следует обращаться к профсоюзному делегату их отделения. Их профсоюзный делегат — социалист, довольно-таки… ну, — словом, социалист! Но Шарпантье действовал сейчас от имени партии. Первым побуждением Лебека было сказать: «А чем ты подтвердишь законность своих полномочий?» Но тут он вспомнил товарища Корвизар. В сущности, поразительно, как все быстро делается. Вчера партия была запрещена, и уже сегодня с ним устанавливают связь; по самой своей должности Шарпантье, несомненно, чрезвычайно подходил, чтобы служить связующим звеном с товарищами, работающими в банках. А если кто вздумает упрекнуть его, Шарпантье, что он примешивает к профсоюзным делам политику, можно будет возразить, что Шарпантье о профсоюзе и не заикался.
Вот так, как сейчас, это я понимаю. Может быть, это и нелегально, но, во всяком случае, по всем правилам. Знаешь, чего держаться, знаешь, за что тебе отвечать. Шарпантье будет приходить каждый раз, как понадобится. Назначать время встреч незачем, часы работы банка известны. Шепнуть несколько слов нетрудно. Записку тоже легко подсунуть вместе с деньгами. Кроме того, всегда можно улучить минуту, когда народу мало. Итак, я теперь ответствен за пропаганду в четырнадцатом округе. Что сюда входит? Выпуск, редактирование и печатание листовок и газет, печатание на ротаторе «Юманите»… распространение лозунгов — все равно, в печатном виде или в виде надписей мелом на стенах домов, в учреждениях, на улицах… Да, так как же теперь, товарищ Корвизар? Трушу я сейчас? Честно говоря, да, немного трушу. Но я все сделаю. Добросовестно. Как и полагается мне, исправному банковскому служащему. Руководство уверено, что может на меня положиться. В партии меня знают. Хоть я и не рабочий.
Возвращаясь домой, Лебек нащупывал в кармане бумажку со всеми указаниями и номер «Юманите», который был вложен в пачку стофранковых кредиток… Попробовал бы кто-нибудь задеть его сегодня вечером — он бы показал, что он тоже не промах. Показал бы со всей страстью своего аристократизма, со всем классовым сознанием конторского служащего.
Горничная, около пяти часов вечера открывшая на звонок, явно заинтересовалась посетителем. Не то чтобы он был как-то особенно одет, да, кроме того, здесь она привыкла ко всяким посетителям, самым разномастным. Одет скорей хорошо, вполне приличный костюм, мягкий воротничок, что для данного времени года… Но это был приятный брюнет, а горничная господина Ватрена была неравнодушна к приятным брюнетам. Несколько сутулые плечи, крупный с горбинкой нос при довольно плоском лице, подстриженные усики над тонкими губами, странно кривившимися, когда он говорил… горничная господина Ватрена нашла особенно интересным его взгляд, какие-то не совсем одинаковые глаза, не то чтобы он косил… и почему это считается недостатком, когда мужчина косит? Предатели в кинофильмах обязательно косят. Ну где же тут справедливость?
Приятный брюнет не знал, что господин Ватрен мобилизован и что уже несколько дней, как его заменяет господин Летийель, а господина Летийель он беспокоить не хотел. Собственно говоря, ему надо бы повидать мадемуазель Корвизар, он знает, что это не полагается, и просит его извинить, но все-таки нельзя ли ей передать, что ее двоюродный брат Поль здесь проездом, — нет, нет, она его не ожидает, она будет очень удивлена…
Двоюродный брат? Ну и мадемуазель Корвизар! Кто бы мог подумать! Вот уж правда, что в тихом омуте… и потом приятный брюнет гораздо моложе ее. Ну и что ж, правильно. Надо пользоваться жизнью, пока можешь. — Мадемуазель Корвизар, здесь ваш двоюродный брат Поль, он говорит… — Ведь и вправду прикидывается, что удивлена, видно, приятный брюнет хорошо ее знает.
— Прости, Маргарита, но у меня не было иного выхода…
— Мог бы придумать что-нибудь поостроумнее, я чуть-чуть не ляпнула, что у меня нет никакого двоюродного брата Поля! Почему ты не пришел ко мне домой?
— Да ты сама прошлый раз говорила… А потом у тебя же мать; совсем не дело, еще начнет расспрашивать, ведь она меня знает…
— Ну, что случилось?
— Вот что, у тебя, верно, есть сбережения… деньги на книжке?
— Послушай, какое тебе дело? Ну, положим, есть. А дальше что?
— Не сердись. Сейчас скажу! Это не праздное любопытство. Слушай, возьми свои сбережения и внеси в «Сосьете женераль»[228], в нашу контору… или переведи к нам на книжку, мы откроем тебе счет…
— Ты что, в своем уме? С каких это пор ты зазываешь клиентов в свою лавочку?
— Постой, дай я тебе объясню. Кузен Поль не может то и дело приезжать из провинции к твоему патрону, дома у тебя мать, а вот если ты откроешь счет в нашем банке, ты можешь прийти к нам то, чтобы снять деньги, то за какой-нибудь справкой, то посоветоваться, как выгоднее поместить свои сбережения… Ну, дошло? А пока на вот, возьми. Да, это «Юманите», последний номер. Наладишь работу, как в тот раз. Где ротатор? У жены Гильома? Или она не оставила его у себя? Оставила, говоришь. Ну, и отлично. Ведь на заводе за ней нет слежки… она у Лекена работает?… там есть заводская ячейка, так скажи ей, чтоб отнесла пачку газет к Поттера. Запомнишь? Поттера, он работает на складе… я его знаю, он был уполномоченным секции… Поттера справится. Об остальных оттисках договоришься со стариком Вюильменом, он знает, кому поручить распространение. Слыхала, товарища Блана забрали, вот подлость! и Молинье… Брийяна лучше пока не трогать… Система такая: я встречаюсь только с тобой. Ты связана с Мишлиной и Вюильменом… и все. Никаких встреч с тем товарищем, который…
— Во всяком случае, мне надо ему сказать!
— Хорошо, один раз повидай. Понимаешь, ведь мы теперь — нелегальный аппарат…
Лебек торжествовал. Сегодня он отыгрался. Маргарита Корвизар явно посрамлена.
Уже прощаясь, он сам все испортил, задав лишний вопрос:
— Признайся, ты приняла меня тогда за труса?
— Нет, — сказала она, — за чинушу.
Чинуша! Этого было достаточно, чтоб испортить ему весь день. Потом, уже под вечер, он убедил себя, что, в конце концов, если товарищ Корвизар вкладывает определенный смысл в это дурацкое, нелепое, придуманное слово, это доказывает, что товарищ Корвизар не психолог, только и всего.
Тут он спохватился, что позабыл отдать ей лозунги для надписей мелом на стенах. Как глупо!
Он сунул их ей на следующий день, когда она пришла в банк.
— Мишлину видела? Какую вам угодно книжку: на двадцать или на пятьдесят чеков?
Одну фразу тихо, другую громко.
— Повидаю сегодня. Пожалуй, на пятьдесят. Восковка готова…
— Скажите, Лебек, как вы полагаете… — обратился к Лебеку его сослуживец Гриво. Они разговаривают друг с другом. Маргарита смотрит на сослуживца Лебека: бородатый господин в пенсне с вырезанными лункой стеклами и в пестрой жилетке. Слышал он или нет, как она сказала: «восковка»? Может быть, он не знает, что такое «восковка», этого многие не знают… Чтобы скрыть смущение, она вынула из сумочки зеркальце и напудрилась.
— Простите, сударыня, что я позволил себе оторвать моего коллегу…
Господин Гриво всегда чрезвычайно любезен с дамами. Он уже опять сидит за своей конторкой. — Да, Корвизар, как насчет лозунгов? Не забудь сказать Вюильмену, что надо привлечь молодежь… он знает, кого я имею в виду…
— Значит, теперь я вкладчица «Сосьете женераль»… Надеюсь, что мне не придется жалеть о прежнем банке, услугами которого я пользовалась в течение пятнадцати лет… но ваше отделение ближе… а сейчас это особенно важно…
— Да, мадемуазель, вы совершенно правы… сейчас это особенно важно. Я уверен, вам не придется раскаиваться в том, что вы поручили нам управление вашими ценными бумагами…
За мадемуазель Корвизар уже стояли двое — дама, похожая на англичанку, которая выложила из огромной сумки для провизии гору кредиток в десять и двадцать франков, и старый кюре, который, покорно вздохнув, возвел очи к небу и вытащил четки.
— Послушай, Маргарита… Ну, конечно, работать будем. Все готово… только… Ой, как мне это неприятно, ты бог знает что обо мне подумаешь.
— Что с тобой, Мишлина? Боли в животе?
— Да, немножко… только это не то, что ты думаешь. Это от ломтика сала… Вчера на работе я поела с таким аппетитом…
— Да, мы все время забываем, что ты беременна… Но ты понимаешь, какое сейчас положение… Сказать, что никакой опасности нет, нельзя. Но у тебя условия лучше, сосед ушел в армию, жена его эвакуировалась, и никто не знает, что ты коммунистка. Кому-нибудь известно, что ты вступила в партию?
— Я же тебе сказала, что у меня не те боли. Я с радостью готова делать все что угодно. Я отлично знаю, что….. мне сказал Гильом…
— Ну, так в чем же дело?
— Дело тут не во мне. А в ротаторе. Дай я тебе все расскажу, а потом уж ты рассудишь. Вот ты говоришь, никому не известно, что я в партии, а ведь это не так… Лемерль знает, и этого довольно!
— Я тебе сама говорила, что ему доверять нельзя, но Лемерль, верно, уже думать позабыл о тебе… ты была только на одном собрании… как раз перед самым концом…
— Дай мне сказать. Совсем это не то. Лемерль… с тех пор как мы были вместе у этого старичка, как его? Да, у Мерсье… С тех пор он никак от меня не отвяжется, понимаешь? Дожидается у ворот фабрики. Сюда приходит. Говорит, что вместе со всей ячейкой отвечает за меня перед Гильомом. Вот он и заботится обо мне… так заботится, что вчера вечером цветы принес… вон они, в банке из-под варенья.
— И ты их не выбросила?
— А зачем выбрасывать? Цветы красивые… разве цветы виноваты? Понимаешь, он за мной ухаживает, а я ему говорю: и как вам, господин Лемерль, не совестно приставать к беременной женщине! А он мне в ответ: почему вы меня называете «господин Лемерль»? И товарищем Лемерлем тоже не надо, меня зовут Фернан… Некоторые женщины, — это он говорит, — когда беременны, особенно соблазнительны…
— Гадость какая! Выгони его вон!
— Так-то оно так… да только он при каждом удобном случае старается напомнить про тот вечер у его приятеля Мерсье… и что ротатор сюда принесли, он отлично знает. Я ему, конечно, сказала, что ротатора давно уже нет… но ведь он не обязан мне верить… а потом тебя он тоже знает… Так вот, если он не совсем подлец, мне особенно бояться нечего. Ну, а если он настоящий подлец, лучше обезопасить себя от него…
— Мне уже досталось от… ну, словом, от того товарища, который поручил мне эту работу, когда я рассказала про Лемерля… А ведь мы с ним только один вечер… Он тебя шантажирует? Самым откровенным образом?
— Понимаешь, этого сказать нельзя… Пока у меня просто такое ощущение. А потом он жалуется, что несчастлив в семейной жизни, что у него жена, которую он жалеет и не бросает, потому что она уже не молодая… что с ней без него станется? Но жизнь она ему отравляет.
— Вот этому я охотно верю.
— Он поет романсы. Берет за руку. Приглашает пообедать с ним. Я всячески стараюсь от него избавиться. Но я его побаиваюсь. Ну, как, по-твоему, если придется постоянно пользоваться ротатором?..
— Да, надо подумать… Во всяком случае, сейчас нельзя терять ни минуты. Надеюсь, в такой поздний час он к тебе не заявится?
— Ну, что ты, Маргарита!
В голосе ее был такой упрек, и лицо она закрыла руками. Какая она еще девочка!
Они достали из шкафа ротатор, спрятанный там под бельем. Установили его.
— А твой Гильом тебе пишет?
— Не очень часто. Он не любит писать. Из последнего письма я поняла, что там с ним кто-то очень важный.
— Важный? Что это значит?
— Ну, словом, кто-то от нас, из партии, свой.
— Ишь, как ты научилась говорить: свой.
— Ну, конечно. Валье никогда по-другому не говорит. А кто для него свой, тот и для меня. Ох…
— Что с тобой?
Мишлина оперлась о стол.
— Так, пустяки… затошнило… от запаха краски, должно быть… Смешно, какой делаешься, когда в положении… Ну давай поскорей приниматься за дело.
В конце концов, раздумывала Маргарита, если этот чувствительный кот в самом деле приударяет за Мишлиной… ведь не донесет же он на нее… какой ему интерес? Во всяким случае, надо, чтоб они пореже видались. Посоветоваться с Лебеком я не могу… в банке очень трудно разговаривать… подробно все объяснять, да он и не поймет. — Осторожно, смотри, чтоб восковка не сдвинулась! — Только женщина может понять… Правильно, поговорю с Розой… мы условились с ней на понедельник… — Ну, как, начали?
— Нет, это уж ни к чорту не годится!
Хорошенькая Роза Дюселье покраснела от возмущения и несколько раз топнула своей крошечной ножкой. Она встряхнула кудрявой головкой, засунула руки в карманы жакета; выражение рта стало жестким, губы сжались… При других обстоятельствах Маргариту это рассмешило бы. Встретились они, как обычно, в Люксембургском саду, у фонтана Медичи. Небо хмурилось, погода стояла прохладная. И на этот раз Роза опять повторила: — Надо бы перенести наши встречи в другое место. — Она только что рассказала Маргарите об обыске, который был у них двадцать седьмого утром. Да, они попали в первую партию. Кто-кто, а Дюселье в их списках, конечно, был. Полиции не повезло. Дома его уже не оказалось. Три дня тому назад приходил… (она прикусила язык — чуть-чуть не сказала: приходил Мурр… Надо следить за собой. Если фамилии товарищей будут то и дело срываться у меня с языка…) да, так вот, приходил один товарищ и предупредил его, чтоб он скрылся… Вот как обстоят дела.
— А с вами как же, Роза?
— Я уже просила вас называть меня Маринеттой. Позабудьте о Розе. Не Роза, а Маринетта. Как со мной? Это же самое и я спросила у Дюселье… Можете себе представить, я даже его конспиративной клички не знаю! Тот товарищ сказал ему, что надо исчезнуть. Ну, тогда он сказал мне: я исчезаю… Согласитесь, что это не легко, так, сразу… Если бы я еще не принимала никакого участия в работе… Я его спросила: так это что же — развод? Он сказал: брось глупости говорить, если партия приказывает… Тогда я ему говорю: ведь я буду беспокоиться… А он говорит: нет, ведь ты же работаешь… это я буду о тебе беспокоиться, сам я буду в полной безопасности, с фальшивой бородой… Пожалуй, этого тоже не следовало говорить?
— Чего говорить?
— Да про бороду. А может быть, никакой бороды у него и нет, так просто сказал. Ведь все мы еще новички. Как вы думаете, надо мне покрасить волосы? Говорят, в Америке негритянки проходят специальный курс, чтобы волосы стали у них гладкими. Может быть, мне тоже это проделать, какая я тогда буду?
Они весело рассмеялись. Какой-то старичок, крошивший хлеб голубям, посмотрел им вслед и покачал головой.
— Так вы, Роза… то есть Маринетта, сказали, что Дюселье дома не оказалось… Вы были одна?
— Не совсем одна. Была двоюродная сестра, она боится спать дома с тех пор, как мужа призвали… Ну, я и предложила ей… вдвоем веселей… Они пришли утром, ровно в четыре. Спросили: где Дюселье? Уехал в провинцию, на днях возвращается… Ну, и дураки же! Не велели ему писать, что был обыск. Все вверх дном перевернули. Вы бы полюбовались, что у нас делалось после их визита! Живем мы тесно, но в комнате чисто, прибрано. Они всюду нос совали. Три часа провозились. Книг у нас уйма. Вся партийная литература. Всю и забрали, мерзавцы. Лифт не работал, а живем мы на пятом этаже. Ну и попыхтели они, пешком-то вверх и вниз. Так им и надо, небось ноги до сих нор гудят…
— Ничего не нашли?
— Ничего. Можете себе представить, у нас была речь Молотова. Я постоянно ею пользуюсь… она лежала на радиоприемнике. Они все осмотрели, поднимали радио, глядели, нет ли чего под ним, а брошюры не заметили…
— Какая же это речь?
— Как? Вы не знаете! А как же вы тогда можете разъяснять пакт? Та речь, в которой Молотов во всеуслышание заявил, что французы и англичане не стремились к соглашению с СССР, что они просто отвлекали общественное мнение и поэтому само собой разумеется… У вас этой речи нет? Я вам достану. Ее необходимо распространять… Она опрокидывает всю их аргументацию… их лицемерное удивление…
— Но если нам больше нельзя встречаться…
И Маргарита рассказала о своей новой работе, о директивах Лебека. Вот тут-то Роза и вспыхнула: — Опять старая история пошла! В нормальное время и то раздражала эта манера отбирать друг у друга работников… Неужели этот товарищ никак не может без вашей помощи организовать распространение листовок в своем секторе! Подумаешь, какое хитрое дело! С этим любой справится. А я рассчитывала на вас для другого, где именно вы были бы самым подходящим человеком. Мне нужен кто-нибудь для связи с судом… с адвокатами… Вас знают как секретаря господина Ватрена, и если теперь, когда он призван, вы зайдете к Левину, или к Виала, или к Виллару… вы даже можете пойти к ним не на квартиру, а в здание суда… Кроме того, я имею в виду не только членов партии, а и остальных адвокатов тоже, мы и с ними будем работать… среди них есть честные люди, молодежь, да и старые либералы, которых возмущает современный способ воевать за демократию, предварительно зажав рот рабочему классу… Да вот хотя бы ваш Ватрен. Что вы о нем скажете? Нет, нет, никак нельзя этого допустить! На вашего ответственного я сумею нажать. Жаль только, что уйдет много времени. В подполье на все уходит много времени. Надо пройти всю цепочку… каждый раз дожидаться свидания с вышестоящим товарищем… а есть товарищи, которые редко встречаются и очень заняты, огромная нагрузка. А затем потребуется еще столько же времени, чтобы по той же цепочке спуститься обратно… Но все равно… вашему ответственному товарищу будет дано указание.
— А пока?
— А пока, конечно, делайте то, что он сказал. Я не собираюсь разваливать работу низовой организации. Но смотрите, чтоб вам не засыпаться. Вы нужны мне… Поняли? По правилам полагается прекратить наши встречи… никакой связи между работниками отдельных участков… это закон… Необходимая мера предосторожности… партия в таких делах не шутит. Все же скажите вашему ответственному товарищу, чтоб он немедля подготовил вам замену. Даже если вас и не перекинут к нам. Надо заранее все предусмотреть на случай провала — кем заменить товарища, как сделать так, чтобы тот человек был автоматически предупрежден, как снова наладить связь. Вы понимаете, надо все придумывать. Разумеется, мы делаем много глупостей. Без этого нельзя. Но как только вам дадут знать, что Маринетта хочет вас видеть, — тогда в ближайший же понедельник в обычный час… только не здесь… пожалуй, условимся в Пале-Рояле в боковой галерее, вот, — и носком полуботинка она начертила на песке план Пале-Рояля, — вот памятник Мюссе… вот Государственный совет…
Розе, то есть Маринетте, очень не понравилось то, что Маргарита рассказала ей про Мишлину и Лемерля. — Тут дело серьезное… надо подумать… Прежде всего, вы вполне уверены, что она вас не обманывает? Что между ними ничего нет? Ну, знаете, когда дело касается отношений между мужчиной и женщиной, тут верить нельзя.
— Нет, я голову дам на отсечение…
— Не делайте этого, товарищ, не стоит рисковать головой, голова — вещь слишком ценная… Давайте разберемся получше: вас этот субъект знает? Когда вы печатали ту листовку, которую я вам давала, он вас видел? Он знает, где вы живете?
— Не думаю. Но мою фамилию он должен знать, в ячейке меня обычно звали Корвизар, а не Маргарита…
— И ему, конечно, известно, что вы все время общаетесь с этой девочкой…
— Представьте себе, нет. Она оказалась гораздо хитрее, чем можно было ожидать; как-то она ввернула ему, что окончательно во мне разочаровалась, что в начале сентября я просто горела желанием, а теперь, вероятно, из-за поляков, я ни ее, ни других знать не хочу, на улице отворачиваюсь… — словом, что я, верно, пошла на попятный, во всяком случае, уклоняюсь от всяких объяснений…
— Хорошо придумано! Девочка не глупая. Только этим она дала ему в руки козырь против себя. Если теперь Лемерлю вздумается с вами поговорить, так уж вам придется разыграть комедию. Скажите, что с тех пор много воды утекло, что вы с ним вместе гусей не пасли. Ну, что-нибудь в этом роде придумаете. Но как быть с Мишлиной? Заметьте, это меня не касается, это участок вашего ответственного, а не мой. Мне кажется, ей лучше тайком съехать с квартиры. Какая у них в доме консьержка?.. Надо вашему ответственному сказать, а уж он пусть решает… Это опять тот же, которого в первый раз вы никак не могли уломать? Ну, что поделать. Работаешь с теми людьми, которые есть… Вот мне, например, повторять не пришлось. Полиция была у нас в ночь со вторника на среду. Ну, а в среду я просто ушла из дому. Даже не оглянулась. Двоюродная сестра осталась… она — это дело другое. Я знаю, у нас уже были такие случаи; для некоторых товарищей бросить насиженное гнездо кажется чем-то ужасным. А посмотришь иногда на это гнездо — о чем жалеют! Всякие люди бывают.
На прощанье Маринетта поделилась с ней новостями. Видела ли Маргарита последний номер «Юманите»? Ах, да, конечно… А она уверена, что последний? Что там было? Теперь Маргарите тоже придется придумать себе партийную кличку. Взять, например, какое-нибудь мужское имя, для тех, кто с ней связан. Ну, хотя бы Филипп… ах, нет, я позабыла: Филипп у меня уже есть! Ну, а против Жерара вы не возражаете? Ладно, пусть будет Жерар. Итак, Жерар, знаете, в среду наши депутаты образовали в палате новую группу: Рабоче-крестьянская группа… Вчера в «Офисьель» напечатано постановление о конфискации имущества коммунистической партии… Да, я видела сегодня в утренних газетах… Мы надеялись, что нам удастся еще выпустить газету «Французских девушек». И что же? Ровно через сутки полиция была уже там. Мы думали, что перехитрили ее, переменив типографию, — перешли в типографию на улицу Амело… но полиция, конечно, пронюхала… во вторник, мы просидели с Мари-Клод весь вечер в типографии, и вдруг в ту же ночь к нам нагрянули. Просто зло берет!
— В тот самый вечер, когда вы трудились в типографии, совет министров еще только постановил распустить партию, но шпики, надо думать, ждали лишь сигнала…
— Но какая обида! Как бы это было хорошо, если бы газета вышла! Из всей нашей прессы только «Ви увриер»[229] не прикрыта.
— Потому-то все время и раздаются голоса, что «Ви увриер» надо запретить…
— Но какая обида… Жерар! Номер был уже отпечатан! И знаете, что на обложке? Мать Жанетты с маленьким Жаном, сыном Мориса! Да, теперь не скоро можно будет выпускать газеты с иллюстрациями… Бедные наши «Французские девушки»! А сейчас развертывается индивидуальное шефство женщин над мобилизованными…
Она посмотрела на ручные часы. Довольно болтать! Она обещала Даниель зайти на улицу Дюфур. Правда, улица Дюфур отсюда недалеко. Но все же… Думаю, что Даниель тоже не мешает убраться с улицы Дюфур. Хоть она и зубной врач и жена мобилизованного…
— Ну, теперь все, кроме Бринонов, — они, кажется, еще в провинции, — теперь положительно все вернулись в Париж! — заявила Сюзанна де Котель.
На вилле в Мэзон-Лаффит удивительно уютно. Идет дождь, но он не захлестывает в окна, и поэтому они широко раскрыты в сад, по-осеннему томный, где старинные купидончики из мрамора, источенного временем, с почерневшими ягодицами и обломанными гирляндами цветов, красуются по обе стороны устланного желтой листвой газона. Висконти уверяет, что это совсем в духе Анри де Ренье.
Гостей собралась уйма. Так уж повелось из года в год. Шестого октября день рождения хозяина дома, а Симон очень на этот счет щепетилен. Пирога с розовыми свечками, конечно, нет, зато на каждом приборе под салфеткой лежат подарочки для гостей — для кого галстук, для кого изящный платочек… На приборе Фреда Виснера оказалась замечательная данхилевская трубка, Матильда Висконти получила флакон духов «Шокинг», Рита Ландор, пришедшая по-соседски, во вдовьем трауре с огромным декольте, восторженно взвизгивала, любуясь рыбкой «вуалехвост» в миниатюрном аквариуме, освещенном электрической лампочкой. Сюзанна уговаривала Алису де Сен-Гарен есть скоромное, хотя сегодня и пятница: во-первых, это день рождения Симона, значит грех падет на него, а во-вторых, на все время войны вообще дано разрешение от поста. — Только военным, Сюзанна! Одним военным! — Не только, дорогая кузина. В современных войнах все уравнены… — Висконти рассказывал о ком-то, кто, по слухам, находился в Индии, и кого он вчера встретил на площади Согласия. — Я же вам говорю, — подхватила Сюзанна, — все, абсолютно все в Париже. Чем больше народу эвакуируют, тем больше встречаешь знакомых!
— Может быть, эвакуируют только незнакомых, — высказала остроумную догадку Рита Ландор. — Ради бога, Фред! Не включайте радио: я не могу больше слушать Элиану Селлис[230], она мне душу надрывает.
Вот как, Рита Ландор называет его Фред, думает Сесиль… А мне казалось, что они только познакомились в тот раз у Луизы, когда там была также Ингрид Сведенсен… Правда, Ингрид в данный момент плывет по Каттегату[231] и, говорят, ужасно боится подлодок. Под своей салфеткой Сесиль нашла первое издание «Фауста» в переводе Жерара де Нерваля, «господина Жерара», как стоит на титуле, — знак внимания к ней Симона, очень мило с его стороны. Симон — довольно-таки смешная фигура, однако он обожает делать приятное друзьям. Ничего удивительного, что Фред знает многих хорошеньких парижанок, а потом Рита Ландор, кажется, снималась в прошлом году в том фильме о забастовке, для которого киношникам разрешили производить съемки на заводе Виснера. Около Сесиль оказался писатель Люк Френуа. У него красивое, несколько помятое лицо, пепельные волосы, чересчур длинные, и, как всегда, утомленный вид; он играет портсигаром из натуральной свиной кожи, который только что получил в подарок: он явно непрочь поухаживать за своей соседкой, но он всегда непрочь поухаживать за своими соседками. Дэзи не приехала? Нет, она не могла приехать, она на фронте. — Значит вы там сменяетесь? Что это за чушь, Люк? Вообще повсюду полный кавардак… достаточно видеть вас в этой форме…. ну, вы-то хоть работаете в управлении информации! Но Дэзи на фронте!
— Вы ведь знаете, Сесиль, что генерал Д. — приемный отец Дэзи… Она поехала показывать новые модели в его штабе.
— Вы сочиняете! Пусть он хоть трижды приемный отец, но зачем же на передовой демонстрировать моды!
— Насчет передовой это уж вы сами присочинили. Почему театру можно быть на фронте, а модам — нет?.. Это была идея генерала. Он — большой оригинал. Выставка устраивается с благотворительной целью.
— Это ясно. Вопрос только в том, кого собираются ублаготворять? Манекены, надо полагать, подобраны хорошенькие…
— Да нет же. Это будет вроде парадного спектакля в пользу…
— Мне казалось, что в военное время принято устраивать спектакли в пользу фронтовиков…
— Вот в этом-то вся оригинальность — тут выставку устраивают в пользу тыла… Ведь в тылу тоже небезопасно: вы слыхали про этот ужасный случай? Целый поезд с детьми, которых эвакуировали из Парижа, сошел с рельсов… Масса убитых…
— Люк, вы невозможный человек, — крикнул через стол толстяк Мало, которого без приглашения привели с собой Висконти, чтобы рассеять его хандру. — Ваш патрон только что опроверг этот слух. Зачем сеять лишнюю панику?
— Ах, так? — заметил Люк. — Патрон опровергает? Наглости ему не занимать стать…
Право же, Люк неподражаем. Все расхохотались. Смешны были не столько его слова, сколько тон, каким он их произнес. А потом всем хотелось посмеяться, рассеяться, забыться…
— Ужасно обидно, — вздохнула Сюзанна. — Как только смеркается, надо из-за этого затемнения закрывать окна. Посмотрите, как мило болтается «колбаса», прямо над нами.
— А вы верите в пользу «колбас», Сюзон? — вкрадчиво спросила Рита.
— Я вообще не верю в эти тревоги, — жеманилась хозяйка, — таким, как мы, нечего ждать смерти с неба…
Люк восхитился этим изречением. Пока еще не совсем стемнело, можно было начинать обед, не зажигая света. Это так уютно. А уж мимо рта никто не пронесет. Капитана Сен-Гарена ждать бесполезно: на него навалили столько дел, он сам ведет все допросы… Когда вырвется — приедет. Положительно, в их роду это наследственное призвание: вы знаете, что один из Сен-Гаренов был членом Конвента и голосовал за казнь короля? Да-с, прадед капитана был цареубийцей! Кстати, где Алиса? Послушайте, дорогой мэтр, вы совсем заполонили нашу кузину! Последнее относилось к той странной паре, которая вырисовывалась на фоне листвы: старый академик Бердула увлек к раскрытому oкнy очаровательную, но чрезмерно пышную даму с необычайнo белой для брюнетки кожей. Они извинились, и госпожа де Сен-Гарен уселась рядом с Мало… — Какая прелесть, Симон! Целую тебя, — пролепетала она, посылая ему воздушный поцелуй кончиками пальцев, унизанных кольцами.
Представьте себе, — Сюзанна хозяйским оком надзирала за слугами, — представьте себе, мы ехали через всю Францию на автомобиле. Что? Да, дорогой мой, нас убедил сам маршал… В Париже спокойно, абсолютно спокойно, говорил он… О чем это я? Ах, да… так вот по дороге у нас лопнула шина… в какой-то деревушке, в самой глуши Перигора. И вообразите, на стене прямо перед нами надпись: «Паштет из гусиных печенок». А теперь судите, стоило ли потерпеть аварию?
Сгущавшиеся сумерки действительно создавали особый уют. Люк Френуа думал: надо поблагодарить Мало за Мессермана. Сесиль сидела спиной к последним отблескам света, волосы падали на тонкую шею и на темное платье почти белыми локонами. А на лице, еще полудетском, казалось, сгустились все тени. Люк смотрел на нее так, словно видел впервые: в этой девочке чувствуется какая-то тайна… Хотя все старались быть веселыми, сумерки располагали к лирическим настроениям, разговор становился интимным, сосед беседовал с соседом. Лица гостей, точно розы, в которых догорают огни… такая строчка есть у Апполинера… кстати oб осени, тут уместно вспомнить д’Обинье: «Осенняя роза скорей, чем другая…» Люди изысканные отличаются тем, что никогда не кончают цитат… Сесиль говорит это Люку с легкой иронией в голосе. Но его нелегко смутить: — Знаете, сюда подходит музыка Дебюсси… — и он мурлычет, тоже не кончая, музыкальную фразу из… — Кстати, что это? «Сады под дождем»… или «Лунный свет»?..
Конечно, Сесиль находит Люка чересчур претенциозным… и все-таки в нем есть что-то баюкающее, не похожее на других. Незачем вникать в его слова — это сплошная литературщина, полунамеки… достаточно просто слушать… В нем нет того избытка животного здоровья, которое так утомляет ее в муже, его можно представить себе больным, он способен не во-время уснуть, на полуслове забыть о собеседнике… но нет в нем и того кипения молодости, какое есть у Жана, той жадности к жизни, той глубины чувства. Могла бы я сидеть вот так, на людях, за столом рядом с Жаном? А Люк как будто ухаживает за мной… Пусть поухаживает… Дэзи гостит у приемного отца… первый раз слышу про приемного отца… Верно, господин Френуа просто покладистый муж. Какое мне дело? У него приятный, вкрадчивый голос.
— Сесиль, ну скажи же, что мой паштет божественен. — Пронзительный голос Сюзанны перекрывает звон хрусталя.
— Твой паштет божественен…
У Люка мягкий глуховатый смех, а профиль, правильный и немного хищный, сливается с серым полумраком: что-то есть в нем от «серого», от серого волка, бегущего по снегу…
— Как вы смешно сказали, Сесиль… твой паштет божественен…
Вторя друг другу приглушенным смехом, они как бы признают свое сообщничество.
Люк прикрыл ладонью руку соседки, она не отняла руки. Она, как зачарованная, смотрит на эту чужую руку. Рука длинная, не большая, а длинная, на первый взгляд слабая, и все-таки мужская, с набухшей веной… пальцы Сесиль ощущают пожатие этой руки. От Люка, каким она его знала прежде, ее всегда отталкивали назойливые разговоры о поэзии, доходящие до безвкусицы. А тут вдруг… что с ней? Ее как будто тянет к этому мужчине, которого, видимо, волнует ее близость. С другого конца стола слышится визгливый хохот Риты Ландор. Должно быть, Фред нашептывает ей какие-то сальности. Матильда степенно беседует с Симоном, а Мало ведет со своей соседкой разговор на гастрономические темы… кто его соседка? Ах, да, Сесиль видела ее несколько раз — родственница Симона, жена Сен-Гарена. Но всего этого как будто нет… Есть только близость мужчины… не Люка, Люк — это слишком конкретно, это знакомый, который ничуть ее не увлекает… нет, мужчина. Мужчина, который обычно скрывается под этим именем, под элегантным костюмом, под изысканным снобизмом писателя Люка Френуа. Право же, когда она садилась за стол рядом с Люком, ей и в голову ничего не приходило. А потом, не знаю что — быть может, таинственный полумрак, его голос, возникшая между ними интимность… Не влюбиться же я собираюсь в этого чужого мужчину? Когда она мысленно произносит «мужчина», ее охватывает истома. Странно. Что со мной? И о чем это он говорит?
— Решено было не говорить о войне, Люк.
— Да я вовсе не говорю о войне. Что вы, Сесиль? Если я случайно и произнес слово «война», так лишь затем, чтобы отойти от нее и приблизиться к вам… Вы не находите, мой друг, что от этого фантастического вечера веет безумием?.. Вы ведь позволите мне называть вас «мой друг»? — Его ладонь и пальцы скользнули вверх по руке Сесиль, к локтю. Сесиль вздрогнула. Он принял это за согласие, за дальнейший шаг к той хрупкой, немыслимой близости, которая разлетится от любого пустяка. — Да, война… тут все единодушны… никто ее не хочет. Разве что несколько безумцев и банкиров… Все бегут от нее… отрицают ее… а она все-таки существует… К чему о ней говорить! Это такой ужас, и так естественно отринуть ее не только сердцем, но и устами… и на миг, на короткий миг, с помощью колдовских чар ощутить себя любовниками… — В сдавленном звуке голоса и во внезапной паузе чувствуется неуверенность… Сесиль спешит прервать молчание: — Хотите пить? — Он говорит «нет» пожатием пальцев у сгиба ее локтя. — …любовниками… О чем я говорил? Не правда ли, мы безумны, но как чудесно быть безумными вместе, в унисон… Да, но и в этот миг упоения она становится между ними, грубая, отвратительная, точно пролитый стакан красного вина… а что если это кровь? Не хочу я говорить о войне. Пусть она будет, раз не в нашей власти сделать, чтобы ее не было! Но закроем на нее наши глаза, они созданы для иных видений. Будем редкостным исключением — противопоставим гнусной действительности самое сокровенное, что мы таим в себе… этого уж никто у нас не отнимет, несмотря на весь шум, на сообщения по радио, на жирные газетные заголовки, на военные штабы с их суматохой и на тех, что умирают жалкой бессмысленной смертью. Я вовсе не говорю о войне, Сесиль, я за вами ухаживаю, вы видите, я только ухаживаю за вами, и больше ничего… Странно, почему это мне раньше не приходило в голову поухаживать за вами?
Сумерки совсем надвинулись, а дождь припустил; весело барабанили крупные капли, хотя их шум и приглушала листва.
И разговоры за столом, смешки, перешептывания, отдельные выкрики сливались в общий, все нарастающий гул. — Что с нами, Сесиль? Что со мной? Меня неудержимо влечет к вам… Сам не понимаю, откуда это вдруг взялось… Я не говорю с вами о войне, но, понимаете, все смешалось — затаенный панический страх и желание схватить вас, сжать в объятиях… Поймите же, вы — это жизнь. Как все, решительно все сейчас, я непрестанно думаю о смерти, о своей смерти… Я не буду говорить вам о войне, Сесиль, но если мы, встав из-за стола, выйдя из этой комнаты, не погрузимся в тайну и мрак широкого ложа, и оно не застонет, приняв нас — это будет безумием… непоправимым безумием…
Когда шум голосов и передвигаемых стульев, стук ножей и вилок, казалось, достиг апогея, раздался тоненький резкий звон колокольчика, кто-то захлопал в ладоши, и Сюзанна, взвизгивая от смеха, пронзительным голосом стала звать слуг. Слуги поспешно закрыли створки высоких окон, отгородив комнату от дождя и мокрой листвы. Задернулись бледноголубые занавеси, подбитые пунцовым шелком, а в огромных люстрах с подвесками вспыхнули пучки ярких огней, и глазам стало больно от внезапного света.
Рука сидевшего рядом мужчины соскользнула со стола, словно мертвая. Сесиль задумчиво улыбалась. Сосед справа, о котором она совсем забыла, наклонился к ней с вопросом: — Прикажете красного или белого, сударыня? Дворецкий ждет ответа…
Сесиль стало ужасно стыдно своей невежливости. Тем более, что сосед ее, чопорный господин лет пятидесяти восьми, в стоячем крахмальном воротничке, светлосером костюме, с разделенными на прямой пробор и выбритыми на висках рыжеватыми волосами, был не кто иной, как Бердула, Амбруаз Бердула, член Французской академии, и его несомненно посадили рядом с ней потому, что она одна из всей семьи разбиралась в литературе, так же как по левую ее руку посадили Люка Френуа. Она поспешила извиниться. — Да, сударыня, вы пренебрегли мной… Это право молодости… — Госпожа Виснер была положительно очень мила, ничего общего с материнской родней. Теперь она обратила все свое внимание на академика. Однако она украдкой взглянула на Люка. Прославленный автор «Детства в Люзиньяне» и «Мелузины из Отейля» при ярком свете показался ей совсем другим, чем в романтических сумерках: длинные волосы ни к чему при военной форме, лицо неинтересное, мало выразительное, плечи непропорционально узкие по сравнению с головой. Сесиль сразу стало ясно, почему Френуа никогда не нравился ей. Она покраснела за свое мгновенное увлечение, за этот чувственный порыв. Вот до чего она дошла… так многие женщины от пустоты душевной оказываются беззащитными перед первым встречным и отдаются без оглядки, пока длится иллюзия. Она ощутила острую ненависть к Фреду. И отчаянно ухватилась за мысль о Жане.
— О чем они все толкуют, сударыня? — говорил Бердула, аккуратно разрезая на ровные кусочки шницель по-венски. — Послушайте Висконти или вашего супруга, госпожу Сен-Гарен или нашу милейшую Сюзанну… Все политика… политика. Это проклятие и величие нашей подлой и злобной эпохи! Почтеннейший Моррас может радоваться! «Политика прежде всего»… В наши дни и «прежде» и «после» — всегда одна политика, политика и больше ничего. Современного человека затянуло в эту адскую машину, и сколько бы он ни кричал, ни плакал, ни молил, ни бежал от политики — все возвращает его к ней: найдется ли сейчас человек, который не интересовался бы тем, что творится в Прибалтике. — а месяц назад никто и не подозревал о существовании Прибалтики.
— А что творится в Прибалтике? — спросила Сесиль.
Бердула едва не задохся от смеха: — Изумительно! Поразительно! Теперь уж, как хотите, а я не отстану от вас. Я, как Диоген, буду жить в конуре у вашей консьержки, лишь бы видеть, как вы проходите мимо, только проходите мимо… Наконец-то я нашел настоящую женщину! Нет, правда, вы не знаете, что творится в Литве? В Латвии? Поразительно! Изумительно!
— В самом деле — что творится в Прибалтике? — серьезнейшим тоном прервала она его восклицания.
— Нет, дитя, не мне лишать вас этой чудесной невинности! Не надо, не надо вам знать, что творится в Прибалтике. В эпоху разложения необходимы святые, чтобы оттенять всю мерзость, царящую окрест. Нам повезло — наша святая сама так прекрасна, и прекраснейшая из ее добродетелей — неведение! В наше время homo politicus привык все сваливать на выборы, на монополии, на иезуитов или евреев. Если в доме нехватает хлеба, значит муж опустил бюллетень не в ту урну. В засухе несомненно повинен министр, а в заморозках — Парижский и Нидерландский банки… В бога мы перестали верить, зато у нас остался чорт — Адольф Гитлер. У нас нет ни философии, ни религии — демократия заменила нам ту и другую, лекарство для нас — газета, а врач — полиция. Когда мы заходим в тупик, нам ничего не остается, как затеять революцию или войну… пусть еще прибавится бедствий, пусть будет больше проломленных черепов, вывороченных внутренностей; homo politicus топчут два года, три года, пока не выроют ему могилку где-нибудь в Пикардии или в Польше. А в деревнях воздвигнут коллективный памятник. Коллективный! Тем, кто подох самой индивидуальной смертью… Да и тут еще вмешивается муниципалитет — левые хотят, чтобы памятник был в стиле Майоля, правые — Реаля дель Сарте… Спасения нет. Даже со смертью канитель не кончается.
Она не думала его перебивать. Она не знала, что сказать ему. Куда ей угнаться за этим говоруном? А он, верно, накапливал свой пессимизм с самого начала обеда… хотя и занимал разговором соседку справа. А в конце концов… В конце концов, он почти не отвлекал ее от заветных мыслей. От вопросов, которые она себе задавала. От Жана. От его сестры, вышедшей за человека не своего круга. Жан так и говорил — за человека не своего круга… Но голос соседа становился назойливее:
— К какому светочу обратиться? Повсюду вокруг искусственное освещение. Исконные, естественные светила изъедены пятнами, как и солнце, и беспощадное чудовище — наука — мало-помалу сводит их на нет своим разлагающим анализом. В наши дни даже для случайностей нашли объяснение. Последним нашим больным зубом был случай. Его у нас вырвали и вставили на его место никелевый протез, именуемый законом больших чисел… В прежние времена умирали во имя глупостей, но глупостей частного порядка: во имя гроба в Палестине, пленной королевы или просто потому, что веер паши прошелся по физиономии посла. Теперь же это, смотря по обстоятельствам, носит название то Данцига, то Декларации прав человека… Возможно, что решение великих проблем, стоящих перед человеком, которое дано христианством, для нас устарело, но, как-никак, это были ответы на поставленные вопросы.
— А пока что вы так и не объяснили мне, что творится в Прибалтике, — сказала Сесиль.
— И не просите! Не просите! Я никогда не ем салата, — это уже лакею —…Неужели вам не хочется, чтобы в вашей вселенной остался какой-то таинственный уголок? Волнующий вопрос или, наоборот, умиротворяющее сознание, что есть где-то неведомый вам край? Ручаюсь, что вы не верите гадалкам и преспокойно проходите под приставными лестницами. Угадал? Ну, конечно… Чего стоит эпоха, в которую под дверь новобрачным не кладут розмарина, чтобы у них родился мальчик, и никто не втыкает булавок в восковых кукол, чтобы накликать смерть на женщину, не желающую жить с вами. Непостижимое… ах, сударыня, не отвергайте непостижимое. Как можем мы, люди мрака, жить без головокружительной бездны?
— Пожалуй, не можем, — сказала она, лишь бы сказать что-нибудь. Или она сама пожалела о недавней иллюзии, которую рассеял свет? А кто такой Бердула? Просто салонный говорун или он в самом деле думает то, что говорит? Ел и пил он очень противно. Можно быть противным по-разному. Вот, например, Фред. К тому, как он жует, или к форме его плеч не придерешься. Он противен иным… тем, как он мыслит… лживостью поведения…
— Да, да! Сыру! — всполошился Бердула. — Я хочу еще сыру. — Слуга, в спешке чуть не обнесший его, пробормотал извинения, и академик с явным удовольствием угостился сыром.
— Сюзанна! — возопил он через весь стол. — Где вы достаете горгонзолу? Разве итальянская граница не закрыта?.. Видите, дитя мое, — наставительно обратился он к Сесиль, — до чего добирается политика… до сыра, даже до сыра!
Пить кофе перешли во второй этаж, в библиотеку. Здесь было особенно приятно. Еще бы! В окружении книг, как заметила Алиса де Сен-Гарен. Доминик Мало, большой библиофил, рылся в шкафах. — Вольтер в кильском издании у вас недурен, — сказал он Симону. — А чей на нем герб? — Это герб де Котелей… — Доминику следовало бы знать… — Ну, где же, наконец, ваш муж? — спросил Висконти. Госпожа де Сен-Гарен вздохнула: просто жизни нет последние дни с этим процессом… — Фред, дайте я обновлю вашу трубку, — кокетливо попросила Рита, — конечно, с разрешения вашей супруги… — Будь у нее ноги подлиннее, думает Сесиль, она была бы прямо красавицей. И Сесиль смотрит, как Фред увивается вокруг Риты Ландор. Если между ними что-то есть, так это случилось совсем недавно.
От Амбруаза Бердула не так-то легко отделаться. А у Сесиль только одна мысль: не подпускать Люка, который, выйдя из-за стола, пытался возобновить разговор, прерванный болтливым академиком. Она готова на все, лишь бы Френуа не стал вновь нашептывать ей на ухо те слова, которые она не желает слушать. В конце концов, Бердула может сыграть роль заслона.
Он уселся возле нее. Весь красный, распаренный. И вытирает пот очень тонким и очень большим платком. Незаметно, как бы в рассеянности, он постукивает пальцами по колену госпожи Виснер. А речь его уже снова журчит ручьем. Сесиль даже не слушает толком. Мыслями она витает далеко. Его басистое гудение убаюкивает ее. Вдруг до нее дошла одна фраза, верно, из-за вопросительной интонации: — Но вы-то верите в их пресловутую победу? — Она неопределенно повела плечами.
— Победа… это было бы ужасно, ужасно… — вздыхает он. — Это было бы утверждением всего, что только есть ненавистного. Хочешь, не хочешь, а пришлось бы уверовать во все речи, произносимые на сельскохозяйственных съездах, размножить бронзовые фигуры тех господ, которые с высоты своих постаментов на городских площадях указуют перстом истины на угловое бистро или на витрину магазина «Все для моей собачки», причем полы их пиджаков раз и навсегда оттопырены легким ветерком. Победа! Мало мы их одерживали? И к чему пришли? Нет, на этот раз победа граничила бы с катастрофой. Так уж лучше просто катастрофа… Почему вернулся Симон? Потому что он ждет катастрофы… А Висконти? Тот только о ней и мечтает… Я видел Жоржа Бонне в конце августа, после пакта между Москвой и Берлином: он веселился от души… Ему говорили: послушайте, это неприлично, а он не мог удержаться от смеха… Это все заметили! Кто мне об итом рассказывал на днях? А! Вспомнил! Критик из отдела кино в «Аксьон франсез»… умнейший малый. А ваш сосед за обедом, мой младший собрат по перу — Френуа? Думаете, он не хочет катастрофы? Правда, он-то, по-моему, жаждет краха, потому что ему страшно провалиться с новым романом после блестящего дебюта и премии… Чужое несчастье — для нас оправдание, а когда оно согласуется с нашими собственными бедами — тут уж два шага до ореола мученичества. Да, катастрофа!
Неподалеку от них Люк размешивал сахар в чашке. Он недоумевающе посматривал на Сесиль и только краем уха слушал то, что говорила ему госпожа де Сен-Гарен. Он был растерян — положение неясное.
— Катастрофа! Я призываю, призываю ее! — гремел академик. И с размаху стукнул себя в грудь толстыми, как сосиски, пальцами с зажатым в них носовым платком.
Ему уже не было удержу. — Мы мессианисты бедствий, мазохисты разрушений, мы ищем лоз для самобичевания, мы распахиваем двери навстречу грому и молнии: покорнейше просим нас испепелить! Одни во имя добра, другие во имя зла… Ведь мы, прежде всего, моралисты: homo politicus — великий моралист… Недаром…
Стоит ли продолжать атаку? — размышлял Люк. Moжет, это напрасно — тогда незачем срамиться. А с другой стороны, держать себя как ни в чем не бывало, мягко выражаясь, невежливо… И потом, говорят, так всегда поступает этот слизняк Мартен-Жаккар, а он заведомый импотент…
— Недаром посадили за решетку каких-то двух несчастных анархистов, — бубнил Амбруаз Бердула. — Они, как вам известно, в числе многих других, весьма почтенных людей — депутатов, литераторов, — подписали воззвание «О немедленном заключении мира».
— В первый раз слышу, — вставила Сесиль.
— Что вы? В первый раз слышите о воззвании?.. Вы положительно чудо из чудес! Разрешите поцеловать вашу ручку.
Разрешения он не стал дожидаться.
— Это было во вчерашних газетах. Наша мораль удовлетворена. Двое проходимцев засажены в кутузку за то, что требовали прекратить бойню, как раз в то время, как наши солдатики покорно дают себя убивать в Лотарингии! Я же вам говорю, что мы моралисты… Но любопытнее всего, что в вопросах морали у нас большие разногласия. Это именно и называется политикой…
Симон хотел спасти Сесиль от Амбруаза-Златоуста и делал ей знаки за его спиной, а она как будто ничего не замечала. Может, ей, в конце концов, интересно слушать этого болтуна?
— Вот возьмем к примеру: все ждут катастрофы. Но когда она разразится, Висконти будет требовать, чтобы немедленно повесили Даладье. Даладье, когда он мыслит здраво, тоже ждет катастрофы, но ему она рисуется в виде обрушивающегося на него дома… В этом он трогательно единодушен с почтеннейшим господином Гитлером — тот направо и налево твердит, что если случится невозможное и его побьют, то он погибнет не иначе, как под развалинами мира… Наш Даладье мельче плавает, только и всего — ему достаточно обратить в прах одну Францию… А я жду, жду с нетерпением пятого акта человеческой трагедии, окончательного краха, из которого не выкарабкаться никому, хотя кровопролитие, возможно, будет не такое уж большое, — я не оптимист… и потом у нас нет широты… жду краха, когда никто уже не разберет, где его руки и ноги, а где — соседские, и чью голову рубить, и чья это голова, которую отрубили… и когда в один миг рухнут века, долгие века человеческой глупости, человеческого самомнения, мнимого всеведения, аптекарских склянок, актов гражданского состояния, статистических данных — цифры колоннами по четыре в ряд направо марш! — милитаризма в душе, гуманизма с трибуны, затаенного клерикализма, школьного атеизма, долгие века бахвальства и карточных домиков, гипотез и менингитов, семейного скопидомства и налогов на холостяков, на мозги, на двери и окна — все полетит к чорту и останутся грязнейшие, чернейшие, кишащие червями, отвратительные развалины, и грядущие поколения, если таковые случайно народятся, разберут на уцелевшей вывеске слово «Пигмалион» и никогда не узнают, что это был универсальный магазин… вследствие чего у моих будущих коллег из Академии изящной словесности и надписей, выйдет легкая путаница между эпохой кофейника со свистком и эпохой поющих статуй, между хламидой и трусиками, между Троянской войной и той, которой я пока не могу дать имя: слишком велик выбор столиц, и хотя у всех у нас от этой мысли дух захватывает, я еще не смею вместе с Симоном или Висконти возопить: Париж, Париж, Париж!..
Увлеченный собственным красноречием, он все повышал голос и даже имел неосторожность встать с места. Он воздевал руки к небу, его пенсне запотело от пророческих видений… Симон де Котель воспользовался удобным случаем и позвал Сесиль посмотреть вместе с Мало его собрание романтиков. Люка опередили, он недовольно поморщился. — Скажите спасибо, что я избавил вас от Академии, — шепнул Симон под прикрытием кюрмеровского фолианта.
— Ничего, с ним очень интересно… и все-таки спасибо, кузен… мне Люк еще больше надоел, а он как раз собирался занять место Бердула…
Сюзанна скользила среди гостей: — Курвуазье? Бенедектина? Представьте себе — сколько мы отсутствовали? Месяц, не больше — а у нас успели разграбить погреб! Неслыханно! В военное время!
— Тут-то как раз и грабят, — вставила Матильда Висконти, а Бердула присовокупил: — Воры, должно быть, никак не ожидали, что вы вернетесь… — Он расположился на зеленом диване возле госпожи де Сен-Гарен. Академик, вообще говоря, предпочитал пышных дам, и потом ему казалось, что он злоупотребил вниманием госпожи Виснер, недаром хозяин утащил ее у него из-под носа; кроме того, с кузиной Алисой как раз беседовал Ромэн Висконти, а у Амбруаза Бердула было пагубное влечение к парламентариям, они притягивали его, как адская бездна.
Сюзанна тем временем непринужденно болтала с Ритой Ландор, что дало Фреду возможность помолчать. Спортсмены не любят блистать остроумием целый вечер.
— Слышали, что сказала наша милая хозяйка? — фыркнул Амбруаз Бердула. — Ее возмущает воровство в военное время…
У толстухи Алисы была склонность к обобщениям:
— Ну, конечно, возмутительно, что в двадцатом веке все еще существуют воры…
— Вы верите в нравственное совершенствование, сударыня? — осведомился Висконти.
— Подумать только, через двадцать веков по пришествии господа нашего Иисуса Христа!
— Да, с такой точки зрения…
Бердула отнюдь не намерен был отвлекаться от своей темы, к тому же слушали его с большим почтением. — Люди воображают, что стоит начаться войне, как мигом не станет многих неприятных явлений, присущих мирному времени, например, воров. На днях я прочел в газете достопочтенного господина Блюма сенсационную статью: «Прекращение бандитизма». Автор утверждает, что ночных налетов, грабежей, убийств из мести, карманных краж, жульничества, вымогательств — как не бывало. Правда, добрейший господин Сарро будто бы только и ждал объявления войны, чтобы арестовать всех специалистов этого дела… Здесь налицо обратный предрассудок: в мирное время воры — естественное и вполне допустимое зло… Однако, довольно шуток. Кстати, господин Френуа… — обратился он к поэту…
— Да, простите?
— Вы слыхали, что нашего общего издателя через десять дней после объявления войны укокошила собственная жена? Весьма радушная дама, она угощала нас с вами обедом месяца три назад, помните?
— Да, конечно, — промямлил Люк.
— Да, конечно, — свирепо повторил Бердула. — Вы только подумайте, дорогой Висконти, — через десять дней после объявления войны! Я был на днях у министра путей сообщения по поводу возвращения Франко сокровищ испанского искусства… нужно было гарантировать безопасность перевозки. Так вот, мы говорили об этом убийстве. Министр видит в нем обвинительный приговор нынешней войне. Что это за война, которая не может остановить убийц и побороть привычки мирного времени?
— Я готов признать убийство изящным искусством, но привычкой — нет, увольте! — сказал Люк.
— Ах, знаете, — вставил Висконти, — что у кого болит, тот о том и говорит. Если бы я дал себе волю, я бы, как Монзи, во всем винил эту войну…
— Но вы себе воли не даете, — подчеркнул Люк таким тоном, что депутат с удивлением поднял брови.
Френуа представил себе, какими помоями поливали бы друг друга Бердула и Висконти, если их стравить. Академик поспешил воспользоваться замешательством Ромэна.
— Не знаю, каковы были войны, достойные называться этим именем. Возможно, что они меняли в корне все привычки. Но между четырнадцатым и восемнадцатым годом не было недостатка ни в преступлениях на любовной почве, ни в убийствах с целью грабежа… Мне пришлось собрать кое-какие статистические данные для одной книжки, которую вы, конечно, не читали, дорогой Висконти… — За этим последовала небольшая пауза, которую Амбруаз, не стерпев, сам же поспешил прервать: — Смею вас уверить — ни Шарлеруа, ни Марна, никак не отразились на преступлениях частного характера… Это просто самообман… цензура…
— Ничего подобного, — попытался ввернуть Люк, — цензура не снимает таких вещей…
— Очевидно, она предпочитает затыкать рот сторонникам Мюнхена, — прервал Висконти, — людям, которых не передергивает при имени Франко, которые не верят, что Муссолини, того и гляди, всадит нам нож в спину, и не выискивают каждый день новых врагов — ведь это легче, чем найти дорогу на Берлин!.. Незавидное у вас ремесло, Люк!..
— Позвольте, — запротестовал тот. — Вы забываете, что я мобилизован, что меня не спрашивают. Ведь не спрашивают же пехотинцев, нравится ли им шагать в ногу, таскать на себе автомат и прочее!
— Писать — дело другое…
— Да мы не о том говорили, — решительно перебил академик. — Мы говорили о преступлениях на любовной почве во время войны. Дело вот в чем: много ли в целой нации найдется людей, к моменту объявления войны органически, сознательно готовых к ней? Единицы. Зачинщики. Преступники. Война — это их преступная страсть, и ясно, что она всецело поглощает их. Но остальные? Подавляющее большинство? Для них война всегда бывает неожиданностью, — иначе войны не было бы вовсе. Она сваливается на них в разгар поэтических мечтаний или в ту минуту, когда они собрались покончить с собой, или как раз, когда они узнали, что их любимый сынок — дитя другого, или во время приступа почечных колик… — словом, воина все расстраивает, а не устраивает. Им важнее всего узнать, кто был господин, уронивший галстук за кровать их жены… А тут, извольте видеть, все господа призваны! Личные драмы сливаются с общей драмой, тонут в ней, или же разражается скандал, и тогда все благомыслящие поднимают крик!
— Чистейший Бернанос[232]… — сказал Люк.
— Бернанос? Если согласиться, что во время войны личные драмы уступают место общенародной драме, так, знаете, что это будет? Чистейший Жироду! Вам кланялся ваш патрон, Френуа!
Подошедшая к ним Сесиль сказала очень мягко: — Простите, дорогой мэтр, как же быть тем, кто не знает, что творится в Прибалтике? Чем они заполнят головы, если у них не будет личных драм? А потом ведь может случиться, что их личная драма в чем-то совпадает с общей… например, во лжи…
— Что вы хотите сказать? — живо заинтересовался Висконти. — Во лжи?
— Ну, да… При нормальных условиях… ложь так прочно входит в жизнь… ее не замечаешь… и потом некрасивые стороны жизни сглаживаются вежливостью, хорошим воспитанием… Ну, а с войной…
— Что-то я вас не понимаю. Как будто во время войны меньше лгут!
— О, нет! Лгут, но по-другому. У людей нехватает времени и выдержки, чтобы скрывать ложь. Ложь становится грубой.
— С этим я готов согласиться… Хотя для некоторых условия жизни не так уж изменились.
— Если вы имеете в виду нас, забронированных, то вы сильно ошибаетесь… — крикнул Фред издалека (они говорили уже в полный голос).
— Пусть даже мало изменились, — продолжала Сесиль, презрительно наморщив нос, — все равно люди работают на армию — им некогда притворяться: в резком свете новых отношений, при узаконенном разрыве между мужьями и женами ложь становится откровенной ложью.
— Не могу с вами согласиться, Сесиль, — сказал Люк, решив, что она метит в него. Она даже не ответила, а Висконти только собрался пуститься в разглагольствования, как появление военного в чине капитана — рослого мужчины лет сорока, костлявого, сутулого, с рыжеватыми усами, в пенсне — оборвало все разговоры. Симон поспешил ему навстречу из того уголка, где уединился с Домиником Мало. Это был Сен-Гарен — его ждали к обеду, а он приехал только сейчас! — Можете пожалеть — паштет был божественный! Но там еще осталось, пойдемте, вы закусите, а paссказывать будете потом… — Благодарю, я подкрепился бутербродами. — Слышишь, Алиса! Бутербродами!
Капитан де Сен-Гарен был откомандирован военным министерством для участия в следствии по делу депутатов-коммунистов. Как, что? Дело депутатов? Рита Ландор была не в курсе, она целых два дня не читала газет. Это очень интересно!
Он принялся объяснять ей и попутно остальным. В газеты пока просочилось еще очень мало сведений, да и то такиe сбивчивые! Известно было одно: опубликовав в «Офисьель» декрет о закрытии парламентской сессии, правительство лишило депутатов неприкосновенности и дало возможность начать преследование против «Рабоче-крестьянской группы», которая фактически являлась восстановленной коммунистической фракцией. Это было четвертого октября. Пятого военной юстицией было начато следствие на основании письма, которое вышеозначенные депутаты вручили второго октября председателю палаты Эррио и которое подписали от имени группы Бонт[233] и Раметт[234]… Одновременно прошла новая волна репрессий против коммунистов — триста семнадцать муниципалитетов распущены и заменены комитетами особоуполномоченных, профсоюзные советы в общинах департамента Сены заменены новыми комиссиями.
— До сих пор обвинение предъявлено сорока трем депутатам. Пятерых из них мы допросили в первый день, десятерых сегодня. Мы вынесли постановление об аресте обоих подписавших письмо — Раметта и Бонта. Их местопребывание неизвестно… Несколько человек арестовали в провинции. Члены группы, находящиеся в армии, будут допрошены следственными комиссиями своих частей. Ах, да! Только что нам стало известно, что вышеуказанная «Рабоче-крестьянская группа» пополнилась еще одним членом: господин Торез заявил о своем присоединении к ней через «Журналь офисьель».
— Позвольте, — вмешался Бердула, — Торез… так я же читал в сентябре в «Гренгуар», что Торез уехал в Москву перед самой мобилизацией! Как сейчас вижу эту заметку…
— Я тоже ее видел, — подтвердил Люк.
— Да нет же, он в армии! — возразил капитан.
— Вы полагаете? — заметил Висконти. — А сегодня днем в кулуарах палаты прошел слух, что он скрылся из своей части.
— Официальных сведений об этом нет, — сказал Сен-Гарен, а Симон, поняв, что можно извлечь из такого известия, подхватил: — Даже не верится. Это было бы слишком хорошо!
— Что тут хорошего! — запротестовал Ромэн. — Неужели нашлись такие ротозеи, которые выпустили его, когда он был в наших руках?
— Словом, как вы видите, мы поработали неплохо, и дело теперь на мази, — заключил капитан. Сюзанна придвинула к самому его креслу столик с легкой закуской — паштет и шампанское.
Он потирал руки с довольным видом, как человек, который потрудился на совесть. Рита Ландор не уделяла больше ни капли внимания Фреду, а Алиса взирала на своего супруга заботливым материнским оком, хотя и была на шесть лет моложе его. Но он такой худой. Она только что жаловалась на это Матильде.
— Вот, посмотрите…
Он извлек из кармана истрепанную бумажку, повидимому отпечатанную на машинке, но очень плохо, очень бледно. Она стала переходить из рук в руки. — Что это такое? — как всегда пронзительно визжала Сюзанна. Мужчины теснились вокруг Риты Ландор, которой бумажка досталась первой. И вдруг Сесиль увидела их лица.
Она не знала, что происходит. Она только видела лица, читала на них любопытство, злорадство, отчасти презрение, а главное торжество… Она увидела, как мгновенно изменилось лицо Фреда: такого Фреда — жестокого, злобного — она не знала… а другие… Симон… Френуа… толстяк Мало… Бердула… Она отшатнулась.
— Да это «Юманите»! — закричала Рита Ландор. — Смотрите, какое убожество!
— И какая ерунда! — подхватил Висконти. Он не утерпел и выхватил бумажку из рук актрисы. — Где вы это достали, капитан?
— Их нашли целую пачку — я взял один экземпляр, чтобы изучить на досуге… Имейте в виду, это самый последний номер! В нем напечатано письмо к Эррио, главный документ обвинения!..
— Ну, знаете, — сказал Бердула, — если им нечего больше предъявить своим приверженцам — они люди конченные!
— Покажите же мне, — клянчил Симон. — В самом деле — какое убожество!
Когда он взял газету, все увидели, что читать ее он не будет: она дрожала в его костлявых пальцах, ему было важнее физически ощутить ее, чем узнать, что в ней написано.
— Отдайте ее мне, — сказал Висконти. — Вы ведь все равно не читаете. — И он взял газету, чтобы прочесть письмо к Эррио.
В комнате стоял веселый гул; здесь так уютно, в своем кругу. Свет приятно притушен. Сюзанна вновь наполняет бокалы. А какой жалкий вид у этой подпольной газетки! Она даже не похожа на газету! Подумать только, что до конца августа «Юманите» выходила нагло, открыто, сотнями, тысячами экземпляров, что она была большой газетой, грозной силой… — Помнишь, Симон, что они писали о тебе во время твоей истории с Кериллисом! — верещала Сюзанна.
— Разрешите мне взглянуть.
Сесиль в конце концов заразилась общим любопытством. Она пыталась разобрать, что написано на листке, но это было трудно, буквы почти стерлись, потому что экземпляр был скомканный, нечетко отпечатанный.
— Начало еще понятно, — сказала она, — но вот отсюда и не могу прочесть… «Каждый француз хочет мира…» а дальше не разберу… будьте добры, господин Висконти, помогите мне…
Висконти взял листовку и прочел вслух:
«Каждый француз хочет мира, сознавая, что длительная войнa была бы величайшим несчастьем для нашей страны, что она поставила бы под угрозу и ее будущее и ее демократические свободы. Надо решительно воспрепятствовать тому, чтобы предложения мира были отвергнуты a priori[235] и чтобы тем самым нас толкнули на авантюру, которая грозит стране полной катастрофой. Мы всеми силами стремимся к справедливому и прочному миру и мы полагаем, что добиться его можно в кратчайший срок, ибо империалистам, развязавшим войну, и гитлеровской Германии противостоит мощь Советского Союза, которая служит реальной основой для осуществления политики коллективной безопасности, обеспечивающей мир и ограждающей независимость Франций. Вот почему мы твердо убеждены, что служим интересам своей родины, требуя, чтобы мирные предложения, которые могут быть сделаны Франции, подверглись добросовестному изучению с целью установления в кратчайший срок справедливого, честного и прочного мира, которого всей душой желают наши сограждане…»
— Измена налицо, — сказал капитан. — Они открыто выступают как сторонники вражеских предложений.
Ромэн Висконти покачал головой: — Позвольте, капитан, но кто же, по-вашему, может делать нам мирные предложения, как не те, кто с нами воюет…
— Ты, кажется, защищаешь коммунистов! — улыбнулся Доминик Мало.
— В конце концов, надо смотреть правде в глаза, — продолжал депутат от Восточных Пиренеев. — С юридической точки зрения письмо к Эррио ни черта не стоит.
— Что? Что вы сказали? — Капитан подавился печеньем. — Чего ж вам еще надо?
— Я лично этим удовольствовался бы… но раз уж мы по малодушию пошли демократическим путем, то с демократической точки зрения нет никаких оснований лишать депутатов демократических свобод за то, что они вручили меморандум председателю палаты. Меня-то словами запугать трудно… мне на это плевать. Но незачем усиливать позиции тех, на кого нападаешь. С другой стороны, стоит ли становиться на точку зрения законности, когда декрет о закрытии сессии опубликовали, не зачитав его предварительно перед обеими палатами, как это обычно делается… Это уж, мягко выражаясь, против всяких правил!
— Такой прецедент был, — возразил Сен-Гарен. — В четырнадцатом году, когда немцы наступали и Вивиани уехал в Бордо…
— Мне кажется, капитан, сравнение не очень уместное, или уж надо допустить полную аналогию… а Гитлер еще не угрожает Парижу…
— Учтите современные условия, перенесите все это в план гражданской войны… Приверженцы Сталина уже проникли в Бурбонский дворец…
Висконти захохотал. Депутат не был вполне уверен в этом блюстителе правосудия и боялся пускаться в откровенности. Конечно, капитан — двоюродный брат Симона… но двоюродным братьям не обязательно придерживаться одинаковыx убеждений; с другой стороны, кому приятен скандал в семье? Однако, чего стоит правительство, которому нужна вся эта комедия законности, чтобы засадить за решетку ставленников Москвы! В Берлине и в Риме делают совершенно то же самое, но без таких церемоний.
— Что касается основы дела… я имею в виду политическую основу… она тоже не бог весть какая солидная… Да, депутаты-коммунисты говорят, что они считают желательным заключение мира. И, обратите внимание, они подчеркивают, что не любого мира, а мира прочного и справедливого… Все мы хотим мира!
— Ну, не такого, как они, — запротестовал Симон.
— Так вот, дорогой Симон, насколько я понимаю, в общем и целом, они стремятся заключить мир, чтобы затем вместе со Сталиным сражаться против Гитлера… или хотя бы восстановить такой мир, который позволит им продолжать свою пропаганду… мы же хотим заключить мир с Гитлером против Сталина… вот вам и вся разница! А Даладье — тот хочет, чтобы Гитлер воевал против Сталина… А Деа хочет мира любой ценой…
— Это что-то слишком схематично, — проворчал Доминик Мало. — Пока что пусть Даладье избавит нас от коммунистов! Нет, но какова бумажонка!
Они не могли успокоиться, и все хихикали, как дети, которым попалась непристойная книжка. Они передавали друг другу листок и твердили: убожество, убожество!
— Тем не менее они верят в него, — заметил Висконти.
Все с изумлением воззрились на депутата. — Некоторые да, признал капитан. — Но что из того?
— Что? Люди, способные настолько верить во что-то, чтобы рисковать свободой, — это, по-вашему, не достойно уважения?
Все завопили в один голос. Люк Френуа пытался перекричать остальных: —Все мы встречались с коммунистами, дорогой Висконти. С тридцать шестого года эта зараза просочилась в гостиные… И я сам… во время óно… в Латинском квартале… В литературных кругах… Не знаю, во что они верили… но бóльших вралей я не видал… низкие люди… ни одного, заслуживающего уважения…
— Достойные люди встречаются повсюду, — пискнула Алиса де Сен-Гарен.
— Так говорят, чтобы не обидеть Мало с его радикалами! — злобно рассмеялся Бердула.
— Вы правы, — ответил Висконти Алисе. — Уж какого я невысокого мнения о социалистах… и тем не менее Спинас[236]…
— Спинас! — завопил академик. — Пощадите! Вы доведете меня до колик!
— Позвольте мне сказать. — Симон старался всех примирить. — Сейчас мы говорим о коммунистах. А у них за душой лишь эта жалкая бумажонка — неважный плацдарм для обороны.
— Не знаю. Я только думаю — если бы записать на таком вот крошечном клочке бумаги то, во что верим мы, все мы… сколько бы осталось пустых мест!
— Ого, господин Висконти, вы становитесь большевиком, — сказал капитан де Сен-Гарен добродушным, но в то же время неодобрительным тоном.
— Ах, этот Ромэн! У него просто слабость к коммунистам, — вздохнула Рита Ландор.
— Нет у меня к ним никакой слабости, но я считаю, что глупо недооценивать врага. Кроме них, у нас, пожалуй, сейчас никто не способен рисковать свободой ради такого клочка бумаги. Сколько понадобится времени, чтобы покончить с этими людьми?.. Ваше мнение, капитан, — сколько полицейских операций можно провести за один день по всей стране?
— Трудно сказать… от трехсот до четырехсот… Сегодня ночью, насколько мне известно, собираются поработать как следует.
— Значит, по-вашему, это вопрос месяца или двух. К рождеству вряд ли кончат…
— Важно, чтобы у нас к весне руки были развязаны, — сказал Сен-Гарен. — Все равно, пойдем ли мы через Балканы или через Финляндию, обрушимся на Гитлера со стороны Голландии или на Советы со стороны Баку… Однако ваш неожиданный либерализм мне все-таки непонятен, дорогой депутат.
— Какой тут либерализм! Я просто констатирую, что есть люди, рискующие свободой ради клочка бумаги, и что не слишком остроумно выставлять их героями перед другими легковерными людьми…
— Героями! Я вас не понимаю, Ромэн, — вмешался Фред.
— Вы верны себе, мой друг, — перебила Сесиль. — Никогда вы ничего не понимаете. Но, по-моему, уже поздно — пора домой. Служение Франции вынуждает вас рано вставать… А мне, должна сознаться, ужасно спать хочется… независимо ни от чего…
У порога библиотеки ее нагнал Френуа: — Послушайте, Сесиль! Так это не может кончиться! — Она сделала вид, что не слышит. — Сесиль… прошу вас… давайте встретимся где-нибудь… завтра…
— Вы очень торопитесь, Люк, — ответила она. — Тем не менее вы опоздали. Лучше выкиньте это из головы.
— Ах, так? — сказал он и круто повернулся на каблуках.
Она подумала: нет, у этого личная драма никогда не совпадет с общенациональной! И тут же впервые с неожиданной прямотой и резкостью задала себе вопрос: а Жан?.. что думает Жан?.. о войне… и обо всем этом? Ведь он говорил, что читает «Юманите». Сюзанна, провожая их, строила планы, обещала приехать к ним на днях… вот только с горючим туго… И уже с крыльца, показывая на темный массив соседнего дома за сеткой дождя — а дождь лил теперь сплошной, холодный, и большие деревья трепались на ветру, как мокрые тряпки, — Сюзанна пояснила: — Видишь, это дом Вейсмюллера… Госпожа Ландор еще живет там… — Сесиль куталась в манто. И даже не взглянула на Фреда.
Она спрашивала себя: знает ли Жан, что творится в Прибалтике?..
Этой минуты Люсьен Сесброн никогда не забудет. Воскресный вечер. Сидеть за столом наскучило. Хозяйка трактира, рыжая, плоская, как доска, женщина с золотым зубом и неожиданно нежным сюсюкающим голосом предлагала самые неправдоподобные ликеры: Эсбельскую настойку, зеленый Таррагон, Какао-Шуа… Все собрались около радиоприемника, водруженного на нелепый зеленый резной столик, и Каэрдаль, ярый радиолюбитель, не отходивший от приемника, крутил ручку, ловил разные станции, внезапно обрывал мелодию или подхватывал ее своим могучим басом, заглушая треск разрядов… Потом — последние известия…
Все шесть офицеров избегали смотреть на Сесброна. Воздерживались от комментариев. Словно застыли на месте. Мегр жевал зубочистку. Капитан как будто задумался. Возможно, лейтенант Лораге и сказал бы что-нибудь, но его удерживало молчание остальных. Когда передача известий окончилась и раздались звуки джаза, Барбо замахал рукой и сказал с раздражением: — Ну его, этот джаз! Попробуйте поймать «Манон» или там… «Чио-Чио-Сан», — и Каэрдаль с облегчением принялся за свое обычное занятие. Офицеры заговорили о служебных делах, о том, о другом. Сесброн задал лейтенанту несколько вопросов о здешних краях. С какой готовностью тот ответил, а потом какое наступило молчание… Что они по этому поводу думают? В конце концов Сесброн их не знает. Тем более надо быть осторожным и не поддаваться на провокацию… Он попросил у капитана разрешения отлучиться завтра утром, еще до обхода; он хочет повидать местного врача — это в трех километрах отсюда — и попросить у него кое-что из недостающего оборудования… возможно, у того найдется старый стетоскоп[237], он будет совсем не лишним… пока они соберутся купить в Каркассоне новый…
Офицеры посмотрели ему вслед. — Для него это, несомненно, большой удар… — сказал капитан. Мегр покачал головой. В общем все нашли, что он держался молодцом. — Не хотел бы я быть на его месте, — заключил Каэрдаль. На этот раз с Сесброном говорили, пожалуй, еще меньше, чем тогда, когда была запрещена партия. Потому что сейчас было совсем другое, сейчас не было неожиданности. Это уже планомерное осуществление программы. Последние два дня газеты были полны сообщений о судебном преследовании, возбужденном против депутатов-коммунистов, о действиях полиции, которые начались по всей стране. Соседи Сесброна по столу обсуждали вопрос — распространится ли преследование на депутатов, призванных в армию. Мнения разделились. Большинству хотелось, чтобы их депутат, Сесброн, славный парень, избег этой участи…
— Если каша заварилась из-за письма к Эррио, так наш доктор тут ни при чем, — твердил Мегр. Но Лораге, как обычно, ворчал, что письмо письмом, а вся суть в том, какое зло Сесброн и ему подобные вот уже пятьдесят лет причиняют Франции.
— При чем тут пятьдесят лет? — заметил Барбо. — Закон есть закон. Обратной силы он не имеет. В настоящее время этим людям можно поставить в вину только одно — восстановление запрещенных организаций. А ведь не будете же вы, молодой человек, утверждать, что наш военфельдшер восстановил в своей части запрещенную организацию?
Хозяйка Сесброна, накинув на голову платок, поджидала Люсьена. Не накачает ли он воды? У нее поясница разболелась, ведь она сегодня кучу дел переделала. Откуда у нее такая куча дел? Какие у нее дела? Люсьен принялся добросовестно качать воду. Он думал о том, как все это укладывается в голове окружающих. Что скажут «господа офицеры» или такая вот мадам Дюгар… это, положим, представить себе нетрудно. Ну, а солдаты, санитар Бесьер… об этом кретине Кюзене, я, конечно, не говорю… но кавалерист Гильом Валье, и другие тоже, те двое, кому он давал английскую соль, и тот, что кашлял, все эти виноделы из Эро, тарнские земледельцы, которым он внимательно осматривал ступни, чтобы определить, нет ли у них плоскостопия… и паренек с вытатуированной на плече розой ветров… и рослый блондин, уверявший, что у него эпилепсия… Да и Кюзен, откуда у меня вдруг такое пренебрежительное отношение к Кюзену?.. Так и слышу, чтò бы мне сказал Морис… Массы… одним словом, рабочие завода Шенар-Уолкер в Женевилье… те славные ребята, которых он знал по Жуэнвилю… спайка у них ослабла… особенно после отъезда мобилизованных… Вот что важно: чтоб поняли массы. Кто мне объяснил всю важность этого? Морис. Надо сознаться, после пакта чувствовалась некоторая неустойчивость, будем самокритичны — мы не сразу все как следует разъяснили. Морис всегда говорит, что нужна самокритика. Вот я, например, когда кто-нибудь колебался, думал — подлец! Это неправильно, надо было каждый раз убеждать вескими доводами, разъяснять… Для того мы и существуем, чтобы разъяснять… Ну, эту оплошность как будто исправили, и вдруг теперь… Если так поступили — значит, иначе нельзя. Воображаю, каково было положение. Во всяком случае мне приятно думать, что Морис не попал к ним в лапы. Но дело не в том, что я думаю…
— Эй, доктор, доктор, хватит качать! — окликнула его мадам Дюгар с порога кухни.
Худосочные подсолнечники в соседнем садике склонялись над пыльными кустами смородины. Издалека доносились звуки радио: «На линии Зигфрида развесим мы белье!..»[238]
Что бы там ни было, а спать мне это не помешает, думал Люсьен. И все-таки он ворочался с боку на бок. Ветер, стихший было часам к пяти, снова усилился. На этот раз ветер был теплый, влажный, не тот, что раньше. На крыше жалобно скрипел флюгер. Маленький жестяной флюгер, дерево перед домом, старуха. Рррр… порыв ветра опять повернул флюгер. Под напором бури проволочная сетка на открытом окне вздувалась, как консервная коробка, в которую проник воздух. И опять — рррр… флюгер на крыше, на этот раз громче…
Он мог бы встать, взяться за книгу. Но читать не было никакого желания.
Понимание масс? Что надо сделать, чтобы массы поняли? Ведь партия в подполье, значит, пропаганда… Даже если постепенно все наладится, будут найдены новые средства, применены другие методы… Но ведь на это нужно время. А пока, понимание масс… Воображаю, как нагорело тем субъектам, что упустили Мориса!..
Рррр… рррр…. скрипел на крыше флюгер… Будет дождь или нет?
Хорошо верить в массы. Ну, конечно же, я верю в массы. Но успокаиваться на этом — значит, оправдывать собственную бездеятельность. Проще всего сказать себе — классовое сознание и так далее. И тогда сиди, сложа руки, со спокойной совестью. Хорошо, но как я могу помочь массам понять создавшееся положение? Я знаю, что не я один задаю себе этот вопрос. Я знаю, что есть и другие… Но что могу сделать я… именно я, военфельдшер Сесброн, откомандированный в Б.? Разумеется, проще всего решить, что я могу сделать очень мало, а потому лучше сидеть смирно и не рисковать все испортить ради таких незначительных результатов… Интересно, получили ли товарищи мое заявление о вступлении в «Рабоче-крестьянскую группу»? Опубликовали ли это заявление?.. Правильно ли я поступил, послав его? Ну, конечно, ведь Морис тоже послал заявление, если верить вчерашним газетам… хотя нельзя так обобщать… механически… Морис есть Морис… А пока, воображаю, какой поднимется вой против Мориса!
Ppp… ppp… ррр… И в лад флюгеру за стенкой кряхтела старушка… Люсьен слышал, как дочь шопотом успокаивала ее. Ррр… ррр… крак! Должно быть, флюгер на что-то натолкнулся. Все еще нет дождя?
Это было неизбежно. И это совершилось. Начинается борьба. И Морис возглавил ее. Я помню, как в перерыв между двумя заседаниями палаты, в зале Кольбер, собрался Центральный комитет и парламентская фракция, это было по время министерского кризиса, когда Блюм прикинулся, будто хочет включить нас в правительство, и казалось, что так оно и будет, а затем Морис выступил против… до сих пор помню. Некоторые товарищи были разочарованы. Они были непрочь пойти на такое дело, ведь могли же испанские товарищи… А потом, когда выходили из зала Кольбер, — как сейчас слышу голос, каким Морис сказал Життону: «А ты, небось, уже мнил себя военным министром, да?» Сегодня смешно даже вспомнить об этом. До сих пор еще у меня в ушах иронический тон Мориса… у него голос становится выше, когда он подсмеивается над собеседником…
— Ох, ноги мои, ноги… — жалобные стоны в потемках. И ррр… ррр… ррр… как будто флюгер не может решиться, в какую сторону повернуть.
Это было неизбежно. Что определило события? Теперь они станут оправдывать разгон партии историей с Морисом. Как будто партию не разогнали до этого. Но такие мелочи их не смущают. Они в этом еще новички. Как будто этот шаг не был задуман уже давно… Сразу нанести удар они не решились. Сперва надо было провести мобилизацию рабочих, наладить военный аппарат. Они знали, что боши… ну, Гитлер, им не помешает: Бонне, должно быть, получил гарантии на этот счет. А потом они увидели, что заминок нет, что все идет как по маслу, никто не протестует. При чем тут Морис, когда Блюм в своих ежедневных статьях исподволь подготовлял этот удар… Они запретили партию. И Морис был в их руках. Для второго удара!
Дождь, наконец-то! Ну, и хорошо, пусть даже при таком ветрище! Ждали, ждали дождя, а его все не было.
Это так же, как дождь! Дождь надо выдержать. Придется помокнуть; ничего, потом обсохнем. Не в первый и не в последний раз. Они уже давно это подготовляли. Речь Даладье в Марселе примерно год тому назад. Не понять ее мог разве только глухой. Им нужно было объявить войну, чтобы у них были развязаны руки для преследования коммунистов, это же совершенно ясно. На Марсельском конгрессе в зале присутствовали сабиановские молодчики, они расправлялись с радикалами, выступавшими против Даладье. Нужно было Священное единение… Никак они не забудут четырнадцатый год. Да, но у нас сейчас не четырнадцатый, а тридцать девятый… Им даже не удалось сколотить Священное единение против нас. Времена не те. Теперь есть Советский Союз. Даладье и компания не справляются; да, они не справляются.
Дождь хлестал по оконным сеткам. Люсьен встал и, ступая босыми ногами по цементному полу, пошел затворять окно. Он постоял в темноте, прислушиваясь. Старуха как будто заснула. На дворе ни зги не видать. Улегшись снова, он стал думать о русских. О странном положении в Польше, о войне нового типа, когда союзники — фактические противники — стремительно двигаются навстречу друг другу, чтобы занять лучший плацдарм для предстоящих боев. Ну теперь все ясно! Конечно же, вот в чем причина! Они нанесли удар партии, потому что бесятся, потому что Польша рухнула… Вспомнить только, что они нам пели в комиссии по иностранным делам! Поляки говорили: займитесь Муссолини, с Гитлером мы сами справимся! Сейчас, когда Польши нет, они не видят ни малейшего смысла в войне с Гитлером. Польша была для них буфером на востоке… Теперь эту роль играет гитлеровская Германия… Если они нанесли удар партии сейчас, именно сейчас, так это потому, что они готовятся к войне против СССР… они не нападут на Гитлера… они готовят свой удар… Они проводят гитлеровскую политику здесь, дома, уж, наверное, это неспроста… они хотели нанести удар партии в лице Мориса… Господи, да это слепому ясно. Понимание масс… вот чего они боятся. Разве они не знают, что именно мы учим массы понимать? И они в бешенстве от того, что лучший из нас, тот, который для масс превыше всех…
Ветер стихал. Дробный, шальной дождь кружил по огороду. Земля, как зверь, утоляла жажду, и чудилось, будто слышишь как она лакает. Это взамен всей той воды, что я выкачал, думал Люсьен, взамен всей той воды… И вода сливалась воедино с жизнью, с его жизнью, со всем трудом его жизни, положенным на то, чтоб понять, чтобы быть готовым понять… Все воды жизни… Ветер стихал… Люсьен… Люсьен Сесброн… ночь в Алжире… поездка на юг… Люсьен Сесброн… Кто-то стрелял в него… араб стрелял, почему араб? Ведь он готов был на все, только бы добиться и для них справедливости… все потому, что им не сумели разъяснить… И они пошли за фашистами… все потому… стрелял через окно… в дом, где он ночевал у товарища… почему, почему? Утром нашли пулю в стене, как раз у него над головой. Он не проснулся. Он спал так крепко, так спокойно. Но рисковать Морисом нельзя… нельзя, чтобы пуля… это было бы слишком глупо… самокритика необходима… Жорес…
Самокритика превратилась в какое-то неяркое солнце. Кто-то издалека говорил: самокритика… что-то чуть-чуть скрипело. Флюгер на крыше… Что это, опять поднялся ветер? Самокритика…
Он спал. Пустыня, куда ни глянешь — пески. Многое еще придется выдержать. Чувство опасности тонуло в песках.
Он спал… Ррр… ррр… поскрипывал флюгер… тихо и мирно.
— Надеюсь, начальник, вы довольны! Все прибрано, блестит, так и пахнет чистотой… — Бесьер усвоил себе такой стиль, он называл Сесброна «начальник». Так ему нравилось… Это означало: доктором я тебя называть не стану, тоже мне доктор, ты и не военврач, раз ты всего-навсего сержант… Ладно, пусть будет «начальник»!
Как бы то ни было уборка произведена вторично. До чистоты, конечно, еще далеко. Пол побрызган водой, но в щелях осталось достаточно пыли. Трое больных стояли руки по швам около своих коек. — Стул был? — Да, господин доктор. — Ну, и какой стул? — Так себе… — в общем ни тот, ни другой не довольны. Ну, тогда попробуем им дать… На дворе было ветрено, но дождь перестал. Солдаты в рабочих блузах прогуливали лошадей. Солдат-артиллерист пел:
Вечером теплым послушай
Грустную песню мою.
Бесьер пожал плечами. — Не по сезону песня, — процедил он сквозь зубы и с какой-то злобой принялся насвистывать. Это Бах, подумал Сесброн. Бесьер потер ладонью кончик носа. Он, должно быть, презирал тех, кто пел романсы Тино Росси, и свист его означал: правильно, я мою вам пол, сыплю креозот в отхожее место, но если вы полагаете, что ради ваших прекрасных глаз я позабуду, кто я таков… потому что «в гражданке» он, Бесьер, был пианистом. Пиа-ни-стом. Ну, а что касается «начальника», раз уж ты «начальник», так вот, он, Бесьер, да, он со-ци-а-лист, если тебе угодно знать. А для вашего брата — виселица… да, виселица.
— Сегодня записано семь кавалеристов и три артиллериста… начальник.
— Всего десять, — заметил Сесброн. Бесьер неодобрительно покачал головой. — Простите, начальник, всего восемь… двоих я отправил, они приходили на перевязку… Я записал, вас не стоило беспокоить, да им тоже незачем было зря терять время.
— Вы правы. Хотя, между нами говоря, Бесьер, насчет потери времени…
— Между нами говоря, начальник, это, конечно, так. Но при них не надо подавать виду, что знаешь… — Скушал, — верно, думает Бесьер. И еще Бесьер думает — потому что Бесьер только и знает, что думает: скажите, какая невидаль — депутат! Во-первых, недолго тебе быть депутатом, сегодня в газете сообщается, что тридцать шесть таких, как ты, арестовано… много я вас перевидал, тоже не бог знает что…
— Итак, Бесьер, давайте сюда этих десятерых, которых всего восемь. Если вам все равно, я попросил бы досвистать вашу чакону[239] после осмотра… Не возражаете?
Бесьер тут же прекратил свист и сказал: — Начнем с артиллеристов, вот из-за него… — он мотнул головой в сторону санитара артиллерийской части.
— Пожалуйста, если это вас устраивает…
— Причем тут я… его устраивает!
Осматривая фурункул на шее подошедшего первым артиллериста, — послушайте, Бесьер, если спирт весь вышел, надо выписать! — Сесброн думал, что необходимо следить за собой, а то, чего доброго, такой фрукт, как этот музыкант, станет его подковыривать до тех пор, пока не пробудит в нем садистические инстинкты, пожалуй, еще примешь свои нашивки всерьез и станешь заправским унтером.
— Вот чего нехватает, — сказал Бесьер, — так это перегорика[240]. Чорт знает, сколько его извели в Каркассоне. А все сержанты… — Сесброн пропустил намек мимо ушей. — А где солдат, которого лягнула лошадь?
— Лежит дома.
— Как дома?
— Лазарет его не устраивает. Он остался в бараке.
— Ну, знаете, это мне не нравится…
Хорошо, если начальнику не нравится, сделаем так, как начальнику нравится. — Теперь давайте сюда кавалеристов…
Каждое утро одно и то же. — На что жалуешься? Горло болит?.. Так, показывай горло. Бесьер, дайте шпатель… Есть небольшая краснота… Если я запишу, что ты приходил только показаться, — лейтенант тебя взгреет. Что ж, дать освобождение от службы, да? Но следующий раз смотри, чтоб без налетов не являлся!
— Слушаюсь, господин доктор. Спасибо, господин доктор…
— Следующий… A-а, Валье! На что ты, Валье, жалуешься? Тоже ангина?
Нет, на ангину не похоже. У Гильома на одной ноге расшнурован башмак, развязана штанина, нет краги, он стоит, опираясь на палку, и строит гримасы, от чего шрам на губе кривится. Бесьер строго прикрикнул на него: — Не лезь без очереди! — это потому, что Гильом, дожидавшийся с остальными за дверью, вышел вперед, и Сесброн увидал его. Строгий окрик Бесьера, прогнавшего Валье из поля зрения Сесброна, относился также и к самому Сесброну… Подумаешь, врач! Сам беспорядок устраивает, а вас потом чистотой донимает. И Бесьер принялся насвистывать про себя фугу, прерванную этим лекаришкой. Чакона! Скажите на милость — чакона! Да, да, виселица.
— Следующий!
Вахмистр, сопровождавший кавалеристов, впускает их но одному. Он загородил дверь рукой, словно сдерживая напор толпы, ни дать ни взять контролер у входа в метро. Солдаты не торопятся, просто им на ветру стоять не охота. — Следующий!
Бесьер, думает Сесброн, верно, счел, что я разговариваю слишком запросто с Валье. Потому, видно, он и отодвинул его назад. Примем к сведению. Не подгадил бы мне этот клещ… — На что жалуешься? На ногу. А вымыть ногу, прежде чем к врачу идти, нельзя было? И тебе не стыдно показывать грязную ногу? Ну-ка, Бесьер, дайте сюда шайку, пусть нога отмокнет, я посмотрю потом… Следующий… Так, значит, теперь все подряд с ногами пошли…
Валье нагнулся, чтоб снять носок, и шепнул: — Мне надо с вами поговорить, доктор. — Сесброн сдвинул брови и покосился на Бесьера, тот как раз отводил предыдущего больного к скамье.
— Что у вас? Нога подвернулась?
— Спрыгнул с лошади, господин доктор, — и шопотом прибавил: — Радио слушали? — Сесброн щупает ногу, тот вскрикивает: — Ой, ой! — просто так, наугад, но когда Сесброн нажимает на связку голеностопного сустава, Гильом молчит. А ведь со стороны кажется, будто он из-за боли так выразительно выругался сквозь зубы: — Подлецы! — Бесьер возвращается… Многозначительный взгляд Гильома.
— Послушайте, Бесьер…
— Что угодно, начальник?
— Будьте добры, дайте сюда тальк…
Тальк стоит в углу на полочке.
— Садитесь на табуретку…
Садясь, Гильом успел шепнуть: — Вы читали… про Мориса?
— Вот вам тальк! — возвестил Бесьер и остановился, скрестив руки. Сесброн расстегнул пуговицы на рукавах, подвернул обшлага, чтоб не испачкать их в тальке.
— Начальник!
— В чем дело?
— Зачем вам утруждать себя. Дайте, я помассирую ногу.
— Ничего. Я сам. Проверьте-ка лучше, чистые ли теперь ноги у того… — Бесьер, ворча, пошел выполнять приказание. Сесброн принялся массировать ногу. Да, будь у этого кавалериста хоть намек на растяжение связок, он бы во весь голос орал!
— Играть в футбол в это воскресенье вам нельзя…
Тот быстро шепчет: — Они думали, что теперь он у них и руках… — и прибавляет громче, жалобным тоном: — Нельзя, господин доктор? Капитан рассердится!
Что Бесьеру опять здесь понадобилось? Он объясняет сам, не дожидаясь вопросов. Плохой признак. — Я за мылом. — Придется ему мыло дать… — Взяв мыло, он отходит. Сесброн добросовестно массирует ногу. Валье шепчет: — Они бы его убили…
Сесброн будто не слышит. — Я дам вам освобождение до воскресенья… Но в воскресенье поезжайте в Каркассон — вы будете уже здоровы… да и капитан Бреа…
— Я знаю, что у него, — наставительно замечает Бесьер. — У него ноготь врос, начальник. Столько шуму из-за вросшего ногтя!
— Вам известно, что в таких случаях полагается делать, да? Ну, и займитесь с ним сами…
Бесьер, преисполненный важности, выпрямляется и говорит: — Пойду нагрею воду… — Он опять насвистывает фугу, позабыв о запрещении, а военфельдшер его не останавливает. Он поглощен больной ногой кавалериста.
— Боюсь, что не смогу играть в воскресенье, господин доктор… — Бесьер зажигает спиртовку. Валье наклоняется ниже: — Они уже думали, он у них в руках… И вдруг… фьюит, и улетела птичка!
Тон торжествующий. И сказал это Гильом чуть погромче. Сесброн смотрит на Бесьера. Тот слушает только свою фугу. Понимание масс… Ты задавал себе вопрос: что они подумают? Видишь: фьюит, и улетела птичка… Валье не с кем поговорить, а на сердце у него так много, ему надо было с кем-нибудь поделиться…
Люсьен чувствует, что Бесьер у него за спиной. Нельзя проявлять чрезмерный интерес к растянутой связке.
— Ладно, теперь хватит. Бесьер, дайте сюда повязку Вельпо. Придется посидеть несколько дней с вытянутой ногой. Я зайду проверить, как вы выполняете предписание врача… Спасибо, Бесьер. И если я увижу вас верхом, тогда берегитесь! Бесьер, английскую булавку…
У капитана Барбо какая-то задняя мысль, это ясно… Кто он такой в мирное время? Страховой агент в Нижней Шаранте, где он обосновался после той войны, женившись на девушке из Сен-Жан-д’Анжели, которая писала ему на фронт. У них сын и дочь. По политическим убеждениям он радикал-социалист. У него своя машина, в которой он ездит по клиентам.
Сразу же после завтрака, еще до всяких разговоров, он сказал Сесброну: — Послушайте, доктор, не угодно ли пройтись со мной по дороге к каналу? Хочется размять ноги. На дождь непохоже; за ночь как будто вся вода вылилась… — Ветер есть, но не особенно сильный. Для отказа ни малейшего предлога.
Они пересекли узкоколейку позади завода, прошли прямиком через виноградники, оставили в стороне поселок, где, казалось, не было ни души — только какой-то старик полол клумбу у себя в палисаднике да на огороде у розового домика торчало пугало. Они шли вдоль рядов виноградных лоз, с которых уже был снят виноград. Капитан Барбо говорил о Франции. Сам он был родом из долины Ож, у них делают сидр, теперь он уже двадцать лет живет в Шаранте… а здесь, посмотришь кругом — все как будто совсем другое, и все же это Франция. У него были белесые волосы, маленькие глаза, и когда, в минуты раздумья, он щурился, видны были одни ресницы, выпуклый лоб и сетка красных жилок на лице, указывающих, что ему сильно за сорок. И вдруг он выпалил:
— Слушайте, доктор, и по возрасту, и по чину я здесь старший, все это так… Но я не спаги, верно я говорю? Не спаги… значит, в конечном счете вы мне не подчинены. Это упрощает дело. Я хочу знать ваше мнение.
— Что вы имеете в виду, господин капитан?
— Бросьте вы «господин капитан»! Я сейчас Барбо, Антуан Барбо. Чего там, на много ли я вас старше? Лет на шесть, на семь. Можем поговорить просто. Прежде всего мы оба французы…
Он особенно подчеркнул последнее слово. — Разумеется, господин капитан…
— Вы не мой подчиненный. Мы можем говорить совершенно свободно. Я чувствую к вам расположение… А потом, поймите, я говорю с вами по собственному почину!
При этих словах Люсьен невольно насторожился. Капитан после небольшой паузы продолжал: — По своим убеждениям я очень далек от вас. Но, как бы там ни было, я не раз прислушивался к вашим словам. Я понимаю — от своих убеждений не так-то просто отказаться. Вы от своих убеждений не отказались. Заметьте, за это я вас только еще больше уважаю. Я слышал, как вы в тот вечер говорили с нашим шалопаем Лораге… Справедливо или нет, но вы считаете, что по своим убеждениям… словом… я уверен, что вы патриот… Уверен… Но тогда, как же это?
С минуту они шли молча. Потом капитан взял Сесброна под руку: — Как же в таком случае, доктор? Как же теперь? Ведь прошлый раз вы объясняли позицию господина Тореза перед войной, во время Мюнхена, в испанском вопросе… Согласен, согласен, все это вполне логично. Ну, а теперь? Человек познается по своим делам! Посмотрите на меня, Сесброн…
Он отступил на шаг, повернулся к своему спутнику и хлопнул его ладонью по плечу. — Между нами говоря… вы не обязаны мне отвечать… но скажите — вы одобряете поступок господина Тореза? Да или нет? Нет, я же вижу, вы не можете этого одобрить, ведь вы же патриот!
— Морис Торез тоже патриот, господин капитан…
— Ну, нет, голубчик, это уж оставьте. Все, что угодно, только не это! Неужели вы одобряете дезертирство, вы… и сейчас, когда война! Вы!
Он с таким чувством произносил это «вы», словно Сесброн был его другом детства, словно он знал его сокровеннейшие мысли. Сесброн смотрел на него даже с некоторым любопытством. Ему очень хотелось ответить… Потом он вспомнил, что передумал за ночь: наше дело найти убедительные доводы. Нельзя относиться свысока ни к Кюзену, ни к Барбо. А вдруг Барбо шпик или фашист? Во всяком случае, увертками ничего не выиграешь.
— Вы, господин капитан, сами сказали, что я не обязан отвечать. Тем более, что как военному, мне не подобает вести с начальством политические разговоры… судить обо мне должно по моим поступкам, а не по поступкам членов моей партии… Но все же мне хотелось бы обратить ваше внимание на одно: армия гордится тем, что ей присуще определенное понятие о чести, так ведь? Вы согласны со мной?
— Ну, само собой разумеется, доктор!
— Так находите ли вы совместимым с понятием чести предлагать человеку, предлагать солдату или отмежеваться от товарища, не зная чем вызваны его поступки, в какие он поставлен условия, или же согласиться, чтобы тебя считали его сообщником, и это при той строгости военных законов, которая всем известна. Не перебивайте меня, господин капитан. Вы знаете, вы от меня самого слышали, кто для меня, кто в моих глазах Морис Торез… в моих глазах это человек, который вернул рабочему классу правильное понятие о нации, о родине, оно было затемнено… вы сами знаете, что оно было затемнено… и что Морис Торез…
— Все это так, но в настоящий момент!
— Хорошо. Но откуда я получаю сведения? По радио. Из газет. Разве войну против немецких фашистов начали не с того, что заткнули рот тем, кто одни только последовательно боролись против Гитлера? Да или нет? Ну, так от кого у меня сведения? От тех, кто приветствовал Мюнхен, кто отдал Рейнскую область, допустил Франко до наших границ… предал Австрию, чехов… почему же вы хотите, чтобы я им верил? Они лгали в тридцать пятом, в тридцать шестом, в тридцать восьмом году… Почему же они будут говорить правду теперь, когда некому их разоблачить?
— Но в конце концов ответьте мне — дезертировал ваш Морис Торез, да или нет?
— В этом-то и вопрос, господин капитан. Прежде всего надо выяснить, что значит дезертировать. Что считать дезертирством. Например, делать вид, будто выполняешь свой долг, а на самом деле окопаться в тылу, разве это не называется дезертировать, забыть свой долг перед французским народом, перед Францией?
— Ну, знаете, если так рассуждать, так завтра вы сами тоже…
— Об этом не может быть и речи, господин капитан, и вы это отлично знаете, и уж во всяком случае они это отлично знают. За уходом Мориса Тореза не последует ни одного дезертирства, понимаете? Ни одного. Все призванные коммунисты находятся в армии и там и останутся. Там их место.
— Кто вам это сказал?
— Торез… Когда я с ним прощался. Он сказал мне как раз теми же словами, какими я сейчас вам говорю: место коммунистов в армии.
— Но как же тогда? Он говорит одно, а делает другое! Одни правила для рядовых, а другие для вождей!
— Вы ошибаетесь! Ведь я тоже в партии не рядовой работник.
— Понимаю, понимаю. Вы честный малый и вам тяжело отречься от человека, которого…
— Нет, не тяжело, господин капитан. Для меня даже не может возникнуть такой вопрос. И считайте, что вы его даже не задавали. Иначе вам же самому было бы стыдно. Но я вам просто скажу, что я думаю. Сам скажу. Не по вашей просьбе… Эта война протекает не так, как обычно. Наши сведения о том, что происходит, весьма относительны. И вы, и я, и другие люди каждый день видим странные вещи, беспорядок, анархию, даже в самой армии, и это наводит на разные мысли… Не говорите мне, что вас не одолевают разные мысли, капитан! По сводкам, мы продвинулись на несколько сот метров в сторону Рейна… мы задержали Гитлера на несколько сот метров… А по ту сторону вражеской территории другая армия без всякой войны задержала Гитлера… весь свет это видит… Прибалтика, половина Польши… а что нам по этому поводу сообщают по радио? Дальше. Вы знаете, что собой представляет господин Бонне, наш бывший министр иностранных дел?
— Хорошо, Сесброн, хорошо. Ну, а Молотов?
— Армия страны Молотова задержала продвижение Гитлера… на сотни километров вглубь и вширь, а та армия, которая подчиняется правительству господина Бонне, продвинулась на несколько сот метров в прифронтовой полосе…
— Хорошо. Согласен. Ну, а как же все-таки с господином Торезом?
— Я знаю Тореза. Радиоинформация господина Бонне не убедит меня, что Торез предал национальные интересы. Нам известны не все обстоятельства. Вы вправе мне не поверить, но я не знаю доводов коммунистической партии на этот счет. Я могу только предполагать. Я знаю Тореза. Хотите, я вам выскажу свое глубочайшее убеждение?
Неожиданно в его голосе послышались такие суровые нотки, что Барбо только молча кивнул, чтоб он продолжал.
— Я глубоко убежден, капитан, что это решение не Мориса Тореза лично. Если он покинул свою часть, это значит, что решение было принято…
— Решение? То есть вы хотите сказать, что ему было предписано? Кем? Вероятно, Москвой?
— Не извольте шутить, господин капитан. Я сказал «решение». Неужели вы не понимаете, что я отвечаю сейчас за каждое свое слово. Решение партии. Партия предписаний из Москвы не получает. Вы это отлично знаете. Иначе как же вы можете считать, что я патриот?
— Все-таки странное совпадение…
— Совпадение советских и французских интересов, прежде всего, объясняется географическими условиями, а отсюда уже вытекает много различных мелких следствий, или, как вы говорите, мелких «совпадений». Но я заявляю вам, что если Морис Торез покинул свою часть — значит, ему это предписала партия…
— Коммунистическая партия распущена, и вообще она не может предписывать солдату…
— Морис Торез — не только солдат, господин капитан. Он генеральный секретарь партии, той партии, которая возродила чувство родины и понимание национальных интересов в рабочем классе, хотя его всеми способами старались деморализовать… генеральный секретарь партии, представляющей французских рабочих… и интересы нации, без учета интересов международного капитала… Эту партию нужно было запретить, потому что иначе нельзя вести войну против рабочих, против французов, войну, которую не ведут и не собираются вести вместе с французскими гитлеровцами против Гитлера… и пост солдата Тореза — пост опасный — во главе партии, которая против Гитлера, во главе партии, которую можно запретить на бумаге…
— Вы не в парламенте, голубчик, не горячитесь! Во всяком случае, вы не думаете, что пример вашего Тореза окажется заразительным? Что вслед за ним многие навострят лыжи?
Должно быть, это-то его главным образом и интересовало.
— То, что я вам говорю, доктор, должно остаться между нами… Я люблю во всем разбираться сам. Я тоже не очень верю радио, газетным уткам… Это все пропаганда! Во время войны это неизбежно. Необходимо. Для рядового состава, для тыла — словом, для тех, у кого нет своей головы на плечах… — Можно ли ему верить, что он завел этот разговор по собственной инициативе? Как бы там ни было, Люсьен не собирался скрывать свои убеждения. Когда его не спрашивали, он молчал. Сами виноваты, пусть не любопытствуют! Капитан переменил тему: как вы полагаете, советские войска вступят в Эстонию? Ведь из-за Судет Гитлер поднял целую историю… а прибалтийских немцев он бросит на произвол судьбы? Затем Барбо опять вернулся к старому: — Поймите меня, доктор, я считаю даже, что это очень хорошо, когда у человека такие твердые убеждения… но, только здесь, в Б… я ведь отвечаю за свою часть. Словом, я ничего от вас не требую, но вы меня понимаете! Вы не будете внушать ваши убеждения солдатам?
— Я уверен, господин капитан, что солдаты самостоятельно приходят к своим убеждениям.
«Однако укажем для характеристики этого обращения, что Советский Союз предлагается там гарантом независимости Франции».
Лебека взорвала эта фраза, напечатанная в «Гренгуар» в одном из номеров за прошлую неделю; ею, примерно, и ограничивалось все, что было там сказано о письме депутатов-коммунистов, направленном председателю палаты. Франсуа оторвал клочок от этой гнусной газетенки, чтоб обтереть бритву. Ну, конечно, эту газету покупает Мартина. Нездоровое любопытство. Он ни за что нс купил бы. Ну, а Мартина… Мартина тут же рядом готовит утренний кофе. Франсуа брился, когда эта пакость попалась ему на глаза… Он стоит перед зеркалом, без пиджака, рукава рубашки засучены, на голых руках оспины, которые всегда наводят па него тоску, сзади болтаются спущенные подтяжки, одна щека намылена, бритва наготове. Он скомкал клочок бумаги, потом расправил и обтер им лезвие. Больше половины фракции в тюрьме. И, по их мнению, достаточно привести в качестве объяснения тот факт, что депутаты подписали письмо к Эррио, в котором говорится о Советском Союзе, как о гаранте национальной независимости Франции. Прежде всего так оно и есть: Советский Союз — гарант национальной независимости Франции.
— Что с тобой? — спрашивает Мартина. — Так, ничего… — Не будет же он пускаться в объяснения. Но дело в том, что вчера вечером в банк заходила Маргарита Корвизар. Он всю ночь продумал. Когда не спится, в голову лезут всякие мысли. Скажите на милость, ну как тут работать и подобных условиях!.. Может быть, рассказать все Мартине? В конце концов, если он не поговорит с Мартиной, он просто не выдержит… — Послушай…
Досадно, конечно, что с Лемерлем так получилось. Но зачем же сразу падать духом? Он приударяет за этой девочкой? Ну, так она дура, если не может сама его отшить! А ротатор, — как его по-ихнему — Роретта, что ли? — обязательно надо оттуда забрать и спрятать в другом месте. Легко сказать. А куда? Ну, у кого-нибудь… Есть же знакомые…
— Послушай, Мартина, брось вздор молоть. Есть знакомые, есть знакомые… Ну, конечно, есть! Да только знакомых не сам себе выбираешь… а если и выбираешь, так не по тому признаку… захотят ли они рисковать… можно ли им довериться… А ведь ротатор… ты понимаешь, какая это ценность, ротатор! Просто ума не приложу! Куда к чорту делась рубашка? Ах, здесь, здесь…
— Все-таки, Франсуа, подумай, может быть, кого и вспомнишь?
— Н-да… прежде всего у нас… у нас это исключается… потому что, если по моей работе доберутся до меня, то не надо, чтобы из-за меня нашли ротатор… а если доберутся до ротатора, не надо, чтобы по ротатору нашли того, кто ведет работу, понимаешь? По той же причине и у Маргариты… а потом там старуха-мать… у Вюильмена… если бы ты видела, как он живет, ты бы не говорила… а потом ведь он осуществляет связь с массами, значит… Я, правда, подумал о Мирейль, но ее никак не поймаешь, и последний раз что я ее видел, она, по-моему, не очень горела желанием работать. За Брийяном следит полиция…
— Кофе готов, кончай бриться…
Хоть Мартина и очень любила своего Франсуа, однако любовь ее не ослепляла. Ишь ведь, стоит перед зеркалом, щиплет себя за щеку, оттягивает кожу на шее, наизнанку вывертывается, чтобы увидеть собственный затылок, кажется, боится, как бы какой волосок не изловчился и не ускользнул от бритвы…
— Кофе остынет, я стараюсь приготовить повкусней, а ты…
— Да ну ладно! — сказал он и сел за стол. Разговор происходил на кухне.
Мартина уселась напротив него. — Слушай, ты забыл положить сахар… Сколько бутербродов тебе приготовить? — Лебек думал только о ротаторе.
— А почему бы тебе не поставить Роретту к кому-нибудь не из ячейки?
— Ну, что ты городишь! У других членов партии своя работа… а потом неизвестно к кому обращаться…
— Сейчас же уж и другие члены партии! Можно подумать, что только в партии люди порядочные, мужественные и… Все вы такие! Партия — это очень хорошо! Но что бы твоя партия без остальных, без непартийных делала?
— Нашла время нападать на партию!
— Я не нападаю на партию, дурья голова… Я говорю, что как только речь заходит о непартийных, так вы и пугаетесь… Думаете, со всем справитесь сами? Есть сочувствующие, и они вовсе не все струсили, знаешь ли!
— Знаю, что ты не струсила, но…
— При чем тут я? Я не предлагаю тебе спрятать Роретту у консьержки, но ведь на мадам Бернар можно положиться? Ну, как — можно или нет? Во всяком случае больше, чем на твоего Лемерля, хотя у него и есть партийный билет… а потом, какое значение имеет партийный билет, когда партия в подполье? У меня билета нет, ну, так вот теперь и скажи, какая разница между мной и тобой, сейчас, когда партия в подполье? Разве мы оба не одинаково рискуем?
Он расчувствовался и встал, чтобы поцеловать ее. Мартина его оттолкнула: — Не приставай, я тебе дело говорю! Теперь не до шуток! Если сюда нагрянет полиция, она не будет разбираться, в партии я или нет; так что же я, по-твоему, скажу: господа, тут произошло недоразумение, я не в партии; он — в партии, а я нет!
— Маленькая моя…
— Маленькая там или большая, это дела не меняет… Я вовсе не это хотела тебе сказать… так вот, я бы на твоем месте спрятала ротатор у кого-нибудь, кто не принадлежит к партии… вот и все.
— Но у кого? Говорить легко, но назови кого-нибудь…
— Ну… ну, хотя бы у Жан-Блэза.
Франсуа так громко стукнул чашкой о блюдце, что Мартина протянула руку в полной уверенности, что чашка разбилась. Но все было цело.
— Жан-Блэз! — обрадовался он. — Это мысль! Спрятать Роретту у Жан-Блэза! Как это мне не пришло в голову! Гениальная мысль! Сейчас же к нему побегу!
И он действительно вскочил с места и рванулся к двери. — Посмотри, на кого ты похож! — крикнула ему вдогонку Мартина. — У тебя на ушах мыло осталось!
Уже надев шляпу он посмотрел на себя в зеркало, вытерся, кое-как завязал галстук, не глядя, сунул руки в рукава пиджака… — Дай часы! Спасибо. Как раз успею забежать к нему в мастерскую…
— Ты скажи ему, что это мне пришло в голову.
— Не все ли равно? Ну, если тебе так хочется…
Уже на Западной улице, сворачивая в тупик, он подумал: а вдруг Жан-Блэз еще спит… ведь художники… Серая занавеска на застекленной двери была задернута. Неважно. Они дружили со школьной скамьи… В лицее Людовика Великого Жан-Блэз защищал щуплого Лебека от драчунов, зато Франсуа решал за него задачи… Их дружба, оборвавшаяся из-за длительного отсутствия Жан-Блэза Меркадье, снова возобновилась, когда, по воле судеб, они оказались близкими соседями. Этот закоулок в четырнадцатом округе — это же Монпарнас — во всех углах приютились художники… А все-таки не будь у Лебека серьезной причины, он ни за что не решился бы нагрянуть в девятом часу в мастерскую Меркадье. Он постучал в стекло. Ни звука. Тишина. Постучать еще раз? Лебек постучал еще раз. Ему очень хотелось убежать не дожидаясь. Ну, конечно же, он пришел не во-время. Наконец дверь приоткрылась, и на пороге появился взлохмаченный, заспанный Жан-Блэз в сером халате с черными отворотами, распахнутом на голой косматой груди, кое-как подпоясанный длинным шнуром. — Ах, это ты… знаешь, ты попал некстати… я не один! — И он мотнул головой в сторону комнаты и многозначительно подмигнул своим карим глазом; раздосадованный Франсуа понурил голову, и взгляд его упал на светлые, пестро расшитые восточные шлепанцы Жан-Блэза.
— Не повезло… Я хотел тебе сказать…
— Ну, говори, только поскорей…
Вот тоже придумал! Разве это скажешь в двух словах… Тут без дипломатии не обойтись. Даже при их отношениях. Лебек посмотрел на часы. Господи, в банк пора! — Знаешь, и лучше зайду попозже… в половине первого, в час… у тебя никого не будет?
— Да-a… думаю, если только моя… гостья не застрянет…
— А сказать ей нельзя?
— Понимаешь, на этот раз дело серьезное: замужняя женщина…
— А ей не надо домой, чтоб он не волновался?
— Кто?
— Муж.
— Дурак, он на фронте. Его отправку мы и празднуем…
Лебек был шокирован. Все же, приходить или нет в половине первого? Ладно, заметано, приходи около часу… как-нибудь сплавлю ее…
Все утро Гриво вертелся около Лебека. Два-три раза он подходил с явным намерением что-то сказать; но все время тут кто-нибудь был: то клиентка, то кассир, и было ясно, как день, что они ему мешают. Гриво поправлял пенсне на своем мясистом бурбонском носу, сдвигал густые брови над вырезанными стеклами пенсне, рассеянно почесывал пальцем щеку, быстрыми, частыми движениями, словно старый кот лапой… Лебек немного нервничал, так как видел, что в банк вошел Шарпантье. Что ему надо, этому Гриво? Но успел Лебек положить к себе в ящик бумаги, принесенные Шарпантье, а Гриво уже тут как тут, стоит за спиной. Видел ли Гриво, как он сунул в ящик вместе с банкнотами записку, переданную Шарпантье, понял ли…
— Послушайте, Лебек… вы получили вот это? Я нашел у себя на столе…
Он протянул ему узкую длинную полоску бумаги, на которой печатными прописными буквами значилось: Морис Торез не дезертировал, он на боевом посту во главе своей партии… Франсуа покраснел. Он чувствовал, что подозрение падает на него: не он положил бумажку на стол к Гриво, но мог бы положить и он. А значит…
— Интересно… — сказал он.
Гриво сунул бумажную ленточку в жилетный карман. — И другие тоже нашли это у себя на столе… а вы нет? — Чорт знает, неприятно как он допытывается! Не отвертишься, придется сказать правду. — Нет… нет… — что-то в голосе нехватает уверенности. Ну, конечно, это подозрительно, остальные получили, а он нет… Кто бы это мог сделать? Гриво сказал вполголоса: — Странно… почему ко мне на стол положили… а к вам нет…
— Мне самому странно… а еще к кому положили?
В сущности ко всем, или почти ко всем. Кроме Лебека. Гриво раздумывал вслух: — Почему ко всем, кроме вас? Видно, этот человек знает, что вы… ну, да, конечно… он решил, что вам незачем… Он, вероятно, осведомлен…
До чего же Лебеку неприятны такие разговоры! Но кто это может быть? Уборщик? Да, верно, уборщик. Но откуда уборщик может знать, что он, Лебек… Откуда?
— Они всюду это пишут, — шепчет Гриво. — Вчера написали мелом на дверях аптеки… а потом, как мне рассказывали — муж моей прислуги работает у Виснера, — так там каждый день на табеле то же самое… и ни разу не поймали того, кто пишет… сотрут, а он опять напишет…
Почему Гриво думает, что пишет все время один и тот же? Во всяком случае вполне возможно, что эта фраза — как бы выраженная вслух мысль всех рабочих завода. Откуда людям, вроде Гриво, знать, что такое рабочий класс, что такое партия. Так или иначе, но Лебек все утро нервничал, он был уверен, что сослуживец подозревает его, и поэтому решил предупредить события. В его распоряжении час до визита к Жан-Блэзу, вот он и пригласит Гриво выпить стаканчик… И он пригласил Гриво выпить стаканчик. Тот как-то странно на него посмотрел. Верно, догадывается, что означает это необычное приглашение. Он подумал и согласился. Ужасно, как долго тянется утро. Не следовало мне его приглашать. Да, но если бы я его не пригласил… Ох, как скверно, скверно, скверно…
— Извините, что вы сказали, сударыня?
— Я насчет пенсии… есть у вас бланк?..
Положим, я не пригласил бы Гриво, а он пойдет и разболтает другим… а если я выкажу ему доверие… он неплохой человек… и куда это задевалась та монакская марка, что я отложил для него? Мне казалось, я сунул ее в бумажник, в отдельный кармашек, вот сюда. Ах ты чорт!
Они пошли в кафе «Версаль» (Гриво живет в конце улицы Ренн). Война, не война, а в укромном уголке большого, довольно безлюдного кафе влюбленная парочка позабыла обо всем на свете. Завсегдатаи читают газеты, играют в карты. Смутное беспокойство Франсуа передалось и Гриво; он, видимо, чувствовал себя неловко. То и дело притрагивался к жилетному карману, к тому, где у него лежал сложенный кусочек бумаги, и говорил общими фразами о самых общих предметах, а в рюмках переливалась темнокрасная и желтоватая жидкость. И Франсуа невольно пришла на ум аптека, та аптека напротив, где ночью кто-то написал такую многозначащую фразу, ничего не значащую для Гриво, чьи беспокойные пальцы все время ощупывают жилетный карман, но так много значащую для будущего.
Так вот он, Гриво, считает нужным сказать своему сослуживцу, что в общем, в общем, теперешние преследования… ну, словом, он расценивает… как преследования. Сколько депутатов арестовано — тридцать шесть, сорок? И это еще те, о ком знаешь. Но если даже говорить только о депутатах… нельзя же все оправдывать войной… какой же тогда толк от того, что у нас республика? Его, Лебека, он ни о чем не спрашивает, заметьте, — ни о чем. Но никогда еще преследования не могли вынудить людей отказаться от своих убеждений. Разве что трусов. Самое отвратительное, что трусов-то и превозносят в газетах. Под тем предлогом, что сейчас война. Да, война трусов. Понимаете, молодой человек… И вдруг стало видно, что господин Гриво человек пожилой, с опытом войны четырнадцатого года. Франсуа никогда не думал о прошлом господина Гриво, не думал даже, что у него есть прошлое… у господина Гриво свои взгляды на то, как было создано Священное единение в четырнадцатом году. У него с того времени ненависть к Лаведану, генералу Шерфису, к Жану Экару — тогдашним социалистам… Он не может не уважать людей, которые сегодня, перед лицом капитана де Муассака, подтверждают свои вчерашние убеждения. Это не значит, что он считает их взгляды в основе, в самой своей основе, правильными, но все же… — Я не люблю трусов, — сказал он и глотнул мутную жидкость, налитую в рюмку.
Франсуа спросил: — Как вы считаете, кто из наших сослуживцев подкладывает эти самые?..
— А не все ли мне равно? — резко оборвал Гриво. — Даже если это не вы… не качайте головой, я вам верю!.. Даже, если это не вы, так или иначе в банке вам это все равно первому повредит. Еще бы! Ваше имя стояло в избирательном списке на последних муниципальных выборах, вы думаете это прошло незамеченным? Да? Франсуа Лебек, банковский служащий… Директор несомненно видел эти списки на щитах для объявлений, даже на соседнем с банком доме. Знаете, лучше уж я вам прямо скажу: на той неделе был разговор… у директора… дверь была открыта, и я услышал…
— С кем? С господином Сомезом?
Господин Сомез — профсоюзный делегат. Господину Гриво неприятно признаваться, что с Сомезом… но что поделаешь, раз действительно с Сомезом… Да, с Сомезом. Скверная история. Но в конце концов лучше знать. Куда он денется, если выгонят со службы? Мартина, дети, мамаша…
— У них нет оснований меня увольнять… сослуживцы…
Бедняга Лебек! Господин Гриво пожимает плечами, протирает пенсне. Сослуживцы… И вы на них надеетесь! Трусы, все трусы!
Лебек почти не слушает. Он слышит только, как клокочет в нем гнев. И к гневу примешивается подозрение. Справедливо или нет, а надо считаться с тем, что Гриво, может быть, говорит с ним как честный человек, а может быть, — как провокатор. Итак, значит, сослуживцы… то есть те, которых, как и его, считают чинушами, те, которых он готов защищать от всяческих нападок, даже от собственной инстинктивной неприязни, те, о которых он не позволяет себе судить по их физиономиям, по их чудачествам, по их мелким мыслишкам, не подымающимся над уровнем уготованного им существования… сослуживцы… Так… и честен ли Гриво или нет — это уже мелочь. Конечно, мелочь, имеющая известное значение. Но все же мелочь.
— Нет, нет, господин Гриво, ни в коем случае! Плачу я, я вас пригласил…
Официант слушает с кислой миной. Кому не надоест расшаркивание посетителей друг перед другом? Двадцать, тридцать раз за день одна и та же комедия.
— Не знаю, кто выиграет войну, — сказал Гриво уже на улице, — но во всяком случае филателисты… из Швейцарии мне пишут…
— Не вспомню, куда я ее задевал, господин Гриво, но у меня была для вас монакская марка. Очень красивая. Обязательно постараюсь ее найти…
Господин Гриво снисходительно покачал головой. Подумаешь, невидаль — монакская марка! Он, конечно, хочет сделать мне приятное. Но какое невежество!
— Сюрреализм! Ну какое отношение ко мне имеет сюрреализм!
— Я этого и не говорю… но сюрреализм это мерило… Вот, например, таможенный чиновник Руссо не был сюрреалистом, но…
— Ты мне надоел, Диего, надоел!
Разговор происходил в тесной мастерской, с антресолями, завешанными зеленым холстом, грубым, как брезент. Свет падает из высокой застекленной двери, выходящей в тупик, на полу нагромождены начатые работы, обтесанные камни, подставки с глыбами глины, которым придана некоторая форма; в углу желтая цыновка и за рафиевой шторой — ниша, заваленная слепками, шпателями, резцами, туда же задвинут таз с мыльной водой… Франсуа Лебек, набравшись терпения, сидит под антресолями на колченогом стуле около старомодного комода, на котором кажется странным зеркало в металлической рамке ультрасовременного стиля; из-под красного шелкового покрывала с золотыми кистями выглядывает краешек чемодана «Новинка» с наклейками заморских стран. Вокруг бестелесные статуи Жан-Блэза, похожие на призраков в широких хламидах, в взметнувшиеся складки которых вложена вся патетика барокко, где формы человеческого тела подчинены тканям.
А посреди комнаты, перед молодым человеком — явно художником: одет с иголочки, светлые глаза на загорелом лице, курчавые волосы, выцветшие на солнце, а сам похож на профессионального кавалера для танцев — стоит и взволнованно жестикулирует Жан-Блэз в раздетом виде, то есть в одних трусах, и в тех же, что и утром, светлых шлепанцах на босу ногу; голый торс, мускулистый, как у боксера, на шее мохнатое полотенце; чисто выбритый, умытый, весь еще влажный от голубовато-мутной воды, той самой, что в тазу, задвинутом за рафиевую[241] штору; бледный и черноволосый, рядом со своим гостем, который блещет загаром и светлым костюмом; Жан-Блэз возбужден, весь кипит, мохнатое полотенце болтается на шее. Он сам как статуя, как та статуя, которой он никогда не создаст.
— Ну тебя в болото с твоим сюрреализмом! Мою работу — потому что для меня это прежде всего работа — определяет, слышишь: о-пре-де-ля-ет история, понимаешь — история… Их произведения неисторичны, да, да, мой дорогой, неисторичны… Они насилуют историю. Они впихивают факты в нужные им рамки… это их манера расправляться с фактами…
О чем, собственно, идет речь? Расставшись с Гриво, Франсуа попал сюда в самый разгар спора. Сюрреализм… он вспоминает споры той поры, когда они с Жан-Блэзом Меркадье были в лицее Людовика Великого, тринадцать, четырнадцать лет тому назад… И какие подымались горячие споры после лекций Бельсора, сторонника Морраса… чистое искусство… Не везет, да и только… и чего этот Диего притащился сюда! Откуда взялась такая парикмахерская кукла?.. А Жан-Блэз так взвинчен, так распетушился, что нечего и думать отвести его в сторону и поговорить о своем. Франсуа его отлично знает, пусть уж отбушует. Раз дело идет об искусстве, он так скоро не угомонится. Лебек не всегда понимает его, но он спокон веков был убежден, что Жан-Блэз — гений, и не раз упрекал его, что он зря растрачивает свой дар. Но попробуйте убедите! Ведь вот вбил себе в голову… А может быть, он и прав, в конце концов, это же его профессия, может быть, ему и необходимы все эти попытки, искания, и в конечном счете получится нечто иное, нечто иное, и Франсуа вновь обретет прежнего Жан-Блэза, каким он был в лицее, когда они вели нескончаемые чудесные разговоры… когда вся жизнь принадлежала им… совсем другая жизнь… в которой не было банка, Гриво и Сомеза, не было ни филателистов, ни социал-демократов…
— Ты говоришь — скульптура! Да понимаешь ли ты, что такое скульптура? Кто в наше время понимает, что такое скульптура? Что такое статуя? Живописцы есть, а скульпторов нет. Скульптура не знала ни своего Сезана, ни своего Рэмбо. Ну, были всякие искусные ремесленники, лакировщики, был Роден… Ну, а еще кто — никого… Майоль, что ли!
— Мне представляется, что как раз сюрреалисты, — заикнулся было Диего, — поняли роль, поняли значение статуй…
— Статуй, украденных у других, это так… Какое убожество воображения! Понадобились века, чтобы снежная баба, Аполлон или «Господь во славе» Шартрского собора нарушили свою неподвижность, понадобились века, чтобы схватить их в движении… Понадобилась Французская революция, и Рюд… пусть даже скульптор укладывал на надгробие какого-нибудь коронованного идиота или Жака Кера, или, в виде исключения — в том случае, если этот скульптор обладал некоторым нюхом на будущее — Этьена Марселя, что это дало? Одной лежачей фигурой стало больше, и только… Все надо выдумывать заново… все надо забыть начисто… за исключением, пожалуй, одного, чего не сумели понять, что всегда считалось только аксессуаром, а на самом деле в этом вся суть! Вся суть в складках, понимаешь, Диего, понимаешь, в складках!
Так, теперь он сел на своего конька, подумал Франсуа. Он вспомнил, что его ждет Мартина. Она ничего не говорила, но он отлично знал, что когда он запаздывает, ей в голову лезут всякие мысли.
— Хороша новость — складки! — усмехнулся Диего. — Эта новость в ходу, начиная с танагрских статуэток и кончая пиджаком Гамбетты!
— Новость, новость! Все вы помешались на новостях. Да с вашими новостями обхохочешься: поставщики модного товара для великосветских салонов. Кстати о танагрских статуэтках… сколько бы вы ни отмахивались, но в них есть секрет, который заменил бы талант десятку таких, как вы, современных художников; они стоят соборов, ради которых столько туристов наводняют Прагу и Испанию, стóят работ Берругете… Вы видите только мадонн и рыцарей, конюхов и проституток, но вы же слепцы, вы не видите самого главного — не видите ветра, который вздымает одежду и волосы… Меня упрекают, что я не выставляю своих работ — ну, конечно, чего проще дать серию атлетов или королей… а я леплю ветер, дошло? нет? Господи, ну и тупица же!
— Я тебе повторяю: пиджак Гамбетты…
— Ну так представь себе, что пиджак Гамбетты, который тебе кажется верхом бездарности, так вот я нахожу, что это не так уж плохо…
— Ты меня уморишь…
— Вот хорошо бы!
Ну, теперь все пойдет, как по-писаному, думал Франсуа. Сейчас он заговорит о памятнике маршалу Саксонскому. Все как бывало: ни на йоту не изменился со школьной скамьи… Ну, конечно, так и есть!
— Пигаль, миленький мой Диего, Пигаль…
Зачем он сюда пожаловал, не Пигаль, конечно, а Диего? Он хочет пригласить своего приятеля Жан-Блэза к одной знакомой, которую очень расхваливает. Такая тонкая ценительница искусства и может быть полезна, может устроить ему встречу с одним американцем…
Вдруг Франсуа поймал на лице своего однокашника хорошо знакомое ему выражение. Он встал и без всяких ораторских вступлений вмешался в разговор:
— Господин Диего, я знаю Жан-Блэза уже двадцать лет…
— Двадцать лет!
— Да, сударь, двадцать лет… даже больше, двадцать два года; мы с ним вместе первый раз у причастия были… ну, так вот, по этому самому…
— Но я не понимаю, какое отношение…
— Сейчас поймете. Мы уже учились в последнем классе лицея, готовились поступать в Высший педагогический институт, когда Жан-Блэз — я хорошо помню этот день — решил не идти в педагогический институт и наняться на грузовое судно рулевым… Ну так вот, я знаю, какое у моего приятеля Жан-Блэза лицо, когда его доведут до белого каления…
— Франсуа! — запротестовал Жан-Блэз.
— Молчи, я знаю, что говорю… Так вот, вы его скоро доведете до белого каления… и если вам хочется, чтобы он пошел к вашей знакомой, лучше зайдите к нему в другой раз. Ну, там завтра… или на той неделе…
— Франсуа, послушай, ну разве можно… Диего…
Диего кисло усмехнулся. Ну, как не уйти после этого? Он угостил папиросой Жан-Блэза, извинился перед господином Лебеком, что нехватило на его долю. В то же время он смотрел на скульптора и думал, что неспроста Луиза так настойчиво добивается знакомства с ним… такой атлет… а что если Луизе вздумалось… тут надо держать ухо востро!
Само собой, когда Диего ушел, Жан-Блэз намылил Лебеку голову. Ты в своем уме? Кто тебе позволил выставлять за дверь моих гостей? И все в том же роде. А потом он дал себе волю: посмотрел бы ты, что пишет этот Диего, срамота, настоящая срамота! И туда же, рассуждает о скульптуре! Смазливый мальчишка и только! Он, Жан-Блэз, питает к нему слабость, а тот пользуется. Видишь ли, мальчик он не вредный, даже услужливый. В прошлом году в Антибах…
— Я пришел к тебе за делом…
— Да, верно. Ну, выкладывай!
Франсуа начал издалека. Политическая ситуация. Исторические предпосылки войны, Мюнхен…
— Ну, чего ты канитель разводишь? — прервал его Жан-Блэз. — Скажи прямо, тебе деньги нужны?
Франсуа покраснел и сразу же объяснил, зачем пришел. Согласен Жан-Блэз оказать услугу партии или нет? Да, ротатор. А он, Лебек, будет иногда приходить и печатать листовку.
Скульптор сел на широкий низкий стул и стиснул колено своими сильными пальцами. Он смотрел на друга, как смотрел на него бывало в лицее: вытянул свои очень красные губы, как будто собирался засвистеть, прищурил золотистыe глаза, чуть поблескивавшие сквозь черные ресницы. Потом выпятил могучую грудь, расправил широченные плечи, втянул живот… С его босой ноги свалилась туфля. Он покосился на свои голые пальцы, поджал их.
— Ты спрашиваешь, голубчик, хочу ли я оказать услугу твоей партии? Видишь ли, я не коммунист… я и в том, что хорошо знаю, с трудом разбираюсь… Молчи. Дай мне договорить… Я не имею ни малейшего представления, права твоя партия или нет, понимаешь? Ни малейшего! Однако…
Он нагнулся, поднял свалившуюся туфлю, но вместо того чтобы надеть ее на ногу, поднес к глазам и стал внимательно разглядывать. Франсуа молчал из-за этого «однако». Он знал, что с Жан-Блэзом лучше не спорить, результат получался всегда обратный. А потом это «од-на-ко» с расстановкой в конце фразы столько ему всего напомнило… Когда Жан-Блэз бросил лицей из-за Гогена… и когда он сам, Франсуа Лебек, отказался от мечты об институте, потому что там надо было учиться три года, а ему не на что было жить эти три года…
— Вот именно потому, что я в этом ни черта не понимаю, голубчик, именно потому я и не могу тебе отказать… какое я имею право умывать руки? У меня для этого нет никаких оснований. Если есть хоть малейшая вероятность, малейшая, что вы правы, так ведь я же буду последним негодяем, если умою руки! Последним негодяем!
Лебек был растроган до слез. Вот он — старый друг, Жан-Блэз! Поразительный человек! Уж, конечно, он прав в своих рассуждениях о складках… такой молодец! Он сказал ему: — Ты молодец! Я всегда говорил, что ты молодец!
— Интересно, — заметил Жан-Блэз, — кого это тебе вздумалось убеждать, что я молодец? Мартину?
Франсуа пролепетал, вспомнив обещание, данное Мартине: — Знаешь, эта мысль пришла в голову Мартине… Ах, ты чорт! Она меня, верно, заждалась. Небось думает, что я уже в тюрьме.
Жан-Блэз рассмеялся: — Вот так утешил! Хорош способ вербовать сочувствующих… Что это, стучат?
Действительно, кто-то стучался в дверь. Жан-Блэз успел только накинуть на плечи халат — в мастерскую уже входила женщина, довольно толстая, с мелкозавитыми разноцветными прядями волос, курносая, преждевременно состарившаяся, в пестрой вязаной кофте с оранжевой каймой.
— Я вам помешала, господин Меркадье?
— И да и нет, мадам Виолетта. Может быть, вы придете прибрать через полчасика, если вам все равно?
Женщина ушла, метнув быстрый взгляд на гостя. Франсуа спросил: — К тебе уже не мадам Брокильяр ходит?
— А ты разве не знал? Она вышла замуж. Да, дорогой, за старикашку и переехала к нему на окраину. По-моему, он ее укокошит, чтобы поживиться ее сбережениями. Я ей так и сказал, а она говорит: что поделаешь, мужья на дороге не валяются… Новая хуже: она выпивает…
— Откуда ты ее выудил?
— Соседка. Да ты знаешь ее мужа, он тоже ваш. Лемерль…
Вот так-так! Вот это называется пристроил Роретту! Надо все сначала начинать. Даже и объяснять не стоит. Слишком долго. А Мартина, наверное, с ума сходит…
— Послушай, да что же это такое! — завопил Жан-Блэз. — Куда это ты убегаешь? Пришел с корыстной целью, а сам даже позавтракать со мной не хочешь… Идем, здесь рядышком бистро «Коррезские земляки». Дай только рубашку надену…
Лебек шагал из угла в угол. Он сунул два пальца в жилетный карман. Вытащил оттуда ключик, резинку, еще что-то и вдруг громко вскрикнул.
— Что такое? — спросил Жан-Блэз.
— Монакская марка! — воскликнул Франсуа и стремглав бросился к двери.
— Ну, и чудак! — пробормотал Жан-Блэз, остановившись на пороге, а Лебек тем временем несся по Западной улице мимо ребят, игравших в шарики. Жан-Блэз стоял на пороге и вспоминал то время, когда Лебека еще мальчишкой били «Королевские молодчики» на бульваре Сен-Мишель и ему, Жан-Блэзу, приходилось его защищать. Ничто не ново под луной… Вдруг он поймал на себе взгляд проходившей мимо девушки. Он вспомнил, что раздет, или, во всяком случае, не одет, и мигом исчез за дверью, словно в люк провалился.
Вслед за тем приподнялась серая занавеска. Из-за занавески выглянул круглый золотистый глаз Жан-Блэза. Прижавшись носом к стеклу, скульптор рассматривал девушку, которая заинтересовалась его телосложением.
Ничего особенного: посредственная статуя Бартольди в миниатюре.
Жоржетта Лертилуа приехала неожиданно. Она остановилась у Луизы Геккер и сразу же позвонила Сесиль. — Как? Ты здесь? Ты говоришь из Парижа?… А дети? Одна? Какое легкомыслие! — Она оставила детей в Антибах. Мари-Виктуар опекает девочек как старшая сестра, за них можно не беспокоиться. Сама Жоржетта здесь проездом, всего на двое суток. Она едет в Лилль… Сейчас! Сесиль помчалась к Луизе.
Геккеровский особняк в Шайо прекрасно подходит для больших приемов, но в нем не чувствуешь себя как дома, и обе подруги невольно говорили вполголоса, сидя в уголке золотистой гостиной с портретами на фоне ландшафтов по обычаю английских художников XVIII века, с мебелью той же эпохи и с высокими окнами, в которые заглядывают пожелтевшие деревья. Сын Луизы, Джимми, мальчуган в бархатных штанишках с лямками, перекрещенными на пышной белой шелковой рубашке, появился только на миг в сопровождении своей мисс. Он точно сошел с полотна Рейнольдса, а лицом похож на Ксавье. И сама Луиза побыла с ними для приличия минуты две, а потом попросила извинить ее — у нее уйма дел, да к тому же Сесиль и Жоржетте, верно, не терпится поверить друг другу свои тайны. Жоржетта, казалось, не обратила внимания на ироническую нотку в тоне Луизы, но Сесиль отметила легкую усмешечку кузины и попытку изобразить из себя хорошую хозяйку, что совсем к ней не шло: мне надо проверить белье. За кого она нас принимает? Как будто я не слышала голоса Диего!
Да, Луиза разыгрывала сцену из Октава Фелье перед Сесиль, которую называла своей добродетельной кузиночкой, и перед ее подругой из провинции. Она так вошла в роль, что даже отмахнулась от молодого художника, она только что обнаружила, что ее обкрадывают: куда делись салфетки? Я не досчитываюсь салфеток. Перепуганная прислуга металась из буфетной в столовую. Диего только пожимал плечами. Диего был уверен, что немцы возьмут Париж. Какие уж тут салфетки!
Жоржетту побудило сняться с места письмо от Армандины Дебре: золовка писала ей из Лилля, ставшего совсем английским городом. Сперва предполагалось демонтировать станки и перевезти предприятие в Нормандию. Но в конце концов его оставили в военной зоне — где взять рабочую силу на новом месте? А тут фабрика работала. В доме Лертилуа расположился штаб. Люди все воспитанные — настоящие джентльмены. Но одно дело, когда хозяйка дома, а другое, когда ее нет…
— И ты уехала из Антиб, от солнца? В такую пору… — сказала Сесиль.
— Представь себе — уехала… Я знаю, все, наоборот, рвутся туда. Парижане совсем обезумели. Но я тебе объясню: во-первых, в Мон-дез-Уазо прибыл Норбер.
— Норбер? В Мон-дез-Уазо? Что ему там понадобилось?
— Как? Ты не знаешь?
Норбер д’Омари был муж Мари-Розы Барбентан. Он получил в Эльзасе довольно серьезное ранение. Теперь он лежит в Мон-дез-Уазо, его лечат физиотерапией… Удивительно, что Мари-Виктуар ничего мне не написала! Какая дикость! В эту войну был всего один раненый и надо же чтобы это оказался Норбер! Но дело не в том: Жоржетта навестила его в госпитале, и он рассказал ей, что происходит в Эльзасе. Население эвакуировали на юго-запад. Люди бежали буквально, в чем были. Что они, несчастные, найдут, когда вернутся? Там идет повальный грабеж. Да, да, наши, наша армия. Ужас. Тащат, громят, объедаются, опиваются. Просто позор. Достаточно сказать, что есть люди, которые мечтают, чтобы немцы хоть на несколько дней заняли этот район, — тогда можно будет все свалить на них.
Понятно, такие рассказы заставили госпожу Лертилуа призадуматься. При англичанах, правда, можно спать спокойно… у них состав армии не такой разношерстный. Все же не мешает посмотреть самой. А потом поеду за детьми. Английские власти без всяких затруднений выдали мне пропуск.
— Как? Ты думаешь совсем обосноваться там? Ведь ты и в мирное время терпеть не могла Лилля?
Безмятежное, ясное лицо Жоржетты озарилось улыбкой. Главного она еще не сказала: полк Орельена расквартирован где-то в окрестностях Камбрэ… ему легко будет приезжать в Лилль… Сесиль посмотрела на подругу: значит, она по-настоящему любит Орельена, любит на свой лад, спокойной любовью на всю жизнь… Какая другая женщина способна на это? Из окружающих — никто…
— Видно, ты очень любишь своего Орельена, — Сесиль думала подразнить Жоржетту, но иронического тона не получилось. — Знаешь, ты — чудо природы. Все мои замужние приятельницы утверждают, что больше трех лет супружеская любовь не выдерживает…
— Это верно, — согласилась Жоржетта, — три года — критический срок. Но когда он минует, к чему порывать отношения?
— Кто говорит — порывать: люди продолжают жить вместе, но отношения уже не те…
Жоржетта мягким и плавным движением откинулась на пышные шелковые подушки и погладила длинные локоны Сесиль. — Дитя! — вздохнула она. А глаза ее, казалось, созерцали что-то неуловимое на оконных занавесях, может быть, изъян в ткани — только и всего. Она думала об умершей дочке Сесиль. Если бы девочка была жива, госпожа Виснер никогда, никогда не говорила бы так. И если бы Фред был на фронте, тоже, возможно…
— Взять хотя бы Луизу, — настаивала Сесиль.
— Ну, Луиза!..
Госпожа Лертилуа махнула рукой, показывая, что Луиза — не пример. — Помнишь, какая она была девушкой?.. Да и вообще у нее есть оправдание. Знаешь, будь Орельен похож на барона Геккера!.. — И обе рассмеялись при этой мысли. Слава богу, у Орельена нет никакого сходства с Поль-Эмилем Геккером!
— Если бы твой муж был похож на Поль-Эмиля, — как ты думаешь, ты бы ему изменяла?
— Как можно так спрашивать! Во-первых, я не представляю себе, чтобы у меня был муж типа Поль-Эмиля. А во-вторых, это, вероятно, вопрос темперамента. Ты же знаешь, в Луизе бес сидит.
— Выдумала тоже — бес!
— Может быть, тут помогает религия… а твоя кузина такая же неверующая, как и ты!
— Значит, религия помогает тебе любить Орельена? Так, по-твоему?
— Не говори глупостей. Я — другое дело, мне просто повезло. У меня спокойное супружество, спокойная вера, ну, и малыши…
Вся нежность Жоржетты прозвучала в последнем слове. Но, удивительно, какая пропасть легла между подругами за последние месяцы. Сесиль не знала, о чем говорить с госпожой Лертилуа. Ее мало интересовало то, что делается на Лазурном берегу, — что со снабжением там туго из-за наплыва беженцев, а что там боятся итальянцев, — так ей даже смешно было слушать. В сущности, она поспешила сюда, надеясь излить душу, а главное, поговорить о Жане. В конце концов, это ведь невыносимо, что нет на свете человека, перед которым можно произнести, только произнести такое коротенькое имя: Жан… и чтобы сразу было понятно, что речь идет о нем, о единственном Жане. Попробуйте поговорить о Жане с такой женщиной! Чтобы выслушать длинное нравоучение — нет, спасибо. До сих пор казалось вполне естественным, что Жоржетта верна своему мужу, что она всю жизнь была ему верна, и это никак не влияло на их дружбу с Сесиль, на их беседы.
— Скажи, Жоржетта… а раньше… до того… ну… до того как ты встретилась с Орельеном… тебе никто не нравился, ты ни с кем не целовалась… тебя никто не волновал, не…
Госпожа Лертилуа оперлась на подушки. Просто поразительно, как будто это женщина другой эпохи. Эпохи шалей и вееров. Английский костюм и блузка не идут к ней. Лицо белое, без загара, солнце Лазурного берега не действует на нее. Из прически выбиваются светлые завитки, она не позволяет парикмахеру притрагиваться к ним.
— Что ты вздумала вдруг допрашивать меня, Сесиль? Дай-ка вспомнить… До Орельена?.. Ах, боже мой, ну, конечно, я была хорошенькая десять лет назад, и меня немножко разбирало любопытство… а живешь ведь не в пустыне… но чтобы кто-нибудь меня волновал до него… нет, кажется, никто… Из партнеров по танцам, из приятелей — никто. А все-таки… Ты умрешь со смеху… Я была влюблена, влюблена до безумия, ни за что не догадаешься, в кого… Нет, ты его знаешь!.. — Она расхохоталась. И стала вдруг похожа на большую нашалившую девочку… — Даже не старайся угадать!.. В Мориса Шевалье[242]! Да, да. Сейчас-то мне смешно. А в восемнадцать лет у меня была одна мысль: видеть его, слушать его пение, а потом вернуться домой и плакать. Подумай только — Шевалье! Даже непонятно. Должно быть, мне в нем нравился такой, знаешь, простецкий стиль, что-то от мастерового — понимаешь, это так непохоже было на молодых людей, с которыми я играла и теннис… Мне, кажется, стоило ему сказать слово, и я бы пошла за ним куда угодно… Это длилось около года. А потом я познакомилась с Лертилуа. Вот и все. Видишь, как просто.
Да, это было очень просто. Они поговорили о смерти Розины де Монте-Чинери. Ты будешь на похоронах? А когда ее хоронят? Только в среду? Нет, я завтра уезжаю. Последние годы мы с ней мало встречались… Мне надо сделать покупки: поедешь со мной? Они вышли вместе. Жоржетте надо было главным образом исполнить поручения золовки — Армандина прислала целый список — она никогда не упускала оказии. Пойдем пешком, мне интересно посмотреть, какой Париж во время войны. Где лучше купить галстук Жаку Дебре? Это очень важно. Там ведь теперь англичане, а уж они-то в галстуках понимают! Я помню, есть такой магазин на улице Риволи… но там, по-моему, очень все кричащее… Мне-то, знаешь, безразлично. Но для Лилля! Кстати, я не читала сегодняшних газет, что нового?
— Немцы эвакуируются из Прибалтийских стран, — сказала Сесиль.
Вот как? Значит они там были? А сколько всего этих Прибалтийских стран? И почему они оттуда эвакуируются? Ах, не армия… немцы, которые жили там постоянно! Это вроде жителей Страсбурга, которых отправили в Перигэ… Оказалось, что Сесиль превосходно осведомлена обо всем, что касается Прибалтики. Она читала книги по этому вопросу, заглянула в Ларуса. Жоржетта слушала ее, разинув рот. Это было так непохоже на ее маленькую Сесиль. Сама она знала о Литве только одно: что оттуда родом О. В. Любич Милош — поэт, которого напечатали в «Нувель ревю франсез»[243]. И потом она покупала в гастрономическом магазине в Отейле рижские товары — консервы и водку. — Да ведь Рига не в Литве, а в Латвии, — перебила Сесиль. — Ну, знаешь, для меня это одно и то же. Так или иначе, и в Латвии, и в Литве, и повсюду там немцы собирают пожитки. Это в результате соглашения между Советским Союзом и немцами. — Странно, я что-то не понимаю. Выходит, будто Гитлера там побили… а как же тогда с пресловутым жизненным пространством?.. И я от всех слышала, что единственные приличные люди там — немцы.
— Осенью нельзя покупать полосатые галстуки. Посмотри: правда, это как-то вульгарно для осени?
— Что вы, сударыня, — возразил приказчик, повидимому, англичанин, — я продал точно такой герцогине Виндзорской для герцога…
Но Жоржетту и это не убедило.
Сесиль и Луиза никак не могли не пойти на похороны Розины де Монте-Чинери. Такая очаровательная была старушка, кусок истории целой эпохи!.. Даже похождения молодости, дела давнишние — о них можно было и позабыть — придавали ей еще больше очарования. На похоронах были все очень удрученные. Все, кто не бежал из Парижа. Кокто говорил: — Она угасла, — делая своими гибкими, как у фокусника, пальцами жест, которым было сказано все. Вспоминая эту щупленькую старушку, эту заморскую птичку, сморщенную под ярким оперением, каждый наглядно представлял себе, как сердце у нее вдруг перестало биться. Она угасла… В отношении других это было бы общим местом, для нее — самым точным определением.
Не повезло — умерла как раз, когда война. Для других это, пожалуй, было бы безразлично, но для Розины, обожавшей всякие торжества… А когда война, хоронят наспех, кое-как. Трудно даже вообразить, до чего уныло отпевание в церкви Мадлен без музыки. В ризнице собрались родные, а снаружи, на площади, со стороны бульвара Малерб, друзья, словно украдкой, пожимали друг другу руки, бормоча: ужасно, какая грустная кончина. — А как, по их мнению, ей надо было умереть? — спросила Сесиль свою кузину. Луиза собиралась было сказать, что это глупый вопрос, но тут увидела Мари-Адель де Бреа. Понятия не имела, что она была так близка с Розиной… Так или иначе, это последний случай приблизиться к ней… Как люди одеты! Сразу видно, что война. Во всем она чувствуется, эта война. Послушай, Сесиль, давай удерем. Чтобы рассеяться, приглашаю тебя выпить стаканчик в «Пам-Пам» на улице Рояль. Не отказывайся. Мне, кстати, нужно позвонить по телефону.
Пока Луиза звонит по телефону, — вероятно, своему Диего, — Сесиль думает о ней, что, в сущности, она женщина, гораздо сильнее чувствующая, во всяком случае, гораздо больше женщина, чем Жоржетта. Ничего не поделаешь, такова жизнь: женщины нашего круга могут выбирать только между участью Луизы и участью Жоржетты — другого выбора у нас нет. А кто такая, в сущности, была Розина де Монте-Чинери? Луиза другой эпохи. Какой же путь предпочесть? Все равно, если умрешь в военное время, то тебя хоть и отпевают в церкви Мадлен, но без Генделя или Цезаря Франка… Она вспомнила, как Розина однажды во всех подробностях рассказывала ей про похороны знаменитой Кастильоне. В нашем свете о людях судят по их похоронам. Не знаю, звонит ли Луиза Диего или нет, по все равно — сколько же времени можно говорить! На столиках, между пачками вафель и маленькими хлебцами, воткнуты бумажные французские и английские флажки.
Вот, наконец, и Луиза, разрумянившаяся, оживленная. Какой-то офицер пристал к ней возле телефонной будки, неизвестно, слышал ли он, о чем она говорила, но за ее разговор он, во всяком случае, поспешил заплатить… ей едва удалось от него отделаться… Впрочем, я от него так и не отделалась. Погляди, вон он, такой хорошенький офицерик, наверно, летчик… Хорошенький? Сесиль смотрит на него. Наглый, несомненно. Типичный хлыщ откуда-нибудь из Тулузы.
— Прости, Луиза… ты очень любишь мужчин?
Вот так вопрос! В устах кого-нибудь другого еще куда ни шло. Но в устах Сесиль! Луиза начинает хохотать громким, пронзительным, театральным смехом. Что это, ответ на вопрос Сесиль, или бессознательное, ну, конечно, бессознательное поощрение лейтенанта, который как раз наливает сельтерскую воду в свой стакан? Отсмеявшись, Луиза задумалась, посмотрела на кузину, открыла сумочку и достала губную помаду. — Мужчины… — сказала она, подмазывая перед зеркальцем верхнюю губу. — Мужчины… это звучит очень многозначительно, а стоит часто очень немного! — Тонкие ноздри ее раздулись. Можно говорить с Сесиль откровенно? Не только о книгах и концертах… поймет она? Луизе гораздо больше, чем Сесиль, подходило бы быть дочерью госпожи д’Эгрфейль. В семье Сиври белокурыми были сыновья, а дочь — брюнетка. Полногрудая, с округлыми плечами, узкими бедрами, тонкими ногами и копной кудрей на голове Луиза была не так уж красива, но чувствовалось, что она горит огнем… — Такой вопрос неспроста, — продолжала она. — Мне жаль Фреда, он тебе надоел, детка?
— Я не о себе говорю, Луиза, я спрашиваю сейчас о тебе…
Баронесса Геккер поправила свою черную фетровую шляпку в виде перевернутой туфли, державшуюся на ее шевелюре с помощью голубой вуалетки. Очень соблазнительно поговорить о себе. — Чем бы, по-твоему, я наполнила жизнь если бы не было мужчин? Ты ведь сама знаешь, что Поль-Эмиль… он сделал мне ребенка и считает, что на том его обязательства кончились и по отношению ко мне, и по отношению к свету. Он и женился-то на мне в угоду свету… значит, о нем говорить нечего. Есть такие дуры, которые обожают приемы, для которых главное в жизни — прочесть в «Вог», что на премьере балета госпожа X. была в очаровательном платье из органди[244]. У других есть какие-нибудь таланты, например мадемуазель Тион де ла Шом — чемпионка по гольфу… Что касается меня, то природа наводит на меня тоску, спорт вредит цвету лица. А жить в поместье Геккеров, на уикэнд принимать гостей из Брюсселя и терпеть родителей мужа, которые кичатся своим винным погребом и приглашают соседей к себе на охоту, — нет, покорно благодарю! Говорят, наши бабушки занимались рукодельем. Возможно, для них это имело смысл… Скажи, разве ты не любишь нравиться? Когда ты ловишь на себе взгляд мужчины, разве это не дает тебе такого ощущения жизни, как ничто на свете?.. Ведь это единственное, что не лжет. Пусть оно будет мимолетно. Но пока нравишься, так уж нравишься. — Она оглядела кузину и у нее невольно вырвалось: — Да еще с твоей фигурой…
— Неужели в жизни нет больше ничего? — спросила Сесиль.
— Ну как же, тебе ответят, что есть вино, карты, деньги. Но ведь это не для нас! У меня не было большого горя — чего ради я стану напиваться? А деньги — так, в конце концов, для чего-нибудь существует же Поль-Эмиль! Азарт — это для старух, достаточно заглянуть в Монте-Карло. Куда женщине девать время? Ты скажешь: Колетта… Ванда Ландовская… мужчины тоже не все Томасы Манны или Стравинские. И все-таки, у них есть жизнь. А у нас есть мужчины — на этом мы отыгрываемся. Помнишь, в прошлом году, в Эден-Роке, красавчика-бразильца, который так хорошо нырял? У некоторых женщин нехватает ума относиться к этому легко, не затевать целой истории. Он был глуп, как пробка, но до чего же хорош! Нужно уметь только отведать плода и не задерживаться. Меня ни разу никто не бросил. А это самое главное. Иногда думаешь вот этим можно удовлетвориться на целый сезон… но кругом столько товара! Надо во-время выбросить платье, пока не увидела его на всех приятельницах — надеюсь, это ты знаешь? Вообще мужчины…
Сесиль проследила за ее взглядом. Летчик встал и расплачивался. Луиза сразу отвернулась и, казалось, искала на кого бы теперь обратить внимание. Она сказала:
— Помнишь, в «Короле Лире»? Одна из дочерей короля, не то жена герцога Альбанского, не то Корнуэльского — я уж не помню — так она берет себе в любовники побочного сына Глостера и, расставаясь с ним, восклицает: О the difference between man and man![245] Как непохож мужчина на мужчину… Я знаю, ты любишь Бодлера. А я за одну эту шекспировскую строчку отдам всего Бодлера… Да впридачу Евангелие и мою бессмертную душу…
Вошел газетчик, официант собрался было его выпроводить, но кто-то окликнул его с другого конца кафе.
— Что ни говори, а читать газеты стало просто невозможно, — сказала Луиза. — Только и пишут, что о мерах против коммунистов, а о том, что нам из-за воздушных тревог каждую ночь приходится проводить в подвале, — ни звука!.. Как там у тебя, на авеню Анри-Мартен? К счастью, у нас в доме подвальное помещение прямо как второй дом, только под землей, и тянется оно чуть не до самой Сены. Одно неприятно — полиция потребовала сведения, какие у нас погреба. Потом оттуда явились, все обмерили и наклеили объявление: «Убежище на пятьсот человек». Прошел слух, что это лучшее убежище в квартале, и все теперь рвутся к нам. Ужас, что делается каждый раз, как объявят тревогу. Всякие консьержки, мясники, молочницы со складными стульчиками, со своим скарбом и вязаньем… Как их выставишь? Невозможно — поднимется крик. Вдобавок на днях туда прошмыгнул какой-то репортер и расписал в юмористических тонах и помещение, и людей, ничего не пощадил — даже мой night gown[246]… позволил себе какие-то глупые намеки насчет нашего Латура: сносим ли мы его вниз или оставляем в гостиной…
— В самом деле, пожалуй, рискованно держать его дома…
— Да нет же, мы еще в начале октября сдали его на хранение в Лувр… его отправили куда-то на юго-запад… Словом, шага нельзя ступить, все известно! Париж — это самый захолустный городишко… Прислуга, поставщики… А мисс Кимбелл, няня Джимми, она, знаешь, как все англичанки… ханжа, лицемерка… Она считает, что войну надо принимать как божью кару, и не может мне простить, что я не выпиваю до капли всего молока, которое нам присылают из Нормандии… Кстати, тебе не нужны яйца, масло и все такое? Я тебе объясню. Это организовала в Эре невестка Мари-Адель… ты не любишь Мари-Адель, но это к делу не относится… у них там где-то возле Паси-сюр-Эр образцовая ферма, они все доставляют на дом… Может быть, это идеал: держать кур, коров, вести учет молочных продуктов… но, ничего не поделаешь, я предпочитаю красивых мужчин…
— Нет, только вообразить себе… только вообразить… выдержал!.. Только вообразить…
— Это надо спрыснуть, верно? Может, ты на мели, так не стесняйся. Мадам меня содержит… а где хватает на двух, там и на троих найдется…
Жозетта кисло усмехнулась, скривив свой странный накрашенный рот, похожий на след поцелуя, однако приятель Никки понравился ей, понравилась его застенчивость, его фигура, широкие плечи… Жан де Монсэ был как в тумане, он шел на верный провал и вдруг выдержал экзамен… После этого лета… объявление войны… ни слова от Сесиль. В сентябре он с отчаяния зарылся в учебники. Он копался в своей тоске так же, как в химии. Все это происходило посреди непрерывных драм в Нуази; папаша, воодушевленный войной, свирепствовал среди кустов смородины и грядок моркови… Воздушные тревоги первых дней прекратились, но охам и вздохам конца не было. Над Жаном дамокловым мечом висела угроза проклятия на случай, если он провалится, а он ни минуты не сомневался, что провалится. Спать это ему не мешало, но раздражало порядком. Он зубрил, чтобы не думать о Сесиль. И не думал о Сесиль, когда зубрил.
По вечерам он прямо слепил себе глаза; освещение, которое разрешалось, было не освещение, а насмешка. С одной стороны — противовоздушная оборона… каждую минуту появлялся человек со свистком, полусумасшедший любитель голубей и эсперантист, обретший свое истинное призвание в качестве начальника пожарной охраны… с одной стороны этот обладатель галльских усов, а с другой — госпожа де Монсэ, еле живая от страха и дрожавшая над каждым куском, — сами понимаете, что это было за житье. По ночам ему снились удивительные сны. Он никак не мог заставить себя проявить интерес к этой никому не понятной войне. Она похожа на что угодно, только не на войну. Газеты тоже очень странные — он поглощал их с жадностью теперь, когда научился их читать, но они лишь повергали его в недоумение. Кому верить? Все было явное очковтирательство, обман. Госпожа де Монсэ жила на сложенных чемоданах; приходилось все перерывать, чтобы найти какую-нибудь книжку, а стоило развернуть одеяло, как на пол катились шарики нафталина… То, что люди рассказывали, не имело ничего общего с тем, что писали в газетах. Однако люди рассказывали тоже совершенно неправдоподобные вещи. Будто на фронте из немецких окопов несется музыка, всюду громкоговорители, плакаты, по радио произносятся речи. И тут же разбитая Польша и эта сложная игра, которую те, кого называют союзниками, ведут друг с другом.
Здесь солдаты ругали англичан. Нельзя было выйти за папиросами, чтобы не услышать какую-нибудь сногсшибательную историю: самые безобидные люди в один голос рассказывали о событиях, происшедших вчера по соседству, — событиях, которые никак не укладывались в голове; людей хватали без всякого повода, по одному слову какого-нибудь пьяницы за то, что человек, стоявший в очереди у окошечка на почте, ругнул Даладье… Полиция совсем распоясалась. Это особенно чувствовалось здесь, в крупном пригороде. Жан зубрил, чтобы не думать. И что же, вопреки всем ожиданиям, он выдержал экзамен, да еще блестяще!
Ему не хотелось возвращаться в Нуази. Он еще не мог прийти в себя от изумления и усталости. Выдержал. Зачем? Это было неожиданно, но ненужно. Он дошел пешком до Трокадеро: он не свернет на авеню Анри-Мартен… Он свернул на авеню Анри-Мартен. На этот раз Сесиль не было на лужайке под деревьями. На ней не было платья цвета морской воды. Она не сидела в тени каштановых деревьев. И эта собачка не была собачкой Сесиль. Подняв глаза, он увидел, что на стеклах окон в том этаже, где жила Сесиль, наклеены полоски. Но окна закрыты. Сколько он ни ждал, Сесиль не вышла на балкон… Он больше часа топтался здесь, на него оглядывались. Экзамен он выдержал — значит, больше нечем занять свои мысли… выдержал… зубрить больше не надо… Сесиль снова завладела им… невидимая Сесиль… как бы он мог ее видеть, раз она в нем? Как хорошо на улице! На этой улице всегда хорошо. Запоздалая улыбка солнца. Нестерпимо хорошо. Скрепленные полосками стекла словно скрепляют его любовь. Значит, я еще люблю ее? Я ее люблю, все в ней, весь смысл жизни… нет ни бога, ни дьявола, есть война, но никто не воюет, стоять за мир — преступление, а говорить о родине — дурной тон… Чего бы он не дал, чтобы очутиться там, наверху, сидеть на пуфе у ее ног, пока она вяжет носки для мужа. Наверно, вяжет. Все женщины вязали сейчас носки для своих солдат… Он снова обрел в себе Сесиль и знал, что она уже не покинет его… Два месяца, почти два месяца он тщетно лгал себе. Ему приятно было страдать из-за Сесиль. Эти два месяца среди книг прошли как в аду. Но когда, после праздника Всех Святых[247], начнутся занятия — утром клиника… потом лекции… останется ли место для Сесиль, для Сесиль, которую он всячески изгонял и которая вернулась? Чтобы увлечься новой жизнью, надо хоть чуточку верить в будущее, хоть в какое-нибудь будущее. А какое могло быть будущее для девятнадцатилетнего студента в конце октября тридцать девятого года?
Уже смеркалось. Жан повернул обратно, прошел всю авеню Анри-Мартен и спустился по лестнице к Сене, напротив голубой башни с широко расставленными ногами. Красота Парижа только напоминала о людской трусости. Все они были готовы бросить столицу, лишь бы спасти свою шкуру! Чего, чего он не наслушался, пока ждал результата экзамена… Миновав Военную школу, он пешком дошел до Монпарнаса. Его вел только призрак Сесиль, Сесиль, которая мелькала перед ним поминутно, мерещилась ему в каждой прохожей, в отблесках предвечернего света. Октябрьский вечер незаметно спускался над ним. Ему стало холодно. Несмотря на затемнение, он угадывал, что в кафе «Дом» светло, тепло. Он вошел.
«Дом» военного времени мало чем отличался от прежнего «Дома». Кафе всегда кафе, даже когда на окнах черные занавеси. Те же знакомые картины, немножко меньше мужчин, немножко меньше шума. Тот же разномастный сброд всех национальностей. Несколько завсегдатаев, тут же явный шулер. Свет притушен. Еще одно место, где нет Сесиль… Он только подумал: еще одно место, где нет Сесиль, как его окликнули, и кто же? — ее брат, брат Сесиль. Никола с девицей. Довольно красивой девицей, но Жану она показалась неприятной: волосы соломенного цвета, гладко зачесанные назад, бирюзовые веки, не в меру трепещущие. Она сразу заулыбалась ему.
— Ну, подсаживайся к нам, что в самом деле… Друг ты мой, Жан, это Жозетта… Жозетта, это Жан… А мы как раз подыхали от скуки, точно на поденной, по шесть франков в час. Жозетта — милашка, но насчет разговора и у нее слабовато… Ага! Выдержал? На кого ты будешь учиться? На фармацевта? Ах, на доктора… Это, конечно, приличнее… только аптекари — полезное знакомство… Ну, что поделаешь… Специализируйся на абортах — дело доходное — верно, Жозетта? Скажите, пожалуйста, я из кожи вон лезу, стараюсь острить, а она воротит рыло, как будто у нас в самом деле война… Хочешь виски? К чорту пиво, похоронное питье… Виски куда патриотичнее, и потом, я же объяснял, платит мадам.
Жозетта посмотрела на него, наморщила нос, затем повернулась к Жану де Монсэ. — Выпейте виски, прошу вас… С Ником не очень-то весело… да и какого от этого грубияна можно ждать веселья…
— Простите, мадам, я…
— Никакая я не мадам, зовите меня просто Жозетта. Нет, взгляните, как он ржет! Вот болван! Пейте виски, не стесняйтесь, он для шику делает вид, будто он у меня на содержании. А плачу-то я его деньгами…
Никола уже порядком выпил, это было ясно. Он хохотал по любому поводу. Он потребовал джину с содовой.
— Глупо делаешь, — сказала Жозетта, — это нельзя мешать с виски!
— Все равно, можно или нельзя… Я желаю выпить стакан джину с содовой в честь моего дружка Жана… он экзамен выдержал… а виски будет потом… Воюем мы или не воюем, чорт подери? Видишь эту бабенку? Она путалась с коммунистом… да, да, с коммунистом. Коммунист на войну ушел, а она спуталась с фашистом, с внуком моей бабушки, с Ник-Ником, Никки, Никола… Ну как, красоточка, скажи Жану, с фашистом-то лучше, чем с коммунистом…А? Кто настоящий мужчина? Твой Ф. Н. П. или так называемый Патрис-поди сюда? Ай, ай! Взгляни-ка на Жана-святошу! Он покраснел… ей богу, покраснел…
— Виски для м-сье, — строго потребовала Жозетта. Так как она повернулась всем корпусом, Жан поневоле заметил упругую, красивую грудь под вязаной кофточкой цвета ее век.
Вошел рослый мужчина и огляделся, нет ли за столиком знакомых, чтобы примазаться к ним. Никола замахал рукой: — Брель! Брель! Сюда! — Его в этот вечер обуревало гостеприимство. А Брель, толстогубый, с пепельными вьющимися волосами, с трубкой в углу рта, осклабился от удовольствия. Значит, удастся выпить на даровщинку, — Что вы пьете? — осведомился он садясь. — Виски?.. Здорово! Правда, я знал, что Жозетта купается в молоке… но все-таки… Ладно, пусть будет виски, раз это модно…
— Это патриотично, — повторил Никола.
— Ты пьян, Никки, — сказал киношник.
— А я думала, вы на фронте, в Вогезах, — заметила Жозетта.
— Я и был в Вогезах, весь сентябрь. Меня там обнаружил Люк Френуа, когда приезжал от управления информации. Он рекомендовал меня Жироду… Ты ведь знаешь Люка Френуа, Никки?
— Как же, знаю… «Мелузина из Пасси»… Читать не читал… Говорят, пикантная книжонка!
— А теперь я в «Континентале» с Дрие ла Рошель.
— Ну — этот хоть куда, — заявил Никки. — Читал его книжку «С Дорио»? Как он расписывает начальника! Там есть одно место… про то, как его пот прошиб… как ему белье пришлось менять…
— Значит, ты попрежнему за Гитлера? — спросил Жан.
Никки подмигнул. — Ты хочешь сказать — за Франко… Про Гитлера велено помалкивать… Но с Муссолини мы, как были, друзья-приятели… На Гитлера мы немножко обижены… Как же — изменяет нам с Советами. Я-то не против, чтобы мне изменяли… Верно, моя прелесть? Но если ты будешь строить глазки моему дружку, я ему, моему дружку, морду набью. Слышишь, Жозетта? Я согласен, чтобы ты мне изменяла, когда я трезвый, а когда выпью, нет, дудки… Когда я выпью, ко мне тогда не подступись. Когда я выпью, я обиды не стерплю! Выпей со мной, Жан, если ты мне брат! Гарсон, виски! Когда не пьешь — стареешь… А кому охота стареть в восемнадцать лет? Знаете, гарсон, лучше оставьте всю бутылку… Что такое?.. Боитесь, что я напьюсь?.. Бояться нечего, я и так уже пьян… Твое здоровье, Жан, ваше здоровье, дорогой Брель. Или нет, постойте — что, в самом деле, — воюем мы или не воюем?.. Так не выпить ли за победу? Скажете — за какую победу? По-моему, ясно, за какую… победа есть победа, не зря говорят — Дорио победит!
Брелю было не по себе. Он оглядывался на соседние столики. А вдруг сюда затесался шпик? Хоть он, Брель, и в штатском… И вздумалось же ему вести компанию с желторотыми! Правда, Никки был из тех желторотых, что угощают… Брель сказал Жозетте на ухо, что в больших кафе на Елисейских полях под столиками — микрофоны… Жозетта только передернула плечами: она тихонько пожимала ногу Жана.
— Мне надо бежать, — сказал Жан. — Иначе я не попаду в Нуази к восьми…
Никки поднял неистовый шум. Нет, этого он не допустит! Нуази? Что за чушь! Нуази… А почему не Сен-Жингульф… Не знаешь, где Сен-Жингульф? На Женевском озере… Ты будешь с нами обедать, слышишь? А может, ты Жозетты боишься? Не бойся, мальчик, не слопает! А если она посмеет строить тебе глазки, я ее так трахну — только держись! Поняла, Жозетта? Эх, ты, моя Жозетта! Знал бы ты, какая у нее родинка…
— Заткнись, Ник! При господине Бреле…
Ник покатился со смеху и хохотал чуть не до судорог. — Нет, ты послушай! При господине Бреле… ты понимаешь? При господине Бреле… Тебя, мол, мадам не стесняется… только увидела и уже расстегивает подвязки… А вот господин Брель! Да ты знаешь, с каких пор она с ним знакома, с господином Брелем? Скажите, господин Брель, вы так-таки не видели у мадам родинки, вам ее не показывали? Подло она с вами поступает, подло!
Брель хохотал. Еще бы ему не знать знаменитой родинки! Когда он сам снимал Жозетту в чем мать родила… Он набивал себе рот вафлями — они лежали на тарелочке и были обернуты, каждая в отдельности, в целлофан. Все равно, платить будет Никола д’Эгрфейль, Земельный банк…
— Еще виски! — сказал Брель гарсону, многозначительно подняв палец.
— Знаешь, Жан, кто меня на днях спрашивал о тебе?.. А я сказал: с самого начала войны не видел его, верно, куда-нибудь командировали, сказал я сестричке… потому что моя сестричка спрашивала о тебе. А зять, тот здесь, в Париже, пристроился на тепленькое местечко, забронирован. Что ж, по-твоему, это можно только товарищам из профсоюза, так по-твоему?.. А теперь слушай — я тебя обрадую… Хочешь сегодня целоваться с Жозеттой? Пожалуйста, сделай одолжение. Мне сегодня не до забав… я сегодня занят политикой, только политикой…
— Не обращайте на него внимания, — сказала Жозетта. — Он когда выпьет, сам не знает, что мелет. С женщинами он вообще хам. А так он парень неплохой, не скупится…
Жан не привык к виски. Он пил его с удовольствием и теперь витал в облаках. Он плохо вникал в сплетни из «Континенталя», которыми Брель сыпал, не стесняясь в выражениях. Жан витал в облаках, и там, в облаках, была Сесиль, которая спрашивала о нем, Сесиль на авеню Анри-Мартен, с мужем, возвращавшимся с завода Виснера, говорившим о цифрах, о производстве, о профсоюзе, о премии с выработки и прочее… В облаках была Сесиль, и никто не сидел на пуфе у ее ног, а муж говорил из соседней комнаты: никак не могу отмыть руки, ужас, как пачкаешься на заводе, даже пемза не помогает; никого на голубом пуфе у ее ног, белой собачке больше нравилось спать в мягком кресле. В облаках была Сесиль… но здесь среди дыма, огней и винных паров ручка Жозетты поймала под столом руку Жана и настойчиво пожимала ее.
«Она настойчиво жмет мне руку», — думал он. А ведь она недурна, цвет лица — фарфоровый, белокурые локоны падают на шею, а спереди волосы гладко зачесаны.
— Вы очень любите виски? — спросила она.
Он внимательнее посмотрел на нее и улыбнулся. Ему совсем уже не было неловко и хотелось ее поцеловать. Губы красные, красные… верно, от помады. Он притронулся к своим губам и удивился, что на пальце нет следов краски.
— Почему вас зовут Жозетта? — спросил он. Глупый вопрос, но он вырвался сам собой.
— Меня можно называть по-другому, — ответила она. — Настоящее мое имя Сюзанна… Но в Монпарнасе такая гибель Сюзанн, что я среди них терялась… потому я и Жозетта.
— Жозетта…
— Не увлекайтесь, — предостерег Брель. — Что бы Никки ни говорил, он все-таки ревнив…
Пока что ревнивец играл зубочистками.
— Приглашаю вас всех пообедать со мной, — сказала Жозетта, — только тебе нужна дама, милый Брель, иначе ты совсем скиснешь…
— Что ты? Я дал обет целомудрия вплоть до окончания военных действий…
— Ханжа! А если я позову Жермену?
— Жермену? Ну, Жермена — другое дело. Но, скажи, Жозетта, ангел мой, ты думаешь, Жермена придет? Не говори ей, что я здесь — пусть это будет для нее сюрприз… Ради Жермены я… А как ее найти, ты знаешь?
— Какие же вы, мужчины, дураки! Ладно, пойду позвоню твоей принцессе!
Тут и Никола отвлекся от зубочисток.
— Радость моя, не уходи, не уходи, я без тебя умру… Если ты меня покинешь, мне жизнь не нужна я выколю себе глаза, я себя изуродую, я пойду рядовым в колониальные войска и меня там заклюют! Не уходи… иначе ты будешь отвечать за меня перед богом и людьми!
— Вот зануда! Займите его, господа, пока я схожу в уборную…
— Как? — подскочил Брель. — Ты же собиралась позвонить Жермене…
— А двух зайцев зараз убить нельзя? — возразила она.
Пикантная девица, ничего не скажешь.
Когда Жан на утро проснулся, увидел беспорядок в комнате, странные картины на стенах, девушку, свернувшуюся клубочком на постели возле него — полная белая рука подложена под белокурую головку, а губа так забавно приподымается при каждом вздохе… и складка у носа лоснится от пота, — его сразу захлестнули противоречивые чувства: своего рода гордость… смутное воспоминание о том, что произошло… и жгучий стыд. О Сесиль он не смел думать… Главное, здесь нельзя думать о Сесиль… Он изменил Сесиль. Он потерял Сесиль. А эта, эта женщина…
Он сел в постели, посмотрел на нее: в самом деле недурна. Ему захотелось погладить ее по голове. А кто знает, какая по утрам бывает Сесиль? Какая бывает Сесиль?
Он был зверски голоден. Неужели в этом доме нельзя получить чашку кофе? Только бы Никола не заявился, прежде чем я смоюсь…
Неделю, не переставая, лил дождь. Все реки вышли из берегов. Здесь, в низкой части пригорода, затопило сады, обнаженные деревья стояли в воде, как в ножной ванне, желтые листья, медленно кружа, несло к Марне. Нарядные пригородные виллы почти все опустели, ну кому охота жить здесь, когда то и дело воздушные тревоги, автобусы не ходят, когда здесь особенно сказываются все неудобства от близости столицы. Казалось, именно здесь готовится конец света. К вечеру дождь словно устал лить, багровые лучи солнца прорезали лиловые облака и задержались на крытом соломой крыльце, на деревянных карнизах в псевдо-нормандском стиле этой виллы ультрамодерн, обнесенной ажурной решеткой с чугунными шишками. Временами из дома доносилось пение, гул голосов. Там жили южноамериканцы, говорили, что это какая-то миссия. К ним приезжали гости в шикарных машинах, с буквами «ДК» на желтом фоне. Ворота распахивались. Скрипел гравий. Потом машина ставилась под навес…
А кругом — пустыня. По обеим сторонам улиц глухие стены, заборы, заколоченные дачи, решетки, за решетками — осенний кустарник. Грязь. Ручьи, неожиданно прорезающие аллею… Дачка мадам Жедальж казалась такой скромной среди здешних загородных вилл. Кусты бересклета скрывали ее от взглядов прохожих. Это был одноэтажный домик с подвалом, куда вели три ступеньки, домик на фундаменте из известняка, крытый новой черепицей, но построенный чорт знает из чего. На крыльце, непомерно большом для трехкомнатного домика, стояли цветочные горшки без цветов, а над входом, на пруте, протянутом под жестяной маркизой, тоже висели горшки с серой засохшей землей. Скромный бордюр из голубых лотосов и бледнозеленых листьев, нарисованный по розоватому фасаду, окаймлял оба окна, выходивших на улицу.
Это была дачка мадам Жедальж. Так она была известна почтальону. Но теперь почтальон туда не ходил. Да и незачем было почтальону месить грязь. Даже южноамериканцы получали корреспонденцию на Париж. Из их виллы доносились звуки гитары и смех. А в домик мадам Жедальж, прыгая через лужи, ходила женщина, жившая по соседству; опа приносила провизию господину, снявшему дачу. Или, вернее, жильцу, которого поселила там в начале октября дама, снявшая дачу у мадам Жедальж. Тяжело больной. Нуждается в абсолютном покое, в полной тишине… Мадам Жедальж уехала, испугавшись разговоров, что здесь того и гляди можно очутиться под обстрелом немецкой дальнобойной артиллерии. А потом вой сирен при воздушной тревоге здесь, в этом безлюдье, был просто невыносим, он действовал ей на нервы, да и до мясной было слишком далеко.
Молодая дама, снявшая дачу, раз в неделю навещала своего дядю. Она приносила ему то книги, то фуфайку, то чего-нибудь сладенького… Дядя, верно, скучал. Один раз она пропустила свой день, он напрасно прождал ее и очень беспокоился, что она не идет, хотя и старался не подать виду… но это и так было ясно. Правда, она пришла на этой же неделе, вечером, с опозданием на два дня. Ее видели в переулке, по которому обычно идут, чтобы сократить путь с вокзала. Она шла не одна. С ней была другая дама, постарше, в большой шляпе. И потом стала ходить уже эта дама. Молоденькая больше не появлялась. Жилец был не из тех, кого можно расспрашивать. Но он сам сказал: «Племянница уехала в провинцию…» Ничего удивительного. Из Парижа все уезжали в провинцию. Жилец был очень приличный господин, тихий, одевался как все люди. Дома он снимал пиджак, аккуратно вешал его на спинку стула и ходил так, в расстегнутом жилете. На вид ему было лет пятьдесят пять. Седые усы с рыжиной на концах, а волосы еще не совсем белые, чуть курчавятся, потому что ему уже пора стричься, а он никуда не выходит. Роста не большого и не маленького. Телосложения скорее плотного. А лицо приветливое. Если не знать, никогда не скажешь, что он болен. Зато на столе выстроена целая батарея пузырьков.
С тех пор как Маргарита Корвизар держала связь с товарищем, жившим на даче Жедальж, она ничего не знала о Розе Дюселье, то есть о Маринетте. Трудно заставить себя мысленно говорить Маринетта, а не Роза. Надо привыкнуть. Она знает, что Маринетта в отъезде. Тут нет ничего удивительного. И все же… У Пале-Рояля она встречается с молоденькой девушкой, с которой ее свела Роза… да нет же, не Роза, а Маринетта! Та передает ей материалы, а она уже доставляет их «больному» на дачу. Кроме того, она отдала в починку его радиоприемник. Ну, как же можно такому человеку без радио? Маринетта была очень довольна, что Маргарита не узнала «больного». Его фотография не раз помещалась в «Юманите», и все-таки она не узнала. Кроме всего прочего, у Маргариты были и свои домашние заботы: мать с каждым днем сдает, бывают минуты, когда она бог знает что говорит. Трудно также совмещать поездки за город и в другие места с работой у господина Ватрена. Заместитель господина Ватрена требует пунктуальности, да и сам патрон наезжает два раза в неделю из департамента Уазы, где расквартирована его часть.
Маринетта разъезжает по всей стране. Она побывала в Бордо, в обеих Шарантах, в департаменте Луары, Верхней Луары, в Лионе… И все это в кратчайший срок. Мешкать нельзя. Выспаться можно в вагоне, на вокзале в ожидании поезда. Приезжать лучше рано утром, как можно раньше… К счастью, ее кудрявая головка одарена поразительной памятью: она помнит наизусть адреса секретарей всех департаментских отделений «Французских девушек», а связь с членами коммунистической партии будет налажена через «Французских девушек». Почти всюду Маринетту встречали с распростертыми объятиями, даже и некоммунисты. Таким путем легче всего связаться с товарищами — с женщинами и с непризванными в армию мужчинами. В одном из центральных городов у нее, правда, были неприятности с подлецом, переметнувшимся в другой лагерь. Сперва ей показалось, что его жена, торговавшая спиртными напитками, приревновала к ней мужа: во время их разговора в комнате за лавочкой жена то и дело входила, словно не желая оставлять их одних. Но очень скоро Маринетта поняла, чем здесь пахнет: жена дрожала, как бы мужа не втянули в работу, и этим страхом, написанным на лице у жены, буквально сочилось каждое слово мужа. Он уверял, что ничего нельзя сделать: пакт всех деморализовал… — Послушай, — убеждала его Маринетта, — такой человек как ты… секретарь федерации… партия рассчитывает на тебя! — Тут как раз вошла жена и, услышав эти слова, рассвирепела. Она чуть не выставила гостью за дверь: в лавке полно народу… а здесь такие разговоры! Собственно, это был почти единственный случай… В Сент-Этьене одна девушка тоже оказалась не на высоте; и что всего досаднее, — там она пользовалась авторитетом. Как поступит она, так поступят и остальные. Правда, надо сказать, это люди не из рабочей среды… мелкие буржуа… стоило только посмотреть, как они живут! Когда все шло гладко, они оказывали немало услуг, ну а сейчас потеряли голову… Но это, во всяком случае, исключения. Всюду, как только Маринетту узнавали, люди успокаивались, сейчас же соглашались работать, даже сами просили работы… А тот тип уверял, будто пакт деморализовал товарищей! Как бы не так… даже удивительно — пакт сразу же приняли на веру: если русские так поступили — значит, это правильно… партия говорит, что это хорошо — значит, хорошо… Но настоящего обсуждения не было. Обсуждать начали только теперь. Только теперь его разъясняют. А как принимают листовки, литературу! Задают вопросы, как понимать то, как понимать другое; и не для того, чтоб критиковать, не потому, что не доверяют. Они хотят знать, что ответить сомневающимся. Хотят заткнуть глотку подлецам. Им нужны убедительные доводы. И всюду то же самое: стоит очутиться среди своих — все равно где: в рабочей квартирке, в бараках на городской окраине, в деревенском домике, в такой разной и в то же время такой одинаковой обстановке, — всюду, не успеет Маринетта снять шляпу и плащ, а хозяйка собрать ей поесть — верно, она очень утомилась с дороги — и уже со всех сторон на нее сыплются вопросы. И как все ее слушают, как слушают эту кудрявую девочку с немного усталыми глазами, которая знает все, чего не знают они, которая говорит прямо, точно, а главное быстро! Потому что ей надо тут же спешить к другим… Вот в Лионе секретарь федерации был мобилизован. Посудите, легко ли в таком большом городе отыскать нить, ведущую к партии. Что бы Маринетта делала, не будь там «Французских девушек»? Маринетта думала о товарищах: как Жоржетта, все ли у нее так же удачно складывается, как у меня? А Роза Блан? «Девушки» распределили между собой всю страну. Терпеливо, самостоятельно нащупывая пути, они восстанавливали аппарат, распавшийся из-за мобилизации, выведенный из строя арестами, ведь наладить его обычными средствами не давали полиция, измены, ненадежные люди. А парламентская фракция, вокруг которой в сентябре еще была сплочена партия, теперь почти вся в тюрьме. Тех товарищей, которых удалось спрятать, надо было отправить из Парижа и в то же время воспользоваться их пребыванием в том или другом департаменте, чтоб восстановить руководство на местах. Надо было заранее подыскать им надежный приют, подготовить жилье, обеспечить условия существования. В Париже, вероятно, оставалось около пятнадцати членов Центрального комитета; их необходимо было уберечь от ареста. Первый, которого поручили Маринетте, — жена его уехала вперед, в Аркашон, чтоб снять там дачу, — должен был встретиться с ней на Аустерлицком вокзале. Жизнь члена Центрального комитета слишком дорога — его нельзя отпускать одного, а вдруг с ним что-нибудь случится, ведь никто не будет знать, что произошло, куда он исчез. И что же увидела Маринетта на перроне? В каком он был виде? Чего только он не набрал: огромный мольберт, холст, ящик с красками, палитра… А сам! Обычно он отличался военной выправкой, высокий, решительный, коротко острижен, а теперь одет под художника, вельветовые штаны, небрежно повязанный бантом галстук, широкополая мягкая шляпа. Надо сказать, что в первый момент она его не узнала. В этом смысле маскарад удачен. Но чтоб такая фигура прошла незамеченной… Маринетта отнюдь не была довольна. Забавней всего, что он на самом деле рисует. Пейзажи с деревьями. И голых женщин. И всякую там посуду, — словом, все, что полагается писать художнику…
По возвращении в Париж Маринетта на словах передавала все нужные сведения: как отыскать данного товарища, как наладить с ним связь, как доставлять ему материалы. Она отправлялась на улицу Шарон и, стоя на краю тротуара, делала вид, будто поджидает такси, и, словно не заметив спущенного флажка, подзывала шофера… Иногда проезжавшая мимо машина останавливалась, но Маринетта не садилась в нее. Вероятно, шоферу не с руки было ехать в том направлении, куда ей нужно. Потом вдруг подъезжало такси, шофер только замедлял ход, и она тут же вскакивала в машину… Там уже сидел пассажир… Он извинялся: «Прости, я опоздал, но у меня столько дел…» Даллиде[248]. У него было много кличек. Он менял их каждые две недели. Ну, словом, это Даллиде. Маринетту связала с ним Даниель еще в то время, когда жила на улице Дюфур. От него можно было без промедления получить директивы партийного руководства. К нему можно было обратиться с непредвиденными вопросами товарищей, работавших в Клермоне, в Бордо, в Сент-Этьене, со смелыми предложениями, которые раньше не приходили в голову. Он разъяснял… потому что главное — это разъяснить. Ведь если Роза, или Жоржетта, или Клодина, или там еще кто-нибудь ездят во все концы, чтоб отыскать надежных людей, собрать адреса, этого еще не достаточно; до каждого города, до каждой деревушки надо было донести точку зрения партии, решения партии по тем или иным вопросам, надо было разъяснять, разъяснять положение… Сейчас, как никогда, очевидна необходимость разъяснять. Раньше чем требовать от человека нужную партии работу, надо, чтобы все ему было ясно, надо предвидеть, что при первом же затруднении может стать для него неясным… А потом теперь, именно теперь, по всей стране обсуждают положение. Именно теперь, видя то, что творится вокруг, как прижимают на заводах рабочих, именно теперь, в свете польских событий, в свете этой лжевойны, превратившей Францию в концентрационный лагерь, где попирают все права и законы, именно теперь начинают понимать то, что произошло месяц, два месяца тому назад и даже раньше. Именно теперь… Неожиданно такси останавливается около метро. Из машины выскакивает молоденькая кудрявая женщина в сером плаще и быстро спускается по лестнице. В сумочке у нее материалы, которые предстоит размножить в том или другом городе, там, где производят каучук, кружева или точные приборы.
Стоя в вагоне, затерянная в толпе других пассажиров, она повторяет про себя те объяснения, которые только что выслушала в такси. Все ли она запомнила? Какое счастье, что у нее не память, а настоящий фонограф, как любит говорить Дюселье. Надо повидаться с Жераром… И она рассмеялась, забыв, где она. Соседи с удивлением оглянулись. Какой-то рабочий с инструментом, дама, нагруженная свертками… Невозможно не рассмеяться, когда думаешь: Жерар — и представляешь себе при этом наружность Маргариты! Надеюсь, она аккуратно навещает дачу мадам Жедальж, и там все в порядке. Жаль, что я не суеверна, а то бы я непременно подержалась за железо[249] или еще за что-нибудь в этом роде и успокоилась бы… Как-никак Даллиде очень осмотрителен в выборе работников, а вот предложишь ему кого-нибудь из «Французских девушек», все равно — члена партии или нет, и он тут же соглашается… Даниель была права, ведь это Даниель придумала прибегнуть к помощи «Французских девушек»…
Ах ты чорт!.. Да я не туда поехала! Совсем замоталась сегодня, отсюда, пока доберешься до Орлеанских ворот… пожалуй, лучше слезть и поехать в обратном направлении. Да, а как же я поймаю Филиппа? Сегодняшнее свидание я прозевала по вине Даллиде. В принципе свидание может состояться и завтра. Но завтра воскресенье, а в принципе завтрашнее воскресенье… Ах, да не могу же я всюду сразу поспеть! Что сейчас важнее: Филипп или дача Жедальж? Филипп — его надо переправить в Роанн. Наш «больной» подождет: я передам через… Жерара…
Ивонна Гайяр посмотрела, плотно ли закрыта дверь в спальню. Она была немного встревожена. Кто может прийти в субботу вечером? В большой комнате с белой мебелью все было в порядке. Хорошо, что она не успела постелить на диване… Ивонна пошла отворять.
Женщина. Молодая женщина. Изящно одетая. Довольно хорошенькая. Просто хорошенькая…
— Вы госпожа Гайяр?
Ивонна молча кивнула и вопросительно поглядела на незнакомку, не выпуская дверной ручки. — Я пришла не вовремя, да, да, я вижу, — еле слышно пролепетала гостья. Ивонна стала любезнее или, вернее, решила, что надо быть любезнее: — С кем имею удовольствие?
— Я так долго не решалась… Мне нужно… Я сестра Никола д’Эгрфейль…
A-а! Ивонне смутно представилось, что она когда-то уже видела это лицо, светлые, пушистые локоны, нежно касавшиеся плеч.
— Господи, у вас глаза совсем как у Жана, — сказала Сесиль.
— Войдите, пожалуйста. — Ивонне вспомнилась фотография, которую Жан поспешил убрать с камина, и она нехотя посторонилась. Сестра Никола? За кем она замужем? За Пежо, за Панхардом? Нет, кажется, за Виснером… — Если не ошибаюсь, — госпожа Виснер? — И принесло же ее именно сегодня, именно сегодня вечером!
Да, Сесиль долго колебалась. Эта мысль засела в ней и не давала ей покоя. Безумная, неотступная мысль: она должна поговорить с сестрой Жана. И все из-за нескольких слов, вырвавшихся у Жана о сестре, о замужестве сестры. Удивительное дело, она могла повторить все, буквально все, что Жан говорил при ней. А Жан сказал, что Ивонна…
Должно быть, на улице шел сильный дождь. Госпожа Виснер сняла с головы шапочку из серой шерсти, похожую на чепчик, и тряхнула своими пышными светлыми волосами, все лицо ее было в дождевых капельках. С чувством отчуждения оглядела она и белую мебель, и безделушки, и всю комнату, которая показалась ей убогой. Почему это у небогатых людей все как будто сделано из картона, даже самый дом. Госпожа Гайяр жестом пригласила ее сесть.
— Я вас слушаю, мадам, — церемонно сказала Ивонна. Смешно говорить «мадам» этой девочке! Она была бы очаровательна, если бы не тяжеловатый подбородок. Явно не знает, с чего начать, — Я вас слушаю, — повторила Ивонна и, как ни странно, эти холодные слова вместо того, чтобы отпугнуть, ободрили Сесиль.
— …Не думайте, я понимаю, как глупо, как неуместно было прийти сюда, да, да… Я это отлично понимаю… Когда я позвонила, мне хотелось убежать, прежде чем вы откроете. А теперь мне труднее уйти, чем говорить. Ну, так и быть… Только не перебивайте меня — я хочу сразу сказать самое страшное, чтобы отрезать себе все пути… Откуда я могла знать, что у вас глаза Жана! Простите меня! Не сердитесь…
Она облокотилась на белый столик, склонила голову, и пушистый локон, словно лаская, скользнул по щеке и прикрыл подбородок. — За что же мне сердиться? — улыбнулась Ивонна.
— Я люблю Жана, — выговорила Сесиль из глубины души, глядя в «глаза Жана». Ивонну словно ударило током. Она даже покраснела и испугалась, что это видно. Но под пудрой не видна была вспыхнувшая на щеках краска.
— Зачем вы мне это говорите?
Самой Сесиль было мучительно стыдно, она подняла было руку, чтобы по-детски заслониться локтем, как от удара, но спохватилась на полдороге и смущенно отвела локоть. А ведь она долго готовилась, подробно обдумала все, что скажет. А сказала совсем по-другому.
Шапочка вовсе не из шерсти, а из серого каракуля. И гостья вовсе не такая юная девочка, как показалось с первого взгляда. Нет, это женщина. Странная женщина. Зачем она пришла ко мне с этим? Да еще сегодня вечером…
Сесиль говорила. Она боялась остановиться, боялась, что тогда у нее нехватит смелости досказать до конца. Она рассказывала свою историю, их историю, историю Сесиль и Жана. Ивонна слушала с удивлением. Как это можно ни с того ни с сего рассказывать такие вещи незнакомой женщине? И вдобавок сестре Жана? Зачем она пришла ко мне с этим? Ивонна украдкой бросила взгляд на дверь спальни.
— Я пыталась не встречаться с ним. Уже два месяца, даже больше… Разлука ничему не помогает, не знаю, как мне быть…
Что-то во всем этом было непонятное. Во-первых, какая у нее цель? Да и вообще — зачем она сюда явилась? На что она рассчитывает? Значит, такие лица нравятся Жану. Впрочем, в увлечениях очень юных мальчиков всегда большая доля случайности.
— Что со мной будет? Если я его увижу опять…
Уж не хитрит ли она? Ивонна насторожилась. Ей захотелось осадить эту чересчур элегантную даму с маленьким ротиком, на котором немного стерлась краска. Она посмотрела на нее в упор «глазами Жана» и спросила: — Скажите… Не сердитесь на мой вопрос, но придя сюда, вы сами дали мне право… скажите, вы с Жаном…
— Нет, — отрезала та совсем другим, сухим тоном, — я не была его любовницей.
Ивонна улыбнулась. Она протянула руку и погладила лежавшую на столе судорожно сжатую ручку Сесиль. — Я вовсе не то хотела спросить. Вернее, не совсем то… Я хотела знать, любит ли вас Жан?
Сесиль передернула плечами. — Не знаю… теперь не знаю!.. Он говорит, то есть говорил…
— Два месяца назад?
— Два месяца назад…
Нет, она настоящая девочка при всей своей дамской осанке. Вопрос Ивонны оказался еще мучительней, чем тот, который Сесиль предположила. Она словно проваливалась в яму. В самом деле, прошло целых два месяца — может ли она поручиться, что Жан любит ее попрежнему. А она явились сюда… Ей и в голову не приходило, что он может разлюбить ее. Какая я дура!
— Понимаете, он ничего мне не говорил, — объясняла Ивоннa. — Этот взрослый ребенок ни за что не посмел бы сказать мне… Но когда мы в августе вернулись в Париж, он снял с камина чью-то карточку. Я только мельком взглянула на нее, но теперь я вижу, что это была ваша карточка. А как-то раз он спросил: ты думаешь, меня можно полюбить? И потом еще, у них там, дома, вышел скандал, не знаю толком из-за чего. Он вспылил и крикнул маме: я люблю одну женщину… словом, что-то в этом роде. Для родителей это была целая драма. Я уверена, что героиня драмы — вы.
Видно, госпожа Гайяр — незлая женщина. Она это говорит, чтобы успокоить меня. Сесиль растерянно огляделась вокруг. Все здесь было ей чуждо, как в том пансионе в Германии, куда ее отправили девочкой. Она подумала, что Жану должно быть так же все непривычно у нее, — но для мужчины это, верно, не имеет значения. Она возобновила свою исповедь.
Ивонна слушала ее теперь, поджав губы. Она на минутку поддалась обаянию этой хорошенькой девочки, а потом вдруг почувствовала между собой и ею какую-то фальшь, во всяком случае, недомолвку. Надо надеяться, госпожа Виснер не ждет, чтобы она ее благословила на связь с Жаном. В этой женщине была непонятная двойственность: с одной стороны, какой-то апломб, почти заносчивость, вероятно, присущие ее кругу, ее среде, а с другой — непосредственность маленького зверька. Что она рассказывает? Вид у нее страдальческий. Пожалуй, не все тут притворство.
Она сидела, положив на колени сумку, модную, громоздкую сумку из натуральной свиной кожи, должно быть фирмы «Гермес». На пальцах у нее были кольца, очень дорогие, но она явно не помнила о них. Да, конечно: что общего у Жанно с ней, с этой богатой женщиной, какие отношения могут сложиться между ними? Достаточно взглянуть на клипс, которым скреплен ее шарфик! Впрочем, к чему мудрить?.. Молодому человеку надо перебеситься, так лучше уж эта, чем уличная девка…
Сесиль волновало вовсе не то, сходиться им или не сходиться. Это она и старалась всеми силами разъяснить Ее волновал вопрос жизни. Самой жизни. Ну, хорошо, они сойдутся с Жаном, а дальше что? Ивонна смотрела на нее. Есть такие люди: они жаждут иметь свидетелей своих страданий, им нужно, чтобы восторгались их душевным величием. Ее даже злость взяла… — А мужа своего вы любите? — напрямик спросила она.
— Я его ненавижу.
Это вырвалось так непосредственно, что сомнений быть не могло: она его ненавидела. Ивонна спросила снова, гораздо мягче:
— Почему же вы не бросите его?
— Если я его и брошу, у нас с Жаном все равно ничего не получится. Для этого надо бросить все остальное… но как? Как? Я даже не представляю себе — как?
Бесполезно внушать ей, что если она ненавидит мужа, надо его бросить независимо от Жана; она все сводила к Жану, все ее терзания, решительно все было связано с их общим будущим — ее и Жана, но вообразить себе это будущее она не могла. Как ей ввести Жана в свою жизнь? Как самой изменить свою жизнь? Где они будут жить, с кем встречаться, и не разобьет ли она жизнь Жану, навязавшись ему, такому юному, в жены? А примирится ли Жан с тем, от чего она не в силах уйти? У нее есть свои средства. Неужели отказаться от них? Господи, как все это глупо. Да она вовсе не дорожит «светом»… Она ненавидит его, как и Фреда. В сущности, она в самом Фреде ненавидит именно этот «свет». Фред — чудовище. Но он чудовище потому, что принадлежит к определенному кругу, во всем остальном он такой же, как другие, пожалуй, только неумный, неумное чудовище — это, может быть, даже лучше… Ах, оставим Фреда. Главное — это Жан.
— Что ж говорить о Жане? — сказала Ивонна. — Он поступил на медицинский факультет. Если война продлится, она захватит всех, и тогда будущее — вопрос не завтрашнего дня. Много воды утечет, прежде чем можно будет думать о том, что вас волнует. Если к тому времени любовь не пройдет… у вас обоих…
Ну понятно, что же другого могла сказать его сестра? Но Сесиль пришла к госпоже Гайяр не для того, чтобы выслушивать такие речи. Мещанская обстановка этой квартиры действовала на нее, как холодный душ. Как ей взбрело на ум прийти сюда? Сестра Жана. Конечно, нельзя, например, по Никки судить о ней, Сесиль. Но у этой женщины глаза Жана. А что если Жан… Нет, Жан не может рассуждать, как эта лавочница! Тут Сесиль вспомнила, что эта лавочница, как она обозвала ее, в свое время против воли родных вышла замуж за человека другого круга. Что это собственно значит — другого круга? Если не считать дворянской частицы, какая разница между семейством Монсэ и господином Гайяром? Жан говорил, что это «человек другого круга». С точки зрения семейства Монсэ. Семейство Монсэ проживало на пенсию отца в скромном домике в Нуази. Сесиль вспомнила, с каким юмором господин д’Эгрфейль описывал этот домик после того, как ездил приглашать Жана. Вообще ее отец умел очень забавно, в добродушно-пренебрежительном тоне описывать эту среду. С точки зрения семейства Монсэ, господин Гайяр был недостоин их дочери. Но, вероятно, с точки зрения господина д’Эгрфейль, разница в их общественном положении была ничтожна, почти что неуловима.
— Вы тоже, — начала Сесиль, — вам тоже пришлось… Жан говорил мне…
Ивонна смущенно засмеялась. Что себе позволяет эта дамочка! Достаточно посмотреть, каким барственным взглядом окидывает она обстановку комнаты. Верно думает, что она попала в квартиру рабочего. Нет, это не жена для Жана.
— Жан слишком молод, мадам… Я не хочу сказать, что для вас… он слишком молод, чтобы быть опорой в жизни и вам, и любой другой женщине. Простите меня. Я не хочу разбивать его счастье… может быть, он вас любит. Но вот я слушаю вас и… представьте себе, понимаю, да, да, понимаю, что заблуждалась насчет цели вашего прихода. А, может быть, вы сами тоже заблуждаетесь… Вы думаете… вы считаете, что пришли просить у меня, ну, не прямо, но все-таки просить моральной поддержки и совета, чтобы начать новую жизнь с Жаном? Не обижайтесь. Это можно сказать другими словами, но суть остается та же. А на самом деле вы пришли убедиться, что Жан вам не пара и, должно быть, нашли то, чего искали, если не в моих словах, то… — и она жестом указала на комнату, на мебель, которой так гордился Робер. — Не думайте, я и вашего счастья разбивать не хочу. Правда, я отлично знаю, что мои слова ничего не изменят. Нотации читать вам я тоже не собираюсь. Если вы уверены… но только вы ошибаетесь — вы не любите Жана… А раз уж вы заговорили обо мне, о нас с Робером — так вот что я вам скажу: я ни у кого совета не спрашивала и не стала бы спрашивать. Я его любила и не нуждалась в советах.
Она встала. Сесиль, совсем растерявшись, тоже встала.
— Ради бога, не говорите Жану…
— Не беспокойтесь, мы с ним на такие темы вообще не разговариваем.
Когда Сесиль скрылась из виду на лестнице, слабо освещенной синими лампочками, Ивонна облегченно вздохнула. Возможно, она была неправа, она поступила безжалостно. Нет, эта женщина слишком хорошо одета, чтобы страдать. А потом тут замешан Жан, ее брат… Возможно, она была неправа. Ивонна прошла через гостиную, потушила свет и заглянула в спальню, где горела только лампочка у изголовья кровати под прожженным бумажным абажуром.
Мужчина, сидевший на кровати, отложил книгу и спросил: — Ушла?
— Да… Вы слышали наш разговор?
— Как же не слышать!
Он развел руками.
— Говорили вы громко, перегородка тонкая… Я уж старался не слушать, читал. Кто эта женщина? Она ничего не заметила?
— Думаю, что нет. И вообще она неопасна. Пойду постелю вам, Филипп.
— Я вам помогу. У вас столько хлопот из-за меня.
— Пустяки, я же вам сказала: завтра воскресенье, прислуга не придет. Можете спать, сколько угодно. С детьми я как-нибудь устроюсь…
Филипп посмотрел на нее. Очень недурна. Потом он увидел в зеркале себя: хоть ему и стукнуло сорок, а он еще совсем ничего — понравиться может. Вот те на! Что за мысли?
— Дайте я отнесу одеяло, — предложил он.
Когда они вдвоем устраивали ему постель на диване, он снова сказал: — У той женщины, — как будто только о ней и думал все время, — другие заботы, чем у нас… если бы она знала, а?
Они посмотрели друг на друга, одновременно покачали головой и рассмеялись.
— Итак, если я завтра по той или иной причине не встречусь с кем нужно, не налажу связь, придется снова прибегнуть к вашему гостеприимству. Хотя, в принципе…
Он сам прервал себя: — Ведь вот мы не обращаем внимания на то, что говорим. А если бы ваша гостья услышала слово «связь», как бы она его поняла?
— Точно так же, как моя прислуга, если бы застала вас здесь…
— Я хочу сказать вам еще раз, что никогда бы вас не побеспокоил, если бы полиция не явилась к моим предыдущим хозяевам. Представляете себе мое положение? Оказалось, что я тут ни при чем, это был так называемый экономический контроль. Дело в том, что у моих хозяев бакалейная торговля. Но все равно, мне вовсе не улыбалось, чтобы меня спрашивали, как я у них очутился. Поскольку я рассчитывал сегодня же наладить связь и немедленно уехать, я решил так: посижу в читальне магазина «Лувр», напишу письма, а потом отправлюсь на свидание. И надо же, чтобы она меня так подвела!.. — Он запнулся и затем добавил, чтобы исправить свой промах: — Она, то есть связь…
Чутье ему не изменило, он знал, что делает, когда шел к госпоже Гайяр. — Я не сомневался, что вы поможете мне! Номера в гостинице я взять не мог, у меня нет пока документов. В данный момент я просто Филипп…
— Что вы! Для меня это очень лестно. Однако какие-нибудь данные у вас, вероятно, были. Иначе вы не стали бы рисковать…
Он засмеялся и после минутного колебания сказал:
— Как-то раз, в начале октября, я вас встретил на улице, недалеко от обсерватории, вы шли с Даниель! — Ага, вот что. Ну, конечно, он никогда не удовлетворился бы такими данными, если бы не безвыходное положение. В сущности, он знал Робера только по «Обществу друзей СССР», а это еще не давало оснований… и к тому же одно дело Робер Гайяр, а другое — его жена!
Она насмешливо улыбнулась.
— Чисто мужская логика, — заметила она. — А пока что, Филипп, можете поспать подольше, завтра воскресенье…
— Кто там?
Мирейль Табуро, выносившая мусор, остановилась в темноте. Сердце сильно билось. Ведь у нее не комната, а настоящая мышеловка: в конце коридора, рядом с уборными; с тех пор, как началась война, коридор не освещается, и конечно, все время дрожишь, особенно после случая у них в доме… какой-то сумасшедший набрасывается на женщин… По правде говоря, Мирейль боялась не его.
Кто-то стоял у ее двери и стучался; мужчина среднего роста, в пальто с поднятым воротником, — насколько она могла разглядеть при свете карманного фонарика. В девять часов вечера… Кому понадобилось прийти к ней в девять часов вечера?..
— Это ты, Мирейль? — шопотом спросил мужчина, и по голосу она узнала Франсуа Лебека. — А, так это ты, Франсуа… Подожди, сейчас открою… — Подойдя поближе, она почувствовала запах намокшего сукна. — Такой сильный дождь? — Еще бы!
Комната была с низким потолком, но довольно большая, всю середину занимал стол, за которым работала Мирейль. Она была портниха. Еще в комнате стояла ножная машина и манекен, обтянутый серой парусиной. Стол был завален всякой всячиной: модными журналами, выкройками. Тут же — развернутая материя, подкладка, которую она начала стегать… катушки… тесьма… На свободном краешке стола — остатки обеда, стакан с недопитым красным вином, две грязные тарелки, кусочек сыра…
— Извини за беспорядок, товарищ, — сказала она, — но как тут не быть беспорядку, когда все в одной комнате! — Лампа под красным абажуром едва освещала черную кровать в дальнем углу, покрытую вязаным одеялом в желтую и белую полосу, туалетные принадлежности на умывальнике, синее эмалированное ведро. — Самое ужасное, что в этой конуре нет воды, за каждой каплей приходится бегать… и все хозяйство тут же, — она приподняла занавеску около постели, отделявшую небольшой закуточек, и сунула туда помойное ведро. За занавеской была полка, уставленная картонками, а под ней газовая плитка. Занавеска — кусок желтого кретона[250] в больших букетах — опустилась. В комнате было два окна необычного вида — широкие, полукруглые сверху. — Ты понимаешь, — сказала Мирейль, — Табуро наплевать, он целый день на службе, а мне нужно место для стола, для кройки. А большую комнату не найти. Сам знаешь, какие квартиры в этом районе — повернуться негде… Счастье еще, что нашли это помещение над мануфактурным магазином. Раньше оно, должно быть, принадлежало магазину. Преимущество то, что соседей нет. Все-таки лучше чем меблирашки…
— Верно, — сказал Лебек.
Он не бывал прежде у Мирейль. Тот раз они разговаривали на улице. Днем он бы к ней не пошел. А вдруг кто-нибудь увидит его здесь, на авеню дю Мэн? Но теперь он решил во что бы то ни стало добиться своего, хочет этого Мирейль или нет. После листовки «Компартия жива» не удалось ничего выпустить. Лучше, чем здесь, места не придумаешь.
— Вот что, — начал он, — в прошлом месяце я уже закидывал удочку, помнишь?.. А теперь с каждым днем становится все труднее…
Хрупкая брюнетка с матовым цветом лица, на лбу, на носу, на скулах налет веснушек, очень белые зубы. Волосы зачесаны наверх, около ушей завитки. Под синим джемпером с вставкой цвета сомон[251] — совсем детские груди, кажется, видишь биение сердца. Раньше я не замечал, что она хорошенькая.
— Я уже говорила тебе, Франсуа, что у меня невозможно. Надо же понимать, раз я говорю, что невозможно, — значит, на это есть причины!
— Послушай, товарищ, — не отставал Лебек, — поверь мне, раз я настаиваю, — значит, я испробовал все. Если ротатор останется там, где он сейчас, мы каждую минуту можем ждать провала. Я боюсь им пользоваться, а это тормозит пропаганду… Я ведь отвечаю…
Мирейль явно тяготил этот разговор. Она могла бы многое возразить. Но прикусила язык и посмотрела на Лебека, которого знала уже не первый день: дотошный, придирчивый. Всех подозревает, думает, что увиливают от расклейки воззваний и вообще от работы.
— По-твоему, я трушу, это неверно, я не трушу… ты же видишь какая моя работа… Я портниха, ко мне приходят люди… не подводить же их.
В камине напротив кровати тлел уголь. Лебек подошел к огню пообсушиться. Дымоход уходил в огромный колпак; камин по своим размерам не соответствовал высоте комнаты. Он был весьма необычного типа, вроде тех, что бывают в больших отелях, мраморные с черными и зелеными прожилками, только здесь это был не мрамор, а дерево, покрашенное под мрамор. Зато крестьянин, опирающийся на косу, был бронзовый. — Что нового? Есть вести от Табуро?
— Пишет. Мне кажется, что к нему там придираются… понимаешь… он, конечно, взят на заметку.
— Ну, еще бы. Если там известно, что он был в Испании… Послушай-ка, знаешь, что мне в голову пришло: камин…
— Ну камин, а дальше что?
— Ты не думаешь, что ротатор можно бы спрятать туда. Он, кажется, очень глубокий, я имею в виду камин…
— Я же тебе сказала. И потом на ротатор будет сыпаться сажа.
— Можно накрыть куском картона.
Мирейль очень устала: она целый день ездила на велосипеде во все концы города, развозила работу. Подозрительность Лебека выводила ее из себя. И взгляд у него странный какой, невольно начинаешь бог знает что думать… Но в конце концов надо же и Лебека понять, если у него дело не ладится. Ведь должен же он выпустить «Юманите» для четырнадцатого округа; событий, требующих разъяснения, накопилось немало.
— До чего у меня ноги болят, — сказала она, потирая икры. — Просто невероятно для женщины моего возраста! Но ты и представить себе не можешь, как я устаю: это сказывается тромбофлебит, который был у меня после родов.
— Я и не знал, что у тебя есть ребенок.
— Его нет. Он умер.
То ли это воспоминание, то ли страх, как бы Лебек опять не завел свою волынку, то ли желание поскорей отвязаться от него, но когда Лебек начал перечислять все доводы, почему нельзя поставить ротатор ни к тому, ни к другому, она вдруг сдалась.
— Ладно, — сказала она. — Мне не следовало бы соглашаться, но надо же помогать друг другу. Хорошо, приноси… — И она стала объяснять ему, когда приходить, в какие дни, в какие часы, какие принимать меры предосторожности. Понимаешь, магазин внизу закрывается в шесть часов; лучше прийти так, чтобы никто не видел… редко бывают дома без шпиков… Особенно, когда притащишь свою машину…
У Лебека как гора с плеч свалилась. Роретта пристроена! Сколько раз он терпел неудачу, и просто уже не знал, к кому еще толкнуться. К Мирейль, которая в первый раз отказала ему наотрез, он обратился уже с отчаяния. Теперь, когда у него отобрали Маргариту Корвизар, по распоряжению партии, полученному через Шарпантье, он работал непосредственно с Мишлиной. А Мишлина все настойчивее требовала, чтобы от нее забрали ротатор. Возможно, что она просто растерялась, потому что Лемерль, от которого она не знала, как избавиться, то и дело приходил к ней и, вероятно, о чем-то догадывался. Все это тормозило работу, Шарпантье даже упрекнул его. А Лебек твердо придерживался правила: взял на себя ответственность, так и отвечай. И потом сейчас не такой момент, чтобы мешкать. После статьи, напечатанной в бельгийской газете, арестовали ее авторов: Анри Рейно, Финка, Беккера, Гарсиа и Ракамона. Одному Бенуа Фрашону удалось скрыться. Судебный следователь отказался вести дело шести профсоюзных деятелей и передал его в военный суд. Сейчас же после внесенного Кьяппом[252] законопроекта о лишении неприкосновенности депутатов-коммунистов было выставлено требование о созыве обеих палат. Правительство назначило уполномоченных по ликвидации всех организаций коммунистической партии и смежных с ней. Сюда входила и Федерация польских эмигрантов, и еврейские организации, и французская секция Общества немецких литераторов, и Общество друзей свободы, и Всемирный комитет женщин, и так далее. В муниципалитеты вместо избранников народа сажали людей, назначенных Сарро. Семар и Турнемен были заключены в «Сантэ»[253] за «устную пропаганду». И сейчас же вслед за этим Францию посетили члены английского парламента с генералом Спирсом во главе; и те, кто слушал его выступление по радио, удивлялись: «До чего же здорово разговаривает по-французски этот англичанин!»
Но в первую очередь надо было разъяснить два факта: прежде всего инцидент с «Сити оф Флинт» — кораблем, который плавал под американским флагом, но на самом деле имел на борту немецкую команду, и который был задержан в советских водах, подвергнут осмотру и отведен в Мурманск. В газетах, разумеется, об этом сообщалось без каких бы то ни было комментариев. Но разве этот факт не доказательство нейтралитета русских? И даже больше того — он доказывает наличие войны, хотя и бескровной, между Берлином и Москвой, войны, которая проявилась уже в Польше и в Прибалтике. А затем — речь Молотова. Совершенно ясно, что с опубликованием ее основных тезисов медлить нельзя. Мишлина, знавшая стенографию, попробовала записать ее на слух по радио у одной из своих сослуживиц…
Все это проносилось в голове Лебека. Да, «компартия жива», последняя выпущенная листовка говорила правду. И Всеобщую конфедерацию труда им тоже не удалось прибрать к рукам: в Гранж-о-Бель, в Матюрен-Моро, несмотря па измены и на всех Беленов и Шевальмов, вместе взятых, не посмели еще тронуть те профсоюзы, руководство которых не сдалось. Конечно, от Гриво Лебек знал, какую подрывную работу ведет хотя бы Сомез, делегат их профсоюза. Но в конце концов, что такое отделение банка? Еще можно обратиться к высшей инстанции, в Гранж, поговорить с товарищами из Объединенного совета профсоюзов, с секретарями федераций, которые не капитулировали: с Энаффом, Тэнбо, Толле… с кем еще? Больше ста, значительно больше ста профсоюзных организаций не пожелали высказаться против пакта. Профсоюзы строителей, стекольщиков, водопроводчиков, текстильщиков, химической промышленности, электромонтеров и машиностроителей… А сейчас уже начало ноября. Наступит день, да, наступит день, когда люди будут восхищаться такой стойкостью, решимостью, мужеством: в начале второй мировой войны французские рабочие, которых не удалось оглушить криками и клеветой, вносившими смятение в страну, в течение двух месяцев упорно держались, не покидая своих постов в профсоюзах, охраняя денежные фонды рабочего класса, ограждая права тех, кого ущемляли, рассматривая требования, возникающие в связи с новой обстановкой, согласовывая их, руководя трудной борьбой за права рабочих в самом сердце предприятий… Два месяца! Это очень мало и это колоссально много. От такого примера у Франсуа Лебека захватило дух. Он повторял про себя слова, которые раньше казались ему механически произносимыми штампами, — борьба за права рабочих, — а сегодня они пьянят его. Магические, впервые услышанные слова! Все это вихрем кружилось у него в голове. Профсоюзы, «Сити оф Флинт», Молотов… В этот вечер решительно все приводило Франсуа в восторженное состояние.
По дороге домой он сам с собой разговаривал, посмеивался, потирал руки; наплевать, что дождь! Роретта пристроена! Каким тяжелым камнем это лежало у него на сердце, никто и представить себе не может…И вдруг полная перемена — на душе спокойно! Он чувствовал себя другим человеком, не оглядывался то и дело, чтобы посмотреть, не следят ли за ним. Все вошло в норму. Ему уже ничего не страшно. Теперь работа закипит. Шарпантье увидит…
Лебеку как будто даже темнота не мешала. Он несся, как на свидание с женщиной, которую наконец уговорил отдаться ему. И даже не заметил, как налетел на какую-то тень, схватившую его за руку. — Смотреть надо! — рявкнул на него полицейский, ведший свой велосипед. Это так насмешило Лебека, что и на лестнице, подымаясь к себе в квартиру, он все еще смеялся. Мартина ждала его, стоя у дверей, в столовой тихо мурлыкало радио. — Я так волновалась. Где ты пропадал?
— У женщины… которая пошла навстречу всем моим желаниям…
Он насвистывал: — «Тореадор, смелей…» — Послушай, у меня сосет под ложечкой… Есть у нас сардинки?
— Надеюсь, она хоть хорошенькая? — очень спокойно спросила Мартина. — Сардинок нет, а вот, если хочешь, паштет…
— Очаровательная… вся в веснушках… обожаю веснушки… Ну, хватит шутить, я пристроил Роретту! И не у Жан-Блэза!
— Держи язык за зубами, мне незачем знать, у кого…
Лебек был в прекрасном настроении. Он поглядел на спящего младенца, умилился, нашел, что Мартина просто душка, и тут же ей это высказал.
— Уж не выпил ли ты? — заботливо спросила она.
— Да нет. Я же тебе говорю, что пристроил Роретту.
Его неудержимо тянуло говорить о партии. Партия права. И не только сейчас, она всегда права. И в испанском вопросе. И во время Мюнхена. И полгода тому назад. И в августе. Теперь это ясно… А если кто говорит: ничего нельзя сделать, — так значит, он не понимает, что такое партия… В четырнадцатом году не было коммунистической партии. Нынешнюю войну им не позволят вести, как им заблагорассудится, французскому народу не заткнут рот… Нынешняя война — совсем другое дело! Теперь есть партия. В сентябре еще можно было думать, что им удастся покончить с партией. Пять недель тому назад ее запретили… И что же, разве с каждым днем не чувствуется все больше, что партия существует, что она действует? Аресты следуют за арестами. Но Морис не арестован, Жак не арестован, Бенуа не арестован! Вот теперь и видно, что Морису было необходимо, просто необходимо стать во главе… Нет компартия жива! — Кем бы мы были без партии? Такими же дураками, как все прочие… Не видели бы дальше своего носа… я просто не понимаю, как можно жить, если ты не в партии! На что тогда надеяться? На чудо? На то, что тебе жареные куропатки сами в рот влетят? Мы — другое дело… мы работаем… разъясняем… разоблачаем ложь… Слушай, а речь Молотова ты читала? Как он их отбрил! И как просто, спокойно он говорит, всем понятно… это тебе не Жироду! И не истерические вопли! — он положил бутерброд на тарелку, начесал на лоб прядь и понес какую-то тарабарщину на немецкий лад.
— Не изображай из себя идиота, ешь, — сказала Мартина.
— Я изображаю не идиота, а фюрера… На чем это я остановился? Да, так теперь Роретта пойдет в ход, можешь быть спокойна! Она пойдет в ход… Очень хороший паштет, только, по-моему, вкусней с хлебом, а не с гренками…
Они еще долго болтали, уже лежа в постели. С вечерней почтой пришло письмо из Ло от бабушки Лебек: старшая дочка училась прилежно, одноклассницы злились, что парижанка во всем их обогнала. — Ишь ты, наша Лолотта парижанкой стала! — Это его рассмешило. Впрочем, сегодня он хохотал по всякому поводу. Минутку они помолчали.
Мартина, верно, думает о чем-то другом. Я ее не первый год знаю, когда она думает о чем-то и не говорит, я сейчас вижу. — Мартина, о чем ты думаешь?
— О речи Молотова… Что он говорил? Ты мне только два слова сказал, но раз вы, коммунисты, на том стоите, раз ваше дело разъяснять…
— Молотов сказал, что надо пересмотреть устаревшие понятия «агрессия» и «агрессор». Ну, у нас здесь, конечно, никогда не умели определить, что такое агрессор, пришлось Литвинову сформулировать, что это такое… теперь Литвинов не сходит у них с языка. Что Молотов имеет в виду, совершенно ясно: в наши дни много поработали над тем, чтобы изобразить агрессию как национальную оборону, чтобы замаскировать агрессию. Когда нет общей границы с тем, на кого хочешь напасть, тогда границу берут напрокат, покупая маленькое государство, его армию… А когда начнется драка между маленьким государством и его великим соседом… Ну кто тогда будет говорить, что войну затеяла, скажем, Андоррская республика? Эту войну ведут под флагом борьбы за демократию… но как же можно назвать борьбой за демократию такие действия, как роспуск коммунистической партии во Франции, аресты коммунистических депутатов, запрет рабочей печати, контроль над профсоюзами… Ведь истинная цель этой войны не та, о которой заявляют открыто: это не защита Польши, не защита демократии, но просто-напросто защита материальных, колонизаторских интересов…
— А что собирается делать Россия?
— В такой войне, как сейчас, Советский Союз хочет, чтобы у него были развязаны руки в международных делах… это очень важно. Ты сейчас поймешь. Советский Союз хочет последовательно проводить политику строгого нейтралитета, не делать ничего, что могло бы привести к распространению войны, и, наоборот, всячески стараться положить ей конец…
— Я сегодня слушала Лондон… Там этой речью довольны. Для них самое важное — нейтралитет.
— Да, детка? Ну, а сегодняшний «Попюлер» ты читала? Там другое поют. В Лондоне можно говорить о нейтралитете Москвы, а в Париже упрячут в тюрьму какого-нибудь несчастного служащего метро или торговку, если они только заикнутся, что верят в этот нейтралитет… У нас сказали, что русские заключили с Гитлером военный союз. После этого русские выгнали крупных помещиков из Латвии и Эстонии вместе со всем прочим сбродом и выстроили свои войска перед армией Гитлера… ни шагу дальше… тут войне положен предел… потом задержали «Сити оф»… как его там… вместе с его немецкой командой, и Молотов говорит — строгий нейтралитет… Но Блюму и компании во что бы то ни стало нужен германо-советский военный союз, чтобы им, подпевалам, не оказаться лжецами и чтоб продолжали хватать коммунистов, единственных людей, которые правы…
Мартина слушала его, и на душу ей сходил мир. Взволнованная речь Лебека баюкала ее. Она отлично слышала все, что он говорил, она не спала, но его слова укачивали ее, как волны, словно они с Франсуа плыли в ясную погоду на корабле, и хотя она знала, что электричество выключено, сквозь сомкнутые веки проникал золотой свет и в нем трепетала легкая тень… верно, парус корабля при перемене курса…
Вдруг Франсуа повернулся к ней и, облокотившись на подушку, сказал: — Послушай…
— Что такое? Терпеть не могу, когда ты так вдруг вскакиваешь… я уже засыпала.
— Я вспомнил… Скажи… тебя как будто ни капли не задело, что я был у хорошенькой женщины…
— А почему это должно меня задевать? Ну и что ж, что она хорошенькая?
— Как же так, Мартина, значит ты совсем не ревнуешь?
— Это личное дело каждого… все равно, как религия… и какой толк ревновать, что от этого изменится?
— Вот так открытие после семи лет супружеской жизни!.. Значит, если я стану заглядываться на хорошеньких женщин… тебе это будет все равно?
— Я сама заглядываюсь на красивых мужчин…
— Ах ты, бесстыдница!.. Хочешь, чтоб я всю ночь не спал, так нет же, ничего не выйдет… я сегодня в прекрасном настроении… я тебе не верю…
— Чему не веришь? Что я на красивых мужчин заглядываюсь… напрасно, это гораздо правдоподобнее, чем если бы я тебя уверяла, что заглядываюсь на уродов…
— Брось шутить, милочка… такими вещами не шутят… Ну, заглядываешься, заглядываешься… в конце концов, если ты только заглядываешься…
— Ты мне надоел! Если я говорю «заглядываюсь», я говорю «заглядываюсь» и ничего другого. Разумеется, я при этом думаю — очень недурен молодой человек… ничуть не хуже того вчерашнего… с ним, должно быть, хорошо, он, верно, умеет целоваться…
— Мартина!
— Ну, что Мартина? Не будешь же ты уверять, будто сам никогда не думаешь о том, что хорошо бы с той или с другой… Не ври, я тебя отлично знаю.
— Это совсем другое дело.
— Ах так! Мужчины — совсем другое дело? Видали коммуниста!
— Какого чорта ты коммунизм приплела…
— Ты, кажется, говорил, что у тебя прекрасное настроение? Знаешь, по-моему, ты ревнуешь… тогда лучше объясниться раз навсегда… Можно любить мужа и заглядываться на других мужчин… все женщины такие…
— Откуда ты знаешь?
— Ну, ведь говорим же мы между собой. Я не вижу, что тут дурного — заглядываться на мужчину… любуемся же мы на драгоценности в витринах и при этом нам не приходит в голову разбить стекло и взять их. Почему не помечтать?
— Конечно, почему ж не помечтать… Но только не об этом… разве тебе не довольно моей любви?
— Ты уже переходишь на личности. Ну, конечно, довольно. Но что значит — довольно? Глупыш. Ну, поцелуй меня…
— Нет, нет, я хочу все выяснить… Поцелую потом… если будет за что.
— Вот противный! Так ты на самом деле воображаешь, что красивей тебя на свете нет?
— Какое это имеет отношение? Значит, ты сравниваешь? Ты находишь, что есть мужчины…
— Есть мужчины красивей тебя, ну, конечно, есть. А иначе, какая была бы цена моей любви! Есть мужчины, которые, будь они немного понастойчивее… но до этого не допускаешь. В этом и есть наша добродетель…
— Предположим. Но скажи, кто, например? Назови хоть одного. Кого ты находишь таким красавцем, кого ты находишь настолько красивей меня, что будь он немного понастойчивей…
— Ну, мало ли кто… я бы могла назвать нескольких… Хотя бы Жан-Блэз…
— Меркадье? Удружила! Если бы Меркадье был понастойчивей…
— Успокойся, он об этом и не думает! Но, если бы он был понастойчивей… я не говорю, что сошлась бы с ним, потому что у меня есть ты, дурачок, но меня бы это немного взволновало…
— Мартина… но ведь это же ужасно! Жан-Блэз…
— Я могла бы выбрать и похуже. Совершенно объективно — Жан-Блэз красивее тебя… И потом у него нет веснушек. Может быть, женщинам веснушки и идут, но мужчинам… по-моему, это выглядит как-то неопрятно…
— Ах, ты хитрющая! Так вот в чем дело! Это месть? Ладно, поцелуй меня, я разрешаю…
— Вы слишком добры, милостивый государь… Господи, где предел мужскому самомнению?
— Как бы там ни было, Роретта пристроена, — сказал Франсуа, — и не у Жан-Блэза, плутовка… Скажи, ты куда «Юманите» спрятала?. Потому что завтра же машина заработает…
— От брата, — сказала Эжени, протягивая письмо.
Сесиль никогда не интересовалась родными своей прислуги. Она краем уха слышала, что у ее горничной есть брат, та как будто даже говорила, что сама его вырастила… Но это ее не касалось и никаких конкретных представлений не вызывало. Да, у Эжени есть брат; и этот брат сейчас, разумеется, должен быть в армии. Сесиль знала о существовании брата горничной Эжени, но знала это как-то совсем иначе, не так, как она знала о существовании двух братьев Луизы или своего брата Никки. Горничная, тридцатидвухлетняя девушка, всегда ходила в закрытом черном платье с белым воротничком, была очень преданна, держала в образцовом порядке квартиру и белье, отлично гладила ее блузки и брюки Фреда. А отношения Эжени с другими людьми были для Сесиль чистой абстракцией. Кухарка была замужем и жила в Ванве, что дало возможность занять вторую комнату для прислуги под сундуки. А Эжени помещалась на седьмом этаже в доме на авеню Анри-Мартен. Казалось, что личной жизни у нее нет.
Сесиль положила на камин письмо от Жоржетты Лертилуа, уехавшей на юг за детьми. Эдмон и Карлотта на днях вернулись в Антибы, Мари-Виктуар упала с велосипеда…
— Ну, Эжени, покажите письмо…
Письмо было от соседа по палате. Брат Эжени не может писать сам. Они лежат в госпитале недалеко от Вердена, уход хороший, даже очень хороший. Но Жозеф тяжело ранен. Ему бы очень хотелось, чтоб сестра его навестила. Только пусть она не пугается, когда увидит брата. Конечно, несчастье большое, но сейчас он страдает гораздо меньше. Трое их подорвалось на мине. Тем двоим не повезло — они умерли, особенно одному — он долго мучился. Жозеф просит сестру приехать одну, то есть без Мими, — Мими, его девушка, они собирались пожениться, объяснила Эжени, — пусть Эжени сама посмотрит, поговорит с Жозефом и подготовит Мими…
Больше в письме ничего не было.
Эжени плакала. Она стеснялась своих слез. Оправдывалась… — Простите, мадам. Но вы меня понимаете. Разве вы на моем месте не плакали бы? — Она отвернулась. — Мне очень неудобно, что я при вас в таком виде. Но я никак не могу удержаться от слез. Говорят, туда, где этот госпиталь, очень трудно добраться, две пересадки, а потом там военная зона…
Сесиль посмотрела на Эжени. Ее не назовешь ни красивой, ни некрасивой. Живя у Сесиль в горничных, она приучилась следить за своей внешностью. Раньше она служила в провинции, кажется, в каком-то имении в Шере… Сесиль вдруг заметила, что за три года, которые Эжени прожила у них в доме, она первый раз посмотрела на свою горничную. Нет, зачем же преувеличивать? И раньше смотрела. Разве Эжени прежде носила медальончик на цепочке у самой шеи? Ну, конечно, носила, помню, раз она даже уронила его… Он раскрылся, и Сесиль увидела фотографию молодого человека: «Мой брат», сказала Эжени и покраснела. Неужели же я чудовище? Она опять посмотрела на Эжени. Заставила себя посмотреть на Эжени, как на человека. Этого мало: посмотреть, как на человека своего круга.
Эжени молча плакала.
Слезы подступили к горлу Сесиль. Но это были другие слезы. Она плакала не об Эжени и не о Жозефе. Это были себялюбивые слезы, она плакала от стыда, от злости на себя, потому что вдруг поняла, какая она. Она быстро подняла руку, чтобы смахнуть слезы. Эжени это увидела. Она увидела, что госпожа Виснер плачет. И смиренно сказала: — Вы так добры, мадам… — Сесиль не выдержала; она выбежала из гостиной, и совершенно растерянная Эжени осталась одна перед голубым пуфом.
Эжени перечитала письмо. Жозеф… Господи, что с ним, что с Жозефом? Куда он ранен? Она опять перечитала письмо. Там ничего не было сказано! Как глупо, забыли написать о самом главном. Там ничего не сказано.
Сесиль вернулась в гостиную, холодная, спокойная. — Эжени…
— Что угодно, мадам?
— Завтра я отвезу вас на машине в госпиталь к брату.
— Но туда очень далеко… — Не дождавшись ответа, она прибавила: — Вы так добры, мадам… — и, закрыв лицо руками, рыдая, упала на голубой пуф.
— Ну же, ну, бросьте плакать, — остановила ее Сесиль. — Ведь пока вы не знаете толком, что случилось… — И она прибавила после минутного колебания: — Может быть, все не так страшно… — Ах ты господи, да ведь ее ждет Луиза. Она протянула руку к телефону, но передумала. Придется долго объяснять. — Эжени, когда у вас будет свободное время… Пожалуйста, позвоните баронессе Геккер и передайте, что я прошу не ждать меня завтра, что мне надо уехать… Ну, придумайте сами что-нибудь… скажите, что я позвоню, когда вернусь.
Фред пришел домой поздно, не в духе; он хотел принять ванну, по колонка была в неисправности. На заводе опять неприятности, там совсем запутались с этой сложной системой вычисления процентов, с дурацкой калькуляцией оплаты рабочих. Почему правительство не скажет прямо, чего оно хочет?.. А то они уже третий раз меняют систему, бесконечные подсчеты, а у рабочих создается впечатление, что их обкрадывают. А кто обкрадывает? Разумеется, мы. Вечно мы. Еще когда у них были свои представители, которым они доверяли, можно было разговаривать. А теперь…
Все это очень мало интересовало Сесиль. Завод внушал ей отвращение. Однако она спросила: — А теперь они не доверяют своим представителям? Почему?
— Что за дурацкий вопрос! — с досадой сказал Фред. — Да, знаешь, всем забронированным объявили, что наши брони будут пересматриваться. Я просто не понимаю, чего правительство дожидается? Можешь себе представить, союз металлистов на Ангулемской улице все еще в руках подголосков Москвы. Там есть один такой Тэнбо, его просто надо расстрелять… Все время на заводе появляются надписи, находят листовки… они наглеют с каждым днем. В общем нам, забронированным, заявили, что наши брони подлежат пересмотру. Вернее, что их надо возобновлять каждый месяц…
— Зачем вы мне это рассказываете, мой друг?
— Если, например, моим поведением будут недовольны, меня могут послать на фронт… первого декабря, первого января, первого февраля…
— Вас пошлют на фронт?
— Да нет… могут послать… Ведь с рабочими никогда не знаешь, что они думают, только постепенно узнаешь их истинное лицо. И поэтому очень полезно довести до их сведения, что всегда есть возможность отправить их на войну…
— А, так это для рабочих! Понимаю! Но зачем же отправлять их на войну, раз все знают, что мы не воюем?
— Слушай, Сесиль, не прикидывайся дурочкой! Дадут мне сегодня поесть?
— Конечно… я даже хотела вас попросить… чтобы Эжени могла пораньше уйти…
— Что случилось? Эжени заболела?
Он был ей противен до тошноты. Она не ответила и позвонила. Вошла Эжени. — Можете подавать… — Фред, стоя перед зеркалом, провел по щекам рукой и решил, что, пожалуй, можно еще не бриться. Сесиль сказала:
— Есть письмо от Жоржетты. Барбентаны приехали в Антибы.
— Эдмон не призван?
— Как будто, нет. Письмо на камине. Если хочешь, можешь прочесть… Да, кстати, завтра я уезжаю на целый день и вернусь в среду, по всей вероятности, к вечеру…
Он обернулся к жене: — Что? Ты уезжаешь?
— Брат Эжени ранен…
— Плевать я хотел на брата Эжени… — Он выдавливал прыщик, который нащупал слева от кадыка. Подумав, он прибавил: — Серьезно ранен?
— Не все ли вам равно, серьезно или нет, раз вам на него плевать!
— Ах, чорт!
Он как раз выдавил прыщик и запачкал при этом кончики пальцев.
— Есть у тебя спирт? — спросил он. — Что, она очень расстроена?
— Господи, боже мой, расстроена! Это не то слово! Спирт в ванной, пойдите возьмите сами… Пожалуйста, не подавайте виду, что вы знаете…
— Хорошо. Сейчас принесу.
Он тут же вернулся с пузырьком, потер шею ваткой, затем бросил ватку в пепельницу.
— Но ты-то, почему ты уезжаешь?
— Я повезу Эжени в госпиталь к брату, это недалеко от Вердена…
Фред ничего не сказал. Он был слишком удивлен. Куда задевался детективный роман, который он читал? Никогда в этом доме ничего не найдешь.
— Что случилось? — спросил он через минуту, перебрав все вещи на откинутой доске секретера в стиле Людовика XV. — Поезда не ходят? Железные дороги забастовали?
— Почему?
Это было неискреннее «почему». Она прекрасно знала, что он имел в виду, он прекрасно знал, что никакой железнодорожной забастовки нет; он не ответил, так как знал, что она знает, о чем речь и ни на минуту не поверила в искренность его вопроса. Они прошли в столовую.
Когда Эжени подала суп-пюре в серебряной миске, Фред посмотрел на нее с любопытством. Она опустила заплаканные глаза. Он ничего не сказал и налил себе полную тарелку супу.
— Вы сегодня как будто очень голодны, мой друг, — заметила Сесиль.
— Голоден? Ну, да, я действительно очень голоден…
— Эжени, не убирайте суп. Барин голоден.
Эжени оставила супник на столе.
— У нее, кажется, заплаканные глаза, — заметил он, когда горничная вышла.
— У кого, у Эжени? — спросила Сесиль.
— Ну, конечно, у Эжени… а у кого же еще, не у персидского же шаха!
— Простите, я задумалась. Не знаю, плакала Эжени или нет, но это вполне возможно.
Он засмеялся: — Какая ты смешная…
— Вы находите? Вам все смешно.
— Послушай, ведь Верден — это же у чорта на куличках…
— Совершенно верно.
Приглушенный телефонный звонок — такой звонок меньше раздражает… Фред встал. Вызывали его. Разговаривая, он ходил с трубкой взад и вперед и волочил за собой шнур. — Да что вы?.. Не может быть! Дорогой мой, вы забыли, что сейчас война… Значит, я рассчитываю на вас…
Сесиль ни о чем его не спросила. Сдержанность жены его злила, он находил ее неестественной и потому сказал сам: — Звонил Ренэ Зелигман…
— Меня это не интересует…
Он поднял брови и плечи и сел на свое место. Потом опять заговорил:
— Так ты решила проделать такой путь?
— Очевидно.
— Ради горничной?
— Ради горничной…
Горничная как раз принесла рыбу.
— Эжени, а соус?
— Простите, как же это я…
Когда горничная вышла, Сесиль заметила Фреду, что если он съест всю рыбу без соуса, так не стоило посылать за ним горничную. — Она совсем потеряла голову, — сказал он. И так как Сесиль не поддакнула, прибавил: — Это вполне понятно…
— Вполне понятно, — отозвалась Сесиль.
Эжени подала соус. Ой, ой, ой, опять телефон! Не дадут пообедать спокойно…
— Куку! — сказал голос на том конце провода. Фред накрыл рукой трубку и покосился на жену: — Алло!.. Кто говорит? — сказал он подчеркнуто официальным тоном. Рита Ландор громко расхохоталась в трубку: — Буби, ты не один? Какой у тебя голос! — Простите, мы как раз обедаем… Нет, нет, нисколько не мешаете… вы не можете мне помешать… — И, обернувшись к Сесиль: — Это госпожа Ландор… — Сесиль это, видимо, совсем не интересовало, не интересовал ее и длинный рассказ Фреда о фильме, который в прошлом году снимали у них на заводе, а теперь Жироду вдруг ни с того, ни с сего не разрешает выпустить его на экран… Так вот, сегодня днем я говорил с Френуа…
— Как, ты видел сегодня Люка? Где?
— Ну, на заводе, где же еще?
— Люк был на заводе? Что ему там понадобилось?
— Репортаж для управления информации… о производстве… разумеется, только то, что подлежит оглашению… Самое главное, ему надо было, чтобы рабочие выступили по радио против зачинщиков…
— Каких зачинщиков?
— Ах, Сесиль, ты точно с неба свалилась!
Сесиль посмотрела на мужа: красивый мужчина — этого отрицать нельзя, но пороха он не выдумает и излишним чувством юмора тоже не страдает. Ну, откуда же ей свалиться, как не с неба, если она витает в облаках, если раз навсегда решено, что она вечно витает в облаках, хоть и живет на авеню Анри-Мартен.
Сесиль превосходно вела машину. Она решила без остановок проделать перегон до Сент-Менульд и там позавтракать. Когда они выезжали, моросил мелкий ноябрьский дождик, и Сесиль на всякий случай захватила плащ. На ней был светлокоричневый английский костюм с воротником и обшлагами из черного бархата, голова повязана черным шелковым платочком, чтобы не трепались волосы. Эжени, в черном и в серой фетровой шляпе, сидела рядом и держала на коленях оба плаща — плащ Сесиль и свой, хотя смело могла положить их сзади. Она комкала в руках носовой платок. Свои вязаные перчатки она сняла, и они соскользнули на пол. Она не говорила ни слова. Ее смиренный, страдальческий вид раздражал Сесиль. Но что делать? У нее у самой тоже не было охоты разговаривать. Проезжая через Мо, она все-таки сказала: — Эжени, бросьте плащи на заднее сиденье. — Они мне ничуть не мешают, — возразила Эжени. — Я вас не спрашиваю, мешают или не мешают. Бросьте, и все. — Хорошо, сейчас. — И она послушно бросила плащи.
Дороги были пустынны. Дождь все усиливался. Небо стало грязножелтым. Приходилось проезжать полосы тумана. Начиная с Шато-Тьерри, дождь полил, как из ведра, почти ничего не было видно, и, как водится, «дворники» ветрового стекла каждую минуту заедало. При въезде в Эпернэ, у них потребовали документы. Тут начинается военная зона, без пропуска проехать нельзя. К счастью, жандарму не хотелось долго мокнуть под дождем, к тому же фамилия Виснер произвела магическое действие, когда до него дошло, что госпожа Виснер — это заводы Виснер… Дождь. Дождь. Миниатюрной машине, казалось, трудно вырваться из цепких лап дождя. Дорога была размыта, колеса буксовали, Сесиль совсем измучилась. В Сент-Менульде она немного отдохнула. Только за столом Эжени высказала то, что, верно, мучило ее все утро: — Как вы думаете, мадам, Жозеф, должно быть, ранен в правую руку, раз он сам не пишет? — Конечно, конечно. Умом бедная девушка не блещет.
— Надо есть, Эжени, даже через силу.
— Вы так добры, мадам… — всхлипнула Эжени. Заладила одно и то же… От этих слов Сесиль всю передергивало. За завтраком разговаривали не больше, чем в дороге. Гостиница была средней руки, кормили прилично. Путеводитель Мишлена рекомендовал ресторан на другом конце города… но госпожа Виснер, как это иногда бывает, не могла и подумать о том, чтобы проехать еще сто метров, а кроме того, ей не хотелось вести Эжени в дорогой ресторан: это было бы бестактно и только смутило бы горничную.
От Сент-Менульда дорога идет прямо на Аргонны. Дождь превратился в ливень. Через Клермон совсем недалеко до Вердена, а оттуда надо повернуть на север… словом, осталось меньше чем полдороги. Они приедут после трех. Машина шла хорошо, ровно, хотя и не очень быстро… в общем ничего.
Госпиталь помещался в просторном монастырском здании, построенном в виде четырехугольника, — с большим внутренним двором, с крытыми галереями вдоль всего двора и длинными синими полосами шиферных крыш. Это было типичное здание начала XVIII века, подстать религии той эпохи. Странно было видеть вместе монахинь и солдат. Всех стариков из приюта для престарелых запихнули в одно крыло. Остальные помещения были заняты военными. Жозеф Жигуа? Сразу его не могли найти, пришлось ходить по галереям, разыскивать дежурного. Потом они шли обратно, по лестницам, по коридорам. Полы всюду выложены черными и белыми плитками. — Жигуа? Сорок седьмой… в палате оперированных… — Эжени упорно молчала. Она держалась в тени. Все должна была спрашивать Сесиль… в конце концов этот Жозеф не мой брат… В госпитале стоял унылый, зловещий полумрак. Дождь барабанил в окна. Казалось, будто находишься в трюме парохода. Наконец какой-то военный привел их в длинную палату, и к ним вышли санитар и монахиня. Монахиня в большом белом чепце осведомилась: — Это вы спрашивали сорок седьмого?.. Погодите… — Она, как и все, обращалась к Сесиль. Сесиль сказала: — Вот его сестра, мадемуазель Жигуа. — Его сестра? — переспросила монахиня. Санитар наклонился к ней, и они пошептались между собой, потом монахиня сказала громко: — Надо бы ее предупредить…
Они пошли вчетвером по нескончаемому залу; некоторые раненые приподымались на постелях, чтобы посмотреть на них, другие звали сестру: — Сестрица, утку… — Некоторые койки были не заняты. В конце, по обе стороны залы — две отгороженные клетушки, так называемые боксы. Эжени собиралась уже войти, но санитар остановил ее: — Ничего ему не говорите… каким бы вы его ни нашли. — Она подняла на санитара глаза, встревоженная, оробевшая, и прошептала: — Хорошо, я ничего не скажу… — Она прошла вперед, а санитар за ее спиной выразительно посмотрел на Сесиль и ребром правой ладони ударил себя по локтю, потом левой ладонью по другому локтю.
Самое страшное было не то, что у Жозефа ампутировали обе руки. Он ослеп, вся голова была забинтована: ему оперировали лицо, — вернее, то, что осталось от лица, от носа, от одной щеки… Говорить он мог. Он узнал голос Эжени. — Нини… — прошептал он.
Для этого страшного, ослепшего, изувеченного обрубка Эжени все еще была Нини… Эжени смотрела на него, окаменев, прижав ладонь к губам. Она ужасно боялась разрыдаться. — Маленький ты мой, — лепетала она, — видишь, я приехала… — Только произнеся эти слова, она поняла, что сказала. — Маленький ты мой…
Он издал какой-то звук, похожий на смех, и произнес: — Я тебя не вижу, но я тебя слышу, Нини…
Сесиль не выдержала и попятилась к двери в общую палату. Брат и сестра разговаривали вполголоса. Эжени старалась овладеть собой и говорить естественным тоном, а Жозеф шептал: — Понимаешь, я не хотел, чтобы приезжала Мими… чтобы она сразу увидела меня, такого…
Что отвечала Эжени? Неловкие, бессмысленные слова звучали невнятно: ее душили слезы. Сесиль слышала, как Жозеф сказал: — Понимаешь, я не знаю, на кого я похож… Рук-то у меня нет, чтобы посмотреть…
Сесиль не в силах была слушать дальше. В коридоре к ней подошел молодой врач. Он помогал кромсать сорок седьмого.
— Чистая работа!.. Но что ни делай, а когда повязки снимут, на брата вашей подруги будет не очень-то приятно смотреть… — Молодому врачу посетительница явно пришлась по вкусу. Это был плюгавый шатен, желтоватого оттенка, с намеком на усики; кепи с красным бархатным околышем было лихо надето набекрень. В этой окаянной дыре такая дама — находка. И он решил позабавить ее анекдотом:
— Знаете, брат вашей подруги… Он, повидимому, ярый атеист. На днях он устроил целый скандал. Монахиня надела ему на шею цепочку с образками… С ее стороны это было даже трогательно… она-то ведь верит, правда? А он поднял крик. Никто не решался снять их. Наконец санитар сжалился над ним. Так что вы думаете? Когда он снимал образки, сорок седьмой плакал навзрыд и говорил: руки мои, руки… Что ему есть нечем, к этому он уже привык… а вот тут из-за образков разнервничался. Санитар сам мне рассказывал… А так вообще он спокойный.
Возвращаться в этот вечер было поздно. Кроме всего прочего, ночью можно нарваться на неприятность. Приезжим дамам отвели комнату с двумя кроватями в том крыле, где помещались престарелые. Там тоже пол был выложен черными и белыми плитками. Никогда еще время не тянулось для Сесиль так медленно. Молодой врач раздражал ее: он напоминал хорька. Кстати, и расцветка у него была соответствующая. Он становился не в меру предприимчивым. Чтобы отделаться от него, она одна спустилась во двор и стала бродить по галереям, потому что дождь лил без устали, как будто подрядился промочить всю землю и всех людей. Дул холодный ветер. Сесиль ходила взад и вперед. Она думала о Жане. С тех пор, как она увидела это существо, ослепшее, окровавленное, без рук, она думала о Жане. Что бы ни случилось страшного на свете, она думала о Жане. Она дрожала за Жана. А Жан, конечно, больше не думает о ней. Он ведь совсем мальчик. Ей надо перестать думать о Жане.
Она думала о Жане.
Эжени говорила весь этот вечер без умолку. Ее словно подменили. Она говорила без умолку. Она говорила о чем угодно. О том, что ей сказал Жозеф. О том, чего он не сказал, и ей очень удивительно, почему он этого не сказал. А Мими, что теперь скажет Мими? Пойдет ли она теперь за него? Можно ли требовать, чтобы она пошла за него? Вот если бы у нее был от него ребенок — тогда другое дело! Но нет: ребенка у нее не было. А если Мими не пойдет за него, страшно подумать, какой это будет для него удар, и кому же тогда ухаживать за ним? Она-то ведь не может, раз она работает. Как же быть, если Мими не пойдет за него… а может, все-таки пойдет… Мими — девушка хорошая, хоть и жила с ним невенчанная… Жозеф был у нее первый. Это я наверняка знаю. Мне Жозеф говорил. И потом Мими… вы не поверите, она еще совсем девочка…
Далеко за полночь слушала Сесиль эти бесхитростные жалобы. Потом промежутки между словами стали длиннее, и наконец голос Эжени совсем затих… А Сесиль не спала. Она думала о Жане. Долго не спала. Думала о Жане. Что ему сказала Ивонна Гайяр? Может быть, ничего… Она думала о Жане. Мало-помалу Жан перекочевал из мыслей в сны. Она лежала па кровати одетая. В соседней палате кашляли и охали старухи… оттуда просачивался синеватый свет… замелькали сны… уже светало. Ее сны баюкал дождь, жалоба дождя, ласка дождя…
Утром дождь все еще шел.
— Вы так и не уснули, мадам? — спросила Эжени. — Как же так можно? Постель совсем неплохая…
Сесиль смотрела, как одевается ее горничная. Она так и подумала: «моя горничная». Странно это вышло! В армии мужчины ее круга живут бок о бок с простонародьем. Это совсем другое дело. Но молодой женщине… очутиться в одной комнате со своей горничной!..
Им принесли кофе из казармы. В дверях показался чепец монахини. Из соседней комнаты слышалось бормотанье старух, хором читавших молитвы. Монахиня сообщила, ставя чашки на ночные столики: — Говорят, нас скоро эвакуируют… ничего, в Дордони есть еще одна обитель нашего ордена.
Как нелеп мир! Что бы ни случилось, какое возможно будущее для них двоих? Для Сесиль и для Жана? Надо постараться представить себе жизнь с Жаном. Его сестра права. Я сумасшедшая. Жизнь с Жаном… Есть слова такие же бессмысленные, как дождь. И как дождь назойливые. Жизнь с Жаном…
Эжени пошла попрощаться с братом. Дождевые струи — точно лезвие бритвы. На стеклах — длинные полосы, это похоже на посекшийся серый шелк… Кофе отвратительный. Горький. Но горячий. Все мужчины пьют каждое утро такой кофе. Мужчины. А Жан — мужчина? Для Фреда ответ готов: Фред — чудовище. В коридорах уборщицы усердно мыли белые и черные плитки…
Не доезжая Шато-Тьерри, машину вдруг как занесет: лопнула шина. Сесиль будто очнулась от сна… Образ Жана рассеялся в этом унылом ландшафте, посреди грязной дороги. Эжени пришла в смятение. Мадам будет чинить? Господи, неужто мадам умеет! Одного Эжени не говорила: как дико ей смотреть, что мадам напяливает на себя какой-то балахон и на дожде подводит домкрат под ось… Выходит, как будто мадам обслуживает ее, Эжени… мир перевернулся вверх дном… Оказывается, сменить колесо — дело недолгое. Ну и ловко же орудует мадам!.. Когда они, наконец, поехали дальше, у Эжени были насквозь мокрые ноги, и она непрерывно твердила про себя, что мир перевернулся вверх дном. Она была так потрясена, что сказала вслух: — Да, безрукой вас, мадам, никак не назовешь! — услышала свои слова и заплакала.
Сесиль перевела скорость.
Жан, Жан, Жан… непрерывно журчал дождь.
Навстречу попадались артиллерийские обозы, тянувшиеся на восток. Солдаты, набившиеся в грузовики, высовывались из-под брезента при виде двух женщин в машине виснер, размахивали касками или делали непристойные жесты, выкрикивая приглашения, которые терялись в шуме. Несколько раз приходилось вести машину по самой обочине и останавливаться, чтобы пропустить грузовики. Тогда можно было разглядеть, как парни, с покрасневшими от холода носами, на потеху товарищам перегибались через борт, чтобы поманить девчоночек, и как их поливало дождем. Мужчины… мужчины… когда-нибудь и Жан поедет на такой же машине… и будет вместе с другими заигрывать с встречными женщинами. Все это раздражало Сесиль, и она решила сделать крюк, чтобы проехать менее людной дорогой. Она посмотрела на карту в путеводителе: свернуть сюда, потом сюда — правильно. Это немножко удлинит путь, но не все ли равно?
Должно быть, Сесиль ошиблась, потому что они проехали лишних двадцать километров, а указанного на карте шоссе все не было… Не беда. Раз направление верное, дорогу на Париж рано или поздно найдем. «Дворники» ветрового стекла заедало, потом они снова догоняли друг друга… Жан… Жан… Кажется, что сама погода плачет… Жан… Жан…
Дорога шла теперь узкой долиной, под оголенными деревьями вилась какая-то речонка. Жан, Жан, Жан, Жан… твердил дождь. И тут, в нескольких сотнях метров от какого-то поселка, на крутом повороте, слева неожиданно выскочила машина и врезалась в бок виснера.
Сесиль и Эжени вместе с машиной отбросило к насыпи. Они не пострадали, если не считать нескольких синяков и порванных чулок. Из другой машины выскочили два офицера и помогли им выбраться. У виснера был помят кузов. Офицеры осведомились, не поранило ли дам. Один был высокий блондин, немолодой, с глубокими складками по обеим сторонам рта. Второй — совсем молоденький.
— Вот так штука! Кузина!
Это был Ксавье де Сиври, брат Луизы.
— Извинись, по крайней мере, — ты ехал левой стороной.[254]
— Разрешите представиться, сударыня… — вмешался потрепанный блондин. — Готие, лейтенант энского Территориального рабочего полка. Машину вел я, Сиври не виноват…
Несчастный случай обернулся веселым приключением. Завтракать они будут у майора. Дамы, вероятно, проголодались? Сесиль многозначительно подтолкнула Эжени локтем и представила: — Моя приятельница, мадемуазель Жигуа… — Ксавье вытаращил глаза. Что за приятельница? Сроду о такой не слыхал… Тип компаньонки… Ксавье не был завсегдатаем на авеню Анри-Мартен. Так или иначе, один из господ офицеров непременно доставит дам в Париж, а машину… ну, машину Готие в качестве начальника полкового автопарка велит отремонтировать — это последнее дело… зато Ксавье лишний раз смотается в Париж.
— Даже смешно, до чего ты похож на Джимми! — сказала Сесиль кузену. — Из-за этого я никак не могу принимать тебя всерьез…
Появление офицеров с двумя дамами произвело сенсацию в местечке, битком набитом солдатами или, во всяком случае, мобилизованными штатскими. — Я тебе объясню, кузина. Это полк, но немножко странный полк… — В самом деле, полк был странноватый… Все, что о нем рассказывали лейтенант Готие и Сиври, казалось, было нарочно придумано для увеселения дам. — Знаешь, кто тут у нас? Ни за что не угадаешь. Сколько ни думай… Даже не пытайся! — Сесиль и не собиралась гадать. Она сама не знала, досадовать ли ей на это маленькое происшествие. Может быть, оно немножко отвлечет ее… — Я мог бы промучить тебя целый день… Но так и быть скажу сразу, все равно ты бы никогда не додумалась… Так вот — дядя Мари-Виктуар! — Дядя Мари-Виктуар? — Да, представь себе! Брат Эдмона Барбентана… тот, что сбился с пути. Ну, ты знаешь! — Эффект оказался гораздо меньшим, чем рассчитывал Ксавье. Лейтенант Готие начал что-то говорить госпоже Виснер о коммунистических ячейках в армии… даже и теперь от них нет покоя… Нет, лейтенанта Барбентана сейчас нет в батальоне. Он со своей ротой стоит в другом месте.
Когда они вошли в столовую, с полдюжины офицеров, находившихся там — люди все зрелые, — вскочили с мест и шутки ради вытянулись во фронт. Офицерская столовая помещалась в просторном барском доме стиля ампир, ныне покинутом хозяевами. В окна доносились звуки горна, на котором упражнялся новичок, еще не вполне овладевший этим искусством. Комната была неправильной формы и полутемная, несмотря на высокие окна. Полинявшие зеленые плюшевые портьеры с бахромой цвета беж. Чахлое растение в фаянсовом вазоне на столике, отделанном медью… Посреди комнаты — обеденный стол. В камине горел огонь.
— Господа, — крикнул Сиври, — рекомендую вам мою кузину!
А за окном попрежнему лил дождь. Жозеф попрежнему был слепой. Но Жана заслонила сутолока. Новые лица. Чужие мужчины. Незнакомый мир. Шутки, вероятно, повторявшиеся изо дня в день.
— Доктор! — загремел майор. — Шампанского в честь наших дам!
Доктор ведал столовой. (Сиври, сколько раз я вам говорил, чтобы вы не впускали сюда этого мерзкого пса. Это же рассадник блох! Ваш кузен — слишком чувствительная натура, сударыня…) Доктор — кутила и волокита, без стыда и совести и без волос на голове, как острил майор, спросил: — Подождем капитана Местра? Или предложим каждому занять свое мес-сто? — В ответ поднялся дикий шум и гам. Барабанили ножами по тарелкам. Стучали рюмками об стол… К чорту Местра! Дамы превыше всего! Кстати, на обед бекасы…
— Бекасы! — завопил Сиври и пустился откалывать джигу. Его пристыдили; он был самый младший. Он смущенно извинился перед мадемуазель Жигуа. У мадемуазель Жигуа заплаканные глаза. Верно, она очень испугалась?
Эжени посмотрела на свою хозяйку взглядом загнанного животного.
— Мадемуазель Жигуа, — сухо сказала госпожа Виснер, — ездила навещать брата, изувеченного во время боев в Лотарингии…
Это подействовало, как ушат холодной воды. Тем более, что до сих пор никто при всем желании не мог поверить в эти пресловутые бои в Лотарингии.
— Значит, в самом деле идут бои? — спросил Готие. Ответа никто не расслышал: пробка от шампанского выстрелила в потолок.
Стояли в маленьком местечке Мюльсьен.
Тьерри де Сиври верно сказал Сесиль, что его брат попал далеко не в шикарный полк. Сам Ксавье де Сиври гуманно говорил: «Стоим поблизости от Мо». И в офицерах не было шику. Сесиль могла убедиться, что Тьерри прав, когда из-за аварии автомобиля очутилась в этом захолустье. Среди полковых офицеров был лейтенант, служивший раньше в Индии, — высокий потрепанный блондин с двумя глубокими складками у рта и косыми складочками на веках. Тот самый, который врезался своей машиной в виснер Сесиль. После завтрака на него нападала сонливость, и тогда становилось очень заметно, какой он истасканный, тощий — кожа да кости, — лысый, с длинными косицами зачесов от затылка вокруг голого черепа. Разумеется, он терпеть не мог англичан: они спят и видят, как бы отнять у нас Чандернагор[255]! Когда он засыпал над книгой — он уверял, что любит почитать, — все выступало без прикрас: дряблые бескровные губы, короткий нос, хриплое дыхание; кроме того, по его скорбному виду ясно было, что в жизни у него произошла какая-то драма. Лейтенант всех умолял писать его фамилию правильно: «Го-ти-е, а вовсе не Го-тье. Понимаете, — после „т“ буква „и“!..» Он числился во второй роте, но состоял при штабе полка в качестве начальника автомобильного парка. Он закрывал глаза на то, что доктор Марьежуль и младший лейтенант де Снври таскают за полком свои «таратайки». Таратайкой Ксавье де Сиври пользовались все, но никто не был ему за это благодарен. Папенькиных сынков не любят.
Был еще капитан Местр, тучный коротышка, всегда жаждавший освободиться от портупеи. Мундир имел на нем самый жалкий вид: казалось, сукно вот-вот треснет по всем швам, не выдержав напора его жиров. Красная физиономия всегда лоснилась от пота, и на ней застыло такое выражение, как будто этому толстяку вечно нехватало воздуха. Ему перевалило за сорок, зубы были все выщербленные, но волосы без седины. Он много курил. Ротой он командовал с сентября, и его волновало только одно: есть ли у солдат в вещевых мешках «неприкосновенный запас» продовольствия. Мало ли какие могут случиться неприятности… Капитан Местр был родом из Эвре. Когда-то он вел оптовую торговлю сукном, однако в коммерции ему ужасно не повезло, и он открыл в Довиле большую гостиницу, но держал ее не от себя, а от Компании. Об этой Компании, о господах пайщиках, Местр говорил весьма почтительно. Он был женат, имел двух дочерей.
Итак, рота была расквартирована в местечке с благозвучным названием Мюльсьен. На большой продолговатой площади стоял памятник солдатам, павшим в прошлой войне, а вокруг росли в два ряда подстриженные буки. Штаб батальона разместился за деревней в большом унылом здании с лужайкой перед фасадом; лужайку огибала дорожка, посыпанная гравием, который громко хрустел под ногами. Офицеры второй роты столовались у майора Наплуза. Майор был кадровик. Его уже уволили в отставку с пенсией, но, к счастью, случилась война, и он пошел на сверхсрочную, подписав обязательство на все время военных действий. Наплуз — маленький высохший сморчок — его и не видать было из-за кожаных причиндалов: портупеи, большой кобуры для револьвера и перчаток. Дубленое морщинистое личико и седые прокуренные усы подергивались от нервного тика. Доктор? Где доктор? — он ни минуты не мог обойтись без Марьежуля, помощника полкового врача, пучеглазого верзилы в чине лейтенанта, угощавшего всех скабрезными рассказами о своей службе в Алжире. Полкового командира Наплуз терпеть не мог.
Денщики и повара ютились на задворках вместе с писарями батальонной канцелярии, для которой отвели большую полупустую комнату; в окна видно было, как там корпят над бумагами. Иногда мимо, по дороге, проходили солдаты с лопатой на плече — из местечка на земляные работы или обратно в местечко. Слышалась команда: «В ногу! Левой, левой! А ну, запевай!» Была только одна песня, которую знали все: «У моей блондинки». И Ксавье де Сиври уверял, что эту песню сочинил еще Людовик XIII; при этом Сиври чистил себе ногти, — этот франт вечно занимался маникюром. Сиври, бросьте вы чистить ногти! Слушаюсь, господин майор! Ксавье де Сиври то и дело одергивали, потому что он был другого круга. И ещe он постоянно приглаживал щеточкой свои усы, какой-то жалкий намек на усы! Кто это повел людей на земляные работы? Кажется, сержант Эскартефиг, господни майор. Эскартефиг? Ах, да, знаю. Образцовый сержант. Грубоват немного, но молодчага. Хорош!
— В нашей части таких здоровяков не много, господин майор, — заметил доктор Марьежуль. — Если бы вы их видали, как я, нагишом… ужас! И откуда только понабирали таких унтеров? Кривоногие заморыши! На медицинских осмотрах я сделал следующее наблюдение: если у парня какой-нибудь изъян в телосложении — куриная грудь, пупочная грыжа, хроническая экзема, — это уж непременно кто-нибудь из младшего командного состава. Я даже держал пари и всегда угадывал, право!
Да, надо прямо сказать, контингент у них в полку не из молодых. Наплуз уныло вздыхал. Слабое утешение, что по сравнению с батальоном Мюллера у него, майора Наплуза, прямо орлы, Мюллер… Подумаешь! Что он такое? Тупица. А какой хам! Ксавье де Сиври радовался, что не попал под его начало. В батальоне Мюллера одна неприятность за другой. Хорошо, что он стоит в шести километрах от Мюльсьена. Недавно вечером у Мюллера пели «Интернационал». Да, да, «Интернационал». Это при его-то взглядах! Если б такая штука случилась в Ферте-Гомбо, у Блезена, это еще можно было бы понять!.. Перестаньте глупости говорить, доктор! Но Марьежуль только посмеивался.
Хорошо еще, что Ксавье де Сиври не упекли к капитану Блезену, — хотя там можно было бы преспокойно играть в шахматы с лейтенантом Барбентаном, никто бы слова не сказал. Но в той роте каждый день инциденты политического характера, и раз от разу все острее да острее… И потом, какое ему дело до Барбентана, с ним еще впутаешься в историю.
В одном вопросе все были вполне согласны — полковник! Его дружно ненавидели, ненавидели всей душой. И майор Мюллер, и Наплуз, и все офицеры, и солдаты. Солдаты даже презирали его, а это еще хуже — и упрекнуть-то их за это нельзя. Старый хрыч! Уж одна фамилия чего стоит — Авуан. Подумайте только — полковник Авуан!.. — Вы еще не слышали последний анекдот об Авуане? — развертывая салфетку, спрашивал помощник командира батальона капитан Бозир.
У Бозира череп, как груша, физиономия — цвета оберточной бумаги, вся изрезанная морщинами; к обеду он почти всегда приходил с запозданием, когда «хозяин» столовой, доктор Марьежуль, уже поднимался с кресла и говорил: «Господин майор, господа офицеры, прошу к столу». Хорошо известно, что в батальоне вся работа лежит на Бозире. — Ну-с, так вот, — начинал Бозир, — нынче утром полковник Авуан вызвал к себе нашу интендантскую крысу и отдал распоряжение… — Ксавье де Сиври хохочет. Молод, ему все равно над кем, лишь бы посмеяться.
Офицерская столовая — узкая, длинная комната с высоким потолком, в окна вливается сумрачный, туманный свет. Холодно, сыро. В камине горит огонь, но дрова приходится экономить. За столом прислуживает Дебов, денщик капитана Местра. Он вносит тушеную телятину и мимоходом дает пинка рыжему псу, который всегда норовит прошмыгнуть в столовую. — Оставь собаку в покое! — кричит чувствительный де Сиври. Местр вступается за своего денщика: — Что же, по-вашему, всех деревенских дворняжек приглашать к завтраку? — Молокосос Сиври в глазах сотрапезников всегда и во всем виноват, потому что у него смешные белесые усики, потому что его родственник — директор банка, у него свой автомобиль, смеется он невпопад, делает все, что ни попросят, да еще носит такие сапоги, о каких мечтает Готие. А кроме того, как младшему среди офицеров, ему положено быть хозяином столовой, но ввиду всеобщего недоверия эту деликатную обязанность пришлось возложить на доктора. Лейтенант Готие ворчит: — Опять телятина! Не очень-то вы изобретательны по части меню, доктор! — Я беру то, что мне дают на базе. Впрочем, надо сказать, этот теленочек — перестарок…
Вот уж верно сказано!..
Мюльсьен лежит в котловине, и в нее скатываются все туманы. Тут живут как будто под непросыхающим компрессом. Местечко вытянулось вдоль большой дороги, которая вьется у подножья холмов, прижимается к ним, но не решается на них взобраться. Вверху, по склонам, — пашни, и к ним ведут узкие дорожки меж живых кустов изгородей, а внизу до другого края котловины, где длинная прямая линия тополей отмечает берег канала, раскинулись луга, местами еще зеленые — тут всегда сыро. Направо дорога ведет к майору Мюллеру, налево — к третьей роте, которой командует капитан Бальпетре. Третья рота недурно устроилась в помещичьей усадьбе, — оттого их не часто увидишь в Мюльсьене. Называется усадьба Мальмор. Говорят, у них там есть чудной лейтенант. Ну да, из этих самых… Как его фамилия-то? Гайяр? Но всякий сброд главным образом у Блезена, и Ферте-Гомбо. Туда надо идти сначала по направлению к Мальмору, а за деревней сразу же свернуть налево, на проселок.
Удивительно вот что — здесь все как будто нарочно приготовлено для стоянки воинской части. Как будто это местечко испокон веков ждало, что придут, захватят его, оккупируют. Первая рота, штаб батальона, нестроевая рота и все службы разместились тут так естественно, словно и не были чужеродным телом. Наоборот, лишними выглядели штатские, и они как будто старались стушеваться, чтобы им простили дерзость их присутствия. Темные, вылинявшие цвета их одежды сливались с тонами домов, земли, каменных колодцев. Женщины в черных порыжелых платьях, в застиранных, заштопанных широких кофтах, мужчины… да мужчин-то и нет или почти нет. Всех мужчин призывного возраста мобилизовали. Дома остались только женщины-кабатчицы да хозяйки, до того поглощенные всякими хлопотами, заботами и работами, что на улицу им и носа некогда было показать. Остались старики, по большей части пенсионеры, лавочники, стародавние, похожие на серые камни, из которых построены дома в деревне, да еще огородники в заплатанных синих комбинезонах, таких же выгоревших, как их лейки. Только внимательно приглядевшись, можно было заметить здесь гражданское население, совершенно исчезавшее за марширующими командами, за солдатской суетой около кухонь, устроенных в ригах, за флагом Красного Креста, поднятым над школой. Школа закрыта. В деревне, впрочем, мало детей. На площади у квадратного дома, превращенного в тюрьму, часовой берет на караул, когда проходят офицеры. Кафе открыты вечерами, как положено в военное время: с шести до девяти. Зато уж в эти часы они набиты до отказа. И во всей деревне только там горит свет — разумеется, с соблюдением правил затемнения: на окнах черные бумажные шторы. А на улице тишина, лишь журчит родниковая вода в водоемах. Да в девять затрубит горнист.
Солдаты…
Странные солдаты, странный полк. Не будь на каждом темносинего берета да белой нарукавной повязки с круглым клеймом, вроде печати, которая ставится на запродажной, никто бы и не подумал, что это солдаты. Все ходят в штатском и, должно быть, выбрали из своего гардероба, что похуже. Одеть их не во что. Может быть, плохо подсчитали, сколько будет солдат? Очень возможно. Вообще-то создавалось впечатление, что их слишком много и начальство не знает, что с ними делать. Недавно всем выдали верхние рубашки цвета хаки, это все-таки придает некоторое единообразие толпе людей в пиджаках. Подходит зима, а прислали всего несколько шинелей. Правда, к ним еще добавили пальто, реквизированные на складах большого магазина готового платья, — шикарные пальто, на подкладке из дешевого шелка, — пока новая, блестит, как зеркало; а из-под этих новеньких пальто выглядывают обтрепанные брюки с бахромой внизу. Но хуже всего обувь. В сентябре все получили так называемые «выходные» башмаки, то есть низкие ботинки на шнурках, какие продаются у Дрессуара по девяносто франков. Но в этих «выходных» башмаках приходится шагать по грязи и на ученье, и на работы, а потому картонные подметки в плачевном состоянии. Один только полковник как будто ничего этого не замечает. Он воображает, что командует настоящим полком.
Людской состав самый разношерстный. Низенькие и высокие, тощие и толстые. Волосы всех мастей. А лица всегда точно спросонья. Все какие-то растрепанные, неряшливые, ошалелые от окриков сержанта. Как ни стараются изобретать для них работу потруднее, всех не удается занять, всегда кто-нибудь слоняется без дела или уползает, как улитка в раковину, в деревенские дома, в амбары и укладывается там спать на тощие соломенные тюфяки, завернувшись в одеяла тараканьего цвета. То и дело натыкаешься на какого-нибудь здоровенного детину, он от скуки вырезает палку и, украшая ее узором из переплетающихся змей, сидит преспокойно на крылечке рядом с девчонкой, которая лущит горох. А по улице бегут посланные с поручениями астматики, останавливаясь на каждом углу, чтобы отдышаться. Преобладающий возраст — от тридцати пяти до сорока девяти лет. Тридцатилетние считаются здесь молоденькими, и уж если их сюда заслали, — значит, у них сердце не в порядке или эмфизема легких, но не в такой стадии, которая дает право на освобождение от военной службы. У других — одышка, ревматизм, или больной желудок, требующий диеты. Но ни одного нет с плоскостопием, — те счастливцы: с плоскостопием в армию не берут.
Офицеры все в мундирах. Должна же быть разница между серой скотинкой и ее повелителями. Некоторые сержанты получили форменные штаны и за свой счет пригнали себе в полковой швальне китель по фигуре. Не пожалели собственных денег на обмундирование, в надежде, что начальственный вид убережет их от дерзости подчиненных, которых они в душе побаиваются… Зато поглядите-ка на аббата из второй роты! Сутана потрепанная, надели на него берет, портупею, дали в руки одну из десяти допотопных винтовок, имеющихся в роте, и поставили па часы перед ротной канцелярией. На его загорелом мужицком лице полнейшая растерянность: что это и как это со мной стряслось?.. Аббат Буссег — другое дело, тот обедает с самим полковником. Но ведь он парижанин, человек образованный, тонкий, и состоит духовником полковника Авуана. К тому же он очень недурно играет на фисгармонии.
Странный полк. Но никак этого не подумаешь, читая приказы полковника Авуана, написанные наполеоновским стилем. («Прилагательные!.. — восклицал Авуан. — Командир должен вести беспощадную войну с прилагательными!..») Когда майор Наплуз приглядывается повнимательнее к своим солдатам — что происходит весьма редко, так как майор предпочитает заниматься другими делами, — он бывает поражен, просто поражен! Какой жалкий конец его военной карьеры!.. — Да и все равно, — говорит он доктору Марьежулю, — если бы даже выдали им обмундирование, ничего бы не переменилось. А впрочем, нет, пожалуй, все переменилось бы!
Что он хочет этим сказать? Доктор Марьежуль хлопает глазами, такими выпученными, что кажется, они вот-вот выскочат из орбит, и ухмыляется. Он-то видел всех этих людей в чем мать родила, так что ему все ясно. Ну, дайте им хоть самые шикарные кожаные краги, разве от этого у них пройдет расширение вен? Но у майора Наплуза совсем не то на уме: его приводит в отчаяние состав подведомственного ему поголовья. Ведь он, Наплуз, командовал зуавами, — да-с, не кем-нибудь, а зуавами! — и вот извольте — такое унижение, дали теперь банду никчемных портняжек! Странный отбор, произведенный скорее по признакам социальным, чем физическим. Всякий сброд: уголовники, евреи — изрядное количество евреев, недавние французы «блюмовского набора», по выражению майора Мюллера, деревенские увальни, как будто свалившиеся с луны, а основной контингент — пренеприятные субъекты из красного пояса Парижа. Самых-то зловредных запрятали в роту Блезена, в Ферте-Гомбо. Марьежуль здорово потешался, читая их послужные списки и характеристики в личных делах, приложенных к плану мобилизации. Документы эти строго секретные. Но главврач допускается к ознакомлению с ними, а так как его это мало интересовало, за дело взялся Марьежуль…
Странный полк… Например, во втором батальоне, которым командовал Наплуз, одна рота — первая рота капитана Блезена — состояла в большинстве из иностранцев — главным образом русских белогвардейцев, а так как в этой роте были испанские добровольцы и рабочие из Сен-Дени, то нередко происходили стычки. Вот несчастный человек этот капитан Блезен! Надо же нести такую ответственность! Да еще у него в роте лейтенантом состоит Барбентан.
Первую роту поставили отдельно, в трех километрах от Мюльсьена, загнали ее в эту дыру — Ферте-Гомбо. Поглядели бы вы, что там делается: пьянство, драки… тем более, что времени людям девать некуда, всякие мысли в голову лезут. Да еще рядом кирпичный завод. Хотя он и закрылся, все же в деревне осталось несколько старых рабочих, и, говорят, они большие смутьяны. А праздность, как известно, мать всех пороков.
Правда, в пожарном порядке составили план работ, но что же это за работы? Рыть противотанковые рвы. Это в Мюльсьене-то! Кого это может вдохновить? Подите попробуйте сказать тем, кто копает эти ямы, что они необходимы, что от них зависит оборона Парижа! Сразу прослывешь поганым пораженцем — ведь бои идут в Варнадском лесу. Бои… да и какие там бои?.. А людей гоняют по слякоти, по мокрой гниющей листве в башмачишках от Дрессуара. Ну и лопаты им дали! Много нароешь таким инструментом! Нет, не скоро еще будет готова «линия Авуана», как называет ее майор Наплуз. Просто жалко смотреть на этих землекопов, хотя они и не очень приятные типы, да, не очень… Но они, пожалуй, были бы полезнее у себя дома. — Или на заводах, — говорит капитан Местр. — Возможно, — отвечает Готие, который всегда противоречит капитану. — А только на военных заводах и так уж слишком много народу… ведь снарядов-то почти не расходуют… Нельзя же давать всем французам броню. А кроме того, эти люди могут в тылу организоваться, устраивать беспорядки… Вообразите себе солдат из роты Блезена на свободе… Опасно!
Опасно? Доктор Марьежуль пожимает плечами. По его мнению, расширение вен, близорукость, послеоперационные спайки кишечника и уйма всяких других немощей делают эту опасность весьма проблематичной. Куда им! Всех бы надо на больничные койки. У доктора Марьежуля своя профессиональная точка зрения. А впрочем, не беспокойтесь, уж наш-то полковник их не отпустит!
Странный все-таки полк.
Канцелярия второй роты — в нижнем этаже невысокого просторного дома, на той улице, что идет к холмам, но не в передних комнатах: они забиты всякими вещами, которые оставили уехавшие хозяева. Канцелярия помещается в большой комнате с окнами в сад, оголенный осенними непогодами, вход в нее под воротами, а потом — через маленький коридорчик.
На стенах пестреют рекламы, расхваливающие уже забытые коньяки и ликеры: в доме когда-то жил представитель винно-водочной фирмы. Между изображениями бутылок
«Альпийского цветка» и «Аркебузы» еще красуется его портрет — увеличенная выцветшая фотография, запечатлевшая длинные обвисшие усы и задумчивый взор. На двух столах разместилась вся ротная канцелярия — стопки солдатских книжек, штемпеля, реестры. А в углу свалены еще не розданные жестяные фляги в суконных чехлах. На камине — два котелка, топка за ненадобностью закрыта большущей цветной литографией, наклеенной на картон и изображающей приезд русского царя к Феликсу Фору. Канцелярия отапливается чугунной печкой, труба которой протянулась по всей комнате и выведена в сад через окно, для чего одно стекло заменили черным железным квадратом. В канцелярии два живых существа — Сикер и Серполе.
Оба они облечены доверием капитана Местра. Серполе — капрал, Сикер был сержантом. Я говорю «был»… потому что он отказался от своего чина. Но это секрет. Для канцелярии второй роты требовались вполне надежные люди. В качестве сержанта — Сикера пришлось бы сделать командиром отделения, и тогда некого было бы назначить в канцелярию. Этот рослый, уже седеющий человек, стриженный ежиком, в пенсне на цепочке, состоял в гражданской жизни счетоводом фирмы «Зингер» (швейные машины). Сикер и Серполе пользуются полным, абсолютным доверием. Почитайте-ка их характеристики! Через их руки могут проходить самые секретные бумаги. Самые секретные! Оба они бесподобны по части слежки. Проявляют инициативу. Все берут на заметку, знают все и обо всех. Это у них в крови. Серполе был старшим мастером на оружейном и велосипедном заводе в Сент-Этьене. А потом перешел… ну, на особую работу. Понятно?
На вид он плюгавый, настоящий крысенок, подслеповатый, узкоплечий; голова выбрита, на бритой голой физиономии узенькая щель вместо рта. Зато нос нахально задран кверху. Когда Серполе правит бритву о ремень, привешенный к шпингалету окна… ведь он спит в канцелярии и каждое утро, свернув тюфяк, прячет его в углу, за грудой солдатских фляг, а у Сикера есть комната в частном доме, на что капитан Местр закрывает глаза… так вот, когда капрал Серполе правит бритву, он всегда напевает одно и то же: «Задумчив он сидел… цыгарку он вертел»… и на голой шее у него видна цепочка от образка. Серполе носит рубашки из серой фланели в темносерую полоску. Господину Сикеру он разъясняет прелести сотрудничества хозяев, инженеров и рабочих. У служащих и администрации интересы одинаковы, это ясно, но рабочие… вот уже пятьдесят лет, как им внушают мысль о необходимости классовой борьбы… Нужно перекинуть мост между рабочими и хозяевами, это единственное средство, чтоб нас не съели либо те, либо другие. Хозяева… вы же понимаете, господин Сикер, что у хозяев крылышки подрезаны, — с этой стороны опасность не так уж велика. Но у рабочих теперь непомерные притязания, — вот чего надо опасаться… Серполе приходит в ярость, когда при нем говорят о Всеобщей конфедерации труда.
Во все ротные канцелярии посадили надежных людей — везде свои Сикеры и Серполе. В первые дни между господами начальниками происходили по этому поводу совещания. Разумеется, план мобилизации предусматривал все, но нужно было уточнить разные подробности. В «личных делах» имелись характеристики, но у некоторых офицеров составились уже и свои собственные оценки. А кроме того, многие из приписанных к полку людей не явились — больны они или дезертиры, кто их знает? В плане мобилизации предусмотрено, кого на какое место поставить, и каждому назначена замена. До чего же тщательно разработан этот план! Никогда бы не поверил, что такой сложный, такой подробный план может вот так выполняться во всех мелочах. Замечательно! Вся армия, можно сказать, вся нация разнесена из карточки. Все до единого размещены согласно их дипломам, их знаниям, степени доверия, которое можно им оказать: одного предлагается держать подальше ввиду его взглядов, а другой рекомендован к использованию ввиду его прежних заслуг… Просто чудо! Но ведь даже самые прекрасные планы могут быть доведены до еще большего совершенства, и в соответствии с этим планом требуется преданный, серьезный человек, который все понимает, сумеет тайком понизить в чине Сикера, подыскать этого самого Сикера, подыскать Серполе… Вы что думаете! Нельзя же все-аки взять в ротную канцелярию каких-нибудь парней из Монтрейля или Обервилье, которые все будут рассказывать у себя в ячейке. Или, кто его знает, может быть, этому лейтенанту из первой роты — как его фамилия-то? Нисколько меня не удивит, если выяснится, что именно он дергает все ниточки в полку… Лейтенант Готие говорил, что, будь его воля, эти люди долго на свете не зажились бы. Почитайте-ка, что писал Барбентан в «Юманите» о генерале Дюсеньере[256]! Он так и уморил беднягу в тюрьме. Разве не позор, что правительство подчинялось таким людям!
Входит капитан Местр в сопровождении младшего лейтенанта де Сиври. Вольно, вольно! Послушайте-ка, что это еще за жалобы на довольствие? Конечно, разносолов у нас нет, мясо не часто бывает, но что же тут такого?.. Всякая шваль будет еще претензии заявлять! А дома у себя, что они едят? Надо понаблюдать, нет ли тут подстрекательства. Слово «подстрекательство» проскальзывает сквозь выщербленные зубы капитана Местра с металлическим присвистом. Плюгавый Серполе поддакивает через каждые два слова: так точно, господин капитан, так точно, господин капитан…
Выйдя из канцелярии, капитан Местр замечает юному Ксавье де Сиври (да бросьте, наконец, лейтенант, ногти чистить!), что если ему угодно, он может читать «Эпок»[257] Кериллиса, но лучше бы он, заходя в канцелярию, не держал в руках такой газеты, потому что это имеет вид политической демонстрации. «Армия — Великая Немая…»
Сиври покраснел, как напроказивший мальчишка, пойманный с поличным. Он всегда беспокоится, — известно ли в полку о его родстве с Зелигманами. Статьи Кериллиса он находил очень хлесткими. Но теперь уже не стоит покупать «Эпок». Благодарю покорно, попадешь на заметку к Сикеру и Серполе. «Эвр» тоже не стоит покупать, во-первых, потому, что эта газета ему не нравится, а во-вторых, он уже заранее знает, что скажет на сей счет майор Наплуз. Сам-то майор читает «Аксьон франсез», но надо признать, не лезет с ней на глаза. В офицерской столовой получают «Пти паризьен». В общем, там избегают политических споров. Капитан Бозир, должно быть, масон. Нельзя сказать, чтоб офицеры были явными антисемитами, как в батальоне у Мюллера. А все же у них какая-то особая манера говорить о евреях, от которой Ксавье де Сиври внутренне поеживается. В некоторых вопросах они всегда согласны меж собой. Все жалуются, что с тридцать шестого года рабочие совершенно перестали работать. Вот из-за этого-то и невозможно было избежать войны. Война стала необходима, чтобы каждого поставить на свое место. Зато сейчас вся страна в руках генерального штаба. В первое время было тревожно, побаивались волнений. Но всех крикунов мобилизовали, и теперь остается только ждать. Чего ждать — никто хорошенько не знает. Может быть, весны. А впрочем, наверняка ничего тут не скажешь. Очень многие думают, что драки вообще не будет. Нашли дураков! Кому же охота воевать! Во всяком случае, не немцам — у них и без того много дела: проглотили Польшу и теперь ее переваривают. Говорят, в их войсках все больше проявляется нежелание драться с французами. Войну пришлось объявить из-за договоров, из-за поставленных под ними подписей. Так, для виду. А кроме того, она позволила навести порядок в своем собственном доме. Да, уж для этого-то война была необходима!
— Извините, господин Сикер, — вежливо сказал Серполе, когда офицеры ушли. — Мы сегодня пойдем прогуляться? — Серполе называет Сикера «господин Сикер», так как прекрасно знает, что он в действительности сержант. А Сикер называет его Серполе, просто Серполе. — Разумеется, пойдем, Серполе. А который час? В самом деле, уже темнеет. Ого! Скоро пять!
Дело в том, что в пять часов проходит парижский поезд, и Сикер и Серполе каждодневно в пять без четверти отправляются на станцию. Нашивок они не носят; через плечо у каждого сумка, у пояса — фляга, как будто оба собрались сесть в поезд. Вертятся с рассеянно-небрежным видом около станции, заглянут на минутку в зал ожидания, потом выходят на перрон. Таким образом они выслеживают солдат, которые удирают в Париж без увольнительной. Конечно, скандала поднимать не следует. Пусть себе едут. Надо только установить незаконную отлучку и, когда виновный возвратится, сцапать. Тогда можно его обыскать, посмотреть, не привез ли он с собой листовок или еще чего-нибудь. Серполе, поглядите-ка вон туда… вон на того субъекта. По-моему, он из Ферте-Гомбо. Который, господин Сикер? Стоит сказать «Ферте-Гомбо», и Сикер навострил уши, как хорошо выдрессированный пес, которого научили бросаться
на бедно одетых людей. Сколько рассказов ходит об этой деревне, о роте, которая там стоит, и об одном ее офицере!..
Вы не думайте, Сикер и Серполе люди, как люди. Оба женаты, у обоих есть дети, оба небогаты, и ни тот ни другой у соседа не то что гроша, а брючную пуговицу не украдет. Но они хорошо видят, что в стране не все идет ладно… А им хочется, чтобы все шло, как можно лучше. Им сказали, им много лет твердили, что все французы были бы сыты, если бы не проникали к нам элементы… ну, всякие там элементы… и, кроме того, никак не образумишь рабочих… Ну, возьмите, например, международную выставку в тридцать седьмом году, все не удавалось ее открыть, верно? А почему? Землекопы забастовали!.. Подумайте! Ведь землекопы в любой стране — это уж, можно сказать, самая что ни есть основа… И уж если землекопы потеряли национальное чувство…
Да и не только землекопы…
С тех пор как Жан де Монсэ стал любовником Жозетты, у него все в голове перепуталось. Связь была совершенно случайная и по началу казалась мимолетной… И надо же было, право, чтобы из всех девиц легкого поведения ему подвернулась подружка Никки! Особых угрызений совести из-за того, что Никки — все же его школьный товарищ, Жан не испытывал. Ну его к чорту! Но Никки, как-никак, брат Сесиль, и от этого в душе у Жана шевелилось смутное, неясное ощущение вины. Ведь еще накануне одна только мысль о какой-либо женщине, кроме Сесиль Виснер, показалась бы ему преступлением против его любви. Надо, однако, признаться, что такая тонкость чувств не остановила его. А теперь он уверял себя, что это — опыт… По правде сказать, опыт несколько затянулся и уже превращался в привычку. Впрочем, Жан решил считать все, что относилось к Сесиль, неприкосновенным и воздвиг преграду между тем миром, где была Жозетта, и миром своей любви. Он ведь не говорил Жозетте, что любит ее… Ну, так вот…
Тут как-то все сошлось. В начале ноября его послали на практику в клинику Бруссе, — в двух шагах от квартиры Жозетты. Словно нарочно, Жозетта жила в ателье польского художника, который уехал на родину, а свое парижское обиталище оставил на попечение Жозетты.
Ателье художника было устроено в просторном помещении с застекленной стеной, а с обеих сторон его — две маленькие комнаты и кухня; из ателье широкий вид на окраину Парижа. Удобно было то, что имелось два выхода: когда заявлялся Никки, Жан удирал по черной лестнице.
Сочинив однажды отцу для объяснения своей ночной отлучки басню о товарище, который якобы живет рядом с клиникой, Жан не остановился на этой дорожке, тем более, что и в самом деле было гораздо ближе ходить в клинику от Жозетты, чем тащиться туда из Нуази. И теперь он очень часто не ночевал дома, если только отец не поднимал крика.
Клиника, лекции, анатомичка… Перед Жаном открылся целый мир знаний и мир чувственности, и он пустился на исследование их с любопытством молодого звереныша. Когда укоры совести не мучили его, — а являлись они весьма редко, — Жан был совершенно доволен. В юности мужчина с легкостью делит жизнь на две части: одну отводит для женщины своих грез, другую — для той, с которой проводит ночи. Это избавляет его от разочарований и позволяет просвещаться. В восемнадцать — девятнадцать лет он готов мнить себя победителем, особенно, когда столкнется с какой-нибудь Жозеттой, у которой достаточно хитрости, чтобы уверить его, что он бесподобен. А кто станет его в этом разубеждать?
Итак, Жан был доволен собой. Ему даже не часто приходило на ум, что, когда Жозетта угощает его обедом на деньги Никки, он попадает в весьма странное положение. Неужели пошло прахом полученное в семье строгое воспитание, и уроки выдержки, и пребывание в скаутах? Повидимому, так. Любил ли он еще Сесиль? Если судить по внешней стороне его жизни, в этом можно было сильно усомниться. А поговорить по душам ему было не с кем, — не мог же он изливать Жозетте свои чувства к Сесиль Виснер? И так как все досуги он отдавал Жозетте, то Сесиль редко когда целиком занимала его мысли… Он шатался по Монпарнасу, знакомился там с компанией Жозетты — с девицами, с желторотыми юнцами и старичками — после мобилизации других мужчин не осталось. Он стал привыкать к тому, что в кафе за него платит то один, то другой; в угоду Жозетте отпустил волосы подлиннее, приглашал товарищей по факультету, гордясь тем, что у него появилась любовница, да еще такая, которой можно похвастаться. И так как это производило должное впечатление на его коллегу, долговязого, бледного и довольно изысканно одетого Сержа Мерсеро. Жан стал водить его с собой в час аперитива из клиники в Латинский квартал. Словом, Жан был совершенно доволен,
Война шла где-то далеко от этой жизни. Жан знал о ней только со слов брата, который писал домой главным образом для того, чтобы получать посылки. А послушать госпожу Монсэ, так на войне ранение и смерть от руки врага грозили солдатам меньше, чем простуда и бронхит. Все дело в теплых шерстяных вещах. А разве в Париже люди не несут свой крест? Во всем ограничения, и свет, и газ урезали. Не угодно ли — в газовом автомате отверстие для монет заклеено наискось полоской бумаги! И затемнение, и пожарная охрана, и вечерами носа на улицу не высовывай. Как же мог юноша в возрасте Жана противопоставить всем этим жалким мелочам высокие принципы? Да кто бы их ему внушил? Все, что он читал, имело совершенно определенный смысл: похвалить французов за то, что они не произносят громких слов. Главное, не впасть в крайности прошлой войны, в тот глупый энтузиазм, от которого позднее, когда был заключен мир, остался лишь привкус остывшего пепла и чувство стыда. В сентябре, в первые часы войны, прекрасно обошлись без криков: «На Берлин!», а теперь надо проявлять очень тонкий, не бросающийся в глаза, неуловимый, скромный патриотизм, который не терпит избитых пышных фраз.
Довольно болтовни! Сотеро, Фелисьен Пейр и Мерсеро издевались, когда в больничной дежурке кто-нибудь из студентов-практикантов переступал дозволенную границу. Жана Монсэ раза два высмеяли, и он присмирел, стал следить за собой. Ведь вся эта сдержанность, скромность, отвращение к декламации, жестикуляции так подходят французской природе, с детства знакомой картине — невысокие холмы, мягкие оттенки… «Наша страна, — писал в те дни некий журналист, — это страна людей, способных сказать вслед за корнелевской Хименой: „О нет, тебя я ненавидеть не могу!“» Словом, самые подходящие рецепты для того, чтобы в этот промозглый ноябрь превратить многих, многих Жанов Монсэ в смирных приятелей каких-нибудь Жозетт, у которых есть уголок, чтобы дать им приют, жарко натопленная печка и нет никаких оснований увлечь юнцов в треволнения страстей.
Да и перед кем мог бы Жан краснеть за свою моральную неустойчивость? Его товарищи стояли в этом смысле не выше его. Родители?.. Да кто же говорит о таких делах с родителями?.. Ивонна… Но разве можно откровенно разговаривать о некоторых вещах с сестрой, если она намного старше тебя? Когда Жан навещал Ивонну, ему не о чем было с ней говорить. Да и ей с ним тоже.
Волей-неволей вся духовная жизнь Жана свелась к обычным интересам и занятиям медика-первокурсника. Отец, как всегда, ворчал на дороговизну пособий, которые были нужны сыну, — набор хирургических инструментов, скелет; даже халат для дежурств в клинике купили весьма неважный, чтобы выгадать пять франков. Жан с детских лет чувствовал обиду из-за той экономии, которую родители наводили на всем, что покупалось для его развлечения или для учебы. В лицее, когда для черчения понадобилось купить готовальню — предмет и в самом деле несусветно дорогой, — это стало для Жана драмой. Товарищи так гордились своими рейсфедерами, красивым футляром готовальни и так далее, а отец Жана сначала обошел все специальные магазины на набережных и бульваре Сен-Мишель, а затем объявил, что в конце концов и дядюшкина готовальня, с облезлым бархатом обивки и заржавленными циркулями, прекрасно еще может служить, надо только все хорошенько почистить. Пришлось с этим примириться. Жану не удавалось провести кривоногими, тупоносыми инструментами ни одной линии без клякс и приходилось по нескольку раз переделывать заданные чертежи. Эту сторону своих школьных занятий он всегда вспоминал как постоянное унижение. И представьте себе, дядюшка Монсэ, провинциальный врач, не только передал племяннику в наследство свои дрянные циркули, но еще и свой набор хирургических инструментов для занятий в анатомичке… Что за скальпели и ланцеты были у него! Мерсеро, например, без стеснения расхохотался, когда случайно увидел эти жалкие инструменты в руках Монсэ… Жозетта была для Жана отплатой за все это убожество. И Мерсеро, который в таких вопросах напускал на себя таинственность — вероятно, из-за отсутствия опыта, — почувствовал некоторое уважение к своему товарищу, тем более, что за рюмочки в кафе чаще всего платила «подруга» Жана.
Как быстро все входит в привычку! Когда Жан в восьмом часу утра осторожно выбирался из постели, чтобы не разбудить любовницу, которая в сонном забытьи поворачивалась на подушках, ему казалось вполне естественным, что в соседней комнате перед печкой стоит на коленях Сильвиана, раздувая огонь газетой, или уже варит для него кофе.
Сильвиана жила большей частью у Жозетты — во второй комнате, по другую сторону ателье. За гостеприимство она платила тем, что исполняла обязанности прислуги. Такие странные отношения довольно часто устанавливаются между женщинами легкого поведения, если у одной водятся деньги, а другой не везет. Неудачница является в этих случаях и служанкой и подругой, в кафе сидит за столиком вместе с удачницей, и кавалеры платят, разумеется, и за нее. Нельзя сказать, чтобы Сильвиана была дурнушкой, нет, но у нее был какой-то жалкий вид. В этой среде тоже есть своя иерархия. Время от времени, если Сильвиане попадался более или менее щедрый клиент, она переселялась в гостиницу, но обычно ненадолго, и снова возвращалась к Жозетте. В лучшем случае она прибывала из этих отлучек в новом платье или в новом пальто. Сильвиана жаловалась на свое положение, но, в сущности, любила прислуживать. Жозетту она угощала довольно грубой лестью и, быть может, ненавидела ее. Все тут было как будто весьма просто и в то же время не так-то просто. Но Жан над этим не задумывался. Сильвиана была такой же неотъемлемой принадлежностью этой квартиры, как и вся прочая обстановка. И теперь, направляясь по утрам в кухню умываться, он всегда видел в мастерской Сильвиану с растрепанными завитушками, подколотыми над ушами двумя шпильками, в черном кимоно с розовой каймой и вышитыми крупными цветами, из которых вылезали разлохмаченные шелковинки, с папироской во рту и в стоптанных шлепанцах Жозетты на босу ногу. Начищая щеткой башмаки Жана, она насвистывала арию из «Садко», да, да, из «Садко»! Когда Жан перед уходом завтракал, Сильвиана с ним болтала, и, хотя ее кимоно иной раз было плохо запахнуто, Жану никогда и в голову не приходило усугубить интимность отношений.
Сильвиана рассказывала ему свои похождения совершенно так же, как приходящая прислуга разносит из дома в дом сплетни о своих хозяевах. У нее был «жених», призванный в армию и находившийся где-то на Корсике. И был еще какой-то «солидный господин», интересовавшийся ею время от времени, но о нем она говорила весьма почтительно, потому что он «служил на казенном месте». А кроме того, она так и не порывала со своим «первым», хотя он был простой рабочий и веселья от него не жди… Но у него были всякие неприятности, а жена — сущая ведьма… Так что уж ничего не поделаешь, надо побаловать его… Только чтоб не очень часто являлся.
В первое время она вставляла в разговоры фразы, явно предназначенные для передачи Жозетте, чтобы та думала, будто Сильвиана ее обожает или, во всяком случае, что она поддерживает перед дружком своей приятельницы ее престиж. Но довольно скоро к театральным восторгам (Ах, какая у Жозетты чудная фигура!) стали примешиваться легкие критические замечания, главным образом насчет ее щедрости: Жозетта ворчала, что в конце концов Сильвиана могла бы курить по утрам и папиросы «Голуаз», а не «Абдулла», которые она брала в соседней табачной лавочке в кредит на книжку Жозетты. Как-то раз Сильвиана сказала, понизив голос, что недавно, когда она осталась в мастерской наедине с Никки… Ну, словом, приятель ваш не дурак… А вы не очень-то верьте выдумкам Жозетты: все белыми нитками шито. Где это вы найдете мальчишек, которые хорошо платят? А ведь жить-то надо. Не воздухом же питаться.
Но больше всего она любила рассказывать о своем прошлом, — конечно, с некоторыми умолчаниями и недомолвками: «Ну это к делу не относится…» Она постоянно возвращалась к своим детским годам и вкладывала в свое повествование известный юмор и кафешантанную поэзию. Родилась она в бургундской деревушке (вот откуда у нее такой выговор) и с удовольствием описывала быт своих односельчан. Там в каждой семье есть дети, прижитые от соседнего помещика, крупного винодела. Наверно, и она его дочь. По-настоящему-то ее зовут не Сильвиана, а Урсула. Тоже имя, нечего сказать! В доме был целый выводок ребят — братья, сестры, и все от папаши, то есть от отчима, — так, по крайней мере, считалось. Когда ей исполнилось тринадцать лет, отчим вдруг вспомнил, что она ему не родная дочь. Тут как раз вернулась домой мать. Начались скандалы. Тогда ее устроили прислугой в гостиницу. Два года она отбивалась от постояльцев, не хотела и слышать о мужчинах после истории с отчимом. Рассказы ее о постояльцах были не менее пакостными. А смерть дедушки! Бабушка так убивалась, так причитала, что вся деревня ставила ее в пример, глядя, как она рвет на себе волосы и раздирает платье. А утром вошли в комнату — смотрят: бабушка-то стащила покойника на пол, а сама храпит на постели. Потом в гостинице поселился уроженец этой деревни слесарь Фернан; такой аккуратный, волосы напомажены, гладко выбрит, усики подвиты. Милашка! Да и обращенье не то, что у деревенских. Ну и вот, ее судьба решилась. Убежала с ним. Ей было тогда шестнадцать лет. а на вид все двадцать. Он-то, конечно, много о себе понимал, хотел, чтобы она на него работала. Устроил ее горничной в меблированные комнаты около Антверпенской площади. И вдруг является за ее жалованием. Ну, уж нет, дружок! Накося-выкуси! Так отбрила, что больше не посмел. Тогда он стал ластиться — влюблен, жить без тебя не могу… Знаешь, миленький, мужчины не больно-то хитры… Ну да, это вот тот самый Фернан, о котором я тебе говорила… Пять лет, как я удрала с ним, и с тех пор много воды утекло, а вот, ей богу, все никак не расстанемся. Вместе хоть и не живем, а встречаться — встречаемся… И она горделиво добавляла: — Я не такая, чтобы меня кавалеры бросали.
— Сильвиана не вешается тебе на шею? — спросила Жозетта как-то вечером, когда они рано легли спать, потому что накануне была воздушная тревога. Жан ответил: — Какие глупости! — с убежденностью, не допускавшей никаких сомнений. Жозетта курила, выпускала голубоватые колечки дыма и, опираясь на локоть, постукивала указательным пальцем о папиросу, чтобы стряхнуть пепел на коврик из белой овечьей шкуры, разостланный у кровати.
— Она всегда пробует крутить с моими клиентами, — спокойно заметила Жозетта. — Надеется отбить. Ну что ж, я понимаю, всем кушать хочется. Но уж если она лезет к моим хахалям, — это последнее дело. Хочешь лопать — ладно, а распутничать в моем доме не смей.
— Что это за тип, с которым она встречается?
— Кто? Жюль? Не вмешивайся в их дела, миленький. Это мерзавец. Она тебе что сказала?
— Сказала, что он служит на казенном месте.
— Да? Ну так вот, поверь мне, — лучше тебе быть подальше от этого казенного места… Кстати, куда это она нынче закатилась? Она мне сказала, чтобы ты завтра утром сам себе сварил кофе, — она, видите ли, дома не ночует…
В тоне Жозетты слышалось осуждение такого беспорядка. Жан поморщился: — Не говори так, ты напоминаешь мне моего отца. Папа совершенно так же говорит: «Ты опять дома не ночуешь…»
— Ну, милый мой, не знаю уж, чем это я напоминаю тебе твоего папашу, но если ты думаешь, что мне в постели интересно разговаривать с тобой о Сильвиане, ты, видно, меня не знаешь.
В самом деле, он ее еще не знал.
Все было не так уж просто для Жана де Монсэ. Слишком много нового, слишком много неясного. Представление о войне сливалось у него с представлением о старшем брате, совсем чужом человеке, каким сделала его военная профессия. Когда Жак учился в Сен-Сире, все, что он рассказывал о своей жизни там, казалось Жану каким-то средневековьем, совсем не вязавшимся с другим средневековьем, в котором воспитывали скаутов. Этот высокий, коротко остриженный юноша, от которого пахло кожаной амуницией, говорил по-солдатски отрывисто, отпускал казарменные шуточки насчет математических наук… А чем он увлекался? Авантюрами в духе героев Луи Буссенара и капитана Данри[258]. Он как будто создан был для войны… С детства только и мечтал о войне. Его героями были исследователи Южной Атлантики, лихие авиаторы, разведчики. Но когда он вздумал приравнять их к Мишелю Вьешанжу, Жан пришел в ярость. Ведь Мишель Вьешанж, искавший город Смару, был вовсе не литературным персонажем, а реальным существом, бескорыстным исследователем далеких краев и одним из любимых героев Жана. Вьешанж, погибший совсем недавно — еще и десяти лет не прошло, — жил одной мечтой — мечтой о городе в дебрях Рио-дель-Оро, и не ради кого-нибудь, не ради чего-нибудь, даже не ради своей страны, в одиночку предпринял путешествие, которое привело его к смерти… Жак пожимал плечами: младший братец сбрендил. Сам он считал, что экспедиция в края диких кочевников — просто-напросто продолжение предприятий Копполани и Гуро. Все, что предпринимает французская энергия, совершается «ad majorem Galliae gloriam»[259]. Так что же, по-твоему, и миссионеры тоже только ради колоний?.. Ну, разумеется, малыш! Всякий, кто знает чернокожих, прекрасно понимает, что там отделять идею французского владычества, превосходства белой расы от религии было бы безумием. Веруешь ты или не веруешь, а если хочешь господствовать над этими людьми, надо заставить их преклоняться перед величием нашей религии! «Веруешь или не веруешь» — вот что возмущало тогда Жана. А теперь ему дела не было до Жака… Кстати сказать, Жак ему и не писал. Конечно, в каждом письме к матери были приветы и для Жана. Сколько же, оказывается, бывает искусственного, фальшивого, лицемерного в письмах к матери! Все-таки Жан получил из этих писем кое-какое представление о легендарной линии Мажино, о которой шло столько разговоров.
Совсем все было не просто. Жан немного сердился на себя за ощущение полной отчужденности от своих родных и не был уверен, что эта отчужденность не вызвана убожеством их серенькой жизни. Но все-таки у него скребло на сердце, когда он обо всем этом думал. Мама трясется над каждым грошом, а папа… ну, что у него, в конце концов, за жизнь? А ведь ему уж скоро умирать. Это неизбежно. Чудес не бывает. И что же он скажет: — Вот и все? Так вот и прошла жизнь… А я-то сам, — детство, наставления матери, церковь, священники, отряд бойскаутов, а к чему все это привело? Валандаешься с шлюхами, в душе кавардак, на каждом шагу ложь, богемные привычки. Иногда ему бывало очень стыдно…
Нет, право, не плохой был юноша этот Жан де Монсэ, хотя в нем и не было ничего таинственного, ничего от Великого Мольна, поразившего в детстве воображение Сесиль. А только он не знал, где найти душевный покой; о Сесиль, о своей мучительной мечте, ему страшно было и думать. Жозетта существовала для него только как хозяйка квартиры, которая четыре-пять раз в неделю избавляла его от необходимости ездить в клинику из Нуази и вскакивать для этого до рассвета. Разумеется, он гордился, что у него есть любовница, думал хвастливо: у меня любовница… Но эта любовница возмущала его грубостью своего лексикона, да и многим, что она говорила, даже если она выражала все это иными словами. А кроме того, тут замешался Никки… Неловко, ужасно неловко было думать о Никки… Не так-то легко распроститься с нравственными понятиями, которые прямо и косвенно внушаются человеку с детства. Жан не любил встречаться с Никки и уверял себя, что причина этому политические взгляды Никки. И все же он заставлял себя встречаться с ним, и Никки пугал его разговорами о поражении, по его мнению, неизбежном, и сбивал с толку выпадами против капитализма.
— Не понимаю, Никки… Какие у тебя-то могут быть счеты с капитализмом? Твой отец — банкир, недавно он подарил тебе мотоцикл…
— Дурак ты! Вот в чем дело: наши отцы дальше своего носа не видят и воображают, что всегда будет так, как сейчас. Хоть мотоциклетку вытянул у этого жадюги, и то хорошо. Теперь во главе движения должны встать мы, молодежь… как в Германии. Ты думаешь, пролетарии так и согласятся всю свою жизнь не жрать масла!
Ужасная путаница! Масло… Мама всегда очень почтительно относилась к маслу и скупо намазывала его на бутерброды. А что же переменится с победой Дорио, если важной шишкой станет Никола д’Эгрфейль, а не его папаша? Путь от Нуази до клиники не сократится, ранние поезда и вагоны метро будут все так же набиты молчаливыми, усталыми людьми с испитыми лицами… Ведь милосердного бога нет. Стоит только посмотреть на людей, которые заполняют по утрам пригородные поезда и метро, и сразу увидишь, что милосердного бога нет. Сколько несчастных, таких разных и в то же время схожих между собой! Низенькие и высокие, толстые и тощие, простуженные, с капелькой на кончике иззябшего носа; красные руки, пальцы, исколотые иглой, листают затрепанные, серые страницы романов, которые жадно читают урывками… А те, кого видишь в клинике, — каким холодом нищеты веет от каждого жалкого тела, которое обнажает равнодушная рука ординатора, отбрасывая грубую простыню. Какие отвратительные уродства! А есть и самые обыденные несчастья — послеоперационные шрамы, рубцы, следы, оставленные детскими болезнями. Неужели этим людям дадут вдоволь масла такие радетели, как Никола д’Эгрфейль, или же для этого надо превратить профсоюзы в корпорации, как говорит Мерсеро? А что это значит, кстати сказать?..
Нет, уверяю вас, Жан де Монсэ был совсем не плохой юноша. Он не мог объяснить себе мир при помощи Бергсона или Брюнсвика, Иисуса или Кришнамурты[260], он больше не верил в честь скаутов и избегал думать о любви — ему было теперь стыдно перед Сесиль. Если бы эта война была иной, его, может быть, охватило бы высокое стремление защитить родную землю, но одни твердили, что никто родной земле не угрожает, а Никки вдалбливал ему, что защитить ее невозможно, чему Жан не хотел верить. Несмотря на прежние споры с братом Жаком, в душе он был патриотом — патриотизм даже оставался единственным незапятнанным его идеалом. Но попробуйте проявить патриотизм в ноябре 1939 года, когда любое горячее чувство все ваши товарищи считают бестактным. Правда, Серж Мерсеро говорил с некоторой восторженностью и со знанием дела о романтических приключениях. Но о какой романтике шла речь?
Похождения полковника Лоуренса[261] — это все равно, что россказни, восхищавшие Жака, только на английский лад. А Рэмбо… Вот тебе раз, причем тут Рэмбо? Жан знал только его стихи. Со стихами Рэмбо были связаны самые его сокровенные мысли о Сесиль. Ведь это она дала Жану стихи такого трудного поэта и отзывалась о нем восторженно. А Серж Мерсеро рассказал ему о бегстве Рэмбо в Харар[262] и полном его безмолвии с двадцати лет… Удивительное дело, в качестве героев Жану предлагали только беглецов. Но если уж выбирать между Рэмбо и Вьешанжем, то Жан предпочитал Вьешанжа, — тот хоть не торговал невольниками… А впрочем, ни одна из этих легендарных личностей не могла помочь ему разобраться в том, что происходит сейчас, заглянуть в будущее, найти ключ к загадке, выход из тупика. И зачем нужны Сесиль все эти любители диких пустынь? А что касается Сержа Мерсеро, то его гораздо меньше восхищали миражи Харара, парусник Алена Жербо[263] или неведомый, так и не достигнутый город в стране кочевников, чем возвращение из Атлантиды или из Смары, с Таити или из воображаемого града царицы Савской. Юный честолюбец горел желанием вернуться победителем из каких-нибудь опасных странствий и вовсе не хотел сгинуть в них. А зачем все это, зачем вообще существовать на свете? Для Жана, не понимавшего таких честолюбивых мечтаний, оставалось только одно: медицина, ее открытия и вообще познание вещественного мира, жажда знаний. Он трудился, как одержимый, восхищался миром близким, реальным — механикой человеческого организма, его работой. Не надо думать, что в дневные часы Жозетта занимала большое место в жизни Жана, как, впрочем, и он в ее дневной жизни. Любопытно, что обоих привлекали друг в друге черты домашности. Жозетта как будто воображала, что у нее появился муж: ну-ка, вставай, муженек, пора на работу! А Жан?.. Он быстро привык к установившемуся распорядку и считал вполне естественным, что Сильвиана варит ему кофе, как это делает мама в Нуази. Для Жана романтикой была клиника. К несчастью, у него не было никакой опоры — ни верований, ни страстей, ни стремления увидеть подоплеку холодного, мрачного зрелища, открывавшегося перед его глазами в клинике, такого гнетущего, подавляющего, если у тебя в мыслях оно всегда на первом месте. Но Жан был еще в плену этой размеренной и совсем новой для него жизни — прийти без опоздания, повесить в раздевалке пальто и пиджак, надеть халат и клеенчатый передник… забыл вчера стетоскоп в кармане халата… сколько разговоров было, пока отец купил этот стетоскоп! Старшая медсестра сообщает: «В вашу палату поступило трое новых, составьте на каждого историю болезни, только поскорее, до обхода врача». Тесные ряды коек с проходом посередине, холодный свет из окон. Хриплые стоны несчастной девушки лет девятнадцати, такой худой, что кости таза торчат над запавшим животом. С каким испугом она качает головой в ответ на нескромный вопрос, а глаза совсем дикие от боли, и тусклые волосы разметались по подушке… Смотри-ка, у старухи опять вскочила температура. Эта кривая ничего вам не говорит? А дыхание? Разве не видите, что бабушке каюк? Врач-стажер напускает на себя важность. Все в палате пропахло мочой, гноем, пóтом лихорадящих больных, тошнотворным запахом метиловых препаратов и эфира… «Послушайте, мадемуазель Розетта, в перевязочной нет больше сулемы[264]…»
Хирургическое отделение такое же, как и во всех больницах. Главный врач Люлье славный человек. «Святой человек», говорит о нем насмешник-стажер. Бородатый, волосатый старик, почти без седины — редкие серебряные ниточки как будто по ошибке попали в его густую гриву, под глазами мешки, а выражение лица всегда какое-то похоронное. Над ним нещадно смеются за скупость, — вот уж скряга так скряга, дрожит над каждым медяком. Впрочем, у него целая куча детей. Костюм на нем всегда потертый, собственного автомобиля не имеет. А еще хирург крупной клиники! Ходит из дому пешком, хотя живет далеко — на другом берегу, около Сен-Рока. Подумайте только: жалеет деньги на метро! Интересно, какие у него взгляды. Попробуй разгадай. Люлье произносил пространные речи против политики. Врачу нечего вмешиваться в политику. Пусть занимается своим делом — вот его священная миссия. Вероятно, он был католик, только стыдливо скрывал это.
Жану повезло — он обедал в больничной дежурке вместе с врачами, пристроившись на кончике стола. Большая удача для студента-практиканта. Этого добилась толстуха Ковальская, палатный врач, которая к нему благоволила. У Ковальской, белокурой великанши, бюст горой, на голове целая копна волос, хотя то и другое понемножку уже опадало; за ухом «вечный карандаш», а в нагрудном кармане халата записная книжка. «Послушайте, Монсэ, я забыла сумочку в кабинете, сбегайте за ней, пожалуйста… Славный мальчик, услужливый…» На факультете обстановка была хуже, враждебнее, и Жан, по возможности, все время проводил в клинике. Там хорошо было и зубрить где-нибудь в уголке. Студенты пользовались его пристрастием к клинике и взваливали на него свою работу. «Раз уж вы идете в клинику, дружище, посмотрите, пожалуйста, ввели ли сыворотку моему больному — двадцать третья койка». «Послушайте, голубчик, сделайте вливание моей толстухе. Прошу вас, это, ей-богу, нетрудно — у нее вены, как водопроводные трубы».
Но бывали минуты, когда Жан задавался вопросом: к чему вся эта суета, для чего? Неужели я просто-напросто хочу стать врачом, чтобы взобраться на одну ступеньку выше, чем папа, чтобы жизнь у меня была приятнее, чем у него, или как-то более достойной? Что у меня хорошего в будущем?.. А думать так, в форме вопросов, — значит, в сущности, давать на них отрицательные ответы. И пусть мне не говорят о священной миссии врача… Когда кругом, во всей стране, такой мрак, война, и все сковано, и нет никаких оснований думать, что это кончится… Выбирай вот между политикой Никки и ненавистью Люлье ко всякой политике…
Жан наконец пошел навестить сестру. Он смутно ждал от нее какого-то совета, какого-то слова, которое позволит ему открыть свою душу. Но Ивонна, как всегда, куда-то торопилась, говорила с ним рассеянно, явно думая о другом. Да, да, спасибо, Робер здоров. Его зачислили в какой-то нелепый полк… Конечно, иногда ему туго приходится из-за его взглядов… Жан, как дурак, повторил какое-то изречение главного врача против политики… не потому, что был с ним согласен, а просто так ляпнул, по глупости. Ивонна пожала плечами, хотела что-то сказать, но удержалась и оборвала разговор: —Извини, милый Жанно, ты очень неудачно пришел, мне сейчас надо идти по делам…
На улице, прощаясь с братом, она вдруг окинула его внимательным взглядом и спросила: — Ну, как? Прошла твоя великая любовь? — Он покраснел, неопределенно махнул рукой и пробормотал: — Ну, знаешь… — И сестра ушла успокоенная — увлечение кончилось. Впрочем, разве у мальчишек это может долго тянуться! Ее немножко мучила совесть, что она так плохо приняла Сесиль… Что если Жан еще любит эту женщину?.. Тогда не надо было так резко с ней говорить. А у Жана больно закололо сердце, будто он долго бежал по морозу: ведь он отрекся от Сесиль, малодушно отрекся. В этот вечер, вопреки своим намерениям, он вернулся домой, в Нуази. Там его ждала открытка от аббата Бломе, сообщавшего, что он находится со своей частью во Фландрии, играет в регби; «раскопал тут случайно в одной библиотеке замечательного поэта, которого до сих пор не знал, — Жеана Риктюса[265]. Если эта книжица попадется тебе под руку, хватай ее, цап-царап, прочти, не ленись…» От этого развязно-покровительственного тона наставника бойскаутов из парижского пригорода Жана покоробило. Оставьте вы меня в покое с вашими поэтами. Для него вся поэзия — это Сесиль. Он засел за учебник по анатомии зубрил до двух часов ночи, пока в дверях не появилась мать в ночной рубашке. — Жанно, ты с ума сошел! Тебе же завтра рано вставать. Да и электричества сколько ты нажег! — Ах да, он и забыл про электричество!
У него были товарищи — разношерстная компания. Низкорослый Сотеро, которого прозвали Очко, все воспринимал с комической стороны, говорил пронзительным фальцетом и был похож на больную крысу. Толсторожий Фелисьен Пейр предназначал себя для службы в колониях и постоянно говорил с провансальским акцентом о «туземочках» — о гейшах, о женщинах Конго. В этом он сходился с Сержем Мерсеро, и тот часто таскал его с собой. Сам Мерсеро был развинченный и еще нескладный долговязый юнец с девичьими глазами и слишком бледной кожей; его отец хвастал, что сам выбился в люди — из простых рабочих стал предпринимателем; заняв место среди хозяев, он превратился в проповедника корпоративной системы, но сына не удовлетворяли ни проповеди отца, ни место в его предприятии, ни перспектива наследства. Он читал «Гренгуар» и «Кандид», не упускал случая поиздеваться над щуплым Берковичем, приехавшим из Румынии изучать в Париже медицину, жаловался, что эти румыны заполонили весь факультет, а все из-за того, что наше правительство, дает им всякие преимущества, нисколько не заботясь о французах… Был еще Пасторелли, отец которого держал в районе Лилá маленький книжный и писчебумажный магазин; этого студента подозревали в том, что вечерами он занимается какой-то черной работой — кажется, моет посуду в ресторане, а иначе ему нечем платить за учение. Были тут и девушки. Брюнетка Марсель Давен, угловатая, с худыми плечами, огромными ресницами и гладко зачесанными назад волосами — ей бы мальчишкой родиться; Жаклина Труйяр — дочка квестора[266] палаты депутатов, отчаянная кокетка, и маленькая Малу Маслон с детскими глазами, смотревшими сквозь очки, и с жиденькими белокурыми локончиками; за ней приезжал автомобиль; шофер в белом непромокаемом плаще, сняв фуражку, отворял ей дверцу. Среди палатных врачей большинство — женщины и только один мужчина — грек Порфириадис, с физиономией узкой, как лезвие ножа; он всегда таскал в карманах книжки и в больничной столовой рассуждал за десертом о живописи…
Мерсеро говорил, что таким субъектам, как Беркович, нечего делать во Франции, пусть возвращаются в свою Румынию и не рассчитывают на то, что французы согласятся умирать ради того, чтобы защитить их от Гитлера! Чего они лезут к нам? Устраивают в Париже товарищества на паях и втихомолку делят гонорары. Дележка гонорара была предметом жарких споров среди студентов. Жану раз десять объясняли, что это такое, а он все не мог взять в толк. Очко ему осточертел, иной раз хотелось дать этому шуту хорошую затрещину, особенно когда он исполнял свой коронный номер, вызывавший у всех дикий хохот, — пародируя Майоля, распевал «Руки женщин». На подготовительных курсах Жан из всей этой компании знал только Жаклину и Малу. Первая сразу же дала ему оценку: для флирта не годится, потребует серьезных чувств; а Малу, чуть кто ей улыбнется, сейчас же воображала, что подбираются к ее приданому. Жан лучше всего чувствовал себя с Марсель Давен, хоть она и была дылдой с угловатыми движениями. Жила она в Венсене, то есть почти по соседству с Жаном.
Были еще соседи в анатомичке, которые вместе с ним резали труп какого-то толстого старика. (Ну и жиру у него! Даже в стопе, просто жуть!) Над другой ногой трудилась высокая брюнетка, у которой нехватало во рту переднего зуба; левая рука досталась египтянину, без умолку напевавшему арию из «Манон», а правую обрабатывал мулат с острова Мартиник, великолепного песочного цвета. Голову препарировала студентка-второкурсница, которая со своими коллегами не разговаривала.
Были еще прозекторы, лаборанты, ассистенты, профессора — свой особый мирок, и все такие чудны́е, что оторопь брала; а в кафе Латинского квартала невольно обзаводишься приятелями, ведешь разговоры со странными личностями, тебя приглашают сыграть на биллиарде, знакомят с какими-то молоденькими особами, — что за птицы, неизвестно. Студентки? Сомнительно!.. Попадались среди них очень миленькие и словоохотливые, спешившие с места в карьер рассказать о своей жизни. Просто удивительно, как все эти девчонки жаждали рассказать Жану о своей жизни. Фелисьен Пейр даже ехидничал исподтишка по этому поводу, говоря, что Монсэ и девчонки… словом, их так и тянет рассказать ему свою жизнь. Вероятно, это было смешно, потому что Фелисьен хохотал и хлопал себя по жирным провансальским ляжкам, как будто для того и предназначенным. Ну и что тут такого? — вступался за Жана Серж Мерсеро. Конечно, у него симпатичная внешность, — вон какая красотка в него втюрилась; тебе, Фелисьен, такую не подцепить. И потом девчонки сразу видят, что он умеет слушать, а уж про тебя-то этого не скажешь.
Сильвиана каждое утро беседовала с Жаном, когда варила кофе. И из ее рассказов он постепенно узнавал жизнь. Неприглядна была эта жизнь. В голове у него гул стоял, точно от морского прибоя — вздымаются валы житейского моря, опадают, и все катят, катят к берегам камни, песок и какие-то бесформенные, безымянные обломки.
Такие вот обломки, как эта Сильвиана. Сколько же ее носило, и мотало, и било в странствиях по Монмартру, Шоссе д’Антен и кварталу Мадлен. А все-таки, заявляла Сильвиана, она не позволила Фернану верховодить и никогда не соглашалась взять себе «кота», как говорится. Было время, когда она со своей приятельницей промышляла на панели, они вместе снимали комнату, и у них имелось только одно платье на двоих; если одна выходила на улицу, другая поневоле ложилась в постель. В конце концов какой-то сюрреалист привел ее на Монпарнас. И тут начинались подробнейшие рассказы об этих людях. Польский художник, который оставил на попечение Жозетты свою мастерскую, тоже был сюрреалистом. Жан рассматривал странные полотна, развешенные по стенам: какие-то приплюснутые, плоские пейзажи, небо пожухлых тонов, деревья, похожие не то на железнодорожные семафоры, не то на стилизованные узоры для вышивки, — не поймешь… Да уж, милый мой, одинокой женщине от всех надо отбиваться — и зубами и когтями. Какие нам пакости устраивают и хозяева меблированных комнат и агенты полиции нравов!.. Но с тех пор как я познакомилась с господином Жюлем, — никаких неприятностей! Господин Жюль — это был ее чиновник с «казенного места». В рассказах Сильвианы не было ничего похожего на то, о чем Жан читал в книгах или рисовал себе в воображении. Ее рассказы гораздо больше напоминали зрелище, которое открывалось перед ним в анатомичке, чем романы и мечты. А еще эта идиотка Малу вообразила, будто он зарится на ее приданое, — только потому, что он как-то раз нес ее книжки. У нее на шее следы золотухи — отвратительные шрамы расходятся лучами от красноватой неровной лунки. Такая жалкая эта Малу. Она, может быть, и богатая, но стоит Жану поглядеть на ее шею, у него мурашки по спине пробегают. А что это Сильвиана болтала про индуса, который жил в гостинице на улице Деламбр и помещал в «Сурир»[267] объявления о «сеансах бичевания». Странно, почему-то слово «бичевание» напоминает Жану о золотушных рубцах на шее Малу Маслон. Папаша Маслон, кажется, был маклером на Главном рынке, потом стал заниматься всякими коммерческими операциями, дальше — больше, а теперь живет на авеню Фош, жена его прославилась своими собаками, которые ежегодно получают призы, а в прошлом году на выставке цветов был присужден приз новому сорту розы, который назывался «Мадам Маслон».
Как-то утром Сильвиана рассказывала ему о наркоманах и о том, как это все делается на Монпарнасе; в мастерской было холодно, огонь в печке никак не хотел разгораться, а тут еще молоко сбежало на газовую плитку… — словом, Сильвиана пришла в расстройство и принялась кричать на Жана: какой-то он ненормальный, каждое утро перед ним полуодетая женщина, а он ни разу и не подумал вежливо с ней обойтись. Вот уж рыбья кровь! Подобные намерения никогда ему не приходили в голову, но, услышав попреки Сильвианы, он смутился. Она стояла перед ним такая растрепанная, вульгарная, с взбитым коком[268], в распахнутом кимоно; худые руки повисли как плети, кожа нечистая. Противно смотреть. Но его так задели слова «рыбья кровь», что он, по глупости, пожалуй, счел бы себя обязанным «вежливо с ней обойтись», если бы в эту минуту прыжком тигрицы не выскочила из своей комнаты Жозетта, в халате с оторочкой из гагачьего пуха, и не набросилась бы на Сильвиану, как разъяренная фурия… Какая сцена разыгралась между ними! Господи боже! Какой площадной руганью они осыпали друг друга! Милые вещи Жан узнал о них в одну минуту.
Он был еще слишком молод, чтобы счесть эту сцену забавной. Святители, угодники, что только они говорили и в каких выражениях! Они знали друг о друге всю подноготную, и для уточнения биографии своей приятельницы каждая употребляла такие слова, каких не найдешь ни в одном словаре. У Жозетты на голове была шелковая повязка, на лице густой слой жирного крема, а в правой руке палочка губной помады, что придавало ее жестикуляции необыкновенную комичность. Но когда она, в довершение всего, обрушилась на Жана, он остолбенел: что, что? Он-то тут при чем? Что он такое сделал?
— Ты думаешь, я не вижу, куда ты целишь, хоть ты и корчишь из себя недотрогу? Если б я сейчас не вошла сюда, ты бы ей… — Она была груба, точна в своих определениях и, не стесняясь, называла все самыми образными, самыми неожиданными словами, превосходившими то, что знал или мог вообразить себе ошеломленный Жан. — Мальчишка, которого я мужчиной сделала! — вопила она, чтобы подчеркнуть его чудовищную неблагодарность. Жан начинал сердиться, — в конце концов, это уж слишком.
— Скажи спасибо, что я во-время вошла, а то бы эта барышня наградила тебя своими болезнями!
Ну, уж этого Сильвиана не могла стерпеть, она повернулась к Жану и, указывая на свою хозяйку мстительным перстом, принялась выливать на нее ушаты помоев. — Вот как! Моими болезнями? Скажите, пожалуйста! Что же ты не брезговала моими болезнями, когда… — Ох! Как все это было мерзко! Жан колебался — удрать или все-таки выпить чашку кофе.
— Заткнись! — орала Жозетта. — Убирайся вон из моей квартиры, ступай к своему шпику!
— Шпик? Ну пускай, шпик. Лучше уж со шпиками путаться, чем с…
— Еще что! Как ты смеешь? Нет, как ты смеешь? Да мне и плюнуть в паршивую рожу твоего шпика противно было бы…
— Давно ли вы стали, сударыня, такой разборчивой? Да если вам угодно знать, господин Жюль нисколько не хуже того старичишки, которого я у вас видела…
— Сволочь! Заткни свою поганую глотку, не смей при мальчике…
— Это кто сволочь? Я? Ошибаетесь. Посмотритесь в зеркало, вот тогда увидите сволочь. Нет, подумайте только! Ты слышал, Жан? Она меня корит шпиком, а сама-то!.. Сама бегает в полицию доносит на своих любовников… Вот она какая!
— Что? Что? — взвыла Жозетта и ринулась на нее. Началась драка; разлетались полы халатов, мелькали кулаки; обе упали на полосатый лилово-зеленый диван и свились клубком. Сильвиана, которую противница подмяла под себя, выкрикивала из-под подушек сдавленным голосом: — Да… да… для того она и жила с коммунистом, а теперь вот с Никки… слышишь? С Никки…
Жан стремглав мчался вниз по лестнице. Сверху все еще доносился визг.
— Вот как? — сказал господин де Монсэ, оторвавшись от «Летописи политики и литературы». — Ты уж больше не ночуешь у своего приятеля? Каждый вечер возвращаешься домой.
— К нему родственники приехали из провинции…
Жан покраснел. Верил ли когда-нибудь отец в существование этого приятеля? Неизвестно. Раздражительный, вспыльчивый господин де Монсэ всегда предпочитал принимать все, что ему говорят, на веру, чтобы не расстраиваться. Этот старый младенец нисколько не был похож на отца Сержа Мерсеро, на отца Никки или на господина Малу. И жизнь он прожил как-то по-детски, проходил через нее, ничего не понимая. Он не был ни авантюристом, ни магнатом промышленности. Он способен был заподозрить сына в распутстве или разозлиться на Робера Гайяра, но тут же забывал все это, отстранял от себя, чтобы не думать о неприятном. Так, например, он никогда не думал о Робере Гайяре, о том, что может случиться с Робером Гайяром, мобилизованным в действующую армию…
Третью роту расквартировали в замке Мальмор.
Конец ноября выдался на редкость сырой, и усадьбе сейчас особенно подходила та мера, вернее, та безмерность тоски, которая звучит в названии Мальмор[269]. Чтобы попасть в усадьбу, надо было свернуть с шоссейной дороги на бесконечно длинную прямую аллею гигантских тополей с потрескавшейся корой; уже облетела листва, на рыжекрасной глинистой земле в глубоких колеях стояли непросыхающие лужи. С обеих сторон к аллее вплотную подступал перелесок, тянувшийся километра на полтора, и в толпе невысоких деревьев выделялись отмеченные белой краской стволы обреченных великанов — здесь был огромный лесопитомник, главное богатство владельцев усадьбы. Через весь лес шли болота, заросшие камышом, а у самой воды стоял охотничий домик. Обычно в эту пору начиналась охота на уток. С осеннего неба доносилось их кряканье.
Аллея не вела никуда. Казалось, вот-вот выйдешь к величественному замку, а дорога просто терялась в полях; только у самого ее конца отходила в сторону скромная тропинка, и шагов через двести путнику открывался совсем другой вид.
Снова взор невольно искал роскошной помещичьей усадьбы, хотя бы разрушенной временем, и, в самом деле, это место вполне было достойно стать резиденцией высокородных господ; правда, поля были распаханы крестьянами, но вдоль пашен еще зияли широкие рвы, наполненные водой, почти скрытой от глаз покровом багряной листвы; даже лебеди сохранились — пара черных лебедей бесшумно погружала свои розовые клювы в тину. Дальше, уже в полях, сплетались аркой ветви высоких буков. Расположение рвов с насыпями, напоминавшими укрепление Вобана, выдавало былое военное назначение этой преграды; по углам огромного параллелограмма вырисовывались округлые редуты, но земляные валы были разрушены и тоже отошли под пахоту. Тут-то и должен бы неожиданно для путника возникнуть замок; впереди расстилалась широкая лужайка — раньше это был, вероятно, газон; лужайку опоясывали полукольцом две дороги, давно уже непроезжие, но нетрудно было представить себе, как катили по ним к замку кареты и скакали всадники. По обе стороны боковых аллей, едва заметные за деревьями, виднелись длинные приземистые строения, — должно быть, прежние конюшни. Еще несколько шагов, и шиферная крыша большого здания вдруг возвещала о близости замка: он стоял чуть ниже, — там, где лужайка внезапно переходила в пологий склон, и вырастал у вас прямо перед глазами.
Был тут и широкий пруд, в котором некогда, по замыслу архитектора, отражался замок времен Людовика XIV. Но теперь там стоял обыкновенный дом самого буржуазного вида, большой трехэтажный дом, без всякого стиля, просто уродливый. Подлинный замок Мальмор сгорел давно, когда союзные армии заняли наполеоновскую Францию. Из оставшихся после пожара камней хозяева лесопитомника, водворившиеся в поместье, соорудили это скучное и неудобное здание со множеством коридоров, с маленькими комнатами; только чердачные помещения были попросторнее. Что сталось с прежними обитателями замка? Впрочем, это не так уж интересно. Теперешние владельцы были в отсутствии, и в питомнике хозяйничали арендаторы, поселившиеся по соседству в старинных службах; а помещичий дом — голые стены, выбеленные известкой, с оленьими рогами и чучелами птиц, помещичий дом — если не считать столовой с остатками великолепия в стиле Луи-Филиппа и жалкой библиотеки — являл собой анфиладу пустых комнат, где разбитые окна были заклеены бумагой. Здесь-то и разместилась третья рота, вся целиком: солдаты, канцелярия, лазарет, господа офицеры, офицерская столовая и кухни.
С задней стороны дом имел еще один — четвертый этаж, а на уровне третьего этажа был балкон, с которого открывался вид на возделанные поля. На самом горизонте синела волнистая полоска холмов, а на них глаз угадывал домики дальнего селения, где разместились штаб батальона и вторая рота. Обитатели усадьбы каждый день благословляли судьбу, забросившую их в это уединение, в эту глушь. Шла война, лили дожди, а здесь, в самом сердце Франции, люди жили вне времени, какой-то черепашьей жизнью, и все окружающее будило в памяти не столько наполеоновские войны или блеск короля-Солнца, сколько век арманьяков и бургундцев. Забытые всеми капитан Бальпетре и его офицеры жили, как помещики, редко и помалу слушали радио, потому что приемник был испорчен; его не раз пытались починить, но тщетно: раздавался все тот же адский треск и вой; и рота здесь казалась обломком затерянной, бездействующей, тоскующей по дому армии…. Благодарение богу, тут, в Мальморе, у них не торчал за спиной полковник! Здесь бездельничали еще больше, чем во второй роте. Даже стычек не было, как у Блезена, где ссорились люди различных национальностей, что как-то заполняло время… Поговаривали, что приедут офицеры инженерных войск для руководства земляными работами. Но их до сих пор никто и в глаза не видел. Ломали голову, чем бы занять солдат: они слонялись без толку, браконьерствовали; кто умел работать в поле, ходил в соседние деревни к крестьянам. Но в это время года какие уж там работы! Так все и ждали чего-то. На ученье выходили не с винтовками, а с палками. Гимнастикой руководил старший сержант Бурдон, видный, но слегка потрепанный мужчина; он окончил школу в Жуанвиле, потом был тренером по боксу и иной раз подвизался в качестве устроителя матчей. Народ в роте подобрался нельзя сказать, чтобы ловкий — ни один не мог сделать на турнике «солнце». В полях раздавались звуки трубы — это упражнялся горнист: начнет одну фразу, сфальшивит и начинает снова. Он уже разучил «сбор», «поход» и «подъем»…
Дни тянулись бесконечно долго; дров хватало, но огромный дом никак не удавалось натопить и в комнатах вечно было свежо. Когда дождь переставал, на мокрую землю ложились трепетные блики бледнозолотого ноябрьского солнца. Осенние лучи его не могли высушить поля, вокруг замка (дом здесь все-таки называли замком) стояла непролазная грязь, и в ней тонула солома, которую целыми охапками набрасывали возле крыльца; солдаты оживали только в очередях у кухонь, помещавшихся в сараях, да при выдаче табака; впрочем, и офицеры тоже думали преимущественно о еде. Дни тянулись невообразимо медленно, хотя осенний день не бог весть как долог. А если нехватало папирос, хоть волком вой. Вечерами, бесконечно длинными вечерами, садились за карты. Все уже привыкли к уханью совы, жившей под крышей. Играли обычно в бридж с «ограничением». Когда лейтенант Ватрен уезжал в Париж, — а он ухитрялся чуть ли не каждый день бывать в Париже, где помещалась его адвокатская контора, — тогда вместо Ватрена четвертым садился доктор Марьежуль, и за игрой он под общий хохот высмеивал полковника; иногда сажали за карты юного Сиври (здесь он чувствовал себя свободнее, чем в своей роте) или же приглашали лейтенанта Вюртца из саперной части; саперы были расквартированы по соседству и предназначались на случай каких-то никому неведомых работ.
Лейтенант Вюртц был не очень похож на еврея. Иногда он приносил с собой бутылку коньяку или шампанского. «Ну, как ваша линия Авуана, движется помаленьку, а?» У саперов недолюбливали полковника Авуана. В бридж Вюртц постоянно проигрывал. Попробуйте убить вечер, если он начинается в четыре часа. Карты до обеда. Карты после обеда. Иногда с горя включали радио, — когда уже на стену лезли от тоски. Конечно, никого не интересовали последние известия. Хотелось послушать музыку. Ну, и музыка!.. Каждый облегченно вздыхал, когда приемник выключали. И все-таки всякий раз надеялись: а вдруг получится что-нибудь путное. Какое там! Приемник свистел, хрипел, трещал, раздирал уши. Всем до того нечего было делать, что старались затянуть вечера как можно дольше. Каждый раз кто-нибудь заявлял: «Ведь глупо ложиться так поздно», и все соглашались. А назавтра снова засиживались. Все боялись ночи. По разным причинам. И поэтому старались лечь попозже. Внизу, в столовой, можно было все-таки глядеть, как в камине огонь лениво лижет сырые поленья. Можно было опрокинуть рюмку вюртцева коньяка; сам капитан пил вино. Со стены на офицеров глядела тяжелая кабанья голова. Напротив висела большая гравюра, изображавшая похищение сабинянок, и портрет неизвестной дамы; портрет весь почернел от времени, и оттого еще ярче блестела тоненькая золотая цепочка на целомудренно прикрытой груди. У дамы была прическа на прямой пробор, а в руке она держала кружевной платочек.
Все боялись ночи. Никто не признался бы в этом ни за что на свете, но все боялись ночи. Боялись того, что ждет их в одиночестве, во мраке тесной комнатки с высокой кроватью, стоящей между стеной и тумбочкой, в которой спрятана белая ночная посудина. Ватрен боялся думать о том, что услышал в Париже, о том, что рассказала ему на приеме клиентка, о всех тех вещах, о которых знал весь Париж и о которых рано или поздно узнают солдаты. Капитан Бальпетре боялся, что ночью снова полезут в голову нудные мысли, бесконечные ряды цифр. Как хорошо было бы раз и навсегда забыть обо всех формальностях, которые придумывают в министерствах как будто нарочно для того, чтобы подорвать его предприятие и выбросить на улицу его рабочих. У лейтенанта Лурмеля были для ночных страхов другие причины: какого чорта впутался он в эту историю с фильмами? Сейчас война с Германией. Еще накануне люди заискивали перед ним, каждому лестно было заключить контракт с УФА, а нынче при первом же случае от него все отрекутся. Чего уж больше — вчера включили радио, и вдруг, представьте себе: Полэн Лекер распевает патриотические песенки! Да, дожили — уж и Полэн Лекер ополчился на бошей! Словом, все по разным причинам боялись бессонницы, тоски и старались не думать, чтобы не захлестнули черные мысли. А затем серенькое ноябрьское утро, неуверенные звуки трубы… Вот и старались посидеть вечером подольше. Пили, без конца высмеивали Авуана.
Но никто так не боялся ночи, как лейтенант Гайяр.
Кровать ждала его в алькове за пыльными занавесями из зеленого бархата, которые нельзя было ни по-настоящему закрыть, ни по-настоящему раздвинуть. Половина помпонов в бахроме осыпалась, другие еще свисали из-под темнозеленой тесьмы, держась на тоненькой ниточке, и так они висели, вероятно, уже много месяцев, а может быть, и лет. Простыни порвались в клочья, и в доме, как уверяла мадам Массон, их осталось так мало, что она может менять постельное белье господам офицерам только раз в месяц, — всем поочередно каждую неделю. У мадам Массон, особы лет под пятьдесят, было очень мало волос, очень мало зубов и в лице совсем не было красок; ходила она в черном платье и сером вязаном платке, наброшенном на плечи. Хозяева оставили ее в замке смотреть за офицерами. И она смотрела, притаившись в маленькой угловой каморке первого этажа, которая выходила окном в собственный крохотный садик госпожи Массон, обнесенный заборчиком; здесь она выращивала все подряд: морковь, картошку, мальвы, салат, подсолнухи; над грядками высилась какая-то статуя в пеплуме[270], — должно быть, муза Полигимния[271], у которой вместо отбитой кисти торчал железный прут. Старуха сидела в своем углу, как паук в паутине, и неожиданно появлялась на свет божий с бесконечными претензиями, которые она излагала пронзительным фальцетом.
Хотя из перины и лезли перья, постель была теплая и мягкая, но лейтенант Гайяр боялся забыться сном, потерять власть над своими мыслями, а терять ее было нельзя. Напротив кровати, у другой стены, умещался только небольшой письменный столик под красное дерево с облезшим лаком, крытый черной поцарапанной и изорванной кожей; стоял еще комод с выщербленной доской из серого мрамора, все ящики были тщательно заперты: очевидно, там лежали хозяйские вещи. Комод был затиснут в углубление между окном и камином, а у двери оставался только узкий проход. На письменном столе красовался довольно большой фаянсовый таз для умывания, в котором совершенно исчезал пузатый, низкий кувшин; рядом помещались стакан и овальная подставка с розовыми цветочками для зубной щетки. Под столом — голубое эмалированное ведро без крышки.
Лейтенант Гайяр водрузил на мраморный комод свой походный сундучок, оставшийся еще с той войны; тогдашние надписи на крышке уже почти стерлись. Шкафа в комнате не было. Каждый раз, когда Гайяру нужно было достать носовой платок, приходилось все переворачивать в сундучке. Под столом он держал запасные ботинки и ящик с гуталином и сапожными щетками. Никакого беспорядка. Лейтенант Гайяр боялся, когда что-нибудь валялось в беспорядке. Трудно было догадаться, что в этой комнате живет лейтенант Гайяр. Разве вот только на камине между целлулоидной расческой и пилочкой для ногтей стояла фотография Ивонны с детьми. Мальчик и девочка. Девочке лет восемь. Мальчик в кружевном воротнике, ему не больше шести. Ивонна прижимала детей к себе и улыбалась своей трогательной, слегка смущенной улыбкой; она вышла очень похожей. Карточка невелика, но с кровати хорошо было видно Ивонну, с ее восточной томностью, с тяжелым узлом черных волос, спущенным на склоненную шею. Ивонна как будто говорила: «Не отдам своих маленьких, ни за что не отдам». Лейтенант Гайяр не отводил от карточки глаз, пока не засыпал. Он нарочно не тушил свет, чтобы как можно дольше видеть Ивонну и детей. Боже мой, как он боялся за них! Он вспоминал: когда детей водили сниматься, дочка порезала палец, и на карточке она прячет руку, чтобы не было видно бинта.
Впрочем, когда лейтенанту Гайяру становилось слишком уж тяжело видеть улыбающуюся Ивонну, улыбающуюся от страха Ивонну, он, чтобы отвлечься, начинал смотреть в другую сторону. Над комодом висела большая гравюра в раме. Должно быть, 1820 года или около того. Мария-Антуанетта перед судьями. Гравюра довольно темных тонов, скорее похожа на рисунок. Художник изобразил низложенную «австриячку» статной женщиной с красиво вскинутой головой и в перекрещенной на груди косынке; за барьером — лица, искаженные ненавистью, поднятые кулаки… Перед «австриячкой» в густой тени фигуры судей. Сначала лейтенант Гайяр смотрел на гравюру не без скептицизма. Вспоминал позорящую Париж часовню Искупления возле магазина «Прентан». Подумать только, до сих пор в стране находятся люди, которые изображают мучениками эту королевскую чету, продавшую Францию иностранцам. Лейтенант Гайяр представлял себе на месте королевы госпожу Бонне перед судьями Республики. Впрочем, госпожа Бонне на свободе, так же как ее супруг, министр иностранных дел. Как-то приятель рассказывал Гайяру, что в одном шикарном ресторане он очутился рядом со столиком, за которым восседала госпожа Бонне. Она завтракала с молодым человеком и, не стесняясь, говорила очень громко. Разговор шел о какой-то их общей знакомой; дело было зимой, после Мюнхена, вслед за франко-германской идиллией, после банкета, устроенного в министерстве иностранных дел в честь Риббентропа. «Ах, — восхищалась госпожа Бонне, — до чего же она очаровательна… А какая умница! Вы видели, как быстро она оценила положение, как молниеносно германизировалась?..»
«Германизировалась»… есть слова, от которых становится страшно. Там на гравюре была не госпожа Бонне. Ни госпожа Бонне, ни господин Бонне, никто из тех, кто довел нас до всего этого, не предстанут перед судом. Лейтенант Гайяр постепенно стал забывать, что перед ним «австриячка», королева, состоявшая в заговоре со своим братом, австрийским императором… Он видел только машину правосудия и ненависть, ненависть, которая окружала женщину. Он забывал, что это была ненависть его народа, его собственная ненависть к изменникам. Мало-помалу он стал видеть только женщину, стоявшую перед судьями, мало-помалу эта женщина стала Ивонной, у которой отняли детей… Ивонна с каштановыми глазами… Ивонна. Почему бы Ивонне стоять перед судьями? Ведь нет же никаких, положительно никаких причин, чтобы Ивонну судили. Никто не тронет Ивонну, никто не тронет детей. Они ничего не сделали! Но как ни старался лейтенант Гайяр убедить себя, что Ивонна ничего не сделала, он боялся.
В тесной комнатушке было очень холодно, и самое разумное, конечно, сразу же забраться в постель. Тем паче, что подымался Гайяр к себе очень поздно. Но он никак не решался раздеться, уйти в альков, в ночь. Чтобы не поддаться холоду, который пробирал до костей, он пытался разжечь огонь. С вечера ему приносили охапку сухих дров, но они сразу же сгорали, да еще надо было оставить несколько поленьев на утро. Конечно, он мог бы попросить, чтобы ему давали больше дров, но пойдут строить догадки: зачем это лейтенанту Гайяру понадобилось столько дров? Всем хватает одной охапки… а ему нехватает. Значит, он поздно засиживается… А почему он так поздно засиживается? Что это он там полуночничает?.. Лейтенант Гайяр боялся таких догадок. Поэтому он притаскивал в карманах всю бумагу, которую мог собрать, — газеты, письма — и каждый вечер жег их в камине… Не то чтобы у него накапливалось очень уж много писем, но все же Ивонна пересылала ему деловую корреспонденцию; конечно, она сначала сама все прочитывала во избежание недоразумений — мало ли что люди могут написать? Словом, это были чисто деловые письма… А все-таки лучше их уничтожать… Он жег даже письма Ивонны, хотя Ивонна никогда не писала ничего лишнего. Но нельзя же все предусмотреть. Было ужасно жечь письма Ивонны. Как будто это была частица самой Ивонны, его нежной, бледной Ивонны, и оттуда, из огня, на него могли глянуть ее глаза. Нет, нет, Ивонна здесь, на камине. Она прижимала к себе ребятишек, и ему хотелось попросить у нее прощения. А вдруг у нее отняли детей? Вот она стоит одна. Одна перед судьями… Страшное видение рассеивалось, перед ним снова была Мария-Антуанетта, и он бросал в огонь еще одно письмо Ивонны, он глядел, как пламя охватывает листок бумаги, и края его медленно загибаются, словно сжимаются пальцы маленькой женской руки… А когда больше нечего было жечь, он подливал в огонь одеколону: просто удивительно, какое жаркое пламя вспыхивает от двух-трех капель спирта.
Лишь бы со двора не заметили света! И не только потому, что у них строго насчет затемнения. Лейтенант Гайяр снова и снова проверял, плотно ли закрывает окно черная бумага, оправлял занавески, парные к тем, что висели в алькове, — такого же желтовато-зеленого цвета. А вдруг кто-нибудь не спит и бродит в темноте? Хотя для этого нет никаких оснований. Это запрещено. Но вдруг кто-нибудь заболел — и послали за доктором Марьежулем или за его помощником… А кроме того, за ним следят, это как пить дать. Но кто? Хоть бы знать, кто именно? Такой же офицер, как и он сам, или сержант? А может быть, кто-нибудь из писарей? Как-то капитан намекнул ему… Вернее, ему показалось, что капитан намекнул. Ничего удивительного, если и покажется, когда все время думаешь об этом. Возможно, капитан говорил вовсе не о нем, а так, — вообще сказал… Возможно, капитан ничего и не знает… Как бы не так! А план мобилизации на что! Кто-кто, а уж капитан знает. Наверняка майор ему сообщил. Да кроме того, когда в столовой бывали гости, Гайяр замечал, что они шушукались, переглядывались. Надо быть просто наивным младенцем, чтобы думать… Если капитан тогда намекнул, — это чистая любезность с его стороны, так сказать, косвенное предупреждение. Счастье еще, что он попал в эту роту, а не в Ферте-Гомбо к Блезену…
Перед сном лейтенант Гайяр проверял содержимое своего сундучка. Проверял каждый вечер. Открывал сундучок, ставил на кровать вынимающееся отделение для белья, выкладывал все вещи, заглядывал на дно сундучка. Просматривал каждый носовой платок, перетряхивал все рубашки, кальсоны. Разворачивал каждую пару носков и свертывал их снова, — как на таможне просматривают багаж. Вкладывал обратно отделение для белья, тоже тщательно осмотрев его. Медленно обходил комнату, заглядывая во все углы, словно проверял, везде ли хорошо вытерта пыль. Мало ли что бывает! Вы оставите плащ на стуле, а вам возьмут да и подсунут что-нибудь в карман. Как же это я не посмотрел в карманах плаща? Нет, все в порядке. Куда угодно могут сунуть. А потом войдут, будут искать, а ты лежишь в это время в постели… Поди доказывай, что ты и в глаза не видел этой бумажки, хотя она обнаружена в твоем кармане… или, того лучше, аккуратно запрятана среди носовых платков. Кажется, вчера к полковнику приезжали из охранки…
Пока еще горит свет и пока ты не разделся, — все в полгоря. Слушаешь, как постепенно стихают в доме последние звуки. Вот передвинули стул. Кто-то кашлянул. А затем только равномерный, нудный стук дождя по крыше да вой ветра в трубе. Сидя на стуле, уронив руки между колен, смотришь в огонь, поддерживаешь огонь, ловишь последние тихие вздохи огня. Что сейчас делает Ивонна? Дети, понятно, спят, а Ивонна?.. Вот она в халатике прикорнула в кресле. Никто больше не заходит к Ивонне. Одна, совсем одна, с тех пор как поссорилась со своими стариками. Тоже хороши! Идиоты! Ивонна поссорилась с ними из-за меня. Да, из-за меня. Вот как получается: есть отец, мать, а когда не все идет гладко, вдруг выясняется, что у вас разные взгляды… Приходится ссориться с близкими. Впрочем, на тестя наплевать, чорт с ним! Но Ивонна очень любит свою маму. Даже странно, как такие вещи сказываются на семейных отношениях. А этот дурачок Жанно… небось, теперь уж не твердит, что пойдет на фронт, как тогда, в августе… Он, конечно, держит сторону отца, щенки всегда ластятся к тому, кто их кормит… Что же делает сейчас Ивонна? Если бы я хоть мог думать, что она спит. А она, наверное, не спит. Не стану думать, что там что-то произошло. Последнее ее письмо написано пять дней тому назад: «Странно, но я совсем не похудела»… писала Ивонна… Пять дней — срок обычный, ведь письма не сразу раздают, их нарочно задерживают… Подумать только, письмо идет из Парижа целых пять дней! Шестьдесят километров — пять дней! Может быть, их задерживают в полку, в канцелярии полковника… Интересно, кто их читает? Готие? Впрочем, не все ли равно… Пять дней тому назад все еще было в порядке. Ну, а теперь? Мало ли что может случиться за пять дней. Глупости какие, ничего не случилось… Ну, допустим даже самое худшее, но ведь Ивонна ни в чем не замешана. И я тоже. А она тем более. С чего это я так боюсь? И чего боюсь? Что, собственно, может произойти?
Лейтенант Гайяр подымает голову и смотрит на Ивонну. Ивонна прижимает к себе детей, она улыбается по-своему, немного принужденно, левый уголок рта слегка приподнят. У нее красивые темные глаза, и у мальчика такие же. Вот Моника вся в меня. Смешная, как она старательно прячет больную лапку! Лейтенант Гайяр помимо своей воли поворачивает голову. Ему хотелось бы, не отрываясь, смотреть на Ивонну. Но он помимо своей воли поворачивает голову и смотрит направо. Мария-Антуанетта стоит перед судьями, тени вокруг нее угрожающе сгущаются. Ну до чего же глупо! Мария-Антуанетта похожа на госпожу Бонне. Германизировалась! Они хотели нас германизировать, а теперь те самые господа, которые хотели нас германизировать… Какое безумие! Какое лицемерие!
Лейтенант Гайяр знает, что когда он ляжет в слишком мягкую постель, натянет на ноги старый красный пуховик, из которого лезут перья и противно колют пальцы ног, — шум, доносящийся со двора, треск мебели, каждый звук — все это получит особое значение, станет тревожно, и от страха сердце будет, как бешеное, биться в груди. Он оттягивает и оттягивает эту минуту. Что бы еще такое сжечь? Разве вот это?.. Недавно ночью явились. Все было слышно. Он сразу подумал: ну, на сей раз за мной… Или нет? Слышны были осторожные шаги по коридору. Слишком громко постучали в какую-то дверь. Зазвучали голоса. Лейтенант Гайяр ждал. Он вдруг перестал бояться. Совсем перестал бояться. Раз это за ним, раз никаких сомнений не остается… Он просто ждал. Ничего не найдут ни на нем, ни в вещах. Насчет этого будьте спокойны, он сам все перебрал. Ни одного адреса, ни одного номера телефона. Он боялся за других, не за себя. Больше всего его мучило, что он не знал, не приходили ли уже к Ивонне, сначала к Ивонне! Он убеждал себя, что по логике вещей, по справедливости должны были начать именно с него. Обязательно с него. Внизу ходили по коридору, но на второй этаж не поднялись. Мотор глухо урчал в темноте и вдруг громко затарахтел. Машина отъехала. Внизу кто-то с шумом передвинул стул. Видно, снова лег. Нет, приезжали не за лейтенантом Гайяром.
На следующее утро он не стал спрашивать, что произошло ночью. Все делали вид, будто ничего не случилось. О ночном происшествии молчали. Робер хотел было расспросить своего денщика Пайо, — на вид он славный малый. На вид! Нет, лучше не спрашивать. Он повел людей на учение. Старался не встречаться взглядом с тем высоким парнем из департамента Нор, на которого ему указывали; впрочем, Гайяр с ним ни разу не заговаривал. Если он и коммунист, все равно надо делать вид, что мне об этом ничего не известно. А зачем мне на него указывали? Думали, что я не выдержу и вступлю с ним в разговор?.. Только за завтраком капитан мимоходом, даже не взглянув на Гайяра, спросил Лурмеля: — А что говорят в вашем взводе, Лурмель? Ну, о том, что произошло сегодня ночью. — Лейтенант Лурмель, прирожденный кавалерист, матерый гусар, презрительно повел плечами: — Знаете, господин капитан, я не охотник разговаривать с солдатами, особенно на эту тему!
— Они, конечно, заметили, но слова не сказали: все было проделано вполне корректно, в канцелярии…
— Кстати, господа, Ватрен нас покидает, майор берет его к себе — командовать нестроевой ротой…
Гайяру очень хотелось расспросить Лурмеля. Но к чему? И так все ясно. А Лурмель может удивиться, почему лейтенант Гайяр так заинтересовался этой историей. Ведь обычно лейтенант Гайяр не проявлял ни малейшего интереса к тому, что происходит вокруг. Делает свое дело и не задает никаких вопросов. Хотят арестовывать людей — пусть арестовывают. Его это не касается. Он делает свое дело, ничего ему не надо знать, и у него пусть ничего не спрашивают. Сегодня утром он получил письмо. От кого? От жены. Она пишет о детях, о том, что видела брата Жана, он поступил на медицинский факультет. Пусть читают: ничего другого в письме нет.
Но самое худшее — это все-таки ночь, настоящая ночь, когда лампочка потушена и, утопая в слишком мягкой постели, смотришь, как медленно подергиваются пеплом огненно-красные угли. Тогда не остается ничего, за что можно было бы уцепиться, ничто не отвлекает от страшных мыслей, от мыслей об Ивонне… Ивонна… Ивонна, бледная, черноволосая… котенок мой, бархатная моя…
Ветер и дождь осаждают замок Мальмор.
Итак, Ватрена откомандировали в нестроевую роту; он поселился на вилле госпожи Дюплесси — в конце длинной площади, позади памятника павшим, в двух шагах от штаба. О Мальморе он не жалел. Право, не жалел! Вилла — настоящий пряничный домик, сбоку крылечко с раздвижным полотняным навесом в виде зонтика; стояла она посреди сада, заросшего у забора бересклетом; здесь было куда уютнее, чем в замке. Комнатки маленькие, кинул в печку два полешка — и уже тепло. Столовался он у майора (полковник не хотел брать новых нахлебников и сам сказал вновь прибывшему, что ему придется столоваться у Наплуза); в столовой майора народу немного, и не приходилось, как в Мальморе, просиживать целые вечера в скучнейшей компании. Командовать нестроевой ротой — это, конечно, не пустыня Гоби… К тому же здесь значительно легче с горючим, — на сей предмет имеется под рукой Готие… Обе хозяйки очень мило заботились об адвокате. Мать, полуслепая старушка, радовалась, что к ним на постой поместили офицера: все-таки развлечение. Дочка не красавица, но славненькая. Словом, жилось у них тихо и приятно.
Ватрен вдовел одиннадцатый год. До сих пор он не мог забыть Луизу, но понемногу привык к холостяцкому положению. Люди его стесняли, даже мужчины. Каждой вещи он отводил свое постоянное место; и самое главное было, чтобы каждая вещь лежала именно там, где ей полагалось лежать… Сам Ватрен — высокий, не толстый, а скорее плотный, гладко выбритый мужчина, с короткой шеей, с крупными чертами лица, с большим носом, с намечающимся вторым подбородком, с проседью в коротко остриженных рыжеватых волосах; он легко, по любому поводу, впадал в мечтательное раздумье и не любил, чтобы нарушали ход его мыслей. Здесь, у Дюплесси, все было по нем: кровать с медными шариками, стеганое блеклорозовое атласное одеяло, двойные занавески на окнах — одни тюлевые, зачем-то перехваченные под багетом да еще в середине, и другие, свободно падающие по обе стороны окна. Обои кремовые с мелкими цветочками. Мебель в английском стиле, три лампы — верхняя, под потолком, с выпуклой звездой, похожа на большой прозрачный леденец. На всех столиках салфеточки, накидочки… словом, спальня мадемуазель Ядвиги. Она охотно уступила офицеру свою комнату, а сама перебралась в мансарду.
Ватрен видел Ядвигу только по утрам. Она сама приносила ему на подносе завтрак. Сначала ему казалось, что это неспроста. Но круглое зеркало, висевшее над камином, безжалостно отражало лицо пятидесятипятилетнего мужчины. Что это он, в самом деле, вообразил? Ядвига совершенно просто и естественно заботилась о пожилом лейтенанте. Очень мило с ее стороны, и только.
По вторникам и пятницам он ездил в Париж. С разрешения майора, конечно. Нельзя же было запускать дела. Адвокат Летийель, моложе Ватрена лет на двадцать, но освобожденный от военной службы, не мог уследить за всем — достаточно послушать, как он говорит; все дела потруднее он оставлял для Ватрена, назначал прием клиентов только на те дни, когда приезжал патрон. Разве мог Летийель разобраться, скажем, во фрахтовых делах — основная специальность Ватрена. К тому же со времени войны все страшно усложнилось. Возьмем хотя бы эту историю с танкером, задержанным в Лиссабоне…
— Тут к вам несколько раз приходил вот этот… такой… еще заикается… Мне он ничего не пожелал сказать… Хочет говорить только с вами.
Все это Летийель произнес голоском старой девы и неодобрительно поджал губы. Был он небольшого роста, с рыжими кустистыми бровями; глаза рыбьи, невыразительные. Он охотно отпустил бы усы, но боялся, что они получатся вроде бровей. Только по свежему цвету лица видно было, что он еще молод.
— Мадемуазель Корвизар опять опаздывает, — сказал Ватрен, не скрывая раздражения. — Однако она отлично знает, что если я выезжаю поездом семь тридцать, то в Париж попадаю к девяти, ну, в пять минут десятого. Два раза в неделю быть здесь ровно в девять — это, ей богу же, не пустыня Гоби. А когда придет, так изволит еще свои кудри причесывать, а ты сиди и жди! — И Ватрен сделал вид, будто держит в зубах шпильки, заматывает на затылке косу; он даже взмахнул воображаемой пуховкой, оглядывая себя в воображаемом зеркальце. — А вас, господин Летийель, устраивает эта Корвизар? Конечно, я не о наружности ее говорю! — Летийель шумно расхохотался, что совсем не вязалось с его тощей фигуркой и дребезжащим голосом. — Да не смейтесь так… все цветы на окошке дрожат… Я к тому говорю, что если вы ею недовольны…
— Ну, недоволен — это уж слишком!
— …если вы недовольны, придется вам быть довольным. Я, знаете ли, своих привычек не меняю — это для меня нож острый, а Корвизар работает у меня секретарем уже тринадцать лет, и она меня раздражает, и я не расстанусь с ней ни за какие коврижки… Что вы говорите? Кто пришел? Кто ждет в приемной?
— Да тот господин… Я уже давно пытаюсь вам сказать… тот господин…
Какой еще господин? Ах, тот, что не хотел говорить с Летийелем? Он в четвертый раз приходит. Явился в восемь тридцать. Не то что Корвизар. Хорошо, сейчас его приму. Как его фамилия? По-моему Шендоле. Шендоле? Понятия не имею.
Под люстрой с хрустальными подвесками, между лакированным круглым столиком, разрисованными клавикордами и полированной горкой с бронзовыми инкрустациями на маленьком золоченом стульчике пристроился незнакомый господин. Возраста неопределенного, возможно, даже не старый, но, видно, постарел вдруг, за последние дни. Бледное лицо его прочертили не морщины, а резкие складки; на незнакомце было пальто стального цвета с потертым бархатным воротником, на коленях лежала мягкая коричневая шляпа; ботинки забрызганы грязью. Постойте-ка… Где-то я его видел… Посетитель поднялся, коричневая шляпа упала на пол.
— Не беспокойтесь, господин Ватрен.
Ватрен и посетитель разом нагнулись за шляпой и, как всегда в таких случаях, у обоих был глупый вид. Оба выпрямились и очутились лицом к лицу. Где же я все-таки видел эту физиономию? Эти трясущиеся щеки? Вблизи заметно, что на лбу у него проступили капельки пота, должно быть, от волнения… Как нехорошо получается, — спросить фамилию неудобно, он уверен, что я его знаю… У него академическая розетка[272].
— Я приходил к вам, господин Ватрен, уже несколько раз…
— Да, да, знаю. Летийель мне говорил… Вы не хотели сказать ему — по какому поводу.
— Господин Ватрен… я по поводу мальчика…
И вдруг Ватрен узнал его. Помилуйте, какой же это Шендоле? Вот уж дурень наш Летийель! Вовсе не Шендоле! Бордав — вот как его фамилия… Ничего даже похожего нет.
— Что же случилось, господин Бордав?
Бордав тяжело перевел дыхание, как человек, избежавший какой-то страшной опасности, — адвокат не забыл его фамилии. Он вытащил носовой платок, вытер лоб, хотя в приемной было холодно, — мраморные фигурки, стоявшие в горке, между розовым венецианским кубком и уткой дельфтского фаянса, казалось, совсем закоченели.
— По поводу мальчика… — повторил Бордав.
Да ведь он уже это сказал. Из-за мальчика-то Ватрен и припомнил его. Странно, но именно из-за мальчика. Самого Бордава он бы ни за что не узнал. А вот когда посетитель сказал «мальчик», Ватрену вдруг представился пляж в Этапле, мальчишка, — тогда ему было, должно быть, лет пятнадцать… он бегал, прыгал, кувыркался… весь бронзовый от загара.
— Так что же, господин Бордав, случилось с мальчиком?.. Его зовут Марсель, если не ошибаюсь?
— Нет, Шарло… Шарль… Его взяли.
— Кто взял? Почему? Да сколько ему лет? Не могли же его взять в солдаты.
Господин Бордав взглядом затравленного зверя посмотрел на занавески из потускневшей золотисто-желтой узорчатой парчи.
— Только что семнадцать исполнилось. Его арестовали. С газетами… За Монпарнасским вокзалом…
Голос его прервался. — Ну, спокойно, спокойно. — Ватрен так-таки ничего и не понял. — Подождите-ка! Марселя, то есть Шарло… арестовали за Монпарнасским вокзалом… очевидно, по ошибке? — Отец отрицательно покачал головой. Шляпа снова упала на пол. Оба разом снова нагнулись за ней. Бордав снова проговорил: — Не беспокойтесь!.. — И тут Ватрен еще отчетливее припомнил мальчика: веселый, ловкий, как обезьянка, вздернутый нос, сверкающие зубы; он во весь голос распевал в гостинице американские песенки, будто только вчера приехал откуда-нибудь из штата Теннесси… Отец, казалось, не заметил или не понял жеста Ватрена, который приглашал его пройти в кабинет, — там было теплее, горел газовый камин. Бордав не тронулся с места и снова заговорил:
— Его взяли на Одесской улице. Он нес газеты. Не такие газеты, не обыкновенные… а просто небольшие листки, напечатанные на ротаторе… Два дня мы о нем совсем ничего не знали. Мать… Ну, вы сами понимаете, что с ней было…
Ватрен никак не мог припомнить госпожу Бордав.
— Когда те пришли… полицейский инспектор… Вы знаете мой образ мыслей! Я выписываю «Эвр», но я против политики. А мальчик… Разве детям что-нибудь закажешь… Мы думали, пройдет с возрастом… в его годы я и сам… Ну, вот, инспектор… Если бы вы видели, что сделалось с матерью… Боже мой, никогда не поверил бы, что они посмеют… Но не в этом дело… Мальчик наш жив… Я надеялся — все объяснится, я сам с ним поговорю, образумлю… Поругаю… Инспектор повел меня в полицейское управление. Да, да, на набережную Орфевр.
— Но что, собственно, произошло? Какие газеты?
— Вам я могу сказать, господин Ватрен. Я знал, что он принадлежит… ну, словом, к молодежи.
— К молодежи?
— Да, да. Они себя называют просто «молодежь»… как будто молоды только они…
Господин Бордав произнес это, пожалуй, с некоторой досадой; впрочем, в его словах слышалась не только досада, но и смирение. — Так вот, я был в соседней комнате, они нарочно открыли дверь. Я слышал его голос. Они его пытали. Я было бросился туда. Полицейский меня не пустил. Они ему твердили: говори, ну, говори же, твой отец здесь, он слушает. Они от него требовали: назови имена. Имена назови, слышишь!.. Потом стали ему грозить. Я думал, они грозят просто так, чтобы застращать. Они не знали нашего мальчика. Он ведь у нас упрямый. Потом они стали что-то шептать, а он все молчал. Потом сказал: «Нет, нет»… — и вдруг… Он закричал, — боже мой, как он закричал! Я бросился к дверям, я хотел войти, увидеть, знать… Они снова схватили меня, усадили на скамейку. Тот полицейский, который привел меня, пожал плечами. А я все-таки увидел. Они вдвоем держали его, насильно поставили на стул коленом, разули… они вкололи ему длинную иглу в пятку…
Ватрен смотрел на посетителя и снова ему вспомнилась гостиница в курортном местечке Этапль, лето 1938 года, как раз перед Мюнхеном… Зачем он туда поехал? Хандра? Или потому, что когда-то, давным-давно, он был там вместе с Луизой?.. Мальчик целыми днями играл в теннис, корт был плохенький, линии почти стерлись.
— Когда они стали колоть его в другую ногу, он стиснул зубы, он не кричал. А в первый раз он закричал от неожиданности…
Бордав замолчал и с гордостью взглянул на адвоката.
— От неожиданности, только от неожиданности. А потом он уже знал, что будет… Тогда комиссар, какой-то их комиссар, прекрасно одетый, в щегольском пиджаке, сказал мне: «Поговорите сами с этим дураком. Сейчас война, наши солдаты на фронте, а они стреляют им в спину…» Но я не мог ничего сказать… Я смотрел на комиссара, ведь это он втыкал иглу в пятку моего мальчика. Он рассердился. Стал угрожать. Сказал, что и я сам, должно быть, такой же. Но говорил он это без убеждения, они ведь превосходно осведомлены. А я думал только о матери, решил, что ей ничего не скажу… И вдруг передумал… Скажу, непременно скажу! Скажу, что он закричал только один раз! Она будет гордиться сыном. Во второй раз он уже знал, на что эти люди способны…
Вдруг Бордав заплакал.
— Ну, ну, успокойтесь, — сказал Ватрен. — Пойдемте ко мне в кабинет. Там нам будет удобнее говорить. Ну, успокойтесь. Еще ничего не потеряно: он жив, чорт возьми!
И снова Ватрен увидел на пляже, возле скал, мальчишку в трусиках — он ходил на руках, делал колесо, и к худой мальчишеской спине прилипли мелкие ракушки.
А отец сказал вдруг что-то нелепое, во всяком случае очень странное: — Вы знаете, господин Ватрен… я никак не могу вот чего забыть… Все время у меня перед глазами его ботинок… Он валялся на полу рядом со стулом, на который Шарло поставили коленом… голая нога Шарло… ботинок с узором из дырочек на носке… наш мальчик любил такие полуботинки, чтобы обязательно с дырочками были… желтый полуботинок…
Когда Ватрен вызвал к себе Летийеля, тот увидел, что патрон внимательно просматривает какие-то заметки, что-то записывает. Посетитель уже ушел. Ватрен вздохнул, поднял тяжелые, усталые веки и посмотрел на фотографию Луизы, висевшую на стене, артистически увеличенную фотографию. С минуту он сидел молча. Летийель с вопрошающим видом уставил на патрона свои кустистые брови. Убрался? А что ему нужно было? Очевидно, Летийель хотел спросить именно это, а может быть, что-нибудь другое, но по обыкновению только взглянул вопросительно, — глаза у него были такие же пронзительные, как и голос.
— Так вот, дружище, — глухо произнес Ватрен, — иногда я себя спрашиваю… — Но так и не сказал, о чем он себя спрашивает.
— Мадемуазель Корвизар явилась. Ночью умерла ее мать.
Лейтенант Ватрен почувствовал себя последним подлецом. А я-то, я-то… боже мой, а я-то!
— Где она? Бедняжка! Я сейчас к ней выйду. А что я ей скажу? И все-таки пришла… Послушайте, Летийель, возьмите-ка эту записку и сделайте все, что нужно. Мальчик потребует, чтобы защита была поручена мне. Займитесь этим сегодня же… Я смогу посетить его только в пятницу. Нет, до чего мы дошли: не существует больше ни законов, ни правосудия… Но где же мадемуазель Корвизар? Не то чтобы я особенно сочувствовал этим людям…
— Каким людям?
— Таким!.. Ну, я иду к мадемуазель Корвизар. Видите, вот что значит судить о людях, не разобравшись.
Когда Ватрен вечером вернулся в Мюльсьен, хозяйки уже спали. Но у него был свой ключ, и он поднялся по лестнице, не зажигая огня. Из Парижа он приехал в темном поезде, только половина вагонов освещалась синими лампочками… Проспал всю дорогу, прикорнув в уголке купе. Пока добрел с вокзала до пряничного домика, успел окончательно проснуться, продрог, и никак не мог согреться в своей комнате, где в черной пасти камина дотлевало одинокое полено. Наступали часы бессонницы, часы чудовищных видений. На смену им приходил мир снов. Снов или кошмаров?
— Можно, господин лейтенант?
Обычно к приходу мадемуазель Дюплесси Ватрен был уже одет. Но в то утро он только еще кончал бриться, был в рубашке защитного цвета, в брюках-галифе, а скинуть ночные туфли и натянуть сапоги еще не успел, тесемки от брюк болтались поверх бежевых носков. Сейчас он походил на добродушного быка. Волосы блестели после умывания, из распахнутого ворота лезла курчавая седая шерсть. Ватрен бросился на помощь мадемуазель Дюплесси, которая с трудом протискивалась в дверь с узорчатым серебряным подносом, похожим на обыкновенные ресторанные подносы, — а на подносе чашка, сахарница, хлеб с маслом, кофейник. Хорошенькой ее не назовешь, но вот глаза у нее чистые, как родниковая вода. Ватрен хотел взять поднос, она не выпускала его из рук. Так они вместе дошли до стола, и даже, когда поднос был благополучно водружен на стол, Ватрен и тут еще не знал того, что произойдет через минуту… И когда он обнимал ее, она стояла, вся вытянувшись, растерянная, холодная, словно мертвая. Он посмотрел в ее чистые глаза, она прошептала каким-то не своим голосом: — Господин адвокат, господин адвокат… — и тут он вспомнил вдруг, что ему шестой десяток, отпустил ее и увидел, что она плачет. Тогда он взял ее руку в обе свои большие руки и заговорил ласковым, тихим голосом:
— Простите меня. Все это чин мой наделал, чин какой-то несолидный: лейтенант. Ну я и вообразил себя молодым… а когда вы назвали меня «господин адвокат», тогда уж…
Она улыбнулась сквозь слезы. Снизу крикнули: — Ядвига! Ядвига! Звонят… — Мама зовет. Извините… лейтенант, — сказала Ядвига. Оставшись один, адвокат Ватрен взглянул в круглое зеркало над камином. По правде сказать, через минуту он уже забыл о Ядвиге. Ах чорт, давненько его не беспокоили эти дела. Теперь он думал о другом: а что он, Ватрен, закричал бы во второй раз? В конце концов, это, может быть, не пустыня Гоби…
Вдоль канала, который тянулся меж двух рядов высоких тусклосерых тополей, велись земляные работы, но дело шло еле-еле. Если посмотреть с холма, — все терялось в легком тумане, только местами в образовавшемся просвете открывались деревья, канал, люди. Сквозь сетку ветвей виднелись разбросанные по равнине деревенские домики, разноцветные неровные лоскутья полей, но все затягивала сырая ватная пелена тумана. Непрерывно моросил нудный мелкий дождь. Землекопы сложили грудой на откосе дороги свои убогие пальтишки, которые офицеры гордо величали шинелями. Насквозь промокшие бежевые и синие рубашки липли к согнутым спинам. Только на нескольких счастливцах были вязаные свитеры и безрукавки. Люди лениво нажимали ногой на неудобные прямые лопаты, шумно выдыхали — ух! — и выворачивали мокрую, раскисшую землю, с которой струилась вода. Брустверы из этой тины оседали, расплывались. Работало тут человек пятьдесят, большинство — в обтрепанных штанах и в дырявых, облепленных грязью ботинках; когда вылезали, наконец, из траншеи, долго топали и никак не могли отогреть закоченевшие ноги.
На шоссе остановилась машина капитана Местра; возле нее стояли капитан и юный Сиври, на котором мешком висела длинная песочного цвета шинель. Сиври с азартом объяснял Местру диспозицию. Размахивал руками, указывал то вправо, то влево. Здесь… и вон там…. Тут противотанковый ров. Десять минут — и дорога отрезана… Предположим, неприятель появится отсюда… Местр лениво посмеивался. Неприятель! Ха, ха! Неприятель только и мечтает напасть на линию Авуана!
Немного ниже, там, где канал шел вдоль шоссейной дороги, как раз на ее повороте, стоял лейтенант Ватрен в мохнатой канадской куртке, похожий на большой куст с двумя длинными, крепкими ногами. Вместе с Гайяром он смотрел на земляные работы. Ну и зрелище! Лейтенант Гайяр пришел по каким-то делам в штаб батальона и на обратном пути встретил Ватрена, который до одурения скучал в одиночестве и сейчас с удовольствием погулял бы, невзирая на погоду. Они виделись довольно часто, когда Ватрен еще жил в замке, и любили поболтать, прогуливаясь по мальморским болотам. Но сегодня слова Ватрена звучали как-то странно. Чувствовалось, что ему хочется что-то сказать, но он никак не решается.
Ватрен сорвал с дерева веточку и усердно принялся ее жевать.
Все кругом было серое, бесцветное; сержант ругал солдат, копавшихся в грязи. Слабый ветер шевелил верхушки тополей.
— Пойдемте туда, а?
Гайяр молча кивнул головой. Здесь канал отходил от деревни в сторону, и километра через два можно было вернуться в Мальмор по проселочной дороге. Шли берегом канала под деревьями, по мокрой гниющей листве. Гайяр был в плохом настроении: в последнем письме Ивонна сообщала, что дела в магазине идут неважно… Разговор замирал после двух-трех слов. Повсюду стояли большие лужи. Ватрен смело пускался прямо по воде в своих высоких, как у летчика, сапогах. На Гайяре тоже были крепкие башмаки, но он брезгливо глядел на свои забрызганные грязью обмотки. Ватрен был почти на голову выше. Шагал он солидно, и рядом с ним Робер, казалось, не шел, а подпрыгивал. Снова помолчали с минуту. Оба думали о несчастных солдатах, которые роют окопы, хотя враг находится за четыреста километров отсюда. Впрочем, о чем думал сейчас Ватрен, трудно было сказать… вообще не поймешь, что с ним сегодня делается.
— Что нового узнали в Париже, Ватрен?
Ватрен пожал плечами. Бросил веточку в воду. Остановился. Посмотрел на воду. Плюнул в воду. Провел большим пальцем левой руки под носом, сильно нажимая сначала на одну, а потом на другую ноздрю. Перчатки у него были сверху кожаные, а ладонь и пальцы снизу вязаные. Вода бежала, отсвечивая зеленью. Засигналил, взбираясь в гору, грузовичок. Ватрен оглянулся, как бы желая удостовериться, что их не видно с дороги, где Сиври развивал перед Местром свои стратегические теории. Канал уже повернул вправо. Еще метров сто они прошли в молчании. Гайяр набрал пригоршню камешков и время от времени кидал их в воду. Камень дважды с легким плеском подпрыгивал на воде и потом, булькнув, шел ко дну. Ватрен, который шагал чуть впереди, вдруг остановился: — А что, Гайяр, если вам прекратить эту забаву?
— Вы что-то сегодня нервничаете, Ватрен.
— Возможно. Но я вот что хочу вам сказать…
Он не знал, как приступить к делу. Наконец, откашлялся, хмыкнул и начал: — Ну вот, вчера майор… собрал нас… Конечно, все это абсолютно между нами, я не имею права вам об этом говорить…
Какой он, Ватрен, нудный со своими адвокатскими подходцами.
— Нет, вы поймите меня, Гайяр, это очень, очень серьезно: если узнают, что я вас предупредил…
Гайяр широко раскрыл глаза. Белесые его брови всползли на высокий выпуклый лоб. Как будто он вдруг увидел перед собой опасность. «Предупредить?» А впрочем, почему же его не пригласили? Вот именно. Пригласили не всех.
— Я должен вам сказать, — вдруг решился Ватрен. — Должен вам сказать… я… Но дело не во мне… Я, конечно, не разделяю ваших убеждений, но все-таки… Словом, я демократ, я уважаю все взгляды, понимаете, все. Все-е! И потом, нельзя воевать, преследуя тех, кто умеет думать… нельзя воевать, если народ не с тобой.
Он отшвырнул ногой камень, лежавший на тропинке.
— А зачем майор вас собирал?
— Вы ничего не слышали о циркуляре Даладье? Нет? Неприятно говорить вам об этом. Но все-таки лучше, чтобы вы знали. А то вы, чего доброго, можете глупостей наделать… Я лично глубоко не одобряю, слышите, не одобряю! И не я один. Многие. Да большинство офицеров были ошеломлены… Да, да, именно ошеломлены.
— О чем же все-таки идет речь? Чего от меня хотят? Что я кому сделал?
— Да нет, речь идет вовсе не о вас! Успокойтесь… Не лично о вас. Так вот, слушайте, циркуляр…
В своем циркуляре Даладье обращал внимание командования на существование в армии особой категории солдат, сержантов и офицеров, находящихся под наблюдением, имеющих в личном деле соответствующую отметку ПН[273], — таких следует держать на подозрении и соответственно с ними обращаться. Ни под каким видом не допускать их к исполнению некоторых обязанностей, как-то: телефониста, механика, или в некоторые рода войск, как-то: танковые части, не прикомандировывать к канцелярии или к полевой почте — словом, не допускать никуда, где бы они могли подрывать дух армии или мешать ее действиям. Если будет замечено, что офицер этой категории приобретает влияние на своих солдат или на других офицеров, его следует немедленно перевести в другую часть… В циркуляре рекомендовалось не только следить за ними, но и попытаться поймать их с поличным, когда они ведут пропаганду, агитацию. В случае необходимости — спровоцировать на проступок, предпочтительно не политического характера: лучше всего установить неисполнительность по службе, растрату, плохое управление своей частью… Еще лучше просто-напросто подвести под статью уголовного кодекса. В интересах нации…
— Значит… — сухо сказал Гайяр (такого тона Ватрен еще не знал за ним). — Значит, засунут человеку в карман серебряную ложечку, а потом при всех найдут ее, так, что ли?
Ватрен печально посмотрел ему прямо в лицо: — Ну, конечно, не обязательно серебряную ложечку… но, в общем, вы правы! Я же сказал вам, что все были ошеломлены. Даже сам майор… видно было, что ему стыдно говорить нам такие вещи. Это не так-то просто с офицерами, особенно с кадровыми: понятие чести…
— Не у всех оно есть, Ватрен, вы же сами сказали: не все были ошеломлены.
— Разве я сказал «не все»?.. Вы сами понимаете, что я не могу называть имена… Я вот рассказал вам об этом, а ведь не должен бы ничего говорить… Но вы мне симпатичны, и потом мои взгляды со всем этим не мирятся. Нет, не в интересах нации…
С Гайяром происходило что-то необычайное. Как будто какой-то свет вливался в него. Вливался почти ощутимо. Голова вдруг стала ясная, свежая. Он почувствовал под ногами землю, почувствовал свое тело, одежду на нем. Он с особой остротой воспринимал мир. Он увидел зеленую воду, раскачивающиеся верхушки тополей. Порыв мокрого ветра ударил ему в лицо.
— А я-то здесь при чем? Какое это имеет отношение ко мне? Ибо это, повидимому, имеет отношение ко мне? А кроме меня, еще к кому? К лейтенанту из первой роты, да? Ко всем, кого не пригласили? Мы теперь как клейменый скот…
Гайяр вдруг заметил, что лицо Ватрена пошло красными пятнами, хотя было не холодно. Он только сейчас понял, как благородно было со стороны Ватрена сообщить ему обо всем этом.
— Простите меня, Ватрен, благодарю вас. Хороший вы человек… Но если уж говорить, так говорить все. Значит, я на подозрении? А почему?
— Я вам уже сказал, — вздохнул Ватрен, — по-моему, это несправедливо. Скажем, если я не одобряю коммунистов за эту историю с пактом, то в их упорстве есть во всяком случае мужество, честность, даже величие. Но, видите ли, сразу вдруг признать, что всю жизнь ты ошибался… Это не так просто.
— Но, бог ты мой, я вовсе не коммунист!
Робер почти выкрикнул эти слова. Ватрен оглянулся. Нет никого. Он пожал плечами.
— К чему вы мне это говорите? Мне? Я вовсе не требую, чтобы вы передо мной отрекались. Я все отлично понимаю… Я…
— Да говорю же вам, что я не коммунист. В конце концов, это странно! Я мог бы быть коммунистом. Я даже не понимаю, что меня от этого удержало. Но я не коммунист! Ведь недостаточно быть председателем Общества друзей СССР в своем районе. Послушайте, Ватрен, пусть это глупо, но это так. В тридцать шестом году мы с Ивонной совершили поездку туда, через Интурист. Нам не терпелось увидеть: столько мы наслушались рассказов, и притом самых противоречивых. Я лично относился скорее скептически. Не верил. А Ивонна… Ну, вы знаете, женщины… А там охрана материнства и младенчества, перевоспитание малолетних правонарушителей и многое другое… Мы вернулись потрясенные, слышите, потрясенные! Настолько все это не похоже на то, в чем некоторые уверяли нас. Конечно, проще всего сидеть в своем углу и ни во что не вмешиваться. Но мы вернулись в таком настроении, как будто шампанского выпили; хотелось на всех перекрестках кричать правду, говорить всем, всем: поезжайте, убедитесь сами! Ну, ладно, тут, собственно, объяснять нечего, по-моему, нет хуже, когда человек виляет. У каждого свое понятие чести — у майора, у вас, у меня, у другого, у третьего… Многие мне говорили: вы ювелир, что будет с вашей торговлей при советском строе? На это многое можно было бы возразить; но ведь не такие же мотивы решают дело, по-моему. И по-вашему, надеюсь? Ну, ладно. Так вот, я вступил в Общество друзей СССР. Тут, конечно, и гитлеровская опасность сыграла свою роль. А русские… я видел парад на Красной площади. Нет уж, не перебивайте меня. У них есть армия, глупо это отрицать. С кем вы хотите разгромить Гитлера? С англичанами, что ли? Бросьте ерундить…
— Если бы только вас слышали!
— А вот представьте, Ватрен, во мне произошло что-то невероятное. Если бы меня слышали… можете верить, можете нет, я бы плевал на них, да, да, плевал. Я не хвастун; до этой минуты я боялся, я трясся, я не знал, что мне угрожает, как все это обернется… А теперь! Теперь я вижу, к чему они клонят. Знаю, как все это делается. И мне все равно. Я больше не боюсь!
Ватрен поглядел на него с удивлением. — Да не кричите так, дорогой мой. И все-таки будьте поосторожнее. Не разговаривайте ни с кем и ни о чем, кроме служебных дел. Конечно, в столовой иногда можно… но на улице, в деревне — боже упаси… Особенно, если кто-нибудь к вам на улице подойдет… Пусть не подумают, что есть люди, с которыми вы… Вообразите, вас застанут, скажем, за разговором с Барбентаном, — знаете, из роты, которая стоит в Ферте-Гомбо. Кстати, он весьма приятный малый. Но, видите ли, ищут, нет ли ячеек…
— Да говорят же вам, что я не коммунист! Можете мне верить, потому что… видите ли, я восхищаюсь русскими. Но наши собственные коммунисты! Душой, чувствами я был, конечно, на их стороне. Иначе нельзя. Нельзя быть за богатых против бедных, на стороне несправедливости и так далее. А все-таки они меня раздражали! Я, должно быть, не создан для того, чтобы заниматься политикой изо дня в день. Когда я встречался с коммунистом, он сразу начинал толковать о требованиях рабочих, о неотложных мерах… А меня что интересовало? Меня интересовала перспектива, будущее. Вы поверьте мне, когда побываешь в Москве летним вечером в Парке культуры и отдыха… А потом вдруг пакт, все эти споры вокруг пакта. Тут я заартачился. Сам не могу понять, что это было. Я тогда поссорился с… — Гайяр прикусил язык — не к чему припутывать Кормейля. — Ну, там с одним коммунистом поссорился, который жил по соседству, но это еще не значит, что я готов был порвать с людьми, которые ошибаются, но ошибаются честно, потому что верят… Конечно, если бы я решился сподличать, осудил их, майор и меня бы вчера позвал к себе: почему, дескать, вам не согласиться подсунуть кому-нибудь серебряную ложечку в карман? А теперь хотите знать, какое впечатление на меня произвело то, что вы рассказываете? На меня лично? Хотите знать или нет?
Ватрену волей-неволей пришлось ответить да, чтобы Гайяр мог продолжать.
— Так вот… Теперь я понимаю, что я был просто-напросто болван и что правы коммунисты. Они все время были правы; а что касается пакта, то тем хуже для меня! Если я ни черта не сумел понять, тем хуже для меня. Если эти вот так понимают, что такое честь, армия, родина, — значит, коммунисты были правы. Они знают больше моего, лучше моего поняли, и я должен им верить, вот и все. Да, да, вы не с нацистами воюете, господа, вы воюете с французами. Видели вы, на кого похожи эти несчастные? Согнали их на болото, ни теплой одежды, ни обуви, хуже каторжников. Дадут человеку номер, лопату в руки, и топчись по пояс в грязи. И хоть бы для дела, а то ведь так, ради какой-то дурацкой затеи… Линия Авуана! И выдумают же. Линия Авуана! Должно быть, все они на заметке? У нас ведь весь полк особенный. Так вот, я горжусь тем, что я тоже на заметке… на подозрении, как тот лейтенант из первой роты; он-то, по крайней мере, знает — за что… как и все, кого гнут в бараний рог и кто не желает ликовать по этому поводу. А в это время другие, — слышите, Ватрен, те, у кого в руках власть, расправляются с людьми или же доводят их до скотского отупения, запугивают, и все для того, чтобы в один прекрасный день все наши хозяева, все, кому служу я и эти солдаты, да и вы сами, Ватрен, им служите, — все они договорились за нашей спиной с врагом, с нацистами, с бошами…
Он вдруг замолчал. Ватрен тихонько взял его под руку. Гайяр добавил: — Странное дело, я вот сказал «боши», а ведь это слово было мне когда-то глубоко противно!
— Да, — вздохнул Ватрен, — человек меняется. Я лично надеюсь, что всегда буду говорить «немцы»…
Несколько шагов они прошли в молчании. Адвокат по-прежнему держал Гайяра под руку. Странный тип: нос широкий, маленькие усики… до войны был ювелиром. Ватрен задумался. Потом заговорил почти незаметно для самого себя:
— Да, со временем меняешься… Вот вы сказали, что больше не боитесь. Любопытно! А я воображал чорт знает что — думал места себе не найдете, когда я вам скажу… Даже колебался — стоит ли его расстраивать. И вот, подите же, вас как бурей подхватило. Да, да, бурей, друг мой. Должно быть, с тем мальчиком было то же самое. Первый раз пытка застигла его врасплох. А во второй раз он уже не крикнул…
И Ватрен рассказал Гайяру про сына Бордава. Они уже подходили к Мальмору. Гайяр попробовал представить себе мальчика, у которого хватило силы воли не закричать: он, должно быть, моложе Жана де Монсэ года на два, не меньше… А как вел бы себя Жан на его месте? При этой мысли Гайяр даже усмехнулся: уж очень он презирал своего юного шурина… Будьте покойны, Жан не станет распространять листовки!
Выйдя из клиники, Жан увидел мотоцикл с коляской. Рядом стоял Никки в кожаном пальто и в кожаном шлеме. — Извините, пожалуйста, — сказал Жан. Долговязая Марсель Давен передернула плечами: — О-кэй. — Жана раздражала ее манера постоянно говорить «О-кэй». Он подошел к Никки. Тот бросил окурок, потряс Жана за локоть. И этот тоже изобрел свой особый прием… Один трясет за локоть, другая лопочет «О-кэй». Что это они все ломаются?
— Я за тобой. Поедем завтракать. Нечего, нечего. Не смей отказываться. Масса новостей. Тебя теперь совсем не видно. Жозетта жалуется, что ты пропал…
Жозетта… Хотелось сказать: «Смотри, Никола, остерегайся этой шлюхи»… Но как же объяснить, откуда он узнал? Он забрался в коляску мотоцикла. Завтракали у Липпа. А дело оказалось вот в чем: Никки уезжает в Биарриц вместе со всем семейством — господин д’Эгрфейль в панике… Это все Висконти папашу настроил, знаешь его? Депутат от Восточных Пиренеев. А сестра твоя тоже уезжает? Нет, понимаешь, Сесиль не может. Ей нужно за Фредом ухаживать, о кормежке его заботиться… А как же твое ученье? Ученье побоку. Родитель, конечно, расстраивается, жалкие слова говорит. А мне-то что. Подумаешь, горе!
— Я уеду первым на мотоцикле. Возьму с собой девчонку… Какую? Ну, разумеется, Жозетту. Устрою ее в Биаррице. А то, понимаешь, зимой в нашем Пергола веселья мало… И кроме того… тебе-то я могу сказать… Слушай, а что это мне Жозетта рассказывала, — вы поругались?
— Она рассказала тебе? Я, понимаешь…
— Да ты не валяй дурака. Она славная девчонка. Вот тебе доказательство. Вчера она сказала насчет мастерской: если, говорит, поедем на юг, квартира останется пустая… ну, так можно пригласить Жанно… он на меня злится, а мне наплевать… Пусть живет тут, если хочет… надо же кому-нибудь стеречь мазню моего поляка, а по утрам ему близко будет ходить в клинику. Молодец девчонка, а? Переселяйся. Согласен? Идиот, неужели откажешься?
Жан всегда любил ресторанный набор закусок — это осталось у него с детства, когда всей семьей раз в год ездили обедать в ресторан. Однако и тут чувствовалась война: ассортимент стал беднее.
— Надо тебе сказать, — продолжал Никола, — вышло очень удачно, что мой родитель в перепуге. Когда я узнал, что мы все уедем, я сейчас же помчался в свою партию, — ну, знаешь, на улицу Пирамид. Поговорил с секретарем шефа, — сам-то шеф мобилизован в цензуру. Секретарь мне сказал, что это их очень устраивает: мне дадут специальное задание — налаживать связь, тем более, что у меня мотоцикл… Из-за мобилизации там, на юге, все немножко дезорганизовано и, значит, молодежь очень нужна! У нас ведь в партии все молодежь, вроде меня, нам доверяют. А я всех знаю в тех краях… Я познакомил секретаря с Жозеттой. Она ему очень понравилась. Надо тебе сказать, я и ее записал в партию.
— Жозетту? В партию? В какую партию?
— Ну, в партию Дорио, конечно, в какую же еще? А ты что думал? К социалистам, что ли? Вот дурак-то! Понимаешь, как все здорово получается! Ведь Биарриц недалеко от границы. И тут двоякая задача: устанавливать связь и ловить красных. А когда у нас в партии узнали, что кузен Симон — ну, знаешь, Симон де Котель? — укрывался у нас, на меня сразу стали глядеть с доверием, — значит, надежное семейство. Неважно, что болван папаша в тридцать шестом году якшался с Блюмом.
Раз в мастерской можно жить одному, стоит ли отказываться? Для этого следовало быть воплощенной добродетелью. Водворение в квартиру оказалось довольно неприятным: шуточки Никки, двусмысленные намеки Жозетты. Жану оставили запас угля в подвале. Но печку ему придется самому топить — Жозетта выставила Сильвиану, она опротивела ей со своим господином Жюлем. Шпик поганый.
— А я думал, он на фронте, — заметил Жан, желая показать, что видит Жозетту насквозь. — Шут его знает, — отрезала Жозетта. — Таких в окопы не посылают! — Никки заметил ей, что она отстала от жизни: теперь не так, как и прошлой войне, — обходятся без окопов.
Чудесно стать самому себе хозяином и побыть одному, совсем одному. Как в прошлое лето, когда он жил у Ивонны. Первым делом Жан принес в комнату Жозетты скелет — то есть ящик с костями, вытащил оттуда череп, две-три длинные кости, кисть руки… А дома отец покачал головой: — Что ж, у твоего товарища родственники уже уехали? — Объяснять слишком сложно. В случае чего можно будет показать папе квартиру, если он уж очень забеспокоится. Только вот пойдут расспросы насчет картин. Ну, уж как-нибудь. С тех пор как у господина Монсэ не было по четвергам абонемента во Французский театр, он терпеть не мог ездить в Париж. А если приезжал, то не имел никакой охоты забираться в такую даль. Подумаешь, удовольствие! — Хочешь взять электрический чайник? — предложила мама. У нее было два чайника, она дала Жану тот, у которого починенная вилка была обернута изоляционной лентой. — Смотри, осторожнее, а то ударит током. Какое там напряжение? Надеюсь, тоже сто десять? Кажется, только в Нейи двести двадцать…[274]
И с первого же вечера одиночества вновь во всем и повсюду воцарилась Сесиль. Жан не мог спать. Не мог решиться лечь в ту постель, где валялся с Жозеттой, в этой квартире, где от всего еще отдавало Жозеттой. В мастерской окна были затемнены широкими черными шторами. Жан зажег только одну маленькую лампочку и сидел в кресле, скорчившись от холода, но печку не топил; а вокруг были полотна польского художника: дождевой зонт, воткнутый в песок пустыни, где росли красноголовые мухоморы; из-за скалы выступала какая-то уродина, изображавшая обнаженную женщину. Досадно, что нет радио. А впрочем, не надо радио — и без него что-то поет и плачет, в ночи. Сесиль… Неужели я по своей глупости потерял ее? Имею ли я еще право думать о ней? А вот думаю. Сесиль… Одних лишает сна или баюкает мечтами имя таинственного города. Другие ищут бога, бегут от людей в опьянении религиозного экстаза. А Сесиль — ведь это не только имя, она живая женщина… от разлуки с нею больно. Но почему же мне не поступить очень просто — пойти к ней, сказать ей все. Трус, трус! Да нет, это не трусость. Даже если б она была вот тут, и я бы обнимал ее, и она бы согласилась… что было бы потом?.. Вот это «потом» и есть пытка. Сесиль… Он так и заснул в кресле одетый.
Когда он открыл глаза, в комнате было светло. Перед ним стояла Сильвиана, бледная, серьезная, грустная. Держала в руке свою фетровую шляпку. Волосы, подстриженные по-модному, обвисли незавитыми прядями и, примятые шляпой, прилипли к ушам. На плечах старенькое манто с облезлым беличьим воротником — обноски Жозетты. Дверь она отперла своим ключом, который позабыла отдать, когда Жозетта ее выгнала.
— Ну как? — сказала она. — Ты один? Холодище тут! Куда ж ты хозяйку девал?
Жан все объяснил в трех словах. Сильвиана, не снимая манто, стала на колени и выгребла золу из печки. — В ведре-то пусто. Погоди, я сбегаю в подвал за углем.
Жан хотел было сказать, что это неудобно, ведь Жозетта ее выгнала. И теперь он тут живет один… Но нельзя же все-таки… Пусть уж растопит печку. Он ничего не сказал. Пока Сильвиана бегала за углем, он встал, потягиваясь всем своим затекшим телом, ополоснул лицо. Ух, какая ледяная вода!
Сильвиана растопила печку, сварила кофе. Очевидно, решила остаться. При первых же словах Жана она расхохоталась. Который уж раз Жозетта ее выгоняет! Милые бранятся — только тешатся. У нее с Жозеттой столько общего в жизни!
Настроение у Жана было неважное, но вызывалось оно не столько соображениями морального порядка, сколько досадой, что нарушили его уединение, помешали его беседам с Сесиль… А Сильвиана, как там она ни хихикай, несомненно, попала в какую-то передрягу. Вид у нее ужасный и такой усталый, усталый.
— Ну, конечно, Жанно, ты тоже можешь меня выгнать… если тебе больше нравится самому топить печку… А ведь я могла бы тебе по вечерам стряпать что-нибудь на ужин. Но раз я тебе мешаю, не будем об этом говорить. Как хочешь. А если ты боишься, как бы не пришлось спать со мной, брось и думать о таких глупостях. Мне совсем не до того, право…
Что она хотела этим сказать? Она вертелась вокруг, потом встала перед Жаном. Глаза у нее провалились, лицо осунулось.
— Ты плохо выглядишь, Сильвиана.
— Ну да. Неужели у тебя хватит духу меня выставить? Послушай, миленький, позволь мне полежать здесь, а? Я тебе мешать не буду. Сам видишь, плохи мои дела. Не везет!.. Подцепила одного голубчика, да куда там — сразу увидел, что я больна, хоть я и нарумянилась. А мужчины, знаешь, больных не любят. Ах да, ты ведь доктор… Знаешь, что со мной? Опять воспаление придатков. Я пойду лягу. Ладно? Пожалуйста, дай мне грелку с горячей водой. Грелка в маленьком шкафчике.
И вот Жан стал сиделкой. Теперь уж не Сильвиана, а он разводил по утрам огонь, готовил завтрак, ходил за провизией, покупал банки с консервами. У Сильвианы было немного денег — на несколько дней. По вечерам Жан беседовал с ней, сидя на низком стуле у ее постели. Словом, больница на дому. — Послушай, Сильвиана. Ты бы пришла к нам, показалась Люлье. — Сильвиана об этом и слышать не хотела. Зачем? Она прекрасно знает, что с ней. Старая история. Надо только полежать в постели. Эх, если бы ты знал… Она рассказывала о себе с бургундским своим выговором, перемешивая крестьянские слова и парижский жаргон. Ей двадцать один год. Может, это и пустяки, а все-таки горько стать вот такой в двадцать один год. Она перестала краситься. Губы у нее были серые, как простыни на постели. Простынь теперь не меняли, не было денег на прачку. — Слушай, Сильвиана… Как же все-таки с Жозеттой? Правда это? Ну, вот то, что ты про нее говорила, когда вы подрались?..
Сильвиана покачала головой: — Чего уж там, что ее винить! Ты ведь не знаешь, какая у нас жизнь. Выворачиваешься, как можешь. А с этим Патрисом, с журналистом, что ли… какие такие новости она могла рассказывать про него в полиции? Там и так все про него знали. Денег ей за это не платили, но, по крайней мере, хоть не придирались к ней. Ну да, она ходит в префектуру, и ее там принимает один полицейский. Сначала она рассказывала об иностранцах — понимаешь? Их ведь на Монпарнасе много бывает. Надо же помогать тем, кто нас охраняет, раз мы хорошие француженки, верно? А сколько раз Жозетта помогала людям, когда они попадали в пиковое положение! Попросит своего типа и, глядишь, кому визу продолжат, к какому-нибудь стрекулисту[275] перестанут привязываться. Об этом люди забывают, не хотят понять, что не будь она своим человеком в полиции, кто бы им помог? Очень полезно заводить там дружков. Вот, к примеру, Жюль… Знаешь, как я познакомилась с Жюлем? Из-за Фернана, из-за дурака этого. Он попал в переплет, в такой переплет, что уж дальше некуда. Мне говорят — этим делом занимается господин Жюль. Я и пошла к Жюлю, из-за Фернана пошла, хотя нужен он мне, как собаке пятая нога, прямо надо сказать. А он, понимаешь, еще ревновать вздумал, дурак набитый. Ну, уж тут Жюль сказал ему словечко. Это два года назад было.
Когда Сильвиана засыпала, Жан уходил в комнату Жозетты и подолгу думал о Сесиль. О встрече на авеню Анри-Мартен. О солнечном субботнем утре на озере в Булонском лесу. Да, жизнь не похожа на мечты. Жан вертел в руках череп, еще чуть-чуть пахнувший формалином, старался вспомнить мышечные соединения с плечевой костью. Не был Жан похож ни на Гамлета, ни на Великого Мольна. Нет, он просто был бездействующей, не находящей себе применения силой. Крепкий, здоровый юноша, разучившийся смеяться, потерявший желание побегать, подраться. Сесиль… белокурая головка, как видение, уходила в ночной мрак, растворялась в нем. Были когда-то юноши, мечтавшие о подвигах, и, ничего еще не зная, не ведая, они засыпали по вечерам, видя перед глазами туманную цель; иногда она называлась знаменем, иногда — каким-нибудь идеалом. Они верили и в самих себя и во что-то еще. Жан попробовал почитать Жеана Риктюса, рекомендованного ему аббатом Бломе. Книжку он взял у Малу Маслон. Ну и библиотека у этих людей! Не понимаю, что Бломе находит в Риктюсе. Поповские взгляды! Верно, обрадовался, что в стихах Риктюса говорится, будто умирающие с голоду все-таки верят в пресвятую деву. Вот, в детстве я читал Киплинга. Не думаю, чтобы теперь меня могли привести в восторг Ким или Маугли. А Мишель Вьешанж… бедняга Мишель! И погиб-то он зря — в последнюю минуту так и сказал своему брату, что весь их план ничего не стоил и все их великие мечты тоже. И еще он сказал, что теперь он сбросит с себя все это грязное отрепье и умрет в чистом одеянии верующего, «как Клодель», — вот что он сказал. Но ведь в этом герое старшего поколения Жана восхищало именно то, в чем он не был похож и не мог быть похож на Клоделя. Ни на Клоделя, ни на Киплинга, ни на Рэмбо… Чем замечателен Рэмбо? Тем, что он написал, или тем, что бросил писать? Да и потом… Рэмбо, с длинными кудрями, сюртуком в талию и широкополым цилиндром, уводит в прошлое, к последним годам Второй империи, к дням Коммуны; представить себя в той эпохе невозможно. А Мишель Вьешанж умер совсем недавно, в 1930 году… прошло только девять лет. Вьешанж такой же, как все теперешние люди, — светлые волосы зачесаны назад, галстук «бабочкой», который покупают готовым, чтобы не надо было самому вывязывать бант. Вьешанж любил греческих поэтов, Ницше, Уота Уитмена[276]… Но главное, любил жизнь, материальный, вещественный мир; помнится, он восхищался тем летчиком, который сбрасывал с ног сапоги, чтоб босая ступня лучше ощущала педали управления. Вот так, говорил Вьешанж, надо ощущать действительность, свою физическую связь с миром… А сам Вьешанж отдал все, отдал свою жизнь просто ради того, чтобы первым вступить в Смару, в далекий неведомый город; ради этого он отдал свою жизнь и столько мучился… израненные ноги, смерть от дизентерии. Мишель Вьешанж на тысячи и тысячи миль отстоит от Киплинга и его коварных героев. А впрочем, какое отношение может иметь ко мне то, что люди пишут в книгах, — Киплинг или кто-нибудь другой? Мне надо заниматься медициной, постараться найти в ней как можно больше радости и забвения, ждать, чтобы война кончилась и чтобы молодость прошла, как болезнь, чтобы не щемило больше сердце от той ужасной муки, которая, может быть, и есть любовь…
А ведь в конце августа он хотел пойти на войну добровольцем! Всех мужчин взяли в армию, и ему стыдно было сидеть дома, словно он ребенок. Но теперь он все видел в другом свете, в мрачных красках, и те, кто был мобилизован, представлялись ему какими-то узниками, каторжниками… Всю страну, всех мужчин целой страны за что-то подвергли наказанию, неизвестно, за что…
По мнению Мерсеро, совершенно ясно, за что люди наказаны. За легкую жизнь. За то, что любят легкую жизнь. В Германии вот уж сколько лет отбывают предварительное наказание: пушки вместо масла. А у нас… — У нас не жили мыслями о войне, — сказал Жан в оправдание французов. — Ну, это ты брось. Только те, может быть, не думали о войне, кто не понимает, что происходит, а мой отец уже за два года все рассчитывал, исходя из предпосылки: Даладье ведет нас к войне. Как же! А Мюнхен! Не знали только, какая именно будет война, вот и все. Но так или иначе, а без войны кабинет Даладье не мог удержаться… Это было ясно.
Жан с восхищением посмотрел на Сержа Мерсеро. Как он уверенно сказал: «Кабинет Даладье не мог…» Жан прекрасно видел, что сам он из тех, кто не понимает, чтò происходит. Даже пиджачная пара на нем такая, какую носят люди, которые не понимают, что происходит. Вот у Сержа совсем другой вид: ногти у него длинные, красиво подстриженные, овальные. На руке прекрасные часы с браслетом. И все-то он знает. Какого чорта вздумалось ему учиться на доктора? — Какого чорта… Почему ты поступил на медицинский, Серж? — Серж сделал неопределенный жест, подстать улыбке его тонкогубого рта:
— Отец уговорил… Он, понимаешь, из простых… ему лестно, чтобы сын стал доктором. И потом… Я же тебе сказал, что он учитывал неизбежность войны, ну, а на войне студента-медика не пошлют на передовую, в штыковые атаки, и прочее и тому подобное. Он два года зудил: поступай на медицинский, потом можешь и бросить, если захочешь, а все-таки в случае войны будет хорошая зацепка. А я, понимаешь, поступил главным образом из-за того, что тут больше располагаешь собой.
Монсэ задумался. Почему ж это студент больше располагает собой на медицинском факультете, чем на юридическом или на факультете восточных языков? Все, что Серж говорил в тот день, наводило Жана на мысли о господине Мерсеро. Что за человек отец Сержа? — Что за человек твой отец?
— Довольно любопытный старик. У меня с ним… ну, общего у нас не очень-то много. Но я, видишь ли, — его гордость, так сказать. Мы понимаем друг друга с полуслова. У него есть свои пунктики. И он ими очень увлечен. Так вот, поскольку я соблюдаю в этом отношении известную корректность, он обращается со мной, как с равным. И не слишком скряжничает насчет денег, хотя дело у него не так чтобы уж очень большое.
— Ну да, понимаю, — сказал Жан. — Но я не в том смысле спросил, что он за человек. Не какой он в отношении тебя, а вообще…
— Отец начал жизнь простым рабочим. Окончил вечернюю школу и стал техником. Сам выбился в люди. У него только одно и было на уме — выбиться в люди. Когда отец работал на заводе — еще до той войны, он возненавидел политику, забастовки и тому подобное. Завел свою мастерскую благодаря поддержке хозяина, человека очень умного. Работал для практики у Виснера, и тогда у него открылись глаза на ту роль, какую играют профсоюзы и их вожаки. Потом началась война. Он служил в авиации; у него завязались связи с офицерами; был в Восточной армии… и вот там-то, когда произошли события в России, понял очень многое. После войны вернулся домой, и все ему пришлось начинать сызнова на пустом месте. Но тут опять ему помог хозяин, только другой — сам старик Виснер, да-с! У отца был свой конек: сотрудничество классов. Поскольку он сам вышел из низов, он не считает хозяев безупречными, и, по его мнению, они нередко сами виноваты. И хотя он сделался одним из секретарей ВКФП…
— ВКФП? А что это такое? — спросил Монсэ.
— Всеобщая конфедерация французских предпринимателей…
— Ну хорошо. Но это мне еще ничего не говорит. Ты скажи, что за штука эта конфедерация.
Мерсеро пояснил: — У рабочих — Всеобщая конфедерация труда, а у хозяев — Всеобщая конфедерация предпринимателей. Понял?
— Ах, так… ну, ладно. Я тебя перебил, ты сказал, что твой отец…
— Да, папа стал одним из секретарей ВКФП, но все-таки он не забыл, что сам происходит из рабочих, не забыл опыта своей молодости. Нет. В этом отношении глаза у него открыты. Только он считает, что виноваты обе стороны. На рабочих тоже лежит вина, раз они не хотят понимать трудностей, с которыми должен бороться хозяин, жертв, которые надо приносить, чтобы на предприятии все шло гладко, чтобы рабочие не лишились куска хлеба, когда что-нибудь не ладится. Рабочие всю ответственность взваливают на хозяина, хотя он, в конце концов, тоже страдает от существующего режима, является жертвой политической системы… Понимаешь? Однако вот профсоюзы… Профсоюзы — это прежде всего организации классовой борьбы.
При этих словах Жан навострил уши. Он не очень-то ясно представлял себе, что такое профсоюзы… Его отец говорил о профсоюзах с негодованием, но у аббата Бломе были на этот счет совсем другие взгляды, только он не излагал их в беседах с Жаном, чтобы не восстанавливать сына против отца. Словом, в семье господина де Монсэ профсоюзы были отнесены к таким предметам разговора, которых лучше не касаться при детях… И, предоставленный собственному воображению, Жан рисовал себе профсоюзы чем-то вроде масонских лож, какие описываются в романах Дюма-отца… масонство времен графа Калиостро. Может быть, Серж Мерсеро объяснит ему, наконец… Вот, например, он сказал сейчас, что у рабочих — Всеобщая конфедерация труда, а у хозяев своя конфедерация… — Так что же это вроде хозяйского профсоюза? — Пожалуй, можно и так считать. — Но ты же сказал, что профсоюзы — это организация классовой борьбы, так я уж теперь и не понимаю. — Вот непонятливый! Конфедерация предпринимателей — это и похоже на профсоюз и вместе с тем совсем не похоже, — я так сказал для упрощения, для наглядности, но ведь хозяева — это хозяева, а не рабочие… Что это ты!.. — В самом деле, Жан почувствовал себя круглым дураком. Надо же было подать такую идиотскую реплику. Вздумалось бы ему продолжить параллель дальше, он, пожалуй, сказал бы, что господин Мерсеро подстрекатель, который бунтует хозяев. Вот что значит говорить не подумав.
— Но если подвести итог, — продолжал Серж Мерсеро, — то хотя хозяева, конечно, во многом виноваты, профсоюзы виноваты куда больше. Хозяева, даже когда они действуют неправильно, все-таки руководствуются интересами французской промышленности, добиваются ее процветания, хотя бы и за счет рабочих. А рабочие слушают вожаков, говорят об интернациональном марксизме, они связаны с иностранной державой… В случае войны опасность всегда представляют именно рабочие, всегда! — и в четырнадцатом году и сейчас. А хозяева всегда думают о родине, это само собой понятно!
Жан не очень уверен, что это само собой понятно. Он возвращается к профсоюзам. Значит господин Мерсеро не хочет, чтобы рабочие организовались? — Да нет, хочет. Вопрос только — как им организоваться. Нельзя, чтобы они создавали исключительно рабочие организации. Это опасно: они противопоставляют себя всей остальной нации. А разве можно допустить, чтобы рабочие стремились навязать свою волю хозяевам, вместо того, чтобы усердным трудом внушить к себе уважение. Иногда, правда, объединения рабочих достигают кое-каких результатов, но эти результаты совершенно искусственны. Папа говорит, что организация труда, — понимаешь, труда, а не лени! — это старая традиция, прерванная революцией восемьдесят девятого года. У нас веками существовали цеховые корпорации. А профсоюзы — что это такое? Новые, наспех созданные организации, они отдают рабочих в руки смутьянов, а те ведут их к таким целям, про которые отнюдь нельзя сказать, что это подлинные цели рабочих. Механизация…
Тут Жан совсем уж запутался. Так значит, главные враги рабочих — это профсоюзы? Мерсеро пожал плечами:
— Я только повторяю тебе то, что говорит папа. Может быть, он прав, может быть, нет, — не знаю… Профсоюзы — это одна из форм того строя, при котором мы живем. А он не вечно же будет существовать. Война, пожалуй, поможет изменить этот строй. А у нас что делают? Несмотря на опасность измены, которая гнездится среди рабочих, среди тех, кто делает танки, пушки и тому подобное, профсоюзы не разогнали. Сменили только головку: вместо вожаков-коммунистов там теперь вожаки-социалисты. Вот и все! А чтобы избавиться и от этих господ и от профсоюзов, надо изменить весь строй.
— Ты в самом деле думаешь, что строй изменят?
— Так, по крайней мере, считает папа. Но изменится строй или не изменится — для нас, молодежи, важно, по-моему, одно — свобода личности, и нам нет дела до всей этой грызни между хозяевами и рабочими!.. Нам надо сохранить свободу личности для жизни, полной приключений, возможность которой открывается для нового человека, для человека нашего, а не прежнего поколения… Нам нужна свобода личности…
Какие громкие слова: «свобода личности», «жизнь, полная приключений». Совершенно ясно, что Серж Мерсеро и не собирается стать врачом. Когда Жан сказал это Сержу, тот заговорил о Клемансо. Клемансо тоже начал свою карьеру врачом. Начал! Но Жану мало дела до карьеры Клемансо или Сержа. То будущее, которое он пытается представить себе, — это будущее доктора де Монсэ, повесившего на входной двери медную дощечку со своей фамилией. А имеет ли право этот доктор мечтать о Сесиль, о любви? Слово «любовь» бросил в разговоре, конечно, Жан. Серж пожал плечами:
— Любовь? Что ты под этим понимаешь? Женщин? Ты читал письма Бонапарта к Жозефине? А потом Бонапарт стал императором Наполеоном и выбрал Марию-Луизу… Женщины… Тут все зависит от того, как смотреть на них, — как на средство, подхлестывающее энергию мужчины, чтобы он смелее делал карьеру, или как на цель. У каждого есть свой наркотик или тоническое средство, если хочешь. Таким средством могут быть и женщины. Но свою свободу отдавать нельзя. Ты понимаешь меня? Голова должна оставаться ясной. В нашем мире, где все меняется, где все может стать и залогом успеха и причиной провала, нужна ясная голова, чтобы достигнуть успеха, иначе ошибешься, не поймешь, куда тебя несет, и попадешь не в то русло… Женщины! Конечно, путь великих честолюбцев усеян женщинами. Но если станешь канителиться с женщинами — все пропало! Будешь только супрефектом[277].
— Я тебе не о женщинах говорю, я говорю о любви.
— Какую роль играет любовь в современном мире? На этот вопрос трудно ответить. И нет такой концепции, которая не менялась бы с течением времени в ходе истории. Любовь — это уже понятие устарелое. Мужчинам, которым нужно решать проблемы нашего века, когда все приобретает грандиозные масштабы — мировые масштабы, — таким мужчинам не до любви… Любовь — это хорошо было во времена местного соперничества: Ромео и Джульетта в противовес Капулетти и Монтекки.
— Так чем же, по-твоему, заменить любовь?
— Не знаю. Понимаешь, мы накануне колоссальных перемен. Это как в политике: папа хочет заменить профсоюзы корпорациями, а ты вот спрашиваешь, что я поставлю на место любви. Тут можно только строить предположения. Может быть, вместо женщины, которая всегда хочет быть единственной целью в жизни мужчины, вместо любви — великого мифа, означающего поглощение мужчины женщиной, — будет иное чувство, которое родится из сотрудничества мужчин в приключении, своего рода мужское содружество, дух общности, как в спортивных командах. Сообщничество, — вот именно… самое подходящее слово — сообщничество… Оно связывает сильнее всего, крепче всего. Сообщничество…
Жан слушал Сержа, не прерывая, но все больше чувствовал отчуждение от него. Пусть себе Мерсеро не верит в любовь, пусть строит какую-то систему человеческих отношений на основе отрицания любви, — это его дело. Не так-то легко убедить Жана де Монсэ, что любовь — отжившее чувство, чисто словесное обозначение уже исчезнувших чувств. И если из-за любви рушатся планы честолюбцев, если любовь становится целью, что тут плохого? Не знаю, чего ждет от жизни Серж, но я жду от нее только одного — любви Сесиль. Что мне все эти слова… «успех», «добиться успеха». В чем добиться успеха? Зачем? Да только скажите мне: «Вот там Сесиль» — я и слушать-то Мерсеро не буду, брошу его со всеми его рассуждениями о дружбе, о духе общности, о спортивных командах и обо всем прочем. Только бы Сесиль была тут. Ничего мне больше не надо. Очень мне нужно располагать свободой личности для изменения существующего строя, для приключений, для удовлетворения честолюбия. Единственная свобода личности — это… Жан вспомнил Жозетту. Ему стало стыдно. Он изменил Сесиль. И из-за этой истории с Жозеттой, хотя теперь уже можно было, пожалуй, сказать «из-за позабытой истории», он весь залился краской. Свобода личности, единственная свобода личности — это любовь. Жить только для Сесиль, жить для того, чтобы ждать ее. Жить для нее, только для нее одной. Ей отдать все свои мысли, все сердце, весь пламень души и тела.
Он посмотрел на Мерсеро. Хороший костюм на этом долговязом парне, а мускулов-то у него нет. Разве это мужчина? Актер какой-то.
— На чем же должно строиться сообщничество мужчин? — говорил Серж. — Где сообщничество — там преступление. Преступники изобрели для себя особые законы, у них есть своя рыцарская верность друг другу. Во все времена великие начинания людей становились возможными благодаря своего рода преступлениям, совершавшимся сообща: крестовые походы, религиозные войны… А загляни в современную историю, возьми-ка антиклерикализм Комба[278]… Надо бороться против тех, против кого борются и другие. Возьмем наше поколение — какие трупы будут соединять нас?
Ну, поехал! Опять трескучая тирада! Валяй, милый мой! Как будто и без этого не видно, куда ты гнешь, все ясно и без твоих разглагольствований. Совершенно ясно! Тридцать пять лет назад был антиклерикализм. А теперь — антикоммунизм. Не нужно иметь университетский диплом, чтобы это понять.
Давным-давно настала скверная погода, но Франсуа Лебеку небо казалось безоблачной лазурью. На душе у него было легко и радостно от того, что все шло как по маслу. Роретту благополучно перетащили на другую квартиру, с восковок, подготовленных Мишлиной, быстро отпечатали «Юманите». Небольшая заминка вышла с распространением — пришлось изменить распорядок. Кроме того, арестовали паренька на Одесской улице. Следовало пока держаться оттуда подальше… Лебек сигнализировал, чтобы этим занялись наверху. Но, в общем, все шло как нельзя лучше. Только вот Мирейль почему-то начала мудрить: заявила, что, поразмыслив, она считает более безопасным печатать листовки не по вечерам, а, напротив, в дневные часы, когда в доме ходьба, суета и никто не обратит внимания на постукивание ротатора, потому что все привыкли к стуку ее швейной машины. Завтра и послезавтра лучше совсем не приходить: она ждет гостя.
Однако Лебек решил, что никакие неприятности не сокрушат его оптимизма, даже туман, которым оправдывали налеты немецкой авиации на Париж; даже то, что напечатано было сегодня утром в «Попюлер» о репрессиях против коммунистов. Относительно газетных статей о Финляндии и о «давлении, оказываемом Советским Союзом», он думал: не вотрете очки, фальшивками за километр несет! А пока что Прибалтийские страны… и даже англичане вспомнили, что двадцать лет назад они были за линию Керзона[279]… В банке Лебек замурлыкал не арию тореадора, а другую: «Цветок, что ты мне подарила». Эти вокальные упражнения остановил удивленный взгляд Гриво. А потом вдруг Лебека вызвали в директорский кабинет. Директор сразу, без обиняков, заявил:
— Мне уже неоднократно сообщали о листовках. Я никогда не мешал вам придерживаться каких угодно взглядов и действовать согласно вашим убеждениям — вне банка, хотя… Но в банке вы являетесь банковским служащим, а при нынешних обстоятельствах это для вас большая удача — вас не взяли в армию. Война…
— Но, господин директор, какие у вас основания думать, что эти листовки…
— Ну, разумеется, сейчас вы скажете, что вы тут ни при чем! Может быть, вы и в самом деле тут ни при чем. Но разве вы когда-нибудь выражали несогласие с германосоветским пактом?.. Нет, не правда ли? Ну-с, так вот, вам предоставляется возможность доказать, что вы ни при чем в этой истории с листовками. Да, да, я буду великодушен: достаточно вам заявить мне, что вы несогласны со Сталиным — большего я от вас не требую, — и я поверю или сделаю вид, будто верю, что вы тут ни при чем. Коммунисты — надо им отдать справедливость — способны солгать в чем-нибудь другом, но в таких вопросах они считают для себя ложь недопустимой… Ну-с, что же вы не отвечаете?.. Вы несогласны со Сталиным?
— Господин директор, вы сами сейчас сказали, что в банке я являюсь банковским служащим… Я не обязан отвечать на ваш вопрос.
— Прекрасно. Вы на него уже ответили. С этого дня вы не состоите у нас на службе.
— Я обращусь в арбитражный суд.
— Пожалуйста, господин Лебек, можете обращаться в арбитражный суд. Хотите, я вызову сейчас вашего профсоюзного делегата? Господин Сомез немедленно даст вам все разъяснения, касающиеся ваших претензий…
Вот мерзавец! Франсуа, проходя мимо Гриво, бросил ему: — Готово! Выставили! — Гриво поглядел на него, покачал головой. Это было неизбежно, он этого ожидал. Лебек в своей клетке уже подсчитывал кассу, — незачем терять здесь время. Только вот как быть теперь со связью? Как сообщить Шарпантье?.. В окошечко просунули пачку банковых билетов. Лебек поднял голову. Как раз Шарпантье. Вот удача!
Шарпантье, сохраняя невозмутимый вид, принялся тихонько отчитывать Лебека:
— Больше недели в четырнадцатом округе нет «Юманите»…
— Да что ты! Мы выпустили в понедельник, а сегодня только еще пятница…
— Нечего вилять, понимаешь?
— У меня были затруднения с печатанием…
Гриво вдруг закашлялся. Закашлялся, как чахоточный. Что это с ним? Ага, директор. Лебек с сосредоточенным видом быстро пересчитывал кредитки. А Гриво-то каков?.. Значит, он понимает, что Шарпантье… Директор ушел в свой кабинет. Шарпантье наклонился к окошечку, носом к решетке, согнул спину, отставил назад ноги, навалился локтями на барьер, сложил вместе ладони и в этой небрежно-доверительной позе шипел сквозь металлическую сетку:
— Устраивайся, как хочешь, а изволь выпустить…
— Я понимаю… Но, знаешь, меня уволили. Надо найти другой способ…
— А вот эту сумму, господин Лебек, занесите на другой счет, — и в окошечко просунулась вторая пачка банковых билетов. — Тебя знают в кафе «Версаль»?
— Это слишком близко отсюда. Лучше бы в районе Фальгиера… Постой, там есть маленький бар…
— Хорошо. В четверг, в десять часов. Повторная явка через неделю…
В пачке кредиток были запрятаны инструкции и сложенный номер «Юманите».
А все-таки… ведь если Гриво догадывается… Ну и пусть… Я ведь нынче решил быть оптимистом. Пусть меня увольняют, пусть наши дают мне нагоняй, не стоит расстраиваться. И еще эта идиотская история с Жан-Блэзом. Что это Мартина выдумала! Две недели ее шуточка не выходит у него из головы. Правда, Мартина была тогда на меня зла, ревновала, а я как будто был виноват. До чего ж она у меня ревнивая! Ну, а в банке пусть говорят, что хотят, я сейчас шапку в охапку — и прощайте. Пойду прямо в профсоюз, не все же там такие, как Сомез. Где-нибудь найдется для меня место… Мне же надо содержать маму и Лолотту. Не шутите. А все-таки сегодня солнце в небе. Хоть и не греет, а солнце. И вообще нельзя унывать. Все устроится. А партия права. Значит, надо живей поворачиваться. Главное, сейчас же постараться выпустить что-нибудь. Если Мирейль согласится, можно сегодня же вечером напечатать. Наплевать, что она велела приходить в дневные часы. Мало ли что! Не хочу терять еще один день. Надо пойти к Мишлине: очень хорошо будет, если она успеет до восьми вечера отстукать восковки.
Дождь полоскал небо всю ночь, погода стояла холодная, но небо было голубое — первый раз за много дней. Франсуа не обескуражил даже кисло-сладкий прием, оказанный ему в профсоюзе, — в этот день его бодрость была неуязвима. Он улучил минутку, чтобы забежать к Жан-Блэзу. А в самом деле, до чего красив, чорт этакий! Но, к счастью, не позволит себе ухаживать за женой своего друга. Да еще какого друга! Франсуа Лебека… Жаль только, что он лепит какие-то несуразные штуки… Не поймешь в них, что к чему.
— Ну как, принес, наконец? Где твой багаж?
— Какой багаж? Ах да, Роретта?.. Нет, знаешь, мне что-то не нравится физиономия твоей прислуги. Положительно не нравится.
— Да ты, оказывается, эстет, Франсуа! Правда, на Венеру она не похожа. Ну, ничего… В следующий раз я найму Грету Гарбо.
Не надо говорить Мартине, что меня уволили… Сейчас не стоит. Вот если найдется другое место, тогда можно и сказать, — приятной вестью сгладить неприятную. У Мишлины все как будто было в порядке с тех пор как от нее унесли Роретту. Она получила от Гильома открытку: в футбольном матче его команда в пух и прах разбила морскую пехоту. А как Лемерль? Не знаю. Вот уж несколько дней не появляется… — Так зачем же мы такой тарарам подняли? Видишь, товарищ, — все в конце концов устраивается. Весной правительство попадет в здоровую передрягу, ему придется дать объяснение народу, рабочий класс скажет свое слово… Послушай, в четверть одиннадцатого я, как обычно, принесу тебе сверток. Встретимся у кино, во время антракта… А как у тебя на работе? Жаль того мальчика, который провалился… Сволочи! Все равно мы не перестанем действовать.
Ну уж если Шарпантье и теперь будет недоволен, то он просто придира. Быстрота рекордная! Сейчас забегу домой. Надо поужинать, да и Мартина меньше будет беспокоиться. Кроме того, надо взять сложенный листок с инструкциями; Шарпантье называет его «гармошкой». Зачем я оставил его дома? Вдруг без меня придут с обыском… Надо вечером отдать его Мишлине.
— Ты опять уходишь? Наверно, к этой веснушчатой? Ну, Франсуа, дождешься ты…
— Мартина, не будь такой ревнивой! Это смешно!
— Я вовсе не ревнивая. И ничего тут смешного нет. Сегодня после обеда приходил какой-то, спрашивал тебя. Мне он очень не понравился.
— Что ж, одет неэлегантно? Вы очень требовательны, мадам. Как его фамилия? Он не сказал тебе? Ты спросила, как его фамилия?
— Он фамилию не назвал. А так как господин Лебек последнее время молчит, точно языка лишился, то и я теперь привыкла помалкивать. Он сказал, что зайдет еще раз.
По-моему, ночью работать гораздо лучше. На авеню дю Мэн совершенно спокойно. А Мирейль сама не знает, чего ей надо: сегодня одно, завтра другое. Ведь там очень удобно. Швейцара нет, входи, кто хочет. Потому-то старый «сатир» и выбрал этот дом. Придет же человеку такая дикая затея — пугать бабенок на темных лестницах! Как бы не спутать — третья дверь направо. В прошлый раз ошибся дверью — попал в уборную.
— Ах, это ты? — сказала Мирейль. — Я же тебе говорила: приходи только днем. Вот досада, я жду одного человека… Ну, ладно, говори скорей, что надо сделать, а то не успеем. Хорошо еще, что пришел пораньше…
Скажите, пожалуйста! Неужели завела любовника? Похоже на то. Ах ты, веснушчатая! А ведь товарищ Табуро призван в армию! Нехорошо поступаете, сударыня.
— Помоги мне снять трубу. Ой, горячая какая! Возьми газету, а то руки испачкаешь. Ну, тяни!
Пока снимают трубу и извлекают из тайника Роретту, вся комната наполняется дымом, но хуже всего вставлять эту окаянную трубу обратно.
Восковки лежали на столе, а Мирейль, взобравшись на стул, доставала с верхней полки шкафа бумагу, спрятанную под картонками, придерживая их одной рукой. Вдруг в дверь постучались. — Ах, чорт возьми! — вырвалось у Мирейль. — Он уже пришел! Сейчас выйду! — крикнула она во весь голос и, повернувшись к Лебеку, пояснила: — Я его не впущу, скажу, чтоб пришел попозже…
Франсуа только успел подумать: «Бедняга Табуро!», а Мирейль уже приоткрыла дверь и выглянула в коридор, как кто-то толкнул дверь плечом: — Полиция… — Кончено.
Нечего и пытаться изобрести какое-нибудь объяснение: весь этот беспорядок в комнате, бумага, восковки, ротатор… Не стоит и голову ломать! Главное, не позволять себе думать о Мартине, о детях. Полицейских было трое; сначала они удостоверились, что у арестованных нет оружия… потом один спустился вниз стеречь у входа, а двое других, начальник и его подручный, принялись обшаривать все углы, отпуская при этом грязные шуточки. Оскорбительно было то, что в комнате женщины они не сняли шляп. — Стой на месте, не шевелись! — заорал на Мирейль главный шпик. Неизвестно, что она хотела сделать, казалось, она ничего вокруг не замечала, ее беспокоила какая-то мысль. Шпики все перевернули в шкафу вверх дном. Хлоп! — картонки полетели на пол. Потом стали рыться в мусорном ящике. Чего они ищут? Ведь все улики у них перед глазами. — Это еще что такое? — спросил второй полицейский. — Выкройка для зимнего спортивного костюма, — вежливо ответила Мирейль. — Для зимнего спортивного костюма? Ишь ты! Мадам любит наряжаться.
Они как будто не понимали, что Мирейль — портниха. Главный шпик стал ощупывать зингеровскую машину. — Оставьте! — крикнула Мирейль, — еще сломаете что-нибудь! — Им-то что. Подумаешь, важность.
Главный просмотрел документы Франсуа: женат, двое детей, стыд какой! Потом пошли вопросы, не поймешь, чего они добиваются. Ах вот в чем дело, им, оказывается, очень хотелось дознаться, где находится Жак Дюкло[280].
— Не знаете? Ну, конечно! Влюбленные голубки этого не знают. Посмотрим! Если скажете, где находится Жак Дюкло, можно будет столковаться. Хорошо вам платят за вашу работу? Неужели даром стараетесь? Вот дурачки! Подождите, дорого это вам обойдется! Пошли!
Второй полицейский защелкнул наручник на запястье Франсуа Лебека — теперь полицейский и Лебек были прикованы друг к другу. Главный подошел к Мирейль. Дальнейшее произошло, как в кинофильме — в дверь постучались, Мирейль крикнула: —Уходи! — Полицейский зажал ей рот ладонью, а второй шпик, позабыв, что он скован с Лебеком, бросился к двери. Франсуа уперся, оба упали на пол, а дверь все-таки отворилась, и вошел человек в габардиновом пальто, в низко надвинутой на глаза шляпе, а за ним — третий полицейский, карауливший у входа; он подталкивал вошедшего, приставив к его спине револьвер.
Главный полицейский всячески издевался. Вот они каковы, эти коммунисты… Распутная баба! Принимает у себя мужчин прямо с улицы, а кроме того, имеет смазливого хахаля. — Ну-ка, цыпочка, выкладывай все на чистоту… — Что ж тут выкладывать? Все и так яснее ясного. Бедняга, попавший в засаду, оказался испанцем, — он не мог скрыть этого, как не мог скрыть и то обстоятельство, что прописан у госпожи Табуро и получает по этому адресу письма: одно письмо лежало на камине, и на конверте полицейские прочли «Антонио Гарсиа»… А живет он, повидимому, где-то в другом месте. От радужного оптимизма Франсуа Лебека вдруг не осталось и следа. «Так вот почему Мирейль не соглашалась! Ну, конечно, ведь ее муж был связан с испанцами. Она была права… А я заставил ее. И часы встреч изменила, — это тоже не прихоть, не фантазия…» Лебеку было очень стыдно, что он нехорошо думал о Мирейль…
Что это испанец ответил главному полицейскому? Должно быть, того задело, и он сразмаху ударил Антонио по лицу. «А что бы я сделал, если бы меня вот так ударили по лицу?» — подумал Лебек. Но видя, как Антонио выдержал удар, не дрогнув, не моргнув глазом, как будто даже не почувствовал его, Франсуа понял, что это за человек, и невольно покачал головой: «Его из-за меня схватили… Что я наделал! Как я виноват перед партией! Погубил такого человека!..»
— Машина ждет? — спросил главный у шпика с револьвером.
— Ждет, господин начальник.
Тогда полицейские сковали вместе испанца и Мирейль. Франсуа повели, как он был, — в одном костюме, без пальто. Один из полицейских заметил это: — Чей коричневый балахон на стуле лежит? Твой, что ли? — Да. — Полицейский накинул ему пальто на плечи, Франсуа кое-как продел в рукав одну руку и засунул ее в карман. Вот чорт! В кармане «гармошка»! Пока полицейские опять шарили по ящикам, собирая вещественные доказательства, вся энергия Лебека была направлена на то, чтобы пальцами левой руки изорвать в клочки сложенный листок. Спускаясь в темноте по лестнице, он думал: выброшу клочки или проглочу… Но куда там! Полицейский, к которому он был прикован, заметил, что арестованный делает какие-то странные движения и зажег электрический фонарик: — Мерзавец! Отдай сейчас же! Взгляните, господин начальник, что у него в кармане… — Полицейские подобрали обрывки бумаги, там были непонятные слова, написанные заглавными буквами. — Ну, это специально для вас, Жюль… Вы ведь любитель разгадывать ребусы, — сказал начальник. На улице ждал автомобиль, похожий на фургон для развозки товаров покупателям. — Дорогу дамам! — третий полицейский грубо подтолкнул Мирейль в поясницу.
Только не думать о Мартине. Не думать о Мартине…
А в это время Мишлина писала длинное письмо Гильому. К несчастью, вышли все марки, а купить уже некогда, — надо успеть к антракту дойти до кино. Собираясь на свидание, она не могла отделаться от мысли, что в этот вечер ее арестуют. Особого страха она не испытывала, но хотела все предусмотреть. Если в сумочке у нее найдут письмо к Гильому, сразу узнают, где он находится, и его тоже притянут. Решила оставить письмо дома, но ведь могут нагрянуть и без нее. И Мишлина разорвала конверт. Если найдут письмо, не узнают адреса… Завтра надо вложить письмо в новый конверт и по дороге в контору опустить в ящик.
Она чувствовала себя очень усталой. Хорошо было бы сегодня никуда не ходить. Лебек ее мнения не спрашивал, он страшно гордился своей выдумкой — этими встречами возле кино во время антракта. Но он ли придет к ней со свертком, она ли принесет этот сверток домой, — консьержка одинаково может заметить. Лебек смотрел на дело иначе; ему нравились эти романтические встречи, когда дребезжит звонок, возвещающий антракт, и люди рассматривают в фойе фотографии кинозвезд, покупают эскимо или бегут в маленький соседний бар, а призрачный свет синих лампочек, горящих у входа, придает всему таинственный вид. В тот вечер шла американская картина с Дороти Ламур в главной роли. Эта актриса нравилась Гильому. Мишлина остановилась у ярко размалеванной афиши, где Дороти Ламур была изображена девушкой-островитянкой, одетой только в цветочные гирлянды.[281] Кино было самое что ни на есть семейное, разумеется, влюбленные парочки устраивали здесь свидания, посетители — все мелкий люд, жители этого квартала; многие здоровались друг с другом. И все-таки Мишлина всякий раз дрожала за Лебека. Что, если он не придет? Она решила считать до пятисот, не торопясь, очень медленно, и только после этого начать дожидаться Лебека. Но, досчитав до четырехсот пятидесяти, сказала себе: буду считать до тысячи. Какой пронзительный звонок, так и сверлит в ушах! А Лебека все нет…
Кто-то сказал за ее спиной: — Здравствуйте, мадам Валье… — Мишлина не очень удивилась. Она обернулась и сначала не узнала молодого человека, который с ней заговорил. Потом вспомнила. — Ах, это вы, м-сье Жан. Вот встреча! — Оказывается, он живет теперь в этом квартале. Вот как! И она тоже. — Да, благодарю вас, Гильом здоров… — И никаких неприятностей из-за его убеждений?
Вопрос, в сущности, был естественный, но ведь о таких вещах не принято спрашивать. Мишлина немного покраснела. А впрочем, что ж, брат Ивонны Гайяр не мог не знать об убеждениях Гильома, и, стало быть, в его вопросе нет ничего удивительного. Она быстро проговорила: — Нет, пока у него все благополучно. — И тут же подумала: значит, Жан не сомневается, что Гильом остался верен своим убеждениям. Да и ее ответ тоже означал, что Гильом не изменил своим взглядам. Но ведь она была едва знакома с Жаном, встречала его раза два у Ивонны, и только. Однако достаточно было одного вопроса и неосторожного ответа, и они уже как будто стали близкими друзьями.
— Вы в кино были? — спросил Жан.
Мишлина совсем не умела лгать и ответила: — Нет, я жду тут одного человека… — Ведь если Лебек придет, разумнее будет не показывать Жану, что она скрывает эту встречу. Жан воскликнул с детским недоумением. — Ах вот как! — Он тоже не умел лгать. Мишлине стало смешно. — Да нет, вы не подумайте… Это товарищ… У нас не совпадают часы работы. А вы знаете, что у меня будет ребеночек? — Нет, Жан не знал. — И скоро? — Нет еще, только весной. — Жан улыбнулся: — Весной? Все ждут весны… Как вы думаете, весной будут перемены? — Мишлине не хотелось продолжать такой разговор. Оттого что Франсуа запаздывал, она нервничала и теперь ухватилась за эту встречу с Жаном. — А вы? — спросила она. — Вы были в кино? — Нет, он не был в кино, просто проходил мимо. Звонок трещал, как кузнечики в поле. Мишлина беспокойно озиралась: неизвестно, с какой стороны придет Лебек.
Люди возвращались в кино смотреть, что будет дальше с Дороти Ламур. А Лебека все не было. Жан и Мишлина умолкли. Жан видел, что она тревожится. Он сказал: — Может быть, зайдем в бар? Ваш товарищ наверняка заглянет туда… — Мишлина согласилась.
Они заказали по чашке кофе. Время от времени Мишлина приоткрывала дверь, выглядывала на улицу. Никого. Значит, он не придет. Что же могло случиться? Он всегда так точен. Боже мой, его схватили!.. Как того юношу на Одесской улице. Что же теперь делать? Вернуться домой? Или еще подождать? Жан де Монсэ рассказывал ей о своих занятиях, о том, что недавно был у сестры: на Гайяра в полку смотрят косо… из-за его убеждений…
Странно, опять эти слова — из-за его убеждений. Мишлина до сих пор как-то не вдумывалась в них. Из-за его убеждений. Все, что с нами случается, — это из-за наших убеждений. И вот, Франсуа тоже… Из-за его убеждений… Мишлина вздрогнула. — Как странно! — сказала она. — Людей преследуют за убеждения… как в давние времена.
— А это очень важно, — заметил Жан. — Идеи, за которые людей преследуют, — великие идеи…
И эти слова дошли до смятенного сердца Мишлины. Значит, Жан с нами, раз он так говорит. Когда он упомянул о весне, я сразу подумала: конечно, он не может идти против Ивонны. Прежде всего, она ему сестра… Мишлина чувствовала безрассудную потребность довериться Жану, но еще противилась этому желанию. Если Франсуа каким-нибудь чудом… Но ведь чудес не бывает. Не будет чуда. Бар закрывался: там дозволялось торговать только во время антрактов в кино — бар был придатком кино.
Жан и Мишлина вышли на улицу. На темную, холодную, пустынную улицу. Мимо пробежала собака. Где-то хлопнула дверь. — Боже мой! — вздохнула Мишлина. — Как я беспокоюсь!..
— О вашем друге?
— Ну, конечно. Вы же понимаете. Ничего не знаешь. Идешь на условленную встречу и всегда думаешь: придет ли? Ждешь, а время как будто остановилось! Вам это знакомо? Теперь уж он не придет!.. Это товарищ, у него жена, двое детишек…
Ей не следовало все это говорить, Жан знал, что не следовало. Но у него тоже сжималось сердце при мысли об этом незнакомом коммунисте, у которого жена и двое детишек. Жан почувствовал благодарность к Мишлине за то, что она вдруг доверилась ему, и боялся, что она пожалеет об этом… Какое-нибудь неловкое слово, и она замкнется, убежит от него. Ему вспомнилось, как он видел Мишлину с Гильомом в лавке Гайяра, когда она еще не была замужем. А Гильома он, пожалуй, не узнал бы, встретив на улице. Жану лишь смутно припоминалась его фигура…
— Не надо было рассказывать вам об этом, м-сье Жан. Да вот попали вы в такую минуту… Пожалуйста, забудьте об этом.
Вместо ответа он крепко пожал ей руку. Мишлина осмелела. Ей хотелось доказать себе, что она не так уж легкомысленно поступила: — М-сье Жан, извините меня за этот вопрос… Но скажите… ведь вы с нами, не правда ли? Как ваша сестра, да? — Странно, она не сказала: как ваш зять. Ей так хотелось, чтобы Жан не обманул ее надежд, а ведь его лица не было видно в темноте. Он ответил вполголоса: — Да, я с вами… — И как только вырвались у него эти слова, он понял, что солгал. Но отступиться от таких слов было уже невозможно. Ведь он сказал это, сказал! — Я так и знала! — послышался в темноте голос Мишлины. Он уже не мог идти на попятный. Что же это я наделал, что сказал! С ума я что ли сошел! Это просто чудовищно! Обманывать людей в таком деле, когда они рискуют всем: своей свободой, своей жизнью!
— Ну, до свидания, м-сье Жан. Я пойду домой. Теперь уж нечего ждать. Как жаль товарища! Хорошо, что я вас встретила. Все-таки легче немного на душе. Вот как Гильом говорил: мы — большая семья…
Мишлина позвонила у ворот. Жан немного постоял, услышал, как она назвала консьержке свою фамилию, как прошла под каменным сводом, потом стукнула входная дверь… Он повернул обратно. До дому нужно было идти минут пять. Он был очень смущен, не мог разобраться в своих чувствах. Что это на меня нашло? Нет, право, что это на меня нашло? Теперь, если я стану думать иначе, это будет обманом в отношении Мишлины, ее друзей — ее семьи, как она говорит. Можно, разумеется, сказать: наплевать мне на это. Но я же не могу так сказать, вот и все. Теперь я в плену. Попал в плен собственной лжи. Чтобы снова почувствовать себя свободным, надо сделать так, чтобы мои слова не были ложью… Теперь я не свободен думать, что захочется, я не свободен перед этими людьми. А как же Ивонна? Что будет с Ивонной? Ее тоже могут арестовать. В прошлый раз, когда я пришел к ней, ясно было, что я ей мешаю, она сказала: «Мне надо идти по делам…» Может быть, она так же вот, как товарищ Мишлины… Настанет такой день, когда Ивонну кто-нибудь будет ждать, а она не придет. Есть только два лагеря. Неужели я буду в другом лагере — с теми, кто арестует Ивонну, кто арестовал того коммуниста? Нет, я не солгал Мишлине.
С ума сойдешь, ей-богу! Так что ж, я теперь коммунист, а? Ведь можно быть на стороне коммунистов, не будучи коммунистом. Или пойти против них вместе с отцом Сержа Мерсеро, с отцом Никки… и с Фредом Виснером… Нечего увиливать, надо решать — с коммунистами я или нет? Сейчас война, французы сражаются. Жак… Значит надо выбирать между Жаком и Ивонной? Да тут дело не в Ивонне, не в Жаке, тут дело во мне самом… Что же это нашло на меня, чорт бы меня драл, что это, право, на меня нашло?..
Эти люди… Ну что я знаю об этих людях, о том, что ими владеет, что ими движет, что для них основа основ?.. Они совсем непохожи на Рэмбо, они — полная противоположность тем, кто убегает от жизни. Что они подумали бы о том изречении Леонардо да Винчи, которое Мишель Вьешанж прочел в книге Барреса: «Так же как хорошо употребленный день приносит радостный сон, так и хорошо употребленная жизнь приносит радостную смерть». Жан затвердил эту фразу наизусть, потому что в его глазах она оправдывала все: его жажду жизни, любви, деятельности — пусть нелепой и даже бесцельной, но такой, чтобы она целиком заполняла существование… Эти люди… не могу, просто не могу себе представить, как они мыслят и что дает им мужество. Может быть, они тоже ищут радостной смерти? Не в этом ли их тайна? Нет, нет. Ничего похожего нет в том, что о них известно, в том, что они пишут. Это как будто совсем особая порода людей…
Жану вспомнился август месяц, когда он читал книги Гайяра и когда ему каждое утро просовывали под дверь «Юманите». Удивительно, как мало места занимает смерть в том, что они пишут. Им, видимо, совершенно незнакома метафизическая тоска. В этом даже есть что-то фанатичное. Я уже чуть было не уверовал, а потом… Что же произошло? Почему все это вдруг потеряло для меня ценность? Пакт, да, да — пакт. Но ведь если на их стороне все самое высокое, самое благородное, что есть в мире, — тогда значит… ведь во всем есть только две стороны… У них самые высокие, самые благородные в мире идеи… А как времена переменились! То, что раньше люди имели право говорить во всеуслышание, писать, провозглашать… Однако это очень важно: идеи, за которые преследуют, — великие идеи! Тогда он еще был свободен не верить в них. А теперь? Где теперь эта свобода?
Их вели по лестницам, где тускло светились лампочки, замазанные синей краской, отворяли двери с матовыми стеклами, проводили по длинным коридорам. Там дремали на скамьях какие-то люди, стояли караульные. Франсуа плохо соображал, куда их привезли, — слишком быстро высадили всех троих из машины на ледяной ветер и бегом прогнали под воротами, а потом через двор. Здание было большое, старое, комнаты с маленькими окнами и огромными зелеными полками, разделенными на клетки, а в них битком набиты пыльные папки с делами; на столах — груды всяких бумаг. В полицейских канцеляриях все как будто заведено и оборудовано раз навсегда еще со времен Камескасса[282], все пропитано запахом пыли и пота; ступени истерты ногами тысяч людей, паркетные полы никогда не натираются, для служебных помещений места отведено мало, теснота — чуть не друг на друге сидят во множестве писаря атлетического телосложения, которое совсем не вяжется с их канцелярскими занятиями, и все тут замызганное, истрепанное, как поношенная одежда, сохранившая в своих складках форму усталого человеческого тела. Пахнет чернилами, старыми бумагами, зверинцем.
Мирейль, Антонио и Лебеку приказали сесть на скамью в углу большой комнаты с низким потолком и оставили их там, как забытый багаж; вся комната была заставлена конторскими столами, и за каждым трудились в поте лица своего не меньше двух чиновников, изнемогая под бременем работы, не прекращавшейся ни днем, ни ночью; посреди комнаты стояла раскаленная чугунная печка, а возле нее — ведро с углем; духота и жара невообразимые. Время от времени отворялась дверь в соседний кабинет, вызывали низенького щуплого канцеляриста или толстяка в больших очках, и они рысцой бежали на зов. В комнату то и дело вихрем влетали какие-то устрашающего вида субъекты, присаживались на уголке стола, переговаривались вполголоса с протоколистами, сдвинув шляпу набекрень, и молниеносно исчезали. У стены, напротив политических, на скамье, теснились совсем иного сорта арестованные: размалеванные женщины, рослый детина с оторванным воротником и с распустившимся галстуком, два угрюмых юнца лет шестнадцати — семнадцати, которые все шушукались о чем-то, умолкая лишь от окриков надзирателей. За двумя столами допрашивали уголовников — нечто вроде исповеди по конвейерной системе. Время от времени оттуда доносился плаксивый голос какого-нибудь распухшего от пьянства оборванца: «Да я же вам говорю, господин инспектор, что не я…» Потом раздавалась ругань, и мирный чинуша, придя в ярость, стучал кулаком по столу или заезжал в физиономию своему подопечному. В середине комнаты оставалось свободное пространство, вроде сцены, подготовленной для спектакля, и там время от времени появлялись довольно живописные фигуры, которые, прикладывая руку к сердцу, протестовали, клялись в своей невиновности, получали оплеуху, зуботычину, пинок ногой и, отлетев в сторону, со стонами вытирали рукавом разбитый нос, орошая кровью своих соседей.
Не позволять себе думать о Мартине.
Полицейские, доставившие их сюда, куда-то улетучились, кроме одного, которого они именовали начальником; сняв пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула около печки и оживленно разговаривал с тучным человеком, примечательным смуглой бронзовой физиономией, вычурной прической с фестончиками на висках и шумной одышкой — видно было, что у него астма. Начальник извлек из стенного шкафа свои запасы провианта — бутерброд с мясом, початую бутылку вина, стакан — и принялся подкрепляться перед допросом. Ближайший к Франсуа исповедник, похожий на парикмахера, вертел в руке перо быстрыми, легкими движениями, точно ножницы при стрижке волос, и допрашивал размалеванную, как вывеска, девицу в шляпке, представлявшей, несомненно, последний крик моды на Севастопольском бульваре или в районе Сен-Дени. Лебек слышал всю одиссею воровства с прилавков, угрозы, выпытывание признаний относительно способов сбыта краденых товаров, блатной жаргон, притворные всхлипывания, внезапный поток слов, которым женщина старалась что-то скрыть, и голос сыщика, стоявшего за ее спиной: — Что с ней канителиться, господин начальник? Я вот звездану ей хорошенько. — Погоди, — отвечал инспектор, — может, и так скажет…
Испанец смотрел на все это взглядом человека, которого уже ничто не могло удивить. Долгий опыт научил его терпению. Его история началась в солнечный день восстанием народа, боями за казармы; потом обучение военному делу, утренние заморозки, бесконечные часы дозора у бойниц, окопы на сожженных зноем голых плоскогорьях без единого деревца, где, пряча от противника костер, жарили козлятину или закусывали наспех сырой луковицей с хлебом; за плечами у Антонио были годы боев против своих же соотечественников и вой марокканцев в штыковых атаках, ужасные дни поражения, рана в живот, лагерь в Верна; три года испытаний, превративших мирного и чувствительного Антонио в закаленного, решительного человека, который, сидя в этой жарко натопленной, вонючей комнате, вместе с незнакомыми ему соратниками, среди торговцев краденым барахлом, среди воровок, пойманных с поличным в магазине Галери-Лафайет, безмолвно и невозмутимо ждал допроса, зная, что у него выпытать ни слова не удастся.
Один из полицейских, захвативших их с поличным, вернулся, и Франсуа узнал его, хотя в нем не было ничего приметного, кроме толстого красноватого носа: самое обыкновенное круглое лицо, самый обыкновенный лоб, подстриженные щеткой усы, пухлые плечи, словно подбитые ватой, широкий зад. — Наконец-то явились, Жюль, — недовольно сказал начальник. — Что вы так долго? — Впрочем, это нетерпеливое замечание не помешало ему продолжать болтовню со смуглым субъектом, напускавшим себе фестончики на висках. Жюль стал извиняться, но начальник его не слушал; очевидно, этот Жюль принадлежал к шпикам низшего ранга. У начальника, довольно рослого мужчины, была жирная шея, такая толстая, что по сравнению с ней его большие уши казались маленькими. Розовую глыбу шеи перечеркивала белая полоска воротничка, темные волосы были подстрижены довольно коротко. Над маленькими глазками нависали брови шоколадного цвета. Все лицо заплыло жиром и ровно ничем не могло привлечь внимание, разве только золотым зубом, который поблескивал во рту, с правой стороны.
— Мирейль Табуро.
Ее вызвали первой.
Допрос длился больше двух часов: Мирейль, Антонио, Франсуа, потом опять Антонио, опять Франсуа и Мирейль… Сначала устанавливали личность каждого, затем следовали вопросы, угрозы, дружеские увещевания; потом взывали к собственным интересам допрашиваемых. Больше всего старались запугать испанца, но натолкнулись на сильного противника. Ясно было, что с Антонио Гарсиа господа полицейские только зря теряют время золотое. Иногда арестованных оставляли в покое — сидите себе, смотрите, а мы вас помаринуем да покажем на других, как мы умеем работать. И тогда полицейские комиссары, сидевшие за столами, держали себя так, словно в этой плохо освещенной низкой комнате, похожей на зал ожидания захолустного вокзала, никого кроме них не было, словно они не замечали входивших и выходивших людей, не видели арестованных, и вдруг раздавался вопрос: «Ну как, надумали? Говорите начистоту». Начальник все добивался, чтобы Франсуа заявил, что Мориса Тореза нет во Франции, что он находится в Люксембурге… Бронзово-смуглый субъект в конце концов сел рядом с комиссаром. Очевидно, он был в данном случае посторонним, но весьма интересующимся наблюдателем. Астматическое дыхание вырывалось из его груди со свистом и шипением, как пар из готового к отправке паровоза. Франсуа не мог отвести глаз от черных плоских фестончиков, изящно окаймлявших его рябую физиономию. А в это время сидевший спиной к Франсуа шпик, которого комиссар назвал Жюлем, чуть ли не водил толстым носом по столу, с напряженным вниманием стараясь разгадать ребус, прикладывая друг к другу клочки разорванной «гармошки» Шарпантье. — Мирейль Табуро!.. — Опять принялись допрашивать Мирейль. Полицейский комиссар решил, что она любовница обоих арестованных, и всячески старался использовать это обстоятельство, пытаясь возбудить в «соперниках» ревность, чтобы вытянуть у них признание. Он был психолог и любил методы «психического воздействия». В подходящий, по его мнению, момент он вздымал к небу огромные кулачищи, и тогда из манжет высовывались его руки, густо обросшие бурой шерстью. Ему ли не знать человеческой психики! Только он не сразу угадывал, на какую пружину нужно нажать, нащупывал то одну, то другую, и удивлялся, что при всех его познаниях ему не удается вызвать желанного взрыва страстей, когда преступник забывает, что для него всего выгоднее запирательство. В конце концов астматику все это надоело, и он вышел из комнаты, так сильно передернув плечами, что у него, должно быть, все фестончики разлетелись. Полицейский, похожий на парикмахера, встал со своего места, подбросил угля в печку. Зловонная жара усилилась. Увели женщин, сидевших у другой стены; грим их растаял и потеками пополз по лицу. Теперь на скамье дремали одни только юнцы, о них как будто забыли: инспектор, который «занимался» ими, уже час назад торопливо вышел из комнаты, будто ему срочно понадобилось побежать за нуждой.
— Господин начальник! — вдруг завопил Жюль (это было около двенадцати часов ночи). — Вышло! Посмотрите, можно прочесть!..
Ребус-головоломка оказался труднейшим. Многих клочков нехватало; кроме того, заглавные буквы, листок исписан с обеих сторон… Попробуй угадать, какие клочки надо приложить друг к другу и с какого края. Но в конце концов ему удалось восстановить две фразы: «Даладье не даст нам мира… Союз с СССР для того, чтобы разгромить Гитлера…»
Начальник покачал головой. Жюль вопрошающе глядел на него и тоже покачивал головой. В эту минуту перед ними стоял Франсуа. Антонио настороженно следил со скамьи за допросом. Мирейль о чем-то думала, — вероятно, о том, что сделают в армии с ее мужем, когда туда обо всем сообщат.
— Н-да, Жюль, и сильны ж эти молодцы. Носят в карманах заготовленное алиби: оправдание своей политики, тезисы показаний их депутатов капитану де Муассаку. Нет, погодите, голубчики, мы не такие уж дураки! Умеем читать между строк. Эта бумажка вас не спасет. Туда же! Вообразили себя хитрецами, простофили несчастные! А вы-то, Жюль, хороши! Столько времени убили на то, чтобы восстановить как раз те самые слова, которые они суют нам под нос. Они, изволите видеть, сражаются против Гитлера. С Советским Союзом, но против Гитлера… Ловко разыграно!
— Так вы думаете, господин комиссар, что это было нарочно заготовлено для нас? — спросил Жюль.
Комиссар насмешливо заметил:
— Видно, что это не ваша специальность, дорогой мой! Вы в таких делах новичок. Вот когда насмотритесь, как мы, на политических, тогда поймете… Эти люди — не то, что ваши сутенеры и их девчонки. Но, в общем, вы неплохо справились с первым испытанием, удачно закинули сеть. Богатый улов! Я отмечу в донесении ваше усердие и предприимчивость…
Жюль рассыпался в благодарностях, говорил о чем-то непонятном для Франсуа, о каком-то счастливом случае, о том, что ему повезло. Как жаль, что он лишается теперь чести работать под руководством господина Агостини… он очень многому научился бы у господина Агостини… только что начал работать с господином Агостини, и вот приходится расстаться… Уже получил назначение… Да, да сегодня утром получил!
— В армию? — спросил комиссар Агостини. — Ну, разумеется, им очень нужны люди, — ведь во время войны в армию позабирали всякую погань. Господа военные брезгуют полицией, а все-таки приходится им обращаться к нашим услугам. И куда же вас назначили, Жюль?
— В район Мо, в Территориальный рабочий полк…
— Ах так! ТРП. Право, эти новые воинские части — умное изобретение. Вот где ведется настоящая война!.. Вы сами это увидите, друг мой. В наши дни пушки стали всего лишь символическим оружием. Ну что ж, желаю успеха. Надеюсь, что краткая практика у нас послужила вам хорошей подготовкой для вашей новой должности. Вы, кажется, не женаты? Я вас как-то раз встретил с девчоночкой….
Инспектор вздохнул со смущенным видом: — Видите ли, господин комиссар, мне сорок лет. И вот все не могу решиться… Сколько раз говорил себе: брошу ее. А потом опять потянет… Ничего не могу с собой поделать. Вот как будто и нет других юбок на свете.
— Хорошо, хорошо. Я не хочу вмешиваться в вашу личную жизнь. Знаете ли, инспектор, у людей создалось о нас совершенно неверное представление: у сыщика, мол, нет сердца! А ведь мы тоже люди, у нас есть жены, дети, и частенько мы питаем слабость к какой-нибудь цыпочке. Верно, а? Словом, это ваше личное дело.
Уже несколько минут Франсуа думал только об одном: кто же меня выдал? Очевидно, выследили, когда я шел к Мирейль. Но откуда они узнали про меня? Они ни слова не говорят о мальчике с Одесской улицы. Впрочем, тот и не знал ничего. Если бы они от него исходили, не много бы разнюхали… Тогда кто же? Лемерль? Что, если видели, как я выходил от Мишлины! Не надо мне было ходить к Мишлине. И все это потому случилось, что от меня взяли Маргариту Корвизар. Да нет, не в этом дело! Шарпантье задал мне головомойку; я хотел все сделать поскорее и, как видно, действовал неосторожно. А если это Лемерль, то почему же он так долго ждал? Скорее это не он, а подлец Сомез. Да, должно быть, все пошло из банка. Возможно, когда директор разговаривал со мной, кто-нибудь уже подстерегал меня у подъезда. Неужели видели, как я заходил к Жан-Блэзу?.. Бедняга! Если бы он действительно участвовал, а то ведь так, зря… Как знать, — может быть, директор решил выставить меня, потому что у него уже побывала полиция… У кого меня еще могли видеть?.. Я недавно заходил к старухе Блан. Не надо было этого делать. Что если установят слежку за всеми, кто заглядывает в швейцарскую. Всех перехватают. Лебек совсем запутался в догадках, возвращался то к одному, то к другому предположению. Несомненным было только то, что он вел себя возмутительно неосторожно, и притом не первый раз… Ах чорт, ах дьявол собачий, думал он, я же провалил всю организацию нашего округа, и из-за меня арестовали Мирейль и вот этого испанца, а уж это глупее всего. Никогда себе не прощу! А как же теперь выкрутится Шарпантье? Придет в четверг в Фальгиер и не найдет меня там… А Мартина?.. Нет, не буду думать о Мартине!
И как раз в это время комиссар Агостини опять вызвал испанца.
— Ну-с, господин иностранец, прежде всего скажи — ты зачем приперся во Францию? Мерзавцы! Вы забыли, что находитесь во Франции, а не в Москве… Убирайтесь вы к Франко с вашими претензиями. Всех бы вас выслать за Пиренеи, именно за Пиренеи, а не в Москву — в Москве-то вам была бы лафа. Выгнать вас из Франции, вы нам не нужны!
Антонио, уже несколько часов ни звуком не отвечавший на все вопросы и ругань комиссара, вдруг поглядел на него своими черными глазами и тихо, но отчетливо сказал:
— Ну это, знаешь ли, еще неизвестно.
— Как «неизвестно»? — заорал Агостини. — Неизвестно, что вы нам не нужны?
Испанец утвердительно кивнул головой, и вид у него был откровенно насмешливый: на сей раз он сам прибегнул к «психическому воздействию», и психика комиссара Агостини реагировала привычным движением — ударом кулака в лицо. Антонио молча вытер тыльной стороной руки кровь, бежавшую из рассеченной губы. Он не пошатнулся, стоял твердо на ногах и, кивнув головой, снова повторил: — Еще неизвестно! — Агостини посмотрел на свой кулак и сказал, покосившись на Жюля:
— У этих молодцов столько наглости, что поневоле голову потеряешь. Мы ведь, в конце концов, тоже люди. Я ведь говорил вам, — у нас есть сердце, кровь в жилах, человеческие нервы и ограниченный запас терпения. Этот тип оказался неожиданной добычей. Ведь вы о нем не сообщали, правда, Жюль? Но весьма возможно, что он-то и есть самый главный в этой шайке. Вы когда едете в свой полк? Через два дня? Значит, вам не удастся проследить за ходом дела. Но и в эти два дня вы можете мне помочь. Ведь как-никак их поймали благодаря вам.
Инспектор Жюль, польщенный похвалами господина Агостини, теребил двумя пальцами кончик мясистого красного носа, улыбался, опускал глаза. Он блаженствовал.
«Вот гнус! — думал Лебек. — А что-то мне знакома эта рожа. Где-то я его видел».
И вдруг ему вспомнилось: видел у дверей профсоюза! Но и это ничего не объясняло… Все могло случиться и по доносу из банка, и из-за Лемерля, и из-за слежки, установленной за старухой Блан. И из-за какой-нибудь моей оплошности. Но несомненно, что этот толстоносый следил за мной с самого утра… А я-то воображал себя хитрецом!.. Тебе, милый мой, еще надо многому поучиться… если ты выпутаешься. А иначе ты не будешь вылезать из тюрьмы.
Около часу ночи их отправили в «предварилку».
И только там, когда у Лебека все вытряхнули из карманов, отобрали шнурки от ботинок, галстук, окатили ледяной водой под душем и вернули его одежду, всю влажную от дезинфекции горячим паром, когда его заперли в камеру, где он оказался среди вшивых оборванцев, воров и каких-то вертлявых парнишек с мерзкими мордочками, — только там, лежа на грязном тюфяке, набитом гнилой соломой, и пытаясь уснуть под зычный храп соседа, который все наваливался всклокоченной головой ему на плечо, Лебек позволил себе подумать о Мартине, о детях, о старухе-матери, о том, как будет она жить в деревне, куда послали к ней старшую девочку, и что испытает она, когда ей сообщат… Он говорил себе: «Разумеется, партия не оставит их без помощи. Но ведь у партии столько работы, огромной работы, и стольких товарищей травят сейчас эти сволочи, хватают их… много ли может сделать партия для моей семьи, ведь у нее так мало средств, у нашей партии… Будет ли у моей семьи хоть кусок хлеба? Проклятые! Если бы Мартина устроилась у родителей… Но что еще скажут ее родители? „Вот он, твой Франсуа! В тюрьму попал!“»
И вдруг светлым видением встала перед глазами Мартина, ласковая, милая, как в те часы, когда она была в его объятиях, вспомнился их разговор, после того как он в первый раз отправился к Мирейль. Как он приревновал ее, дурак, к Жан-Блэзу!.. Что-то у меня голова уже стала плохо работать… Никогда они на это не пойдут. Ни он, ни она. Теперь весь вопрос только в том, как ей прокормиться с детишками… Зловонная камера, храп соседа, сырость, дремотное оцепенение. Замелькали привычные картины — банк, решетчатое окошечко, рука Шарпантье просовывает пачку кредиток, тысяча, две тысячи, три, четыре, пять… И Лебек погрузился в сон.
«Позволю себе от всего сердца выразить вам благодарность за вашу посылочку. Я даже сначала и не поверил, что всю эту роскошь вы соблаговолили послать мне. Также благодарю вас за списочек наших, которых взяли в армию. Можно только пожелать, чтобы и другие хозяева, которые в нынешнее тяжелое время еще как-то справляются с делами, так же пеклись о своем персонале, как вы. Ваш великодушный поступок, дорогой господин Мерсеро, доказывает, что борьба классов вовсе не является неизбежной. А раз это так, то все рабочие должны понять, что им куда лучше и полезнее будет работать, как полагается, — каждому на своем месте, — без всякой вражды к хозяевам и начальникам, в полном согласии с ними. Надеюсь, когда все уляжется…»
Дверь канцелярии распахнулась, ветром погнало по столу бумаги, капрал Серполе еле успел прижать локтем начатое письмо и поднял голову. — Кого там чорт несет? Дверь закрывай, разиня! Не лето!
В комнату вошел высокий и костлявый, жилистый малый; лоснящаяся кожа туго обтягивала скулы; сквозь реденькие, коротко остриженные волосы просвечивал череп — настоящий скелет. Маленькие глазки глядели заискивающе и в то же время нагло.
— С вашего позволеньица…
Он ткнул пальцем в сторону часов-ходиков.
— С вашего позволеньица… Ровно без пяти… явился как штык.
— Ах, это ты, Лафюит. Ладно, бери одеяло и ступай. Где тюрьма, сам знаешь…
Лафюит показал, что вот, мол, одеяло — подмышкой. И громко втянул носом воздух.
— Чего еще надо?
— Насчет курева бы… Обратите внимание, еще не получали…
— Ну и нахал! Ступай, без разговоров! — Серполе встал, захватив в охапку целую груду розовых и зеленых папок. Вдруг ему стало не по себе. Лафюит вон какой здоровенный, выше его, Серполе, на две головы; руки длинные, как грабли, кулаки, как кувалды, взгляд какой-то странный, прилипчивый. И Серполе смягчился: — Ладно, ладно, там видно будет… а теперь ступай! Мне надо закрывать… к майору иду.
— Разрешите покараулить… Здесь поуютней будет…
Серполе дипломатически промолчал. Еще чего выдумал! Так я и оставлю этого ворюгу одного в канцелярии! Ящики-то не запираются… Он вышел на улицу, Лафюит увязался за ним: — Насчет табачку не извольте забыть.
— Иди, иди, дежурный выдаст!
— А есть там кто из ребят? Какой там народ сидит, желательно знать?
Серполе с удовольствием двинул бы своего собеседника по шее. Но он только взглянул еще раз на Лафюита и снова ощутил всем нутром страх перед этим высоченным детиной: ну и похабная рожа, настоящий бандит! — Немного там народу, — ответил нехотя Серполе, — один только парень, знаешь, бывший денщик из третьей роты… Книги из замка таскал…
Лафюит неодобрительно свистнул, как будто хотел сказать: до чего это люди доходят, ну и времена настали, и так далее. Вдруг Серполе резко отстранился от своего спутника: он заметил Дюрана, корректного, вежливого Дюрана, который отдавал ему честь. Серполе подошел и пожал Дюрану руку. Но не упускал из виду Лафюита. Тот не спеша шагал к тюрьме, зажав подмышкой одеяло. Шел пружинистым, кошачьим шагом: того и гляди, прыгнет.
Дюран был прикомандирован к канцелярии первой роты. Канцелярию и один взвод этой роты недавно перевели в деревню, чтобы были на глазах у полковника. В том числе и нежелательные элементы: русские и все прочие… Ротный командир капитан Блезен столовался у полковника. Остальные попрежнему стояли в Ферте-Гомбо, где находился и лейтенант Барбентан. Итак, уже несколько дней Дюран был прикомандирован к канцелярии первой роты. Он попал туда довольно странным образом. В полк его не зачисляли. Дюран прибыл с каким-то сопроводительным письмом. Капитан Местр рассказывал об этом в присутствии Сикера, а Сикер сообщил Серполе: — В первую роту охранка прислала своего человека. Должно быть, из-за этого сотрудника «Юманите». — По правде говоря, ни Сикер, ни Серполе не были так уж уверены, что Дюран прибыл именно из-за Барбентана. Дюран! Выдумают тоже. Он такой же Дюран, как мы с вами! В полку и без Барбентана было немало публики, которая могла интересовать охранку. Конечно, Дюрана неспроста назначили в первую роту… Известно, что это за рота. А все-таки ниоткуда не следовало, что он наблюдает только за первой. — Вы так думаете? — спросил Серполе, и даже не без некоторой досады. Кого имел в виду Сикер? — Ну, скажем, лейтенанта Гайяра или даже, если хотите, Готие или Лурмеля. — Как это — Готие? Как это — Лурмеля? — Сикер хихикнул: — А вы сообразите, почему они сюда попали. Неужто, вы в самом деле думаете, что за капитаном, например, так-таки ничего и не числится? И не кажется ли вам странным, что канцелярию первой роты перевели сюда? И капитана Блезена тоже… и всех этих иностранцев, а Барбентана оставили почти в полном одиночестве в Ферте-Гомбо?
Дюран — человек без особых примет, с самым обыкновенным именем, с обыкновенным подбородком, усы щеткой, нос шишкой — Дюран почувствовал, что его раскусили. Слишком уж любезен этот Серполе. Вот почему Дюран, встретившись с ним, поморгал заплывшими глазками, сказал несколько слов и отправился дальше своей дорогой. Ну и полк, ну и работка! Он горько тосковал по прежней своей специальности. То ли дело девочки или держатели автоматов-рулеток в кабаках. Конечно, аховая публика, зато там можно поживиться. А вот как коснется политических… Не далее, как вчера вечером, когда Дюран вошел в кафе, все хором запели «Маделон». Да, нельзя сказать, что его обязанности сохранялись в тайне. Повидимому, все уже в курсе… Попробуй-ка что-нибудь сделать в таких условиях. Прав был Агостини: во время войны весь сброд суют в армию!.. Собственно говоря, Дюран зашел в кафе вовсе не для того, чтобы шпионить. Но его поселили на частной квартире — мерзость, такая мерзость, что просто хуже нет. Боялись, что если его устроить на постой наравне с офицерами, это будет бросаться в глаза. А все равно кругом шептались: «Смотрите, — Дюран — знаете, тот самый, из первой роты»… Он даже не мог как следует расположиться у себя в комнате, вернее, в чулане, со своими донесениями… Отсюда, издалека, ему казалось, что в выборе между Сильвианой и Жерменой колебаться не приходится. Жермена — это значит рано или поздно надеть на себя хомут, жениться, ну а Сильвиана… Когда он сел за столик в кафе, то не мог отделаться от чувства, что все присутствующие заглядывают ему через плечо и читают донесение. Все шиворот-навыворот пошло… Дюран старался прикрыть рукой бумагу, но видел, как окружающие без всякого стеснения смеются ему прямо в лицо. Да, это тебе не Монпарнас.
Дюран был, что называется, не чужд сердечных треволнений. Сорок лет — самый разгар мужских страстей, и профессия здесь ни при чем. На улице он увидел проходящего мимо доктора, вспомнил о Сильвиане, и, отдав честь, окликнул Марьежуля. Тот остановился, узнал его:
— Здравствуйте, Дюбуа, в чем дело?
— Дюран, с вашего позволения, Дюран… Хотелось бы навести справочку, по медицинской части… Воспаление придатков — это серьезная болезнь? И отчего она бывает?
Марьежуль шел по просьбе полкового врача обследовать тюрьму, и Дюран поплелся за ним. Воспаление придатков… вообще, как вам сказать, вообще-то да… Вот так штука! А я было хотел бросить Жермену. Дюран совсем приуныл. Однако профессиональное любопытство не покинуло его и в эту минуту.
— Господин доктор, вот этого типа вы случайно не знаете?
И он показал на бесцветного худощавого блондина, который, напрягаясь, с трудом толкал тяжелую тачку. Из коротких рукавов торчали покрасневшие от холода кисти рук. На нем был серый пиджачок, туго перетянутый солдатским ремнем, на боку болтался противогаз, берет съехал на затылок, открывая начинающую лысеть голову, волосы на ней словно редеющий лес.
— Вот этого? Да, знаю… Это Гавриленко… Он из вашей же роты… Туберкулезник. Только треть легкого осталась. Если еще побудет тут — ему крышка.
— А чего он ждет?
— Ждет, чтобы я его эвакуировал. Но это не так-то просто. Мы уже свою норму заполнили. Да и полковник считает, что я им слишком мирволю…
Он захохотал. Блеснули прекрасные ровные зубы. Дюран задумался: — Гавр… как вы сказали… Гавренков?
— Га-ври-лен-ко… Украинец… Работал на радио. Передачи на украинском языке. Бывший сотрудник Горгулова по газете «Набат». Принял французское подданство при последнем министерстве Тардье… Вообще малый неплохой, патриот… славянская душа!
Гавриленко вез на тачке дрова для своего взвода. Взвод недавно перевели сюда из Ферте-Гомбо и разместили в старом бараке где-то на задворках. Украинец поволок свою тачку по выбитым камням плохо замощенного двора и, хлюпая по талому снегу, добрался до дверей барака: — Эй, Бистуй! — Бистуй был взводным поваром. Сейчас он варил требушину в сарайчике на заднем дворе. Это был толстый, очень бледный мужчина, который вечно ходил как в воду опущенный и ужасно боялся, как бы не переработать. И на сей раз, не дав Гавриленко договорить, сразу заявил: — Нет уж, уволь, друг. А кто будет обед варить? — Гавриленко опустил тачку и стал жадно вдыхать холодный, обжигающий воздух. На щеках у него выступило два яркорозовых пятна. Он ничего не ответил повару и стал сбрасывать с тачки дрова. Не успел он сложить и пяти поленьев, как к нему присоединился чернявый человечек, сильно сутулый и в очках. — Спасибо, Кремер, — сказал Гавриленко. Услужливый этот еврей.
Взвалив на спину по вязанке дров, они поднялись на второй этаж, в спальню, и встретили тут радиста Петильона, красивого, немного вялого парня в яркосиней шелковой рубашке. Петильон прошел мимо них, не останавливаясь, и бросил через плечо: — Готово дело, русские начали воевать! — Гавриленко выронил свою ношу, дрова посыпались на пол. — Как! Уже?
— Поосторожней ты, ради бога! — завопил Кремер, которого ударило поленом по ноге. Но Гавриленко было не до него.
— Это официально сообщается? Ты сам слыхал, Петильон?
Петильон скорчил многозначительную мину. Он соизволил даже нагнуться за поленом и, приблизив свое лицо к самому лицу Гавриленко, прошептал: — Сегодня утром они начали наступление по всей финляндской границе…
— Финляндской? Что ты мелешь? При чем тут Финляндия?
— Потому, что они воюют с Финляндией…
— Ого! А фрицы что?
— Фрицы пока молчат. Просто передали сообщение.
Кремер сразу сообразил: — Значит, они воюют с маленькой Финляндией? — и ужаснулся. Гавриленко посмотрел на него с презрительной жалостью. Он хотел что-то сказать, но удержался. Внутри у него все горело, и не только больные легкие. Он был как пьяный. Финляндия!.. А этот болван Кремер еще смеет ныть. Подумаешь, какой финн нашелся. И сейчас же началось: финская музыка, Сибелиус, финские спортсмены, Нурми… Кремер прямо как по газете шпарил.
— Ты, кажется, не такой уж обожатель большевиков? — спросил Петильон.
Гавриленко ответил: — Они убили моего брата, отца и двух дядьев… — Радист прищелкнул языком… — Н-да! — Украинец прошептал что-то по-своему; все равно никто не поймет. Сейчас почти все его соотечественники были в наряде. Вдруг он закашлялся, вынул платок, сплюнул. Привычным жестом чахоточного развернул платок и посмотрел: маленькие пятнышки крови… Петильон не унимался: — Если бы на Востоке открылся фронт против них, ты бы, небось, пошел добровольцем…
— Где открылся бы фронт? — растерянно спросил Кремер.
— Неважно где, — ответил Петильон. — Ну, в Сибири, скажем, или на Кавказе… помощь финнам…
Гавриленко промолчал. Он долгие годы свирепо мечтал о войне, его родной город трижды переходил из рук в руки, от поляков к русским. В Берлине его, Гавриленко, принимал сам гетман Скоропадский, и Гавриленко предложил ему свой план… Финляндию он знал как свои пять пальцев. Он был там по заданию… И все же сейчас он ничего не ответил. Что-то кипело, бродило в нем… Что-то, чего он не мог бы объяснить никакими словами. Да и кому объяснять? Петильону или Кремеру?.. Чорт! Он налетел на стол… В этих клетушках не повернешься, всюду навалены тюфяки, двери всегда настежь, хочешь перекинуться словом с первым этажом, — пожалуйста, кричи!
— Где открылся бы фронт?.. — монотонно твердил Кремер. — Где?.. — Он все повторял «где», но уже не тоном вопроса.
Складывая поленья, Кремер засадил себе под ноготь занозу и теперь пытался вытащить ее зубами, сосал палец, мял его. Фронт на Востоке. В первый раз он попробовал вдуматься в эти слова: фронт на Востоке. Но в таком случае… финны…
— Значит, — сказал он нерешительно, — финны сейчас — наши союзники?
Гавриленко расхохотался во все горло.
— Ты что смеешься? — спросил Кремер.
— Не все же плакать… Что, братец, совсем с панталыку сбился? То был за большевиков, а теперь… Того и гляди очутишься вместе с господином Даладье в лагере маршала Маннергейма[283]… Так, так! Родина, родина… ты думал, она одна, раз и навсегда дается? А ты сам, Кремер, откуда? Из Польши, из Венгрии? Вот теперь ты — француз! Где добро, где зло? Я уж столько раз менял родину… Был русским, поляком был… сначала на немцев надеялся, потом на французов, на англичан… А теперь, как бы тебе это объяснить? Такого еще со мной никогда не бывало.
Он громко захохотал, потом смех перешел в кашель. Пришлось уложить его на тюфяк. В углах губ проступила розовая пена. Он все твердил: — Родина… родина!.. — Хозяин тюфяка раскричался: — Забирайте его отсюда! Что ж он, так и будет здесь харкать кровью? Это, ведь, зараза, а потом мне ложиться прикажете? Может, и я еще заболею из-за него!
— Да замолчи ты, слушать противно, — сказал Кремер. Он принес белогвардейцу кружку воды и думал при этом: кого я пою водой? Белогвардейца. Выходит, что маршал Маннергейм теперь союзник русским белогвардейцам… Он растолкал теснившихся вокруг тюфяка солдат, чтобы Гавриленко было легче дышать. Присел на тюфяк рядом с ним. Чахоточный весь покрылся болезненным, холодным потом. Кремер колебался с минуту, потом достал из кармана платок и вытер больному виски: — Ну, полегчало тебе? — Украинец ничего не ответил, только закрыл глаза и улыбнулся маленькому сутулому еврею. И подумал: кому я улыбаюсь? Еврею…
— Лежи спокойно, — сказал Кремер, — отдохни как следует. Подожди, вот когда тебе полегче будет… мы поговорим с тобой насчет родины, а? Поговорим насчет родины…
Майор Наплуз был вне себя. Он прошелся по морозу, у него разыгрался зверский аппетит, а господа офицеры опять изволят запаздывать. Нет, видно, придется восстановить систему штрафов. Поверьте слову, зуав этого себе не позволит ни в жизнь. Чтобы зуав, да еще офицер опоздал к обеду — да никогда на свете! Сиври, сбегайте за лейтенантом Готие, какого чорта он там возится. Явился! Наконец-то, чтоб его!.. Дорогой Готие…
— Простите, господин майор, но мне пришлось съездить в Мелен, у нас здесь винтика — и того не достанешь, а ваша машина, как вам известно, нуждается в ремонте.
Майор смягчился. Ватрен уселся на стул, который жалобно заскрипел под ним. Ну и основательная комплекция! В комнату вихрем ворвался капитан Бозир. — Что слышно? — Повидимому, эта война не такая уж неожиданность кое для кого… — начал Бозир, аккуратно засовывая салфетку между второй и третьей пуговицами кителя. — Говорят, Хор Белиша[284], принимая делегацию промышленников или какой-то там ассоциации, презентовавшей Англии двадцать санитарных автомобилей, — так вот, Хор Белиша якобы сказал, что еще не известно, куда эти машины будут направлены… что они, быть может, пригодятся в непредвиденных пунктах, на театрах войны, о которых нам пока еще не известно!..
— Что ж, он не обязательно имел в виду Финляндию, — заметил Пейроне.
— Ну, знаете, — вмешался доктор, — двадцать санитарных машин не спасут финнов. А вы слышали, что пишут: Япония осуждает советскую агрессию.
— Япония? — удивился Сиври. — А как же в таком случае ось?
— Никогда ничего не понимает! — Готие пожал плечами. — Ведь это дипломатия!
— Это уж вы загнули, Готие, — хороша дипломатия! — сказал Пейроне. — Ханко и Або бомбардируют, Выборг горит, Петсамо переходит из рук в руки.
Готие возмутился — опять бобы. И без всякой подливки! А тут еще Пейроне! Небось, три дня тому назад даже не слышал, что есть на свете Выборг или Ханко. Конечно, японцам это не может нравиться, Япония ведь цивилизованная страна, теперь не 1850 год! — Почему 1850 год? — Сиври, Сиври, как вам не стыдно, ведь это каждый школьник знает![285]
— А слышали, что произошло в роте у Блезена? — спросил капитан Местр. На свое счастье, он пришел последним, когда гнев Наплуза уже улегся. — Не слышали, нет? В роте Блезена один русский зарезал другого.
— Как так? — удивился Наплуз. — Теперь они уж между собой дерутся?
— Да… Этот парень, шофер такси, пырнул ножем своего соотечественника… за то, что тот сказал, что русские справятся с Маннергеймом. Нет, раненый не коммунист… просто парень почувствовал, что он прежде всего русский… а тот шофер взбесился и бросился, как бык на красное…
Все захохотали, за исключением майора. Он строго постучал ножом о край тарелки. Веселость господ офицеров показалась ему неуместной. — Авуан тоже хорош, — надо было ему тащить сюда роту Блезена. Очень они нам здесь нужны! Только наших людей разлагают. По мне хоть белый, хоть красный — все едино! Все они непрочь рыбку в мутной воде половить… Конечно, армии у них нет, генералов перестреляли, и теперь весь их расчет на разложение противника… И на Финляндию они напали в надежде, что там вспыхнет гражданская война… ведь правительство Куусинена уже сформировано. А мы чего смотрим? У нас Куусинены разгуливают на свободе. Вы скажете: Флоримона Бонта арестовали. А я вам на это скажу: значит, он сам этого захотел! Вы читали? Подумайте только, вся французская полиция с ног сбилась, два месяца ищет этого Бонта по всей стране и не находит… а в первый же день войны в Финляндии он преспокойно является в парламент и усаживается на свое место! Ясно: заранее обдуманная демонстрация. Он прекрасно знал, что его схватят, но для него не это важно, будьте уверены. Им ведь самое главное — правительство и полицию в дураках оставить! Ну что, не идиоты мы? Говорят, арестован какой-то Корнавен[286]. Кто-нибудь из вас, господа, знает, что такое этот Корнавен? Он был временно оставлен на свободе, по болезни. Подумаешь, тоже подвиг — изловить больного. А пока что ни Торез, ни Дюкло не задержаны.
Когда майор говорит, никто не решается его прервать. Но Готие упорно уставился в тарелку и так усердно пытался разрезать жаркое — ей-богу, легче камень разрезать! — так покашливал и взмахивал локтями, словно крыльями, что даже Наплуз заметил:
— Что с вами, лейтенант? Вы хотите рассказать что-нибудь?
— Нет, нет, ничего особенного, просто, по-моему, мясо недожарено. Да еще ножи такие. Доктор, скажите, пожалуйста, нельзя ли где-нибудь достать ножи, которые резали бы? — Капитан Местр подтолкнул локтем Ватрена, сидевшего рядом с ним. Ну и ломака этот Готие, каждый раз его приходится упрашивать.
— Значит, вот что… — начал Готие. Вилку он положил на край тарелки, и она соскользнула внутрь, в коричневатый соус; с другой стороны тарелки пристроил злосчастный нож. Помолчал немного, вздохнул. Покусал губы, удостоверился, что спасительная прядь лежит, как нужно, поперек лысины.
— Ох ты! — не выдержал доктор Марьежуль. — Ужасный вы кривляка, дорогой Готие, чорт вас дери! Прошу прощения, господин майор…
— Да-a, есть немного… — поддержал его Наплуз. Местр рассмеялся, за ним Сиври. Тут все головы повернулись к Сиври. Мальчишке положительно нехватает такта. Сиври покраснел.
— Значит, вот, господин майор, — как ни в чем не бывало, проговорил Готие. — Утром я ездил в Мелен. Надо вам сказать, что горючего у нас в обрез… А полковник не дает; просто немыслимо получить у него талоны на бензин! Не знаю только, куда он их девает, — в карты что ли проигрывает?.. До сих пор я еще кое-как выпрашивал бидончик-другой у саперов, знаете, в саперной части, которая стоит в десяти километрах отсюда, в деревне с таким странным названием… Саперы привыкли чувствовать себя бедными родственниками, поэтому они не против, им даже лестно, что есть люди победнее их… И вдруг, трах-тарарах!
В эту минуту появился денщик Дебов с салатником. Готие замолчал.
— То есть как это трах-тарарах? — спросил Сиври. Сиври есть Сиври, тут уж ничего не поделаешь. Готие сделал скорбное лицо. Пейроне глазами указал юному Сиври на денщика. A-а! Понял, понял!.. Все молча занялись салатом. Местр, всем сердцем ненавидевший лейтенанта Готие, пробормотал что-то насчет людей, которые корчат из себя бог знает кого; но майор, не скрывая любопытства, спросил, как только за денщиком захлопнулась дверь; — То есть как это трах-тарарах? — И Сиври подумал, что, в сущности, ничего глупого в его, Сиври, вопросе не было.
— Вы знаете, что произошло между Авуаном и саперами? — осведомился Готие. — Не знаете?.. Так вот, на этой неделе…
Короче говоря, саперы считали, что руководить работами во всем районе должны они, а Авуан никого не хочет признавать… Тогда саперы, ясное дело, разругались с полковником насмерть, и когда Готие приехал к ним за бензином, то получил кукиш с маслом.
— Тогда я решил: заеду в Мелен… В Мелене, там, знаете, легче… Я об этом случайно узнал… там у меня оказалась рука, то есть знакомый… Проще сказать, начальником автомобильного парка там один офицер, с которым я учился в лицее Жансон де Сальи… Не то чтобы мы очень дружили… мы лет десять не виделись, а как увидимся, обязательно разругаемся… Мы с ним в политике антиподы.
— Хотел бы я знать, кто ваш антипод в политике, — сказал капитан Местр.
— Подождите, Местр. Пусть Готие расскажет! О политике в другой раз поспорите.
Готие улыбнулся. Когда он улыбался, вокруг рта резче обозначались две глубокие складки, и от этого лицо принимало еще более скорбное выражение. — Я вовсе не говорю, что он коммунист… Скорее уж масон… — словом, мы оба прекрасно понимаем, что находимся в разных лагерях… но когда мальчишками вместе гоняешь мяч, это не забывается! Помню его двенадцатилетним подростком, он тогда стихи писал. Так вот, встретил он меня очень мило, вошел в положение. С его помощью я получил все, что нужно. Когда я заговорил с ним об Авуане, — пришлось все-таки упомянуть полковника, хотя не очень это было приятно… Но надо же объяснить, почему мы побираемся, как нищие, — тут он сказал: «Постой, постой… Авуан? Значит ты из того самого полка, из того самого?..» Я спрашиваю: «Из какого того самого полка?» Он расхохотался и не хотел больше ничего говорить. Я на него насел… Конечно, он ведь теперь в почете. Имеет связи в министерстве… В конце концов он сообщил мне: «Так вот, дружище, твой полк — это, знаешь, такой полк, где все офицеры занесены в список „Б“. Понятно?..»
С минуту слышен был только стук ножей и вилок. Никто не произнес ни слова, не поднял головы от тарелки, никто не решался глядеть на майора. Ватрен думал: меня-то ради чего заносить в список «Б»?.. Впрочем, никакого списка «Б» не существует. Местр думал: чорт побери, неужели дознались? А Пейроне: ну, я еще куда ни шло… но сам майор? Наконец Сиври решил, что пора проявить мужество: — Что это еще за глупости! Бросьте, господа! Возьмите меня, к примеру, — ведь я состоял в «Лиге патриотической молодежи», у Тетенже… — В столовой поднялся шум. Офицеры заговорили все разом, у каждого отлегло от сердца. Местр захохотал во все горло и вместе с другими изощрялся в шуточках по адресу лейтенанта Готие. Что это за чепуха! И почему в списке «Б» все офицеры?.. Ну, я понимаю — Барбентан… Но Блезен или Бальпетре! О присутствующих я уж не говорю!
— Тс! — сказал майор Наплуз… — Сыр!..
Сыру был оказан торжественный прием.
— Вот это да! — воскликнул капитан Бозир. — Молодец доктор!
Главврач дважды заходил к раненому в сопровождении доктора Марьежуля: — Если он выкарабкается, — счастлив его бог… Везти его нельзя… А здесь оперировать, — не знаю уж как! — Доктор Марьежуль пожал плечами. Надоела эта поножовщина! Хороша армия! Хуже Иностранного легиона[287]… Главврачу нужно было съездить в Париж… — Не беспокойтесь, я сам понаблюдаю, — заверил его Марьежуль.
Лазарет помещался в здании школы. В классе, выходящем окнами во двор, десяток кроватей. Правую половину дома занимала учительница. Во дворе под деревьями стояли грузовики, предназначавшиеся для перевозки материальной части на случай выступления полка. Электричество выключили, потому что никто не соглашался платить по счету, и вечерами сидели при керосиновых лампах. Керосин доставал все тот же Готие.
В лазарете имелось двое санитаров — один до войны был дирижером в театре Гэтэ-Лирик[288], другой держал аптекарский магазин. Марьежуля это очень забавляло. Аптекаря взяли в санитары, должно быть, потому, что он торговал средством для истребления мух. Сверх того, оба они время от времени все же моют руки… чего же вам еще? Чем не санитары? А вот аббата из второй роты сунули сюда просто из жалости… Неудобно все-таки — стоит в сутане на часах у тюрьмы. В лазарете ему поручают мести пол и выносить за больными. А больше он ни на что не годен. Ну, в крайнем случае, настой сварит. Потому что наш аббат и гигиена — совершенно несовместимы!
Кроме больного, который давно уже лежал здесь с поносом, было еще трое: один с воспалением легких — он уже шел на поправку, — раненый русский и чахоточный Гавриленко. Кремеру разрешалось по вечерам, часов в шесть, приходить сюда, сыграть с Гавриленко партию в шашки. Они ведут между собой тихую беседу, а чуть подальше негромко стонет раненый.
— Смотри, что ты делаешь! — возмущается Гавриленко. — Если ты пойдешь сюда, я у тебя забираю три шашки и прохожу в дамки.
Впрочем, возможно, что говорится это ради санитара, который как раз появился в палате. И действительно, разговор идет совсем о другом.
— Как ты думаешь, он умрет? — спрашивает Кремер, но Гавриленко не отвечает. Он уперся локтем в подушку и, перебирая в воздухе пальцами, нацеливается на шашку. — Понимаешь, — продолжает Кремер, — если он выкарабкается, для Синицына лучше будет… Ты Синицына знаешь? Он шофер такси, простой шофер, не какой-нибудь там!.. А вот у этого, если он выживет, неприятности будут… Наверняка посадят. Что это ему вдруг вздумалось ратовать за большевиков?
Гавриленко неслышно смеется. Даже пожимает плечами… Ой, ой! Каждое движение отдается болью в груди. Говорит он тихо, и не потому, что санитар может услышать. — Эй, лампа коптит! Кремер, лампа! — Кремер поправляет фитиль и снова подсаживается к Гавриленко.
— Сколько раз тебе объяснять! Вот навязался на мою голову! Как ты не понимаешь? Не может русский человек спокойно думать о том, что финская армия лезет к Ленинграду.
— Ну, насчет спокойствия, так ведь и Синицын русский… да еще простой шофер.
— Вот заладил… Ты лучше смотри, я сейчас у тебя шашку фукну… Что это за игра! Смотри-ка, и эта сейчас полетит!
— Должно быть, Синицын… не смог примириться с нападением на Финляндию…
— Послушай, Кремер, — ты-то знаешь, что такое Финляндия? Не знаете, уважаемый, не изволили там прогуливаться? В Финляндии, в Латвии, в Эстонии, во всех так называемых лимитрофах не бывали? Так знай, вот уже двадцать лет, как все эти страны используются исключительно, слышишь, исключительно для операций особого рода. Знаем мы вашу песенку: дескать, маленькая страна, маленькая страна! А ты возьми Гибралтар, разве в том дело, что он маленький, а Испания большая? Гибралтар — крепость. Так же вот и Финляндия — крепость. Недаром, заметь, англичане, американцы, французы шумят насчет Финляндии еще больше, чем насчет Польши. Надо понимать!
— Так что же это, плацдарм для союзников?
— Кого ты называешь союзниками? Там по-фински только простой народ говорит, а в обществе говорят по-шведски или по-немецки. Но это самое общество, на кого бы оно ни ориентировалось — на шведов или на немцев, — оно против русских. У них, было бы тебе известно, на флагах свастика. А женские батальоны — они их называют «Лотты»[289], — как бы вы на этих дамочек ни умилялись, — это те же нацистские организации «Сила через радость»[290]… Хотя ты в этом не разбираешься. Слушай, милый, ты парень неплохой, но если ты возьмешь эту шашку, — я выигрываю партию…
— А ты-то бывал в Финляндии?
— Бывал… У меня тогда была профессия такая: работал против большевиков. Лет десять-двенадцать тому назад… Там база всей этой работы. У меня даже имелась своя канцелярия в Гельсингфорсе… Теперь стали говорить — Хельсинки. Мы тайно переправляли своих агентов через границу. Должен тебе сказать, что граница там для таких дел самая подходящая. Сплошь леса, озера… местность тихая, для летнего отдыха вполне годится, загородные дома, деревянные дачки. Каждый год, под рождество и под пасху, мы переправляли через границу двух-трех пророков: знаешь, такие молодцы, которые из себя христосиков изображают. Вот они и ходили проповедовать по деревням… конец большевизма… борьбу против машин… Впрочем, их очень быстро вылавливали. Но не в них было дело. Время от времени к нам присылали какого-нибудь господина без имени, без фамилии. Иногда это был агент Интеллидженс сервис, иногда из немецкой разведки, да и не только оттуда. А мы ему проводниками служили. Я сам часто этим делом занимался. Ты представить себе не можешь, до чего это странно. Дико даже. Ночь, сосны, неподалеку море, ну, скажем, где-нибудь возле Териок. Дороги расходятся во все стороны веером. Смотри в оба, а то нарвешься на пограничный пост… Потом пускаешь вперед этого господина. А сам прислушиваешься, как постепенно стихают шаги, веточки трещат у него под ногой. Ты один, кругом ночь. А тот человек, пойми, — тот человек идет в твою страну, в страну, которая тебе заказана. И для чего идет? В кармане у него револьвер, в другом — гранаты. Однажды я… в тот раз я знал, кого веду. Тебе его имя ничего не скажет, ты насчет этого невежда… Словом, бывший эсэр, в свое время даже известный. Накануне вечером я дал ему понять, что узнал его. Когда-то мы вместе блины ели. Он мне рассказал всю свою жизнь. Даже про 1905 год упомянул. Я его слушал, и так мне чудно было, будто в кино сижу. Чувствовалось в нем что-то надломленное. Мне известно было, что на него возлагают большие надежды. Важное задание ему дали. И в Ленинграде для него все было подготовлено. К тому же он русский, наружность чисто русская. И вот он пойдет в глубь страны, исчезнет там, растворится. Ему должны были придумать биографию, устроить на работу… Я тогда подумал: ну и ну, такой человек — и в России… Он там, может наделать бед. Но в нем было что-то надломленное. Он мне признался, что если бы его и не послали, он сам бы попробовал вернуться туда, на свой страх и риск. Мол, будь что будет. Он, понимаешь, не мог больше жить на чужбине… Но что-то с ним было неладно. Я стал расспрашивать, он разговорился. Я боялся, что ему захочется перейти к красным. Такие случаи бывали!.. Но он все отвечал, как полагается. Пел песни, какие пели лет пятнадцать назад. Я ему сказал: что-то ты слишком расчувствовался, смотри, не попадись!.. А он на меня странно так поглядел, и как захохочет, захохочет. Ну, я повел его лесом. Тамошние леса не то, что здесь, там можно сутки идти, вторые идти, и все аккуратно так, валежник подобран, чисто… Тишина. Только время от времени собака залает. Когда мы с ним расставались… Зачем я тебе все это рассказываю, сам не знаю!.. Когда мы расставались, знаешь, он мне что сказал? Для тебя, говорит, тоже настанет такой день — захочешь вернуться… Помню, я тогда долго, долго стоял, все прислушивался. Вдали раздался выстрел, только раз выстрелили. Может быть, часовой по зверю бил… Возвращался я мимо болота, луна взошла, и все как-то вокруг переменилось…
— Ну, а тот? — спросил Кремер.
— Тот? Перешел. По нашим сведениям, добрался до Ленинграда. И как в воду канул. Молчание и полный мрак, никакой тебе луны. Такие часто проваливаются… и знаешь почему? В языке там столько новых слов, что кто приедет вот так из-за границы и заговорит, — сразу узнают. Но ведь этот-то был в курсе! Так мы о нем ничего и не слышали, пока не начался его процесс. Поверишь ли, он сам отдался в руки правосудия. И все, наверно, рассказал о нашей агентуре в Прибалтийских странах и в Финляндии. Ему было, что рассказать. А нам пришлось все перестраивать заново. Вот тогда-то я и попал в Париж…
Кремер забыл о шашках, он слушал, упершись локтями в колени и склонив голову на руки. — Но как же, — спросил он, запинаясь от удивления, — тот тип… Ведь это был шпион?
— Какой ты умный! — сказал Гавриленко. — Ты уж лучше не рассуждай, не смеши, пожалуйста, мне смеяться больно, в груди отдает…
Раненый стал бредить. Кремер не мог разобрать, что он бормочет, но Гавриленко перевесился в его сторону и напряженно слушал. Он досадливо отмахнулся от пытавшегося что-то сказать Кремера, — замолчи, мол, видишь: я слушаю. Раненый как будто тянул бесконечную песню, прерываемую то словами, то всхлипываниями… Потом он затих.
— Значит, Финляндия, маленькая Финляндия… — снова заладил Кремер.
— Идиот! — оборвал его Гавриленко. — А известно ли тебе, уважаемый, что в Финляндии имеется организация, которая призывает захватить Сибирь — часть взять себе, часть отдать Японии? И что не только во Франции, но и в Германии устраивают сборы в пользу этой самой «бедной маленькой Финляндии»? Чувствуешь? Тебя это не трогает. Вот ты меня спрашивал, что такое родина. Ну что ж, слушай. Ни тебе, ни мне Финляндия не родина, и этому бедняге тоже; а что касается другого — Пантелея Ефимовича Синицына, — так он бревно бесчувственное, убийца, вот и все, где бы он ни родился — в Туле или в Тамбове, — не все ли равно… А вот этот умирает потому, что стал на сторону тех, кого всю жизнь ненавидел, и сказал об этом одно только слово… И я тоже умираю, конец мне, а что я сделал в своей жизни? Я, как тот, что вернулся к нам, в Россию, с которым я тогда расстался под Териоками, в лесу, где пели птицы и ветки хрустели под ногой… как и он, я был преступником, совершал преступления против своей родины, я ничего не понял из того, что происходило; случай бросил меня в их лагерь, я был еще молод, родственники меня запутали, они сами шли на гибель ради того, что считали своей родиной, и они ошибались, и я вместе с ними, а потом уж было слишком поздно…
С койки раненого донесся громкий стон. Гавриленко, которому было запрещено двигаться, спрыгнул на пол и, как был, в длинной рубашке из серого полосатого ситца, подбежал к умирающему, который метался и громко кричал.
— Родной, — шептал ему Гавриленко по-русски, — родной… успокойся… брат мой… успокойся.
Доска упала на пол, и Кремер молча смотрел, как разбегаются по полу желтые и черные кружочки. Как, как жить, чтобы не ошибиться? Знать, что такое родина?.. Для французов, для настоящих французов, это, конечно, просто. Они не могут ошибаться насчет того, где их родина.
Вот удивительно! Супруги Комб, родители Мартины, не разразились никакими упреками. Они не ругали зятя, не обзывали его предателем родины и даже выразили желание посылать ему передачу. Предложили взять к себе младшую девочку… Переезжай-ка и ты к нам, Мартина. Но об этом не могло быть и речи: Мартина хотела, чтобы в доме все было в порядке, — может быть, Франсуа вернется. А младшая дочка совсем еще крошка, как же ее отдать? Но тебе ведь будет очень одиноко, а у нас в Нейи ты была бы с матерью, помогала бы ей, сидела бы в писчебумажном магазине. Все это верно. Но Мартина решила работать. Днем за малюткой может присмотреть консьержка, мадам Бернар. Нет, просто удивительно, как это отец Мартины, при его взглядах, не сказал о Франсуа ни одного худого слова… Обоих стариков начинала уже беспокоить непонятная война, в которой не было сражений. Они держали маленькую библиотеку и, случалось, вели беседы со своими абонентами. Некоторые такое опасное иной раз скажут!.. нам из полиции заявлялись: наводили справки. И чего полиция вмешивается! Ей-то какое дело, о чем между собой говорят порядочные люди? Мы ведь не коммунисты. Папа! Ах, верно, извини, дочурка! Да и что ж, в самом деле! Франсуа, в конце концов, имеет право думать, как ему хочется. А в общем, во всем виноваты твои русские… Зачем это им понадобилось воевать с Финляндией? Откровенно говоря, Комбу наплевать на Финляндию, но надо же взвалить на кого-нибудь ответственность за всю нынешнюю тяжелую жизнь, и господин Комб, который меньше всего был похож на революционера, обвинял Россию в том, что она ведет такую же политику, как при Петре Великом, и нисколько не заботится, что будет из-за этого с коммунистами в других странах, например с Франсуа. Мартине не хотелось отвечать старику, уж слишком это было глупо. Лучше не зависеть от них, работать самой. Только где найдешь работу и какую? Надо все-таки искать. И она оставляла колыбельку ребенка у консьержки и отправлялась на поиски. Все время она думала о Франсуа, о жалостном, осунувшемся лице Франсуа и о том, какая странная у него была улыбка, когда его привели на рассвете домой, чтобы при нем произвести обыск. Полицейские пробыли в квартире три часа, все перевернули вверх дном, не позволили им поговорить и без конца задавали вопросы. Но Мартина и Франсуа смотрели друг на друга и вели разговор глазами. Франсуа, родной мой!.. Пусть эти мерзавцы стараются. Ну что они могут найти у Франсуа и Мартины? Забрали с полдюжины книжек, в том числе «Инсургента» Валлеса[291]. Может, им захотелось почитать этот роман? Деньги! Где достать денег, чтоб послать в деревню дочке и бабушке, матери Франсуа… И все-таки, когда сослуживец Франсуа, господин Гриво, пришел в субботу и принес ей в конверте деньги, которые собрали в банке, Мартина отказалась принять эту помощь.
— Нет, уж вы не отказывайтесь, мадам Лебек, — уговаривал ее Гриво. — Мы ведь от чистого сердца… Вот видите, я всегда говорил вашему мужу, что он несправедлив к своим коллегам, — он все возмущался: обыватели, ничего не понимают! Заметьте, я их защищать не хочу… Частенько я и сам-то… Но все-таки у вас, у коммунистов, есть большой недостаток. Вы одним только пролетариатом клянетесь и божитесь. Всё пролетарии да пролетарки. (Не люблю этого слова.) А кто не коммунист, вы того готовы невесть в чем подозревать. Что ж, по-вашему, одни только коммунисты честные люди, а другие все нечестные?
— Да никто этого не говорит, господин Гриво. Поверьте, что я глубоко тронута таким отношением товарищей Франсуа, и когда Франсуа об этом узнает…
— Вы можете сообщаться с ним?
— Нет. Он в одиночке. Но он взял себе адвоката, господина Левина.
Гриво сидел около радио, — в том самом кресле, в которое всегда садился Франсуа, чтобы снять ботинки и надеть домашние туфли. Теперь тут сидел старик-бухгалтер в жилете с цветочками, в пенсне с вырезанными лункой стеклами, с седой щетинистой бородкой. Он поглядывал вокруг с таким видом, как будто хотел сказать: так вот, где жил Лебек… На его лице было написано откровенное, но вовсе не назойливое любопытство. В конверте лежала сумма месячного жалованья Франсуа. Сослуживцы подумали, что…
Мартина сказала, что не может взять деньги, не заработанные ею. Нет, право, никак не может. Господин Гриво очень огорчился: что же он теперь скажет сослуживцам? В какое же положение вы меня ставите!.. Знаете, хорошо было бы как-нибудь сообщить Лебеку, пусть не беспокоится: в банке попрежнему распространяют… вы понимаете, что я хочу сказать? Должно быть, у нас кто-то еще есть… И кроме Сомеза, — разумеется, кроме Сомеза, — все очень тепло говорят о Франсуа.
Гриво все не уходил и так уговаривал, упрашивал Мартину, что она, наконец, сдалась и приняла конверт. Тогда Гриво просиял и заговорил громче, быстрее:
— Видите ли, мадам Лебек, коммунисты вот какую ошибку делают: они как будто считают себя изолированными… оторванными от других… Право, можно подумать, что тут они встают на точку зрения тех, кто говорит против них! Когда люди согласны с ними, они этого не замечают, а когда не согласны — это они замечают. Зачем же видеть только несогласие? Вы и представить себе не можете, как у нас в банке всех взволновал арест Лебека. И если б не война в Финляндии… Ну, конечно, Финляндия… — Он потряс седенькой бородкой. — Да, вот тут заковыка… — И сразу Мартина вспыхнула: — Ах, так? Раз в Финляндии война, значит, во Франции можно хватать людей, можно отнимать мужа у жены, отца у детей… значит, можно, как с преступником, поступать с человеком за то, что он не отрекся от своих убеждений, за это, именно за это!
Гриво пожал плечами: — Да я-то, знаете ли, интересуюсь Финляндией только как филателист… но все-таки надо понять людей… Они ведь читают газеты!..
Может быть, он и прав, этот господин Гриво, и коммунисты менее одиноки, чем это им казалось; нет, они не одиноки, несмотря на свистопляску, поднятую в газетах, на россказни об этих, как их там… о Лоттах в военных мундирах, о маршале, о дочери маршала, несмотря на сборы денег в пользу Финляндии, этой «героической, многострадальной» страны, неожиданно причисленной к лику друзей Франции. Финны — избранная нация, провозгласил Блюм, поистине они — цвет человечества по своей культуре, моральному облику, физическому совершенству и мужеству. Эту фразу Мартина затвердила наизусть. Мартина, у которой отняли мужа, которая не знала, что станется с ее детьми, сможет ли она прокормить их, Мартина заучила эту фразу для того, чтобы потом, когда все забудется, уладится, когда Блюм снова будет министром и все пойдет так, словно ничего и не было, повторить эту фразу, и особенно это замечательное утверждение, что финны — избранная нация, раз они воюют против русских; именно потому, что они воюют против русских, Блюм и величает их избранной нацией, даже «по физическому совершенству». Можно подумать, что финские красавицы пленили старого хрыча. Мартину тошнит от этой фразы.
Когда Жан-Блэз пришел навестить жену своего друга, она в комнаты его не пригласила, а разговаривала с ним у дверей. Отчего же? Мартина не могла бы ответить — отчего. Ей было неприятно разговаривать с ним с глазу на глаз. Теперь ей казался изменой мужу даже разговор наедине с Жан-Блэзом, хоть у него и в мыслях не было поухаживать за ней. Он говорил о Франсуа и только о Франсуа. Вот если бы Франсуа больше ему доверял… Почему он не принес ротатор к нему, Жан-Блэзу? Ничего бы тогда не случилось. Франсуа показалась подозрительной его приходящая прислуга. Что ж, разве нельзя было выставить ее? Приходящих прислуг в Париже сколько хочешь, хоть пруд пруди. Нет, как ни говорите, не было у Франсуа доверия к нему.
— И я знаю, почему… Потому что я не в партии…
Вот и он говорит то же, что Гриво. Ну, а разве она-то, Мартина, в партии?
— Жан-Блэз, голубчик, вы неправы!
— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, Мартина?
Мартина заявила, что ни в чем не нуждается, рассказала о Гриво, о конверте с деньгами: ей ничего не надо, только бы вот найти работу. Но Жан-Блэзу хотелось поговорить еще и о другом: — Послушайте, Мартина… вот теперь Франсуа нет… Как же мне быть?.. — Оказывается, недавняя история, которая произошла в палате, когда схватили Флоримона Бонта, отвага этого человека глубоко потрясла Жан-Блэза… все свои прежние сомнения он теперь считал ребяческими. А тут еще Франсуа посадили… Короче говоря, он, Жан-Блэз, хочет вступить в партию.
— Не знаю уж, как тут быть… — сказала Мартина, удивленно глядя на него. Как же так? Жан-Блэз хочет вступить в партию? А что же она, Мартина? Или, может быть, все они, и Франсуа, и Жан-Блэз, считают что это только мужское дело?
Жан-Блэз настаивал:
— Вы не можете или просто не хотите мне сказать, как это сделать? Вы мне не доверяете, Мартина?
Она посмотрела на него и вдруг почувствовала к нему какую-то ненависть за то, что он так красив. Этот тоже относится к «избранным» по своему «физическому совершенству», с какой-то злобой подумала она, даже не замечая явной несправедливости своих мыслей. Нет, относительно вступления в партию при всем своем желании она ровно ничего не может ему сказать. Франсуа всегда держал ее в стороне от партийных дел. Она ничего не может ему посоветовать, ничего.
У Жан-Блэза было такое чувство, будто Мартина его выгнала. А вечером, возвратившись от баронессы Геккер, к которой его все-таки затащил Диего, давно пристававший к нему с этим визитом, Жан-Блэз нашел дома повестку о явке на призывной пункт в Бриансон… Так-с. Ладно. Значит, Альпийский фронт. А в партию, стало быть, опять не придется вступить. В армии это, очевидно, гораздо труднее сделать. Он представлял себе все это весьма смутно и противоречиво.
В мастерской было холодно. Жан-Блэз окинул взглядом свои статуи и наброски. Ничто его не удовлетворяло. А теперь надо расстаться со всем этим. Между ним и всем этим вырастет стена. Между ним и всем этим миром, где существует его странная скульптура и покупательница, баронесса Геккер. Она недурна, эта женщина. Но за ее любезностями чувствуется какая-то задняя мысль. Жаль, что в доме Геккеров уже нет Латура. Судя по фотографии, это здорово сделано… Они куда-то отправили картину вместе с коллекциями Лувра: боятся бомбардировок. Не следовало бы Лувру возвращать им это сокровище. Какое право имеют частные лица держать у себя такие шедевры для собственного своего удовольствия? А этот Диего — дрессированная собачка. Воображает себя художником, оттого что ляпает краски на холст.
Очень хорошо, что Шоншетта не придет сегодня вечером. Пошлю ей открытку. Надо заехать проститься с папой. И с дядей тоже. Жан-Блэз теперь уже меньше думал о Франсуа. Образ Франсуа стушевывался, как и тот мир, с которым он расставался. Жаль Франсуа! Но что поделаешь, чем поможешь? Канул Франсуа в пучину несправедливости, разбушевавшейся в эту зиму. А ему, Жан-Блэзу, шагать по горам, по снегу. Новая жизнь подстать его молодости и силе…
Забравшись на антресоли и погасив свет, он долго ворочался в широкой постели, очень довольный, что лежит в ней один и может раскинуться на просторе. Еще вчера его занимали любовные свидания с Шоншеттой, а этой ночью он понял, что сыт ими по горло. Выручил Гамелен! Может быть, в Альпах буду ходить на лыжах. В нем шевельнулось смутное сознание своего эгоизма. Ну и что ж! Я ведь никому ничего не обещал. Да и выбора у меня нет. Ведь я мобилизован… Франсуа на все лады мне твердил: коммунисты выполняют приказ о мобилизации, их место в армии. Франсуа…
И когда он подумал о Франсуа, в голове его всплыло имя Флоримона Бонта. Ведь Флоримон Бонт явился в палату; явился как мобилизованный. Партией своей мобилизованный. Совершенно сознательно шел навстречу тому, что его ожидало. Не мог же он думать, что ему удастся вырваться из их лап. А между тем, ведь он скрывался в надежном месте. Никто не знал, где он. Однако он добровольно явился в палату. И даже не для того, чтобы выступить там, — знал, что ему не дадут говорить. Важно было одно: пока его не арестовали, прорваться к депутатским скамьям. Пришел для того, чтобы во всей стране люди сказали: депутат-коммунист явился в палату, посмел это сделать, был в палате в тот день, когда началась война с Финляндией, когда Эррио хныкал о судьбе «бедной маленькой Финляндии»; он был в палате, как депутат, которого послали туда избиратели, и своим появлением в ней свидетельствовал, что его партия попрежнему существует, — сколько ни арестовывают людей, — одного, другого, многих, многих Франсуа; партия приказала Бонту явиться в парламент, и он явился. А ведь знал, что его арестуют, что ему дадут не меньше пяти лет; расправа была предрешена заранее. Он мог бы не явиться, но тогда в стране могли бы подумать, что вожди партии уклоняются, и он пришел, и все эти старые тартюфы в палате завыли: какая дерзость, как он смеет! Нет, как он смеет? А он посмел. Вся свора кинулась на него. Вот уж могут гордиться, — все против одного! Его схватили, бросили в тюрьму: ну, теперь-то мы выиграем войну!.. И, несомненно, не я один восхищаюсь Флоримоном Бондом. Да, наверняка не только я один… Давно не видали мы такого примера отваги, чтоб она людям всю душу пронизала восторгом… Да разве это понимают наши бонзы, которые торжественно проповедуют нам в качестве идеала бездействие, пассивное повиновение, выжидание, терпение и бесконечные проволочки? Если в армии читают их напыщенные речи, воображаю, какое там производит впечатление подобная ослиная глупость… И вдруг солдаты узнают, что в Бурбонском дворце устроили охоту на человека. Так на чьей же стороне они будут? На стороне холуев, которые спустили с цепи собак, или на стороне человека?.. Нет, как выразить в камне то, что лишает меня сна… И где такой скульптор, чтобы мог он изобразить Флоримона Бонта, за которым в кулуарах палаты гонятся сторожа по приказу господина председателя палаты. Всю жизнь терзает меня это бессилье скульптуры запечатлеть движение. И никто меня не понимает. Считают чудаком. Даже дядя — единственный человек, с которым хоть поговорить можно.
Утром, когда пришла Виолетта приготовить ему завтрак, он наводил порядок в ящиках письменного стола. — Вы что-то рано сегодня, — сказала она. — С десяти часов уж за работой! — С десяти? Да он уж с самого раннего утра занялся разборкой бумаг, перечитывал письма и рвал их. — Так значит, и вас призвали? — Так точно, и меня тоже… Отправляюсь защищать наши границы и проливать свою кровь под сенью знамен! — Он дурачился, но внимательно смотрел на нее, и эта женщина с взлохмаченными волосами всех цветов, которая сновала по его комнате, брала, переставляла привычными движениями то одну, то другую вещь и, видимо, все тут хорошо знала, вдруг стала ему неприятна. Что если она действительно такая, как думал Франсуа, а я вот видел ее каждый день и ничего не замечал. Внезапно эта женщина из самого обыкновенного человека стала для него персонажем какой-то пьесы. Сыграла ли она роль в аресте Лебека? Или ее муж?
— Что-то не видно больше вашего мужа, мадам Виолетта? — сказал Жан-Блэз. — Уж не болен ли он?
— Какое там, на работу поступил, — ответила Виолетта, вытирая чашку, из которой Жан-Блэз пил кофе с молоком. — Работает теперь. Так что, когда вы дома бываете, ему уж нельзя, как прежде, тут околачиваться.
— Работает? А где же?
Виолетта ответила не сразу — ведь обычно скульптор не проявлял такого любопытства ни в отношении Лемерля, ни кого-либо другого. — На заводе Виснера… Не близкий путь… на велосипеде туда ездит… ему в семь часов утра заступать. Не все коту масленица… Хватит без работы шляться. Да и, знаете ли, война… Послали бы его в полк, как вот вас, а мой Лемерль не то, что вы, — не больно-то ему охота сражаться… Ну вот, приятели ему и посоветовали: поступай к Виснеру… Умный совет… приняли моего Лемерля без разговоров, потому как у них там, кажется, очень много неблагонадежных, и в конторе рады, когда нанимаются такие рабочие, с которыми хозяевам никакого беспокойства не будет!
Она сказала это совершенно серьезно. Жан-Блэзу вспомнилась физиономия «благонадежного» Лемерля. Да, Франсуа был, пожалуй, прав. — Будьте добры, мадам Виолетта, произведите у меня основательную уборку. — Забавно! Она ведь поверила, что я так и рвусь в бой! Ну что ж, в конце концов, пусть себе думает!
Жан-Блэз позавтракал в кафе «Коррезские земляки». Погода была сырая и холодная, без дождя, но небо серое, как вода в лужах; патефона больше не заводили, порции стали микроскопическими, хозяйка ворчала, официантка так кашляла, что душу надрывало. — Сыру нет… — Как так нет? — Весь вышел. — Ну и лавочка! — Хозяина-то взяли, так без него дело плохо идет. — А я, знаете, тоже в армию еду… — И сразу же официантку как будто кольнула совесть. — Погодите, я пойду посмотрю, может, у нас еще осталось немного полушвейцарского сыру… — Ага, совестно стало! Нет уж, сами ешьте свой «полушвейцарский». Хочется настоящего сыру, например бри, хотя бы и не очень жирного, или камамберу… К дяде надо заехать часов в пять: если раньше заявишься, помешаешь ему. Нечего сказать, хороша погодка! Как раз для прощальных визитов. Пойти разве взглянуть еще раз на маршала Нея. Коней Марли уже не увидишь, — сняли их, чтобы танки не сковырнули. А памятник на площади Клиши еще не убрали в подземелье.
Тетя Марта сказала: — Неудачно ты пришел, у нас гости…
И в самом деле, у постели старика сидели еще двое стариков. Желтые и синие мазки Гогена едва мерцали в полумраке, потому что одна-единственная лампа работы Домá скудно освещала комнату. Дядя Блэз лежал, как всегда, в ночном колпаке, откинувшись на груду подушек, сложив худые руки на животе, который за последнее время заметно вздулся от водянки; но глаза сохранили прежнее лукавое и презрительное выражение. С левой и правой стороны высокой и широкой кровати сидели в креслах «молодые люди» лет семидесяти трех — семидесяти пяти, и оба похожи были на присяжных какого-то суда, куда никто не приходит судиться. В последний раз Жан-Блэз навещал дядю в день объявления мобилизации и застал здесь Лертилуа, промышленника из департамента Нор, — он приезжал прощаться… а теперь вот и я прощаюсь… Кто такие эти гости? У одного лицо обросло седой бородой, глаза бледноголубые, — и Жан-Блэз догадался, что это профессор Жюль Баранже, знаменитый химик и, как он знал, давний друг дяди. А другой кто?
— Вы знакомы с Малышом? — спросил художник, приподнимая с одеяла бледную руку, всю в коричневых пятнах. — Жофре, это сын моего племянника Меркадье.
— Значит, внук славного Меркадье? — спросил гость, которого дядя назвал Жофре, — высокий и такой худой старик, что пиджак на нем висел, как на спинке стула, а рукава были точно надеты на палки. Глаза без ресниц, веки тяжелые; реденькие волосы, причесанные на косой пробор, никак не хотели седеть и все еще оставались грязнобелокурыми, как в молодости; дубленая кожа морщинистого лица покрылась сетью багровых жилок, и под ее обвисшими складками уже не чувствовался костяк.
Было совершенно очевидно, что Малыш помешал весьма оживленному разговору, что Баранже и Жофре недовольны его появлением. У них такой вид, как у детей, когда взрослые мешают им играть, подумал дерзкий Жан-Блэз. Но это было не совсем так.
Дядя без всякого внимания выслушал сообщение Жан-Блэза, что он уходит на войну. Блэз Амберье больше не верил в эту войну. Вот уже четыре месяца всякого рода люди являются к нему прощаться, говорят, что уходят на войну. А войны-то никакой и нет. Малыш сел на стул немного позади Жюля Баранже, а прямо напротив него сидел профессор Жофре, как будто поглощавший своим длинным костлявым телом весь свет в комнате; он говорил, делая широкие жесты, которые были выразительнее его слов.
О чем же шел у них разговор? Жофре — как специалист по истории французской революции XVIII века — единственный после смерти Матьеза — пустился в длинные сопоставления, проводил параллель между Даладье и Робеспьером.
— Я что-то не понимаю вас! — удивленно сказал Жюль Баранже.
— Надо покончить с эбертистами[292]! И раз эти люди отказываются понять, чего требует клич: «Отечество в опасности»…
Никак нельзя было вытащить его из XVIII века. С его точки зрения, у власти и теперь стояли якобинцы, а коммунисты были «путаниками», эбертистами, которые не желают оставлять где-нибудь в уголке, как шляпу на вешалке, свои теории, что им следовало бы сделать, лишь только началась война; а посему они роют могилу Робеспьеру, подготовляют дорогу термидору. Старик Блэз старался ему втолковать, что его мнимый «Робеспьер» — сущая свинья, хрюкает у одного корыта с Питтом; за этаким «Робеспьером» народ не пойдет. Но ничто не могло остановить словоохотливого Жофре; он весь наливался кровью, и после каждой фразы глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит.
— Амберье! Если не покончить с эбертистами, Гитлер через три месяца будет на площади Клиши!
— А вы не преувеличиваете, Жофре, значения коммунистов?
— Да что вы? Вы и представить себе не можете, что делается! Сарро мне рассказывал… Одного арестуют — десять новых появляется… Вы и представить себе не можете, сколько к ним идет народу! Да! Как это ни кажется поразительным, а идут к ним. Идут! Вы же ничего не знаете! О таких вещах в газетах не пишут. Но Сарро мне говорил. Разумеется, в Пасси или в квартале Елисейских полей благополучно… но в рабочих кварталах, в пригородах, на заводах, каждый день, каждый божий день появляются все новые листовки, воззвания… Пускают их по рукам, наклеивают на стены! Существуют подпольные ячейки, которые издают и распространяют прокламации. Иногда они выпускают свои листовки по два раза в день. Они продают подпольное издание своей «Юманите» по десять су за номер. По десять су! И тираж уже достиг прежних размеров, — он такой же, какой был у этой газеты, когда она выходила легально. Подумайте только, что делается! Едете вы в такси, выходите, расплачиваетесь с шофером, он дает вам сдачу и подсовывает вместе с деньгами листовку. Они сговариваются с булочными — и там вам заворачивают хлеб в запрещенную газету. Рабочие пищевой промышленности вкладывают эту самую газету в коробки, в которые упаковывают товар. На рынке ее подсовывают женщинам в корзинки. А вот не угодно ли! Отправили в Гюр германских подданных… да заодно уж сослали туда и наших коммунистов и испанцев… Так что ж вы думаете! Из Арьежа, из Ланд, из Нижних Пиренеев к ним целое паломничество! Женщины-коммунистки привозят им посылки от Народной помощи, устанавливают связи. И таким образом получается, что люди сидят в концлагерях, но даже и оттуда ведут свою ужасную работу! Вам того не выдумать, что они придумывают!.. Я читал одну их листовку, они там перечисляют все, что рабочие, начиная с сентября, вырвали у хозяев путем «пассивного сопротивления», — иначе говоря, путем саботажа на производстве. Об этом-то наши газеты не говорят ни слова. Вот нелепое положение: страна ведет войну, а в ней то тут, то там забастовки! И везде, везде коммунисты! На каждой улице найдется кафе, которое служит им штаб-квартирой. И знаете, что еще они выкинули? В этих самых кафе они устраивают проводы новобранцам! В Сен-Дени на таких вот проводах арестовали человек пятнадцать молодых парней. А потом оказалось, что на той же неделе везде, везде происходили подобные же проводы. Ну что такое пятнадцать арестов? Капля в море! Пустяки! Или вот, посадили в тюрьму депутатов, — верно, посадили. Но ведь не всех их депутатов посадили… И потом главная-то опасность — не парламентская группа, а Центральный комитет. Однако же Тореза и Дюкло все еще не поймали.
— Я где-то читал недели две тому назад, — заметил дядя, — что арестовали все руководство их организации. Распустили — не помню уж сколько — сто пятьдесят, кажется, профсоюзных организаций, объединений, федераций, закрыли биржу труда, и везде, везде так, по всей Франции… Вам этого мало?
— А разве вам мало, — спросил дребезжащим старческим голосом Жюль Баранже, — мало вам декрета вашего друга Сарро о подозрительных личностях? А предоставленное префектам и военному министру право по своему произволу отправлять людей в ссылку или забирать их в особые формирования для оборонных работ? А эти увольнения и аресты государственных служащих без объяснения причин?.. Жофре! Как вы можете одобрять все это? Это вы-то! Вы же республиканец, дрейфуссар[293]!
— Республика защищается, борется, Баранже!
— Против народа она борется, Жофре?
— Против эбертистов… Сейчас идет война!
— Против народа, говорю вам, Жофре, — против народа! Кто выиграет от этих преступлений?
— Баранже, вы стали говорить возмутительные вещи! Это дочери внесли путаницу в ваши взгляды. Да, я был с вами во времена дела Дрейфуса, когда генеральный штаб прибег к фальсификации. Но теперь, Баранже, вы и вам подобные говорите о народе совершенно так же, как офицеры генерального штаба говорили об армии, об отечестве, и говорите вы так для того, чтобы скрыть действительное положение вещей: вы не хотите признать, что казаки, эти чудовища, напали на маленькую мужественную нацию, посягнули на ее демократию…
— Ну уж извините! Вы, Жофре, в конце августа обманули меня с вашим протестом против пакта! А теперь уж нет, извините, с Финляндией не проведете! Нет, что вы скажете, Амберье? Я-то ведь был в Финляндии: там все, как у немцев, знаете ли, и на флагах свастика.
Жофре поднялся, он не мог больше выдержать:
— Вот каким языком вы говорите теперь, Баранже! Да еще в присутствии юноши, который завтра едет в действующую армию! Живи мы с вами во времена Конвента, всякий патриот, каковы бы ни были его отношения с вами… Нет, это просто нестерпимо! Нестерпимо! Амберье, что же вы? Почему вы молчите…
Каким старым и бледным казался дядя, полулежавший на подушках! Он закрыл глаза, устало развел руками. И с закрытыми глазами сказал ровным, тихим голосом:
— Я, может быть, ошибаюсь, Жофре. У меня нет ваших связей, ваших источников информации. Но мне кажется… мне кажется, что в Финляндии началась русско-германская война.
— Что? — крикнул Жофре. — Русско-германская?
— Да, началась. После испытания сил в Прибалтийских странах…
Все трое заговорили разом. Тетя Марта сказала Жан-Блэзу: — Уйдем-ка от них, Малыш. Пусть их себе спорят!
Милая тетя Марта все в той же серой вязаной кофте из грубой шерсти, рукава которой спускались чуть ли не до пальцев, и в черной юбке. Ее-то мало интересовала Финляндия, да и прочие такие вопросы, — ведь Малыш уезжает. — А этим сумасшедшим старикам все безразлично. Есть ли у тебя хоть теплое белье? А то, знаешь, в Бриансоне зима… ох, какая!..
— Тетя, слушай, — дядя у нас коммунистом стал, а?
— Ну что ты, смеешься? Просто женщина, которая приходит ко мне помогать по хозяйству, приносит «Юманите», и мы в курсе дел. Если хочешь почитать, могу дать тебе последний номер.
Жан-Блэз тихонько засмеялся. Ай да тетя Марта! Тут он рассказал ей о Франсуа. В общих чертах, без подробностей. И, рассказывая эту историю, он сам лучше понял все, яснее стали его мысли о том, что выходило за рамки судьбы Франсуа, — мысли, на которые натолкнула его судьба Франсуа. И слова Жофре тоже стали ему ясны. Да, одного арестовывают — появляется десять новых. И сколько бы ни арестовывали, сколько бы ни сажали в тюрьмы, ссылали… все равно каратели охвачены паническим страхом, чувствуют свое бессилие. Ну вот, арестовали, например, где-то в районе Жан-Жорес человек двенадцать молодых ребят за восстановление Коммунистического союза молодежи. Они печатали «Авангард»[294], как Франсуа печатал что-то другое. И случилось так, что один арестованный парнишка проговорился, выдал частицу тайны, потому что его запугали. Ну и что же? Нашли в двух подвалах подпольные склады бумаги и трубят о победе. Напрасно трубят! Все равно, даже тетя Марта читает «Юманите». Да еще для того, чтобы достигнуть этих жалких результатов, им понадобилось арестовать несколько сот или несколько тысяч человек, подвергнуть всю Францию превентивному заключению, — ведь нынешняя мобилизация не что иное, как превентивное заключение. А интересно, почему его, Жан-Блэза, посылают в Альпы? Ведь уже недели три, не меньше, девять соседних с Италией департаментов, в том числе и Корсика, не входят в зону военных действий. У баронессы Геккер был среди гостей один из Виснеров, молодой человек, который едет в Италию для всяких закупок, — подул ветер дружбы с Муссолини. Недавно в палате — как раз в тот день, когда туда пришел Флоримон Бонт, — Даладье заявил, что уже три месяца дуче самым действенным образом способствует сохранению мира на Средиземном море, и это утверждение вызвало бурные аплодисменты, но почитатели Муссолини во время той же самой речи встретили улюлюканьем человека, который безбоязненно пришел, чтобы занять свое депутатское место среди опустевших кресел его арестованных соратников. Вот комедия!
— Что это значит, Малыш? Почему у тебя голубой воинский билет? А? Почему голубой?
— Не имею ни малейшего представления, тетя Марта. Никогда не интересовался. Жандарм принес мне билет еще в начале года. Как вам известно, в сентябре тридцать восьмого года я сразу же был мобилизован и отправлен на линию Мажино… Мой товарищ Франсуа говорил мне, что голубой билет дают подозрительным. Но почему и кому, спрашивается, я могу быть подозрительным? Полагаю, что мой друг Франсуа говорил это с агитационной целью.
— А что теперь будет с семьей твоего товарища? Жалко ее…
— Вы не найдете какой-нибудь работы для Мартины, тетя?
— Это жена Лебека, Малыш? Ну что ж, надо подумать… Не согласится ли она быть ночной сиделкой при больном? Ты ведь знаешь, дядя почти совсем не спит, а я иной раз… У нас тут была одна женщина, только она очень грубо с ним обходилась, меня это возмущало… Как ты думаешь, сможет Мартина справиться?
Как это случилось, что они заговорили о политике? Между Сильвианой и Жаном установились странные отношения. С тех пор как она, корчась от болей в животе, вернулась в квартиру Жозетты, точно побитая собачонка в конуру, и Жан ухаживал за ней с жалостью взрослого ребенка, Сильвиана, хотя у них не было на этот счет никакого уговора, взяла на себя хозяйственные хлопоты: уборку, топку печки, стряпню. Она уходила из дому, исчезала, жила где-то своей особой жизнью, о которой Жан ничего не знал, и возвращалась усталая, зачастую с заострившимся носом и мокрым от пота лбом. Они почти не разговаривали друг с другом. Жан работал, как каторжный. Но все-таки у него не было уверенности, что медицина — его призвание, он сомневался в себе: создан ли он для того, чтобы стать врачом. Он был неустойчивый юноша, все у него шло какими-то резкими скачками: ведь получилось же так, что из-за нескольких насмешливых слов Сесиль он вдруг перестал верить в бога. Но действительно ли он перестал верить? По вечерам, ложась спать, он ловил себя на том, что поднимает руку, чтоб перекреститься, злился на себя за этот машинальный жест и вместе с тем иной раз растерянно думал: как знать? А что если когда-нибудь он вдруг обнаружит, что вовсе и не переставал верить в бога? Что если он идет обычным путем молодых людей, которых пробудившаяся чувственность отдаляет от бога, потому что бог их стесняет? Вот так же, как это было с миссионером де Фуко, чья история жизни представляла такую странную параллель с историей жизни Мишеля Вьешанжа… В молодости де Фуко потерял веру и, очертя голову, ринулся в распутство. И так он жил, пока не вернулся в Париж после первых своих африканских похождений, а тут в один прекрасный день, по первому слову священника в безобразной церкви св. Августина, он вдруг опять уверовал в бога и обрел призвание к священнослужительству… Ну, уж нет! С Жаном де Монсэ этого не случится. У него в сердце иная вера, иная любовь… И потом, в наши дни драма молодых людей не похожа на драму этого офицера, который, окончив Сен-Сир, бесчинствовал в гарнизонах после войны семьдесят первого года, — нынче узел нашей судьбы не развяжет духовник в исповедальне. Ведь вокруг нас происходят такие дела, в которые мы так или иначе втягиваемся. Ну, предположим, что я вдруг стану опять верить в бога, — разве от этого изменится участь того человека, которого недавно вечером ждала Мишлина, а он не пришел.
Жан не мог забыть своей встречи с Мишлиной и корил себя за трусость — не решается продолжить ход размышлений, начатых в тот вечер, не выясняет, что же именно привело его к тому заявлению, которое он сделал Мишлине и которому сам удивился. Опасался ли он, что откроет в своей душе какую-то темную бездну, или же просто страшился тех логических выводов, какие следовало сделать? Должно быть, от наставлений аббата Бломе, а также от разговоров со школьным товарищем, юнцом, который разошелся во взглядах с «Аксьон франсез» и проникся идеей возведения на престол графа Парижского, у него было какое-то уважение априори к рабочим, к народу. Он совсем не знал народа, но когда Сильвиана хвасталась, что она из народа и в то же время принималась чернить народ, — ее глупость, ее грубость, ее хамская уверенность, что она поднялась выше народа, то есть не снисходит до труда, — все это коробило, возмущало Жана, однако не с точки зрения нравственных принципов: надо признаться, что они были у Жана довольно расплывчаты. Но ведь нельзя же идти против народа! А это теперь означало для него, что нельзя идти против Мишлины. И против Гильома, разумеется. Ничего дурного тут не было, что ему вспоминалось милое личико Мишлины и что такой необыкновенной, романтической казалась ему встреча с нею у входа в кинотеатр, когда пронзительно звенел звонок, возвещавший антракт.
Бывали вечера, когда Жану обязательно полагалось возвращаться в Нуази — тут уж госпожа де Монсэ не потерпела бы ослушания, — такие вечера, когда она принимала гостей: госпожу Биллоре, или же девиц Мессельман, или других своих знакомых… Госпожа де Монсэ считала, что если она принимает гостей, при этом должен присутствовать ее сын в качестве украшения, без которого дом не имеет никакого вида. Возражений она не допускала. Что скажет госпожа Биллоре? Ведь она специально приезжает, чтобы посмотреть на тебя. Считалось, что все почтенные дамы, все старые девы, все допотопные кузены, навещавшие семейство де Монсэ, приезжают специально посмотреть на Жана. Боже мой! Какая тоска — эти вечера в обществе госпожи Биллоре! Один уж ее воротничок из ирландских кружев чего стоит, а эти разговоры о здоровье ее супруга, уже три года не встававшего с постели, все эти интимнейшие подробности ухода за ним, воспоминания о путешествии в Италию, которое госпожа Биллоре совершила в 1910 году по каким-то весьма загадочным причинам… Как трудно было бороться с неодолимой дремотой, которая с половины десятого всегда нападала на Жана; бедняга боролся отчаянно, но так мучительно хотелось спать, так предательски подкрадывался к нему сон и вдруг толкал его в спину, дергал за ногу, ударял под ложечку, и несчастный Жан, покачнувшись на стуле, клевал носом, затем, встрепенувшись, сконфуженно озирался, таращил глаза и старался исправить дело фальшивой улыбкой. А когда приезжали девицы Мессельман, было еще хуже: они музицировали. До чего ж можно возненавидеть в девятнадцать лет шубертовскую «Форель» или «Прекрасную мельничиху»! А как хорошо работалось в пустой мастерской художника в четырнадцатом округе! Хорошо было даже тогда, когда откуда-то возвращалась измученная Сильвиана, безмолвно, как тень, сновала по комнате, растапливала печку и, сбросив пальто на диван, сидела на корточках перед огнем, в туфлях, забрызганных грязью, с яркими пятнами румян на желтом лице. Сильвиана не мешала ему, не надоедала, как госпожа Биллоре или его мать. Но как же случилось, что они заговорили о политике?
Уже несколько дней Жана снова стали преследовать неотвязные мысли, но не о финской войне, не о том, что говорили о ней газеты. Иногда жизнь трудно отделить от сновидений. Они продолжаются наяву. А этим юным сердцем они играли с особой легкостью, ибо ничто не отвращало его от них, не было ни одной звезды во мраке, царившем вокруг, ни одной идеи, из-за которой могло бы забиться его сердце. И образ Сесиль, который Жан тщетно гнал от себя, от которого тщетно пытался убежать, был для него единственным светом, следовал за ним повсюду. Но зачем же думать о Сесиль? Зачем бесполезно тратить время на пустые мечты о невозможном? Напрасно он твердил себе это: все, что было в нем безотчетно благородного, восставало против самого понятия «бесполезности». И как же он бичевал себя за то, что изменил ей! И каким земным, осязаемым становился при этом ее образ! Более реальным и более далеким, недосягаемым, но живым. Сесиль, которую он, может быть, никогда не будет держать в объятиях, хотя теперь он знал, что мог бы обнять ее. Сесиль, о которой он мечтал, потому что она была запретной мечтой. И он ненавидел все, что его отдаляло от нее, рисовал себе в воображении, как он сокрушает несокрушимые преграды. Для того чтобы он мог назвать Сесиль своей, надо было низвергнуть целый мир, все общество. То самое общество, против которого боролись Мишлина и тот человек, с кем она так и не встретилась во время антракта… Не все ли равно, говорил он себе, по каким причинам люди идут к одной и той же цели? Лишь бы цель у них была одинакова. Какие выводы вытекают из этой мысли, он хорошо знал, но лишь только пришла ему эта мысль, он почувствовал всю ее абсурдность, ее несоизмеримость с выводами. Как же можно сравнивать то, что движет мною, с тем, что вдохновляет этих мужчин и женщин? Вовсе не безразлично, почему именно рука хватается за ружье, даже если цель, в которую хочешь направить выстрел, — одна и та же. Стать в их ряды из-за Сесиль, ради Сесиль… Как это нелепо, нелепо вдвойне: разве он завоюет Сесиль на баррикаде? А что если Сесиль окажется все-таки лишь поводом, лишь светом, который поможет ему понять этих мужчин и женщин, постигнуть их идеал, еще не очень для него ясный? В конечном счете, в результате всех этих сомнений бесспорной очевидностью, как физическая боль, оставалась только Сесиль. И она всему давала направление. Сначала заставила думать о бесполезности мечты. А потом вдруг в мыслях произошел крутой поворот, как это было свойственно Жану, — ему стало стыдно своего слишком «удобного отчаяния», как он это называл. Воображать Сесиль недосягаемой, примириться с тем, чтобы все оставалось так, как оно есть, — ведь это значит еще раз изменить Сесиль, по-иному, правда, но все же изменить. Разве Мишлина и ее друзья… все те люди, о которых газеты говорили с возмущением, как о преступниках, разве они опустили руки?.. Нет, вопреки страшной очевидности, несмотря на войну, несмотря на полицию и недоверие многих, они продолжали искать пути к какой-то новой, неслыханной и невиданной жизни, и стремились к ней так упорно, словно эта новая жизнь вовсе не была утопией, словно она зависела от того, что в час антракта в кино на Западной улице какой-то человек встретится с Мишлиной и скажет ей что-то; или от того, что где-то в другом месте юноша, почти мальчик, будет рисковать своей свободой ради листовки, которую и прочитать-то трудно — так бледны на ней буквы; как будто от всех этих разрозненных, незаметных действий поколеблются устои старого мира, все в нем перевернется сверху донизу и наступят, наконец, долгожданные времена… И Жан говорил себе также, что если даже революционеры правы и революция зависит от таких вот маленьких дел, то из этого еще, конечно, не следует, что победа его любви зависит от подобных мелких дел. Но лишь только он это подумал, лишь только установил эту иерархию целей, надежд и реальных путей к их осуществлению, он понял, что это подлые мысли. На мгновение образ Сесиль отступил куда-то, его заслонил вопрос, становившийся все более жгучим, все упорнее встававший перед Жаном, несмотря на все старания уклониться от этого вопроса: чем же живут все эти люди, ну хотя бы Мишлина? Что у них в голове и в сердце, что дает им силу не падать духом, побеждать страх, верить в необходимость незаметных дел, подчиненных единому плану, которого они сами не знают… да, повидимому, не знают. Он хотел постичь их тайну, а какое же иное есть у него мерило, кроме его любви к Сесиль? И кроме их любви? Вот так же, как им владеет любовь к Сесиль, так ими владеет любовь к чему-то другому, такому, что сейчас недосягаемо, что они могут пока только представить себе. Но как же они представляют себе эту цель? И одинаково ли рисуют это в своих мечтах Гайяр и Гильом, Мишлина и Ивонна и другие, все эти неведомые ему люди, тот, кто не пришел тогда вечером на свидание, и их депутаты, и Флоримон Бонт, который без надежды — в конце концов, именно без всякой надежды спасти себя — сам пришел в палату, хорошо зная, что его схватят, — как же они представляют себе будущее, во имя которого они живут, действуют, идут на любую опасность, на жертвы, на смерть? И способен ли он ради Сесиль, ради своей любви к ней, сделать то, что они делают во имя своей любви к чему-то безличному и неясному для него? Что же поддерживает их всех — и самых простых людей, и тех, кто пишет эти листовки, и больших ученых, как, например, Баранже?.. Недавно Мерсеро в перепалке с Пасторелли кричал, что Баранже коммунист…
Сильвиана ненавидела коммунистов, как ненавидела она и рабочих. А что она знала о них? — Это такие люди, — говорила она, — что им бы только бунты затевать, — это они любят! На хозяев они работать не хотят, а была бы их власть, они бы всех нас заставили работать! — За это она больше всего и ненавидела их: ее идеалом была такая жизнь, когда некоторые не обязаны работать, — например хозяева или шлюхи, все равно; и, может быть, сейчас еще можно как-нибудь изловчиться, чтобы попасть в число счастливых бездельников… а уж с такими хватами пиши пропало — конец раздолью.
— Да еще они нам в спину стреляют!
Как же случилось, что они заговорили о политике? Жан не мог вспомнить, с чего это началось. Ах да, вот как это было… Это было в тот вечер, когда под дверь просунули листок бумаги… Странно было видеть, как белый листок медленно выползает из щели, и не знать, кто же стоит за дверью, низко нагнувшись, и просовывает его. Сильвиана и Жан умолкли, и оба смотрели на этот листок. Совершенно неожиданно они увидели, как он скользит из-под двери. В доме стояла тишина, лампы были прикрыты плотными абажурами, чтобы свет не просочился сквозь черные шторы на широких окнах. Жан наклонился и сказал: — Листовка… — И когда Сильвиана, сгорая от любопытства, бросилась к двери, он схватил ее в охапку и удержал силой. Он сделал это, не раздумывая, повинуясь безотчетному желанию, чтобы Сильвиана не застигла того человека — мужчину или женщину, — который, должно быть, ходил по всем площадкам лестницы и бесшумно, осторожно останавливался у каждой двери.
— Кто же это подсунул? — прошипела Сильвиана. — Пусти, идиот, дай погляжу… Это кто-нибудь свой, из нашего дома…
Жан не пустил ее. Когда же он разжал, наконец, руки, Сильвиана все-таки побежала к двери, распахнула ее. Должно быть, опоздала: на лестнице было черно и тихо, ни малейшего звука. Сильвиана постояла, настороженно прислушиваясь, потом заперла дверь. — Ненавижу я этих коммунистов! — сказала она. Вот тогда и начался у них разговор о политике. Не одна только Сильвиана ненавидела коммунистов. В клинике их ругал Мерсеро; главный врач тоже как будто относился к коммунистам очень враждебно. Сильвиана думала о них приблизительно то же, что и господин де Монсэ.
— Слушай, ты просто дурак! — заявила она Жану. — Я вот знаю одного коммуниста и очень даже хорошо знаю… Ничего, неплохой парень; когда без штанов — такой же, как все мужчины. Ты что думаешь, он на это дело пошел потому, что идейный! Не смеши, пожалуйста. Затесался к ним потому, что не знал уж, куда ему податься. Да еще на него нажали, а он не мог отказаться: полиция нажала — ты же понимаешь, там у нее полно своих людей. Ох, и здорово же за ними следят! И что же получается? Все у них там прогнило, снизу доверху, — верно говорю тебе. Чем они больше орут, тем меньше им можно верить. Самые-то первые крикуны как раз и пишут донесения в полицию. Нечего, нечего, не спорь, я знаю. Мне Жюль, — ну, тот, солидный мой кавалер, знаешь? — про это рассказывал. А иначе как же бы полиция выведала про их организацию в нашем квартале? И всех их выловили! Когда все разузнали про них, всех до одного и арестовали.
— Ну, допустим, — сказал Жан. — А это что?
И он показал ей листовку, подобранную с полу. Это был текст интервью, которое Торез дал корреспонденту лондонской «Дейли уоркер»[295]. — Так вот оно как! Торез-то, значит, в Англии? — спросила Сильвиана. Жан пожал плечами: вовсе не обязательно ехать в какую-нибудь страну, для того чтобы дать интервью газете этой страны. Может быть, наоборот, английский журналист приехал во Францию, чтобы взять у Тореза интервью.
— Брехня! — категорически заявила Сильвиана. — Торез в Германии, все это знают.
— Послушай, что ты какую чепуху говоришь. Ведь он дал интервью для английской газеты…
— А ты же сам сказал: вовсе не обязательно ехать для этого в Англию…
— Да, но ведь английский-то журналист не мог бы поехать в Германию!..
— Тю-тю-тю! — присвистнула Сильвиана. — Ну, может, он в Голландии. А это все едино. Все равно — Берлин!
Но Жан уже думал теперь только о том, что она ему выболтала, — в здешнем квартале разгромили всю организацию. Значит, товарища Мишлины арестовали, и, кто знает, может быть, и Мишлину тоже… Входная дверь внизу не стукнула. Стало быть, тот или та, кто подсунул под дверь листовку, все еще в доме. И, наверно, это даже кто-нибудь из жильцов. Значит, кто-то в их доме получает листовки, подпольные газеты, — такой же человек, как тот, который должен был встретиться с Мишлиной. Он получает листовки, потом приносит их, подсовывает под каждую дверь. А теперь он сидит где-то в этом доме, прислушивается… Боится, что его могли заметить, выследить… ждет, что вот-вот постучатся к нему в дверь. Кто он такой? Одинокий человек или у него есть семья? И, может быть, он действует в согласии со своими близкими; может быть, жена прячет листовки в шкафу под бельем или на кухне. Жан пытался представить себе жизнь таких людей.
Надо пойти к Ивонне, поговорить с ней. Ведь она, в конце концов, ему сестра. Может быть, вот так же Ивонна в своем доме осторожно подымается по лестнице и тоже подсовывает листовки под двери.
— Это, знаешь, какие люди? — сказала Сильвиана. — Они хотят все вверх тормашками перевернуть, чтоб самим стать господами. Мой-то знакомый мне объяснял. Он, видишь ли, очень бы хотел примазаться к тем, кто сейчас хозяйничает и сладко живет, да это никак невозможно: у них свои люди, чужих не пускают. Ну вот, кому не удалось пристроиться, те и готовят заваруху, чтобы самим наверх выскочить… Конечно, они этого прямо не говорят — не думай! Они всё умеют словами замазать, так тебе распишут, что только держись. Будешь слушать, разинув рот! А вот дай им ренту, тогда увидишь, какие они, — хуже их на свете нет, когда они пять грошей прикопят.
Жан перестал ей возражать — пусть себе говорит. Надо пойти к Ивонне. Может быть, здесь и разгромили организацию, а вот уже кто-то просовывает под двери листовки. Он машинально прочел то, что было там написано. Можно верить или не верить тому, что в ней говорится. Но это совсем не похоже на то, что болтает Сильвиана, и на то, что утверждает Серж Мерсеро. Ни на то, что пишут в газетах. Ни на чьи слова не похоже. Так, может быть, есть в черном небе звезда. Может быть, есть звезда…
Да разве способна Сильвиана и подобные ей что-нибудь понять в этом? Это люди пропащие. Они верят только в грязь, потому что сами по уши увязли в грязи. Они не видят звезд. Может быть, в мире нет бога, но есть небо, есть звезды… есть великие чувства, великие души, бескорыстие, нежность, доброта… Если не верить в это, чем же тогда жить человеку? Скептицизм — это хорошо для шлюх, в этом их утешение. Жан смотрел на Сильвиану с отвращением и вместе с тем с жалостью. Иногда эта уличная девка говорила такие вещи, что хоть уши затыкай. Но все-таки жалость пересиливала, потому что у Сильвианы лицо было восковое, как у покойницы, и, глядя на Жана глазами затравленного зверя, она смиренно просила: — Жанно, будь такой добренький, вскипяти воды, дай мне грелку.
Он ставил кастрюлю па огонь и стоял, дожидаясь, когда вода закипит. Не оборачивался, спасаясь от глаз этой женщины; потом переливал воду из кастрюли в резиновую грелку, не очень быстро, чтобы из грелки вышел воздух, а иначе кипяток брызнет в физиономию… Потом, чтобы выгнать весь воздух, надо прижать грелку к груди: немножко воды выльется в оборку, так что приходится завинчивать пробку в воде; потом надо перевернуть грелку пробкой вниз, чтобы лишняя вода стекла, потом' хорошенько вытереть резиновые стенки, — сложная техника. И, проделывая все это, Жан думал о коммунистах: неправда, что они хотят пробраться наверх. Они работают для других. Ради других они идут на такие безрассудные поступки… на такие вещи, каких прекрасно могли бы и не делать… Ведь они могли бы не рисковать ничем, предоставить все времени, выжидать…
«А я? — думал Жан. — Что же я-то делаю?»
И относил Сильвиане грелку.
— Не может быть! Господи! Робер, ты? — Ивонна прижалась спиной к косяку и, придерживая вытянутой рукой полуоткрытую дверь, не шевелясь, глядела на мужскую фигуру, смутно вырисовывающуюся в полумраке. Лестничное освещение выключили, не было даже того неверного синеватого света, который скупо пропускают черные бумажные колпачки, надетые на лампы. На площадке Робер налетел на мешок с песком, чертыхнулся, впотьмах нащупал кнопку звонка. Ивонна отперла не сразу. Слышны были ее неторопливые шаги в передней, и Робер подумал, что Ивонна, очевидно, решила навести порядок, прежде чем снять крючок. Потом она вдруг заторопилась — домашние туфельки быстрее затопали по паркету. Невероятно, просто невероятно, — где-то там остались снега, остался Мальмор, каторжная жизнь, а здесь из полуоткрытых дверей, из затемненных комнат на него пахнуло теплом обжитой квартиры, и они стояли по обе стороны двери, молча глядя друг на друга.
— Робер, Робер, милый! — И этот офицер в скрипящей кожаной портупее, этот незнакомец, от которого пахнуло морозным воздухом, человек, возникший откуда-то из тьмы, с ненастоящей войны, чреватой настоящими, неведомыми ей опасностями, вдруг обнял ее. Он прижимал ее к себе, зачем-то удерживал в своих сильных руках, как будто хотел удостовериться, та ли она, какой он видел ее в долгие часы бессонницы. А Ивонна ласково отталкивала мужа рукой, — ей хотелось получше разглядеть его. Ей было трудно дышать в его объятиях, он даже стеснял ее, словно это был не Робер, не ее муж, а какой-то чужой солдат, явившийся вдруг неизвестно откуда… Но когда Робер разжал руки, Ивонна почему-то почувствовала разочарование. Она пригладила волосы, он снял канадскую куртку, стряхнул снег с мехового воротника. Когда они вошли в столовую, оба улыбнулись, не зная, с чего начать разговор: — Какой же ты грязный! — протянула Ивонна и отворила дверь в спальню, чтобы принести мужу ночные туфли. — Да не уходи, котенок, ну дай же на тебя посмотреть, бархатная моя… — Ивонна вздрогнула: давно забытые, нежные имена, Робер называл ее так в первые годы их жизни. — Да я же за твоими туфлями пошла, сними пока башмаки, — крикнула она уже из спальни.
Робер поставил на стол противогаз, отцепил от пояса каску и аккуратно положил ее туда же, потом швырнул на кресло кепи и меховые перчатки. Он удивлялся этой тишине, отчужденно оглядывал комнату — так смотрит человек на сцену, когда поднялся занавес перед новым действием, — и вдруг понял: ведь на сей раз действие происходит в квартире Ивонны и Робера. А дети как? Как дети?
— Дети вернутся в шесть, в четверть седьмого, — они теперь у нас учатся.
Ивонна принесла сафьяновые ночные туфли. — Почему ты не разуешься? — Она опустилась на колени и стала стаскивать с него краги. Робер погладил прекрасные черные волосы жены, он смотрел на ее белую склоненную шею и завитки на затылке. Ивонна вскинула глаза на Робера и удивилась печальному выражению его лица… — Что с тобой? Что-нибудь случилось? Уж не болен ли ты?.. — И хотя Робер отлично понял, что она хотела сказать, он ответил с наигранным изумлением: — А почему ты спрашиваешь? Все в порядке, ничего не случилось, я здоров, как бык… — У тебя такой грустный вид. — Нельзя же вечно смеяться… — Он сам знал, что кривит душой. Ивонна поняла, что он что-то скрывает, сердце у нее сжалось, но она не решилась настаивать. Раз он не хочет говорить… Не стоило объяснять, что даже если пришли тяжелые времена, то все же минуты встречи… Поэтому она только улыбнулась смущенной улыбкой, своей особенной улыбкой, которую он так часто представлял себе в Мальморе, глядя на гравюру, изображавшую Марию-Антуанетту перед судьями.
Робер осматривал квартиру, как будто видел ее впервые: крошечная передняя, четыре комнаты, направо спальня, налево гостиная, дальше — детская и ванная комната. Приобрели они только гостиный гарнитур, — после выставки декоративного искусства ему вдруг захотелось иметь мебель в современном стиле: маленькие столики, стулья и кресла из выкрашенного в черный цвет металла с белыми кожаными сиденьями; в остальных комнатах обстановка сборная — его и ее, и несколько случайных находок Ивонны: все вещи по ее вкусу — низенькие креслица, полированное дерево, тяжелые портьеры. В спальне на камине белого мрамора стояла статуэтка — «Поцелуй» Родена, а в столовой — бронзовая женская головка с маками в распущенных волосах — подарок тещи. Чего только не принимаешь в дар от тещи! В столовой мебель в английском стиле — красное дерево с медными аппликациями. Надевая сафьяновые туфли, Робер с удивлением приглядывался к висевшему над посудным столиком странно знакомому натюрморту в рыже-зеленых тонах: свисающий со стола заяц, кочан капусты, фрукты в вазе, стакан красного вина. Впервые в жизни он обратил внимание на резьбу золоченой рамы и подивился про себя затейливому ее узору.
Тут только он заметил, что Ивонна с увлечением что-то рассказывает ему. Правда, он слышал ее и даже время от времени вставлял: «Да? Да что ты?» — но только сейчас смысл ее слов дошел до его сознания. Ивонна говорила о какой-то женщине: очень милая женщина, нет, не просто милая, а замечательная. Какая женщина? Ах, та, которую Ивонна встретила в женской организации, кажется, еще на пасху. Значит, Ивонна, с ней видится… Меньше всего ему хотелось думать сейчас об этой женщине. В душе таилось разочарование, горечь. Он мечтал о доме, об отпуске, как о чуде. И вот чудо совершилось. А тут Ивонна про эту женщину… Робер думал: понятно, когда вот так встречаешься, не знаешь, с чего начать разговор. Ну и болтаешь о пустяках.
Нет, разочарование шло не отсюда. Чего, в сущности, он ждал? Что произошло? Вот он так долго держал Ивонну в своих объятиях и все-таки…
Когда они перешли в спальню, Робер снова обнял жену. — Оставь, ну оставь же, — со смехом повторяла Ивонна. Он отпустил ее, но окончательно помрачнел. По всей спальне Ивонна развесила и расставила фотографии Робера. Робер — в платьице, Робер — в мундирчике лицеиста, Робер — в солдатской форме, Робер — после первого причастия, Робер — жених, Робер — стоя, Робер — сидя, Робер — бритый, Робер — с усиками… Смотри-ка, целая выставка Роберов, — пошутил он. Ивонна снова смущенно улыбнулась. В сущности, оба они были, как чужие. Не оттого ли он так грустен? — Садись сюда, — сказала Ивонна и первая опустилась на диван, поманив мужа рукой; пальцы у нее были длинные с ярким лаком на ногтях. Он повиновался. В конце концов, все было, как должно было быть, как всегда бывает, но когда мечтаешь, мечтаешь без конца и возвратишься вот так, сразу… одним словом, настоящие солдатские мысли. Может, потому, что там они забыли, что такое женщина.
— Расскажи мне все, все, — начала Ивонна, — о полковнике, о вашем замке, о Ватрене.
И он рассказал ей о полковнике, о замке, о Ватрене. И о многом другом. О том, как все дружно ненавидят Авуана, о денщике, разворовавшем их библиотеку, о своих прогулках с адвокатом. Она с трудом могла представить себе его комнату, денщика, майора Мюллера, Сикера, Серполе… Он сказал, что в первой роте служит Барбентан. Знаешь Барбентана? Тот, который писал в «Юманите» о кагулярах. Рассказал ей о циркуляре Даладье, о ПН и о прочем… Теперь она слушала его совсем по-другому. Она вся как-то выпрямилась. Он видел рядом с собой ее высокую, тяжело дышавшую грудь и, не удержавшись, прикоснулся к ней. Но Ивонна отвела нескромную руку и взяла ее в обе свои ладони. Между бровей у нее появилась складочка, а большие темные глаза глядели на него с знакомым серьезным выражением. Робер не хотел показаться настойчивым и снова начал объяснять, что такое ПН.
— Послушай-ка, Робер, я обязательно ей об этом расскажу.
Кому — ей? Ах, той женщине? Ивонна просто помешалась на своей новой подруге, через каждые три слова о ней говорит. Легкая складка между бровей стала заметнее: — Глупости какие! Во-первых, она вовсе мне не подруга, во-вторых, я знакома с ней не со вчерашнего дня… Очевидно, ты просто не понимаешь, как это важно, ведь никто не знает об этих самых ПН. Уверена, что они ничего об этом не знают!
Они? О ком она говорит? Разумеется, та женщина была коммунистка. У Робера защемило сердце. Зачем Ивонне это понадобилось?.. Чего ради без нужды подвергать себя опасности! Он стал ее расспрашивать. Так что же, эта женщина связана с партией? Ивонна взглянула на него, лицо ее вдруг изменилось. Она смотрела на Робера, полуоткрыв рот, и тяжело дышала.
— Ты пойми, кошечка, к чему я это говорю, ведь я о тебе и о детях беспокоюсь… Ты прекрасно знаешь, что я лично ничего не имею против коммунистов, совсем наоборот. И даже с тех пор, как я узнал о ПН… Временами, знаешь, что мне приходит в голову? А что если пойти, скажем, в первую роту к лейтенанту Барбентану, повидаться с ним, поговорить, как бы там меня ни предупреждали? И вот я никак не решусь отправиться в Ферте-Гомбо… Их рота расквартирована в Ферте-Гомбо, а у нас, когда говорят «Ферте-Гомбо», все сразу понимают, о чем идет речь… Но, с другой стороны… ты и дети, ну зачем, зачем это нужно? Если начнут с кого-нибудь из них, с тех, кто действительно работает, потом доберутся и до вас!.. Нет, нет, не возражай. Если бы ты знала, сколько я себе крови перепортил! Сидишь ночью в Мальморе и думаешь, думаешь… Даже вспоминать тошно. Да и потом ни к чему это не приведет. И, пожалуйста, не уверяй меня, что раз ты ничего не делаешь, раз ты не коммунистка, тебя не тронут… Ведь ты ничего не знаешь. Там вот начинаешь понимать, потому что в армии… и, кроме того, мы под надзором жандармерии Сены и Марны. А ты, ты ничего не можешь знать, да и все вы тоже. Ты сама видишь, что ничего вы не знаете: вы даже не слышали о ПН… Но ПН — это еще полбеды, а что делают по всей стране, и не только с мужчинами! Это звери, пойми ты меня, настоящие звери! Подростков несчастных, женщин… никого не щадят. Именно звери. Мы живем в варварские времена. А что творится в тюрьмах! Людей забирают ночью, законов больше не существует, нет ни к чему уважения, подсунут тебе что-нибудь в карман, а потом начнут мучить. Мы, видите ли, воюем с Гитлером, но Гитлер-то — вот он где, здесь, он над нами взял силу. Помнишь?.. Когда же это было?.. Полгода тому назад или месяцев семь-восемь? Ну, когда мы с тобой ездили в Версаль на празднование стопятидесятилетия Декларации прав человека. Помнишь тамошнего мэра, как же его звали? Гей… Гей… Там один оратор выступал с речью и вдруг заявил: слишком много говорят о правах человека, не пора ли поговорить о его обязанностях? Еще, помнишь, я тебе тогда сказал: странно! Как это они Гитлера не пригласили на празднование дня взятия Бастилии… А теперь вот считается, что мы воюем против Гитлера, но ведь Гитлер-то у нас в доме. Не напрасно я тебя предупреждаю — надо быть осторожней, бархатная моя, кошечка моя любимая, надо быть осторожней…
И вдруг он расхохотался: — Нет, вы только представьте себе: Ивонна Гайяр обвиняется в восстановлении запрещенного сообщества.
Ивонна улыбнулась своей чуть-чуть смущенной улыбкой.
У входной двери позвонили. Она вскочила с дивана:
— Дети!
Ну и подняли же они шум, когда увидели папу!
Двое суток отпуска — что может быть быстротечнее!
Только-только хватает времени поговорить, прикоснуться друг к другу, вновь поверить в существование друг друга… Ивонна в Париже, где война началась с ложных воздушных тревог, Ивонна, одна после разрыва со своими стариками, одна с детьми, делит время между магазином и домом. Ей самой пришлось доставать черную бумагу для штор, она сама наклеила, и очень неплохо наклеила, крест-накрест полоски белой бумаги на стекла, — говорят, что при бомбежке заклеенные стекла не вылетают. Сначала над Ивонной смеялись, а через три дня на всех витринах появились бумажные наклейки в виде цветов, звезд, птиц… По случаю затемнения она запирала магазин как только начинало смеркаться; впрочем, и покупателей было мало; в основном люди приносили в починку часы, а мастера, как на грех, забрали в армию. Ивонна сама носила часы часовщику на дом — на улицу Абукир, но старик пил запоем, никогда не сдавал заказов в срок, работал кое-как, приходилось одни и те же часы таскать ему по два, по три раза. Наконец, Ивонна откопала другого мастера, жил он еще дальше, на улице Отвиль. Только обручальные кольца шли попрежнему бойко.
Ивонна ни за что бы не стала спускаться в убежище, если бы не дети. С первых же дней войны парижан заставляли проделывать немыслимые гимнастические упражнения. Казалось, вдруг разверзаются врата ада: вой сирен, свистки, истошные крики дежурных, топот людей, в панике несущихся вниз по лестнице, великое переселение тюфяков, складных стульев, одеял. Затем грохот орудий, гул моторов, зловещие узоры прожекторов, скрещивающих в небе свои лучи, рев пожарных машин, раздавленные в кромешной тьме люди. А утром оказывалось, что это была ложная тревога, никакие вражеские самолеты не появлялись, вовсе незачем было покидать комнату, тепло, сон и бежать по сквозняку в промозглый, душный погреб, слушать нелепые и панические разговоры соседей. В лучшем случае говорили, что это учебная тревога, что нужно закалить нервы парижан, подготовить их, создать у них соответствующие рефлексы. И впрямь: у парижан старались развить мускулы страха, поджилки паники, научить их смазывать пятки. Каждый вечер с Елисейских полей, с берегов Сены, со стороны завода Рено, Монмартра, парка Монсури, Венсенского леса и Лоншана поднимались бесполезные колбасы аэростатов. О них, впрочем, рассказывали чудеса: они, мол, прикрывают весь Париж проволочной сетью, о которую начисто срежут себе крылья гитлеровские самолеты.
Помните, как это раньше проделывали с автомобилистами? Ах да, ведь вы были тогда ребенком, а может быть, даже и не родились еще на свет. Происходило это примерно в 1910 году… бандиты натягивали поперек шоссе проволоку, туристы проезжали. Раз — и голова с плеч, — в ту пору ездили больше в открытых машинах, особенно летом…
Чего, чего только не наговорят в бомбоубежищах. И детишки спросонья хнычут. В конце концов Ивонна махнула рукой и перестала ходить в бомбоубежище.
Но зато в убежище она познакомилась со всем домом. Раньше она ни с кем из жильцов не разговаривала. Заговоришь раз, а потом уж не избежать ежедневной болтовни с соседями у консьержки или на лестнице. Например, она никогда в жизни не встречалась с мадемуазель Монестье, старой девой с третьего этажа, которая верила в переселение душ, и как сейчас помнила то время, когда она была саранчой во времена египетских фараонов; она могла часами рассказывать о библейской засухе и исходе иудеев из Египта. Или взять господина Мюра, торговца подвязками, чьи сердечные дела веселили всех кумушек в доме. Какую-то девицу «из этих» он выдавал за свою племянницу. Или молодую чету Шульц с пятого этажа — лотарингцев; вернее, она была испанка, — подумайте только, у них в гостиной висели настоящие кастаньеты! И разве прежде Ивонна заговорила бы с Луазо-Труве — соседями, жившими через площадку? Это были люди, что называется, душа нараспашку, денег у них, судя по всему, уйма, и достаются они им легко, но квартиру снимают маленькую, такую же, как у Робера с Ивонной. Сам Луазо-Труве был каким-то маклером, его супруга вечно где-то шныряла и в любую минуту могла «присоветовать выгодное дельце». С начала войны у них целые дни топтался народ, и шум они подымали ужасный. Жрали с утра до вечера, даже вчуже противно. Они очень баловали Боба и Монику, задаривали их сластями, игрушками — просто неудобно. Но они же предупредили Ивонну, что старики Робишоны — теща и тесть Гильома Валье — сообщили консьержке, будто Гайяры — опаснейшие агенты Москвы, что они ездили туда за директивами и, конечно, спекулируют в магазине золотом.
— Робишоны никак не могут простить нам замужество Мишлины, — сказал Робер. Они лежали в большой широкой постели, сказочной постели, в доверчивой тишине ночи, в черной ночи неузнаваемого Парижа, Парижа лжевойны, Парижа, ставшего для Ивонны кошмаром; но в тот вечер он был воплотившейся мечтой Робера. Говорили шопотом, потому что в соседней комнате спали дети, и, лежа рядом, они чувствовали нежность и горечь.
— Не знаешь, что с Мишлиной? — спросил Робер, следуя за ходом своих мыслей.
— Не знаю, — ответила Ивонна. — Я не видела ее с тех пор, как Гильома мобилизовали. Кажется, она тоже к своим старикам не ходит, они поссорились в августе; Мишлина переселилась в четырнадцатый округ… Ей теперь уже незачем ходить к нам в магазин… А может быть, не решается. Я слышала, что Гильом в Каркассоне… В сентябре я встретила в подвале старуху Робишон, она мне об этом сказала…
Они заговорили о Пьере Кормейле. С тех пор как Робер сделал в Обществе друзей СССР сообщение о развитии сельского хозяйства в Советском Союзе, молодой педагог стал к ним частенько захаживать. Тоже мобилизован. Нет ничего удивительного, что он не пишет. И не потому, что тогда, в августе, они поспорили. Конечно, его политические взгляды никому не известны, но мало ли что может быть… — А я часто о нем думаю, — сказал Робер, — думаю, как бы он объяснил то-то или то-то. Мне даже его недостает. Представь только, вот если бы у нас в полку был человек вроде него, с которым я мог бы поговорить… — И он снова завел речь о ПН, рассказал длинную историю о краже в замке, где у офицеров третьей роты была столовая, о методах допроса в полиции. Он говорил, говорил вполголоса, испытывая какое-то необъяснимое удовольствие, как от прикосновения волос Ивонны. Ему было тепло, спокойно. Только изредка где-то в темноте проходила машина, и гудок ее напоминал о том, что за окнами притаился мир, полный угроз, но от этого еще острее чувствовалась надежность убежища и счастье этой ночи.
— Я взял за правило, — говорил Робер, — никогда не вступать в споры с офицерами, не отвечать на их реплики, — словом, не поддаюсь ни на их провокации, ни на их поддразнивания; пусть думают, что угодно! Не намерен я вести агитацию среди таких людей. Другое дело Ватрен. Это действительно славный человек.
— Значит, Ватрен хороший?
— А ты как думала! Ведь он предупредил меня об истории с ПН и рассказал о мальчике, которого пытали в полиции… Только иногда меня смущает, что я не знаю, как ему ответить. О событиях мы узнаем из газет, и сколько бы мы ни повторяли, что все это враки, — нельзя всегда оспаривать факты. Вот насчет Польши… Мы и раньше кое-что знали о той политике, которая велась в отношении этой страны. Но что я знал о Финляндии? И потом эта история с Торезом, которой нас донимают… В сущности, я прекрасно понимаю, как обстоит дело: Ватрен разговаривает со мной, потому что хочет знать мое мнение, а быть может, хочет также знать, как ему говорить с людьми. И сколько я ни разуверяю его, ясно видно, что он упорно считает меня членом партии…
— А Москву вы не слушаете? — вдруг спросила Ивонна, повернувшись к нему. Гайяр тоже повернулся к ней лицом, обнял ее.
— Что ты! Конечно, не слушаем. Чтобы нас на этом поймали?.. Ты и представить не можешь, какая за нами слежка… Да и так ли уж это интересно?
— Откуда ты знаешь, интересно или нет, если ты никогда не слушаешь?
— Раза два-три в столовой лейтенант Готие включал Москву — нарочно, чтобы посмотреть, какое у меня будет лицо. Зря старался. Ничего особенного оттуда не передают.
— Ну знаешь, я держусь иного мнения.
Робер вдруг замолчал. На что она намекает? Он был так далек от мысли, что Ивонна здесь, в этой комнате, лежа в Кровати, может слушать Москву… он никак не мог опомниться, не сразу нашел нужные слова. Ивонна тоже молчала.
— Я тебя не понял, — начал Робер. — Ты что же, слушаешь Москву? То есть иногда слушала?
— Да, я слушаю Москву каждый вечер, — сказала Ивонна сонным голосом.
— Ивонна! Ты подумай только, что ты говоришь!
Робер сел на постели. Ивонна поежилась и пробормотала: — Я уже задремала, милый… Чего ты? — Она, не глядя, протянула руку и обнаружила, что он сидит.
— Напрасно ты волнуешься, — нежно упрекнула она. — Ложись… — Но он пустился в длинные рассуждения, доказывая жене, что она непростительно неосторожна: во-первых, у них Боб и Моника, во-вторых, он сам в армии, он думал, верил, что она ведет себя благоразумно, больше того, это единственное, что поддерживало его там, в Мальморе, где на каждом шагу ему расставляли ловушки. А теперь он все время будет дрожать за нее и за детей! И что она узнает, слушая московское радио? Да и соседи могут заметить.
Ивонна окончательно проснулась. Она ощупью нашла ночничок и зажгла его: без четверти три.
— Однако ты нынче вечером не слушала Москву, — заметил Робер.
— Нужно же было нам с тобой поговорить. Один вечер можно и пропустить.
— Ты с ума сошла… Для чего ты это делаешь?
— А ты не подумал, — может, и у меня здесь есть люди вроде Ватрена, и я хочу знать, что говорить таким людям…
— Ивонна! Значит, ты об этом говоришь с другими? С кем же?
— Ну, например, с Луазо-Труве… Они вовсе не такие уж невежественные люди. И потом с Шульцами говорю. Она ведь испанка, и семья ее была против франкистов.
— Ты просто рехнулась, — ведь ты же не знаешь этих людей. Они нарочно выпытывают твои мысли… Это же спекулянты, чорт знает, с кем они водятся…
— Послушай, Робер, я их знаю не хуже, чем ты своего Ватрена, и неужели ты считаешь, что мы сами своими руками должны лишать себя последних остатков свободы? Тогда и жить не стоит.
— Боже мой, — простонал Робер. — Ивонна, детка! На себя-то мне плевать, ведь я о тебе беспокоюсь…
Она повернула выключатель и прижалась к Роберу.
— Дурачок, трусишка, — сказала она. — Я очень, очень осторожна. Не расстраивайся ты!
Он нежно поцеловал ее и погрузился в раздумье. Где носился он мыслью, трудно сказать. Но только вдруг, проявляя поразительную непоследовательность — так, по крайней мере, восприняла это Ивонна, — Робер, после всех своих страхов, неожиданно спросил ее: — Так как же московское радио объясняет всю эту историю с Финляндией?.. Если хочешь знать, я, действительно, считаю, что мне необходимо поговорить обо всем этом с Барбентаном, но чорт его знает, под каким предлогом мне выбраться в Ферте-Гомбо и не попасть на заметку.
С тех пор как бóльшую часть роты перевели в резиденцию полковника, в Ферте-Гомбо стало спокойно. Скандалы и драки происходили из-за русских. Они были во всем виноваты. Теперь их почти всех убрали. Больше не слышно было ни криков, ни ругани, — а то они по вечерам напивались и затевали ссоры с ребятами из Сен-Дени и из Аржантейля. В той стороне, где стоит кирпичный завод, есть полусгоревший барак, а за ним дорога ведет к богатой усадьбе с деревянными воротами, выкрашенными в красновато-коричневый цвет, с большим садом, — густая листва его не редеет даже зимой, потому что там подобраны устойчивые вечнозеленые породы, — с аллеей, которая огибает весь сад, так что дом виден не сразу. В этой усадьбе и жили лейтенант Барбентан и младший лейтенант Робен. Дом построен в самом современном вкусе — нарядная вилла, правда, довольно убогой архитектуры. Зато комфорта сколько угодно! Раньше, когда в доме жили капитан Блезен и другие офицеры, особенно когда гостила госпожа Блезен, здесь было очень оживленно. А теперь два оставшихся офицера затерялись в этих огромных апартаментах, где они занимают лишь маленький уголок. Вилла принадлежит местному мэру, но сейчас он, разумеется, отсутствует. Фамилия его Лефевр-Мадзола, персона известная — тот самый Лефевр-Мадзола, лошади которого столь часто берут призы на скачках в Лоншане. Лефевр-Мадзола, оптовые винные склады, король всей торговли в Берси… Здесь он, конечно, не живет. Вот уж злился и чертыхался Блезен, когда ему пришлось расстаться с кокетливой виллой, а его супруга вернулась в Париж. Младший лейтенант Робен загрустил: он надеялся пофлиртовать с капитаншей. Но Арман был доволен уединением: по крайней мере, нет больше бесконечных разговоров, колкостей, ехидных намеков. Теперь он сам себе хозяин. И белогвардейцев, слава богу, убрали, а то они солдат из себя выводили…
По внешности Армана видно, что долгие годы его подтачивала какая-то давняя болезнь. Но к сорока годам все перебороло в себе его сухощавое тело, все, кроме затаенного огня, который горит где-то в груди и порой дает о себе знать ярким блеском глаз и внезапными порывами какой-то детской восторженности, такой живучей, что ее ничто нс могло убить. Его даже не освободили от военной службы. Врач так ему и сказал: — Легкое у вас зарубцевалось и, представьте, стало от этого только прочнее! Как будто на него надели стальной панцырь… — Да и вообще, человека с таким «личным делом», как у Барбентана, не очень-то легко освобождают. Такого человека опасно во время войны оставлять на штатском положении. Впрочем, Арман и не думал добиваться освобождения от военной службы. Любопытно, но у него оказалась военная жилка. Даже «та война», при всех ее ужасах, не оставила в нем особенно страшных воспоминаний. Жизнь на вольном воздухе шла ему впрок. При его здоровье совсем не годилось просиживать дни и ночи в душных, прокуренных комнатах редакции «Юманите». А кроме того, ему приятно было заботиться о солдатах. Ведь все это живые люди, неизвестно почему брошенные сюда, — у каждого свои мысли, в сердце тревога за близких, с которыми их разлучили… В редакции в конце концов вырабатывается привычка интересоваться только фактами, теми людьми, с которыми что-то случается, и тем, что можно поместить в газете, но при этом как-то терялись из виду люди… незаметные люди, с которыми ничего особенного не случается… однакож из них-то и состоит мир… Ну так вот, Арман Барбентан служил теперь лейтенантом первой роты Территориального рабочего полка. У него был денщик, низенький человек с гримасничающим лицом гнома, как будто явившийся прямо из средневековья; во всем полку он единственный не расставался с противогазом. За деревней, в трехстах пятидесяти метрах, в поле рыли полукружием окопы, составлявшие часть системы оборонительных сооружений, которую все называли линией Авуана. Ничего тут не было похожего на «линию», да и вообще ни на что не было похоже; никто не мог бы объяснить ни на местности, ни на карте, каким планом руководствовались, сооружая эти укрепления, разбросанные во всех направлениях с промежутками в несколько километров. Дан приказ рыть — ну, и рыли. Кто же станет спорить? А уж лейтенант Барбентан тем более. Ведь за ним следили: что он делает, что думает? Следили внимательно и все не могли уличить в каком-нибудь проступке. Барбентан хорошо знал, что писарю Дюрану, недавно появившемуся в ротной канцелярии, совершенно незачем ежедневно приезжать на велосипеде в Ферте-Гомбо, поскольку канцелярия теперь находится при штабе полка. Ни малейшей причины, кроме, разумеется, одной — следить за лейтенантом Барбентаном. Этот Дюран без конца шляется по деревне. Обозревает земляные работы. Неожиданно появляется в маленьком кафе около мэрии: забежал погреться. Ведет таинственные разговоры с какими-то штатскими. Угощает папироской кого-нибудь из кашеваров. Находит предлог, чтобы появиться в усадьбе господина Лефевр-Мадзола, и надо думать, не для того, чтобы получить полезные сведения по части скачек. Судачит со сторожем, и тот сразу умолкает, когда к ним приближается лейтенант Барбентан. И никто как будто всему этому не удивлялся. Барбентан не замечал Дюрана, точно перед ним было пустое место. И без Дюрана достаточно хлопот: надо позаботиться, чтобы солдаты были расквартированы; заставить людей позатыкать все щели в помещении, чтобы не продувало; посылать их пилить и колоть дрова, водить их на ученья, чтобы у них ноги не совсем разучились ходить; постараться убедить их, что лучше уж делать хоть какую-нибудь работу, даже нелепую, чем изнывать от безделья. Он решил никогда не встречаться и не разговаривать с ними по одиночке, — так лучше и для них, и для него самого. Надо еще хорошенько подумать, что хотел сказать тот солдат, который заговорил с ним в первые дни… Не провокатор ли он? Пожалуй, нет. Но надо держаться на расстоянии. Солдаты поняли: они боялись ему повредить. Только раз, когда совсем уже стемнело, на улице к нему подошел какой-то парень: — Извините, господин лейтенант… товарищи поручили мне передать… они не хотят, чтобы у вас были неприятности… все понимают… но если вам будет что-нибудь нужно, так мы…
Сказал и прошел мимо. Слова эти Барбентан будто услышал во сне. И он держал себя так, словно не разглядел, не узнал в темноте, кто с ним заговорил. Когда встречался с ним, думал: «Это он… а может быть, я ошибаюсь, — не он». Но Арман хорошо знал, что не ошибается. Таких широкоплечих рослых людей немного было в их части. Бланшар Рауль. Рабочий-металлист. Парижанин. В его личном деле указано — воевал в Испании. ПН, конечно. Барбентан никогда с ним не разговаривал. Но если они сталкивались на улице, у офицера билось сердце, а солдат отводил взгляд. Между ними была тайна, важная и опасная. Все идет так, как будто теперь уже больше ничего нет. Но нити не порваны. Нет, не порваны.
И вот при таких-то обстоятельствах произошло чудо: Арман чем-то полюбился полковнику. Все говорили, что полковник — старый дурак. Может быть, это было и верно. А все же его благоволение было забавно и в некоторых отношениях удобно. Должно быть, старика завораживала мысль, что лейтенант Барбентан коммунист. Просто завораживала. Есть ведь люди, которых влечет к себе бездна, а для полковника Авуана коммунист — это, конечно, явление непостижимое, бездна. И, может быть, он хотел проявить отвагу, столкнувшись с таким непостижимым явлением, с таким тяжким грехом, может быть, хотел показать этой несчастной заблудшей душе, что он, полковник, совсем не такой человек, каким его, должно быть, воображает себе Барбентан с чужих слов; может быть, он хотел поразить своим великодушием эту заблудшую душу… может быть… Как бы то ни было, он всегда смягчал начальственный тон, когда разговаривал с лейтенантом Барбентаном, становился как-то проще. Впрочем, им редко приходилось встречаться. Все это было довольно странно. Как знать? Все издевались над полковником Авуаном, а может быть, он просто-напросто хороший человек. Люди зачастую находят самые сложные истолкования для самых простых вещей…
Война! Сплошная мерзость — их война. Но, может быть, и эта война окажется злом, из которого родится великое благо. Вон как в России все хорошо вышло! Они, видите ли, говорят, что в Финляндии у русских затормозило… Сами-то уж три месяца воюют и ни на шаг не продвинулись, а им подавай, чтобы русские за одну неделю прорвали линию укреплений, которая считается неприступной, ту самую, которую они все помогали возводить. Да и то, сколько русские уже прошли! А ведь до этого — Польша, Прибалтийские страны, и все в каких-нибудь несколько недель и без кровопролития. Ну, а что касается Финляндии, — погодите, погодите!..
Когда видишь все то, что сейчас происходит, многое становится яснее, и Арман говорил себе, — только бы Торез не попал к ним в лапы, а урок зря не пройдет. Вот какой оборот принимали его мысли. Когда Арман Барбентан думал о будущем, он прежде всего видел перед собой Мориса. Эх, если бы можно было увидеться с Морисом, поговорить с Морисом…
Из великого зла может родиться великое благо.
Как-то раз лейтенанта Барбентана вызвал к себе полковник по поводу земляных работ; побывав в ротной канцелярии, в которой Дюрана в это время не было (должно быть, укатил в Ферте), Арман вышел на улицу, встретил Ватрена и Готие и, перекинувшись с ними несколькими словами, направился в другой конец деревни засвидетельствовать свое почтение майору Наплузу; вдруг из переулка кто-то окликнул его. Там стоял краснолицый солдат с черными усами, одетый в теплую куртку из прорезиненной ткани с широким барашковым воротником, — имитация канадской куртки; он постукивал ногой о мостовую и хитро подмигивал, подзывая офицера к себе. Лицо его показалось Арману знакомым, и он подошел. Солдат нырнул в переулок, как будто хотел укрыться от посторонних глаз.
— Что, не узнаешь? — спросил он. — Ломбар…
Ломбар, Ломбар… Кто это? Ах да, член муниципалитета или что-то вроде в одном из восточных пригородов.
— А я и не знал, что ты в нашем полку, — сказал Барбентан.
— Брось заливать! — прыснул со смеха Ломбар. — Ты меня видел еще в Куломье, и даже нагишом. На медицинском осмотре встретились: меня как раз доктор выслушивал, а ты зашел к нему поговорить о чем-то. Не повезло мне: как ни пыхтел, как ни сопел, все-таки не освободили.
— Извини, что я не узнал тебя. Вероятно, как раз оттого, что ты был в костюме Адама…
Оба засмеялись. Но Арман чувствовал какое-то недоверие. Он никогда не любил развязной фамильярности между членами партии. Ломбар сразу пустился в пространные рассказы о своей полковой жизни. Он служил во второй роте под началом капитана Местра. — Это все свинья Авуан… Что ж, твой полковник так и не даст нам смотаться отсюда? Говорят, ты его любимчик…
Ну и язык у него, подумал Арман.
— Ошибаешься, — ответил он с важным видом, — подымай выше: мне сам Гамелен приятель…
— Шутки в сторону! Ну ладно, ты не можешь оказать мне протекцион? Больно охота драпануть из армии. Сдохнешь раньше времени в этом воинстве!
— Слушай, что ты таким грубияном стал? В ячейке, наверно, ты так не разговаривал. Нет, вряд ли я смогу оказать тебе такую услугу.
— Погоди, — сказал Ломбар, — я тебе покажу одну штукенцию…
Он вытащил из кармана сложенную газету. Это был «Попюлер». Арман удивился. Ломбар не дал ему даже просмотреть заголовки и ткнул пальцем в «хронику военной жизни» на последней странице. В заметке, напечатанной петитом[296], говорилось об их полке: Авуана обвиняли в невыполнении приказов военного министерства, так как он задерживает в части солдат призыва одиннадцатого года; затем выводили на чистую воду интендантского офицера, который наживался на солдатском рационе, кормил людей тухлым мясом и так далее. Ломбар хохотал во все горло: — Здорово, а? Крепко щелканули! Что скажешь?
— А ты читал, что напечатано на первой странице о Финляндии?
— Финляндия — дело пустое. Заметка-то какова! Разумеется, это я им сообщаю… Наловчился… у меня там есть приятель…
Барбентан поморщился: — «Попюлер»… как тебе не противно?
— Ну так что? А где ж, по-твоему, еще пропустят такие вещи? И как-никак удар по военщине. Наши-то господа офицеры читают «Попю», и полковник, и Готие, и прочие. Бесятся, гадают: кто это мог написать?
Арман покачал головой. Он бы на это не пошел. А может быть, он не прав? И как знать, уж не сказывается ли здесь его относительно спокойное положение. Ведь он все-таки офицер. Иногда трудно разобраться, что хорошо, что дурно. Но уж, во всяком случае, если выбирать между полковником и Леоном Блюмом, полковник лучше. И Арман сказал: — Ты разве не понимаешь, что содействуешь их демагогии?
— Ну, чего там! Стара песня. «Юманите»-то уж нет! В новой обстановке нужна новая тактика…
И тут Ломбар привел цитату, заявив, будто это слова Ленина, но Арману цитата показалась странной. Однако он не успел спросить, откуда Ломбар ее взял: в конце переулка появился Ватрен. Собеседники отпрянули друг от друга.
Адвокат посмотрел на них, прищурив выпуклые глаза с тяжелыми веками: солдат и офицер разошлись в разные стороны, как будто между ними ничего и не было.
Ватрен пожал плечами: «Догадаться нетрудно, — подумал он, — это ведь не пустыня Гоби».
В полку росло раздражение против Авуана. Его ругали за все неполадки. За все придирки офицеров. За скверную пищу. За скверную погоду. За дырявые башмаки. Большую роль тут играли офицеры. Когда солдаты ворчали, офицеры все валили на Авуана. В разговорах между собой они честили полковника на все корки. К тому же их возмущали последние циркуляры Даладье, где предлагалось отправить по домам всех лейтенантов запаса старше пятидесяти лет, всех капитанов старше пятидесяти пяти и майоров старше шестидесяти лет… Да-с, очень просто: всех отправят восвояси. Но Бозир успокаивал: это только пугают, мало ли было всяких циркуляров… мыльные пузыри, только и всего. Можно спорить, пустить в ход связи, у кого они есть… Нет, право, кто же тогда у нас останется? Готие это не коснется, а Местра — пожалуй… О Сиври говорить нечего. Больше всех возмущался майор Наплуз; он метал громы и молнии. Он подписал обязательство на все время военных действий — и знать ничего не желает. Никакая статья этого обязательства не предусматривает одностороннего его расторжения. Это просто нечестно.
— Сообразно с этим я распорядился своими делами. Жена и дочь переехали в провинцию, сняли дом; когда я уезжал, они там устраивались, делали покупки, вошли в большие расходы, — не могут же порядочные люди жить кое-как, перебиваться со дня на день… А теперь извольте-ка!
— Пенсия-то у вас остается, господин майор, — заметил Ватрен.
— Ну вот еще! Какое же сравнение — пенсия или жалованье майора действительной службы в военное время плюс всякие надбавки. Нет, Ватрен, вы меня удивляете, просто удивляете! Вы ведь юрист, могли бы, кажется, понять. Ну вот, например, коммерсант заключил контракт на поставку каких-нибудь товаров; так пусть даже цены на рынке повысятся, все равно он обязан соблюдать условия контракта. Или биржевик купил акции с уплатой в конце месяца. Что ж, по-вашему, придет срок платежа, а он скажет: я передумал?
— Армия — не биржа, господин майор.
— Нет, конечно. Но и на бирже и в армии слово есть слово.
Однако и Ватрен не очень-то доволен. Бог мой, он, разумеется, не так уж жаждал контузии и ранений, но ведь он пошел добровольцем, ему казалось невозможным сидеть спокойно в судебной палате, когда страна ведет войну, и вот нате вам… А еще эти дурачки из «Энтрансижана» протрубили в газете о том, что он пошел на войну добровольцем. Кто их просил? В хорошенькое положение они его поставили. Вот так герой: прогулялся в Мюльсьен и вернулся!.. Ватрен чувствовал, что становится смешным. Он сказал об этом Готие.
— И что за странность такая, дорогой мой? Если все мы, как вы говорили, значимся в списке «Б»… так почему же нас решили демобилизовать?..
Они разговаривали в бистро, на площади. Из окон видна была чугунная колонка фонтана с заснеженным бассейном и стоявший около нее понурый осел, запряженный в тележку. Хотя был час аперитива, в бистро почти никого не оказалось, только в углу сидел Дюран, который лишь слегка приподнялся, когда вошли офицеры.
— Не говорите так громко, — вздохнул Готие, по привычке приглаживая пальцем слева направо зачес на лысине, и вздернул плечо, указывая на шпика. — Ведь я вам сказал только то, что сам слышал. Но вообще это довольно понятно. Во-первых, циркуляры издаются для массового применения, а те, кто состоит в списке «Б», — это все-таки исключение.
— Ах так! Все-таки!
— В армии оказалось много лишнего народу: военных действий нет, значит и убыли нет. Война идет не так, как воображали в генеральном штабе. Так зачем же нести огромные расходы? Вы представляете себе, сколько получает такой вот старичок, как Наплуз? Немудрено, что он цепляется за свою должность… А что касается списка «Б»… — Готие покосился на Дюрана, — тут можно предположить, что самое понятие о подозрительных, которых нельзя выпускать из армии, изменилось сообразно обстоятельствам. Люди были опасны, по мнению генерального штаба, в тридцать шестом, тридцать седьмом, тридцать восьмом году — их занесли в список. А нынче только одна настоящая опасность — большевизм… Так что теперь и не страшно возвратить их в ряды гражданского населения…
А как же Готие попал в список «Б»? Сам он этому как будто не очень удивлялся. Спрашивать у него было неудобно. Он давал понять, что тут замешаны англичане, но что это значило? Разумеется, совершенно ясно, что Лондон оказывает политическое давление в отношении выбора министров, особенно теперь, когда вместе ведут войну, но не станут же англичане копаться в послужных списках французских лейтенантов! А интересно, сколько лет полковнику? Все молили небо, чтобы новые распоряжения коснулись и Авуана. Пусть бы его уволили в чистую. Из армии уже демобилизовали немало народу — квалифицированных рабочих по требованию оборонных заводов и тех, кто сумел словчиться. В штабе дивизии, в городе Мо, майору Мюллеру сказали: — Более чем вероятно, что другого полковника нам не дадут. — Вот как? Тогда кто же будет командовать полком? Все время носились слухи, что полк расформируют. Ну скажите, пожалуйста, чепуха какая! Только что сформировали — и уже собираются расформировывать. Ну и кавардак! По сведениям, которые привез из Парижа главврач, Территориальные рабочие полки — ТРП — будут уже не Территориальными, а просто РП, и их пошлют в прифронтовую полосу; пускай там попляшут, как тот ТРП, который стоял налево от нас: его погнали в Арденны, — говорят, из-за того, что в этом полку солдаты подняли бунт против офицеров… должно быть, это только первая ласточка. Ну, ладно, нас отправят, а как же «линия Авуана»? Придется бросить ее? Вот посмеются саперы! Получат от нас наследство — пускай приумножают!
Когда Марьежуль передал майору Наплузу эти сплетни, тот сказал доверительно, что, по его мнению, все идет от Мюллера. — Вы понимаете, доктор?.. Мюллер спит и видит, как бы получить полк. Авуана отчислят, меня опять на пенсию, а он будет исполняющим обязанности командира полка…
По мнению Наплуза, полковник Авуан все-таки приличнее Мюллера. Авуан хоть и выжил из ума, но все же с ним можно поддерживать знакомство. Правда, он другого круга. Но этот Мюллер! Вы еще его не знаете, дорогой мой. Из самых подонков! Вы и представить себе не можете, что вытворяют подобные мерзавцы в Индокитае… Как они там наживаются на колебаниях в курсе пиастра! И после этого мы еще удивляемся, что в колониях нас не любят!
Ну, а что ж война? Англичане заявили, что будут снабжать Финляндию военными материалами. Значит, это еще протянется. Вы же понимаете, при таких условиях ни у кого нет охоты возвращаться домой и сидеть у камелька. Ни у кого? Разумеется, я имею в виду нас, офицеров, — людей, для которых носить мундир было и остается делом чести.
А есть ведь и другого сорта люди: во все штабы потоком хлынули прошения от лиц, желающих по тем или иным «уважительным причинам» опять стать штатскими. Уж эти-то не горят патриотизмом. Такие люди не отдадут жизнь за честь своего знамени.
И тут еще одна сенсация, поразившая весь Мюльсьен, — приезд какой-то важной особы. Об этом заговорили даже в Мальморе, и капитан Бальпетре, которого никогда не видели в резиденции полковника, вдруг заявился туда, якобы для того, чтобы выразить свое почтение Авуану. Все видели, как приезжий гость шествовал по улицам деревни в сопровождении Авуана и главврача. Чрезвычайно живописная фигура, прямо мушкетер какой-то: широкий черный плащ, опереточный мундир, высокие сапоги с отворотами и кепи с четырьмя галунами. Какого он рода оружия? У него была черная остроконечная бородка, а закрученные усы росли прямо из ноздрей. За ним всегда шагал сержант-ординарец, белокурый херувимчик, и об этом уже пошли толки… Гость столовался у самого Авуана, вместе с ним осматривал расположение полка. Говорили, что он профессор по кулинарной части и приехал учить кашеваров готовить вкусные кушанья, чтоб внести разнообразие в обычный солдатский рацион. Забавное новшество, родившееся в этой «странной войне», как ее называют в газетах. Разумеется, когда солдаты изнывают от безделья, вопрос о кормежке приобретает важное значение. Неплохо придумано — развлекать их поварскими затеями… Подозревали, что этот герой из романов Дюма-отца красится — на бархатный воротник его плаща сыпалась пудра цвета охры, по физиономии видно было, что он не первой молодости: волосы, усы и борода, конечно, крашеные, все лицо в морщинах и коричневых пятнах, под глазами мешки. Все повторяли его остроты; говорил он очень громко, шутки отпускал самые сальные, смущал лейтенантов и капитанов слишком уж развязными разговорами. Но почему-то Авуан, которого все это больше всех должно было коробить, ходил перед ним на задних лапках. Он созвал всех до одного офицеров, чтоб они посмотрели, как необыкновенный гость готовит на кухне второй роты майонез — бочку майонеза, сразу для целого взвода, — и такой аппетитный, что у всех солдат обязательно взыграет сердце. И, знаете, никогда не бывает, чтобы он испортил свой майонез. У него особый трюк — хоп! Видите, как взбивается, так и полез вверх. Просто потрясающе…
Марьежуль — который узнал это от главврача — сообщил по секрету Ватрену, что соседний Рабочий полк погнали в Арденны как раз после того, как там побывал этот гость. Ну вот, Авуана и пробирает дрожь. Разумеется, кто поверит, что это какой-то повар? Просто-напросто агент Второго отделения, и его посылают следить. Поживет пять-шесть дней в одном полку, потом в другом, высмотрит, где что делается… Авуан здорово перепугался. Чего он боится? Должно быть, трясется, как бы не отняли полк. И вот уж верх наглости: кухмистер ничего не платит за обеды в офицерской столовой, устраивается так, чтобы его приглашали, и угощается за счет хозяев. И его ординарец тоже. Разумеется, он находит, что стол у полковника Авуана отвратительный, и сам готовит всякие пикантные блюда. Хуже всего, что он обожает чеснок, а полковник терпеть не может чеснока. Но ничего не поделаешь: гость велит во все совать чеснок, точно назло Авуану. Он говорит: зубчик чеснока натощак — вот секрет здоровья. Великолепное средство. «Встряска для эпителия», — как он выражается. Когда человек, так сказать, смажет чесноком пищевод, любая инфекция, любые микробы сразу зададут стрекача. Очевидно, не любят этого запаха… Должно быть, Авуан тоже принадлежал к категории микробов…
Готие присутствовал на завтраке у полковника. Повар-мушкетер разъяснил ему, что волосы выпадают по причине неправильного режима питания. Он сам избавился от такой беды только с помощью чеснока. Майор Мюллер тоже был приглашен на завтрак. Его лоснящаяся жирная физиономия сияла. Он почти не мог скрыть, что замышляет что-то. Мюллер вознамерился похитить у полковника приезжего кулинара и затащить его в свой батальон дня на три — на четыре: — Вот увидите, как у меня кормят в офицерской столовой… — Уж не хотел ли он подольститься, чтобы выставить свою кандидатуру на пост Авуана? Но пока что важный гость поддакивал мании полковника.
— Ах, да, господин полковник! Я, как вы знаете, ездил вчера в Париж… и там я занялся вашим дельцем… Кстати, когда я сказал, что приехал из вашего полка, какой-то тип сразу же подлетел ко мне и стал расспрашивать, о вас, Мюллер… — У этого повара четыре галуна, и поэтому он считает себя равным по чину майору, хотя совершенно очевидно, что тут никакое соответствие невозможно, поскольку корпуса кулинаров в армии не существует… однако он позволял себе называть главврача, которому уже стукнуло пятьдесят лет, — «молодой человек», на том основании, что доктор до сих пор еще в капитанском чине. — Да… Бенедетти — вы, конечно, хорошо знаете Бенедетти — сообщил мне сведения, весьма интересные для вас, господин полковник… поскольку ваш прекрасный полк ведет здесь особые работы…
Но лицо Авуана не озаряется улыбкой. Господин повар выливает себе в глотку полный стакан понте-кане[297], — он велел купить у бакалейщицы понте-кане и подавать его к столу вместо простого красного вина, которое до сих пор вполне удовлетворяло полковника. — Да, Бенедетти сообщил мне, что линия Пенлеве, которую совершенно незаконно называют линией Мажино, ибо не кто иной, как Пенлеве, приказал ее возвести… А Мажино, Мажино…
Полковник не защищает Мажино. Но Готие возмущен. Пенлеве… Теперь они уже приписывают Пенлеве славу Мажино, только потому, что Пенлеве был масон. Все ясно. Подлое политиканство… Несомненно, и этот кухонных дел мастер из их лагеря. Когда-то у королей были придворные астрологи, а у нынешних Даладье приближенные — повара. Это в порядке вещей. Ну-ка, что он там рассказывает о линии Мажино, этот тип?..
— За три месяца, господин полковник, проделана титаническая работа, просто титаническая… Иначе ее не назовешь! Линию Пенлеве укрепили и продолжили… в департаменте Нор и на Юрской возвышенности. Да, да… в департаменте Нор и в Юрских горах… Титаническая работа! В три месяца! А сколько понадобилось бы времени, не будь мобилизации, которая всю нацию вовлекла в эту работу! В сущности, господин Гитлер оказал нам большую услугу! Ха-ха-ха! Этот молодчик не рассчитывал, что мы именно таким образом воспользуемся затишьем, пока он занят на востоке Европы! И я уж не говорю о тех великолепных работах, которые без шумихи, без хвастовства ведут в тылу скромные, но достойные воинские части, создавая противотанковые рубежи… Не мне вам говорить!
Повар поднял свой стакан, полковник поклонился, Мюллер ухмылялся, а главврач, нагнувшись к Готие, шепнул ему с лукавым видом: — Линия Авуана! — Повар вытер мокрые от вина усы и продолжал:
— Если значение укрепленных линий в наше время еще вызывало споры прошлым летом, то ныне, когда мы видим, что Гитлер явно сдрейфил и боится атаковать наш фронт и что русских остановила линия Маннергейма… никто, больше уже никто не оспаривает эффективности таких укреплений. Эффективности! Вы представляете себе, господин полковник, грандиозные масштабы дополнительных работ, проделанных с сентября месяца? Приведу несколько цифр, чтобы дать о них понятие. Несколько цифр, которые сообщил мне Бенедетти — ваш друг Бенедетти, дорогой Мюллер… Сеть проволочных заграждений, созданная за эти три месяца, составляет шестнадцать миллионов пятьсот тысяч квадратных метров; для этого было размотано и натянуто на колья шестьдесят пять тысяч тонн колючей проволоки; а кольев на это пошло больше четырех миллионов… А представьте себе эти укрепления! Для их постройки было вынуто четыре миллиона пятьсот тысяч кубометров земли, уложено около семисот тысяч кубометров бетона, сто миллионов килограммов железа. И все это за три месяца! Я ведь не зря сказал: титаническая работа! Зато теперь фронт заперт наглухо. Гитлер может целоваться со своими танками! Если они ему по вкусу, разумеется.
Аббат Буссег закашлялся.
Авуан покачивал своей бедной старой головой. Готие смотрел на него с жалостью. Верит, простофиля, в эти россказни. А главное, гордится, что и его полк, его замечательный Рабочий полк, тоже внес свою долю в эту так называемую титаническую работу… Эх, бедняга! Повар меж тем разливался соловьем: — И все это за каких-нибудь три месяца… А сколько там произведено работ! Самых разнообразных. Вы только представьте себе, сколько, например, понадобилось укрепить насыпей для этой линии, которая теперь тянется от Швейцарии до моря… А сколько пришлось изготовить туров… и прочее, и прочее, и все там оборудовано по самому последнему слову техники… самому последнему слову техники… Вы не бывали на линии Пенлеве, Готие? Нет? Ах, если б вы видели! Подземные дворцы! Настоящие дворцы! Полный комфорт! А дороги! Представьте себе, для одного только поддержания дорог в исправном состоянии…
— Ну, где уж нам равняться. У нас самые скромные земляные работы, — сказал Готие.
— Конечно, — буркнул Авуан. — конечно…
Но повар, как будто и не замечая его самоуничижения, продолжал: — А вот в Германии — все наоборот. Нам известно от нашей разведки, что немцы на каждом шагу сталкиваются с препятствиями, либо вовсе непреодолимыми, либо трудно преодолимыми, и уж во всяком случае такими, что нам обеспечено спокойствие на несколько зимних кампаний… У немцев кто работает? Пленные. Разумеется, они не проявляют того энтузиазма, которым охвачены люди, работающие у нас. И это совершенно понятно. У них все время перебои из-за нехватки материалов, железа у них мало. Ясно? Да еще в частях, которые стоят на линии Зигфрида, свирепствует эпидемия дифтерита!
— А как вы думаете, весной мы попытаемся начать? — спросил Мюллер. — Теперь ведь можно напасть через Финляндию…
— Ну, уж это, мой друг, тайны Гамелена. Он мне их не поверяет. Но американцы открыли Финляндии кредит на шесть миллионов долларов, а в Париже одна улица будет переименована в «улицу Хельсинки»… ну, конечно, не из главных… и потом, неизвестно еще, что даст сессия Лиги наций…
Мюллер ничего не ответил. Нет, спасибо, от кофе откажусь. Вот рюмочку коньяку выпью охотно. Лига наций!.. Эти два слова всегда приводили Мюллера в скверное настроение. Наследие Бриана. Говорильня, нарочно придуманная, чтобы пристраивать туда на прокормление шалопаев из благородных семейств. Если уж ожидать от войны какой-нибудь пользы, так пусть она хоть избавит нас от Лиги наций. И то хорошо… Пусть бы союзники изгнали оттуда СССР. Германии, Италии, Японии там уже нет… С каждым годом значение этого международного объединения падает…
— Я вот знал одну финку, — задумчиво сказал главный врач. — Белокурая такая, а волосы некрашеные. У нее я наблюдал весьма интересную аномалию — одностороннее развитие выщелка[298].
Мюллер явно не знал, что такое «выщелок». Аббат Буссег молча прихлебывал из рюмочки коньяк. Не нравился ему этот повар-мушкетер.
— Извините за беспокойство, господин Сикер, — сказал Серполе, положив на стол только что очиненный карандаш. — Куда вы спрятали послужные списки? Ну, знаете, была такая пачка?
— Какая пачка? Какие списки? — недовольно буркнул Сикер, отрываясь от своих размышлений. — Ах, да, эти самые… Они в шкафу… Войдите.
В комнату вошел худой, изможденный человек, седой, с землистым цветом лица и глубокими складками вокруг рта. Он дрожал от холода. Солнце светило ярко, но не грело. Солдат отдал честь, похлопал рука об руку, подул на пальцы. — Ну, как? — спросил он. — Все еще ничего нет? — Серполе повернулся на стуле, оглядел посетителя и скривил физиономию: — Насколько мне известно — ничего.
— Да что же это! Прямо ерунда какая-то, нынче утром опять в газетах напечатано…
— Ну, уж если верить всему, что в газетах пишут!.. — сказал Сикер.
— Да я знаю, а все-таки… У меня вот двоюродный брат одного со мною года, так он уж домой вернулся…
— Может быть, у них в части получили приказ, — заметил Сикер. — А у нас тихо, как в могиле.
И бывший сержант сделал широкий жест, словно сразу упаковал и перевязал весь хлам, загромождавший комнату: бумаги, котелки, кучу кожаных поясов в углу, украшения на стенках — хромолитографии, рекламы коньяков и ликеров, — и от этого жеста пенсне сползло с переносицы Сикера. Перед ним все вдруг заволоклось серым туманом; неосторожно упомянутая могила, казалось, поглотила все. Сикер двумя пальцами водворил пенсне на место.
— Да нет, не может этого быть, — сказал солдат. — У вас должно быть распоряжение насчет меня…
— Как твоя фамилия-то? — спросил, задрав нос, коротышка Серполе, но не стал слушать ответа на свой вопрос, потому что хорошо запомнил фамилию назойливого просителя — Леметр. — Так-с, Леметр, Гастон Леметр… — Он раскрыл большую канцелярскую книгу и водил пальцем по столбцам. — Нет, не сомневайся, ничего еще нет.
Леметр был вне себя. Он едва не вспылил. Чуть было не топнул ногой. Заскрипел зубами. Видно было, как на виске у него пульсирует синяя жилка. — Да как же это?.. Раз мой год уже отпустили… почему же… почему же меня-то держат?
Сикер, повернувшись к нему спиной, барабанил пальцами по оконному стеклу.
— Ты в армии, — отрезал он. — Нечего рассуждать. Проваливай, живо! Ну? Уберешься ты или нет?
Леметр отдал честь и хотел уж было повернуть «налево кругом», как вдруг отворилась дверь.
— Вольно… — Младший лейтенант де Сиври, войдя в комнату, оглядел Леметра с ног до головы. — Что этому еще тут надо? Все время торчит в канцелярии…
Леметр открыл уже рот, собираясь снова изложить свои претензии. Серполе с подобострастным видом, который особенно хорошо ему удавался благодаря природной сутулости, сказал вполголоса молодому офицеру:
— Да вот, знаете ли, господин лейтенант, ему не терпится узнать, когда его год отпустят, а у нас еще не получен приказ…
Сиври пожал плечами и жестом выслал Леметра. Но когда солдат вышел, Сиври вознегодовал: — Я его понимаю, я их всех понимаю, то есть… потому что… Сколько их?..
— Много, — ответил Сикер. — С утра до вечера ходят, ходят… У этого-то жена на уме… У него молочная в Сен-Дени. Он когда ездил в отпуск, не понравилось ему, что его двоюродный брат… а они одного года призыва… увивается около супруги…
И Серполе, засмеявшись, хлопнул себя по ляжке. Холодный взгляд голубых глаз де Сиври призвал его к порядку.
— Как хотите, Сикер, а надо же узнать, отпускают или не отпускают по домам призыв одиннадцатого года…
Сикер слегка нагнул голову и поправил пенсне.
— Кажется, отпускают, господин лейтенант… Мне один человечек из полковой канцелярии говорил… Приказ о демобилизации будто бы пришел неделю назад, но по ротам еще ничего не сообщали.
— Вечная история! — возмутился де Сиври. — Людской состав! Полковник не желает, чтобы у него уменьшался людской состав. В этом нет ни на грош здравого смысла. Нет, вы скажите, Сикер, есть тут хоть на грош здравого смысла? Нельзя же бесконечно задерживать людей, раз полагается отпустить их? И к тому же мы совершенно не знаем, куда их девать, что с ними делать! Уж этот полковник!
Сиври присел на край стола, за которым писал Серполе. — Послушайте, Серполе… вы читали сегодня утром газеты? Какие там новости? Как относительно СССР? Готово, да? Выставили из Лиги наций? Кстати, вы не слышали? Говорят, получены штатские пальто. Верно? И даже, как я слышал, есть очень приличные, на хорошей подкладке… Вы не можете достать мне какое-нибудь получше? Сходите на склад и возьмите несколько пальто, я примерю и выберу. Ах да, вот еще что: майор находит, что за последние дни слишком уж много народу ездит в Париж. На Восточном вокзале был какой-то скандал, и одного нашего из третьей роты забрали…
Серполе хочет сказать что-то, он кашлянул.
— Вы что? Хотите что-то сказать, капрал? Только поскорее, мне некогда…
Серполе принял самый смиренный вид: — Господин лейтенант… — Словом, он как раз хотел просить разрешения съездить в Париж на рождество. Сиври заважничал: очень неудачно, совсем не во-время, полковник в плохом, настроении. — Видите ли, господин лейтенант… В моей организации… у нас устраивают праздник. — Какая еще организация? Профсоюз? Просить отпуск для пирушки в профсоюзе? — Да нет, господин лейтенант, у нас, знаете ли, совсем не такая организация — это организация предпринимателей, технических кадров и рабочих, имеющая целью развитие классового сотрудничества… каждый год празднуем… Это смешанная профессиональная ассоциация… я секретарь секции спорта и разумных развлечений… А господин Мерсеро состоит у нас председателем…
Ах, так это организация Мерсеро? Сиври слышал о ней еще в тридцать седьмом году, во время выставки. Были волнения из-за того, что Мерсеро предоставлял членов своей организации, чтобы сорвать забастовку. Это тот самый? — Ну, хорошо, Серполе, подайте рапорт… я его передам, с благоприятным заключением…
Когда Ксавье де Сиври вышел на улицу, которая спускалась под горку, — при такой гололедице того и гляди упадешь и расквасишь нос, — к нему подошел поджидавший его Леметр. — Господин лейтенант…
— Опять ты? Ну я-то что могу сделать? Разумеется, это идиотство, но ведь в роту еще не пришел приказ… Обратись к полковнику, в конце концов!
— Господин лейтенант, дозвольте объяснить… У меня жена…
— Ну да, у тебя жена и двоюродный братец, кажется…
Леметр побледнел, пробормотал что-то, потом громко сказал хриплым голосом: — Зачем же нас тут держат без всякого дела… без всякого дела?
Де Сиври свистнул, потрогал белокурые усики, поглядел на жалкое лицо Леметра, подпрыгнул бочком, чтобы подкинуть носком сапога камень, и зашагал прочь, бросив на ходу: — Ну, уж об этом спрашивай у правительства Республики.
Леметр смотрел ему вслед. Полковник… Республика… Никакого им дела нет до него, до Гастона Леметра. Мерзни вот тут, в этой обледенелой деревне, тоскуй так, что того и гляди заревешь, изображай в пятьдесят лет молоденького солдатика… да еще тобой командуют всякие Сикеры, всякие Сиври, и никто и не подумает, что у тебя дома дети без присмотра, потому что Мари одной приходится в лавке управляться — и товар закупай, и счета веди. Да еще тут Жозеф около нее увивается… Может, ничего еще у них и не было. Конечно, ничего еще не было. Мари хорошая женщина. Но если будешь здесь без конца торчать… Ей ведь скучно. Каждый день может грех случиться. А когда домой приедешь в отпуск на один день, чувствуешь себя каким-то чужим, и потом, уж не знаю, что со мной делается, — может быть, из-за того, что я принимаю бром…
Леметр вернулся в свой взвод. Его сосед по спальне, Дебов, денщик капитана, сказал: — Да будет уж тебе, старик. На тебе лица нет. — Леметр бросился на сенник и ничего не ответил. Он плакал. — Ну перестань, перестань, — успокаивал его Дебов. — Ты же не маленький… Опять, что ли, нет ничего?
Леметр сквозь рыдания лепетал что-то непонятное: — Полковник… Республика…
— Ну что «Республика»? — спросил Дебов и подумал, что, может быть, ослышался. А Леметр скрипнул зубами, и Дебову показалось, что он пробормотал: «Сволочная Республика!»
Это была скорее стремянка, чем настоящая лестница. — Осторожнее, господин доктор, — сказал Теншбре, — а то упадете, расшибетесь. — От карманного электрического фонарика толку немного. Слышно было, как ругается Марьежуль. Взвод помещался на сеновале. К счастью, имелась дверь, все-таки меньше продувало. На дворе стоял холод, и когда влезали на сеновал, где в густой духоте нечем было дышать, создавалось впечатление, что тут тепло… «Смирно! — Вольно, вольно…» Тридцать человек в самом разнообразном одеянии, ютившихся в этой голубятне, вскочили при появлении доктора Марьежуля и санитара Теншбре. Большинство было в вязаных свитерах или в трикотажных фуфайках[299]; двое-трое уже разделись и стояли около своих сенников в одних кальсонах. Где-то вверху перекрещивались стропила крыши и терялись в темноте среди паутины и зацепившихся за балки пучков соломы; на ржавых гвоздях, вколоченных в глинобитные стены, висели кожаные пояса, фляги. При свете огарков, обернутых снизу обрывками газеты и воткнутых в импровизированные подсвечники, тускло поблескивали котелки, грязные миски, недопитые бутылки. Свет почти не доходил до лиц стоявших людей. Команда доктора «вольно» нарушила оцепенение, солдаты зашевелились, но не сходили со своих мест и следили взглядом за посетителями.
Долговязый Марьежуль в форме защитного цвета и в красном бархатном кепи, сбитом на затылок, представлял резкий контраст с низкорослым белобрысым санитаром Теншбре, одетым в потрепанный штатский пиджак, подпоясанный солдатским ремнем; вид у Теншбре всегда какой-то виноватый, костюм он носил летний, слишком светлый. Его послали за доктором из-за Барнабе, и пришлось ему отмахать два конца по семь километров — от Ферте-Гомбо до батальона и обратно. Провались он, этот Барнабе! Да я и не обязан ходить в батальон. Вот везет мне! Как раз, когда у нас что-то стряслось, доктор Казальс уехал в отпуск. Доктор Казальс был врачом первой роты.
— Господин доктор, вот Барнабе…
Воздух был пропитан запахом мокрой шерсти и скученных человеческих тел; из плохо заткнутых щелей дуло, сквозняк хотя и не гасил огарков, но ногам было весьма чувствительно. В полутьме виднелись фигуры солдат, лежавших под темносерыми одеялами. Доктор нагнулся над Барнабе. У пациента оказалась хитрая, лисья физиономия, остренький нос, волосы с проседью. Он стонал, охал и жаловался на нестерпимую боль в вывихнутом колене.
Рауль Бланшар лежал ничком на плоском жиденьком сеннике, сквозь который чувствовались доски пола, и, презрительно фыркая, поглядывал через плечо на Барнабе. Потом повернулся к своему соседу слева, Этьену Декеру, и заговорил с ним вполголоса, возобновляя прерванную беседу. Этьен вытянулся на спине, подложил руки под голову и смотрел на него с выражением внимания на добром бледном лице. Над ними свешивались со стены их фляги, рядом была прибита самодельная полочка, где они держали табак, пузырек с чернилами, мыло, мочалку, яркорозовый небьющийся стакан для полоскания зубов, — в общем организовали кое-какой уют. Бланшар сказал: — Ну, я, понимаешь, не поверил, повтори, говорю… — Но, не докончив фразы, замолчал, заметив, что Этьен уже не слушает, а следит за любопытной сценой с участием доктора, санитара, стоявшего позади, Барнабе и зрителей, наблюдавших за ними; вокруг в полумраке, как в церкви, мерцали огоньки свечей.
— Неужто тебе интересно? — спросил Бланшар. — Барнабе комедию ломает. — Этьен тихонько посмеивался:
— Он сказал: вот захочу и словчусь, — обязательно положат меня в лазарет.
Но Бланшар покачал головой. — Не люблю я лодырей…
Бланшар был рослый и сильный, от его широких плеч на лицо Декера падала тень.
— А для чего нам надрываться-то? — заметил Этьен. — У меня вот всю спину разломило. Копаешь, копаешь… а земля стала как камень. Да еще лопаты дали никудышные. Нет, дома лучше…
— Ну, понятно, лучше… А все равно, не люблю лодырей.
Врач велел перенести Барнабе на стол, распекая при этом обитателей сеновала: лентяи, неряхи, даже не убрали со стола после ужина, а ведь половина десятого, и, читая наставления, Марьежуль думал о том, что майор опять будет орать: почему не явился к обеду и никого не предупредил. Барнабе не может служить оправданием… Откровенно говоря, засиделся за картами: офицеры третьей роты пригласили на партию в бридж, и он задержался в Мальморе. А тут за ним явился Теншбре… Право, нахал этот Казальс. Приспичило ему ехать в отпуск! — Что с тобой? Не можешь ножку согнуть?
С Барнабе сняли брюки, он лежал на столе и охал.
— И часто это с тобой бывает?
Все с интересом смотрели на представление. Ведь Барнабе хвастался: захочу и словчусь… На голой, необыкновенно волосатой его ноге углом выпирало колено. Доктор брезгливо поморщился — фу ты, какой грязный! — и попробовал согнуть Барнабе ногу. Ага, вывихнута коленная чашка! А ведь мне, по правде сказать, никогда не удавалось вправить такой вывих… Марьежуль постучал пальцами по коленке Барнабе.
— Не люблю лодырей, — повторил Бланшар. — Отлынивать от работы — не выход из положения…
Декер, улыбаясь каким-то своим мыслям, смотрел на черные фигуры, еле освещенные пламенем свечей, и вдруг подумал: рождество христово в яслях. Вот умора! Барнабе в роли младенца Иисуса!.. И в ответ на шопот Бланшара сказал: — А кто тебе говорит, дуралей, что это выход?
— Раз он отлынивает сейчас от работы, будет отлынивать и потом, когда другое понадобится…
— А ты откуда знаешь?
Бланшар сердито заворочался, из-под одеяла высунулись его ноги в носках; на одном носке была дыра во всю пятку.
— Плохая у тебя хозяйка — дыр не штопает.
— Что? Ах, да…
И, заметив взгляд Этьена, Бланшар спрятал ногу под одеяло и смущенно сказал: — Малость запустил свое хозяйство. Душа ни к чему не лежит…
— Ну вот, значит, и ты лодырь!
Бланшар пробормотал, что если кто не штопает носки, это еще не значит, что он… Раздался крик боли, точно кого-то двинули кулаком под ложечку. Все повернули голову к столу. Доктор Марьежуль ликовал. Одним поворотом, одним-единственным поворотом, он вправил вывихнутую коленную чашку, и теперь нога Барнабе свободно сгибалась в его руках.
— Встань и ходи!
Марьежуль произнес это властно и торжественно, словно повелел воскресшему Лазарю восстать из гроба. Барнабе приподнялся и, сидя на столе, смущенно смотрел на свою коленку. Потом слез и прошелся между немытых котелков и мисок, составленных на пол. По сеновалу пробежал веселый гул, и всеобщее восхищение выразил санитар Теншбре: — Вот так здорово! — Доктору повезло. Он, конечно, не стал докладывать своему пациенту, что это совершенно неожиданная удача. Пускай Барнабе пребывает в убеждении, что с таким доктором его фокусы не помогут. Это тебе не доктор Казальс. С Марьежулем шутки плохи…
Этьен повернулся на бок и, приподнявшись на локте, спросил: — А почему ты так не любишь лодырей? — За доктором уже закрылась дверь, и на сеновале наступило некоторое оживление; солдаты подтрунивали над озадаченным Барнабе.
— Долго рассказывать… Противны они мне… И потом, это не выход.
— Ты уже говорил.
— Ну, и еще раз повторю: это не выход…
У стола теперь появился силуэт рассыльного из колбасного отдела парижского магазина «Базар городской ратуши»[300]; он глядел через плечо Маккара, содержателя меблированных комнат в Батиньоле, рыхлого, сырого человека, читавшего вслух газету. Слушали еще двое-трое.
«Советские офицеры невежественны; солдаты проявляют гораздо больше желания сдаться, чем боевого духа, если не считать нескольких кавказских частей. И все без исключения не умеют обращаться с оружием, о качестве которого, впрочем, не приходится и говорить. Снабжение продовольствием поставлено из рук вон плохо, и красные войска убеждаются на собственном опыте, что хороший интендант важнее всяких политических комиссаров и что в походе нужна хорошая похлебка, а не громкие слова, хотя бы и вдохновленные самым чистопробным коммунизмом…»
— Заткнись! — крикнул кто-то, и в воздухе пролетел башмак, чуть не задев голову чтеца. Поднялся шум.
Между тем углом, где лежали Бланшар и Декер, и огнями свечей жестикулировали темные фигуры, и оттого, что свет падал снизу, непомерно вырастали их тени.
— Это Видаль швырнул в него башмаком, — шепнул Декер своему соседу.
— И правильно сделал, — сказал Бланшар.
В другом конце сеновала кто-то пел чистым, не очень высоким тенором. Мелодия как будто кружилась на одном месте, вокруг одной музыкальной фразы: простая песня — одна-две строчки и припев; повторялись все одни и те же слова, точно отбивали простой и четкий ритм какого-то танца: «Mamita mia… Mamita mia…»[301] Широкие плечи Бланшара дрогнули.
— Да вот… — сказал он, — там я видел, какой от них вред, от тех, кто отлынивает…
Он умолк. Молчал и Этьен. Оба задумались.
В полумраке раздавался голос Барнабе, который честил на все корки «проклятого костоправа» Марьежуля. Солдаты хохотали. Певец все пел, ни на кого не обращая внимания. «Mamita mia…» Один чадивший огарок погас.
— А по-моему, они умно делают, — сказал вдруг Декер.
— Что умно делают? — спросил Бланшар, оторвавшись от своих мыслей, — воспоминания унесли его в тот край, где земля цветом похожа на жженые зерна ржи, — где-то около Теруэля[302].
— Что умно делают? — повторил он.
— Умно делают, что отлынивают, — ответил Этьен.
— Умно? Вот тебе раз! Ты что, спятил?
— Понятно, когда вы были в Испании, там это было плохо… Очень плохо… Но вот у нас, в нашей собачьей войне, — это хорошо. Ведь это собачья война! Что только делается!
— Да уж… — протянул Бланшар.
— Да уж! — повторил Этьен. Оба долго молчали, как будто вглядывались в черную пропасть. Около последней, еще не погасшей свечи читал книгу метеоролог, сорокапятилетний человек, казавшийся стариком из-за окладистой поповской бороды, которой у него обросло все лицо, — эта лохматая чаща всегда вызывала шутки. Говорили, что он ученый. Попал он в этот гиблый полк из-за того, что носил русскую фамилию. Продолжая свою мысль, Этьен сказал:
— Гребов, знаешь, мне рассказывал…
— Кто? Ах, медведь наш? Ты с ним разговаривал?..
— Он давно во Франции, еще до семнадцатого года приехал…
Мало-помалу все улеглись. Только маленький щуплый еврей-портной шил за столом, быстро ковыряя иглой какие-то линялые тряпки и разглаживая наперстком швы.
— Гасить надо! — крикнул кто-то. — А то из противовоздушной обороны привяжутся.
Со всех сторон раздались протестующие возгласы. Портной махал руками — это в его огород камешки. Гребов закрыл книгу. Бланшар и Декер вели свой разговор спокойно, сосредоточенно, не обращая внимания на шум, как два гребца в лодке не вслушиваются в рокот моря. Бланшар вздохнул:
— Если б сказали мне раньше, не поверил бы. Нет, ты только подумай… До чего докатились…
— А ты что ж, воображал, так вот и пойдет все как по маслу: пожалуйте, барин, кушать подано…
— Да нет, я этого не говорю… Но, право, не ждал такой мерзости… Уж такая мерзость!..
— Не ждал? Или не знаешь, каковы они. Неужели за ангелов их принимал? Да это еще, брат, только цветочки…
— Знаю. Конечно, цветочки. Подумать только, что эти гады вытворяют… А советские войска одиннадцатый раз штурмуют Карельский перешеек…
— Видать, и ты читаешь газеты…
— А мы-то… ничего, ровно ничего не делаем! Если б мне сказали раньше, если б сказали… не поверил бы…
Погас последний огарок. Со стуком упали на пол сброшенные башмаки. Кто-то переговаривался в темноте. В другом конце сеновала уже начинали похрапывать.
— Ты спишь? — спросил Бланшар.
— Какой там сон, — ответил Этьен. Их голоса звучали теперь еще более доверительно. Декер почувствовал, что Бланшар повернулся на спину. — Не жарко тут, — сказал Этьен и, подняв руку, принялся шарить на полке, пытаясь нащупать свое кашне, аккуратно свернутое и положенное там. Чуть было не уронил на пол мыло.
— Ты чего роешься? — спросил Бланшар.
— Кашне ищу.
— Мерзляк! А что ж ты в Новый год будешь делать? Правда, все мы неженками стали, дрожим в своих хоромах. А в Испании, помню, когда ударят холода…
— Чего там… в Испании такой стужи никогда не бывает…
— Ну, это ты оставь. Там как мороз начнет щипать, так уж действительно щиплет… Но вот, понимаешь, там и холод какой-то другой был…
— Натурально, — вы же по доброй воле его терпели, сами туда пошли.
— Да и не в этом дело. Не знаю уж, как сказать, а только и холод там какой-то другой был…
— Ты уж говорил это…
— Ну, и еще раз повторю…
В глубокой тьме опять наступило молчание, во тьме, полной сонных грез. У другой стены раздался храп.
— Ты спишь? — прошептал Бланшар.
— Не совсем еще… А что?
— Да так… Вспомнилось мне, как умер Пако… Я его еще в Париже знал… Вместе в тринадцатом округе работали…
Бланшар умолк. Этьен не задал никакого вопроса. Бланшар чуть слышно продолжал:
— Ты и представить себе не можешь, что было, когда мы пришли в Мадрид… люди точно с ума посходили… Шагают наши шеренги по Мадриду… всякие нации… чехи, сербы, немцы, французы, да, да, и немцы тоже у нас были… На улицах большие полотнища, и на них написано: «No раsaran», а это значит: не пройдут… Франко-то уже в предместьях, понимаешь!.. И вот мы тогда держали оборону в Университетском городке… Ну, как бы тебе объяснить?.. Перейдешь через улицу, и тут сразу начинается широкий проспект — город, ты уже прямо в центре города… Ведешь бой и чувствуешь: за спиной у тебя город — рукой подать… странно так… Город еще цел, большой город… много людей, жизнь идет своим чередом, кино открыты, люди в кино ходят… Как бы это тебе объяснить?.. Мы держали оборону в Университетском городке… чудно так воевать… дрались и в зданиях и в подвалах… В городе орудовала пятая колонна. Вот когда я хорошо узнал, что такое эта самая их пятая колонна… по ночам слышишь на улицах выстрелы — значит, опять пятая колонна вылезла: стреляют в патрули, в прохожих, в кого попало. А мы держали оборону в Университетском городке…
— Да это ты уже говорил…
— Ну, и еще раз повторю. Диковинный был у нас блокгауз[303]. Когда не хочешь сдать большой город, уцепишься крепко — не оторвешь. Да, блокгауз был любопытный — просто флигель, а из окна держали под наблюдением весь двор… Они раз десять пробовали перебежать через двор… Смотришь, бегут с винтовками, а сами согнутся в три погибели, как будто землю рассматривают, а потом осторожненько взглянут вверх, на окно. А мы их из винтовок… Прицелишься, и как кролика щелкнешь… Глядишь, растянулся, — хлопнулся прямо на свое ружье. Стреляешь, стреляешь — и нет уж никого: всех уложили. Когда не хотят отдать большой город, его не отдают. Дом за домом обороняют, понимаешь… цепляются… Чудной у нас был блокгауз… Мы с Пако засели в верхней комнате, стреляли через окно; на подоконнике навалены были мешки, набитые землей, мы за этими мешками укрывались и стреляли. Не знаю уж, какая мысль пришла Пако на ум, — должно быть, хотел посмотреть, что делается во дворе, высунулся из окна. Пуля, одна-единственная пуля, просвистела и прямо в голову ему угодила. Он упал на меня, кровь хлещет — всего меня залило. Я хотел ему перевязку сделать, прислонил его к мешкам. А он говорит: «Не надо»… — и такое лицо у него было… он понимал, что ему конец. Никогда не забуду его глаз… Я хотел ему воды дать, а он отталкивает рукой, что-то сказать хочет, смотрит на меня. Я думал, велит мне передать что-нибудь семье. Я ведь и жену его знал. И что же ты думаешь… Он не о жене заговорил, а вон что сказал: «Париж… Теперь научатся, как за Париж…» Я не сразу понял… и он это увидел. Тогда он сказал: «Они не возьмут Париж»… Вот последние его слова. «Они не возьмут Париж»…
Голос Бланшара оборвался. Спал Этьен или нет? Не спал. Он прижал ладонь к глазам так крепко, что перед ними появились огненные круги. Бланшар что-то прошептал еле слышно, и Этьен переспросил:
— Ты что говоришь?
— Я говорю — чехи…
— Ну что — «чехи»?
— А чехи… — повторил Бланшар, — они за Прагу бились…
Все вокруг блестело, словно отполированный ноготь. Блестела изморозь на дороге и на опустевших нивах, на прикрытых шапками снега крышах с дымящимися трубами; блестящий иней осыпал плечи прохожих, зябко кутавшихся в пальто; блестела звонкая под ногой земля и побелевшие откосы холмов. Капрал Серполе встретил на дороге незнакомку и решил было, что это та самая девушка, которая жила за лесопилкой. Шла она с вокзала… Серполе непременно последовал бы за ней, но ему требовалось безотлагательно зайти в штаб батальона за отпускным свидетельством.
Женщина миновала деревню. Шла уверенно, не оглядываясь по сторонам. Поравнялась с лесопилкой. Казалось, она прекрасно знает дорогу. И действительно, в письме ей подробно описали весь маршрут. Пройдешь деревню. Лесопилка останется позади. При выходе из деревни направо будет дорога. На нее не сворачивай, а пройди еще сотню шагов и тут увидишь другую дорогу и дощечку с надписью «Ферте-Гомбо 3,5 км» — ошибиться невозможно: вот первая дорога направо, а вот налево, и тут же столб и дощечка с надписью. Дорога пошла чуть в гору. Три с половиной километра… ходу всего минут сорок, самое большее три четверти часа. Женщина все шла и шла.
Морозило. Все вокруг бело, пустынно. Когда жилье осталось позади, путница вздохнула свободнее: тут уж никто не спросит, куда и зачем она направляется. Теперь она движется как во сне. Прибавляет шагу, чтобы не так пробирал мороз. Одежонка на ней неважная. Но ее этим не испугаешь, она с детства привыкла к трудной, суровой жизни. Родители ее — крестьяне — жили небогато. Она еще, что называется, под стол пешком ходила, а уже пасла в поле скотину, помогала матери по хозяйству. Дядя уговорил родителей отпустить девочку к нему в город, обещал устроить на фабрику. С двенадцати лет она поселилась у дяди в Лионе. Дядина дочка умерла, и она донашивала ее платьишки. Потом встретила рослого парня, который увез ее с собой в Париж… Париж так Париж. Жизнь изменилась только внешне. Жить — это значит трудиться, не разгибая спины. Работать в поле, на фабрике. Когда выходишь замуж, начинаешь работать вдвоем. Вот и вся разница. Были, правда, в ее жизни два года, когда ей пришлось работать одной. Муж… Что ж, ее муж был прав. Это наш долг. Муж был первым ее наставником. Научил видеть мир таким, каков он есть. Научил понимать, почему в жизни все идет так, как идет. Это он привел ее в партию. Когда у тебя на руках ребенок, не так-то просто быть активисткой. Но разве можно иначе, если хочешь быть человеком, а не машиной… И те два года, что муж находился в отлучке, как бы она могла жить и дышать, если бы не партия! Он боролся там, она — здесь, и поэтому они как будто даже не расставались. А потом он вернулся. Цел, невредим, все такой же. Просто не верилось! Как все было тогда чудесно. И он сам, и его рассказы, и малыш, уже начинавший кое-что понимать… И надо же, снова война! Но теперь уж война была не такая, не наша война… проклятая война, проклятущая разлука… В ноябре он приехал на побывку, на два неполных дня, да и то еле вырвался. Она его почти и не видела: ей надо на завод, а у него одно было в мыслях — восстановить связь с партией, с профсоюзом. Конец ноября и декабрь показались ей бесконечно долгими, куда дольше, чем два с лишним года войны в Испании, — хотите верьте, хотите нет!
Когда на заводе объявили, что она уволена, у нее в первую минуту все внутри оборвалось. Она-то знала, что такое безработица. Остаться без работы сейчас, с пятилетним ребенком на руках, когда муж мобилизован… Два первых долгих, пустых дня. Не к чему подыматься рано. И все-таки она по привычке поднялась до света, хотя дел у нее не было. Обращалась в профсоюз, но там ей ничего утешительного не сказали, — да и кто теперь в профсоюзе! Настоящих товарищей всех поарестовали. А этих назначили сверху, по приказу министерства, теперь они вроде полиции. Вот тогда-то она встретила ту женщину… и теперь ее работа совсем не похожа на прежнюю, которую она делала всю свою жизнь. Пожалуй, не легче, но совсем иная. В ячейке ей в последнее время поручали продавать брошюры. Это надо понимать! Работа не из простых — против тебя нищета, косность. В районной организации выдают столько-то экземпляров. Надо их все распродать, вот и стараешься — вовсе не потому стараешься, что тебе будет нагоняй, если на руках останутся непроданные брошюры. Конечно, в районе не совсем учитывают условия: каждой ячейке — пачка брошюр, и уж как хотите, а в хвосте не оставайтесь. Но, с другой стороны, представьте себе, что эти газеты и брошюры так и будут лежать в пачках, не попадут в нужные руки, — значит, и нужные мысли не дойдут до людей. И значит, товарищам труднее будет дать отпор врагу. Вот, скажем, рабочий, ведь я его отлично знаю, знаю, сколько он зарабатывает, знаю, что у него четверо детей; а все-таки моя задача убедить его: придется тебе, друг, не пойти нынче в кафе… говоришь, дорого? — что ж поделаешь, но если ты не прочтешь того, что здесь написано, тебе же хуже будет, обойдется тебе куда дороже, чем эта брошюра стоит. У тебя нищенский заработок? Кто же спорит, но если ты не будешь бороться, заработок еще снизится… Для того чтобы бороться, надо знать — как. Должно быть, потому, что она всю свою душу вкладывала в продажу газет и брошюр, проявляла такую настойчивость, о ней подумали сейчас… Она не могла забыть об Испании. Ей казалось, что каждая проданная брошюра — это как будто отвоеванная пядь испанской земли, даже если в брошюре речь шла совсем о другом. Быть может, именно поэтому ее и привлекли к такой работе. Одним словом — совсем другая работа… Вся жизнь ее переменилась. Сейчас она обо всем расскажет мужу. Он похвалит ее, непременно похвалит, и при этой мысли она даже покраснела от гордости. Раньше, во время «его» войны, ей подчас было стыдно выполнять будничную, обычную работу, а теперь все изменилось — он на войне, а сражается она. Некоторые женщины не могут этого понять. А какое это огромное счастье — чувствовать себя во всем равной мужу… Она его любит. И когда ей бывает страшно, вспоминает о нем.
Теперь это уж наверняка Ферте-Гомбо…
Деревня вытянулась вдоль невысокого мелового холма с большими белыми пролысинами; в голом поле уныло торчали скелеты тополей. Первые домики словно врезаны прямо в склон холма, и казалось, что, переступив порог, очутишься в пещере. У околицы дома стояли далеко друг от друга. Вся деревня будто вымерла и похожа на обледеневшие остатки какого-то гигантского пиршества. Все дома каменные, все с резьбой — на стенах, вокруг окон, под крышей; все в каменных ветках, в желобках, выступах, в гербах, фигурках, с резными наличниками… То там, то здесь — пустое пространство, словно выбитый зуб: между двух жилых домов виднеется разрушенная стена, и среди груды камней торчат сухие стебли крапивы — развалины еще с той войны… А вон грязнобурая дверь, верхняя половина откинута внутрь, в черноту сеней, и там кто-то шевелится… чей-то глаз подозрительно следит за проходящей по улице незнакомой женщиной. Она боится привлечь к себе внимание. Вот идет человек, кто его знает — военный он или штатский? Не поймешь, что здесь за люди в этом Ферте-Гомбо, да, впрочем, и в той первой деревне тоже. Она ускоряет шаг.
На ней поношенное синее пальтишко, слишком легкое по такому морозу. Правую руку она засунула в карман и сжимает в пальцах обратный билет и еще какую-то свернутую бумажку — что это за бумажка, она даже забыла. Левая рука, в которой она тащит чемоданчик, совсем закоченела. Она старается делать большие шаги, словно стоит дойти вон до тех домов, и все будет хорошо. Надо было бы надеть шляпу, уж очень холодно. Нет, в косыночке лучше, шляпа больше бросается в глаза. Ну, моя, положим, не бросится, скорей на помойку просится. Легким движением головы она откинула прядку волос, спустившуюся на лоб, перехватила чемоданчик в правую руку. Напрасно я не посмотрела, что это за бумажка. Она прикрывает вязаной перчаткой губы; от ветра они потрескались и болят. Почему я не спросила того коротышку, которого встретила, где находится третий взвод? Только бы не ошибиться, только бы не попасть на заметку…
По дороге ей повстречалось несколько мужчин, и каждый по привычке оборачивался ей вслед. Один даже сплюнул от восхищения. Она не решается поднять глаза. Конечно, можно было бы спросить у кого-нибудь… но вдруг ошибешься? Вряд ли. У всех нарукавные повязки, береты, штатская одежда; не звери же они, в самом деле, не съедят ее. А все-таки лучше бы поговорить с кем-нибудь из невоенных, прямо объяснить, что так, мол, и так, жена идет повидаться с мужем: каждый ее поймет, поможет… Каждый ли? Молоденькая девушка выходит из кафе и быстро исчезает за дверью ближайшего домика. Полетте почему-то вдруг становится неприятно, но она старается сразу подавить это чувство. В каком же бараке, в конце концов, живет ее Рауль? Ага, часовой, — значит, здесь канцелярия, офицеры. Лучше свернуть вон в ту улицу.
Здесь ни души. Господи, боже мой, до чего же все-таки холодно! Проходит какой-то человек с вязанкой дров. Коренастый, рыжеватый блондин. Он приветливо улыбнулся ей, и она решается заговорить. Вид у него довольно добродушный.
— Скажите, пожалуйста, вы не знаете случайно, где стоит третий взвод первой роты?
Рыжий опускает вязанку на землю и ухмыляется.
— Как вы говорите, третий взвод? Да это же мой взвод!
— Вот удача-то! Может быть, вы знаете… Не скажете ли, где мне найти Бланшара Рауля, рядового Бланшара?
— А вы его жена?
Она нахмурилась. Сказать этому рыжему? А может быть, лучше не говорить? — Я, видите ли… да, я его жена. Мне хотелось бы его повидать, но так, чтобы не очень привлекать внимание. Говорят, с рядовыми не разрешено видеться.
Рыжий заливается смехом. Он забавно шмыгает носом, вздергивает губу; очевидно, ему лень вынимать носовой платок, и, наконец, хватает с земли свою вязанку.
— Вам действительно повезло: Бланшар — мой приятель, пойду его предупрежу… А вам бы лучше где-нибудь в сторонке обождать… Пойдемте-ка сюда.
Рыжий свернул за угол и вывел Полетту на узенькую улицу, где стояла церковь. Оттуда доносилось жалобное гудение фисгармонии, латинские слова, протяжно пели мужские голоса. Декер пожал плечами. Он их всех наперечет знает, этих певцов. Трое или четверо парней половчее устроили так, что кюре затребовал их петь во время богослужения. Ничего не поделаешь, рождество. Спутник Полетты свернул к кладбищу. Здесь они были укрыты от ветра и посторонних взглядов.
— Я сейчас его приведу, постарайтесь не замерзнуть!
Полетта дышала на окоченевшие пальцы. Рыжий только сейчас заметил, какая она хорошенькая. Он покачал головой, сложил трубочкой губы. Везет Бланшару…
Подходя к кладбищу, Бланшар с Декером еще издали увидели Полетту. Она присела на тумбу возле стены и смотрелась в зеркальце, а сама слегка покусывала губы, чтобы они заалелись; открытый чемоданчик лежал у нее на коленях. Аккуратненькая дамочка, ни помады, ни пудры не употребляет, волосы прекрасные, темнокаштановые, а что было бы, если бы она еще завилась… — Рауль!
Полетта чуть не вывалила все из чемодана на землю: — Осторожней! Давайте-ка сюда. — Декер подхватил чемоданчик, закрыл его, из деликатности отошел и стал смотреть в сторону. А Бланшар крепко обнял жену. Оба молчали. Краешком глаза Декер заметил, что супруги поцеловались. «Ах, чорт возьми!» — подумалось ему. И он уставился на свои солдатские башмаки. Он бы, конечно, ушел, оставил их наедине, но нужно было сторожить, как бы кто не заявился. Он осторожно погладил чемоданчик. Старенький фибровый чемоданчик с металлическими уголками. Обыкновенный темнозеленый чемоданчик. Он поднял глаза. На здоровье, детки! Бланшара бромом не возьмешь. Тут Рауль как раз обернулся, не выпуская Полетту из объятий. — Послушай-ка, Декер.
— Чего?
Они немножко пройдутся. Может быть, Декер попросит мадам Ваг пустить их к себе, они бы посидели у нее в столовой. Здесь ведь и замерзнуть можно… А через четверть часа возвращайся. Мы будем здесь. И чемоданчик, если не трудно, захвати с собой.
— Ладно, — согласился Декер.
Бланшар и Полетта пошли по направлению к холмам. Рядом с женой Рауль казался еще крупнее. А что если, как на грех, там идет сегодня ученье? Нет, сегодня никого нет. Теперь там пусто: все ковыряются внизу, у выхода из деревни. Полетте повезло, явилась как раз тогда, когда взвод Рауля отдыхает. Декер завернул за угол и направился к дому мадам Ваг.
— А кто она такая? — спросила не без тревоги Полетта. Рауль улыбнулся. — Очень славная женщина. Мы с Декером ей дрова колем; у нее и без того дел по горло: зашилась с ребятишками невестки, та больная лежит, не встает… в доме ни одного мужчины… Ну, ну, Полетта, сразу же и ревновать? — Она прижалась к мужу. С минуту оба молчали. Рауль посмотрел на Полетту. Какая у нее прозрачная кожа, не скажешь даже, что брюнетка. А щеки розовые, должно быть, от холода.
— Послушай-ка, — начала Полетта серьезным тоном, — я, знаешь, почему приехала? Не могла я больше ждать, мне необходимо было тебя видеть…
Рауль хотел было сказать ей: «Дорогая ты моя!», но когда Полетта подняла глаза и Рауль увидел выражение ее лица, он промолчал и вопросительно взглянул на жену.
— К нам приходили, — продолжала она. — Полиция приходила. Все начисто перерыли. Пять часов копались. Можешь себе представить, пять часов, три человека. Меня допрашивали, даже маленькому задавали вопросы. Битых пять часов. Все твои письма перечитали. Старые газеты перебрали по одной. Каждую стенку обстукали, из шкафа все выбросили. А вот полку над краном не тронули, не заметили, идиоты… Нет, ты подумай только. Они пытались заставить малыша сказать, что ты был в Испании…
Рауль остановился. Обнял за плечи Полетту. И сказал только: — Крошка ты моя! — В этих словах было все, что накипело у него на сердце. Полетта взяла большую сильную руку мужа и нежно прижала к своей щеке. Потом вдруг отошла в сторону. Снег на холме ослепительно блестел.
— Вот я и решила тебе все сообщить. В среду с обыском приходили, на рассвете. Пришлось заявить на заводе. Ну, и выбросили меня. Нет, нет, не беспокойся, — я уже устроилась, работа-то у меня есть…
Рауль с восхищением смотрел на жену. Он уже давно знал, что жена у него молодчина. Когда он уезжал в Интербригаду, сколько их малышу было? Годика два, если не меньше? И все-таки Рауль еще не знал, какая у него жена.
— Ну, слушай… Они выпытывали у меня… Ты запомни, на всякий случай, что я им сказала… Они спрашивали: но если так, то где же он был все время после того, как ушел от Сальмсона. Где работал? Я вот ни столечко не растерялась, сказала, что ты был у моего отца в Дроме… Слышишь? Запомни: ты был у отца в Дроме, скотину пас…
— А если они старика спросят?
Но Полетта все предусмотрела, уже написала старикам. Да неужели же поедут в Дром, будут расспрашивать ее родителей? Бланшар чуть было не расхохотался. Да, работенки у шпиков нынче хватает. Всех дел до конца не распутаешь.
— Ты представить себе не можешь, что сейчас происходит. Они прямо голову потеряли. Даже смешно глядеть на них, если бы не было так грустно. Весь Париж вверх дном перевернули. А в наших кварталах то к одному придут, то к другому. Представь, соседи со мной очень милы, никогда бы не подумала. Все говорят, что это просто позор. Мадам Фюмьер тебе кланяться велела.
— Вот она, их война, — с горечью пробормотал Рауль.
— Война? Они все валят на войну. Они мстят за тридцать шестой год, вот и все. Я же говорю тебе, они прямо голову потеряли. Думали, что это так просто — расправиться с партией.
Видно было, что это слово уже давно просилось на уста Полетты. Она произнесла его с гордостью и так громко, что оба разом оглянулись и посмотрели вокруг. Ни души. Тихо. Только белый, даже какой-то голубоватый снег. Брошенная тачка молитвенно вздымала к небесам свои деревянные ручки возле засыпанного снегом пугала. Полетта заговорила снова:
— Они просто взбесились! Говорят, по всей Франции, по всем дорогам разъезжают молодчики на мотоциклах, повсюду заставы, прохожих останавливают, проверяют документы… Ищут Жака и Мориса. Они с ума сходят оттого, что не могут найти Жака и Мориса.
— Ага! — воскликнул Рауль. — Значит, не нашли?
У них здесь в Ферте-Гомбо никто ничего не знает, все время думаешь так и этак, ломаешь голову, слухи разные ходят… — Ты только представь себе, что было бы, если бы их нашли, — воскликнула Полетта, — по всей Франции раструбили бы, вы бы давно уж узнали. — Но из последних слов Рауля Полетта поняла нечто важное: — Значит, вы здесь не получаете литературы? — Слово «литература» прозвучало немного странно в устах Полетты, она поняла это по взгляду Рауля: разумеется, она переняла это выражение от своей связной. Значит, у нее есть связная? Через каждые две фразы у Полетты вырывалось какое-нибудь необычное или в необычном смысле употребленное слово. Так бывает с молодым подмастерьем: работает всего несколько дней, а уже сыплет странными, непривычными названиями инструментов и предметов. — Бери скорей, пока я не забыла. — Полетта вытащила из сумочки небольшую пачку листовок. — Ты их потом прочтешь. — Но Рауль, слушая Полетту, уже не мог оторвать глаз от листовок.
— Это здорово кстати, — сказал он наконец. — Я им уже все объяснил про Финляндию. Но нужны материалы, факты, фактов нам недостает…
— Ты потом прочтешь, слышишь? А пока спрячь хорошенько.
Рауль обнял жену, положил листовки в карман. Полетта рассказывала, что делается на заводах. Шпик на шпике. Особые списки подозрительных. В первое время хватали всех подряд, а теперь у них новый приемчик: вручают приказ об отъезде, якобы посылают работать на завод в провинции. Человек уехал — и словно в воду канул.
— Говорят, больше всего угоняют в департамент Сены и Марны. Там в Мелене сажают в поезд, а затем… в тюрьму или в лагерь — никто не знает. Тысячами увозят. Рассказывают, что Сена и Марна — это такой департамент, где охранка хозяйничает вовсю.
— И мы здесь об этом слышали. О Сене и Марне. Мы ведь в ведении той же самой жандармерии. Ну, скажи теперь, как наши?
Полетта рассказала мужу все новости. Об Антонио она ничего не слыхала. Трудность вот в чем: после роспуска партии нашим людям не следует встречаться без особой надобности, чтобы не наводить шпиков на след. И потом некоторые ушли в подполье, «в туман»… Полетта заметила вопросительный взгляд мужа и подтвердила: — Да, у нас теперь так говорят: «ушли в туман»…
Сейчас никогда не знаешь в точности, почему человек исчез — то ли в солдаты забрали, то ли посадили в тюрьму, то ли он ушел «в туман». А расспрашивать нельзя. Если бы ты знал, какую расправу они учинили над депутатами, ужас! И Полетта рассказала о двух депутатах. Она не знала в точности, где они сейчас, не то в тюрьме Сантэ, не то в Версальской. Почему в Версальской? Так ей передавали. А может быть, действительно в Сантэ… Оба они инвалиды еще с той войны. Им, видишь ли, оказали милость, потому что, надо тебе сказать, никаких льгот для политических заключенных больше не существует, а депутатов бросают в одиночку. Так вот, у этих двух… у одного разбито лицо, осколком снаряда глаза попортило, а они отняли у него очки, значит, он теперь совсем, совсем слепой; у другого отняли протезы, он не может ходить… Так вот, «из милости» их посадили вместе, и слепой должен носить того, безногого, к параше…
— Гады проклятые! И они осмелились их тронуть? Да кто же это? Неужели Жан и Феликс?
Крупная слеза поползла по щеке Рауля. Полетта стерла ее перчаткой. И произнесла тихо, но решительно:
— Но ведь все равно партию… Партию им не сломить.
Пора было возвращаться. Должно быть, Декер уже ждет их на кладбище. Полетта заговорила о сыне. С ним теперь гораздо легче, стал такой понятливый мальчик. Помнишь, ведь какой он был капризный? А уехал отец, и все капризы как рукой сняло. Когда полицейский упомянул при нем о Пассионарии[304], ты бы видел только, — посмотрел сначала на меня, а потом говорит: «А что это? В кино показывают?» Подумай только!
Рауль засмеялся. Он почувствовал гордость, такую гордость, что даже не нашелся, что сказать. В молчании они прошли еще несколько шагов. И потом, как бы продолжая свою мысль, Рауль спросил Полетту: — А ты ничего не говоришь, какую же ты работу нашла?
Полетта взяла мужа под руку. Нежно сжала пальцами его сильные бицепсы. Потом вдруг застеснялась, как девочка, и, уставившись на свои стоптанные туфли, прошептала:
— Я работаю для партии. Так вот, я хочу отвезти Мондине в Сен-Любен… Мама за ним присмотрит, да и ему полезно будет на свежем воздухе пожить…
Она ждала ответа. Но Рауль молчал, и молчал потому, что боялся сказать не то. Чего доброго, Полетта подумает, что он боится за нее, или слишком уж удивлен, или считает, что ей это не подходит. Полетта работает для партии — что ж? Так оно и должно быть. Во всяком случае, он обязан вести себя так, чтобы она поняла: Рауль считает, что так оно и должно быть. Молчание нарушила Полетта:
— Значит, не пиши мне больше… пиши моим старикам и Мондине, а уж я как-нибудь получу от них сведения о тебе. Я съезжаю с квартиры, оно будет вернее.
Рауль молча слушал Полетту. Значит, так. Рауль вспомнил, как он уезжал в Испанию. Полетта тоже ничего не сказала, когда он объявил ей, что едет. А сколько он мучился, ломал себе голову, как сообщить ей об этом. Полетта тогда ничего не сказала. А теперь ничего не сказал он. Ясно, что Полетте нелегко было собраться с духом и сообщить ему… Скоро Новый год, еще один Новый год в разлуке; вспомнилось, как встречали Новый год в Гвадалахаре…
— Выходит, — сказал он, взглянув на Полетту, — что в эту войну сражаются женщины?
— Что ж, возможно и так… — ответила Полетта.
От сорокового года все, даже Пасторелли, который принципиально ни во что не верил, ожидали чего-то необыкновенного. Тысяча девятьсот сороковой год… Газеты пестрели предсказаниями старинных и нынешних оракулов. Даже Нострадамуса и святую Одилию вытащили на свет божий, а о знаменитых современных астрологах и говорить нечего, к ним теперь не подступись. Война кончится еще в этом году блистательной победой союзников. Народы, ставшие, по всей видимости, добычей атеизма, вернутся в лоно религии. Появится великий полководец, который на полях сражений возродит былую славу Франции. Самый ближайший приспешник Гитлера предаст его. Япония нападет на Советы… По мнению некоей знаменитой особы, обитающей возле Волчицы, на земле воцарится мир: одни утверждали, что это будет папа, другие — что Муссолини. А Жан де Монсэ думал: «Будем ли мы в новом году вместе, Сесиль и я?.. Сесиль и я…»
Что бы ни было суждено сороковому году, он начался снегопадом, конные состязания в Венсене открылись по зимней дорожке. Генеральная репетиция в костюмах: повсюду военные, ипподром во власти армейских. Шинели даже в раздевалке для жокеев. — Теперь даже качалки[305] выкатывают военные, — говорил Мерсеро. — А нам-то что? — ворчал Пасторелли. Но как тут разобраться, когда каждый день пишут о поражениях русских — там одна дивизия разбита, здесь другая, а институт Гэллопа уверяет, что 88 процентов американцев — за финнов. Жан взглядом спрашивал Пасторелли, можно ли всему этому верить.
Во время рождественских каникул дружба между Пасторелли и Жаном Монсэ окрепла. До сих пор они поглядывали друг на друга, как два котенка, которые еще не знают, стоит ли им играть вместе или лучше поцарапаться из-за клубка шерсти. Сначала они говорили о том, о сем, встречались не так-то уж часто. Во время каникул они привыкли бродить по пустынному в эти дни Парижу. Тогда-то у них и зашла речь о том, о чем раньше, видимо, оба не решались говорить. Но мрачное чело Пасторелли разгладилось только в первых числах января, когда разговор коснулся предстоящего заседания палаты.
А до того… В декабре Жан раз десять собирался зайти к сестре. И всякий раз находил весьма убедительные, по его мнению, причины не ходить. Главная причина та, что Ивонна будет обращаться с ним, как с мальчишкой. Особенно когда обнаружится его невежество в определенной области — невежество, которое он и сам за собой знал. Одно было ясно: Жан под всевозможными предлогами избегал встречи с сестрой, и так же ясно было, что в ее присутствии он побоялся бы открыть рот. Это тянулось целый месяц. Он даже объяснял себе свое влечение к новому товарищу именно тем, что Пасторелли (так Жан, во всяком случае, думал) обладает отсутствующими у него самого знаниями. Быть может, с помощью Пасторелли ему легче будет разобраться в некоторых вопросах. Почему он так решил — неизвестно, особых оснований на то не было, если не считать двух-трех случайно оброненных Пасторелли слов. Пасторелли был не из болтливых. С ним приходилось быть начеку. Одна неуместная фраза, и он тут же замыкался наглухо, словно на ключ… А в ожидании его откровений Жан не шел к сестре… Он даже сам себе не признавался, что удерживало его от посещения Ивонны. Не то ли, что во время их последней встречи в ноябре он из какой-то стыдливости отрекся перед сестрой от Сесиль? И эту ложь он скрывал от себя еще старательней, чем ложь, допущенную в разговоре с Мишлиной. Не мог же он спросить тогда у Мишлины о том, что Мишлина, самая обыкновенная девушка, ровно ничего собой не представлявшая, все-таки знала, а он, Жан, не знал. И самая ложь его Мишлине тем и объяснялась, что «быть с нами», как говорила Мишлина, — это как раз и означало знать определенные вещи, даже прямо предполагало знание определенных вещей… Но с Ивонной дело обстояло хуже. С каким развязным видом ответил он тогда па ее вопрос: «Ну, как твоя великая любовь?», как небрежно он бросил: «Ну, знаешь…» Ивонна — не Мишлина. От нее не отделаешься одной фразой, вроде той, которую он тогда напрасно произнес. Так он думал, а сам объяснял эти колебания не столько своим чувством к Сесиль, сколько своим политическим невежеством. Такое объяснение в известной степени оправдывало Жана в его собственных глазах. Прежде чем начать разговор с Ивонной, Жану хотелось хоть немного набраться сведений. Теоретических сведений. Например, Маркс. Он в жизни не читал Маркса. В продаже, впрочем, нет ничего из его сочинений. Вы только представьте себе, некий молодой безумец зимой тридцать девятого — сорокового года заявляется в книжный магазин и вежливо адресуется к продавщице: «Нет ли у вас, мадам, сочинений Карла Маркса?» Его бы просто выставили вон. Словом, подходящих книг не было нигде, даже у букинистов на набережных. Полиция господина Даладье не жгла книг. По словам Пасторелли, полицейские просто конфисковали запрещенные книги, пускали их под нож или же складывали грудами в подвале префектуры, где они неминуемо должны были погибнуть от сырости, так как рядом протекала Сена… Вот эти-то разговоры и возбудили интерес Жана и к Пасторелли и к Марксу. Оказалось, что о Марксе молодой де Монсэ знает гораздо меньше, чем о Жеане Риктюсе. А ведь подумать только, какую роль марксизм играет в современном мире, — даже если считать его измышлением дьявола, как утверждал Мерсеро. Непростительно не знать, что же это такое. А ведь Жан даже толком не знал, что такое профсоюз… Все говорят о коммунистах. В сущности, Жан ничего, буквально ничего не знал о коммунистах… Он так и сказал Малу Маслон: — Только и слышишь, что о коммунистах да о коммунистах, а чего хотят коммунисты? Из чего они исходят? — Малу презрительно пожала плечами: нашел о чем думать! А не найдется ли в ее библиотеке на авеню Фош соответствующей литературы?.. На следующий день Малу притащила ему книжонку Прудона «Литературные майораты», одну книгу Жореса и краткую историю профсоюзного движения. Больше она ничего не откопала. Нельзя сказать, чтобы эти книги очень увлекли Жана. Жан — и в этом заключалась главная трудность — так и не мог себе представить, что такое профсоюз. Пасторелли здорово подтрунивал над Жаном, когда тот признался в своем невежестве. Признался Жан и в том, что, в сущности, он не понимает, в какой мере синдикализм Пелутье[306] мог объяснить нынешнее положение вещей… В голове у Жана перемешалось все: профсоюзы, Интернационал, забастовки, Бланки[307], о котором он нашел специальную брошюрку в магазине на улице Месье-ле-Пренс, тейлоризм, система Бедо[308], непротивление, корпоративизм… Как распутать этот клубок? Конечно, ему мог бы помочь Серж Мерсеро. Недаром отец Сержа был секретарем Конфедерации французских предпринимателей. Если бы только Серж пожелал… Но Серж не желал возобновлять разговор, который произошел между ними в первые месяцы знакомства и в котором осталось столько загадочного для Жана де Монсэ. Серж твердил, что все это ужасная скучища, что пусть об этом беспокоится полиция, пусть она наведет порядок, и начинал разглагольствовать о свободе личности, о том, что жизнь — приключение, о духе сообщничества. Жану все это до смерти надоело. К тому же ему решительно не нравилось, когда в его присутствии говорили о любви в слишком развязном тоне. В клинике самым интересным человеком для Жана, несомненно, был Пасторелли. Должно быть, потому, что он держал себя замкнуто. У Пасторелли было длинное, некрасивое лицо, резкие движения. Крепкий юноша, но явно недоедавший с детства. На висках два-три прыщика. И всегда у него такой вид, словно ему не по себе от того, что он иного склада, чем все остальные студенты. Казалось, больничные санитары ему ближе. Ресницы у Пасторелли были совсем светлые, очень густые. Во время разговора он то и дело опускал веки, но не от скрытности: если уж он глядел на вас, то глядел в упор. Нет, стеснительность его шла совсем от другого. Он не любил пустой болтовни. Знал ли Пасторелли, что такое профсоюзы? Смешнее всего, что Пасторелли краснел, когда ему задавали такие позорно глупые вопросы. Есть же люди, которые не знают, куда деться от стыда, когда кто-нибудь в их присутствии спрашивает смысл латинской цитаты, известной любому лицеисту-старшекласснику. Пасторелли пустился в объяснения, а Жан честно пытался понять. Однако получилось то же самое, что с книжками, которые он взял у Малу: слова он понимал, а общего смысла не улавливал по той простой причине, что у него не было реального представления о жизни рабочих…
Однажды во второй половине декабря Монсэ и Пасторелли после занятий вышли вместе. На бульваре Сен-Жермен им повстречались новобранцы. Толпа молодых людей бежала по пустынному, серому, скованному морозом бульвару. Новобранцы как новобранцы, — такие же были и в прежние времена. С разноцветными лентами, с позолоченными значками, к шляпам или фуражкам прикреплены сложенные треугольником лубочные картинки-удостоверения с надписью «годен». Они бежали, толкались на ходу, вихрем врывались в метро. Пасторелли брезгливо поморщился и довольно грубо выразился на их счет. А у Жана сильно забилось сердце. Не то чтобы он нашел этот маскарад особенно уместным или этих парней особенно умными. Но ведь они уходили в армию, их втягивала таинственная, жуткая машина войны, Жан попытался было объяснить свои чувства товарищу. — Подумаешь, — отрезал Пасторелли, — мне на них глядеть противно! Не отдавать себе отчета в том, что происходит. В их годы… — А ведь они были всего годом старше Пасторелли и Жана де Монсэ. Пасторелли свирепо сплюнул и предложил Жану дешевую сигарету. Сбоку у него нехватало одного зуба. Пальтишко узкое, воротник весь вытерся — от бархата и следа не осталось. Ногти он стриг так коротко, что даже смотреть было страшно. — Скажи, пожалуйста… почему это тебе пришло в голову… расспрашивать о профсоюзах?
Этот вопрос уже давно вертелся у Пасторелли на языке. Он чувствовал к Жану де Монсэ известную симпатию; Жан, по крайней мере, рослый, здоровый парень, как и сам Пасторелли, не то что этот заморыш Сотеро или чучело гороховое Мерсеро, который весь вихляется на ходу, тяжело волочит длинные свои ножищи, а плечи у него, как у цыпленка. Но Пасторелли все же был начеку. Почему это Жану вздумалось спросить о профсоюзах именно его, Пасторелли? Неужели есть люди, которые не знают таких вещей? И потом, легче на поворотах, дружок! Хочешь знать мои мысли, — не выйдет, не на таковского напал. В этот день они говорили о «Графе фон Шпее»[309], который зашел в порт Монтевидео, а английские и французские суда подстерегали его у выхода из территориальных вод Уругвая… Теперь уж Пасторелли стал экзаменовать Жана. Подумать только, парень вырос в интеллигентной семье, учился, учился, и такое беспросветное невежество! Просто уму непостижимо! Чего же тогда требовать от простых новобранцев? Никакой, в сущности, разницы. Ведь месяц тому назад этого самого Монсэ повсюду видели с одной красоткой, — интересно, куда она девалась? Странный был у нее вид… За несколько дней до рождества как-то вечером он зашел с Жаном и с Мерсеро в кафе. Правда, Пасторелли терпеть не мог этого франта. Но ему интересно было послушать, как они разговаривают с Жаном Монсэ, пожалуй, поучительно, — хотелось знать, что представляет собой этот Серж. Дружба между Мерсеро и Монсэ раздражала и как-то тревожила Пасторелли. Ему неприятно было видеть их вместе. Он даже немного ревновал. Удивительное чувство! Может быть, он просто боялся, что Жан привяжется к этому противному моднику. А ведь Пасторелли хотелось иметь друга. Иной раз чувствуешь себя таким одиноким. Дома, правда, есть старики, милые старики… но в девятнадцать лет этого, все-таки, маловато… Сидя за столиком, говорили обо всем понемножку. Жан уже не помнил даже, как разговор перешел на общие темы. Пасторелли презрительно повел плечами. Все эти рассуждения об «уделе человека», как они твердили словно попугаи, — все это не по его части… Он думал о том, что отец никак не может собраться к зубному врачу: все нехватает денег; вспомнил опухшие пальцы матери, которая целыми днями стирала на пятерых детей. А тут еще Мерсеро со своими разглагольствованиями насчет «свободы личности» и прочей дребедени. Однако Жан внимательно слушал Сержа. А Пасторелли, глядя на бледное лицо Мерсеро, думал, что из него вышел бы неплохой герой салонного фильма, не будь он совсем дохлый. — Человек обязан знать, чем он хочет быть… Если индивидуум чувствует в себе данные Дон-Жуана, пускай, но не всякому дано быть Дон-Жуаном… Времена Стендаля давно миновали, и глупо разыгрывать из себя в наши дни Жюльена Сореля. Надо уметь осмыслить свой удел. Герой сегодняшнего дня — это не Милый друг Мопассана. Мы совершаем непростительную ошибку, представляя себе наше будущее на фоне декораций прошлого: квартирка в квартале Руль… биржа и ипподром… Ныне — хочешь ли ты того или не хочешь — возможности жизни стали царственно богаты. — Что он имеет в виду, этот тонкогубый, чего он жеманничает? Кому ты нужен, Дон-Жуан грошовый? Что они болтают о Рэмбо, торговле неграми, Хараре… При упоминании о Рэмбо Жан, как всегда, вспомнил Сесиль и резко переменил тему разговора. Осмыслить свой удел!.. Он лично не мог представить себе жизнь с Сесиль и тем более жизнь без Сесиль…
— Нет, уж увольте! С этим типом я за одним столом сидеть на намерен!
Относились эти слова к Берковичу, который, пробираясь между столиками, заметил сдержанную улыбку Пасторелли и направился к ним. Мерсеро рассвирепел. — Неделю тому назад я вышвырнул его за дверь, так нет — снова лезет! Жидовская натура всегда скажется. Их гонят в шею, а они ластятся…
Беркович вздрогнул, попятился. Должно быть, он сразу не заметил Мерсеро, а увидел только Монсэ и Пасторелли. Жан резко встал с места, бросил на стол деньги… — Пойдем, Пасторелли! — Они перебрались за столик напротив. Мерсеро вскинул плечи и захохотал, а все-таки поднялся и вышел довольно скромно. Ему не особенно хотелось связываться с Жаном. Его удел иной. К тому же у Монсэ плечищи, как у грузчика…
Надо сказать, что Беркович был собеседник не из блестящих. Но Пасторелли остался доволен своим приятелем. Для такого случая можно было и поскучать немного.
Мало-помалу они сблизились. Жан никогда не подумал бы, что Пасторелли читает запоем. Конечно, читает он совсем не то, что наша крошка Маслон или даже Сесиль. Рэмбо, ну, конечно, он и Рэмбо читает. Но превыше всего — Гюго. Пасторелли его обожал, знал назубок и декламировал. Он часто говорил о Валлесе, а Жан не прочел ни одной строчки Валлеса. У Пасторелли были свои любимые классики — в числе их Пьер Дюпон[310] и Клод Тилье[311], Жорж Санд и Барбюс.
Каждый день они отправлялись пешком на Бют-Шомон. Даже когда шел дождь, они все равно бродили по улицам — прочистить легкие и освежить мысли. Тут дело было не только в молодости. Нельзя не любить этих мест, нельзя было не втянуться в эти прогулки, и приятели ежедневно шагали от клиники до института. Начались эти прогулки во время рождественских каникул, когда Жану целых десять дней пришлось прожить у родителей в Нуази, покинув мастерскую художника: иначе как бы он объяснил отцу, что даже на каникулах не ночует дома. Иногда, выйдя из клиники, он заходил проведать Сильвиану, узнать, не нужно ли ей чего. Она снова жаловалась на боли в животе. Пасторелли терпеливо ждал у подъезда, и потом они направлялись к Бют-Шомон, стараясь шагать в ногу. Не прекратились эти прогулки и после каникул. В конце парка неподвижно висел аэростат — он один напоминал, что где-то идет война. Но при желании можно было пройти северной стороной, мимо ресторана. Там вечно толпились проститутки, они посмеивались и подталкивали друг дружку локтем. Смотрите, какие серьезные мальчики идут! А Пасторелли декламировал:
У вас нет оружья? Неважно.
Сорвите засовы с дверей!
Возьмитесь за вилы отважно,
Набейте в карманы камней!
Как другу, вверяйтесь надежде!
Стань, Франция, сильной, как прежде!
Стань снова великим, Париж!
Он пьянел от своих речей. Говорил о будущем. Что такое, в сущности, будущее студента Пасторелли? Он мечтал устроиться где-нибудь в провинции, например в Сент-Этьене, в заводском районе, но поближе к горам. Он и слышать не хотел о том, чтобы работать в Париже. Быть на побегушках у своих же коллег, покорно благодарю! Жан не соглашался с доводами Пасторелли, который непременно желал лечить людей определенного класса, и только их. У врача, по мнению Жана, должен быть совсем иной идеал. Но когда он поделился своими мыслями с Пасторелли, тот рассмеялся. Лечить всех! Да к услугам богатых любые врачи, которые уже набили себе руку в бедных кварталах. Жана шокировали такие речи, и в один прекрасный день он вдруг спросил: — А ты, случайно, не коммунист?
Ах, значит, вот к чему ты клонишь, голубчик! На сей раз Пасторелли вперил пристальный взор в глаза Жана:
— Ишь ты, какой любознательный! Разве я тебя спрашиваю, как зовут любовника твоей сестры?
Жан опешил. При чем здесь любовник сестры? Ну, ладно, не будем говорить о политике… И все же каждый раз они снова начинали говорить о политике. А сегодня это получилось само собой. Вчера, во вторник, в палате разыгралась уже всем известная сцена. На заседании присутствовали депутаты-коммунисты, мобилизованные в армию. Они не поднялись с места, когда старший по возрасту депутат предложил встать в честь солдат, сражающихся на фронте. А ты как, Жан, думаешь, правы они или нет? На этот раз, инициативу взял в свои руки Пасторелли.
Вопрос, поставленный ребром, явно смутил юного Жана де Монсэ. Он, конечно, встал бы, из-за своего брата Жака. Но, во всяком случае, если эти люди не встали, у них, верно, были на то свои причины. Ведь куда легче встать вместе со всеми, чем остаться сидеть… Вообще обычно прав тот, кто выбирает более трудный путь. И понятно, раз коммунисты выбрали более трудный путь, ими руководили твердые убеждения, а Жан уважал твердые убеждения. Вот почему он не мог прямо ответить на вопрос Пасторелли. Он не знал, какими соображениями руководствовались коммунисты.
— Соображениями?.. — насмешливо фыркнул Пасторелли. — Они против этой войны, не могли же они присоединиться к тем, кто за эту войну, кто посылает других сражаться за такие цели, которые отвергаются коммунистами… Они остались сидеть не потому, что они против солдат, а потому, что они против тех, кто посылает солдат на бойню!
— Ну, если так… — Жан задумался. Если это на самом деле так, то он считает, что коммунисты были правы, не встав со своих мест. Он тоже бы не встал. Но как же все произошло? Из газет это было не совсем ясно. Пасторелли уточнил: там были Гренье, Мишель, Гюйо и Мерсье… Все эти имена ничего не говорили Жану. Пасторелли медленно повторил: Гренье, Мишель, Гюйо, Мерсье… как будто хотел вдолбить эти имена в голову приятелю перед экзаменом. И через день он снова повторил эти имена, потому что в четверг, на следующем заседании… Там были другие мобилизованные в армию депутаты из коммунистической фракции, которые сменили прежних, ибо палата специальным голосованием исключила тех четырех на несколько заседаний. Как воодушевился Пасторелли, рассказывая об этом Жану! Жан решил, что излишне да и неделикатно будет спрашивать его, откуда он все узнал. На этот раз на заседании присутствовали Фажон, Сесброн… — Да ты скажи толком, ведь я их не знаю. — Газеты приводили отрывки из речи Эррио: «Господа… Далеко на севере маленькая нация с героизмом, удивляющим весь мир, борется против режима, который пытается раздавить слабые народы и прикончить раненые страны». При этих словах все присутствующие поднялись с криками: «Да здравствует Финляндия!» — Как? — спросил Жан, — и коммунисты тоже? — Конечно, нет, так же как и в прошлый раз. Но так, понимаешь ли, изображают дело газеты. Оппозицию удалили из парламента, и теперь получается, что, дескать, все «одобряют единодушно», даже когда кое-кто и не думает подыматься с места. — «Ее победа, — распинался Эррио, — то есть победа Финляндии, является первой победой духа над материей!» Ну и хватил! Линия Маннергейма, американские самолеты, английское вооружение, немецкие инструкторы, зять Геринга, поступивший в финскую авиацию, — все это видите ли, «дух»! Один только дух! И надо полагать, что нас ожидает еще одна «победа духа над материей», — парламентские махинации направлены на то, чтобы лишить коммунистов депутатских мандатов; известно, что коммунисты суть мерзкие материалисты, а законопроект против них составлен великим «носителем духа» Кьяппом… Послушай, знаешь, что?..
Пасторелли вдруг осенила блестящая мысль.
— Знаешь что, Монсэ, — начал он. — Ты как? Хорош с этой куклой Труйяр? Да? Мне она не особенно по душе. Уж слишком проодеколонилась. Попроси ее достать места в палату на следующую неделю. Во вторник состоится заседание, вот и пошли бы вдвоем. Думаю, что будет жарко. Фажон выступит…
Откуда у Пасторелли такие сведения? Очевидно, в их квартале, в Лила, есть люди, которых такие вопросы интересуют. Да и как было знать Жану, что новый его друг узнал об этом в самой клинике Бруссе, от одного больного, некоего Деланда, которого Пасторелли устроил в маленькой палате, всего на четыре койки, а соседи по состоянию здоровья не могли особенно прислушиваться к разговорам. Не мог Жан знать и того, что по четвергам и воскресеньям к Деланду организовывалось целое паломничество, потому что у постели больного встречаться безопаснее, чем где-либо еще. Не знал Жан и того, что в передачах, в гостинцах, которыми баловали Деланда, лежали последние номера «Юманите», «Ви увриер», письма от одних, которые требовалось передать другим.
И уж ни за что бы не додумался Жан просить билеты в палату у Жаклины. А как он мог предположить, что это придумал не сам Пасторелли, что эту мысль подсказал ему тот же Делаид, — ему и другим товарищам хотелось получить прямо от очевидна сведения о том, что произойдет в палате.
Парламент! Жан никогда не бывал в парламенте. — А Фажон хорошо говорит? — Ведь я тебя не в театр зову… Еще бы он плохо говорил! — Пасторелли пожал плечами. — А ты думаешь, Жаклина сумеет достать нам билеты? — Ну как же, ведь папаша ее — парламентский квестор. Только проси места получше. Обычно думают, что лучше слышно на трибунах, а это неверно, там слишком высоко, гораздо лучше сидеть на хорах. — Ты-то откуда знаешь? Ты там был, что ли? — Нет, не был, мне рассказывали… — Пасторелли покраснел…
В конце концов, для пополнения знаний посетить заседание парламента, пожалуй, не менее полезно, чем почитать Маркса. Жан повторял про себя имена людей, о которых так свободно говорил Пасторелли: Гренье, Мишель, Гюйо, Мерсье, Сесброн, Фажон… Увидеть бы этих людей! Не знаю, осмыслили они свой «удел», как того требует Мерсеро. Но они не ищут своего удела в Африке, у чорта, у дьявола, во всяческих приключениях. Они продолжают защищать то, что защищали всю свою жизнь. Пусть даже весь мир поднимется против них. Я ничего о них не знаю. Знаю только, что они мужественные люди. Правы они или кет, мне хотелось бы узнать их ближе. Быть может, они видят дальше, чем мы, живущие в этом замкнутом мире, в мире, не знающем, что такое воодушевление, где человек боится поднять голос. И раз они готовы пожертвовать всем — жизнью, свободой, стало быть они знают, ради чего это делают… Что же их вдохновляет? Мишлину, Гильома и, вероятно, Ивонну… Если бы только я мог понять, что их вдохновляет, откуда у них это мужество, эта вера, быть может, я в силах был бы представить себе тот мир, где Сесиль и я… Сесиль и я… А что если прав Пасторелли, и нужно увезти Сесиль в Сент-Этьен, в другой мир, ближе к народу, к природе?
Все мысли Жана мешались, они, словно молодая листва, оживая, трепетали под порывом предгрозового ветра.
Люсьен Сесброн вышел из вагона на Аустерлицком вокзале; после ночи, проведенной в дороге, у него ломило все тело. Чемодан он привез с собой, так как возвращение в часть было мало вероятным. Ну как, кликнуть носильщика? Неприятно брать носильщика, ведь у самого есть руки. Но надо же дать людям заработать кусок хлеба. Прежде чем выйти из вокзала, он внимательно посмотрел вокруг, не идет ли за ним шпик. А странно все-таки… На осеннюю сессию палаты мобилизованным депутатам не разрешили выехать в Париж. А теперь, когда предстоит обсуждение закона о лишении коммунистов депутатских мандатов, решили разыграть комедию демократизма и, поскольку все немобилизованные депутаты-коммунисты арестованы, пришлось вызвать из армии военнослужащих. Командирам воинских частей было предложено отпустить солдат-депутатов на январскую сессию парламента. Разумеется, если они сами того пожелают… ведь возможно, что они по собственному побуждению откажутся воспользоваться своими депутатскими полномочиями…. Ясно? Но тем, кто пожелает отправиться в Париж на сессию, предписывалось дать для сего специальный отпуск. Когда капитан Барбо сообщил военфельдшеру Сесброну о полученном циркуляре, тот задумался. Ехать или не ехать? Надо учесть политическую обстановку. Тут несомненно кроется какая-то ловушка… И он попросил два дня на размышление. Дело в том, что когда в начале октября, после роспуска коммунистической партии, товарищи из парламентской фракции создали в палате Рабоче-крестьянскую группу, Сесброн тотчас послал заявление о вступлении в нее, но очень скоро узнал, что, кроме Мориса, и, может быть, еще одного, все остальные мобилизованные депутаты-коммунисты воздержались. Партия успела их вовремя предупредить, и они воздержались, а благодаря этому избегли привлечения к суду. Но Сесброн находился, можно сказать, на краю света, в глухом углу за Каркассоном; указание партии дошло до него только через неделю — письмо принесла молоденькая девушка, кажется, дочь лавочника, через которую каркассонские товарищи поддерживали связь с Сесброном. Хорошо еще, что его часть невелика и что офицеры там оказались неплохими людьми. Иначе появления молоденькой связной привлекли бы к себе внимание, хотя хитрая девчонка делала вид, будто приходит из Каркассона повидаться с кавалеристом Валье, а тому ее посещения, казалось, не были неприятны… И все-таки шила в мешке не утаишь. Клеманс Дюгар доставляла, и притом без особого запоздания, новости, материалы и свежие номера «Юманите». Но это было сущее безумие! Если бы ее хоть раз обыскали, тогда… Словом, кавалеристы и артиллеристы его отряда, видимо, действительно не хотели причинять неприятностей своему военфельдшеру! А иначе… Ведь они, конечно, догадывались. Разумеется, они могли предполагать, что у Клеманс роман с Сесброном, а Валье только ширма. Да нет, они же видели, что первый раз девушка приехала вместе с женой Люсьена, значит… Чем больше Сесброн об этом думал, тем сильнее удивлялся легкомыслию каркассонских товарищей, очевидно действовавших на свой страх и риск… Но пока что все шло гладко. Может быть, все-таки в отряде предполагали, что тут роман…
Так вот, когда Барбо предложил Сесброну отпуск, тот заколебался. Заметив это, капитан сказал, что считает его славным малым и если будет процесс… правда, неизвестно, притянут ли мобилизованных… но если будет суд, он готов выступить свидетелем в пользу Люсьена. Капитан заявил, что у него самого другие взгляды, но Сесброн образцовый солдат и прямой человек, поэтому он, Барбо, выступит свидетелем защиты. Капитана Барбо, в мирной жизни страхового агента в Шаранте, Сесброн сначала принял за радикала, но, разговорившись с ним, узнал, что он состоит во Французской социальной партии… Ну, в конце концов, между радикалами и «Боевыми крестами» дистанция не так уж велика! Может быть, для коммунистов будут даже полезны показания на суде такого свидетеля. Во всяком случае, в октябре Сесброн слишком поторопился послать заявление; теперь надо было обдумать все как следует, не спеша. Он ответил очень вежливо, но осторожно.
Люсьен рассказывал все это Бернадетте, запершись в их маленькой квартирке, — ее прекрасно нагревала печка «мирус»[312], которую топили чурками. А Бернадетта была все такая же хорошенькая, только что-то побледнела. Она не красилась, и поэтому ее бледность была особенно заметна. — И надо же! Ты приехал, а я совсем простужена. Такая досада! — Правда, обидно. А как тут у тебя дела? Не было неприятностей? Полиция не заявлялась? — Нет. Может быть, и следят, но открыто не лезут. После того обыска, который был в августе, больше не приходили. Если б что-нибудь было, мадам Польтино сказала бы мне.
Конечно, консьержка Польтино предупредила бы, — она член партии. — Ты попрежнему дружишь с брюнеточкой, которая жила с нами по соседству? — Да… — И Бернадетта удивилась: почему он спрашивает про эту брюнеточку? — Нет, скажи, пожалуйста, почему ты вдруг спрашиваешь про каких-то брюнеточек? Откуда ты ее знаешь? — Люсьен весело рассмеялся: — Да ты что, забыла разве? Ведь ты же сама, когда приезжала ко мне, рассказывала, как эта брюнетка приходила к тебе поговорить о войне… Ах ты, моя милая ревнивица! Глупо, конечно, и все-таки приятно.
— Как хочешь, Люсьен, но у нас тут настоящее болото, самое, пожалуй, гнилое из всех восточных пригородов. Раздолье для трусов. Ну вот, например, Ломбар… Помнишь его? Член муниципалитета Ломбар? Впрочем, меня это не удивляет, — ведь есть такие коммунисты, которые слишком уж увязают в своей мэрии, в муниципальном совете, и когда какое-нибудь решение партии мешает им, по их мнению, сохранять доброе согласие с избирателями, они… Вот и Ломбар оказался из таких. Он якшается с лидерами социалистов, и при его участии они тут разводят такую демагогию, просто передать невозможно! Вот такие Ломбары и помогают социалистам вербовать людей в свою шайку.
— Да, есть такие молодцы, — заметил Люсьен, — им не противно расчищать дорожку для Блюма и компании…
— У нас тут многих позабирали в армию, — продолжала Бернадетта, — взяли Вассара, Капрона, Парсаля, Дельваля с лодочной станции, и еще Супе… Но они сумели приспособиться. Например, этого самого Ломбара тоже куда-то мобилизовали, но он частенько появляется в нашем округе и все настраивает товарищей, чтобы они не работали. Огюсту, своему коллеге по муниципальному совету, он рекомендовал удрать в Коррез. Правда, в совете только двое коммунистов против двадцати пяти реакционеров, но ведь Огюст освобожден от воинской повинности и как же он может удирать, когда здесь так нужны люди? Он мог бы скрываться в Париже, если чувствует, что ему грозит арест! Я Огюсту это напрямик сказала, а он заявил: «Мне Лакомб советует, и Парсаль с Капроном то же самое говорят». Вот так довод!
— Эти господа, — сказал Люсьен, — были дезорганизаторами с самого начала — еще до того, как изменили открыто…
— Парсаля вчера видели в палате. Мне Жюльетта говорила…
Люсьен, улыбаясь, рассматривал свою библиотеку. При обыске у него не забрали книг. Насколько ему было известно, далеко не всем товарищам так повезло, когда их посетила полиция.
— Смотри-ка уцелела! Ну, Бернадетта, вот эту книжку припрячь хорошенько, а то если еще раз явятся… — И Сесброн достал с полки книгу «Сын народа» с собственноручной надписью Мориса Тореза. Какой у него четкий, ровный почерк, без всяких закорючек и завитушек, часто украшающих автографы писателей… — Отнеси ее к маме. Не бросятся же они сразу туда…
— Ну, рассказывай, рассказывай все, — требовала Бернадетта. — Нет, нет… о Жюльетте я тебе потом расскажу, и о вчерашнем заседании тоже говорить не буду, об этом тебе другие расскажут лучше меня. А сейчас говори о себе. Как ты жил эти два месяца? Как к тебе относится твой лейтенант, — ну, тот, который разрешил мне приехать еще раз? Мегр, кажется… Какой он? — Мегр? Да что ж о нем сказать. Ничего, неплохой человек.
Это была вечная песня Люсьена, он о всех говорил: неплохой человек… — Ты всегда так, — ни в ком не видишь плохого. — Ну, нет, детка, вижу… Только, знаешь ли, зло нельзя сводить к отдельным личностям. Люди — что ж, они бывают бессознательным орудием зла, и, ей-богу, это чепуха, когда считают, что все дело в психологии таких людей. Зло, маленькая моя, своими масштабами превосходит их…
Но Бернадетта перебила его, она потребовала, чтобы он рассказал все, все. Ну, хорошо. С самого начала октября через каркассонских товарищей он был более или менее в курсе событий: знал, кто арестован, кому удалось скрыться… — Меня тоже вызывали в Каркассон в следственную комиссию при гражданском суде. Не помню точно, когда меня пригласили туда в первый раз; но под арест не посадили… Я отказался что-либо говорить в отсутствие защитника и назвал имена двух адвокатов — Виллара и Левина. Следователь вызывал меня еще раз на предмет установления личности. Оба раза я думал, что меня арестуют…
— А где ты живешь? Все в той же комнате, в которой жил, когда я приезжала? Помнишь, как за стеной все охала старуха, а на крыше скрипел флюгер?..
Из-за того что Люсьен раздумывал, колебался, он приехал только в среду утром. Может быть, напрасно он тянул? — Вчера уже состоялось заседание, на котором было несколько наших депутатов — семь или восемь человек, и на этом заседании происходили очень бурные инциденты… — Так что же ты первым делом не сказала об этом? — Тебе все расскажут у Коньо, — ответила Бернадетта. — У Коньо?
— Да. Коньо болен, у него так плохо с сердцем, что пришлось положить его в клинику. Но на квартире у Коньо собрались товарищи, ждут тебя… — Ах, чорт! Почему же Бернадетта сразу не сказала! Его ждут, а он тут прохлаждается, снял китель, повесил его на стул, разулся, ходит по комнате, любовно перебирает книги… — Бернадетта! Отчего ты сразу не сказала? — Успеешь! Всего только половина десятого. Надо же тебе передохнуть. Ты даже еще газет не проглядел… — Не интересуюсь враньем о победах Финляндии…
У Коньо Сесброн встретился с Мерсье и Фажоном… Как все удивительно складывается! Вдруг увиделся с товарищами, которые знают то, что ему неизвестно, у которых, наверно, есть связь с руководством… Снова он в своей семье!.. Мерсье рассказал ему о вчерашнем заседании в палате. Председательствовал второй по старшинству член палаты; он произнес речь, уснащенную нападками на коммунистов. Изрыгая оскорбления по адресу коммунистов, по адресу Советского Союза, он пел хвалу французской армии. И тут, по традиции, все депутаты встали; только коммунисты в виде протеста не поднялись с мест, во всяком случае не встали четверо верных партии людей: Мишель, Гюйо, Гренье и Мерсье. А трое встали — Лангюмье, Лекор и Парсаль. Тем самым они присоединились к шайке Девеза, Фурнье и компании, которые образовали свою особую «партию». Ну так вот, во время речи председательствующего все и началось, произошла возмутительная сцена: депутаты набросились всей сворой на четырех коммунистов, которые не поднялись с мест, пустили в ход кулаки, били их ногами и стащили наконец со скамьи. Мишель, крепкий парень и боксер, здорово отбивался, но ему разбили все лицо. Целая толпа против четырех человек! Красиво? А после этой кулачной расправы почтенные представители народа решили завершить ее юридическими санкциями. С невероятным возмущением, прикладывая руку к сердцу, сотрясая воздух пышными речами, они приняли решение об исключении тех четырех коммунистов, на которых сами же набросились…
— А в чем именно состоит это исключение? — спросил Сесброн.
Мерсье пожал плечами. — Не знаю в точности. Но теперь мы уже не имеем права «находиться в стенах парламента», — как там было сказано… не можем участвовать в прениях. Для того чтобы не запрещали участвовать в прениях, надо думать как им угодно, действовать как им угодно. А те, кто изменил своему долгу перед партией и поднялся с мест, не исключены. Они так усердно вскакивали и опять шлепались на место, не жалея задницы, что, вероятно, им предоставят возможность выразить свою благонамеренность и как-нибудь иначе… Так как Сесброн и Фажон опоздали к открытию сессии и не участвовали во вчерашнем заседании, то в среду, десятого января, оба имеют право явиться в палату. Только надо соблюдать осторожность, не поддаваться на провокации. Эти господа, вероятно, постараются повторить то, что они устроили во вторник. Теперь надо добиться, чтобы хоть одному депутату-коммунисту предоставили слово в прениях. Это очень важно. Выступления печатают в «Журналь офисьель»; если напечатают, — это уж войдет в историю. Страна должна услышать голос партии… — А я вот, Люсьен, как и ты, раздумывал, ехать или нет в Париж, — сказал Фажон. — И, оказалось, очень кстати мы с тобой вчера не были, — нас бы исключили. А теперь мы еще поборемся…
Решили до открытия прений собрать депутатов-коммунистов. Со времени роспуска партии у парламентской группы уже не имелось своего помещения в палате, но можно было собраться в одном из кабинетов, предназначенных для комиссий; выбрали кабинет № 3 и решили собраться в тот же день, — заседание в палате было назначено на четверг. Четверо исключенных не могли присутствовать на совещании, так как не имели права находиться в стенах парламента. Лангюмье и двое других дезертиров явились. Они спорили яростно; все трое признавали, что сдрейфили, но приводили в свое оправдание всевозможные доводы. Конечно, свое отступничество они толковали совсем не так, как его поняли депутаты парламентского большинства. В их речах не фигурировали ни «удар в спину нашим храбрым солдатам», ни «маленькая Финляндия», которая «хотела только одного: жить спокойной, мирной демократической жизнью», — словом, никакие модные фразы. Они утверждали, что их поступок — просто тактический ход, что они руководствовались интересами партии, ибо для них выше всего интересы партии. Слово «партия» не сходило у них с языка. На этом немноголюдном предварительном совещании они задались целью добиться от товарищей одобрения их вчерашнего поступка и разрешения продолжать и в дальнейшем свою особую политику — с заговорщическим подмигиванием соседу, с хитреньким подталкиванием его локтем, — «тонкую политику», при которой они окажутся весьма полезными, тогда как другие, которые слишком рано обнаружили свои позиции, уже ничего больше не смогут сделать.
Вот, например, Лангюмье виделся с Эррио — побывал у него сегодня утром. Ведь вчера председательствовал не Эррио. Как-никак, Эррио — республиканец, и хорошо известно, что он втайне сочувствует Советскому Союзу… Тут Сесброн не мог удержаться и заметил: — Уж слишком втайне!..
Словом, Лангюмье вовсе и не думал предавать партию. Разве коммунисты не обязаны проводить политику использования всех возможностей? Партия должна работать повсюду… Ведь от нас всегда требовали, чтобы мы работали повсюду… Лангюмье считал, что в интересах партии необходимо сохранить парламентские мандаты и выжидать. И к тому же Эррио сказал совершенно определенно, что от него, Лангюмье, не потребуют антикоммунистического выступления. Эррио понимает, что нельзя требовать, чтобы люди отреклись от тех взглядов, которые они защищали всю свою жизнь. Пусть только Лангюмье более или менее решительно заявит, что он осуждает войну против Финляндии, и, по твердому убеждению Эррио, палата этим удовлетворится.
Вот это здорово! Какой гнусный цинизм под видом верности партии! Правда, среди людей, имеющих партийные билеты, попадаются и такие, которые стараются показать, что в каком-нибудь второстепенном вопросе, в чем-нибудь не очень важном коммунист может быть и не согласен с партией, — таким образом они пытаются обезоружить врагов… и партию. По война с Финляндией!.. Нечего сказать, нашли второстепенный вопрос!..
Фажон, которого считали руководителем парламентской группы, — хотя это было не совсем так, — побледнел как полотно, даже губы у пего побелели. Сесброн хорошо его знал: если Этьен стиснет вот так зубы — берегись… Фажон сказал: — Ну, несложная у вас тактика! По-вашему, лучший способ служить партии — это делать то, что вам велит Эррио. Дорогие товарищи, заявляю вам, что у меня есть связь с руководством партии. Нам даны совершенно точные указания: никаких соглашений, надо драться. Прошу ответить: вы готовы выполнить эту директиву?
Парсаль и Лекор заговорили наперебой: — Руководство партии? Какое руководство партии? Где доказательство, что у тебя есть связь? Докажи нам! Мы не можем брать на себя какие-либо обязательства на основании голого утверждения.
— Да еще вопрос, из кого состоит это руководство, — добавил Лангюмье. — Кто это может руководить в такое время, как сейчас?
Сесброн повернулся к Фажону: — Знаешь что? Эти господа, наверно, хотят, чтобы им дали адреса и телефоны. У тебя нет при себе телефонного справочника?
Этьен встал. Один из компании Лангюмье, видимо, колебался. Он подошел к Этьену и сказал ему: — Слушай, это трусы и сволочи, а я не буду предателем… — и он ушел вместе с Фажоном. Вот собачья погода! Жюльетта Фажон и Бернадетта ждали в кафе на углу Бургундской улицы и улицы Лас-Касас. — Наконец-то! А Сесброн? Почему он с вами не пришел? Ах нет, вот и он. — Послушай, Люсьен. Мы заждались тебя… Здесь не очень-то уютно. Не такое уж приятное место! — На бархатном диванчике, напротив их столика, сидели какие-то два господина и читали газеты, держа листы прямо перед глазами. Сесброн еще не привык к новым порядкам. Он сказал: — Я попробовал было еще поговорить с ними… Да какие могут быть разговоры с такими людьми! Они ведь утверждают, что цель оправдывает средства. Я им сказал: ничто не может оправдать измену принципам, да и к тому же измену принципам никак уж нельзя именовать «средством». Средством к чему? Знаешь, Этьен, когда говорят: «цель оправдывает» и так далее, я всегда думаю — в чьих глазах хотят оправдать эти самые «средства»? В глазах тех людей, которых «тонкие политики» обманывают, употребляя средства, оправданием коих якобы является некая скрываемая ими цель… или в глазах тех, кого они обманывают, провозглашая некую цель, чтобы оправдать постыдные средства…
— Хорошо, хорошо. Ты прочтешь нам свой краткий трактат о морали в другом кафе, — перебил его Этьен. — Говорю тебе, здесь неуютно…
Люсьен поглядел на господ, закрывшихся газетами, повернулся к Бернадетте и увидел, что она смеется: — Ах ты, философ! — Он и забыл, какая она хорошенькая. Милая белокурая Бернадетта с побледневшим личиком.
На следующий день с утра валил снег, — такого не было за всю зиму. Люсьен, у которого перед глазами все еще стояло бледное зимнее солнце Лангедока, с удовольствием смотрел из окна на белую ватную пелену, окутавшую город… Вон сколько снегу навалило. Верно, для того, чтобы приглушить шум, который поднимется в палате… На сей раз председательствовал сам Эррио. Кто хочет получить представление о моральном уровне Эррио, пусть вспомнит, какую позицию он занимал в те дни и, в частности, его речь на этом заседании, ибо это точное мерило: он весь тут как на ладони. Может быть, найдутся люди, которые скажут, что позиция Эррио свидетельствует о его душевном благородстве, бесспорной порядочности, возвышенном образе мыслей и сердечной чистоте. Но это только доказывает, что об одном и том же не все судят одинаково; то, что одни считают очевидным, для других отнюдь не является таковым. Коньо, которому Сесброн сообщил эти наблюдения, придя в клинику навестить его и рассказать о вчерашнем заседании, ответил, что это уже не ново: был такой мыслитель Паскаль, который очень хорошо выразил эту мысль… — Паскаль не знал Эррио, — возразил Сесброн. — И он не стал бы искать ему оправданий. Паскаль был мистиком из породы мятущихся душ. Он не называл себя демократом. Он не председательствовал в парламенте Республики…
Во время речи председателя Сесброн и Фажон, умудренные опытом позавчерашних событий, благоразумно стояли в коридоре у дверей зала заседания — выжидали, пока Эррио кончит свое выступление. Из тамбура входных дверей выполз в сопровождении швейцара старик Барт, депутат от того округа, где родился Фажон. Он принялся увещевать обоих коммунистов: — Дорогой Фажон, я, конечно, не имею права давать вам советы… (Обычное вступление непрошенных советчиков.) Но подумайте хоть немного о своем отце, которого я очень хорошо знал. Ведь ваш отец был радикал-социалистом… — У Сесброна отец тоже был радикалом, — когда-то был, а в тридцать седьмом году вступил в коммунистическую партию. Разумеется, Фажон послал Барта ко всем чертям. К тому же из зала донесся шум рукоплесканий: Эррио кончил свою речь.
Этьен и Люсьен вошли в зал. Словно в клетку к диким зверям. Депутаты делали вид, что не замечают вошедших, или же нарочно загораживали им дорогу, чтобы заставить их пробираться стороной.
Когда они проходили мимо Филиппа Анрио, тот бросил какую-то оскорбительную фразу. Люсьен обернулся, хотел ответить, но Этьен взял его за плечи и тряхнул: — Оставь, не связывайся!.. Разве ты не видишь, что они стараются спровоцировать инцидент?.. — Перед скамьями правительства стояли Ромэн Висконти и Доминик Мало и, наклонившись, разговаривали с Монзи. Господин Монзи проявлял скептицизм в отношении известий о решающей победе Финляндии. Висконти заметил Люсьена и, повернув голову, бросил ему: — В Каркассоне мне говорили, Сесброн, что вы хороший солдат… Настала минута показать это! — Не беспокойтесь, покажу! — ответил Люсьен, которого Фажон подхватил под руку и потащил дальше.
Места в крайнем левом секторе, где обычно сидели коммунисты, теперь захватили социалисты, спустившиеся для этого с верхних скамей амфитеатра. Но Парсаль, Лангюмье и другие сидели в первом ряду. Должно быть, они отхлопали себе все ладони в честь Маннергейма…
— Что тебе сказал Висконти? — шепнул Фажон Люсьену, садясь рядом с ним. Сесброн повторил слова депутата от Восточных Пиренеев и добавил: — Он всегда был шпиком паршивым…
В тот день борьбу надо было вести не за трибуну на данном заседании, а за право выступить с трибуны во время прений, которые должны были начаться через пять дней, во вторник. Задача была такова: добиться, чтобы палата обязалась предоставить во вторник слово Фажону. Пусть нехотя, скрепя сердце, а все-таки обязалась бы. Надо хорошенько представить себе обстановку на этой сессии: около пятисот человек собралось с единственной целью совершить беззаконие, лишить определенное число представителей народа депутатских полномочий. Беззаконие — это не риторическая фигура, не полемическое выражение. Они знали, что совершают беззаконие, прекрасно отдавали себе в этом отчет, потому что и в тот день, и затем в комиссии, которая рассматривала законопроект, внесенный правительством, и во время прений господа депутаты с бесконечными ораторскими оговорками насчет того, что закон этот носит совершенно исключительный характер, очень мало соответствующий духу конституции, все-таки доказывали, что принять его необходимо, и спорили только по поводу формулировок мотивировочной части, по поводу всяких «принимая во внимание», из которых вытекает законодательное мероприятие. Они корили правительство, зачем оно заставляет их вотировать этот закон, когда оно прекрасно могло бы обойтись и без парламента, имея в своем арсенале уже существующие чрезвычайные декреты, или же использовать для расправы с депутатами-коммунистами тот предлог, что они привлечены к суду, — ведь большинство из них было арестовано уже три месяца назад… почему, спрашивается, до сих пор им не вынесли приговор?..
Сесброн сказал Фажону: — Они ни за что не дадут тебе говорить, поднимут шум и не дадут говорить. Для них слишком важно заглушить своим воем голос партии и в то же время скрыть махинацию, которая ставит их в затруднительное положение. — Фажон поднялся со своего места. Испытывал ли он колебания в эту минуту? Вся свора вокруг зарычала. И вдруг сверху, с трибун для публики, раздался женский голос, молодой звонкий голос, крикнувший от всего сердца: — Давай, Этьен! — Все обернулись. Наверху забегали служители. Многие депутаты задрали головы вверх. Это Жюльетта, не выдержав, крикнула, чтобы подбодрить мужа.
А Фажон, воспользовавшись этим инцидентом, уже говорил с места своим спокойным, ровным голосом с тулузским выговором. Сесброн смотрел на трибуны. Он плохо различал, что там делается. Наверху должны были быть в тот день все три: Жюльетта, Бернадетта и Лиза, свояченица Раймона Гюйо. В зале размахивали руками, кричали… Наконец Эррио, не переставая потрясать колокольчиком, сказал Этьену: — Ну, хорошо. Вношу вас в список. Вам будет предоставлено слово в прениях. — Итак, шестнадцатого… Это должно было произойти шестнадцатого…
Рауль прекрасно знал, что не застанет дома ни Полетту, ни малыша, и все же, когда он открыл дверь, ему стало не по себе: и это их чистенькая, всегда такая прибранная квартирка! На красной перине лежал слой пыли, велосипед был прислонен к кровати; ни звука, ни шороха, как будто в доме покойник. На стене — портрет Марселя Кашена в рамке с черно-золотой резьбой; висел он немножко косо, потому что когда по улице проезжали грузовики, дом сотрясался сверху донизу. Бланшар как-то не думал о том, уберет ли Полетта портрет со стены и все-таки сейчас у него сильно забилось сердце: увидеть в нынешнее время, в январские дни 1940 года, старика Марселя! Рауль закрыл за собой дверь. Вот он и дома.
Все-таки ему страшно не повезло. Ну что стоило бы отпустить его на две недели раньше! Когда на утренней поверке в Ферте-Гомбо имя Рауля прочитали в списке отпускников, он сразу же подумал, что не застанет своих дома, и крепко выругался, так что Декер даже ткнул его локтем в бок: ведь сам Бланшар все время поучал товарищей, что настоящий рабочий таких слов не произносит… Рауль тогда же подумал: Полетта находится неизвестно где, малыш у бабушки в Дроме, а в квартире на улице Кантагрель — ни души. Конечно, от отпуска он не отказался, этого еще нехватало! А все-таки не повезло.
Рауль положил узелок на стол. Перед уходом Полетта сняла клеенку, и теперь она, навернутая на палку, стояла возле буфета. Первым делом Рауль взялся за велосипед. Приподнял его, пустил переднее колесо, осмотрел передачу. Удовлетворенно улыбнулся — что за Полетта! Даже втулку не забыла смазать. В комнате холодище. Как там малыш — не мерзнет ли? Одно дело бегать в башмачках в Париже, другое — в Дроме… Ночь как-нибудь тут можно проспать, благо есть перина. А пока не сходить ли пообедать? Может быть, встретится кто-нибудь из товарищей, узнаю новости… Когда Рауль поднимался к себе, консьержки на месте не было, а теперь, спускаясь, он в темноте нечаянно толкнул ее: — Боже мой, да это господин Бланшар! А я-то вас не узнала, да и немудрено при нашем теперешнем освещении! А вы не знали, что ваша супруга уехала? Знали?.. Зайдите-ка на минуточку ко мне…
В швейцарской было тепло; отопить такую конурку — дело несложное. Приятно пахло жареным луком, на маленькой черной плите тушилось рагу, и вся крошечная комнатка напоминала пеструю цветочную беседку: старуха Фюмьер делала искусственные цветы на продажу. Цветы были повсюду. — Вы уж не взыщите за беспорядок… — Да что вы, мадам Фюмьер, — здесь у вас просто рай земной!.. Ну, как ваш муж? — Он еще не вернулся с работы. Но, может быть, вы его подождете… — Так вот, мадам Фюмьер хотела сообщить следующее: после отъезда Полетты… они приходили еще два раза, — шпики то есть, — спрашивали, что она делает да куда уехала, и все такое. — Я им ответила, что знать ничего не знаю; по-моему, она должна скоро возвратиться; верно, на рождество к своим родителям собралась… даже письма не велела пересылать… Тогда они потребовали почту; слава богу, там был один только прейскурант из магазина. Но они даже в этот прейскурант вцепились и унесли… Самое разумное, конечно, не ночевать здесь.
На прощание Блачшар решил сказать мадам Фюмьер что-нибудь приятное; он неопределенно мотнул головой в сторону роз и спросил: — Значит, эти штучки нынче в моде? Опять их на шляпки нацепляют? — Нет, — возразила мадам Фюмьер, — нынче цветы берут больше для могилок.
Все-таки эту ночь Рауль решил провести дома. У него имелись на этот счет веские соображения.
В маленьком кафе на улице Жанны д’Арк было пусто. Вместо прежнего хозяина за стойкой торчал какой-то незнакомый тип. Он с жаром толковал о Финляндии, о том, что финны забрали целую кучу пушек и танков, что 44-ю дивизию разнесли — ну просто в пух и прах… Не признал Рауль и официантки, которая выносила из маленькой кухоньки, расположенной в глубине помещения, тарелки с жареной картошкой. А где Арсен? Мужчина за стойкой покачал головой: — Арсен? Позвольте, позвольте… — Рауль предпочел прекратить расспросы. Раз этот тип не знает, кто такой Арсен, хотя Арсена знал весь квартал, лучше помолчать. Ну что ж, стаканчик белого вина никогда не повредит, особенно если к нему заказать салат из лука. Во всяком случае, не стоило болтаться здесь, в тринадцатом округе, где Рауль был известен всем и каждому. Посетители косились на его нарукавную повязку. И все-таки Рауль решил не снимать ее: если потребуют увольнительный билет, пожалуйста, — на сей раз все в полном порядке.
Рауль вспомнил прошлый свой отпуск. Каких-нибудь два месяца назад это было, а будто сто лет прошло с тех пор. Тогда его отпустили всего на одни сутки, но в канцелярии капрал, — как же его звали? Кажется, Беллам, да, Беллам… — выправил ему документ так, что вышло, будто отпуск ему дали на три дня. Пускай в Ферте-Гомбо хватятся, наплевать! Из-за трех дней в Париже стоило отсидеть неделю. Главной его заботой было установить связь с партией. Рауль пошел на завод Виснера, поговорил с товарищами и сразу же убедился, что теперь всем этим спорам насчет пакта раз навсегда положен конец, потому что после роспуска партии все прояснилось, даже в самых тупых головах. Даже в голове Тото… на что уж, казалось бы, завзятый анархист… Через Бендера Раулю удалось связаться с товарищем, которому поручили восстановить местную партийную организацию. Это был старый приятель Бланшара еще по заводу, позднее перешедший на партийную работу. Он сообщил Бланшару, что, действительно, почти все связи в парижском районе восстановлены, хотя со времени роспуска партии не прошло и полутора месяцев. Он же дал Раулю один адрес в Мо, которым тот, впрочем, так и не воспользовался. Во-первых, из Ферте не легче вырваться в Мо, чем в Париж, а когда ему, наконец, удалось пристроиться на грузовик, который вез в Мо провиант, нужного человека не оказалось дома. Дверь заперта, — видно, куда-нибудь уехал. Но вернемся к началу ноября. Тогда Рауль решил прежде всего установить контакт с профсоюзом. Его мучил один вопрос. Ему казалось, что на заводе занимают в этом вопросе неправильную позицию… В тот приезд Рауль с шиком разъезжал по всему Парижу на такси, чтобы избежать не суливших добра проверок отпускного свидетельства. Возил его на своем стареньком рыдване шофер Бабен, приятель Бендера. Улица Матюрен-Моро. Такая же, как и всегда. Вылезем из машины и войдем — что тут думать-то. Три каменные ступеньки, узкий двор, окруженный бараками, дверь направо. Висит вывеска: Профсоюз металлистов. Пока все идет гладко. Товарищи оказались на месте. Готье, казначей профсоюза, сказал Раулю: — Этакая неудача, Тембо только-только ушел. Ты, должно быть, разминулся с ним. — Это был последний день отпуска… Выйдя на улицу, Рауль увидел двух типчиков, которые поджидали его, небрежно опершись о дверцу машины. — Военнослужащий? Документы при вас? — Как это они смекнули, что Рауль военнослужащий? Видно, у них был особый нюх по этой части. — А что вы здесь делали? Отпускное свидетельство есть? — Все сошло гладко, и Бланшар объяснил, что он — член профсоюза; пожалуйста, вот моя профсоюзная карточка — металлист… а сюда он заходил по делу: говорят, будто мобилизованным выплачивают пособие. Ну, он и решил справиться… Кто не видел, как эти типы схватились за профсоюзную карточку, тот много потерял… Вертели ее так и этак, смотрели на свет, словно она прозрачная, взвешивали на ладони, чуть ли не на зуб пробовали… и наконец с нескрываемым сожалением вернули ее владельцу. Должно быть, завзятые коллекционеры, и им обидно было выпускать из рук такой редкий экземпляр. В те дни профсоюз металлистов только что выселили с Ангулемской улицы. И на улице Матюрен-Моро, тоже со дня на день ожидали налета. Один парень из третьей роты, расквартированной в Мальморе, ездил в начале декабря в Париж и рассказывал потом Бланшару, что полиция перехватала бог знает сколько людей; одному Готье удалось скрыться. В профсоюзах нынче засели люди вроде Беллена, Шевальма, Дюпакье, то есть как раз те, которых рабочие всегда терпеть не могли; без помощи полиции им бы не пробраться в профсоюзные органы… Теперь Раулю оставалась одна дорога — на завод. На следующее утро он сел на велосипед и отправился к Виснеру.
Вот о чем он думал еще со вчерашнего дня. В самом деле, раз нет ни Полетты, ни малыша — куда ему девать свой отпуск? Во-первых, хочешь, не хочешь, а кушать каждый день надо. Во-вторых, слоняться без толку по Парижу — покорно благодарю. Достаточно с него армии, где зря убиваешь время. Когда человек привык работать, он такого случая не упустит. Да, впрочем, и не он первый это выдумал. Все мобилизованные рабочие, приезжавшие в отпуск или временно освобожденные после болезни, устраивались на свой завод. Их охотно принимали на десять дней, на две, на три недели. Администрации выгодно было хотя бы на время заполучить квалифицированного рабочего. Мобилизация все перевернула вверх дном. Сейчас еще дело кое-как наладилось, а раньше, вплоть до конца октября, завод фактически не работал. За редкими исключениями (кузнецы, литейщики), всех позабирали в армию. Квалифицированных рабочих начали бронировать только с недавних пор. Всюду набирали женщин и обучали их мужским профессиям. Они работали не только шлифовальщицами, но и на токарных станках, чего раньше почти не бывало. Контролерш, например, ставили на те машины, к работе которых они присмотрелись за долгие годы, проведенные в контрольном отделе, а на их место брали новеньких, потому что контролер — это только звучит внушительно, а на поверку — ремесло нехитрое, механическая работа; каждый может быть контролером.
Начальник отдела личного состава принял Бланшара довольно любезно. — Как же, как же… я вас прекрасно знаю… Подождите-ка… — он порылся в картотеке. — Бланшар Рауль? Как же это вы не забронированы? Ну ладно, раз вы здесь, тем лучше. На сколько дней? На десять? Не особенно жирно. Но все-таки лучше десять дней, чем ничего… — Бланшар поглядел на начальника. Он тоже его прекрасно знал. Раулю не требовалось лазить в картотеку, чтобы вспомнить, что господин Фалемпен — гнусный лицемер, что в 1936 году, в период подъема рабочего движения, он только что на брюхе перед рабочими не ползал. Фалемпен был из тех, что разыгрывают перед рабочими «отцов родных». Интересно, как он вылез в начальники? Уж слишком вежлив, наверняка, совесть нечиста. Даже не будучи великим знатоком, нетрудно было определить, что Фалемпен усиленно подражает в костюмах и повадках инженерам и самому хозяину. Правда, костюмчик на нем более темных тонов, галстук поскромней. Он был не из самых важных шишек. Скорее, из небогатой мещанской семьи, а может быть, даже отец или дед его были рабочими, но теперь этот Фалемпен готов на все, лишь бы только забыли о его происхождении… Воткнул в галстук булавку с жемчужиной, а на безымянный палец насадил золотой перстень с головой химеры. Но к концу августа 1939 года он стал совсем иным, чем в тридцать шестом: грубил по любому поводу, оскорблял. Бланшар пришел тогда к нему с делегацией — рабочие протестовали против произвола дирекции, решившей выплачивать жалование после работы. Рауль никогда не забудет, как молниеносно преобразился этот мерзавец. От «отца родного» и следа не осталось! Даже в самые тяжелые времена с рабочими так не разговаривали. По его нестерпимо грубому тону Рауль понял, что на сей раз сомнений быть не может, — война. Уродятся же такие подлецы!
Бог ты мой, до чего же странно очутиться снова у своего станка, — кругом грохот, в воздухе носится металлическая пыль, рабочие молча двигаются по цеху, проплывает мастер, изредка сосед кинет тебе слово, будто говорит сам с собой… А в руках у тебя деталь, ты потихоньку вертишь ее в пальцах, чувствуешь на ладони ее тяжесть и ворчишь про себя: «Попадись мне только этот щенок, который ее обтачивал, приходится после него самому подправлять напильником…» Позади Рауля работали две старушки. Их он тоже вспомнил. В августе они были в другом цеху. Он как-то перебросился с ними двумя-тремя словами насчет пакта, им хотелось знать правду. Старушки пришли в цех недавно и попали на завод не через профсоюз. Обе проработали у Виснера лет по двадцати на контроле. Сейчас их поставили на шлифовку деталей. Они знали, что Бланшар — коммунист. Встретили его тепло, как своего. В первый же день они сказали: — Видели вы эти пакости, господин Бланшар? — И одна из старушек ткнула пальцем в жирный заголовок, протянувшийся через всю полосу «Эвр», — речь шла о Финляндии. — Это что! — подхватила вторая старушка. — «Попюлер» еще гаже!
На своем станке старушки шлифовали детали, изготовляемые здесь же на заводе. Сейчас шли детали мотора какого-то неизвестного Раулю типа. За работой старушки не могли разговаривать: не особенно поговоришь, когда шлифовальным камнем требуется снимать с цилиндра сотые, а то и тысячные доли миллиметра. Работа, что называется, деликатная. Это, впрочем, не помешало одной старушке передать Бланшару поручение Бендера. Так, так!
Товарищи хотели поговорить с Раулем. Встречу назначили в кафе, у Бриссо. Как, оно еще существует? Бриссо был членом муниципалитета, коммунист, здешний житель; его кафе находилось в двух шагах от завода. Перерыв теперь бывал в полдень. Надо сказать, сейчас не то, что в мирное время, когда работа шла в три смены, непрерывно, круглые сутки. Со времени мобилизации и затруднений с броней не удавалось избежать простоя машин. И никакие вербовки не помогали. О восьмичасовом рабочем дне даже и речи не было. И так как теперь сверхурочные часы не оплачивались в повышенном размере, то на заводе работа шла всего в одну смену; люди корпели с семи тридцати утра до десяти часов вечера, а нередко и позже. Можно себе представить, что делалось в обеденный перерыв, когда все выходили разом. Подымался оглушительный гомон. Кто жил поблизости, усаживался на велосипед, чтобы перекусить дома, остальные забегали в ближайшее кафе — как были: мужчины в комбинезонах, женщины в серых халатах…
Итак, Рауля уже поджидали в кафе Бриссо. Самого Бриссо успели исключить из муниципального совета, но арестован он не был, о чем с большой радостью сообщил Раулю Бендер, встретившийся с ним у заводских ворот. Бриссо, толстый, невозмутимый брюнет, стоял с засученными рукавами за стойкой. — Пройдите в заднюю комнату, там вас уже ждут… — Рауль не раз бывал в этой комнате, которая еще до войны служила местом собраний. Сейчас, конечно, все было по другому, но, во всяком случае, лучше, чем в полку. В Ферте-Гомбо просто не поверят, когда я им расскажу… Собралось не менее двадцати человек. Женщин только две. — Смотрите-ка, и он здесь! — И ты тоже! — Ну, как жена? — Вот этого парня Рауль никак уж не ожидал встретить, — думал, что его давно угнали в Африку. Оказывается, нет, доехал только до Марселя, а потом отпустили, — как раз подоспела броня. — А ты что здесь делаешь? Не надоело еще спорить? — Да, да, это он, Тото, самолично. По своему обыкновению, свертывает цыгарку и вдруг говорит обиженным тоном: — Чего же тут странного? Я теперь в партии…
Все окружили солдата. Так уж повелось. Всякий раз, когда на заводе появлялся отпускник. — Чем тебя потчевать? — Пожалуй, стаканчик белого. — А ты, Бендер? — Они шумно рассаживались за столики. — Я лично выпью кофе, нет, без всего.
Очевидно, здесь не так уж опасно, раз они рискнули собрать столько народу. Во всяком случае, так казалось на первый взгляд, а через несколько минут стало совсем похоже на настоящее собрание. Председательствовал высокий парень из кузнечного цеха. Кузнецы всегда пользовались почетом. «Вопросы есть?» Все заговорили разом. Тогда председатель поднял обе руки: прошу по очереди! Дайте-ка кто-нибудь карандаш. Сосед подал кузнецу огрызок карандаша, и тот стал записывать вопросы на клочке бумаги. От усердия он даже высунул кончик языка. Прочитал вопросы про себя. Потом прочитал их вслух. И, наконец, стал оглашать по пунктам, чтобы Бланшару легче было отвечать.
Конечно, не все вопросы имели прямое отношение к рядовому Бланшару, прозябавшему в Рабочем полку где-то в Мюльсьене. Вопросы были такие, как обычно задают на собраниях. Какие настроения в твоей казарме? Что думают о событиях коммунисты? А беспартийные? А социалисты? Чем вы занимаетесь? Что говорят о финской войне? Верят ли солдаты в Советский Союз? Что говорят о Сталине?
Рауль решил прежде всего объяснить, что это за воинская часть, в которую он попал. Он рассказал, как они болтаются без дела, какое им придумали дурацкое занятие, о линии Авуана. Крестьянам, которых там меньшинство, дают продолжительные отпуска, остальные, понятно, воют; несмотря на приказ, не отпускают одиннадцатый год. Рассказал о недовольстве, о полицейских шпиках в полковых и ротных канцеляриях, о том, как роются в пожитках «подозрительных». О тех, кто внезапно исчезает после налетов охранки…
Рауль мог бы говорить без конца. Как жадно смотрели на него! Как вдумывались в каждое его слово! Здесь собралось двадцать коммунистов. И это через три месяца после роспуска партии, в то самое время, как полиция рыскала по всей стране, разыскивая Мориса, Жака и Бенуа; в то самое время, как депутаты-коммунисты были брошены в тюрьму, все организации разгромлены, разграблены, в помещениях остались одни голые стены. А вот они собрались здесь, как будто ничего и не произошло, собрались и стараются вникнуть в трудности, с которыми приходится сталкиваться их товарищу Бланшару. Ведь каждый прибывший из армии обогащает их представления о событиях чем-то новым, а из этих рассказов можно составить себе общую картину, сделать выводы, не бесполезные для партии и для борьбы. Для борьбы.
У Рауля были свои вопросы к товарищам. Но это лучше сделать не при таком большом стечении народа. К тому же слушатели, по всей видимости, проголодались. Кое-кто уже вытащил кусок хлеба и начал жевать, другим нужно было поспеть домой, чтобы позавтракать до окончания перерыва. — Тебе надо будет выступить и на собрании членов профсоюза. И знаешь что, товарищ, было бы неплохо, если бы ты по этому случаю сказал о Советском Союзе, о Красной Армии… понимаешь, противопоставить Красную Армию армиям капиталистических стран… У тебя, по всему видно, материала хватит.
— А как дела в профсоюзе? — Дела идут отлично. Организация полностью восстановлена. Надо было восстановить — и восстановили. Вначале приходилось, конечно, трудно. Требовалось подобрать новых людей, сколотить актив… Нет, нет… Я не о верхушке говорю. Наверху, в центрах, сидят всякие Жуо, Шевальмы. Это, конечно, совсем другое, но не о них речь. Здесь, на заводе, профсоюзная организация крепкая. Возглавляют ее наши, нами выбранные товарищи. Да, да, у нас немало профсоюзных делегатов-коммунистов. Но не только коммунисты, есть и очень хорошие парни из сочувствующих, разные есть из непартийных… но все серьезный народ, — люди, для которых интересы рабочих — кровное дело… И потом, надо тебе знать, что Жуо, Шевальм и компания — это официальное руководство, а есть еще другое, настоящее, местонахождение которого неизвестно…
— Это дело! — сказал Бланшар. — А вот как насчет тех молодчиков, которые, помнишь, в августе пытались восстановить рабочих против партии? На заводе у Виснера всегда было полно дориотистов, а теперь к ним, небось, подбавили профессиональных шпиков и провокаторов…
— Возможно, — ответил Бендер. — Но профсоюзные делегаты-то — все наши, хорошо известные нам люди. Мы им верим… А ведь мы не маленькие! Верно, Тото?
Да! Ведь и Тото здесь, Тото в партии. Это, пожалуй, еще более любопытно, чем сегодняшнее наше безумство — собраться вот так, почти открыто, в январе сорокового года! Пожалуй, еще убедительнее… подумал Рауль. Как раз в этот день газеты сообщали об инциденте, происшедшем в палате во вторник, девятого, а некий академик опубликовал статью, в которой доказывал, что победа финнов ставит Германию в затруднительное положение.
Если бы даже пребывание Рауля в своей квартире на улице Кантагрель не было опасно по ряду обстоятельств, ему все равно пришлось бы перебраться в гостиницу, поближе к заводу. Ведь работа шла в одну смену, люди гнули спину по семьдесят два часа в неделю, а то и больше. Официально рабочая неделя была увеличена с сорока восьми до пятидесяти четырех часов, а тарифные ставки не увеличили. Рабочий квалификации Бланшара получал двенадцать франков в час, — без сверхурочных часов это составляло 576 франков в неделю. Но сверхурочные часы оплачивались как обычные. Люди доходили до полного изнеможения, а после работы тащись на велосипеде куда-нибудь к Итальянской площади! Рауль мечтал только об одном — скорее лечь в постель, иногда даже не раздеваясь, даже не помывшись. Он уж немного отвык от своей работы… странно… но он отвык.
Поселился он в гостинице на площади, прямо напротив завода. Уж ближе нельзя. Ему повезло: оказалась только одна незанятая комната — накануне из нее выехал другой рабочий, которого лишили брони и отправили в армию… Дело в том, что этот товарищ участвовал в делегации, явившейся к Фалемпену требовать восстановления повышенной оплаты за сверхурочные часы: это было одно из главнейших требований, за которые боролись рабочие. Пожалуй, еще важнее, чем борьба за восьмичасовой рабочий день. Очевидно, администрация сообщила об этом рабочем военным властям, и он получил повестку. Так или иначе у Рауля была теперь комната. Конечно, комната — комнатой, а товарища очень жалко… Комната сдавалась за пятнадцать франков в день. Ни сантима меньше. Сами видите, — как раз напротив завода. Не угодно, — охотники и без вас найдутся.
В этой комнате можно было только ночевать. Узкая, как гроб. Да-а, дамочку сюда не пригласишь. Воздух спертый, хоть целый день держи окно открытым, — все равно не поможет. Добавим, что только человек, страдающий манией преувеличения, мог назвать окном эту крохотную форточку. Кровать была одновременно и жесткая и мягкая. Жесткая потому, что матрац был жесткий, а мягкая потому, что с одной стороны пружины ссели и матрац провисал, ляжешь — и как в яму провалишься. Но когда ты протрубил тринадцать-четырнадцать часов за станком, когда у тебя в глазах темно, спину разломило и руки сводит, потому что все время делаешь одно и то же резкое и короткое движение, — раз, два… тогда мягко ли, жестко ли — валишься, как подкошенный, на свой одр, и тут уж не спишь, а дрыхнешь без задних ног. Заметьте к тому же: шесть дней работаешь, а седьмой отсыпаешься.
Десять дней — срок небольшой, но и не такой маленький. За такие десять дней многое узнаешь. Здесь товарищи продолжали беседовать с рабочими о событиях, не скрывались, — если нужно, говорили, что они коммунисты. Нередко заходил разговор о Финляндии: правда ли, что русские разбиты потому, дескать, что у них нет командного состава; говорят, они расстреляли всех генералов. Убедительнее всего, когда говоришь с людьми прямо, не скрывая своих убеждений. Трудно передать, с каким отвращением относились рабочие к тому, что во Франции изображалось тогда, как война с врагом. Даже некоторые газеты вынуждены были заговорить о подобных настроениях. Да и условия работы во многом способствовали укреплению единства. Все, кто получил броню, рассматривались как мобилизованные на данном заводе, и за ними был установлен жесточайший надзор. Один раз не явишься на работу — хлопот не оберешься. Приноси не только справку от врача, но и из полиции. Это распространялось и на забронированных, и на женщин, и на стариков, не годных к военной службе. И никаких переходов к другим хозяевам! Перейти было бы нетрудно, так как рабочих рук нехватало, — но ты был прикован к Виснеру. Да что говорить! Каторга, и все тут!
Состав рабочих был такой: двадцать процентов не годных к военной службе, пятьдесят процентов женщин, остальные — на броне. На другой день после собрания в кафе Рауль заметил Бендеру, что там присутствовали всего две женщины: — Маловато! — Надо тебе сказать, — ответил Бендер, — что это ведь было не собрание ячейки… явились товарищи из трех ячеек, те, которых удалось оповестить и которые были в этот день свободны; понятно, что многие женщины в обеденный перерыв спешат домой, к ребятишкам. Но ты отчасти прав. Работа с женщинами у нас еще слабо ведется.
— А все же, разве правильно, что вы собираетесь в таком количестве — по двадцать человек сразу?
— Да пойми, мы же этих товарищей прекрасно знаем… На встречи с отпускниками из армии мы не всех приглашаем. Не зовем тех, кто недавно пришел с других предприятий… и вообще непроверенных, потому что нам, понятное дело, норовят подсунуть всякую сволочь… Мы отбираем товарищей из разных цехов. Это, видишь ли, необходимо для того, чтобы держать как можно больший круг людей в курсе событий и помочь нашей агитации за единство. Ты последний номер «Ви увриер» видел? Нет? Вот, возьми…
На заводе распространяли больше «Ви увриер», чем «Юманите». Хотя споры велись открыто и коммунисты прямо заявляли о своей принадлежности к партии, на заводе Виснера в организационных вопросах и в работе с людьми больше чувствовалось наличие профсоюза, а не партийной ячейки. У профсоюзной работы было одно важное преимущество — возможность вести ее легально. Люди собирались, как и прежде, в межсоюзном центре: он помещался на площади, через два дома от гостиницы Рауля, на углу улицы Анатоля Франса. Профсоюзные комитеты пользовались авторитетом в рабочей массе, ибо рабочие прекрасно знали, что их делегаты поддерживают связь с профсоюзными руководителями, которых преследовала полиция, знали, что профсоюзное движение имеет и нелегальную сторону. Металлисты никогда не доверяли профсоюзным бонзам вроде Жуо. Теперь это недоверие выражалось в отказах платить профсоюзные взносы, потому что, мол, во главе ВКТ стоят предатели. Да, эти настроения не так просто было преодолеть. Тем более, что в одном из номеров «Ви увриер» была помещена статья, поддерживающая эту точку зрения.
— Как? — удивлялся Рауль. — Но ведь точка зрения партии ясна…
— Конечно, — ответил Бендер, — Впрочем, «Ви увриер» исправила свою ошибку в следующем же номере. Но ты сам знаешь, иной человек прочтет одну статью, а следующую пропустит или скажет: если ошиблись однажды, то могут ошибиться и во второй раз.
Так или иначе, на заводе Виснера споры по этому вопросу шли весь январь. И даже среди коммунистов. Возьми, например, Тото. Хорошо, он сейчас в партии. Заметь, в наши дни вступить в партию — это не малое дело! Но ведь всю свою жизнь он грешил анархизмом. Что ж, Париж не сразу построился. ВКТ очень важна для рабочих, очень важна. И особенно с точки зрения единства. — Те, кто этого не понимает… — сказал Рауль, но Бендер укоризненно покачал головой: —Тем, кто этого не понимает, нужно помочь понять… А тут еще газеты, — иногда приходит к тебе парень, неплохой парень, и говорит: «Читал? Какой ужас! Русские раненые солдаты замерзают тут же, на месте, — упадет раненый, и тут же замерзает».
Еще одно обстоятельство поразило Бланшара, ибо на эту тему он не раз спорил в своем полку с Декером, Видалем и другими. Они считали, что мобилизованным коммунистам не следует стремиться получить броню и уходить из армии, им надо оставаться в армии, каков бы ни был характер войны. По двум причинам: во-первых, характер войны мог измениться, а во-вторых, нельзя допустить, чтобы образовалась пропасть между рабочим классом и той частью нации, которая была призвана в армию. Очутившись на заводе, Рауль незаметно для себя пришел к противоположному выводу. Прежде всего, стремление получить броню было явлением настолько распространенным, что в нем, очевидно, проявлялся как бы инстинкт рабочей массы. Далее, быть может, именно отсюда яснее открывался чудовищный смысл этого бесконечного топтания на месте, этой «волынки», как выражался Декер. Несмотря на все — на нечеловеческую усталость, на полное бесправие рабочих, на петлю полицейского и хозяйского террора, — Рауль чувствовал себя на заводе в своей стихии. Он был там, где решаются судьбы класса, судьба его братьев… Когда Рауль от имени своих товарищей по цеху отправился к Фалемпену и выразил ему протест против обворовывания рабочих, которым в конце недели заплатили нищенскую сумму за семьдесят три часа работы, он, Рауль, не удержался и спросил: — Скажите, пожалуйста, почему дирекция нас не затребует? Вы же сами удивились, почему я не забронирован? А ведь затребовать меня должны были вы!
Господин Фалемпен, остриженный по-модному, «под бокс», отчего прическа его казалась как будто нарисованной, вытянул шею, стиснутую твердым воротничком, под которым блестела жемчужная булавка, и ответил: — Мы, конечно, могли бы вас затребовать… Но посудите сами, едва вы вернулись — и сразу же берете сторону смутьянов… — Господин Фалемпен мог не тратить слов. Раулю все было ясно и так. Поэтому-то Бланшара и выбрали в делегацию. Все равно он вернется в полк, и господин Фалемпен против него бессилен. Не то что с тем парнем, который занимал номер в гостинице до Бланшара… Если дирекция вынуждена прислушиваться к голосу солдат-отпускников, то именно потому, что у нее руки коротки. Ведь излюбленным приемом шантажа была именно угроза лишения брони. Первое время находились товарищи, которые не совсем осмотрительно рассуждали: — Ну что ж, пусть отправляют на фронт. Подумаешь, великое дело! — Но вскоре оказалось, что отправленные в армию «подстрекатели» пропадали без вести. Говорили, что они брошены в концлагери или отправлены куда-то на юг Сахары.
Когда Бендер рассказывал об агитации за укрепление рабочей солидарности, Рауль слушал его, как это часто бывает, не особенно вдумываясь в смысл слов. Но когда товарищи пришли вручить Раулю собранные для него вскладчину деньги, — не такую уж маленькую сумму, — Бланшар сказал: — Ну, к чему это? Я же работаю здесь, как и вы! — Да, работает всего десять дней, и за вычетом расходов на жизнь у него почти ничего не останется — вернется в полк без гроша в кармане. — Нет, тут дело в принципе. У нас решено помогать мобилизованным товарищам, вот и все. Так что не спорь, пожалуйста. Неужели ты не понимаешь, что надо поддерживать это чувство в рабочих, что оно важно для будущего, — солидарность всегда была источником нашей силы, силы рабочего класса. — И поскольку все это объяснял не кто иной, как Тото, Рауль молча протянул руку и посмотрел каждому в глаза. — Ладно, — сказал он. — Я согласен. Только при одном условии… Скажите товарищам, что, мол, Бланшар благодарит и очень советует платить членские взносы в профсоюз…
— Вот выдумал, дьявол! — восхищенно воскликнул Тото и изо всех сил хлопнул Бланшара по плечу.
Все эти дни на заводе царило приподнятое настроение. Рабочие только и говорили, что о заседании палаты, о знаменательном выступлении Фажона. Вспоминали первое декабря, мужество Флоримона Бонта… Сначала Бонт, теперь Фажон. Бендер ног под собой не чуял от радости… — Я так думаю, — твердил он, потирая руки, — если даже не всем еще известны подробности, не все еще разобрались в происшедшем, — одно то, что наши товарищи, зная о неизбежности ареста, все-таки явились в палату и выдержали бой одни против всей своры, понимаешь? — уж одно это, с политической точки зрения, не может не свидетельствовать в нашу пользу… В этом проявился французский характер.
Надо сказать, что подробности мало кому были известны.
Бланшар готовился в обратный путь, в свою часть. В последний день, придя утром на завод, он застал старушек-соседок по станку в страшном волнении. Они были вне себя от ярости. В какой-то газете появился снимок, долженствующий изображать сбитый советский самолет. Из самолета высовывалась обгоревшая рука с тонкой кистью. Ясно — женская. И газеты, пустив в ход всю свою фантазию, расписывали кровожадных большевичек, которые обстреливают жителей Хельсинки. Не обошлось, конечно, без упоминания о «малолетних жертвах». Одна из старушек сказала, что она-то хорошо помнит, как таким же враньем набивали головы людям в ту войну, а потом будут жаловаться, что им никто не верит! С тех пор как закрыли «Юманите», ихнему вранью никакого удержу нет. И подумать только, стоило прежде нашим газетам написать что-нибудь не совсем приятное для этих господ, как они начинали немедленно вопить, что коммунисты, мол, не уважают правды. Молчали бы лучше… Кто врет, а? Коммунистические газеты? Ну-ка ответьте, господа хорошие!
Кстати, когда вышел в свет «Офисьель» с отчетом о заседании шестнадцатого января, люди чуть не дрались за каждый экземпляр. Это изображалось как успех газеты. Однако объяснялось все именно тем, что в данном номере как раз и были подробности.
Шестнадцатое января 1940 года…
События этого дня произошли не сами собой. Заседание палаты, назначенное на шестнадцатое января, могло надолго оказаться для партии единственной возможностью легального выступления. Депутаты-коммунисты действуют не просто как им заблагорассудится. Избиратели отдали им свои голоса именно как коммунистам, как людям, которые находятся под контролем выборных партийных органов. Заседание шестнадцатого января являлось важным делом, требовавшим вмешательства партийного руководства. Лангюмье и его дружки могли сколько угодно делать вид, будто теперь, когда партия в подполье, они уж и не знают, кто стоит во главе ее. Но все прекрасно знали, что во главе партии стоят три человека — Морис, Жак и Бенуа, которых всюду разыскивала полиция (она-то в таких вопросах не ошибалась). Они были подлинными руководителями этой великой армии, и это чувствовалось повсюду: и в большом доме четырнадцатого округа, где Жан спорил с Сильвианой о политике; и в Каркассоне, где в бакалейной лавочке по-прежнему каждый вечер, в восемь часов, приглушив приемник, слушали радиопередачи из Москвы; и на заводе Виснера, где в партию шло новое пополнение; и в Мюльсьене, где в батальоне Мюллера пели «Интернационал» и где агент охранки Дюран все старался поймать с поличным лейтенанта Барбентана; и на допросах в следственной комиссии, где перед капитанами де Муассак и де Сен-Гарен стояли люди, для которых верность партии, верность своим убеждениям были дороже свободы и самой жизни; и в тюрьмах, в концлагерях, откуда тысячи и тысячи мужчин и женщин, таких, как Франсуа Лебек, как Мирейль Табуро, могли бы выйти, если б захотели стать отступниками…
Прежде чем попасть в маленькое кафе около Пале-Рояль, Этьен попетлял по улицам — ведь более чем вероятно, что за ним установили слежку. Но на улицах было довольно безлюдно, и как будто никто не шел за ним по пятам. Да и никому не показалось бы удивительным, что этот артиллерист с нашивками старшего сержанта встретил в кафе приятеля, с виду ничем не приметного человека лет тридцати двух — тридцати трех, в очках с металлической оправой, с шрамом на губе, в темном свитере, из которого выглядывали уголки мягкого воротника рубашки. Фажон сразу узнал его, хотя он и отпустил теперь усы, а раньше коротко их подстригал. Это был тот самый человек, который два месяца назад поджидал в такси Розу Дюселье в верхнем конце Шаронской улицы и который встречался в разных местах не только с Розой и Фажоном, но и с многими другими людьми… Это был Артур Даллиде, один из тех людей, имена которых история слишком часто забывает. Он был родом из Нанта, рабочий-металлист и сын металлиста, и всей своей жизнью он заслужил доверие, оказываемое ему партией. Через него поддерживалась связь между теми подпольщиками, которым больше всего грозила опасность, и людьми, находившимися на легальном положении; именно ему поручено было укрывать на тайных квартирах членов Центрального комитета, по его указаниям Маринетта, Жоржетта, Клодина или еще кто-нибудь сопровождали руководителей партии через всю страну, туда, где их ждала подпольная работа. Он не производил впечатления силача, а между тем был словно из железа. Этьен хорошо помнил его: неутомимый работник. Страстный любитель велосипедного спорта, хотя, казалось бы, ему-то следовало недолюбливать велосипед: шрам, белевший над верхней губой, был памятью об аварии, которая случилась с ним во время велосипедных гонок в Бретани четырнадцать лет назад, когда ему шел двадцатый год. Его сшиб тогда автомобиль, и он чуть не умер. Но как Даллиде говорил теперь: нет худа без добра, — из-за этого несчастного случая его признали негодным к военной службе, зато он мобилизован, чтобы сражаться в рядах партии, а не там, куда его пошлют Чемберлен и Даладье.
Артур и Этьен сели в автобус на углу авеню Оперы. Они стояли на площадке и разговаривали о том о сем. Прежде всего Артур спросил Фажона о Жюльетте. Как ее здоровье? При такой работе, как наша, очень хорошо, когда близкие здоровы и можно за них не беспокоиться. Пассажиры, севшие вместе с ними, сходили на остановках один за другим. Проехали многолюдные центральные кварталы, миновали Северный вокзал, и вдруг, на довольно пустынной улице, когда кондуктор уже дернул шнурок звонка и автобус тронулся, Этьен и Артур спохватились: — Ох, что ж это мы заболтались! — как будто нечаянно проехали остановку, — и оба соскочили с подножки против хода автобуса. Никто не спрыгнул за ними следом. Тогда они пересели в другой автобус, повторили тот же маневр два или три раза и оказались совсем в другом районе, на конечной остановке линии. Тут Даллиде подошел к женщине, стоявшей в хвосте ожидающих автобуса; женщина была самая обыкновенная, — не отличить от прочих женщин в длинных очередях на остановках автобусов у парижских застав. Вместе с этой женщиной они, сделав еще крюк и убедившись, что за ними нет слежки, подошли к большому многоэтажному дому, из числа тех домов, каких много понастроили по всем окраинам столицы; все на один лад: во дворе два-три деревца, кругом множество подъездов, корпус А, корпус Б, корпус В. Вошли в третий подъезд корпуса Б, не отличимого от всех остальных, поднялись по узкой крутой лестнице, уступая дорогу ребятишкам, стремглав летевшим в лавочку по поручению матерей; на площадке третьего этажа стояла детская коляска; на четвертом этаже, где было три двери, они позвонили у той двери, что находилась с правой стороны…
Человек, которого они здесь встретили, не жил в этой квартире и даже скрывался не в этом районе. Это был плотный, черноволосый мужчина могучего сложения. Этьен узнал его не сразу, потому что раньше никогда не видел его с бородой, но этот взгляд черных глаз, который вдруг становится пристальным, и этот сочный, такой теплый, бургундский выговор… Нет, ошибиться невозможно, — конечно, Бенуа.
Бенуа Фрашону шел сорок седьмой год. Не было человека, которого всякие господа Виснеры, Рено, Мерсеро и Пейрекавы ненавидели бы так бешено, как его. Когда видишь Бенуа Фрашона, начинаешь понимать, почему из всех книг Ромэн Роллана повесть о Кола Брюньоне стала самой любимой среди французских коммунистов и в ВКТ. Фрашон был редактором «Ви увриер», той самой газеты, экземпляр которой Бендер недавно дал Раулю Бланшару, — ее читали и у Виснера и на всех заводах. Бенуа Фрашон, уроженец Шамбон-Фужероля, сын горняка и рабочий металлургического завода с тринадцати лет, знал чувства рабочих людей так, как их знают немногие. Был он также и знатоком всего, что радует человека в жизни. Например, понимал толк в винах. Это было так похоже на него: принести сегодня на явочную квартиру, где он ждал Фажона, бутылку бургундского, чтобы отпраздновать встречу. Ну и вино! От одного цвета захмелеешь. И еще он принес подарок Этьену. Товарищу Этьену придется выдержать серьезную схватку, надо его подбодрить. И он принес в подарок трубку. Можно не сомневаться: раз Бенуа ее выбирал, будет хороша. Выбрать трубку — дело не шуточное. Тут у французов и традиции есть, и уменье, а такое уменье не сразу дается. Попробуйте найдите, кто в этом искусстве может перещеголять Фрашона.
Итак, Этьен встретился с Бенуа. Они сообща обсудили положение, как лучше всего, выгоднее всего использовать данный случай — заседание шестнадцатого января 1940 года. Договорились относительно главных пунктов выступления Фажона на этом заседании. Бенуа сказал:
— Тебе надо подготовить начало, две-три фразы, а больше тебе все равно говорить не дадут.
Этьен подумал, что трудно будет этим господам помешать ему говорить, они все еще выдают себя за демократов, а ведь на этот раз дело идет о лишении коммунистов депутатских полномочий. И для видимости им надо, чтобы кто-нибудь изложил точку зрения коммунистической партии. Иначе всегда могут сказать, что они… — Нет, по-моему, десять минут я продержусь, — сказал Этьен. — А потом они, конечно, взвоют… — Тут вопрос был, разумеется, не только в запасе терпения у этих господ, а главное в том, что именно они позволят ему сказать. Однако десять минут это не так уж мало. Бенуа подумал, что если Этьену действительно удастся продержаться на трибуне десять минут, — это будет здорово. Выступление вызовет отклики. Рабочие на заводах… Вот зашумят…
Утро шестнадцатого января… вторник. Как всегда по вторникам, адвокат Ватрен в девять часов пять минут прибыл на Восточный вокзал. Его еще не демобилизовали. С тех пор как можно было уже считать делом более или менее решенным, что он вернется на штатское положение, его с каждым днем все больше тяготила дурацкая жизнь, которую он вел как командир нестроевой роты, подчиненный Наплузу и Авуану. Какую же он глупость сделал, что пошел добровольцем. В его-то возрасте! Другие ему об этом говорили без обиняков. Что ж ему перед самим собой стесняться? Однако все то, что он в армии увидел, все, что узнал, не могло не сказаться на его взглядах. Теперь уж он не совсем тот, каким был в сентябре, когда надел военную форму. Ничего не поделаешь! Теперь его терзает ужасная тревога за будущее. Не за свое личное будущее. Такой беспорядок в первые же месяцы войны! В стране творится бог знает что! Хоть бы не разглядели этого за границей… особенно противник. На чудо рассчитывать нечего. Надо будет спросить у Маргариты Корвизар, не встречала ли она в последнее время Левина. Хорошо бы поговорить с Левиным. Вот странно, пять-шесть месяцев назад, возвращаясь в Париж из какой-нибудь поездки, он подумал бы: надо поскорее потолковать с министром, узнать у него, что происходит… А теперь вот ему нужен был Левин. Это говорило о многом. К тому же ему было известно, что Левин согласился взять на себя защиту нескольких арестованных депутатов-коммунистов. Этот процесс живо интересовал Ватрена. Во-первых как юриста. Исходные позиции обвинения, на его взгляд, очень слабы. Ватрен просто не может себе представить, как они ухитрятся «законным порядком» создать из этого судебное дело. Может быть, это чисто профессиональное, однобокое суждение, и в зависимости от хода процесса адвокат Ватрен изменит свое мнение… Обязательно надо повидаться с Левиным и для этого зайти в суд… Все газеты полны сообщений о мерах безопасности, которые приняты Бельгией и Голландией. Неужели война распространится еще шире?
Во вторник шестнадцатого января, утром, заместитель председателя совета министров господин Камилл Шотан[313] имел длительное совещание с премьер-министром, которому состояние здоровья не позволяло присутствовать на заседании в палате, а также с членом государственного совета господином Удино, начальником канцелярии премьера. Стало совершенно ясно, что предстоящие прения имеют не только формальное значение. В военном трибунале начали колебаться, там не было уверенности, что выставленные мотивы обвинения позволят вынести желательный строгий приговор. Майору Бенедетти, который беседовал об этом накануне с капитаном Сен-Гареном, очень хотелось после совещания подкараулить Удино и потолковать с ним… Хотя, разумеется… И нужно же, как снег на голову, свалился этот болван Мюллер. Всегда не во-время является, скотина! То и дело приезжает из своего Мюльсьена специально для того, чтобы жаловаться на полковника Авуана, надоедать какими-то нудными сплетнями. Видимо, этот Авуан звезд с неба не хватает, но все-таки… все-таки… Мюллеру явно хочется спихнуть Авуана и сесть на его место. Хорошо было бы заслать подальше этот полк, еще километров на сто от Парижа, чтобы Мюллеру труднее стало совершать свои рейсы сюда, на улицу Сен-Доминик.
В то же утро в клинике Бруссе во время операции главный хирург впервые доверил Жаклине Труйяр накладывать маску с хлороформом и наорал на нее за неумелость; Жаклина так расстроилась, что забыла потом отдать Жану де Монсэ гостевые билеты на заседание палаты, а этот дуралей не посмел у нее спросить сам. Пришлось вмешаться Пасторелли.
Около часу дня (точнее, без десяти час) Роже Брель и Люк Френуа вышли из «Континенталя» через вращающуюся дверь на улицу Руже де Лиль и под стеклянным навесом столкнулись с рассыльным, который повез на велосипеде в типографию подписанную к печати корректуру «Пари-Суар». — Ну, верно, и ругаются сейчас на улице Лувр! — сказал Брель. — Пропал их выпуск, все поезда пропустили!
Оба писателя служили в управлении информации и поэтому позволяли себе высмеивать порядки военной цензуры…
— Я сейчас заходил к господам полковникам и заглянул в зеленую тетрадь… — «Зеленой тетрадью» назывался реестр секретных указаний, адресованных только цензорам; указания журналистам заносили в «черную тетрадь». — По перечню запрещенных тем можно догадаться, что делается на свете, — единственный теперь способ получить информацию…
Ветер хлестал в лицо мокрым снегом; к счастью, под аркадами улицы Риволи удалось, почти не намокнув, добраться до кафе «Юнивер», где чиновники управления информации были завсегдатаями. Люк Френуа посмотрел на ручные часы: на назначенное свидание он придет первым. — А какие откровения вы почерпнули в зеленой тетради? — спросил он, позевывая, — больше от несварения желудка, чем от скуки. — Ничего не пропускать в печать о выступлениях против повышения цен и за увеличение заработной платы… не пропускать сообщений об отказе Швеции разрешить транзит союзных войск, но подготовлять общественное мнение к такой возможности… — Люк Френуа присвистнул.
— Ну, думается мне, дорогой Брель, нам нечего бояться победы масонов… Плохи их дела, верно? С каждым днем урезают свою программу и постепенно усваивают традиционные взгляды национальных партий… Отреклись от франкосоветского союза, а теперь стали признавать все то, что уже двадцать лет пишут о русских «Матен»[314] и «Аксьон франсез»… А сегодня-то что произойдет в палате!.. Забавные будут рожи у тех господ, которые в тридцать шестом году поднимали кулак на площади Нации, — теперь им скажут: вот видите, господа, а вы нам не верили в тридцать шестом году.
— Да-а, — протянул со вздохом Роже Брель. — Говорят даже, что Даладье просто-напросто врет, будто он упал с лошади, а на самом деле боится показаться сегодня в палате — посылает вместо себя Шотана.
— Магистра ордена Высшей Тайны, как его называет Моррас. Вы же хорошо знаете, что в действительности вопрос о коммунистах уже предрешен… а главное теперь — разоблачения Кериллиса, направленные против «Же сюи парту»[315]. Это еще что такое, поглядите-ка!..
Они остановились перед витриной ювелира, изобретателя модных новинок, — таких мастеров много на улице Риволи. В окне были выставлены серебряные ложечки с эмалированными медальонами, изображавшими Гамелена и его величество Георга VI… Тощий одер[316] Брель разразился хохотом, похожим на лошадиное ржанье. — Воображаю, кто будет их покупать!.. — сказал он. Затем вытащил трубку, раскурил ее и добавил: — А пока что, друг мой Френуа, мы с вами в пиковом положении… На кино рассчитывать нечего. Я было собрался написать пьесу, да не могу себя заставить. Хотел состряпать комедию… этакую безобидную, чтоб ее поставили в каком-нибудь театре на бульварах, пока еще у английских Томми не совсем просохли выстиранные исподники, которые они сушат на линии Зигфрида. Конечно, можно удариться в исторический жанр: замок Меерлинг или княжна Долгорукая, но по складу ума я предпочел бы что-нибудь посовременнее. Меня соблазнил совершенно новый материал — молодое поколение, совсем молодое, еще не доросшее до призывного возраста… Я вот знаю одного восемнадцатилетнего юнца, сына крупного банкира. Дорио вскружил ему голову, и он записал свою подружку в его партию…
— Ну вот! — перебил его Люк Френуа. — Сразу полезли в политику…
— Нет, мальчишка полез, а моя пьеса вне политики. Тут нужны маленькие поправки. Ведь теперь совсем не то поколение, которое изображается в «Счастливых днях», — милейший Пюже уже вышел из моды. Нынешние школьники все чем-нибудь торгуют — брючными пуговицами, почтовыми марками… В моей пьесе я заменил юного члена социальной партии юным гангстером, — это совсем несложно. При мобилизации старших возрастов наши юнцы вдруг оказались великолепными маклерами и торгуют любым товаром: автомобилями, произведениями искусства, молоденькими девицами… Словом, никакой политики. Но все равно удачи ждать нельзя. Теперь во всем такое ханжество, что я уже заранее знаю: моя пьеса будет лежать в ящике письменного стола, никто ее не поставит.
Люк Френуа сказал что-то туманное, — вроде того, что в военное время лучше совсем не писать, чтобы не участвовать во всеобщей истерии. Брель подумал про себя, что для Френуа всякий предлог хорош, лишь бы не писать. Разумеется, ему-то можно не писать: его жена на даровщинку одевается в шикарном ателье. Он спросил: — Как поживает Дэзи? — Она сейчас в Португалии, демонстрирует там новые модели…
Они уже подходили к кафе «Юнивер», и Брель стал рассказывать, что он всегда любил устраиваться за столиком в той комнате, из окон которой виден Лувр, — в ней прежде была маленькая гостиная и, как ему говорили, двадцать лет назад, когда там еще сохранялась старинная роспись восемнадцатого века, дадаисты[317] ее называли «гостиной на дне озерных вод», как в стихах Рэмбо. Но Френуа его уже не слушал, он заметил в вестибюле женщину, которая стояла одна и беспокойно озиралась, будто искала кого-то. — Извините, я должен вас покинуть, — пробормотал Френуа и подошел к этой женщине, элегантной молоденькой блондинке. Где я видел эту красотку? — думал Брель, глядя, как они выходят из кафе на площадь Французского театра и садятся в маленький черный виснер. Хорошо разъезжать в собственном автомобиле при такой погоде! А Френуа-то! Ну, разумеется, если его Дэзи в Португалии…
— Почему не приветствуете, молодой человек? — Роже вытянулся: мимо него прошел майор из военной цензуры, южанин, про которого говорили, что он друг Франсиса Карко…
В зале Потерянных шагов кучки депутатов расходятся, запоздавшие спешат в зал заседания, где уже поднялся на трибуну Тиксье-Виньянкур[318].
Висконти что-то не торопится. Доминик Мало, явившийся с большим портфелем подмышкой, спрашивает его:
— Ты не пойдешь послушать Тиксье-Виньянкура?
Депутат от Восточных Пиренеев тихонько посмеивается, его черный начес, резко выделяющийся на бледном лбу, сегодня подстрижен как-то особенно изящно и ровно. — А ты что ж, Доминик, веришь в эту комедию? Правительство не желает брать на себя ответственность, боится и хочет на всякий случай застраховаться. Хочет, чтобы мы все вместе подмокли. Разве не верно? Ну, а в таком случае адвокатское красноречие, даже если в нем упражняется такой темпераментный и талантливый говорун, как Тиксье-Виньянкур, служит только для того, чтобы замутить воду…
— Не понимаю тебя.
— Что ж тут непонятного? Ораторы будут выступать, получится видимость обсуждения, прений, — а все дело в том, что от нас требуют принять на себя ответственность за действия правительства. Разве не правда? Жалкий тип, этот Даладье! Трус! Полез в кусты, как Шестого февраля… Кто ему поверит, что он расшибся в манеже? Нечего сказать, хорош государственный деятель, которого сбросила смирная кляча… Туда же… вздумал учиться верховой езде ради прекрасных глаз госпожи…
— Ромэн, как ты можешь повторять отвратительные сплетни? Ты прекрасно знаешь, что если премьер-министра нет сегодня в палате, — значит он занят важными делами.
— Знаю, знаю: он занят войной, так что ли?
По правде сказать, Мало и сам хорошо понимал, что депутаты боялись этого заседания не потому, что их беспокоила мысль о предстоящем лишении коммунистов парламентских мандатов, а потому, что в их собственных рядах, от правых социалистов до «националистов» царила тревога: мера, принятая против коммунистов, может послужить прецедентом, ибо ее принимают как раз в те дни, когда цензура пропустила полемику в печати между Кериллисом и Моррасом; брошенные редактором «Эпок» не совсем ясные, но грозные обвинения вызывали страх, что через несколько недель последуют новые чрезвычайные меры, новые кары, и ни одна из парламентских партий не могла быть уверена, что эти громы и молнии не обрушатся на кое-кого из ее членов. В кулуарах и в буфете друзья Бразиллака, Ребате, Гаксота, Леска, Лобро вели бурные споры, переругивались, предавали Кериллиса анафеме. Доминик Мало, будучи радикалом, проклинал Кериллиса во имя Республики. — О этот Кериллис! Человек, который после Мюнхена голосовал в палате вместе с большевиками! — вот что приблизительно говорил Мало, уже собираясь направиться в зал заседаний, и добавил еще, что, в конце концов, в такой час, когда дороже всего единение французов….
— Единение? — язвительно захихикал Висконти. — Это миф! В правительстве идет драка между Даладье и Рейно… В стране подвергают остракизму победоносного воина, героя Вердена, а вместе с ним и все здоровые элементы… Единение — это прежде всего сплочение вокруг одного человека… А где он, этот человек? Где он скрывается? У Тиксье-Виньянкура на этот счет есть свое мнение. Он — за Дорио. Но только он один в палате придерживается такого мнения… Нет, нет. До этого мы еще не дошли: мы можем обойтись без Дорио…
Огромный аквариум, мутный, рассеянный свет, плотные ряды плешивых голов; кто слушает — сидит, подперев подбородок кулаками, кто не слушает — пишет письма, а некоторые нервно приподнимают и опускают крышку пюпитра[319], кое-где пятнами песочного цвета выделяются брюки мобилизованных, надевших, однако, штатские пиджаки; в проходах стоят люди, отыскивают взглядом кого-нибудь из коллег… Зал полон, хотя отсутствует немало депутатов, взятых в армию или лишенных прав присутствовать на заседаниях. На председательском насесте возвышается Эррио; толстый его живот упирается в край стола, а голова откинута к спинке кресла: он о чем-то разговаривает с наклонившимся к нему квестором; внизу — стенографистки с профессионально бесстрастными лицами; сбоку, между возвышением для председателя и краем помоста, — трибуна, и с нее несутся в зал громовые раскаты оратора.
— …Нельзя допустить, чтобы коммунистическая пропаганда могла использовать более чем недостаточную обоснованность обвинения, а необоснованность его очевидна, позвольте это сказать. Нельзя говорить в данном случае, о восстановлении запрещенного сообщества, господин министр, ибо в действительности, речь идет о парламентской группе и создании ею комиссий. Что касается письма председателю палаты господину Эррио, позволю себе указать, что оно даже частично не может служить основанием для судебного преследования по обвинению в государственной измене…
Висконти, сев на свое место позади Фроссара, не мог удержаться от реплики: — Ну вот! Я же говорил это капитану де Сен-Гарен. — Тише! — зашикал Фроссар, делая какие-то заметки на листе бумаги.
По правде говоря, разногласия между оратором и правительством вызывались только опасением Тиксье-Виньянкура, что суд не найдет веских причин для обвинения коммунистов. Никто из депутатов, в том числе и сам Тиксье-Виньянкур, и не собирался голосовать против закона о лишении коммунистов депутатских мандатов. Но пусть правительство не пытается остаться в стороне.
На хоры, с левой стороны, в самый конец, служитель ввел Пасторелли и Жана де Монсэ, разъяснив им по дороге, что они не имеют права ни вставать, ни выражать каким-либо способом свое мнение, и как раз в эту минуту в зале произошел первый инцидент. Кто-то из депутатов крикнул:
— Прежде всего надо школьных учителей повыгонять!
Жан попытался втиснуться во второй ряд, но там сидели дамы. Ему было плохо видно, и он не очень-то разбирался в происходящем. Он шопотом спросил у Пасторелли: — Где они? — Пасторелли показал ему на скамьи крайней левой. Но трудно было отличить коммунистов от других депутатов… Оратор гремел: — Двадцать лет такого, я сказал бы, пруссаческого повиновения лишили их инициативы. Оставьте их без еженедельных указаний, и коммунистическая пропаганда в нашей стране потеряет всякое значение…
— Кто это? — спросил Жан вполголоса. Дама, сидевшая во втором ряду, обернулась и, улыбаясь, сказала: — Тиксье-Виньянкур. — Это была довольно грузная брюнетка с красивыми глазами и в браслетах с подвесками. Теперь оратор повел атаку на советское посольство, возмущался тем, что оно все еще существует, и требовал немедленно закрыть его. — Советский Союз, — кричал Тиксье-Виньянкур, — поставил себя вне человечества. — Жану трудно было следить за словами оратора, потому что все отвлекало его внимание: новизна обстановки, странное зрелище, какое представляют собой лысые головы, когда смотришь на них сверху, дамы в мехах, сидевшие перед ним, барельефы, украшавшие трибуну, декоративные эмблемы над головой Эррио. Он не понял, почему возник новый инцидент. Кто-то крикнул: — Гнусная ложь!
Пасторелли нагнулся к Жану и шепнул: — Это Фажон. Расспрашивать было некогда, хотелось слушать.
— Господа, — торжественным тоном провозгласил Тиксье-Виньянкур, — завтра я возвращаюсь в свою часть, но я хочу воспользоваться предоставленной мне возможностью выступить с этой трибуны и сказать вам, какая глубокая тревога овладела французами, когда они прочли в газете, которую каждый может купить, что на скамьях палаты депутатов сидят многочисленные приспешники Гитлера…
Жан удивился: — О ком идет речь? — Пасторелли, не ответив ему, приподнялся. Его заставили сесть. Кто-то попытался прервать оратора. Раздались крики: — нет, нет!
— Я бы просил, — сказал Тиксье-Виньянкур, — чтобы меня не прерывали… — Оратору аплодировали со всех сторон. Он всех взял под защиту: — Нельзя допускать, чтобы каждое утро в газетах половину парламентской группы социалистов, — кажется, ее называют «антигедистской»[320]… — Слева понеслись выкрики. Оратор продолжал: — Я говорю — нельзя позволять, чтобы половине группы социалистов могли бросать обвинение в гитлеризме, и мне думается, что я прав…
Жан шопотом спросил у Пасторелли: — Какие у него политические убеждения? — Пасторелли ответил: — Дориотист, кажется… — Почему же он защищает социалистов? — Пасторелли пожал плечами: — Да ты слушай хорошенько..
Оратор провозгласил:
— Доносчики, бросающие ложные обвинения, еще опаснее для духа нации, чем сами изменники! — Со всех сторон зааплодировали. Тиксье-Виньянкур продолжал: — Удары, которые наносит финская армия, — это в конечном счете удары по Гитлеру, по его престижу и его заносчивости!
Снова раздались аплодисменты. Нет, господину Кериллису сейчас не будет предоставлено слово для ответа, он, заверяет председатель, выступит позднее.
— Вот оно что! — сказал Жан. — Значит, это против Кериллиса направлено. — Вокруг зашикали. Места попались плохие, ничего не было видно. Следующий оратор оказался совсем безголосым. Он предлагал передать вопрос в комиссию на вторичное рассмотрение. Надо установить, будут ли лишены мандатов те депутаты, которые отреклись от коммунистической партии до 1 октября 1939 года. Комиссия предлагала именно эту дату, а правительство считало возможным принять более поздний срок. Оратор ссылался на какой-то декрет 1852 года, на декрет от 9 сентября 1939 года, на закон от 10 августа 1927 года… Пасторелли стало скучно. Он выискивал в рядах амфитеатра и показывал Жану людей, знакомых тому по фамилии. — Который? Вот тот, в самом низу? — Да нет, подальше, около министерских кресел…
В конце концов оратор заявил, что он не настаивает на своем предложении передать вопрос в комиссию на вторичное рассмотрение. Так зачем же он, спрашивается, выступал? Затем Эррио предоставил слово докладчику по законопроекту. Жану захотелось все-таки узнать, кто этот докладчик. Толстая брюнетка повернула голову и сказала: — Бартелеми. — Но Жану это ничего не говорило. Справа и в центре кричали: «Верно! Верно! Очень хорошо!» — и стучали крышками пюпитров. Докладчик призывал покончить с большевиками. Он призывал также сочетать уважение к взглядам ближнего с интересами национальной обороны. Правительство предлагает считать последним сроком отречения от коммунистических взглядов 9 января 1940 года, а комиссия требует принять дату 1 октября 1939 года… Казалось, все прения сосредоточились на этом вопросе. Жан не понимал, зачем об этом спорить. Его интересовали не те, кто отрекся в октябре или в январе, а те, кто совсем не захотел отречься. Опять пошло: декрет от 2 февраля 1852 года, закон от 2 августа 1875 года… Как и предшествующие ораторы, Бартелеми призывал правительство не ограничиться карами против депутатов, — ведь есть еще и государственные служащие, которые не порвали связи с коммунистами… Дама, сидевшая впереди, подвинулась немножко: — Садитесь, молодой человек, как-нибудь потеснимся… — Жану было неловко, он покраснел и не решился воспользоваться приглашением. Дама пожала плечами. А тем временем на трибуне появился новый оратор.
Повидимому, этот был историк. Он сообщил, что ему-то не требовалось дожидаться 1 октября 1939 года, чтобы составить себе ясное представление о коммунистах. Еще в декабре 1937 года он разоблачал их преступные замыслы. И еще раньше, в 1935 году, как только они взяли на себя инициативу создания Народного фронта… Для них Народный фронт был лишь средством добиться своих собственных целей. А война в Испании!..
— Только благодаря упорному сопротивлению уговорам коммунистов, благодаря прозорливости нынешнего правительства нам удалось сохранить дружбу с Испанией… — Перечисляя дальнейшие события, он добрался до Мюнхена. — Кто посмеет сказать, господа, что премьер-министр Даладье, опытный и дальновидный государственный деятель, с легким сердцем подписал соглашение, фактически означающее частичное исчезновение с карты Европы того государства, которое было одним из самых верных наших союзников?.. Ответственность за это соглашение несут не те, кто его подписал или ратифицировал, но те, кто создал обстановку, вынудившую подписать и ратифицировать Мюнхенское соглашение, ответственность за него несет коммунистическая партия…
— Не понимаю, — сказал Жан, повернувшись к Пасторелли. — Я думал, что коммунисты были против… — Пасторелли толкнул его: молчи, — а дама, сидевшая впереди, и одна из ее соседок обернулись и посмотрели на. Жана, нахмурив брови.
— Чтобы подчеркнуть ответственность, падающую на коммунистическую партию, надо сказать во всеуслышание, что причиной войны, которую мы сейчас ведем, был сговор между Германией и Россией, о чем коммунистическая партия знала уже давно. Но надо также сказать, что Мюнхенское соглашение явилось одной из решающих причин этой войны, ибо оно бесспорно ввело государственных деятелей Германии в заблуждение, — они вообразили, будто в польской авантюре Англия окажет не больше сопротивления, чем она оказала в истории с Чехословакией… Поэтому мы имеем право заявить, что вся ответственность за бушующую ныне бурю лежит на коммунистической партии: она является виновницей не только сговора и соглашения между Германией и Россией, но и виновницей Мюнхена, ибо именно из-за нее правительство Даладье вынуждено было подписать Мюнхенское соглашение.
— Правильно! Правильно!
— Ничего не понимаю! — сказал Жан, но на этот раз очень тихо. А Пасторелли шепнул ему на ухо: Помнишь у Мольера: «Вот почему немою стала ваша дочь». Последовал бы ты ее примеру.
Но к чему же клонит оратор? Ага, он торжественно выразил свою веру в высокие моральные качества председателя совета министров и… рекомендовал порвать дипломатические отношения с Москвой… В качестве особо веского аргумента он огласил полученное им из Бельгии письмо какого-то директора лицея, который держался того же мнения. Это вызвало бурные аплодисменты.
Тем временем Висконти разговаривал с Фроссаром. Он знал, что Фроссар зарится на пост министра информации, а так как Висконти и сам терпеть не мог Жироду, они охотно перемывали ему косточки. Эррио постучал молоточком по столу и сказал:
— Слово предоставляется господину Фроссару.
Это была первая фамилия, хоть что-то говорившая Жану де Монсэ. Он слышал, что Фроссар левый. Но кто он такой? Социалист? — «Нео», — шепнул ему Пасторелли Как так «нео»? Для Жана де Монсэ, студента-медика, «нео» было условным обозначением раковых опухолей: его употребляли в клинике при больных.
Из всех выступавших в этот день Фроссар оказался первым парламентским оратором в полном смысле этого слова. Речь его лилась плавной, вкрадчивой музыкой. Сначала, как полагается, было вступление, долженствовавшее выразить, какое серьезное значение имеет в его глазах и в глазах его единомышленников всякий чрезвычайный закон. Но благо отечества — высший закон! (Браво! Браво!) — А ведь если коммунистические взгляды и допускаются законом, как любые другие взгляды, то большевизм — это уже государственное преступление! (Аплодисменты.) — Оратор сообщил, что ему понятны и сомнения юристов, и колебания республиканцев… Ах, если бы суд уже вынес приговор коммунистам!..
— Нам предстоит, господа, лишить людей депутатских полномочий без наличия предварительно вынесенного судебного приговора, то есть без элементарных гарантий справедливости, обеспечиваемых судом, без прений сторон… Это столь важное обстоятельство, что я обязан обратить на него ваше внимание.
Но что это он говорит дальше? Жан приподнимается и, опершись о колонну, нависает над дамами. Пасторелли тянет его за пиджак. Что это Фроссар говорит? При чем тут «тонкое замечание господина заместителя председателя совета министров»? Что, что? Оказывается, ежели б неделю тому назад четыре коммуниста встали, ежели б они не отказались подняться с мест, то не появился бы и законопроект о лишении коммунистов депутатских мандатов, акт тем более произвольный, что закону в нем придана обратная сила.
Висконти встретился взглядом с Домиником Мало. Толстяк закивал головой, что означало: «Твой Фроссар зарвался!» Далее Фроссар заявил, что он, как и предыдущий оратор, не считает письмо к Эррио достаточно серьезным поводом для обвинения, но все же и он сам, и его единомышленники будут голосовать за законопроект, потому что в душе у них горит одинаковая ненависть и к гитлеровскому режиму, и к коммунистам. (Аплодисменты.)
Все это явно было только вступлением, а вот теперь начинается главное: — Для рабочих масс, — как это ни покажется, возможно, невероятным высокому собранию, — русская революция все еще не потеряла своего ореола. Сколько бы им ни говорили…
Висконти спустился с амфитеатра к скамье министров и подсел к Монзи. Министр путей сообщения восхищен красноречием Фроссара:
— Видите ли, дорогой Ромэн. Он всю жизнь ждал этой минуты. Таких ораторов у нас немного… Он покоряет не внешними эффектами, а самой сутью своих речей.
— Господа депутаты, позвольте мне с полной откровенностью заявить с этой трибуны о нашей позиции. Мы думали, что настанет день, когда идеи социализма, которые озаряли своим светом наши умы, которые мы благоговейно чтили в сердце своем, осуществятся на благо всем и, освободив человека, возвысят его…
В одной стороне зала, в самом левом секторе, люди встают, рукоплещут… В правой стороне хихикают.
— Большевизм — это преступление…
Монзи наклоняется и слушает как тонкий ценитель; его пухлая рука играет ножом для разрезания бумаги.
— Наша ошибка состояла в забвении сущности большевизма, который не может быть иным, чем он есть!
— Ваша ошибка! — кричат справа.
— Да, наша… Господа депутаты, неужели мы здесь, в собрании представителей французской нации, не должны снисходительно отнестись к человеку, когда он чистосердечно признается, что совершил ошибку?
Жан спрашивает Пасторелли: — Он был коммунистом, что ли? — Был… двадцать лет назад…
Оратор теперь в своем репертуаре и разглагольствует с обычным своим пафосом, волнуя сердца всех парламентариев:
— У нас у всех бывают часы уединенного раздумья, беседы с самим собой, когда человек окидывает взглядом свое прошлое и судит себя без снисхождения, особенно когда он, подобно мне, уже находится на том склоне жизненного пути, где больше сумрака, чем света, — и, конечно, все то, что он изведал за долгие годы жизни, порождает в нем некоторую скромность, некоторое душевное умиротворение…
А вот и третий поворот. Поучая всех этих депутатов, ничего не знающих о России, Фроссар, как опытный специалист, мастер своего дела, читает им лекцию. Что за человек Сталин? Чего хочет Сталин? Чтобы понять это, надо знать историю большевистской партии… А уж он-то, Фроссар, знает ее прекрасно. Депутаты слушают, как школьники в классе. Жан тоже слушает.
— Господа, прошу извинить меня, но я настаиваю: нам надо знать историю большевизма. Когда Ленин в 1903 году, порвав с социал-демократами, такими как Мартов и Дан[321], основал большевистскую партию, он поставил своей целью… — Кто же в этом зале знает что-нибудь о Дане или Мартове? Зато все трепещут, узнав, что в 1907 году в Тбилиси Сталин, носивший партийную кличку «Коба»… Ага, теперь уже проглянуло затаенное намерение оратора — он укоряет французскую пропаганду за то, что она не знает таких вещей и ограничивается удручающе скучными историческими обзорами, схематическими докладами, которые читают по радио академики старческими дребезжащими голосами, или же замыкается в литературу, предназначенную для чрезвычайно узких кругов. В зале начинается движение. Но, бросив это замечание, Фроссар идет дальше. Он цитирует Сталина, читает отрывок из его выступления в 1925 году:
«Перейдем ко второй опасности.
Характерной чертой этой опасности является неверие в международную пролетарскую революцию; неверие в ее победу; скептическое отношение к национально-освободительному движению колоний и зависимых стран; непонимание того, что без поддержки со стороны революционного движения других стран наша страна не могла бы устоять против мирового империализма; непонимание того, что победа социализма в одной стране не может быть окончательной, ибо она не может быть гарантирована от интервенции, пока не победит революция хотя бы в ряде стран; непонимание того элементарного требования интернационализма, в силу которого победа социализма в одной стране является не самоцелью, а средством для развития и поддержки революции в других странах».
Жан весь обратился в слух. Наконец-то! Как раз то, чего он искал… то, что хотел узнать из первых рук. Может быть, нужно было именно с этой стороны подойти к незнакомому миру, — вот с этой мысли, которая развернута в только что услышанной Жаном цитате. Но какое же отношение она имеет к негодованию оратора? Фроссар возмущается, как это в 30-е годы Советскому Союзу было понятно, почему Франция вооружается против возможной агрессии… Именно в этом Фроссар усматривает доказательство того, что Советский Союз хотел войны. Так что же, разве русские должны были сказать в 30-х годах французским коммунистам, чтобы они сопротивлялись перевооружению Франции? — А ведь у нас, господа, война! Льется и еще будет литься кровь. Ведь сыновья наши ушли в армию.
Жан плохо слушает. Свидетельство какого-то дипломата, опубликованное в «Желтой книге»[322], не отвлекло его от волнующей мысли: значит, по убеждению большевиков, то, что они делают у себя в стране, оказывает помощь Мишлине, Гильому, Ивонне… И Жан, естественно, противопоставляет эту мысль главной сути всех речей, которые услышал тут; все эти речи клонят к одному: нам предстоит принять чрезвычайный закон; это, конечно, ужасно… Но для блага отечества нужно пойти даже на несправедливость…
— Россия предоставила в распоряжение Гитлера самое убийственное оружие, которым она располагает, — разумеется, я имею в виду не Красную Армию…
Висконти фыркает, Мало хлопает себя по ляжке, Монзи улыбается, все почтенное собрание в восторге.
— …Как вам известно, Красная Армия получила отпор от доблестных войск Финляндии. Нет, самым убийственным оружием России, — говорю это с полной убежденностью патриота, — является пропаганда…
Монзи, повернув голову, бросает через плечо Ромэну Висконти: — Ну, тут уж он преувеличивает… Это уж выступление не против Тореза, а против Жироду…
Оратор переходит к заключительной части речи:
— Я не питаю ненависти к людям, которые скоро будут лишены здесь звания представителей народа. Я не смешиваю их с гнусным Фердонне, с этим ничтожеством, хуже чем ничтожеством, — с этой мразью, с этой смердящей гнилью… Если коммунисты ушли в подполье, если они скрываются от полиции, то они поступают так не потому, что боятся тюрьмы, не потому, что связаны с Москвой тайными предосудительными узами, — нет, они остаются на своих постах по приказу партии, чтобы обеспечить ее действенную работу в подполье.
Пасторелли сжал локоть Жана. Жан посмотрел на него. Они поняли друг друга. Пасторелли прошептал: — Они сами не понимают, что говорят…
Фроссар заканчивает свою речь требованием, чтобы репрессии сочетались с пропагандой. И пропаганда должна прежде всего открыть французам глаза на то, что ответственность за кровь их сыновей, которая льется в этой войне, лежит на коммунистах.
— Вы были великолепны! — сказал Висконти, когда Фроссар сошел с трибуны и возвратился на свое место. — Но несколько увлеклись, дорогой мой, личными мотивами, — заметил Монзи.
В ту минуту, когда на трибуне появился Кериллис, отворилась дверь на хоры, и Жан обернулся. Вошли двое — офицер с дамой, пробираются в первый ряд. По деликатному указанию служителя какой-то старик уступил запоздавшей даме место. Жан сидел в тени, у колонны. Дама прошла мимо него. Что это? Чудится ему? Конечно, чудится. Вся кровь отхлынула от сердца, Жан словно полетел куда-то в пропасть и все падал, падал без конца. Дама не заметила его. Она улыбнулась, поблагодарила, уселась и, наклонившись, стала смотреть вниз, как на сцену. Свет лег полосой на ее белокурые волосы. Жан ничего больше не слышал. Ему было страшно. Страшно, что все это чудится ему. Сесиль… Сесиль, и она его не замечает… Рядом засмеялся Пасторелли, Жан повернул голову, но глаза его увидели только того человека, который сел позади Сесиль. Какой-то стройный мужчина в офицерской форме, светского вида. Кто это? Это не Фред. Конечно, не Фред. Жан сидел в тени. Он не знал, как быть — остаться или уйти… Ах, какое ему теперь дело до того, что говорят с трибуны!
Однако то, что рассказывал с трибуны тощий человек с мешками под глазами, было довольно интересно. Пасторелли слушал внимательно и не замечал, что слушает теперь один, без товарища, что Жан, точно мертвый, не чувствует подталкиваний локтем. Оратор говорил монотонно, плохо владел своим голосом. Он набросал картину деятельности пятых колонн в различных странах, в которых побывал, — Австрия, Румыния, Бельгия, Голландия, Венгрия, Швейцария, Соединенные Штаты… Польша… Так почему же не быть пятой колонне и во Франции? Ведь подложили же бомбу в дом генерала Претла. А та бомба, которой были убиты двое полицейских на Пресбургской улице, а бомба, взорвавшаяся на аэродроме в Туссю-ле-Нобль?..
— И каково же было мое удивление, когда я узнал, что преступник, подложивший бомбу на Пресбургской улице, принадлежал к тайной организации, которая называет себя, — я подчеркиваю, — называет себя «национальной организацией»…
— Господин Кериллис! — перебивает кто-то с правых скамей. — Вы уклоняетесь от истины…
Поднялся шум. Сесиль обернулась к своему спутнику: — Кто это? — Ксавье Валла[323], — ответил он.
— …людей держат из-за этого в тюрьме, — выкрикивает Валла, — а вы тут еще стараетесь, чтобы их не выпускали. Это подло, милостивый государь!
Жан ничего не слышит, не понимает слов Пасторелли, который пытается что-то объяснить ему. В зале смятение. Человек с черной повязкой на глазу, — кажется, Жорж Скапини, — вторит негодующим воплям Ксавье Валла, самочинно завладевшего вниманием зала. Жан ничего не слышит. Что ему до всего этого гама, до этого спора из-за кагуляров, до приятельских отношений Кериллиса с каким-то Делонклем? Внизу со всех сторон несутся крики. Кериллису удается, наконец, возобновить свою речь, но как он ни старается соблюдать вежливость, сколько ни принимает всевозможных ораторских предосторожностей, он не в силах утихомирить своих противников. Вмешивается Филипп Анрио, потом Франсуа Бодуэн… Кериллис обвиняет писателей и журналистов в продажности. Поднимается гул возмущения.
— Ну, извините, если они не совсем продались, то все-таки поддались соблазну… сохранить авторское право на немецкие переводы своих произведений, а вследствие этого, совершенно естественно…
Из зала кричат: — Имена! Назовите имена! — Франсуа Бодуэн вскакивает с места и заявляет, что он не может слушать такую клевету и предпочитает покинуть зал… — Верно! Верно! Что это за приемы! Вы бросаете тень на всю Академию! Имена! Назовите имена! Надо или все сказать или уж ничего не говорить! — Тиксье-Виньянкур, Андрэ Пармантье, Жорж Кузен, Жан де Бомон негодуют, взывают к социалистам, взывают к армии… — Назовите имена! Иначе вы не имеете права!.. Лучше уж молчите! Пока не назовете имен, не имеете права бросать такие обвинения! — кричит Пармантье. Ксавье Валла подхватывает: — У вас весьма странная позиция для офицера действующей армии.
Сесиль… Вот она теперь какая… Ведь это, конечно, Сесиль, это не призрак, это Сесиль… такая похожая на прежнюю и вместе с тем совсем иная… какая-то чужая… Кажется, она немножко пополнела… Ну, уж это со стороны Жана просто месть за обиду… Он не уйдет. Не может уйти. Если он пойдет к выходу, вдруг Сесиль его увидит, поймет, что он убегает. Да и зачем ему убегать? С какой стати? Сесиль… Еще кто-то вошел. На скамьях стало очень тесно. Боже мой! Боже мой! Зачем они тут встретились? Что же теперь будет, если она его увидит? Она скажет: — Это ты, Жан? Почему же ты не здороваешься со мной, Жан?..
Эрнест Пезе[324] выкрикивает с места, что раз уж требуют назвать имена, надо во всеуслышание назвать имя Альфонса Шатобриана, автора романа «Сноп силы». Кто-то кричит: — А «Гренгуар»? — И со скамей крайней левой доносится: — Назначить следственную комиссию! — Кериллис говорит о механике немецкой пропаганды, о господине Абеце… — Где же тут измена? — кричит Ксавье Валла. — Я не ставлю вопроса об измене, — подает совершенно необъяснимую реплику Кериллис. А Франсуа Бодуэн в позе Сен-Жюста бросает: — Сегодня поставлен вопрос об измене. — Господин Кериллис говорит о «Же сюи парту». Господин Ксавье Валла гневается. Господин Кериллис говорит о Бисмарке, о войне четырнадцатого года, о газете «Бонне Руж»[325] — и ему не мешают говорить. Но как только он возвращается к рисункам, помещенным в «Же сюи парту», Ксавье Валла кричит, что это шутка дурного тона. Пьер Коломб заявляет, что подобные споры отнюдь не поднимают духа нации, а господин Скапини добавляет, что в военное время нечего заниматься словопрениями… Дело Амуреля, дело Абеца, Фердонне. — Фердонне — это мразь! — кричит кто-то. — Вы правы, — это мразь, — подтверждает Кериллис и вкратце характеризует «произведения» и «идеи» господина Фердонне. Тогда ему кричат: — Скажите лучше о Советах! — А когда Кериллис настойчиво подчеркивает сходство между статьями в «Же сюи парту» и произведениями Фердонне, Ксавье Валла бросает: — Почитайте-ка «Юманите»… — Но Кериллис продолжает говорить о «Же сюи парту», и Ксавье Валла вопит: — Вот мы начнем с того, что лишим вас парламентской неприкосновенности, а потом поговорим на суде!
Это Сесиль и вместе с тем не Сесиль. За полгода разлуки всякая женщина меняется и уже не походит на образ, который хранила память. И было страшно, что Сесиль так близко, что она двигается, дышит, и каждую минуту можно встретиться с нею взглядом. Когда Жан видел ее в последний раз, он ведь был еще мальчиком, никогда еще не держал женщину в своих объятиях. А теперь самое ужасное было то, что, как он ни старался отогнать от себя эту мысль, — он сравнивал. Он сравнивал Сесиль. И с кем, боже мой, с кем? Как мог он совершить измену?.. И внизу, в амфитеатре, тоже время от времени раздавалось это слово: измена… Ах, они сами не знают, что говорят… Что же еще испытывал Жан? Он весь замирал словно охотник в засаде, который глядит и глазам своим не верит, увидев вдруг перед собой птицу, живую, волшебную птицу, ту самую, за которой гнался во сне. Сесиль. Теперь он обнимет ее. Теперь он знает, что это значит. В висках у него стучало, ноги похолодели. Ему было страшно тех, кто сидел вокруг. Страшно Пасторелли и черноволосой дамы в браслетах, старого господина, соседей, похожих на полицейских агентов, — всех было страшно, и особенно — того военного, с которым пришла Сесиль. Кто он, этот военный?
— Когда господин Фердонне говорит с ненавистью о демократических установлениях, он встречает в нашей стране сочувственные настроения, и это дает мне основание сказать, что Германия находила у нас благоприятную почву для своих замыслов. И я не первый говорю это, — это сказал профессиональный литератор господин Шарль Моррас. Да, именно у него я нашел выражение «гитлеровские настроения». Следовательно, во Франции есть круги, где о еврейском вопросе думают то же, что и господин Фердонне, где о чехословацком вопросе думают то же, что и господин Фердонне, где о союзе с Восточной Европой думают то же, что и господин Фердонне…
Тут речь Кериллиса заглушили крики, стук пюпитров, возгласы. Пасторелли что-то шепчет, но слова его не доходят до сознания Жана, так же, как и то, что говорится в зале о перераспределении колоний, так же, как и обвинение, которое Тиксье-Виньянкур бросает Кериллису: — Я-то никогда не завтракал с Абецом! — и реплика Кериллиса: — Господин Тиксье-Виньянкур, вы сами должны бы первым потребовать выяснения этого дела… поскольку вы являетесь единственным дориотистом в палате. Каждому известно, что вы всегда выступали здесь как защитник и сторонник идей господина Дорио и самого господина Дорио и что Фердонне был в Берлине, если верить заявлению его матери, опубликованному в «Птит Жиронд»[326] представителем и корреспондентом газеты господина Дорио…
— Ну уж нет, позвольте мне ответить сразу!
Жан ничего больше не слышит: ни объяснений Тиксье-Виньянкура («Я никогда не принадлежал к ФНП[327], но считаю своим долгом сказать, что всегда питал большую симпатию к господину Дорио, который лучше разгадал советскую игру, чем оратор, стоящий сейчас на трибуне!»), ни заверения Кериллиса, что он считает гитлеровцев, заседающих в палате, людьми заблуждающимися, но честными, отнюдь не изменниками. Жан не слышит возгласов Пьера-Этьена Фландена, сообразившего, что Кериллис метит и в него. Ни воплей. Ни заключительной части речи Кериллиса… Ни восхваления достоинств Пьера-Этьена Фландена, воспетых самим Пьером-Этьеном Фланденом… Всей этой бесконечной адвокатской речи Фландена в защиту давней его политики, о которой Жан по молодости лет не имеет представления… нет, он ничего этого не слышал — ровно ничего. Ни замечаний, которые бросал Пасторелли. Не слышал он потому, что Сесиль провела рукой по волосам, и он увидел ее тонкое запястье; потому, что Сесиль чуть повернулась и сказала несколько слов военному, который пришел с ней; потому, что Сесиль была тут, так близко, — Сесиль, живая, реальная женщина, а не призрак, не сон, не фотография; Сесиль незабываемая и забытая, похожая и не похожая на прежнюю Сесиль; образ, хранившийся в памяти, который вдруг воплотился, движется, поворачивает голову, и губы ее шевелятся, как будто она еще продолжает говорить со своим спутником, не глядя на него, — кто он? Но не все ли равно, кто он? Ведь глаза ее сощурились, всматриваются в полумрак, и Жан чувствует, что сердце у него останавливается. Она увидела его. Несомненно увидела. Они смотрят друг на друга.
Внизу, перегнувшись через трибуну, Фланден делает угловатые жесты, точно сигнальщик оптического телеграфа. Слева кричат. Руки Фландена взлетают, телеграфный столб, надломившись, сгибается… Сесиль и Жан молча смотрят друг на друга. Военный спрашивает что-то. Госпожа Виснер проводит рукой по глазам и словно в чем-то извиняется — в том, что была в каком-то забытьи. В эту минуту новый инцидент в зале приковывает к себе всеобщее внимание, а на хорах опять отворяется дверь, служитель впускает каких-то двух господ. Жан идет к выходу. Пасторелли удивленно смотрит, хочет остановить его. — Я сейчас вернусь, не беспокойся, — и Жан убегает. Однако он видел, что Сесиль встает с места…
— Извините, Люк, мне что-то стало нехорошо…
— В таком случае, может быть, выйдем? — встревоженно спрашивает Люк Френуа. — Нет, нет, я одна… Я только пойду попудрюсь… — Люк Френуа смотрит ей вслед.
Из амфитеатра, в рассеянном свете, падающем сквозь застекленный купол, доносится нестройный и злобный гул. Сесиль, взволнованная, поднимается по ступенькам, полумрак кажется ей багровым. Она идет, не сознавая, что делает, не думая о том, что она скажет.
— Вам дурно, сударыня? — Она отклоняет любезное внимание служителя. Дверь затворяется. Сесиль побежала, Жан… Вот он, на лестнице, но он убегает. Жан! Он остановился.
Какое странное место встречи! Опершись о перила, служитель смотрит с площадки, как эти два посетителя подходят друг к другу, и качает головой.
И вот они вместе. Одни. Одни в целом мире. На лестнице палаты, на лестнице, которая ведет на хоры для публики и похожа на лестницу провинциального театра, с раздевалкой наверху, где верхняя одежда навалена прямо на столы. Одни.
Она спустилась к нему по ступенькам. Он остановился. Сейчас они что-то скажут друг другу. Обнимет ли он ее?
— Жан… Почему ты от меня убегаешь?
Они обменялись неловким рукопожатием. Как обыкновенные знакомые. Какие же слова придут им на ум?.. Он сказал только: — Любимая… — Она приложила пальцы к его губам. К молодым губам Жана. Они дрогнули под ее детскими пальцами. Она отдернула их точно от огня. Обоим страшно — это видно. Но надо же что-то сказать. Жан спросил: — Этот господин… Кто он? — Она улыбнулась. — Так… никто… Люк Френуа, автор «Мелузины из Отейля». Знаешь?
И вдруг она покраснела, ей вспомнился обед в октябре прошлого года у супругов Котель, когда Люк Френуа взял ее за руку, и она чуть было не поддалась его обаянию… Нет, все-таки «никто», — она вправе так ответить, и, покачав головой, она повторила: — Никто…
Как они портят эти неповторимые минуты! Сколько они могли бы сказать друг другу, и они ничего не сказали… в смятении, в путанице чувств и мыслей, в этом блаженном и напрасном опьянении… даже тут, даже на этой нелепой лестнице… Даже теперь, когда Жана мучают укоры совести и постыдные воспоминания о Жозетте и когда оба не знают, что их ждет, и тот мир, в котором они живут, держит их в своей власти, каждого по-разному, и эти проклятые деньги… может быть, большие несчастья обрушились бы на них, если б они бросились друг к другу, но что им до всего этого, в их-то возрасте, когда вся жизнь впереди, вся жизнь! Я буду работать, думает Жан, я все брошу, клянется себе Сесиль… и что же?.. Они боятся друг друга. Полгода разлуки… Как знать, что было за эти полгода у него, у нее. Что каждый делал, видел, думал, любил?.. Обоим было страшно, и страх возобладал над всем. Трус, трус! — думал Жан. Сесиль на мгновение закрывает глаза и слышит голос Ивонны, сестры Жана: «Вы не любите Жана»… и всякие другие ужасные слова… Жан…
Ну и вот… Они действительно все испортили. Послышался стук дверей, шаги, разноголосый гул, толпой выходит публика. Что это? Почему? Перерыв. Вокруг них появились люди. Жан не заметил Пасторелли, смотревшего на него издали. Но услышал, как Сесиль сказала: — Нет, ничего, все прошло… Люк, познакомьтесь, — это господин де Монсэ, друг моего брата… Жан, — это господин Френуа… Вы, конечно, знаете… писатель… — Все растворилось в нескольких учтивых фразах.
— Заглядывайте ко мне, Жан. Часов в шесть, как раньше… Фред сейчас в Италии… Заказы для завода… Приходите завтра…
Что он пробормотал в ответ? Сердце у него колотилось. Она говорила с ним на вы. Впервые. Из-за светских условностей. Из-за этого господина Френуа. Зачем ей понадобилось говорить с ним на вы?
— Слушай, — останавливает его Пасторелли. — Забавное представление ты пропустил, не видал сигнальщика оптического телеграфа!..
Шесть часов тридцать пять минут вечера. Заседание возобновится через полчаса.
В семь часов пять минут заседание возобновилось. Жан плохо понимал, что говорит ему Пасторелли, потому что с самого начала невнимательно слушал прения, а потом и вовсе перестал слушать. Теперь же он пробрался в свой угол и не отрывал взгляда от того места, где раньше сидела Сесиль. Ее не было, и все для него заволоклось туманом тоскливого ожидания — вернется ли она? Жан знал, что не вернется, но все-таки ждал, и ему было больно в груди, как это случается, когда трудно вздохнуть или, напротив, когда сделаешь слишком глубокий вздох… Все смешалось — глухой шум, шарканье ног, стук пюпитров, разговоры депутатов, возвращавшихся в зал, голос первого оратора, взошедшего на трибуну, запах пыли, поднимавшейся от мягких скамеек на хорах… «Великолепное выступление моего друга господина Жана-Луи Тиксье-Випьянкура, равно как и выступление господина Фроссара…» Они поочередно кадили[328] друг другу. Все их речи опять сводились к тому, что надлежит использовать уже существующие законы и декреты, статью восьмидесятую Уложения о наказаниях. И слева никто даже не пикнул, когда правые зааплодировали оратору, заявившему, что «зловещая весна 1936 года была для Франции жестокой предвестницей надвигающихся бедствий»…
Да, вчерашнее большинство этой палаты смиренно соглашалось с тем, что оно, как утверждали сейчас с трибуны, совершило ошибку, было соучастником преступления, что оно обязано искупить свою вину, лишив целую группу депутатов их полномочий, признать, что парламент шел против воли всей Франции; а вчерашнее меньшинство, те, кого еще так недавно называли заговорщиками, распоясалось и нагло выступало со своими всегдашними требованиями, выдавая их за требования всей Франции. — Где Торез? — вопрошал Франсуа Мартен. А Тиксье крикнул с места: — Неделю тому назад был в Париже! — Пасторелли толкнул Жана локтем: — Слышал? — Нет, Жан ничего не слышал и не слышит. Он даже не заметил, что на трибуну поднялся Шотан. Он был в смятении. Сесиль исчезла, убежала. Может быть, ей просто надоела эта бесконечная и однообразная комедия? — Мы ведь пришли слушать Фажона, — сказал ему в перерыве Пасторелли, — ради него и терпели все это; так неужели же теперь уходить?.. — Сесиль исчезла вместе со своим спутником в военной форме. С этим дамским угодником, который на лестнице так галантно помогал ей надеть выхухолевое манто. Я не обнял ее… Неуклюжий болван, вот я кто! Сначала сжал ей руку и по-дурацки долго не выпускал, потом вдруг отдернул свою лапу. Все, все вышло нелепо, по-дурацки. Она мне сказала… И Жан повторял про себя все, что ему сказала Сесиль, стремясь запомнить, заучить наизусть каждое ее слово и все оттенки ее голоса, преображавшие смысл отдельных слов. Она мне сказала…
Заместитель председателя совета министров старается оправдать перед палатой правительство, для каковой цели он и послан сюда: нет, правительство не обмануло оказанного ему доверия — репрессии идут полным ходом. Еще двадцать шестого сентября правительство приняло в порядке чрезвычайных декретов ряд постановлений, являвшихся необходимыми как для роспуска коммунистической партии, так и для разгона тех муниципалитетов, которые вдохновлялись идеями Москвы. А немного позднее, в ноябре, был издан новый чрезвычайный декрет, тоже имеющий весьма важное значение, — декрет, предоставляющий префектам право высылать под надзор полиции тех лиц, кои будут признаны угрожающими безопасности страны. Все эти меры являются исключительными, они не предусмотрены конституцией…
В палате существуют свои особые выражения. Излюбленным ругательством там стало сейчас слово «мразь», и точно так же ораторы любят говорить об исключительных мерах, «не предусмотренных» конституцией, законами и демократическими порядками. Сказав это и проявив таким образом свои республиканские чувства, вы можете затем спокойно заверять палату в своей готовности голосовать за любое нарушение конституции, законов и демократии. Ромэн Висконти, щеголявший откровенным цинизмом суждений, как раз и указал на это своему соседу Мало. Висконти лукаво переглядывается с Монзи, когда Камилл Шотан с наигранным драматизмом, который он иногда доводит до шутовства и с полным отсутствием чувства меры, заявляет:
— Мы должны ответить на эту гнусную пропаганду усилением нашей собственной пропаганды, применяя те новые методы, в которых господин Фроссар показал себя таким тонким знатоком…
Тут весь зал, если можно так сказать, не мог удержаться от усмешки, хотя обычно люди усмехаются не так шумно. Господин Фроссар с места протестует: — Смею заверить, господин Шотан, что я вовсе не выставлял своей кандидатуры! — Не сомневаюсь в этом, но…
Будьте покойны — еще не все правила парламентской игры нарушены. Кое-какие традиции, как видно, соблюдаются. Заместитель председателя совета министров заявляет, что ему понятны колебания некоторых депутатов: быть может, совесть их тревожат сомнения в юридической обоснованности внесенного законопроекта. Ведь уважение к республиканским установлениям — это один из элементов нашего национального достояния, которое мы защищаем от гитлеризма. Но… это «но» наряду с «исключительными мерами» и «мразью» — неизменный припев в такого рода речах. Но, в сущности что такое республиканские установления? Закон 1852 года. А разве могли его авторы предусмотреть коммунизм? Перед нами новое явление, господа, совершенно новое явление. Следовательно, законопроект, внесенный в палату, хотя он и выходит за рамки конституции, все же не нарушает ее. Да и о чем идет в нем речь? О лишении полномочий депутатов, избиратели которых не знали, какую позицию они займут в случае войны; ведь были люди, которые голосовали за коммунистов, не будучи коммунистами. Могут ли теперь эти депутаты считаться их представителями? Ответить на этот вопрос утвердительно — значило бы исказить истину… А кроме того, — кто является носителем суверенитета народа? Ведь это вы, господа! (В зале рукоплещут.)
— Ну, если ко всем применить этот прекрасный принцип, — шепчет Висконти, — кто из нас может еще считаться представителем своих избирателей? Ведь сам Шотан прошел на выборах только при поддержке голосов коммунистов…
— Перестань, Ромэн! — возмущается Доминик Мало.
Правительство присоединяется к суровому решению комиссии, допускающему изъятие только для тех, кто отрекся от коммунистических убеждений не позднее 1 октября 1939 года. Но что касается разрыва отношений с некоей иностранной державой, то да будет оратору дозволено проявить в этом вопросе сдержанность. Франция сохраняет за собой свободу действий… Разумеется, героическая Финляндия… Тем не менее мы с чистой совестью… наша священная цель — победа. Раздаются аплодисменты. Крики: «Закрыть прения!»… Жан, не привыкший к парламентской терминологии, вдруг точно проснулся. Закрыть прения? Как же это? Значит коммунисты не будут выступать? Да нет, — прекратили прения только по проекту в целом. Переходят к постатейному обсуждению. Жан-Пьер Плишон[329] защищает поправку, которую он предложил совместно с Тиксье-Виньянкуром: установить предельным сроком отречения 9 января вместо 1 октября. Но в конце концов, когда Эррио спрашивает: — Господин Плишон, вы настаиваете на своем предложении? — Плишон отвечает: — Нет, господин председатель, — и снимает свою поправку. Затем выступает Франсуа Шассень[330] и от имени фракции социалистов вносит предложение отклонить проект комиссии, с которым согласилось правительство; надо вернуться к прежнему проекту правительства, отвергнутому комиссией, а именно — продлить срок отречения до 9 января 1940 года. Вместе с тем социалисты предлагают палате принять решение о назначении специальной следственной комиссии для выявления изменников повсюду, где они орудуют.
Тиксье-Виньянкур перебивает: — Комиссия, вероятно, доложит нам, почему вы вышли из коммунистической партии…
— Один из ваших друзей, который был и остается вашим кумиром, мог бы вам дать сведения по этому вопросу, ибо он вышел из коммунистической партии позднее меня…
Раздается смех. Здесь любят словесные дуэли, скрытые колкости. Друзьям полковника де ла Рока пришелся по вкусу этот неприятный для Дорио намек. У ренегатов сегодня бенефис: предатели выступают в роли обвинителей той партии, которую они предали. — Тебя не тошнит от этого? — спрашивает Ромэн Висконти у Доминика Мало. Толстяк Мало пожимает плечами: — Чего там… Когда Шассень старается, — тебе противно, а словоблудие Фроссара тебе нравится. — Да ведь Шассень перебежал только десять лет назад… А Фроссар — уже двадцать лет!
Жан вспоминает: Сесиль сказала, чтобы он пришел к ней, как бывало, — в шесть часов… в шесть часов. Она сказала: Фред уехал… Завтра. Он пойдет завтра же. В шесть часов. Как долго ждать до завтра! Нет, совсем недолго. Они будут одни, у нее в доме. В ее комнате, которую он рисует себе. С трудом рисует. Одни. Все переменилось, и зачем теперь задавать себе какие-то вопросы? Теперь, если они останутся одни… Эта мысль хмелем ударяет в голову. Жан забыл, где он… Внизу этот аквариум, маленький человечек на трибуне, маленькие человечки в креслах… какая-то нелепая трагикомедия… Они будут одни…
От имени социалистов господин Франсуа Шассень призывает правительство к твердости. — Твердости — вот чего мы хотели, вот чего я неустанно и тщетно требовал… — На хорах стало свободнее; брюнетка, сидевшая во втором ряду, ушла; Пасторелли перебирается на ее место и, облокотившись на перила, манит к себе Жана; но Жан сидит, прижавшись щекой к колонне, и ничего не видит, ничего не замечает… А Франсуа Шассень сообщает, чего ему хочется с самого начала войны: ему хочется, чтобы кое-кому из тех, кого он лично знал в коммунистической партии, всадили пулю в затылок… И палата депутатов громом рукоплесканий одобряет эту заветную мечту Франсуа Шассеня; она рукоплещет Франсуа Шассеню, матерому предателю, знающему наперечет тех коммунистов, которых он жаждет погубить, повергнутому в отчаяние тем, что его призывы всадить им пулю в затылок до сих пор ни к чему не привели.
Пасторелли уже не думает о Жане, даже не очень хорошо слышит оратора. В ушах у него звучат только эти слова: «пулю в затылок». Мыслями он у себя дома, в квартале Лила, где его отец продает школьные тетрадки и газеты; Пасторелли с теми, кому он еще мальчишкой носил по утрам «Юманите», с коммунистами квартала Лила; с ними он вел первые серьезные разговоры, когда стал подростком, от них узнал то, чего не узнаешь в школе… Ему вспомнилась палата в клинике, койки, на которых спят или бредят больные, и койка Деланда, окруженная посетителями, приносившими апельсины… Среди этих гостей был один, которого они называли «сынок», — депутат, избранный в их районе; он пришел однажды в военной форме и обязательно хотел пожать руку студенту Пасторелли, поблагодарить его за помощь, которую тот оказал товарищу Деланду… Вот для каких людей господин Франсуа Шассень уже давно и тщетно требовал пули в затылок. Без суда и следствия… без всяких там «исключительных мер»… без парламентской канители… без обсуждений, без всяких «но» — пулю в затылок.
А Жан мыслями на авеню Анри-Мартен. Он видит мягкий пуф, низкое голубое кресло. Сесиль решила непременно угостить его чаем. Она наливает чашки, и, когда наклоняется, длинный белокурый локон, выбившись из прически, спускается с виска… Сахару, как раньше, три куска? Он ничего не говорит, он ждет, когда она поставит на поднос горячий чайник. Руки у него дрожат от нетерпенья. Нет, никогда, никогда не будет в его жизни такой минуты… Ведь это все равно что броситься… но нет, она не сможет на него за это сердиться…
Председатель комиссии сначала настаивает на том, чтобы был поставлен на голосование проект комиссии, предложившей в качестве последнего срока «отречения» 1 октября, и тут же от имени комиссии соглашается с только что внесенной поправкой, удлиняющей срок отречения не на четыре месяца, как неразумно потребовали социалисты, а только на двадцать пять дней, — то есть считать предельным сроком 26 октября. Как видите, мы идем на все уступки…
— Жан! — и Пасторелли дернул его за рукав. Что? Что такое? Жан так и не слышал, как председатель палаты Эррио сказал: — Слово предоставляется господину Фажону…
Оба студента смотрят на крайние левые скамьи. Фажон встает со своего места, расстается с товарищами — Сесброном и Мутоном — и поднимается по лесенке к трибуне.
В зале движение, гул, и вдруг — полная тишина. Напряженная тишина, словно в цирке после барабанной дроби, возвещающей опасный прыжок… Там, внизу, его друзья… — Который Сесброн? — спрашивает Жан де Монсэ. Пасторелли не знает. Не знает он и фамилии второго соседа Фажона. Надо сказать, что Мутон появился значительно позже других, всего несколько минут как он в зале.
Этьен Фажон на трибуне. Он смотрит на арену, где собрались хищные звери. Заседание шло долго. Ждать было тягостно. Теперь он стоит на трибуне, он может говорить. Вон в первом ряду Мутон, Сесброн… а рядом с ними сидят ренегаты…
— Палате предложено принять закон о лишении полномочий тех депутатов, которые принадлежали к бывшей парламентской группе коммунистов и отказываются, несмотря на репрессии, отречься от своего прошлого, от своих идеалов и от своей партии, ныне незаконно распущенной…
Фажона хорошо слышно. Он говорит спокойно, без ораторских приемов. Пасторелли кладет руку Жану на колено.
— …За немногими исключениями, все депутаты, подлежащие действию закона, который вы готовитесь принять, уже изгнаны из палаты. Известно, что еще в начале октября по приказу правительства они были арестованы и без суда и следствия заключены в тюрьму, где с ними обращаются, как с уголовными преступниками. Я заявляю самый решительный протест против незаконного тюремного заключения этих депутатов, — оно является актом произвола.
Южный выговор Фажона подчеркивает слова «решительный протест»; в ответ на правых скамьях и в центре раздаются возмущенные вопли. Глубокая тишина, воцарившаяся в первую минуту, нарушена, в амфитеатре жаждут, чтобы смельчак упал, и притом не в сетку… Но всю эту суматоху перекрывает голос Фажона: — Я требую освобождения французских депутатов, незаконно заключенных в тюрьму… — Гул, перекатывающийся волнами, почему-то вдруг стихает, как будто по полу протащили тяжелый сундук и остановились… — С этой трибуны я шлю моим товарищам и друзьям, томящимся в тюрьме, братский привет… — Опять шум, возгласы удивления, негодующие крики. Звонит колокольчик председателя, господина Эррио:
— Господа, правосудие скажет свое слово…
— Сейчас, когда, убоясь преследований, некоторые люди пошли на отступничество, я хочу заявить о полной своей солидарности…
Кто-то кричит: — Что вы тут поучаете! — должно быть, один из этих «некоторых», а Фажон продолжает:
— Но мы храним непоколебимую верность нашему общему идеалу!
В зале снова поднимается вой, выкрики: — Идеалу! Общему их идеалу! Непоколебимую?! В Венсенскую крепость его! Позор! — Жан медленно поворачивается к Пасторелли: — Вот! — говорит он… — вот… — и Пасторелли наклоняет голову.
Да, вот оно!.. Этьен начал так, что, пожалуй, как предвидел Бенуа, дальше ему говорить не дадут. Но надо попытаться, надо побороться с разбушевавшейся мутной волной, и Фажон продолжает все тем же спокойным голосом: — Что касается законопроекта, поставленного на обсуждение палаты, я предлагаю, как я уже говорил на предыдущем заседании, признать его неприемлемым и категорически отвергнуть. Если бы дело рассматривалось с юридической стороны… — Эти слова Фажона проходят безнаказанно, — должно быть, решили, что он сейчас займется парламентским крючкотворством; волна отхлынула и как будто перекатывает у берега крупные гальки.
— …я мог бы ограничиться указанием, что депутаты, которых вы собираетесь лишить полномочий, не подвергались со времени их избрания никаким судебным взысканиям. Лишить их депутатских полномочий было бы, таким образом, действием незаконным, актом произвола. Но мне думается, господа депутаты, — это лишь второстепенная сторона вопроса, ибо теперь, по всей видимости, очень легко засадить в тюрьму любого человека, от которого желают избавиться. Я привел тому примеры. Гораздо существеннее, мне кажется, напомнить сейчас, что мы, — хотят этого некоторые или нет, — избраны в парламент на основе всеобщего избирательного права. Мы получили свои полномочия от народа и считаем, что только народ имеет право лишить нас наших мандатов, что только перед народом должны мы отчитываться в своих действиях. Сегодня вы собираетесь подменить собою народ и по своему произволу лишить часть населения Франции представителей, которых оно избрало. Приняв закон о лишении нас депутатских мандатов, вы совершите вопиющее нарушение принципов демократии, а ведь вы осмеливаетесь называть себя их защитниками.
Со всех сторон несется гул. Снова налетела буря, загудела, завыла, и рука председателя Эррио как будто протягивается к ее звериной морде. — Прошу не прерывать…
— Правда, правительство не дожидалось этого дня, чтобы уничтожить наши жалкие демократические свободы. Все теперь воочию могут видеть, против кого направлена острием буржуазная демократия. Меры, которые вы готовитесь принять против нас, являются продолжением незаконных преследований по отношению к немобилизованным депутатам-коммунистам, ныне заключенным в тюрьму…
Жан ожидал рева, но его не было. Должно быть, отхлынувшей волне надо было взять разбег…
— …продолжением позорных для парламента преследований четырех мобилизованных депутатов-коммунистов, которых официально вызвали на настоящую сессию и тут насильственно изгнали из палаты, свалив на них ответственность за инциденты, спровоцированные на самом деле их рассвирепевшими противниками…
Вот она, вот она — волна! Волна понеслась с ревом, а с правой стороны закрутился смерч. В буре криков в первый раз поднимается рука Фажона и протягивается к графину, как будто хочет схватить его.
У подножия трибуны столпились депутаты и жестикулируют. Но на этот раз нет нужды во вмешательстве председателя.
— …А этой мере предшествовал роспуск коммунистической партии и наиболее мощных профсоюзных организаций рабочего класса, аресты руководителей профсоюзов, создание концентрационных лагерей, декрет о подозрительных лицах…
— В Москве, — визжит какой-то социалист, — их расстреливают!
— …преследованиям подвергаются тысячи трудящихся, повинных лишь в том, что они не склоняются перед диктатурой крупного капитала, которому вы служите. Разумеется, вы пытаетесь оправдать преследования коммунистов и незаконное лишение нас депутатских полномочий факторами международного порядка, как, например, подписанием советско-германского договора о ненападении…
— О нападении! — выкрикнул кто-то на скамьях социалистов, и этот выкрик прорезал поднявшиеся вопли, визг и мяуканье. Сесброн оборачивается и узнает того, кто крикнул. Это Макс Лежен[331].
— О ненападении, — отчетливо повторяет Фажон, и рука его выразительно поглаживает графин… внизу толпа отступает, и Мутон, который, видимо, хотел броситься на помощь Фажону, снова садится на свое место.
— А то, что вы называете «агрессией» против Финляндии… Господа, многие здесь не хуже нас знают, что представляет собой территория Финляндии в глазах Парижа и Лондона…
— Ложь! Позор! Замолчите! Вон его!
— …она представляет собой плацдарм для возможного нападения на Советский Союз и базу для расширения войны…
Депутаты, кучками толпившиеся у трибуны, подступают к ней вплотную; слышится хор восклицаний и явно деланный, вызывающий смех… Пальцы Фажона крепко обхватили горлышко графина, и он что-то говорит, — издали его плохо слышно; но, очевидно, толпа у трибуны расслышала — она шарахнулась в сторону: — Первый, кто… — Охотников попасть в «первые» не нашлось. Кто-то с места вопиет: — Надеюсь, что после таких заявлений комиссия вернется к первоначальной дате 1 октября!
Фажон замечает: — Вопрос о дате не играет для меня никакой роли. Думается, я не произвожу впечатления человека, способного отречься от своей первой любви…
Эти слова действуют, словно успокаивающий душ, — первые слова в речи этого сдержанного человека, в которых звучит что-то личное. И Фажон так раскатисто, сочно произносит звук «р»…
Теперь он может продолжать: — И, должно быть, именно потому, что упомянутые мною планы потерпели крах, люди, которые еще так недавно принимали участие в удушении Испанской республики, подвергшейся нападению международного империализма, ныне стали поборниками независимости наций…
Переводя дух, Фажон поворачивается налево, к скамьям социалистов. Там молчат, — ни звука. Этьен снимает руку с графина и, перегнувшись через трибуну, смотрит на министерские кресла. — Лучшим ответом на доводы правительства будет ссылка на его же собственные заявления. В только что опубликованной правительством «Желтой книге» помещен за № 149 весьма интересный документ, датированный 1 июля 1939 года, — каждый может его прочитать. Это запись беседы господина Жоржа Бонне, тогдашнего министра иностранных дел, с германским послом в Париже. Вот собственные слова господина Жоржа Бонне: «В заключение я указал послу, что он мог убедиться за последнее время в единодушной поддержке правительства общественным мнением. Это позволит нам отсрочить выборы, запретить все публичные собрания, подавить любые попытки иностранной пропаганды и образумить коммунистов…» Запись относится к 1 июля 1939 года, то есть сделана за несколько недель до заключения советско-германского договора…
Волна снова подступает к трибуне… Сесброн и Мутон аплодируют так, что у обоих болят ладони, а вокруг выкрикивают угрозы, воют, потрясают кулаками. Видимо, нервы господ депутатов не выдерживают цитат из официальных документов. Голос Фажона крепнет, заглушая гам:
— Таким образом, очевидно, что договор был только предлогом. Решение начать преследование коммунистов было принято задолго до подписания этого договора, и господин Бонне, ныне министр юстиции, лишь проводит в жизнь то, что господин Бонне, министр иностранных дел, обещал германскому послу в июле прошлого года. Истинное значение репрессий, которые вы обрушили на коммунистов, понятно подавляющему большинству трудящихся нашей страны…
Рев прибоя вдруг слабеет, стихает, лишь слева всплескивают отдельные выкрики… — Ваши репрессии, — продолжает Этьен, вновь повернувшись к социалистам, к Франсуа Шассеню, их достойному рупору, — ваши репрессии вскрывают перед народом истинный характер нынешней войны, которую у вас хватает наглости именовать войной в защиту свободы…
— Расстрелять его! Какая дерзость! Заставьте его замолчать!
— …хотя в это самое время вы подавляете в стране малейшее проявление свободы…
Конец фразы заглушают дикие вопли. Фажон вдруг замечает, что на местах правительства министр внутренних дел, почтенный Альбер Сарро[332], опершись на подлокотники кресла, задрав кверху нос, оседланный пенсне, сверлит трибуну взглядом и уже приподнимает свой зад…
— Трудящиеся с полным основанием устанавливают причинную зависимость между лишением коммунистов депутатских мандатов и той политикой, которую вы проводите, — политикой уничтожения социального законодательства, непрерывных покушений на реальную заработную плату, разорения крестьянства и мелких торговцев, растущей дороговизны…
Что? Что? Как он смеет! На всех скамьях обмен негодующими репликами. Этьен краем глаза следит за достойным господином Сарро: министр внутренних дел пробирается мимо президиума к выходу и что-то говорит на ухо служителю, стоящему у двери. Что он? Хочет арестовать меня… и Фажон продолжает свою речь, решив использовать каждую секунду, еще остающуюся в его распоряжении:
— Нам приходится констатировать, что эта политика, наносящая тяжелый удар интересам трудящихся, проводится при поддержке всех партий, заседающих в этой палате, включая и партию социалистов…
На левых скамьях взрыв негодования, злобные выкрики, вой, свист. Благородный господин Франсуа Шассень, господин Спинас и господин Поль Фор вне себя, а господин Лежен снова находит случай отличиться и кричит иронически: — Мы этого ждали! Не в первый раз слышим!
— Действительно, — подтверждает Фажон, — это закономерное повторение явлений. В периоды относительного затишья вы на словах признаете классовую борьбу. В бурные периоды, в дни ныне начавшейся войны, так же как в войне 1914 года, вы пресмыкаетесь перед отечественными империалистами…
Макс Лежен, сидящий рядом с Франсуа Шассенем, подает реплику: — Мы — французы, вот и все! — Шассень одобрительно кивает головой.
— …и вы всячески стараетесь, — продолжает Фажон, — уговорить трудящихся смиренно терпеть удары, которые им наносят. Это ваше дело. Но я счел необходимым дать здесь оценку той роли, которую играют различные партии, представленные в этой палате…
— Замолчите! На вас смотрят мертвые! — вопит уважаемый Анри Андро[333]. Еще какие-то оскорбительные слова тонут в этом реве.
— Я презираю ваши оскорбления! — отвечает Фажон.
— Вы презираете мертвых! — вскрикивает господин Марсель Массо с выражением беспредельного ужаса. Фажон не удостаивает ответом этот напыщенный вздор; министр внутренних дел опять уселся в свое кресло и деликатно сморкается… Скорее надо кончать…
— Вы прекрасно знаете, что народ осуждает вашу политику, и именно поэтому вы уничтожаете его организации, преследуете лучших его защитников. Господа члены правительства, вы можете преследовать нас, сажать нас в тюрьмы, изгонять из парламента. Но вам не удастся сломить волю к миру, которая живет во французском народе, его решимость отстоять свои социальные завоевания, добытые в стольких битвах, решимость идти вперед по пути социального, экономического и политического прогресса. И эта воля народа пробьет себе дорогу, несмотря на все ваши декреты, несмотря на все ваши преследования. Настанет день, когда она будет сильнее вас. А мы, — повторяю еще раз от своего имени и от имени большинства наших товарищей и друзей, заключенных в тюрьму Сантэ, — мы до конца останемся верны делу рабочего класса, подлинному делу французского народа, делу социализма…
С той стороны, где сидят господа Шассень, Лежен, Спинас, Поль Фор, разражается буря. Социализм? Мы, только мы! Как он смеет! Социализм! Оглушая самих себя своими воплями, они не слышат заключительных слов Фажона, которые, однако, доходят до центра и правой:
— …и мы попрежнему считаем, что вместе с Советским Союзом мы являемся борцами за подлинное рабочее дело, за дело коммунизма!
Под бешеный вой, сопровождающий конец его речи, Фажон спокойно сходит с трибуны, и на ней появляется один из тех депутатов, которые на прошлой неделе публично отмежевались от коммунистов. Ренегат начинает под шумок клянчить прощения, и, дабы заслужить помилование, взывает к горнякам, избравшим его в парламент, умоляя их всячески поддержать войну. И тотчас же докладчик комиссии сообщает, что комиссия только что приняла решение установить предельной датой отречения — 26 октября; как раз для того, чтобы предыдущий оратор мог воспользоваться этой милостью, поскольку 11 октября он написал господину Эррио письмо, информируя его о своей новой позиции, и хотя это письмо не было оглашено… Ага, вот и Парсаль на трибуне — один из той тройки, которая на предварительном совещании 10 января пыталась заверить Сесброна и Фажона, что ее позиция вызвана чисто тактическими соображениями, что она руководствуется только интересами партии, что она всецело верна партии и так далее… А теперь Парсаль выражает полную свою солидарность с предателем, выступавшим до него: — Я не могу согласиться с господином Фажоном, что война приняла тот характер, который он приписывает ей… — Свое заявление председателю Эррио Парсаль состряпал 11 января. Так почему же было ему накануне, 10 января, вкупе с Лангюмье и Декором, не предложить Фажону способ надуть палату?..
Наверху, на хорах, Пасторелли сказал Жану: — Может, уйдем, а? Самое главное слышали. Теперь они будут без конца обсуждать статьи, параграфы… дату… Нам-то какой интерес? Верно? Наплевать, как это у них там повернется — у Девеза или у Парсаля! Это их семейное дело… — Жан рад был уйти. Его захватила речь Фажона. Вот они какие, эти люди! Вот они какие… Все у него в голове перемешалось. Этот вой, эти театральные возгласы… А Фажон… Как это он сказал? «Думается, я не произвожу впечатления человека, способного отречься от своей первой любви…» Есть же на свете такие слова, которые забирают за живое… «Думается, я не произвожу впечатления…» — Ну, что ж, если хочешь, уйдем. — Снизу поднимается монотонный голос Луи Марена[334]; в зале шумят, депутаты встают с мест. Завязываются разговоры…
На улице холодно, сыро, идет дождь, упорный, назойливый мелкий дождь… Но что им до него, этим юношам? Одному девятнадцать лет, другому девятнадцать с половиной, у обоих душа горит, пусть по-разному, но обоим хочется двигаться, размяться после долгого неподвижного сиденья на хорах, настороженного внимания к драме, которая разыгрывалась внизу, и спертого воздуха, пропитанного запахом пота и пыли. Они долго шли куда-то в темноте. Куда глаза глядят… Кругом было черно — соблюдалось затемнение. — Ты где будешь ночевать? — Пасторелли пожал плечами. — Лила не на краю света. Мне не привыкать. — Они были на дороге в Плезанс. — Какой же я эгоист! — Не доходя до Монпарнасского вокзала Жан потребовал, чтобы повернули обратно. Нет, нет. Пасторелли решил немного проводить друга. Жан никогда не видел его таким: восторженный, ликующий, смеется всякому пустяку. Да ты только подумай! Ах, если бы все могли его слышать! Фажон был его богом. Он уже больше не остерегался Жана де Монсэ. Чего там! Дело ясное — они думают одинаково. Как же может быть иначе?
— Нет, дальше не провожай. Только до моста… А дальше я уж один пойду. — Они вышли на мост Шатле. И, шагая по нему, Пасторелли вдруг с каким-то мальчишеским смущением и грубоватой ласковостью сказал: — А знаешь… та дама… ну, которую ты в палате встретил… она, по-моему, очень красивая…
И тут Жан сразу забыл, что они уже вышли на правый берег Сены, забыл, что это его тайна. Правда, было темно, ни зги не видно. Он стал говорить, говорить без конца. Так сладко было, что есть с кем поговорить о Сесиль. О потерянной и вновь обретенной Сесиль. О Сесиль, которой он изменил, но которую обожал. О Сесиль, которую он увидит завтра. Непременно завтра.
Но все-таки час-то поздний. Нарвешься еще на полицейский патруль. Во избежание этого они обогнули Севастопольский бульвар и побрели по улицам, придерживаясь направления на Лила… Они уже были где-то у чорта на куличках, и вдруг Пасторелли спохватился. Ну, убирайся! Марш! Тебе надо выспаться. Завтра… — Завтра!
Жан повернул обратно, пошел один под холодным пронизывающим дождем, и всю долгую дорогу у него в душе пело это «завтра». Он шагал, играя ключом от мастерской. Он думал о будущем, строил безрассудные, нелепые, сумасшедшие планы, совершенно невероятные планы и тут же отбрасывал их. Боже мой! Каким он чувствовал себя молодым и сильным! И от этого еще более одиноким… И таким здоровым. И таким бодрым. Впереди у него так много. Так многому надо учиться, узнать столько чудес и ужасов, и столько будет всего такого, из-за чего стоит жить… и есть теперь люди, с которыми можно все это разделить… И есть Сесиль… Сесиль…
И вот в эту ночь, когда он вернулся в пустую холодную мастерскую, из которой ушел рано утром, когда он опять очутился среди картин, изображавших пустыни с зонтиками над песками, и зажег свет, кровь застыла у него в жилах: перед ним лежала мертвая Сильвиана, с ужасным землистым лицом, с ввалившимися щеками… рот был раскрыт, глаза…
Общий перитонит.
Мишлина перечитывала письма Гильома. Она разложила их на кровати, а сама разулась и пристроилась на краешке, свесив ноги… Она не надела даже ночных туфель — так свободнее.
Раньше, при ее Гильоме, при ее милом гимнасте, здесь негде было повернуться, а теперь, когда Мишлина после работы целыми вечерами сидит дома одна, комната кажется ей огромной. Ей тяжело носить живот. Она с удивлением прислушивается к тому чуду жизни, что совершается в ней. Иногда внутри, под сердцем, так долго нет движения, что становится страшно. И поэтому, даже если маленький больно толкает ее — так странно чувствовать эту боль, — она чуть не задыхается от блаженства. Непременно родится мальчик. И звать его будут Гильомом, как отца. Сколько еще осталось? Боясь ошибиться, она считает по пальцам — сентябрь, октябрь… значит, это будет в конце апреля… меньше чем через три месяца у нее будет сын. Беда с ее большим Гильомом! Пишет так коротко, всего десяток-другой строк; впрочем, он и всегда был скуп на слова… Мишлина перебирает письма, вертит в руках рукоделье, которое достала из шкафа: крохотные вязаные башмачки из белого гаруса[335] с розовыми ленточками. В каждом письме Гильом просит ничего не посылать, но разве можно оставить его на одних только казенных харчах? Мишлина посылает ему посылки, немножко денег, — заработок ее невелик: еле-еле хватает на еду и приданое маленькому. Нынче вечером она как-то особенно устала и решила не работать. Рассеянно глядит на газету, лежащую на постели: «Мы будем сражаться до последнего старика, до последнего ребенка». Кто это решил сражаться до последнего старика? Ах, Маннергейм. Ну, что ж…
Стучат! Кто бы это? Надо открыть, но она в таком виде… А вдруг это Лемерль! Слава богу, он уже давно не появлялся… Снова стук. Нет, Лемерль не решится прийти так поздно — уже десятый час. За дверью слышится старческий голос: — Мишлина! — Мишлина открывает дверь. Ах, мадам Блан, входите, входите, пожалуйста. Только извините за беспорядок, просто стыд…
Да какая важность! Старуха Блан на себя не похожа. Надо что-то делать, кого-то немедленно предупредить, а кого — она и сама не знает… Не так-то легко добиться от нее толку. Что случилось? Что-нибудь с ее стариком? Есть от него известия? Еще не выпустили?.. Но мадам Блан не о муже пришла говорить. Нет, его еще не выпустили.
— Когда они заявились ко мне… полицейские то есть… А ведь они, знаете, как входят? Вламываются, как будто дверь хотят с петель сорвать… Как будто их не пускают. А разве я могу не пускать их в швейцарскую?
Одним словом, все получилось очень глупо. Она как раз принесла пачку газет. Она ведь попрежнему распространяет «Юманите». Ни одной недели не пропустила; если нет «Юманите», разносит листовки, у нее есть постоянные клиенты… листовки она кладет в почтовый ящик, подсовывает под двери… Так вот, — пачка газет лежала на столе в кухне, завернутая в «Попюлер». К счастью, они не заметили. Пришли они из-за той дамочки с пятого этажа. Конечно, хорошего о ней не скажешь, но умирать в такие годы!.. Они спросили девицу Урсулу Миньяр. А я даже и не знала, что ее так зовут… По правде говоря, имя Сильвиана, конечно, шикарней. Расспрашивали без конца. Кажется, особенных глупостей я не наговорила. А впрочем, как знать! И старуха неуверенно поглядела на хорошенькую Мишлину… — Ну, товарищ, если ваш маленький на вас будет похож, — картинка получится, а не ребенок. — Она опустилась на стул. — Ах, простите, мадам Блан, я позабыла предложить вам присесть. — Тут мадам Блан вдруг начала говорить Мишлине «ты»: — Да не о Сильвиане я тебе рассказывать пришла… Померла и померла… Надеюсь, что ада нету, а то бы ей пришлось туго! Я тебе о молодом человеке хочу сказать…
Старушка так волновалась, что Мишлина с трудом улавливала из ее слов суть дела. В общем, вот как это было: молодой человек вернулся домой поздно и застал Сильвиану уже мертвой. Он разбудил мадам Блан. Но что они могли сделать? И смотреть на нее, на бедняжку, жалко было. Ведь ей всего лет двадцать — ну, двадцать два года. Что-то у нее с животом приключилось. По женской части. А может быть, выкидыш себе сделала… Словом, врач не дал разрешения на похороны. Ну, полиция и нагрянула… А молодой человек вовсе не был дружком покойницы, но полицейские, конечно, не поверили. Блеклоголубые, выцветшие глаза мадам Блан тревожно бегали. Произвели обыск, арестовали молодого человека. Заявили, что он сутенер. А квартира-то снята на имя какого-то поляка. Ты бы посмотрела, какие там у них картины поразвешаны — срамота! Одним словом, все обернулось против молодого человека.
— Вот я и хочу кого-нибудь из его товарищей предупредить. У тебя не скоро встреча со связным? Понимаешь, я-то ведь только что получила пачку «Юманите».
— Но ведь… Мадам Блан, какое отношение имеет партия к таким делам? Мы не можем вмешиваться…
— Да я ведь не договорила… Бог ты мой! И подумать только, что я сама все это наделала!
Нелегко было добраться до сути. Мадам Блан взяла Мишлину за руку, и на глазах ее выступили слезы. Бедный, бедный молодой человек! Одним словом, когда полицейские его уводили, они показали ей листовку, найденную при обыске. Молодой человек ее даже не спрятал, она прямо на столе лежала… Тогда полицейские стали говорить: вот видите, каковы коммунисты, — девки, сутенеры… А мамаша Блан вот почему так расстраивается: листовку-то она сама в ту квартиру под дверь сунула! А это все неправда, — молодой человек такой славный, вежливый, он студент, в клинике Бруссе работает; звать его де Монсэ, «де» отдельно, а потом «Монсэ»…
Господи, этого только недоставало! Мишлина вскочила с кровати. Де Монсэ? Неужели? Значит, это Жан, брат Ивонны? — Выходит, ты его тоже знаешь? Вот как оно сошлось! — Взяли его в пять часов вечера, увезли. Словом, взяли.
Мишлина стала быстро одеваться. Куда это ты собралась? Надо сбегать в клинику, предупредить его товарищей, начальство… Да ты с ума сошла, что ли? Ведь поздно, все уже давно разошлись. Верно! Мишлина бессильно опустилась на стул. Волей-неволей, приходилось ждать до утра.
— Самое скверное то, что у него листовку нашли, — сокрушалась мадам Блан, и тяжелый подбородок ее задрожал. Лицо ее казалось серым, словно запылилось, и по нему лучиками расходились морщины. Она упрекала себя: одна она во всем виновата, только она. И листовка-то была старая… Помнишь, интервью Мориса, напечатанное в английской газете… Как же эта газета называется? Кажется, «Дейли», а дальше не помню… Никогда себе этого не прощу. Напрасно Мишлина успокаивала ее, твердила, что она зря себя обвиняет. Может быть, и зря, а все-таки никогда себе этого не прощу!
На следующее утро Мишлина опоздала на работу. К счастью, из-за беременности ее не особенно ругали. Мадам Блан пришлось отправиться в клинику, предупредить начальство. Там все очень удивились. Монсэ — и коммунистические листовки? Доктор Люлье решил сам пойти в полицию, узнать, в чем дело… Мишлина побежала к Ивонне Гайяр. Со странным чувством вошла она в дом, где жила еще девочкой, где живут и посейчас ее родители. Сердце ее вабилось. Минуту она колебалась — не зайти ли, но решительно позвонила у дверей Гайяров. Ивонна, конечно, была дома. Детишки еще не ушли в школу. Что случилось, Мишлина? Как?! Жан?! А вы откуда узнали? Оказывается, Мишлина ни на минуту не сомневалась, что Жан в партии, — он сам ей это сказал. Да что вы, Мишлина, опомнитесь! Ведь он еще совсем мальчишка. Я за него совершенно спокойна… Но она вовсе не была спокойна. Может быть, предупредить товарищей? Да нет же, это бессмысленно. Нужен адвокат — вот единственное, что нужно. А в клинику сообщили? Господи, знают ли об этом дома? Папа наверняка устроит целую трагедию!
Словом, все забегали. Пасторелли понесся в Нуази-ле-Сек. Печальная новость как громом поразила стариков. Господин де Монсэ топтался по комнате, точно медведь в клетке, и все спрашивал, на каком автобусе надо ехать… Пасторелли ничего не сказал о листовке, потому что и сам о ней не знал, однако ему пришлось в меру своего умения и осведомленности разъяснить родителям Жана, что произошло. Но когда он упомянул о девице Урсуле, как бишь ее, ну, одним словом, о девице, — старики притихли под этим новым ударом, словно холодный, тяжелый труп Сильвианы очутился здесь, в их комнате. Как же это могло быть? Ведь Жан жил у своего друга… Родители вообще туго понимают. Но когда, наконец, поймут, — крику не оберешься.
Жана уже увезли из полицейского участка. Значит, он в предварилке? Возможно. Но нужно узнать, в чем его обвиняют: если в бродяжничестве или в совершении аборта или в убийстве, — в этом случае, пожалуй, найдете его на Кэ де Лорлож… Можно справиться и в Пти-Парк… Но если задержали по политическому делу, — тогда придется обратиться к военным властям. Справьтесь на площади Инвалидов… Но вряд ли вам сейчас там что-нибудь скажут.
По политическому делу? Господина де Монсэ и так чуть было не хватил удар, когда в полиции ему сказали, что его сына содержала какая-то проститутка, которую он… нет, нет, его Жан не может быть убийцей! А впрочем, как знать, ведь отец… Но все-таки не за политику же?
А что было, когда господину де Монсэ сообщили, что у его сына нашли большевистские листовки! И это в такое время, когда старший сын Жак на фронте! Господин комиссар, я не знаю, что и думать. Это не ошибка? Действительно… листовки? Перед вами, господин комиссар, отец, сраженный горем… сраженный в полном смысле слова. У вас, господин комиссар, есть дети? Есть, но, правда, еще маленькие. Однако он хорошо понимает. Ясно представляет себе. Полицейский комиссар питал слабость к литературе, немного пописывал в часы досуга, для себя, конечно. В основном песенки, знаете, так называемые песенки тюрлюрлю[336]… Я вас вполне, вполне понимаю… На вашем месте… да, да, я лично предпочел бы, чтобы мой сын был замешан в какой-нибудь любовной драме, только не в заговоре коммунистов! К тому же их дела плохи. Сорок тысяч русских отступают из-под Салла: в одном направлении отошли на сорок пять километров, а в другом направлении — на сорок километров.
Только через три дня злосчастный Жан отыскался. Отыскалось это чудовище. Ивонна первая сообразила, как его найти. Она приехала в Нуази. Там стоял содом: мать плакала, отец кричал, швырял на пол садовые ножницы. Госпожа де Монсэ потихоньку вздыхала: — Жан, мальчик мой! — и варила для папы лекарственные настойки. Она вытирала глаза кисейной оконной занавеской, ей казалось, что так никто не заметит ее слез. Папа, ну я прошу тебя!.. Тут папа разразился грозной речью, из которой явствовало, что не кто иной, как Робер Гайяр, внес заразу в их честное семейство. Ивонна решила все стерпеть. Она молча пережидала бурю. Ей было жалко мать.
— Ты подумай только, — говорила госпожа де Монсэ, наливая вербеновую настойку, — ведь Жан знать не хочет, сколько нам стоит его ученье… Папа вынужден был бросить курить. Да, да, папа теперь не курит трубку…
Они были смешны и трогательны. Папа проклинал Жана: — Мой сын — коммунист! Не желаю его видеть! Отрекаюсь от него! — Ивонна отлично знала, что все это у отца пройдет. Ведь старики встретили ее слезами и объятиями. Все-таки родители. — Мамочка, — сказала она, — бедная моя мамочка! — Тут-то она и подумала о Ватрене. Вспомнила, что рассказывал ей о нем Робер. В телефонной книжке она отыскала его адрес и отправилась к нему с отцом. Помощник Ватрена, адвокат Летийель, был в суде, но по пятницам принимал сам патрон. С минуты на минуту он должен был возвратиться. Секретарша Ватрена, дама средних лет в черном платье, обшитом траурным крепом, встретила старика с дочерью очень приветливо. Сказала, что живет возле клиники Бруссе, и обещала непременно что-нибудь устроить, если сам господин Ватрен не сможет вести дело, поскольку он мобилизован. Но ведь, кажется, муж госпожи Гайяр в одном с ним полку? Поэтому она и решила обратиться к ее патрону. Тут вошел сам Ватрен. Как! Вы жена Гайяра? Прошу вас, садитесь. И вы, сударь… Я вас слушаю…
Как же потом изумился Робер, когда лейтенант Ватрен рассказал ему, что произошло в пятницу. Знаете, кто ко мне приходил? Ваша жена и ваш тесть… — Зачем? — Не волнуйтесь, они хотели посоветоваться относительно вашего шурина. — Что же этот идиот натворил? — Как бы вам сказать… История, откровенно говоря, довольно запутанная…
Жан нашелся. Конечно, не так легко было добиться его освобождения. Полицию сразу не переубедишь. Но за дело взялись все разом: доктор Люлье, адвокат Ватрен, сам господин де Монсэ. Помимо всего прочего, у полиции имелась еще одна причина не выпускать Жана: требовалось время, чтобы у него поджил подбитый глаз, чтобы побледнели ссадины и синяки. Его жестоко избили… Этот мальчишка, видите ли, вел себя крайне неразумно. Он все отрицал, говорил немыслимые вещи. Приплел зачем-то последнее заседание палаты, на котором он присутствовал, все запутал… Правда, от него потребовали рассказать час за часом, как он провел время в день смерти Сильвианы. Подтвердилось, что билеты на заседание палаты он получил от господина Труйяра, парламентского квестора, через дочь последнего. Но этот молодой человек решил, что раз он крепко скроен, он, видите ли, может защищаться… Ну, ясно, ему попало, и попало довольно-таки здорово… Он твердил, что он не коммунист. Не коммунист? А откуда же такие речи? Так что если его пнули разок-другой сапогом, пусть пеняет на себя. Принимая во внимание обстоятельства дела, будет весьма великодушно со стороны полиции, если она предаст забвению все, что он говорил.
Впрочем, ярость, в которой Жан пребывал в первые два дня, сменилась глубоким унынием. Или он просто напустил на себя такой вид? Не отвечал на вопросы. Погрузился в мрачное молчание. Насколько мы могли понять, молодой человек, вы, кажется, в претензии на нас за то, что мы расстроили ваше свидание? Только с кем свидание? Что-то непонятно. Не желаете говорить? Очевидно, речь идет о даме… В твои годы, хулиган, рано еще тереться у бабьих юбок! Был бы ты мой сын, я бы тебе показал…
Сесброн уехал обратно в свою часть.
Когда шестнадцатого января он вышел из палаты, к нему с двух сторон разом подскочили два типа в штатском. — Я арестован? — Те запротестовали. Ничего подобного, нам просто поручено охранять господина депутата, приказано следовать за ним. — Вот, оказывается, что подготовлял Сарро во время речи Фажона… Ладно! Шпики ходили за Люсьеном целые сутки, вплоть до его отъезда из Парижа. На вокзале они очень вежливо попрощались с господином военфельдшером. Как? Значит, он поедет один, без них? Совершенно верно. Их миссия не распространяется за пределы столицы. Сесброн занял место в купе, затем осмотрел коридор, прошелся по всему вагону. В самом деле ничего подозрительного не обнаружилось. Странно!
При желании он мог бы бежать, уйти в подполье. Но об этом не могло быть и речи: он должен разделить участь парламентской фракции, он предстанет перед судом. К тому же он мобилизован и должен остаться в армии — такова директива. Незачем давать врагу такой козырь. Надо вернуться в Каркассон, а там будет видно…
В Каркассоне на него никто не обратил внимания. На перроне он встретил кавалеристов из своего полка, в блузах, в пилотках, сбитых на одно ухо. Они грузили лошадей в товарные вагоны. — Эй, доктор! — Ветеринар их полка, неунывающий весельчак, хлопнул Сесброна по плечу, когда тот, отдуваясь, поставил на землю свой сундучок. За одну неделю погода резко переменилась, все стало тусклосерым, морозило. Ветеринар сообщил, что сегодня отбывает особый отряд кавалеристов, место назначения держат в строгом секрете, отряд возглавляет сам капитан Бреа… И тут ветеринар, подмигнув, шепнул Сесброну: — В Финляндию отправляют… через Брест. Ясно, да? — Как, кавалерию в Финляндию?! — Конечно, когда стает снег… Между нами говоря, это ни для кого не секрет. Видели, какую шумиху подняли газеты по поводу мобилизации в Голландии, в Бельгии в связи с угрожающей обстановкой, которая может там создаться весной? А у нас, между тем, втихомолку готовят экспедиционный корпус в Финляндию. — Бельгия! Как бы не так… Всем известно, что история не повторяется.
— Ах, верно, — добавил ветеринар. — Я и забыл, что вы за русских. Но пока что им не везет: сбитые самолеты, сожженные танки… А тут еще, как снег на голову, на них обрушится наша кавалерия.
Сесброн не застал уже в своей части Гильома Валье. Не видел он его и на вокзале, а сам Гильом, которому очень хотелось в ту минуту поговорить с Сесброном, очевидно, не решился подойти к нему, когда тот болтал с ветеринаром. Валье был назначен в отбывающий отряд. Только через десять дней они добрались до Бреста; ехали в товарных вагонах вместе с лошадьми. На каждой станции их отводили на запасные пути, везли каким-то невероятным кружным маршрутом. На станциях их поезд маневрировал сутками. Двери вагонов были открыты, солдаты сидели, свесив ноги, тесно прижавшись друг к другу, и усердно дышали на окоченевшие от холода пальцы. Один из кавалеристов играл на губной гармонике романсы слепого музыканта Рене де Бюксейля. В вагонах лошади беспокойно переступали с ноги на ногу.
Где-то возле Ангулема одного из кавалеристов лошадь ударила копытом в живот. Вот повезло парню! Тут тебе и госпиталь, и лекарства разные, и сиделочки… Когда удавалось купить газету, по большей части старую, ее зачитывали до дыр. Под конец чуть ли не заучивали наизусть. Впрочем, ничего нового. Все та же волынка. Например, россказни про трех китайцев: как они приехали в Москву, надеясь пожить в свое удовольствие, — им столько о Москве наговорили!.. Но там их, конечно, насильно мобилизовали, а финны забрали их в плен. Теперь у них открылись глаза, и они просятся домой, в Пекин… Снова в районе Салла подбито пять русских танков, снова об авторе «Печального вальса», финском композиторе Сибелиусе, которого под приветственные клики выбрали членом-корреспондентом Академии искусств. Вот это да! А ты-то знаешь этот вальс? Гармонист, правда, играл вальс, но это был «Голубой Дунай». Ах, Дунай? Сегодня это еще не звучит…
Вот веселье-то — мотаться без толку по железным дорогам, при таком ветрище, особенно при нынешней волне холодов! Как раз в эти дни ударили морозы. И они тоже, как и «Печальный вальс», пришли к нам из Финляндии! Двадцать шесть лет не было таких холодов. Замерз даже Южный канал возле Тулузы. Вот пока и приучайся к климату Петсамо! Как ты сказал? Ну, мы-то сами туда не поедем. А вот коней жалко! Они, бедняжки, ничего не понимают, ржут себе потихоньку. Ничего, ведь они раньше оттепели туда не попадут…
Вообще целые дни говорили о Финляндии, во-первых, из-за лошадей, а во-вторых, из-за газет… но особенно приятно было думать, что война уходит куда-то на север и обойдутся без них. Гильом Валье пожимал плечами. — Ну, если вы думаете, что Красная Армия допустит… — Что, что? — отзывались другие, — Красная Армия! Значит, ты, дружок, газет не читаешь: там сказано, что у финнов над Красной Армией ряд преимуществ — целых семь. Разве ты не видел в «Пари-суар»? — Какие такие семь преимуществ? — Постой-ка, первое преимущество… а потом второе… — Сена и Луара тоже лежали, скованные льдом. Теперь понятно, почему английское командование отменило шотландские кильты[337]. — Какие это «кильты»? — Ну, кильты, юбочки такие, небось слыхал… Когда ветер, должно быть, здорово поддувает снизу. Говорят, что шотландцам все-таки позволят носить эти кильты на побывке… а то куда же их девать? Но на финском фронте, дружок, предпочтительней ходить в штанах… Небось, Ситрин[338] и Ноэль Бекер[339], — знаешь, от тред-юнионов, — когда приехали в Хельсинки, в ватных штанах ходили.
Верно в благодарность за «Печальный вальс» англичане послали финнам последнюю новинку лондонских кафе-шантанов, слыхал? Называется «Беги, мой зайчик», и сам Черчилль каждое утро, входя в свой кабинет в Адмиралтействе, мурлычет этого самого «зайчика»… Пишут в газетах, будто русским приходится трудно у Ладожского озера. Что-то не верится. — Правильно, — подтвердил Гильом Валье, — именно не верится.
Он в это время брился. Поезд стоял на какой-то станции Нижней Луары. Гильом пристроил ручное зеркальце к водоразборной колонке. Надо было воспользоваться ясной погодой. Вчера весь день лил дождь. Остальные солдаты махнули на все рукой. Но не так-то приятно видеть небритые по неделе физиономии. Впрочем, Гильом и не боялся холода. Он снял куртку, засучил рукава рубашки и, бреясь, думал о той девушке из Каркассона. С отъездом получилось как раз во-время. Тем более, что у Мишлины скоро родится маленький… Мишлина в письмах так и пишет: «маленький». Взгляд Гильома упал на обрывок газеты, который он взял, чтобы вытирать бритву. «Уругвай пожертвовал Финляндии десять тысяч песо»… Гильом задумчиво посмотрел на мыльную пену, оставшуюся на бумаге. Сколько же это су в одном песо?
Дело Жана де Монсэ угрожало принять скверный оборот. Но все дружно хлопотали. После вскрытия Сильвиану разрешили похоронить. Однако обвинение по поводу листовки еще не было снято. Если бы он хоть объяснил… Или уж свалил бы все на покойницу… Нет. Пожалуй, у этого молодого человека слишком развиты рыцарские чувства… Так-то оно так, а кто покупал ему сигареты? Но, в конце концов, раз уж со всех сторон нажимают… даже господин Труйяр, парламентский квестор… Так или иначе, через десять дней Жана выпустили, но предварительно следователь прочел господину де Монсэ нравоучение о том, как надо воспитывать сыновей, и поставил следующее условие: дело будет прекращено, если юный Жан де Монсэ искупит свою вину, тем паче, что сейчас это нетрудно сделать — идет война! Если он поступит в армию, я его отпущу… Такой крепкий юноша, любо посмотреть.
Что ж получалось? В сентябре, когда он просился на фронт, отец его чуть не побил. А сейчас, когда Жан считает это бесконечно глупым, его заставляют идти в армию. После избиения в полиции у него до сих пор ныло все тело. Но не из-за побоев он стал таким молчаливым, хотя, конечно, в нем кипела ненависть к полиции. Новое, неведомое чувство. Полиция воображает, что те, кто ее ненавидит, — мошенники. А может быть, ненавидят ее все те, кому пришлось иметь с ней дело.
Что касается Жана, то он не мог простить и не мог забыть, что его забрали как раз семнадцатого января, в пять часов. Ведь часом позже он был бы на авеню Анри-Мартен…
Как же ему поступить сейчас? Как объяснить, почему он глаз не казал десять, даже одиннадцать дней?.. Как рассказать про всю эту историю… и про гнусное обвинение, и про смерть Сильвианы? Попробуй убедить, что с Сильвианой у него ничего, ровно ничего не было… Но ведь с Жозеттой-то было… — словом, как растолковать всю эту невообразимую путаницу? И с такой физиономией, как у него сейчас, не очень-то удобно ходить по гостям!
Самые разноречивые мысли волновали Жана. На другой день после его освобождения пришел Пасторелли, и Жан объявил ему: — За несколько дней тюрьмы я столько узнал… больше, чем за всю свою жизнь. Теперь, если я выпутаюсь… я имею в виду войну и все прочее… я первым делом примусь за учебу… Конечно, не за медицину! Я хочу научиться двум вещам — марксизму и боксу.
Но вообще говоря, он скрытничал и все-таки чувствовал себя с Пасторелли неловко, не так, как прежде. Когда Пасторелли принес ему маленькую брошюру, крайне ценную, потому что по нашим временам неизвестно, когда еще ее переиздадут, Жан рассеянно скользнул взглядом по обложке: «Манифест»… — Спасибо. Но как ты себе представляешь? Являюсь я в казарму, а в моем мешке или там в вещах, скажем, найдут эту брошюру! — Но ведь ты же сам говорил, что хочешь изучать марксизм… — Конечно, хочу, только после войны.
Иные слова неприятно поражают. Пасторелли подумал о всех тех, кто не ждал конца войны, о тех, кого арестовали, и тех, кого еще не арестовали. Мы по-разному смотрим на будущее. А господа Мерсеро не ждут конца войны, они уже подсовывают всем, кому могут, свои гнусные идейки…
Вспомнил об этом Пасторелли потому, что недавно ему довелось услышать целую речь, которую этот негодяй Мерсеро держал перед Жаклиной Труйяр, очевидно рисуясь… Вы же читали газеты — видите, что делается. Вот если бы мы не ждали так долго, а своевременно исключили бы СССР из Лиги наций… Как, как? Если ваш папа — социалист, это ничего не меняет. Ваш папа, моя дорогая, вероятно, кушает с особенным аппетитом, когда из Хельсинки приходят хорошие вести? Вот видите. А вести приходят хорошие, что и говорить. Русские, конечно, пишут — поиски разведчиков и так далее. Однако сбито двести восемьдесят семь самолетов, и Уэльс[340] — а вы сами понимаете, что Уэльс отнюдь не мой кумир! — но даже Уэльс заявил: «Большевизм, это двойственное движение, не переживет налетевшего сейчас шквала…» Еще вчера ваш Блюм делал ставку на русскую карту, а теперь…
— Позвольте, Серж! — пронзительно крикнула Жаклина. Но Серж не позволил. Факт остается фактом. Вы поймите, Жаклина, что эта постыдная война между Францией и Германией, — да не кричите вы! Многие социалисты придерживаются того же мнения… Например, Поль Фор!.. Эта война — глупость! Все это происки евреев и масонов! Вот почему, когда я узнал, что мы намерены организовать интервенцию в Финляндии… — Вот тебе и на! Да это каждому известно! Монзи сам говорил папе. — Наконец-то, давно пора! В этом вопросе я тоже не одинок, — возьмите, например, Марселя Деа, да, да, Марсель Деа из «Эвра»… Вся его партия — сам Деа, Монзи, Фроссар, — все они высказались за немедленную помощь Маннергейму. Именно так. Это единственный способ выбраться из этой войны! И теперь все уже на мази.
Дюран стоял навытяжку перед полковником. Он ничего не понимал. От него официально затребовали личное дело лейтенанта из первой роты. Но, ознакомившись с делом, полковник Авуан отказывается вернуть его. Конечно, у себя в полку полковник — хозяин. Но если Второму отделению понадобилось личное дело этого типа из «Юманите», как же полковник смеет отказывать? Жюль Дюран просто онемел от удивления. И стоял навытяжку перед полковником. — Ступайте, Дюран! — сказал полковник. Но Жюль даже не пошевелился, до того он был поражен. Авуан побагровел: — Сказано вам, убирайтесь!.. — Пришлось убраться.
Эта сцена разыгралась в присутствии доктора Марьежуля и Готие. Когда Дюран ушел, Готие не выдержал:
— Простите, господин полковник, но неужели вы так уверены в Барбентане? Ведь вы же знаете, что генерал Дюсеньер умер в тюрьме из-за него. Он писал гнуснейшие, просто гнуснейшие вещи про этого несчастного генерала…
Полковник движением руки показал, что разговор окончен. Как будто отогнал назойливую муху. Только еще два часа, а хоть лампу зажигай. Вот вам и прибавляется день! Правда, снег перестал, но все небо заволокло тучами. После завтрака полковник Авуан обычно погружался в тяжелую полудремоту. Готие не знал, что и думать. Марьежуль тоже держит себя странно. Главный врач с первого февраля был в отпуску, и Марьежуль, замещавший его, столовался у полковника. Что им дался этот Барбентан!
— Сейчас я все объясню, — сказал доктор, когда они с Готие вышли. — Может быть, пройдемся? Правда, холодновато, зато прогулка будет на пользу. Здешние рагу что-то не по мне… Нет, у Наплуза куда лучше кормят.
Что верно, то верно: у Наплуза кормили лучше, все говорили это в один голос.
— Так вот, слушайте. Было это, когда мы еще стояли в деревушке возле Жуара, помните? В октябре, до того, как нас перевели сюда. Так вот, в Жуаре находился штаб воздушных сил, и летчикам не нравилось, что кругом толкутся штатские, боялись шпионов. И потом, между нами говоря, они, видите ли, считали, что поскольку они летчики, то наши оборванцы портят им весь пейзаж. Так что нас они определенно недолюбливали. Нам запрещалось даже ходить в Жуар. Там могли разгуливать только штабные. Однако имелось одно «но»: в той деревне, где мы стояли, если помните, не было церкви. Каждую субботу вечером солдаты, которые хотели идти в воскресенье к обедне, начинали волноваться. Нельзя сказать, что таких в нашем полку много, но все-таки… Как же попасть в церковь? Как-то раз я проходил по площади. И вдруг мой Барбентан — впрочем, почему «мой»? — обратился ко мне. Ничего не скажешь, он человек вежливый… Может быть, даже слишком вежливый… Но тогда он просто как взбесился. Начинает вопить, что это нелепо, — раз люди хотят идти на богослужение, это их право. И все такое прочее, причем о штабных выразился довольно резко. Я пытался его остановить, потому что сзади к нему подошел Авуан и слушал наш разговор. Барбентан-то его не замечает, а я не могу ему даже знак сделать: замолчи, мол, — ведь полковник стоял ко мне лицом. Барбентан разгорячился и прямо так и сказал: «Я коммунист и, конечно, ни во что не верю»… Со мной он не стесняется… врач, знаете ли… Наконец он заявил, что это недопустимое самодурство — раз люди хотят идти в церковь, пусть идут… и предложил построить их в колонну по четыре и послать в Жуар с кем-нибудь из офицеров… Вообразите себе, как бы нас приняли в воскресенье утром в Жуаре! Но так как Барбентан хорошо одет, он и вызвался повести их в церковь — пусть летчики помалкивают… А наш Авуан стоит сзади и все слышит. Он в себя не мог прийти. Вы же знаете, религия — его слабость. У него сын — монах-траппист[341]. Короче, он был очарован. Начал говорить, что это прекрасно со стороны лейтенанта Барбентана, по крайней мере в нем нет сектантской узости, и это при его образе мыслей, и так далее и тому подобное. Он был просто в восхищении — коммунист предложил построить солдат и вести их в церковь! Полковник до сих пор забыть этого не может. Он два или три раза вызывал Барбентана к себе в кабинет. Не знаю уж, что он ему там говорил… но, как видите, отказывается отдать его личное дело полиции, уперся, как бык…
— А вы верите, — прервал доктора Готие, — что ваш Барбентан так будто бы и не знал, что сзади стоит полковник? Ловкач! Ясно, что он затеял всю эту историю с церковью, чтобы выслужиться.
Но Марьежуль придерживался иного мнения. Впрочем, его-то мало трогало, что какой-то журналист тиснул статейку, из-за которой генерал Дюсеньер отдал богу душу в тюрьме. А как этот Барбентан поносит кагуляров! «Кагуляры», вы только вдумайтесь. Слово-то какое нелепое: ка-гу-ля-ры. Марьежуль пожал плечами, — политика не по его части.
Напрасно Сесиль поджидала Жана. Она терялась в догадках — почему же, почему он не приходит?
Студент медицинского факультета Жан де Монсэ в начале февраля был зачислен санитаром-добровольцем в санитарную часть при казармах Мортье в Париже. И он проделывал во дворе упражнения, таскал носилки, вставлял и вытаскивал их из санитарной машины, чистил нужники, учился укладывать, как полагается, свои пожитки в вещевой мешок и скатывать шинель… Впрочем, он попрежнему ходил в клинику, в то же самое хирургическое отделение доктора Люлье, только носил военную форму — вот и вся разница; и теперь добираться до клиники ему было дальше, чем от Жозетты, — разве что на метро.
Жаклина Труйяр млела от восхищения, глядя на Жана. Ах, какой интересный! Что бы там ни говорили, а, конечно, он убил эту Сильвиану. Пасторелли заявил, что Жаклина окончательно рехнулась. Не знаю, какими такими духами она душится, но меня от них просто тошнит. И потом, после того как она побывала со своим родителем на балу, устроенном в Опере в пользу Финляндии, она без конца рассказывала, как остроумно Саша Гитри[342] разрешил «спор между пиджаками и фраками». Пасторелли охотно ее поколотил бы.
А сам он ходил, как в воду опущенный. Он хорошо видел, что происходит, но не смел вмешаться. Хватит и того, что этот идиот Монсэ в такое время надел военную форму, а тут еще… Только в минуту волнения, после заседания палаты и речи Фажона, в ночной тьме, Жан впервые заговорил со своим другом о «той даме». В первый и последний раз. Больше он никогда не заговаривал о ней. А Пасторелли в таких вопросах был чересчур застенчив. И потом, у него была на редкость деликатная душа. Деликатность иногда мешает. Но что поделаешь, если ты таким родился. А теперь он видел, что Монсэ все губит, что он мучается, и Пасторелли ругал себя за то, что не вмешается и не одернет Жана, но не вмешивался, потому что не мог найти нужных слов. Правда, Жану с таким лицом пока нельзя было нигде показаться. Кроме того, они часто спорили, потому что Жан поддавался россказням газет, а те каждый день возвещали об успехах финнов.
— Возможно, газеты и врут относительно боев и всего прочего, — говорил Жан, — но если они утверждают, что из-за снегопадов русские вынуждены были отойти на тридцать километров, это, может быть, и правда.
Наконец Жан решился и как-то вечером пошел на авеню Анри-Мартен. Ему открыла Эжени. Сесиль страшно удивилась: почему в солдатской форме?.. Они не успели поговорить и трех минут, как раздался звонок и — надо же быть такой неудаче! — явился Никки! Не предупредив никого, он прикатил из Биаррица. Никки рассказывал какие-то невероятнейшие истории, потешался над своим приятелем Жаном: ну и вид у тебя! — и самое обидное было, что Сесиль, казалось, отчасти разделяла мнение брата. Значит, так? Пошел добровольцем? Воздух чист, путь широк… умрем за родину и прочие благоглупости! О войне Никки сказал, что если дело обернется скверно, в Париже будет коммунистическое восстание. При правительстве Даладье это весьма возможно… Но тогда Франко через двадцать четыре часа окажется в Тулузе и, следовательно, наша вилла будет спасена! Потом вдруг Никки спохватился. Как это я забыл! Вот голова-то! Скажи, Жан, что это за история с Сильвианой? Почему эго она вдруг окачурилась? Жан бледнел, краснел, пытался отшутиться, сделать вид, что ничего не знает, потом окончательно запутался, и неприятно пораженная Сесиль двумя небрежно брошенными словами довершила его смущение. Жан чувствовал себя преступником. Он понимал, что смущение губит его, но при этой мысли растерялся еще больше. И в первую очередь оттого, что непутевый Никки даже в присутствии сестры — и даже по такому печальному поводу — не особенно стеснялся в выражениях. — Ну, ну, не отвиливай, так мы и поверили, что ты три месяца жил с ней вместе и у вас ничего не было! Это ты папаше своему расскажи, а нас не морочь! — Выяснилось, что Никки вернулся в Париж вместе с Жозеттой, она приехала к себе на квартиру, и тут консьержка ей все рассказала, а она сообщила Никки по телефону. Впрочем, он, Никки, не очень-то хорошо понял. Когда Жозетта заговорила о полиции, он, ясно, тут же повесил трубку. При упоминании о Жозетте Жан пришел в полное смятение. Ему показалось, что за отвратительными шутками Никки кроется какой-то тайный смысл: может быть, Жозетта кое-что поведала своему другу? Лицо, все движения Сесиль выражали полнейшее безразличие, и это было еще хуже, чем насмешки ее брата. Что бы ни говорил Жан, все звучало, как безуспешная попытка оправдаться, разжалобить. Наконец Никки нанес последний удар: — Ты, сестренка, и представить себе не можешь, что это за тип! Какой-то Дон-Жуан, ловелас. Его оставишь на минутку с девушкой, а он… — Да хватит тебе, Никки! — Смотри, смотри, он еще жеманничает, ну и лицемер, доложу я вам! А знаешь, Сесиль, очень может быть, что Сильвиана покончила с собой из-за него… Жаль! Девчонка она была опытная, знающая, уж ты мне поверь, я-то понимаю толк в таких вещах…
Сколько было гнусности в его хвастливом взгляде! Жан вздрогнул, вспомнив, что ему говорила о Никки покойная Сильвиана. — Сесиль, клянусь вам… — А я-то здесь причем, Жан? Ты взрослый человек, и волен делать все, что угодно…
Вдруг Никки посмотрел на сестру и Жана. Внезапное подозрение пришло ему в голову, от изумления он открыл рот, он все понял: — Похоже, я попал пальцем в небо! Неужели вы не могли меня предупредить? — О чем? — спросила Сесиль, но Никки решил пойти на попятный: — Ладно, ладно. Ничего я не говорил. Жан — невинное дитя, я шутил, и, признаюсь, глупо шутил… — Но его заступничество было хуже всего. Как же выпутаться из этой истории? Жан пустился в объяснения, более или менее правдоподобные, пытался рассказать правду, но получилось что-то совсем невероятное, тем более, что о Жозетте надо было либо лгать, либо умалчивать… Сесиль, казалось, не слушала. Ясно, что Никки вывел ее из себя именно своим предположением, что между ней и Жаном существуют какие-то отношения, а Никки понимал только один вид отношений между мужчиной и женщиной. Словом, Жан окончательно запутался и замолчал, даже не успев рассказать о вечере шестнадцатого января, о том, как он нашел Сильвиану мертвой… — Очевидно, — сказал он, — мой рассказ никого не интересует. — Его дрожащий голос не тронул Сесиль, — она небрежно ответила: — Нет, почему же? — и с преувеличенным вниманием начала менять воду в вазе с цветами, которые ей накануне преподнес Люк Френуа. Вдруг в душе Жана поднялся гнев против Сесиль. Это было несправедливо, слишком несправедливо. Его обуревали непонятные чувства, которые заставляют человека делать кучу глупостей. Он стал вести себя вызывающе. Ему хотелось отколотить Никки. Но вряд ли это чему-нибудь помогло бы… Он испугался самого себя. С тех пор как его избили полицейские, гнев овладевал им с непонятной легкостью, словно гнездился где-то под самой кожей. Руки у него затряслись… — Раз я здесь никого не интересую… — И он направился к выходу. Сесиль и Никки молчали. Он сорвал с вешалки шинель, нахлобучил на голову пилотку. — Сестренка, — начал Никки, — извини меня, я вовсе не хотел вас поссорить. — Ты просто дурак, — злым шопотом ответила Сесиль и замолчала: в дверях появилась фигура Жана; в солдатской шинели он выглядел еще нелепее. — До свидания, Сесиль, до свидания, Никки…
— Прощай, Жан, — ответила Сесиль.
И когда Жан ушел, она прогнала Никки, — ей скоро нужно уходить: сегодня вечером ее пригласили в тот кабачок возле площади Этуаль, где поет Эдит Пиаф… Никки был обескуражен. Ну и ну! Действительно, я болван, дернула же меня нелегкая! Не сердись, сестренка… Да я вовсе и не сержусь на тебя. Слова эти были произнесены с подчеркнутым достоинством, с предгрозовым спокойствием и сопровождались ледяным взглядом. У Сесиль был такой вид, словно она бросила ему вызов: ну-ка, попробуй, скажи, за что я должна на тебя сердиться!.. С какой стати мне сердиться? Ну, беги, мне пора собираться. И только когда Сесиль закрыла за ним дверь и осталась одна, она оперлась о дверной косяк и залилась слезами; она плакала долго, беззвучно, припав грудью к бесчувственному дереву, и судорожно сжимала медную дверную ручку, словно чью-то холодную мертвую руку; ей было стыдно, и стыд заглушал все остальные ее чувства; ей было бесконечно стыдно…
— Мадам, вам нездоровится?
Эжени случайно вошла в переднюю и от удивления застыла на месте. Нет, ничего… идите… приготовьте мне платье, знаете, то, с широкими рукавами. Да, я вечером ухожу.
На другой день, когда Жан позвонил по телефону, Сесиль сказала: — Я просто не понимаю тебя… ты вправе собой распоряжаться. Я ни в чем тебя не упрекаю. Но очень прошу — оставь меня в покое. Ты сам знаешь, я ненавижу ложь… — Жан пытался оправдываться, но Сесиль повесила трубку. И несколько дней телефон молчал. Жан послал ей письмо. Потом второе. Она не ответила. Жан не мог и думать о том, чтобы связаться с ней через Никки, да и где прикажете искать этого Никки, не идти же к Жозетте?
Жан еще больше помрачнел, еще больше ушел в себя. Он стал избегать Пасторелли. Все рушится, ну и пусть рушится! На него нашел апокалиптический стих. Почему он вдруг обязан верить тому, что говорят коммунисты? Жан так и не прочел брошюру, которую ему принес Пасторелли. Он решил вообще ничего не читать, не стараться понять что-либо. К чему? Если весной начнется настоящая война…
— Эй, Готие!
Лейтенант Готие остановил машину у тротуара. Даже сейчас, в солнечные предвесенние февральские дни, город Мо выглядел мрачновато. На улицах было пусто, словно всех жителей ветром вымело. В конце небольшой площади — бистро, и какие-то военные стараются незаметно проскользнуть в двери, как будто входят в непотребное заведение.
Окликнул Готие майор Мюллер. С ним был какой-то тип в штатском, не высокий, не низенький, довольно плотный; лицо смуглое, кожа шелушится, на такой коже после бритья обычно остается беловатый налет словно от пудры. Постойте-ка, где же я видел эту физиономию?.. Да ведь это Дюран, шпик из первой роты… Неудивительно, что я его не узнал. Не мог же я думать, что майор в приятельских отношениях с нашим шпиком.
Готие с минуту колебался, но любопытство возобладало в нем над прирожденной ленью. Интересно, что они здесь делают? Раз Мюллер его окликнул, можно подойти и поздороваться.
— Пойдемте, пойдемте, — добродушно подбадривал его майор, — выпейте стаканчик со мной и с господином Дюраном!
Господин Дюран осклабился, открыв во рту, справа, очень стертый клык. У майора Мюллера были бы совсем бульдожьи глаза, если бы не тяжелые полуопущенные веки, придававшие его взгляду странную неподвижность. Он приоткрыл дверь, пропуская вперед двух своих спутников; Готие замялся и запротестовал. Тогда майор обнял его за плечи и шепнул: — Узнаете? Он из охранки, прикомандирован к их здешнему отделению. — Готие посмотрел на спину господина Дюрана. Обыкновенный пиджак. Спина как спина. Дюрана можно было узнать только спереди, по толстому шишковатому носу.
— А вы без пальто, господин Дюран? — не удержавшись, спросил Готие. Дюран уселся поближе к окошку, взгляд его блуждал по сукну биллиарда.
— Ничего, — сказал он смиренно, — наша канцелярия в двух шагах отсюда. — В бистро было жарко. Мюллер расстегнул пояс, распахнул шинель. — Ух, — шумно вздохнул он, опускаясь на диванчик, обитый молескином[343]. Потом повернулся к Готие:
— Вот господин Дюран со мной не соглашается… Оно и понятно: господин Дюран в силу служебного долга обязан защищать правительство…
Дюран деликатно поднял правую руку, как бы желая сказать, что это само собой разумеется, но что, с другой стороны, всему есть предел…
— И заметьте, Готие, я вовсе не вынуждаю его соглашаться… Заметьте также, что он возражает мне, я бы сказал, не особенно энергично…
Дюран снова показал господам офицерам свой стертый клык, верхняя губа приподнялась и застыла в напряженной улыбке: — Возражать… возражать…
— А я вот что ему сказал. Все мы объевреились. Ну, что вы мне возразите, господин Дюран? Повторяю, мы кругом объевреились.
Господин Дюран качнул своим длинным туловищем, как бы признавая бесспорный факт, не одобряя, но и не осуждая его. Готие украдкой поглядывал на широкую грудь Мюллера, на его мощные, как у ярмарочного борца, бицепсы. Он знал, что Мюллер был правой рукой Даркье де Пельпуа[344]. Говорили, что в Венсенской офицерской школе в 1938 году он подбрасывал прокламации. Сам лейтенант Готие не был антисемитом. Понятно, он не выносил евреев, но антисемитом не был…
— Мы?.. Кто это «мы», господин майор? Об англичанах еще больше можно это сказать, чем о французах.
— Что прикажете подать? — спросил официант. — Вермут, арманьяк, кальвадос, коньячок? Разрешите порекомендовать кальвадос, коньяк не той марки…
— Нам с господином Дюраном дадите пастису, — сказал Мюллер. Готие спросил себе кружку пива.
— «Мы» — это армия, Готие, понимаете, армия… Вот вы, дорогой мой Дюран, видели наш прелестный полк. Скажите, пожалуйста, с таким воинством мы и намереваемся разбить немецкую армию?
Дюран тихонько захихикал.
— Конечно, нет, — сказал Готие, — но не следует слишком обобщать. Сколько таких полков, как наш? Говорят, напротив, теперь в армии людской состав куда лучше, чем в четырнадцатом году…
— Допустим. Но кто командует? Гамелен? Генерал-политикан, он пуще огня боится всякой ответственности. Вы сами в этом могли убедиться по его приказам. Командуют, милый мой, штабные канцелярии. А кто в штабах? Евреи…
— Но военный министр…
— Даладье? Жалкий пьянчуга! А его правая рука, вы сами знаете, не кто иной, как этот бородач, — майор приставил к подбородку руку с растопыренными пальцами и пошевелил ими, желая изобразить роскошную бороду товарища военного министра. — Я сам из Каркассона, следовательно, не могу не знать уважаемого Ипполита Дюко… Он был преподавателем в лицее… Я многое мог бы вам о нем порассказать… Нет, все это несерьезно. Подлинное правительство — это Мандель и Зей, в первую очередь Мандель. Это он добился отстранения Петэна и услал его в Мадрид. Еще во времена Клемансо… А что сам Клемансо был ставленником евреев и англичан тоже, вам известно… Панама, Арлон… его брат, юрист, защищал Дрейфуса… Мандель и Ротшильд — вот кто нами правит…
Господин Дюран вертел в руке стаканчик, любуясь игрой вина в солнечных лучах. Он слегка покачал головой:
— Это интересно, — сказал он, — очень интересно… Ну хорошо, управляют нами евреи. А дальше что?
Но тут майор Мюллер загрохотал. Смех у него был странный: начинался где-то в животе, раскатывался там басовыми, булькающими нотами, затем заполнял всю грудную клетку и, наконец, подступал к горлу, вырываясь оттуда истерическими, бабьими взвизгиваниями. Странный, незабываемый смех! Вслушиваясь в раскаты этого смеха, оба собеседника майора сидели молчаливые, серьезные.
— Ну ладно, — сказал Мюллер, утирая слезы. — Оставим в покое высокую политику… Возьмем наш полк. Вы знаете, какой у нас полк? Красный пояс и так далее. Тут требуется железный кулак. А кого нам дали? Авуана? Этим все сказано.
— Я с вами согласен, господин майор, — сказал Готие, — возможно, полковник Авуан недостаточно энергичен… Господин Дюран мог бы порассказать кое-что на этот счет… Но какой же Авуан еврейский агент? Уж скорее иезуитский…
Майор долго молчал. Он пристально глядел на лейтенанта, как будто желая понять — шутит тот или на самом деле так думает. Его толстые, похожие на сосиски, пальцы рассеянно барабанили по мраморному столику, затем медленно поползли вверх и прошлись по черным подстриженным усикам, еле заметным над толстой и дряблой губой. Веки устало опустились, потом с трудом поднялись.
— Иезуиты! Легко сказать, иезуиты!.. Господин Дюран только что рассказывал мне, только что рассказывал, — верно, господин Дюран? — что Авуан… А ведь я не заставлял вас говорить, дорогой, вовсе не заставлял…
— Что я вам рассказывал? — опешив, спросил Дюран. Мысли его были далеко: его тревожило, что вот уже месяц нет никаких известий от Сильвианы…
— Не будете же вы отрицать? Мы ведь здесь свои люди…
Майор перевел тяжелый взгляд с Дюрана на Готие. Тот покраснел: Мюллер как бы уравнивал его с Дюраном…
— Вы только что мне рассказывали, Дюран, — продолжал майор, — что полковник намеренно затрудняет вам работу, отказываясь выдавать вам личные дела подозрительных лиц… несмотря на ваши настойчивые требования и имеющиеся приказы. В частности, он неоднократно отказывался выдать вам личное дело Барбентана. Говорили вы это или нет?
— Говорил, господин майор, но…
— Без всяких «но», Дюран. Из каких, по-вашему, соображений полковник отказался отдать вам дело Барбентана? Отвечайте. Да отвечайте же!
— Полковник — человек очень набожный, настоящий христианин. Он верит, что его долг — прощать обиды. Он хочет дать возможность исправиться даже господам красным, чтобы они могли попасть в рай… К тому же у него есть свои основания покровительствовать Барбентану. Он говорит: раз человек в армии…
— Знаем, знаем, — захохотал Мюллер, — армия… Великая Немая!.. Слыхали… Но, как вы сами изволили сказать, оказывается, что у нас католическая религия противопоставляется высшим соображениям — соображениям безопасности в условиях войны. Я-то раскусил Авуана. Возлюбите друг друга, подставьте левую щеку… Взявший меч… и все такое… Мораль рабов! Вот так-то и играют на руку большевизму. А удивляться тут нечему. Это мораль — еврейская, ведь и Христос, в сущности… Нас разлагают еврейские идеи. Вот и получается, что в армии иудео-христианин прикрывает иудео-марксиста во имя морали рабов…
— Уж что-то очень мудрено, господин майор! — с восхищением заметил Дюран. Но что же это делает Сильвиана? Почему не пишет? С глаз долой — из сердца вон… Готие допил вино. Какой-то врач с тремя нашивками играл сам с собой на биллиарде. Тишину нарушал только стук костяных шаров; солнечные лучи полосами лежали на зеленом сукне.
— А вы, лейтенант, — спросил Мюллер, — каково ваше мнение?
Две глубокие складки, идущие у Готие от крыльев носа ко рту, стали еще заметнее. Он сморщился, пригладил спасительную прядь, прикрывавшую лысину. Странно, лицо у него худое, но какое-то опухшее. Готие начал говорить будто для самого себя, лишь бы не молчать; мысли как-то незаметно для него самого превращались в слова:
— Мое мнение… Полковник — странный человек… Я, правда, столуюсь у майора Наплуза, но поскольку я заведую автопарком — потому-то я и приехал сегодня в Мо поторговаться насчет горючего… ведь если нас завтра куда-нибудь перебросят, полк вынужден будет оставить свои машины… О чем это я говорил? Да, так вот, хотя я столуюсь у майора Наплуза, я часто обедаю и у полковника… Мы с вами, господин майор, там ведь встретились. В ротной столовой и то приличнее кормят. Полковника снабжает хозяйка бакалейной лавки… Она же и стряпает, — вы сами видели, как стряпает. И подает тоже она в своей столовой. Словом, полное убожество. Имеется у этой дамы дочка, но и та рожа сверхъестественная. У полковника Авуана все в таком духе. Экономия. Он большего и не требует. Ничего ему не надо. Только в тот раз, когда приезжал майор-кухмистер[345], в декабре, у нас подавали дней пять-шесть хорошее вино. А возьмите горючее — вы думаете легко мне этим заниматься одному, без поддержки? По-моему, Авуан старается, чтобы его не замечали… да, чтоб о нем совсем забыли. Держит себя так, как будто полк ему дали по ошибке, и он боится, что вдруг об этом вспомнят и отнимут полк…
— Пожалуй, это верно, — согласился Мюллер.
— Но дело не только в этом. Он человек осведомленный. Должно быть, сохранил дружеские связи на улице Сен-Доминик, в министерстве… Он весь дрожит, когда при нем упоминают имя военного министра… преклоняется перед Даладье. Какое-то необъяснимое почтение! Однажды Даладье выступал по радио, как раз в этот день я обедал у полковника, и он заставил нас, стоя навытяжку, слушать Даладье, — вернее, радио! Нелепейшее зрелище: стоят перед радиоприемником несколько идиотов, руки по швам!
— Это еще не так плохо, — попытался ввернуть слово Дюран.
— Для вас, понятно! — возразил Мюллер. — Но это, однако, не объясняет, почему наш полковник отказывался отдавать дела подозрительных лиц.
— Объясняет! Подождите, я не кончил. Авуан так удивлен, что ему поручили командование, так боится, что его снимут… У него такое чувство, словно полк тает под его руками… Вы же сами знаете, он не отпускает солдат, которые имеют право вернуться домой… И даже коммунистов не желает отпускать… Помните, когда у него взяли батальон Бреста? Ведь он не хотел его отдавать… Правда, в батальоне всех обмундировали…
Мюллер заворчал: — Брест карьерист. Пролаза. В молодости у него была темная история. Выпутался благодаря связям. Он друг Шотана… масонов. Говорят, интригует, чтобы его часть отправили в Финляндию…
— Я не говорю о третьем батальоне, я хотел другое сказать. Когда охранка требует у полковника личные дела, полковник думает: если что-нибудь обнаружат, — значит, из полка еще людей возьмут… а ему хочется, чтобы все его солдатики были при нем. Авуан хочет, чтобы все они были здесь… Вы знаете, он считает, что его полк вовсе не так уж плох! Он о нем говорит всерьез, будто это и в самом деле боевая единица.
— Вот умора!
Мюллер и Готие изумленно взглянули на Дюрана. Инспектор полиции гоготал, то склоняя к столу свое толстоносое лицо, то снова выпрямляясь.
— Что это вас так разбирает? — спросил Мюллер.
— Меня? Да так, ничего! — ответил Дюран и затих.
— А пока что, — вздохнул майор, — до сих пор наш полк не прочистили. Известно, например, что в батальоне Наплуза коммунисты? Конечно, обо всех имеются сведения. Но как вы думаете, Дюран, это свежие сведения? Ведь с 1936 года эти люди далеко пошли…
— Во всяком случае, всем известно, что в первом батальоне служит лейтенант Барбентан, сотрудник «Юманите», — заметил Готие. — И будь моя воля…
— Ну, о нем не будем говорить, он никуда не спрячется. Но ведь опасны не те, кто на виду. У себя, например, я сам провел расследование.
— Однако в вашем батальоне на днях опять пели «Интернационал», — почтительно вставил Дюран.
— Ничего от вас не скроешь, Дюран. Да, пели, и сейчас иногда поют. И представьте, я не против. Вот у Наплуза молчат. А ведь сказано: бойся огня под пеплом. Возьмите опять-таки вашего негодяя Барбентана, — разве у него вы когда-нибудь услышите «Интернационал»? А у меня поют. Это, если хотите, доказывает, что в моем батальоне есть жизнь. И потом, когда человек поет «Интернационал»… значит, он его знает, верно? Человека, который поет такие песни, сразу видно. Поняли? Вот у меня время от времени поют… Следовательно, я предупрежден и могу принять меры…
Готие взглянул на майора не без восхищения. Сам он не был антисемитом, и теория Мюллера казалась ему большим преувеличением — Мандель, Христос… Но все-таки майор настоящий мужчина, одни плечи чего стоят; глаза как у сторожевого пса, все видят, все подмечают… Возможно, он не создан для высоких постов… Но правительству такие молодцы нужны… Теперь нам требуются люди циничные и решительные, которые не боятся ни бога, ни дьявола… Он вспомнил о своем пребывании в Индии. Право, если бы во Франции был свой Киплинг, он воспевал бы именно таких Мюллеров… Но тут же лейтенант вздохнул: не обманет ли его капитан насчет горючего? Правда, он обещал, но как-то уж очень неопределенно. Хлоп, хлоп — доктор продолжал в одиночестве гонять шары.
— Солнце спряталось, — сказал Дюран, — собирается дождь.
В его ли годы разыгрывать из себя юношу! Теперь он уже жалел, что оставил непромокаемый плащ в канцелярии. Придется за ним сходить… тем паче, что в кармане плаща лежит письмо к Сильвиане: надо попросить кого-нибудь из сослуживцев отдать ей письмо в собственные руки, а то бог знает, что она там, распутница, может без него натворить. Стоит отвернуться на минуту… правда, она на двадцать лет моложе меня.
— Вы в первую роту, Дюран? — спросил Готие. — Я могу вас подвезти!
Дюран рассыпался в благодарностях. Однако он заметил, что, выйдя из бистро, лейтенант стал называть его просто «Дюран». Почему же не «господин Дюран»? Значит, нет уважения к полиции… И чего нос-то задирает? Ведь офицеры — те же сыщики, только форма другая.
Вот и машина лейтенанта. Дюран уселся рядом с Готие, он был задумчив, почтителен. Первым нарушил молчание Готие:
— Между нами, Дюран, вы надеетесь, что вам удастся поймать Барбентана?
Дюран вытер нос, неопределенно покачал головой и, приподняв в улыбке губу, показал Готие свой стертый клык. — Мы стараемся взять его с разных концов: и у него дома, и прошлое все перерыли… и здесь в полку. И ничего не нашли, буквально ничего. Да, хитрец! Представьте, ничего не обнаружили. Очень опасный тип! — Дюран погрузился в свои мысли, потом решил добавить: — Но дайте срок, я своего добьюсь. Это только вопрос времени…
Готие искоса взглянул на шпика и переключил скорость, так как дорога у въезда в деревню пошла на подъем. Неприязнь к политическим взглядам Барбентана боролась в нем с чисто физическим отвращением к шпику. Если несчастный генерал Дюсеньер попал в лапы этих людей, то по вине всяких Барбентанов. Но все-таки… иметь дело со шпиком… Даже в Индии, подумал Готие, во время голода, когда трупы валялись прямо на улицах, меня не так воротило от этого зрелища, как сейчас от соседства со шпиком. Впрочем, ведь мне там не приходилось возить эти трупы на своей машине…
— Но нельзя же, в конце концов, без полиции…
— Что вы сказали, господин лейтенант?
Очевидно, Готие машинально произнес свою мысль вслух. Он смутился. Подъезжали к дому. Кто это там? Что случилось? Перед машиной вырос Серполе, он размахивал руками. Опустив стекло, Готие высунулся из машины.
— Господин лейтенант, в роте три человека объявили голодовку…
— Что?! Что?
— …призыва одиннадцатого года, те, которых домой не пускают…
— И что же я, по-вашему, должен делать?
— Я никак господина полковника не найду… вы не знаете, где он?
— Я ему не нянька… А в церковь вы не заходили?
— Верно! Об этом я и не подумал, господин лейтенант…
Когда Серполе отошел, Готие обратился к шпику:
— Вот что, Дюран, вы бы вышли здесь, я проеду в третью роту, в Мальмор, хочу сыграть в бридж…
И, оставшись один, лейтенант Готие закурил сигарету. Чтобы очистить воздух.
Какой бездонной пропастью может быть пустота человеческой жизни… а сколько в ней машинальных действий и вечного ожидания! В конечном счете, все только ждешь и ждешь чего-то… Машинально делаешь что-то, чтобы заполнить пустоту; самое главное — все откладывается на завтра, а то, что заполняет нынешний день, даже самый лучший, — только ожидание этого «завтра». Сколько Эдуард себя помнил, — так было всегда. Ребенком он ждал той поры, когда станет взрослым, но, в сущности, никогда не приходит такое время, чтобы во взрослом человеке совсем исчез ребенок. Эдуард был еще ребенком, когда посвятил себя военной карьере, решил стать солдатом. Физическое и умственное развитие, занятия в школе и гимнастика — все было направлено к какой-то отдаленной цели, к иным временам. Даже с переходом из училища в полк ничто не изменилось в этом постоянном ожидании. Эдуард стал теперь ждать производства в чин младшего лейтенанта, лейтенанта, капитана…
Он вырос в атмосфере поражения. Отец его погиб в войну семьдесят первого года[346], в армии Шанзи; сын родился вскоре после смерти отца. Мальчик знал, что каждый кусок хлеба, который он съедает, стоит лишений матери, бледной женщине, никогда не снимавшей траура по мужу. И всякое удовольствие его юношеских лет тоже стоило матери лишений. Почти все, что составляло тогда его жизнь, он ощущал как какое-то преступление. Нужно было долго трудиться, чтоб заслужить право вздохнуть посвободнее. В Сен-Сир его не удалось устроить. Для таких подростков, как он, изобрели Сен-Мексанское пехотное училище. Мать умерла, во время Мадагаскарской кампании. Эдуард вернулся оттуда лейтенантом. Женился.
Господи, господи, пошли мне силы каждодневно ждать и терпеть! А если бы не было тебя, господи, как же выдержать такую жизнь? И подумать только, что есть на свете неверующие люди! Как же они заполняют пустоту самых заполненных дней? Какой надеждой могут они жить? Уму непостижимо! Да нет, это невозможно. Неверующих людей не существует. Нет таких, чтобы действительно не верили в бога. Должно быть, они как-нибудь, изворачиваются; чтобы не думать о боге. Бог им, верно, мешает. Вот они и убеждают себя, что не верят в бога…
Эдуард ждал счастья, так долго ждал счастья. Он мог ждать счастья только в браке, только в браке. Жена оказалась безупречной супругой. Она тоже ждала от мужа счастья. Они вместе ждали счастья. Благочестиво ждали. Жена была верующей женщиной, истинной христианкой. Они ждали, что рождение первого ребенка даст им то самозабвенное чувство любви, которого оба они ждали. И у них родился ребенок, девочка. Потом они ждали других детей. Дети родились. Два мальчика. И супруги опять ждали — ждали, чтоб окрепло здоровье Лизетты, — после перенесенного плеврита девочка очень беспокоила их; ждали, когда можно будет отнять от груди Эмиля и когда прорежется первый зубок у Алена. Оба, отец и мать, были всегда подавлены сознанием родительской ответственности и мужественно несли ее. Семья переезжала из гарнизона в гарнизон. Война четырнадцатого года застала Эдуарда в чине капитана. Ему было тогда сорок два года.
Некоторые думают, что военные созданы для войны. Это неверно. Военные созданы для мира. Все четыре года войны Эдуард ждал мира. Ждал победы — то есть мира. Он ненавидел резню. В заповеди сказано: «Не убий». Он ждал мира и лелеял надежду, что тогда все будет хорошо, жизнь станет прекрасной и легкой. Он вернется к жене, разлука откроет ему силу их взаимной привязанности, и к ним придет любовь. Выросла дочка Лизетта, — пора уже было выдавать ее замуж. Они стали ждать замужества дочери… Сыновья… Однажды вечером в Эпарже он в первый раз произнес слово «любовь», относившееся к жене. Это было перед атакой. Он исповедовался у аббата Брюна… и покаялся, что недостаточно любит мать своих детей. А потом вдруг… Как сложна жизнь! Это случилось в Эпарже, в 1916 году. Он тогда временно командовал батальоном. Его перевели в Париж, в министерство. Жаль было расставаться с батальоном. Но служба есть служба. А в 1917 году умерла Лизетта. Ей было двадцать лет. Сын Эмиль пошел на войну добровольцем. Убили в восемнадцатом году, в ноябре, — перед самой победой. Майора Авуана послали в Алжир на штабную работу. Лучше бы уж назначили на строевую должность, чтобы меньше времени оставалось думать. Но и канцелярщина поглощала все дни. От бремени всех их несчастий жена стала еще более чужой. Они боялись бывать вместе, им тяжело было оставаться наедине. Никогда не говорили о своих умерших детях; теперь они ждали, как сложится судьба Алена, их младшего сына. Ждали возвращения в Париж. Жена очень плохо переносила климат Северной Африки. В 1920 году они послали Алена в Париж учиться. Он был замкнутый юноша, лицом похожий на мать. Довольно красивый, но очень робкий. Ален готовился к конкурсному экзамену для занятия административной должности в колониях. В 1922 году он вдруг объявил родителям, что пойдет в монахи. Разве могли они противиться этому! Бог дал, бог и взял… В 1928 году, когда Эдуард Авуан стал подполковником и был переведен в Париж, он привез туда жену калекой: упала на улице и сломала шейку бедра. Опять зеленые картонные папки в министерстве. Чего же он ждал теперь?
В конечном счете, мы ждем только бога. В конечном счете, все, чего мы, как нам казалось, ждали, — было лишь испытанием на пути соединения с богом. Ален вступил в орден траппистов — это было тяжким испытанием для подполковника Авуана. Право, слишком тяжким. Ну, пусть бы уж стал священником. Или хоть бы выбрал монашеский орден с менее строгим уставом. За женой подполковника, пока он высиживал в министерстве присутственные часы, ухаживала ее двоюродная сестра. Больная очень мучилась. Всю жизнь они жили довольно скудно, — только на жалованье, капиталов не было; при каждом, даже грошовом расходе мучила совесть; ценой лишений откладывали деньги. Сначала копили на приданое Лизетте, а пришлось истратить эти деньги на санаторий в Альпах, куда ее послали. Как странно! Жена была еще не старая женщина, но врачи говорили, что организм ее совершенно изношен, кости, как у девяностолетней старухи. Она никак не могла поправиться. Бесконечные осложнения. Что с ней, не могли решить — ставили то один диагноз, то другой. Она дотянула до весны тридцать седьмого года. Сын приехал проститься с матерью, когда она уже лежала в гробу. В тридцать восьмом году Эдуарда Авуана уволили в отставку с пенсией и чином полковника. Как только объявили войну, он опять пошел в армию. Ему дали полк. Наконец-то ему дали командование!
Господи, не для того ли я прожил долгую жизнь в непрестанном ожидании? Не этого ли ждал я? Ты закалил душу мою в испытаниях, господи, ибо тебе ведома была моя участь с первого мгновения земного моего бытия, но человеческому взору, господи, темны наши судьбы, даже когда они уже свершаются… Да будет воля твоя как на небе, так и на земле…
Зимний день был уже на исходе; меркнул свет, вливавшийся в стрельчатые окна, где простое стекло заменило старинные красно-голубые узорчатые витражи, разбитые при обстрелах в восемнадцатом году. Аббат Буссег сидел за фисгармонией и для упражнения, чтобы не потерять беглость пальцев, играл монотонные, некрасивые песнопения, звучавшие, как тягучие стоны больного животного. Церковь была построена в смешанном стиле — романском и поздней готики. Алтарь — в современном вкусе, но позолоченная статуя, украшающая его, сделана в манере, излюбленной иезуитами: крупные слезы стоят в глазах Иисуса, слезы катятся у него по щекам…
Полковник Авуан молится, опершись коленом на низенький стул с плетеным соломенным сиденьем, кое-где оно прорвано, и солома торчит клочками. Пальцы полковника перебирают четки из белого перламутра, которые благословил папа Лев XIII. Эти четки были у Лизетты в ее смертный час.
Заскрипела дверь, входит запыхавшийся Серполе, стаскивает берет и, держа его в руке, идет по главному приделу, но, спохватившись, поворачивает обратно к двери и окупает пальцы в чашу со святой водой…
— Господин полковник… Господин полковник! — Как странно слушать в церковной тишине этот испуганный топот… Авуан с удивлением смотрит па капрала Серполе. Я изливал душу свою богу, а тут этот капрал… Странно. — Вам что, капрал? Зачем понадобилось беспокоить меня здесь? Что?! Заключенные объявили голодовку? — Полковник чуть было не выругался, и ему стало стыдно. Он повернулся и с нарочитой медлительностью преклонил колени перед главным алтарем, над которым горела красная лампада. Господи, прости меня, грешного, но ты же видишь— они объявили голодовку!..
Вместе с объявившими голодовку в тюрьме как бы случайно оказался и солдат Лафюит. Голодавших было трое: Леметр, хозяин молочной в Сен-Дени, боявшийся, что жена изменяет ему; меховщик, по фамилии Меерович, проживавший за площадью Бастилии, и член муниципального совета Ломбар. Их поместили в комнате верхнего этажа, куда вела внутренняя деревянная лестница; в нижнем этаже у большого камина грелись и болтали солдаты охраны под надзором своего командира, сержанта Эскартефига, который был в каске, с ремешком под подбородком; они поочередно занимали караульный пост — на холоде, перед дверью тюрьмы.
Домишко был ветхий, из всех щелей дуло, и в камин приходилось бросать дрова большущими охапками, чтобы яркое пламя хоть немного согрело комнату и спасло от сквозняков. Сержант Эскартефиг, могучим телосложением походивший на ломового извозчика, а в действительности банщик по профессии, уверял, что этим паршивцам арестантам живется в верхней комнате, как в раю. Тут вот мерзнешь, хоть и сидишь у самого огня, а весь теплый дух идет вверх, и там жарко, как в парильном отделении бани. Время от времени приходилось стучать жердью в потолок, потому что для развлечения заключенных, объявивших голодовку, вышеуказанный Лафюит распевал во все горло непристойные песни из репертуара алжирских гарнизонов, а знал он их десятки, одна глупей и похабней другой. Ему-то что не веселиться? Для искушения голодающих рядом с их тюфяками оставляли еду, и Лафюит жрал за четверых — каждый день праздник!
То и дело в тюрьму прибегал главный врач. Очевидно, полковник относился к этой истории очень спокойно, но доктор расстраивался: ведь заключенные голодали уже третий день! Леметр ни за что бы не выдержал, будь он один, но Меерович, повидимому, человек стойкий; он участвовал в войне четырнадцатого года, пошел на фронт добровольцем, был награжден медалью и получил французское подданство за то, что совершил подвиг: подпалил стог сена в нескольких шагах от немцев, чтобы отвлечь их внимание во время начала атаки. Правда, это было двадцать пять лет назад, а теперь, в сорок девять лет, Меерович стал щуплым подслеповатым старичком и страдал расширением вен. Главного врача больше всего раздражал Ломбар. Всем известно, что этот тип — коммунист, так почему же он так уверен в благополучном исходе своего бунта? Ломбар говорил, что поднимется такая буча, только держись… Вот погодите, погодите, пропечатают вас в газетах… Лучше отпустите нас домой, а не то худо вам будет! В сущности, главный врач тоже так думал. Он сказал доктору Марьежулю: — Поскольку приказ уже получен, надо бы всех троих вытряхнуть из полка. — Но вот, не угодно ли! Авуан заартачился. А уж теперь, когда он посадил их в тюрьму, ему для сохранения своего престижа надо их тут держать. А вы что думаете, голубчик? У этого Ломбара, должно быть, есть заручка[347]…
— Несомненно, — подтвердил Марьежуль, без всякого на то основания, только для того, чтобы окончательно испортить настроение своему начальнику. — Ах, какая досада!.. Полковник хочет одержать верх, и эти трое тоже хотят одержать верх. А вдруг кто-нибудь из наших арестантов подохнет? В палату будет внесен запрос правительству. Обязательно. И можно заранее сказать, кого притянут к ответу: как главный врач не вертись, все равно он окажется виноватым. Право, дали бы вы этому Ломбару для соблазна шоколаду, что ли? А? Или хоть бы посадили Леметра отдельно.
— Да я и хотел их всех поодиночке рассадить. Но полковник и слышать не желает. Знаете, что я вам скажу? Двое честно ведут игру, а вот если бы оказалось, что Ломбар тайком от них ест, я бы не удивился. Надо поймать его с поличным… Да-с… Легко сказать, а как поймаешь? И еще этот мошенник Лафюит все дело портит. Вы же знаете, какой он… Просто невероятный субъект! Если ему завтра вздумается удрать из тюрьмы, он и сам удерет и всех троих голодающих уведет с собой, хотя выход отсюда только один — внутренняя лестница — и внизу стоит охрана. Но это такой ловкач, что часовые ничего не заметят. Уверяю вас!
Полковник появлялся раз в день и тоже снисходил до заключенных — вернее, восходил к ним по лестнице, — и всякий раз повторял упрямцам, чтобы они прекратили бунт, пока еще не поздно, — тогда им дадут всего лишь месяц заключения в крепости… Ну, разве так можно? От таких угроз они только еще больше коснели в своем упрямстве… На них не действовало даже застращивание военно-полевым судом. Марьежуль с самым серьезным видом спросил у главного врача, найдется ли в полку двенадцать винтовок для предстоящего расстрела бунтовщиков. Главному врачу совсем не нравились эти шуточки. Авуан должен пойти на уступки, а то вон какая катавасия получается!.. В полном расстройстве чувств он сел в автомобиль и покатил к Мюллеру — излить ему свое возмущение полковником. Он знал, что кто-кто, а уж Мюллер охотно будет слушать. Но проехав с этой целью шесть километров, доктор стал терзаться беспокойством: — Слушайте, майор, поедемте со мной в деревню, — боюсь, как бы там чего не стряслось. — Да что там стрясется? Успокойтесь, ничего не будет. Посидите, я вас угощу коньяком. Подарок моих офицеров к Новому году. Еще осталось немного. Ну?.. Да уж от коньяка не откажусь. А потом поедемте. Хорошо? Хоть посмотрите, какой у них вид, у этих выдумщиков. Однако коньячок не дурен… Жаль, что у вас нет в запасе целого бочонка!
— Слушайте доктор. Вот вы каждый день встречаетесь с полковником… Как, по-вашему, с медицинской точки зрения, он немножко того… Правда?..
Главный врач покачал головой. Клинической картины нет. Но если поразмыслить, то…
— Вы подумайте, какие крайности: совершенно непонятная снисходительность в одних случаях, а в других — нелепая непреклонность. Вы знаете, что его сын в строгом заточении? — Да что вы! Не знал… — А как же! Он монах-траппист…
— Ах, вот оно что…
Главный врач не сразу оценил шутку Мюллера и засмеялся с некоторым опозданием.
Потом опять с некоторым опозданием он добавил, что мистицизм, возможно, наследственное явление, ведь у полковника Авуана наблюдаются признаки циклотемии[348]: состояние нервной депрессии вдруг сменяется возбуждением, каким-то ни на чем не основанном самодовольством, — и тогда он воображает, что командует настоящим полком. Честное слово!
Появление Мюллера в тюрьме повергло всю охрану в крайнее смятение: Эскартефиг в это время грелся у огня в самом растерзанном виде, а остальные жарили на импровизированном вертеле какого-то зверька… — Ну, и ну! А впрочем, не я сегодня дежурный, — с громким смехом сказал майор Мюллер и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Сошло благополучно. А все-таки, что это за пост! Никакого тебе покою. Сейчас только приходил капитан Блезен, за ним — капитан Бальпетре… а теперь вот — Мюллер! Всем любопытно поглядеть на наш зверинец. Чудное дело: у всех этих гостей такой вид, точно они приходят подбодрить арестантов. Ничего не поймешь. Вот так армия!
За главным врачом прибежал запыхавшийся санитар: — Господин капитан, там один солдат попал под машину, кровь так и хлещет, глядеть страшно…
— Ступайте, ступайте, доктор, — сказал Мюллер. — Я тут немножко побуду и приду к вам…
Трое голодавших лежали на соломенных тюфяках не шевелясь (им советовали делать как можно меньше движений); Меерович скорчился, подогнул колени к подбородку, Ломбар повернулся носом к стене, Леметр тихонько стонал. Майора Мюллера они не заинтересовали, гораздо больше привлек его внимание Лафюит. Живописный субъект! Он пробудил в майоре воспоминания о Тонкине.
— Эй, вы, певец! Ну да… вам говорят… Подойдите сюда. Дохните-ка на меня… Это что ж, вам в тюрьме дают вино?
— Никак нет, гос-подин май-op… Не положено. Сам ловчусь.
— Вот нахал! Ты откуда взялся?
В самом деле интересный тип. Мюллер уже слышал о нем. — У тебя, говорят, весь зад разрисован, а? — Что там зад, гос-по-дин май-op! Как есть все разрисовано. Не угодно ли посмотреть? — Ну, не сейчас!.. Забавный тип! — Слушай, Лафюит, а верно, что ты, если захочешь, преспокойно удерешь у всех на глазах и никто не заметит? — Лафюит скромничал, но был весьма польщен… А когда майор спросил, что он думает о заключенных, объявивших голодовку, Лафюит, подмигнув, ответил: — Полоумные!
Разговор продолжался. Ломбар злился, был ужасно возмущен. Попробуйте поголодайте три дня — все действует на нервы. Он заткнул уши пальцами, чтобы не слышать.
Никто не мог понять, как это произошло. Эскартефиг уснул или, во всяком случае, задремал. Его подчиненные уверяли, что никто по лестнице не спускался и не поднимался. Если б один Лафюит удрал, еще туда-сюда: он в этом деле наловчился — и не заметишь, как улизнет; все уже привыкли к его кратковременным исчезновениям… Но как это четверо заключенных ухитрились спуститься невидимками и притащить дров с нижнего этажа, — вот это диво! Да еще развели огонь у себя в камине, а ведь там дымоход был заложен кирпичами, чтобы нельзя было убежать через крышу!
Как бы там ни было, в первом часу ночи раздался сигнал тревоги — горела тюрьма. Крыша пылала, рушились балки, охрана разбежалась. Видели, как Лафюит спускался с крыльца, перекинув через плечо Мееровича. Солдаты бросились в горевшее здание, исчезли в дыму. Деревянная лестница накалилась и уже тлела. Удалось вытащить Ломбара и Леметра еле живых — еще немного, и оба задохнулись бы. Ну вот, не угодно ли, — заключенные остались без тюрьмы! Главный врач как раз уехал в Париж, с ночевкой. И опять Марьежулю пришлось все расхлебывать. Он взял троих голодавших в лазарет, а Лафюит в переполохе, разумеется, исчез в неизвестном направлении. Волноваться нечего — через три дня явится и, как обычно, доложит: «Я не дезертир, с вашего позволеньица».
Разбудили полковника. Он пришел в походной форме. Осмотрел пожарище: все сгорело дотла, больше уж и гореть было нечему — черная груда головешек; только от обвалившейся лестницы еще летели искры. Хорошо, что не было ветра, а то занялись бы соседние дома. Авуан явно был в прескверном настроении. Во-первых, капитан Бозир, облеченный званием коменданта гарнизона и ответственный за порядок в районе расположения войск, еще не явился на место происшествия, хотя в ту ночь было его дежурство… Полковник прежде всего спросил: — Как с заключенными? — Сержант Эскартефиг пробормотал, что все целы и невредимы. Авуан оборвал его: — Я не о том спрашиваю. Куда вы их поместили?
Он поднял страшный крик, услышав, что всех поместили в лазарет. Он требовал, чтобы арестантов немедленно заперли в арестный дом. Но где его взять, этот арестный дом? В местечке его не было. Тут как раз прибыл Бозир, и на него обрушился весь гнев Авуана. — Господин полковник, единственное, что остается — запереть их вон в том доме, по соседству с кафе. Но оттуда убежать еще легче, чем из… — Как это «убежать»? — Да видите ли, один из заключенных удрал… Тут полковник раскричался так, что удержу ему не было… Лафюит? Не знаю никаких ваших Лафюитов. Вы что, смеетесь надо мной с вашими Лафюитами? Полковник самолично отправился осмотреть дом, соседний с кафе, и обнаружил в нем нечто вроде погребов, куда можно было запереть по одному человеку, но окошек в этих норах не было. Велика важность! Днем можно держать дверь полуоткрытой, поставив около нее усиленную охрану, а ночью окна ни к чему; еще лучше, что их нет, — теплее будет.
Марьежуль разъярился. Нельзя запирать людей в какие-то стенные шкафы. Нельзя! Там совсем нет воздуха. Подохнут арестанты, тем более, что они ослабели от голодовки. — Так пусть едят! — сказал Авуан. У доктора хватило дерзости возразить полковнику: — Нет, я не могу разрешить… — Это еще что! Я командир или не командир? Раз я отдал приказ… извольте выполнить. Мне на медицинскую службу наплевать! — Полковник Авуан был просто неузнаваем. Пожар вывел его из себя. Он пригрозил Эскартефигу расстрелом. — Господин полковник, ведь это лучший наш сержант…
Ничего не поделаешь, пришлось перенести всех троих заключенных в какие-то черные клети, где не было никакой вентиляции. И вдруг Марьежуль успокоился — ему пришла блестящая мысль: как только полковник отправился домой досыпать, Марьежуль вернулся, приказал извлечь заключенных из их склепов и перевести обратно в лазарет. А утром, как ни в чем не бывало, их водворили на место.
Разумеется, утром ночное происшествие стало известно, все говорили об этом, и, верно, у полковника горели уши, — так его честили в этих разговорах. Все были единодушны, все стали на сторону заключенных, объявивших голодовку, и, пожалуй, готовы были оказать им поддержку. Какой-то всеобщий заговор. Из Парижа вернулся главный врач и имел долгий разговор с Марьежулем, потом пошел к аббату Буссегу. А потом аббат Буссег пошел к полковнику.
Около двенадцати часов дня в лазарет явился полковник и потребовал Марьежуля. Тот только что отправился завтракать к майору Наплузу; его перехватили по дороге… Ну вот, опять начнет орать! Ничего подобного. Настроение у полковника резко изменилось. Так же как и его взгляд на события последних дней. Он поручил Марьежулю объявить «этим мошенникам», что если они прекратят голодовку, то больше об их бунте ни слова не будет сказано. Конечно, сейчас отпустить их нельзя… но послезавтра… посмотрим… В конечном счете — победа по всей линии. Всех троих демобилизуют. Авуан капитулировал.
Можно себе представить, какие оживленные комментарии вызвало это происшествие за завтраком в офицерской столовой. Впервые Местр и Готие были согласны друг с другом: Авуан не только дурак, он совсем с ума сошел. Да еще аббат тут затесался. Хорош полковой командир — пляшет под дудку своего духовника! Готие пришла мысль, что, в конце концов, Мюллер, пожалуй, прав: в христианстве очень силен иудейский душок. Право, остроумное наблюдение!
Барбентану встретился на улице Ломбар — побледневший, похудевший, но торжествующий. Да, да… уезжаю сейчас. Слыхал, Барбентан, про наши приключения? Барбентан слыхал.
— Нет, самого-то пикантного ты не знаешь: Лафюит вернулся, а Мюллер прикатил к Наплузу и выпросил у него беглеца в свой батальон. Да, да. Берет его к себе в денщики. Они, кажется, в политике единомышленники… Так мне говорил Меерович… он даже думает, будто Лафюит не знал, что спасает еврея, а то, верно, не стал бы вытаскивать его из огня!
Арман все-таки немного удивился, но его интересовало другое: что будет с Ломбаром. — Ты домой едешь? Смотри, осторожней! Тебя могут схватить, как только сойдешь с поезда. — Ломбар захохотал. — Ты что, товарищ, думаешь, я вчера родился? Я все заранее сообразил и устроил… В новой обстановке — новая тактика! Я домой возвращаюсь с почестями…
— Что ты хочешь сказать? Ведь недавно принят закон о лишении коммунистов депутатских полномочий, — он касается и муниципальных советников…
— Послушай, за кого ты меня принимаешь? Дурак я, что ли? Говорю тебе: возвращаюсь с почестями в свой муниципалитет… Ну, что ты на меня воззрился? Париж стоит обедни…
Барбентан в первый раз столкнулся лицом к лицу с ренегатом. Какое мерзкое ощущение! Ломбар протянул ему руку. Арман отшатнулся: — Рядовой Ломбар, руки, по швам! С офицером разговариваете!
— Эге! Вон оно как пошло… А что если я загляну сейчас в ротную канцелярию да шепну кому следует два-три словечка…
— Вы меня слышали? Смирно! Отдать честь! Кругом марш!
Ломбар еще ухмылялся, но вытянулся во фронт, отдал честь и, круто повернув, зашагал прочь. Вот сумасшедший этот Барбентан! Кто же, спрашивается, верен своим убеждениям — он или я? Он вот заставляет людей тянуться перед ним, а я сохраню свой мандат, вернусь к своим избирателям, буду иметь вес в мэрии… Эх ты, журналист! Разве ты знаешь рабочий класс? Для тебя это что-то отвлеченное! Ишь заважничал! Стой перед ним навытяжку. Погоди, это тебе даром не пройдет! Такой же, как Фажон и прочие… Припомним ваше поведение! Скажите, пожалуйста, поучать нас вздумали! Оставьте при себе ваши прекрасные теории. На меня не рассчитывайте, я вам не помощник! Нет уж, кончено! Не желаю получать от вас распоряжения и все делать по вашей указке. Довольно! Я свободный человек. Сам во всем могу разобраться… И Москва мне для этого не нужна…
А в это время перед домом полковника остановился автомобиль. Приехали из главного управления охранки. В квартиру Авуана вошли двое. Слышны были гневные раскаты голосов. Новость разнеслась по деревне. Из-за чего там спор? Или из-за кого? Лейтенант Барбентан отправился обратно в Ферте-Гомбо. До каких же это пор полковник будет защищать Барбентана? Нет уж, извините, если б я командовал полком, я бы ему показал, — заявил Мюллер лейтенанту Готие.
Все эти происшествия — голодовка заключенных, пожар и прочее — внесли некоторое оживление в скучные будни полка. А то хоть вой от тоски. Даже для сплетен нет никакой поживы, кроме распри между полковником и саперами; она, видимо, все разрасталась. С каждым днем убывали люди, и офицеры, и солдаты, получившие броню как специалисты. Некоторых переводили в другие части. Право, военному министерству как будто нет другого дела, вот и затевают перетасовки.
Шел день за днем, тянули лямку. Сикер и Серполе в конце концов уж до того машинально отправляли свои обязанности, что чувствовали себя словно в отпуску. В отпуску от жизни… Жизнью была война, а она шла где-то далеко. О ней напоминали только газеты. Да и сообщения газет для Сикера и Серполе все больше и больше принимали оттенок чего-то сказочного, фантастического, занимали в их жизни такое же место, как романы Жюль Верна в жизни мальчишек-школьников. Маннергейм стал кем-то в роде Филиаса Фогга[349].
И за весь февраль, такой короткий и такой долгий месяц, не проходило ни одного дня, чтобы в газетах не появлялись известия о помощи, которую все страны мира великодушно оказывали Финляндии. У русских — колоссальные потери на всех фронтах: и в Карелии, и на севере Финляндии, и на линии Маннергейма. В силу чудовищного упорства, которое может быть объяснено только немыслимым, фантастическим характером всего, что происходит в стране Советов, — твердили газеты, — да, да, просто из упрямства — они продолжают вести войну, хотя проиграли ее в первый же день, и не считаются с тем, что у них перебито столько дивизий, что приходится все время отступать, терпеть ужаснейшие страдания, нести бесполезные жертвы. Финский министр иностранных дел даже заявил на днях, что поскольку его страна может теперь рассчитывать на помощь войсками и вооружением, она в состоянии отразить любое вторжение. Карельский перешеек станет финским Верденом. Не сомневайтесь! Линию Маннергейма прорвать невозможно. На прошлой неделе русские бросили на нее 40 000 человек и 1 500 танков — и все напрасно. На защиту укреплений прибыли из-за границы 30 000 добровольцев и 140 самолетов.
И вот надо же! Как раз в такой момент Швеция проявила самый черствый эгоизм! Ну пусть бы она решила сохранять нейтралитет, — это еще можно было бы понять, хотя ей много раз напоминали, что в результате такой же вот политики мы пропустили не один удобный случай образумить Гитлера и в конечном счете предоставили ему полную возможность для нападения в наиболее удобный для него момент. Но шведы зашли уж слишком далеко; они заявили, что не пропустят через свою территорию отряды добровольцев, направляющиеся в Финляндию. В такой момент! Ведь газеты сообщают, что у русских огромные потери: 40 000 раненых и 200 000 убитых, так как большинство раненых замерзло в эти лютые холода! Рассказывали трагическую и необыкновенно трогательную историю: в Стокгольме один молодой человек, узнав, что ему нельзя пойти добровольцем в финскую армию, ибо он тем самым нарушит нейтралитет своей страны, не мог этого пережить и в отчаянии застрелился. Во Франции любители лыжного спорта подарили финнам свои лыжи. Дар, конечно, весьма скромный. Но обратите внимание — какой символ!
Все чаще и чаще поговаривали о посредничестве Германии. Это еще зачем? Чтобы отнять у Маннергейма верную победу? Ведь русским уже приходится туго… Тем более, что по сведениям, поступавшим из разных стран, в Москве сейчас, должно быть, царит тревога, ибо на Ближний Восток стягивают войска. В начале февраля на Балканах состоялось совещание, результаты которого не оглашаются. В сущности, московского медведя обложили со всех сторон. Он знал, что ему угрожают и на Черном море, и на подступах к нефтяным районам у Каспийского моря, что финский меч навис над его северной границей, а ведь Ленинград от нее недалеко. Вы только вообразите, — какое моральное действие это произвело бы, если бы финнам удалось захватить город Ленина! Словом, сейчас можно было мечтать обо всем… Зима на переломе, морозы пошли на убыль, и в первые солнечные дни все рисовалось в розовом свете.
— Знаете что, господин Сикер, — говорил Серполе, — зачем нам с вами киснуть в этом гиблом полку? Давайте лучше попросимся в экспедиционный корпус.
Сикер пожимал плечами, во всяком случае надо подождать, пока растает снег. А кроме того, полк-то, как слышно, будет расформирован, так разве нам можно сейчас удирать? — Вы себе представляете, Серполе, сколько писанины потребуется при расформировании полка? И такие люди, как мы с вами…
Что верно, то верно. Будем безвестными героями. Оно, конечно, лестно пойти добровольцем на далекий фронт, но… надо смириться…
— Так-то, Серполе. А, кстати сказать, вы заметили, какая физия у Дюрана? Смотреть грустно!
— Ну еще бы! Всякий бы на его месте повесил нос. Полковник бог знает что с Дюраном проделывает, а начальство, небось, ругает его.
— Да нет, не то. Я его нынче утром видел, и, представьте, он с утра уж нализался: пьян как стелька! По-моему, у него сердечное горе.
— У Дюрана? А впрочем, что ж… Может быть, так оно и есть. То-то он на днях говорил: «Попрошусь в командировку, самую что ни есть опасную, — в Сирию поеду, а то еще хуже — в Архангельск!»
— Почему в Архангельск?
— Не знаю… это, говорят, самое северное место.
А в армии продолжаются перемены… Вот, например, лейтенанта Ватрена «в принципе» решили отпустить в конце месяца… Много лишнего народу мобилизовали. Война отодвигается все дальше. Так что пусть уж одни молодые остаются на действительной службе. Да и вообще жизнь скоро пойдет нормально. В промышленности люди теперь нужнее, чем в армии. И если заводы пустят на полный ход по случаю поставок для Финляндии и, кто его знает, может быть, еще для кого-нибудь, кто будет воевать вместо нас…
— Совершенно верно, господин Сикер… У нас другая задача… Вот, знаете ли, на рождестве наша организация устраивала праздник в Сорбонне, и у нас выступал с речью господин Жорж Клод[350]. Ученый человек, очень ученый! Он так прямо и сказал: война — это способ отделить зло от блага, отвеять зерно от плевел… Войну пришлось объявить из-за того, что в стране у нас много стало большевиков. Но люди рассудительные, которые поняли, сколь благодетелен союз труда и капитала…
— Да ну вас, Серполе, — сказал Сикер, — надоели вы мне с вашими присказками. Стара песня… Вы мне все уши прожужжали. Лучше вот что скажите: нашли вы секретное донесение, а? Не нашли? Ну смотрите! Ох, что будет! И вас и меня взгреют!
Серполе получил это пропавшее секретное донесение из невинных рук юной особы, которая принесла его из Ферте-Гомбо и по ошибке попала не в ту канцелярию. Ей велели сходить в канцелярию первой роты и отдать пакет в собственные руки господина Дюрана, а она попала во вторую роту, — вот как это случилось. А капрал Серполе не мог совладать со своим прирожденным любопытством.
— Как хотите, Серполе, но вы хватили через край! Кто такая эта девчонка? Откуда взялась? И как это вы решились сказать: «Я — Дюран, к вашим услугам»?
— Ну что тут особенного, господин Сикер? Не я, так другой бы ей сказал: «Я — Дюран, к вашим услугам»… Еще хуже бы нарвалась! И то учтите — скучища адова, надо же развлечься! Да вы не беспокойтесь, я найду это донесение и отдам Дюрану… А девчонка не какая-нибудь — прислана сторожем из усадьбы господина Лефевра-Мадзола, — ну, знаете, где у офицеров столовка… Господин Лефевр-Мадзола — человек известный, держит скаковую конюшню… Недавно его лошадь взяла приз в Отейле…
— Ах, Серполе, — возмущался Сикер, — вы тут просто развратились. Эта война портит даже самых порядочных людей! Ей-богу! Ну хоть припомните, куда вы засунули донесение, бессовестный! Взяли его вместо Дюрана, прочитали, — так мало этого, еще и потеряли.
Серполе оправдывался. Найдется донесение, куда ему пропасть? А что касается содержания, то его нетрудно восстановить. Вот пожалуйста: в Ферте-Гомбо проживает некий Маллар, хозяин гаража, личность весьма подозрительная. На выборах в муниципалитет он выставлял свою кандидатуру против кандидатуры господина Лефевра-Мадзола — такая дерзость! Дело-то было совершенно безнадежное! Ну была ли у него хоть малейшая возможность одолеть господина Лефевра-Мадзола на выборах? Так зачем же он сунулся? Потому что так было угодно коммунистам…
— Он, что же, коммунист? — спросил Сикер.
— Нет, что вы! Нет. В Ферте-Гомбо хозяин гаража может быть и радикалом. Кажется, этот Маллар и был радикалом, но не очень надежным…
— Ну и что ж?
— Это бы, конечно, еще ничего, а только вот в донесении сообщается, будто бы у Маллара скрывается Дюкло.
— Что? Дюкло? Это же страшно важно! Надо немедленно найти донесение. Подумать только! Ведь там Барбентан командует отрядом первой роты.
— Вот именно!
Серполе и Сикер перевернули все вверх дном в поисках донесения. Если у Дюрана сердечное горе — сейчас все как рукой снимет… Какой же вы растеряха, Серполе, скажу вам по-дружески!
Шли дожди. Дороги развезло. Хорошая погода продержалась всего несколько дней, а потом опять похолодало; морозов хоть и нет, но эта февральская слякоть, промозглая сырость, ветер — тоже не радость, ноги всегда коченеют. Слабое утешение, что обмотки у нас запрещены из солидарности с английской армией, отменившей традиционные клетчатые шотландские юбочки, — у французов ноги все равно мерзнут.
Пасторелли огорчался, что Жан де Монсэ смотрит на все и на всех мрачным взглядом. Теперь уж невозможно было вести с ним разговоры по душам, как на рождественских каникулах. Видно, парню все стало безразлично, кроме того, что грызет его душу. Пасторелли вспоминалась та красивая женщина, которую они встретили в палате депутатов… Как бы заговорить о ней с Жаном?
И Пасторелли думал: наверно, в этом все и дело! Кто в партии — тому она всегда и во всем крепкая поддержка… Ну, а другие, тем более, если они совсем еще молоды… Им трудно выдержать, когда оглушит каким-нибудь ударом… А все наше время виновато! Поганое время… Но ведь нас не так уж много… И вот такие ребята, как Монсэ, нам нужны. Что ж, бросать их, что ли, на произвол судьбы? Они ведь разлагаются. Все их разлагает. Вся страна гниет. Что ж будет, если мы допустим, чтобы все сгнили? Даже лучшие — те, которым следует быть с нами… В конце концов, у Жана, может быть, все только из-за этой женщины?.. Да, но это психологическое объяснение. А политическое?..
Пасторелли поделился своими мыслями с Деландом, больным коммунистом, который лежал в клинике Бруссе. Деланд обозвал его интеллигентом. Ну да, конечно, я интеллигент. Но ведь это тоже только психологическое объяснение. А полиция все хватает и хватает наших людей. В Женевилье арестовали целую группу. И везде одна и та же причина — подпольная типография: печатали на ротаторе «Юманите». Скольких вырвали из наших рядов. Нужно готовить пополнение. Прежде всего бороться против лжи. Я же вижу, что на Жана производит впечатление все это вранье насчет Финляндии. Я-то верю только советским сообщениям. Сказано, что на фронте без перемен, поиски разведчиков и так далее. Значит, так оно и есть. А если б на самом деле было все то, что пишут, или хотя бы отчасти… Нет, я верю только советским сообщениям…
— Интересно, — сказал Жан, — что ты завтра скажешь, если финны продвинутся на пятьдесят километров?
— А тебе этого хочется, что ли?
— Нет. Ну, а если так случится?..
Пасторелли страшно рассердился и три дня не разговаривал с Жаном. Впрочем, финские войска отступили на шесть километров.
И вот как раз в это время в казарме Мортье стали набирать добровольцев для формирующегося санитарного отряда, который окружала глубокая тайна. Шопотком шли разговоры, что если война продолжится, возможно, скоро будет пущено в ход какое-то новое оружие. Одному богу известно, что Жан думал об этой войне. Но когда человеку не спится по ночам от всяких черных мыслей… Тут хоть к чорту на рога полезешь, только бы переменилась жизнь… И вот Жан записался в санитарный отряд… хотя и не верил, что жизнь переменится. А потом дальше-больше… С ним беседовал врач в капитанском чине. Прекрасно, прекрасно, нам нужны молодые люди — крепкие и не робкого десятка. А потом — медицинский осмотр. — Кто едет, ступайте на вещевой склад, получите новое обмундирование. — Значит, действительно уезжаю… Жан познакомился с другими добровольцами. Они презирали тех, кто остается в Париже и будет торчать в госпиталях или в казармах… Группу сформировали в три дня и отправили всех с вещами в Лаонский округ для обучения. Там прикомандировали к кавалерийской моторизованной дивизии совершенно нового типа… Ну тише, тише, а то видите, что получается из-за вашей болтовни: включите-ка нынче вечером приемник — и услышите, что Фердонне уже говорит об этом по радио!
— Вот посмотрите, Барбентан… тут командный пункт Мюллера… здесь Мальмор, канал… а здесь сооружения, которые прикрывают вторую роту. Обратите внимание на расположение дорог… Поняли? Нет? Да ведь это капкан!.. С тремя броневиками и с одной артиллерийской батареей я закрою этот проход.
— В таком случае я уж совсем не понимаю, какая польза от работ, проделанных в Ферте… По-моему, тут разрыв между всей этой системой укрепления, которую вы показываете, и…
— А вы пошевелите-ка мозгами, голубчик… Мы занимаем позицию, закрывающую подступы к месту впадения Урка в Марну, — правильно? В чем задача? Заставить противника принять бой именно в той местности, которую мы выбрали. Прекрасно. А ведь здесь все дороги ведут к нашей ловушке. Верно? Это при условии, что неприятель пойдет с востока или с севера, через Реймс или через Суассон… Но если он двинется через Перрон или через Компьен…
— Как! Через Перрон или через Компьен, господин полковник?
— А что ж! Это вполне возможно. Все почему-то воображают прежде всего лобовое направление, на Париж. А что если немцы сначала попытаются отрезать наши армия друг от друга и двинутся к морю… прямо на запад от Арденн — видите, где? Затем предпримут обходное движение и нападут на нас с тыла… А тогда в дело вступит то, что я называю — заслон Ферте-Гомбо. Понятно?
Арман смотрел на старика Авуана, низко нагнувшегося, почти лежавшего грудью на карте, где нанесены были оборонительные сооружения, смотрел на его защитного цвета куртку с кожаными вставками, на его редкие светлые волосы, бледное лицо с красными пятнами на скулах.
Что это? Играет он, забавляется? Или это всерьез? Авуан указывал линейкой направления, брал с письменного стола то одну вещь, то другую и расставлял их на карте, обозначая войсковые соединения. Все это казалось чем-то похожим на игру в шахматы, без всякой связи с действительностью. Авуан хладнокровно вел немецкие армии то через Лаон, то через Сен-Кентен, бесстрастно предполагал, что они будут купать своих лошадей в Па-де-Кале, бросят свои танки на поля Шампани. Для него все варианты были одинаково возможны, он и мысли не допускал, что это праздные догадки. Неприятель пойдет в наступление — вот отсюда или отсюда, — но обязательно пойдет в наступление. И чтобы остановить его, полковник рассчитывал только па одно средство — свой заслон. Он остановит неприятеля вот здесь или вот тут, — это не имеет значения, но обязательно остановит. Нам, конечно, придется всем погибнуть в этой операции. Но это неважно! Мы свое дело сделаем: дадим возможность нашим войскам перегруппироваться на классическом поле битвы — в долине Марны. Мы сломим натиск вражеских сил. Вот почему нас поставили тут, вот почему мне дали полк, вот почему я всю жизнь ждал назначения на этот пост… Мы все вместе сложим здесь свои головы, но выполним историческую, решающую задачу. Наша родина… будущее…
Вы скажете, что немцы еще не наступают. А что ж, по-вашему, дожидаться их? Нет, надо заранее расставить им западню. Посмотрите-ка на Финляндию. Нам все говорили: линия Маннергейма, линия Маннергейма… Конечно, я знаю, что прорвана только первая линия, а вторая еще крепко держится. Но ведь финнам пришлось произвести стратегическое отступление за Выборг. Заметьте, что русские врезались клином, а это показывает, что их штабисты… ну что там, они ведь не профессионалы! Выборг представляет собой большую западню для танков, готовую захлопнуться… как вот здесь — западня Ферте-Гомбо…
— Теперь вы понимаете, Барбентан, чего я хочу от вас и почему прошу вас сделать это? Нужно закончить работу по сооружению заслона Ферте-Гомбо, чтобы обеспечить тем, кто будет занимать эту позицию… в случае, если неприятель двинется через Компьен… обеспечить возможность продержаться хотя бы восемнадцать часов… Восемнадцать часов — это значит выиграть целую ночь для перегруппировки… А как же вы сможете продержаться в Ферте, если там не будет укреплений с подземным укрытием?.. Да, с подземным укрытием, в котором должно быть не менее трех выходов… для того, чтобы в случае необходимости пропустить танки, создать у них в тылу барьер… и замедлить продвижение неприятеля.
Конечно, Арман понял, ведь он участвовал в прошлой войне. Он знал, как сооружаются укрепления. Если полковник считает необходимым… Только вот беда: шанцевый инструмент никуда не годится, а земля промерзла…
— Лейтенант, — сказал полковник Авуан и, выпрямившись, положил руку на плечо Барбентана, — я рассчитываю на вас… Я знаю, что ваши люди слушаются вас. Как раз это вам и ставят в вину… вы меня понимаете?.. Мне нужно, чтобы в Ферте-Гомбо был устроен командный пункт… Он мне нужен… потому что… когда настанет час… я буду там. Вы поняли?
Арман посмотрел ему в лицо. Бедный старик, фанатик, уверенный, что нашел, наконец, смысл своей жизни, готовый принести себя в жертву… и, пожалуй, для этого он хотел бы, чтобы фронт был прорван, французские армии смяты и вражеские тяжелые танки ринулись бы с запада, с севера и с востока к этому уголку Франции, находящемуся между Валуа и Орксуа, и чтобы именно здесь произошло вторжение, катастрофа…
Лейтенант Барбентан щелкнул каблуками и отдал честь: — Слушаюсь, господин полковник.
Все это происходило в задней комнате бакалейной лавочки, где Авуан устроил офицерскую столовую. На полках стояли банки консервов — зеленый горошек, маринованный тунец, бутылки «кина»[351] с раздутым горлышком; на стене висела олеография[352]: международная выставка 1937 года; на первом плане высилось Новое Трокадеро, а около него, внизу, два выставочных павильона, друг против друга — павильон СССР и павильон Германии.
Сержант Мазюрье — большой краснобай; блондин с бледной физиономией, на левой щеке небольшой крестообразный шрам; коротко остриженные реденькие волосы растут какими-то кустиками. В мирное время Мазюрье, по его словам, занимался коммерческими делами, но, должно быть, не очень преуспевал. Обыкновенный маклер по продаже и покупке мелких торговых заведений в районе Пюто, Сен-Клу… Пацифист. Валит всех в одну кучу — наших министров, англичан, фрицев и большевиков… Сейчас он разглагольствует в кучке своих подчиненных; около него собрались Барнабе, бородач Гребов, щуплый маленький портной, верзила-рассыльный из «Базара городской ратуши» и рыхлый толстяк, содержатель меблированных комнат в восемнадцатом округе, который все ноет и охает, оттого что не привык к физическому труду. Мазюрье убеждает их, что французам не для чего из кожи вон лезть ради Данцига или там ради Страсбурга. Впрочем, не стоит ломать себе голову, почему да отчего. Не затевать никаких историй, а попросту отлынивать, вот и вся недолга… Так что, сами понимаете, когда видишь щелкоперов, которые писали в «Юманите» и прочее и тому подобное, а нынче носят нашивки и командуют, заставляют людей надрываться…
— А что же он может сделать? — говорит Гребов. — Он лейтенант, вот и командует…
Ага, бородач… Сразу видно, что он из такой страны, где одно ли, другое ли, а все делается так: направо равняйсь! — А у нас во Франции… — Гребов нажимает ногой на лопату и больше уж не раскрывает рта. До чего ж земля твердая!
Копают, роют уже два дня. Чорт бы побрал эти земляные работы! Ну, на что это похоже… Правильно говорит сержант!.. Погода прояснела, зато стало еще холоднее, и земля теперь как камень. Кому выдали кирки, те ругают окаянную промерзлую землю — того и гляди сломаешь инструмент. Барнабе ощупывает коленку: подумать только! Будь у нас другой доктор, я бы опять ее вывихнул — и конец всем ихним выдумкам!.. — Верно вы говорите, сержант. Глядеть тошно… А еще коммунист называется…
Все ворчат и злятся. Злится и Декер вместе с другими. Землекопы бросают лопаты, топочут ногами, согревают дыханием пальцы. Пейзаж вокруг серый, хотя светит солнце и разбрасывает желтоватые блики по голым ветвям деревьев, по крышам домов в местечке, около которого, в полукилометре, ведутся работы, по грудам развороченной земли, и загорается искорками лед на замерзших лужицах.
— А для чего мы это копаем? Ты понимаешь? — спрашивает Декер у Бланшара. Бланшар, в линялой вязанке, в кашне, закрученном вокруг шеи, пожимает широкими плечами и, перевернув заступ, который и заступом-то нельзя назвать, смотрит на него вопрошающим взглядом. Что бы тут ни копали, а при таком усердии разве что к 1944 году закончим…
— Все они такие… — хихикает сержант. — Вот знаете, когда мы были в Жуаре… на той ферме, где стояла третья рота, помните? Так вот, в той части, которая нас там сменила, у меня есть приятель, он мне рассказывал… У них тоже был офицер-писака, только из другой газеты — из «Попюлер». Вот уж кто изводил солдат! Как пришли — сейчас же велел стоянку огородить колючей проволокой. И тюрьма, видите ли, мала ему показалась: сразу три тюрьмы открыли… Что социалисты, что коммунисты — все одинаковы… Все норовят примазаться к тем, у кого власть, и заставляют людей работать на них. А впрочем, что ж — дело житейское. Так и надо: найти зацепку да как-нибудь укрыться, чтоб свои кости уберечь, а простофили пускай таскают для тебя каштаны из огня…
Среди солдат нашелся один, который работает вовсю — роет, роет… Кто это так старается? Ага, испанец, тот самый, что всегда поет песни своей страны. В армию он пошел добровольцем. Он думает, что настал час… Здорово работает, будто самое для него приятное дело — копать да выбрасывать из траншеи землю на откос насыпи…
— Погляди-ка, вот сумасшедший! — говорит Декер. Бланшар внимательно смотрит на испанца. Ему вспоминаются и другие. Да уж, брат, это такой народ… Работы не боится… — А мы-то что ж, по-твоему?.. — протестует уязвленный Декер. — А у нас смотря кто… и когда, — отвечает Бланшар. Вдруг все рьяно принимаются рыть… Берегись! Идет младший лейтенант.
Младший лейтенант Робен осматривает место работы. Тридцать человек копают вкривь и вкось. Лейтенанту скучно. С тех пор как перевели капитана Блезена, жизнь — полнейшая пустота, нечем заняться, не о чем помечтать. Госпожа Блезен была миленькая брюнеточка с таким печальным личиком, что можно было надеяться… Не очень-то приятно исполнять обязанности надзирателя на каторге… А что, разве это не так? Он надзиратель, а эти вот люди — каторжники. У младшего лейтенанта Робена есть свой идеал: хорошо бы всегда подбирать солдат по росту, так сказать, по габаритам… Вот, например, сержанта можно бы поставить рядом с Бланшаром или с рассыльным из «Базара городской ратуши» — неплохо бы выглядела шеренга… Но что прикажете делать вон с тем курчавым заморышем в очках… Откуда он взялся, спрашивается? Из какого-нибудь гетто в польском городе…
— А все-таки… — говорит Декер, провожая взглядом офицера, который прошел дальше с трубкой во рту, в канадской меховой куртке и в великолепных желтых сапогах. — Все-таки этот молодчик… ладно… его-то можно понять… Но уж если такой человек, как товарищ Барбентан…
Бланшар сердито шипит: — Зачем называть фамилии?.. — Ну и что?.. Никто же не слышит…
— Вредная привычка! И скажи, пожалуйста, откуда у тебя такие настроения? Уж не сержанта ли наслушался? Ты слыхал, что Гребов сказал? Он правильно говорит: раз лейтенант — значит, должен командовать.
Гребов по специальности метеоролог, он и лопату-то держать не умеет… А кто ему станет показывать? Дожидайся! Нет, гляди-ка, кто-то хлопнул его по плечу и объясняет: слушай, ты делаешь вот как — и от этого только больше устаешь, а надо вот так… — Это кто ему показывает? — спрашивает Декер у Бланшара. — Кто-нибудь из наших? — Ну, конечно, из наших. Это Видаль… — Ах, Видаль? Мне отсюда не видно… А испанец-то! Вот старается, — у меня вчуже спину ломит. Нет, ты только погляди, копает, копает, как заведенный!.. Да еще поет при этом…
…Los cuatro generales,
Los cuatro generales…[353]
— Погоди, не мешай, — сказал Бланшар, прислушиваясь к пению. Он слушал, согнувшись, и все не выпрямлялся, — так охотник подстерегает пробегающую по земле птицу… Испанец все пел. Пел он простую песню, с которой спорится всякое дело — копать ли землю, переносить ли терпеливо холод и ночной мрак, поджидать ли врага в засаде, чтобы встретить его штыком, бутылкой с горючей жидкостью или просто ударом ножа… О чем же думает сейчас товарищ, когда копает землю около Мюльсьена, и неизвестно зачем копает? О чем он думает? О Франко, о тех, кого оставил на родине? Как живут они, и живы ли еще его дети, что станется с его детьми? А может, думает о земле Испании, о необозримых ее просторах, об иссохшей земле, которую так трудно пахать или мотыжить; о том, как полдничал в поле луковицей с хлебом или рыбой, испеченной в золе костра, на ветру; о деревенских площадях, где мужчины пляшут одни свою мужскую пляску, а девушки стоят вокруг, подзадоривают, хлопают в ладоши и смеются.
— Все-таки… — говорит Декер. — Раз это несправедливая война, так зачем же лейтенант заставляет нас работать для несправедливой войны?..
И, подняв голову, он видит, что Бланшар все еще не сводит глаз с испанца. А тот поет:
El quinto regimiento,
El quinto regimiento…[354]
— Эй, Рауль, смотри, простудишься! Стоишь на таком ветру…
— Не бойся, — отвечает Рауль… — Вот если б меня пот прошиб от работы, тогда, пожалуй…
А в газетах нынче сообщается, что скоро французская армия будет обмундирована лучше всех армий в мире. Устраиваются шествия живых манекенов, и законодатели военной моды будут при этом выбирать образцы нового обмундирования. Вот так новость! В Рабочем полку она вызывает сладкие мечты.
В тот вечер Декер напился. Рауль его уговаривал: довольно, будет тебе! Но Этьен уже был на взводе и послал товарища к чорту. Они сидели в маленьком кабачке, в котором было гораздо спокойнее, чем в другом питейном заведении, куда ходили все. Тут можно было побеседовать в своей компании. В тот вечер их было только двое, да еще молчаливый старик-рабочий с кирпичного завода и сама хозяйка, совсем незаметная женщина, — не то чтобы старуха, но какая-то замученная, вся выцветшая, даже черное платье ее казалось бесцветным. Все в ее заведении было бедно, убого, починено кое-как, и когда Этьена стал разбирать хмель, это вдруг поразило его, — он сказал: — Разве это бистро? Не бистро, а заплатка какая-то! — Этьена развезло, хотя обычно он редко пьянел, привыкнув у себя на севере к выпивкам в кафе. Но в этот день он был сам не свой. Разумеется, газетам верить нельзя, но известия о финской войне просто непонятные какие-то: русские отступают, русские отступают… Если и дальше так будет, они скоро до Одессы дойдут… Постой, они же только что взяли Выборг! А вот, видите ли, уверяют, что это ловушка, что падение Выборга нисколько не ослабит волю Финляндии к сопротивлению… Подите вы куда подальше с вашей Финляндией и ее сопротивлением! Декер разозлился. А тут еще на какие-то дурацкие работы ходи!.. Ну, скажи пожалуйста, что творится… Эх, завьем веревочкой… Выпью еще… Рауль, не лезь, оставь меня в покое!
Хорошо, что они были одни (старика можно не опасаться). Этьен разошелся и принялся отводить душу. Правда, половину из того, что он говорил, понять было трудно: под пьяную лавочку он всегда говорил на своем северном наречии. Все ему вдруг вспомнилось, вся жизнь, дни молодости. Его родина — Курьер[355]. Отца он не знал. — Так вот и не встретились мы с отцом, дружище, — разминулись… я — на этот свет, а он — на тот… Погиб отец вместе с дедом; обоих сразу убило в шахте… Ты слышал, поди, какая катастрофа была… А мать как раз в то время была на сносях, ребенка ждала, меня, значит. Понимаешь, как ей было весело? — Вот как? Оказывается, Этьен старше, чем я думал. Ему, значит, больше тридцати пяти… Без отца туго было, пришлось с четырнадцати лет пойти на шахту. Все перепуталось в рассказах Этьена: даты, годы, события шахтерской жизни. А первый-то ребенок у нас с Элизой помер во время стачки… Какой стачки, — не понять было, но выяснилось, что Этьен был тогда профсоюзным делегатом шахтеров… В партии он только десять лет, потому что сначала в семье шли из-за этого ссоры: дядя был социалистом, а теща все бегала по церквам, с попами якшалась. Но когда умер маленький… — Знаешь что, — сказал Рауль, — пойдем-ка домой, спать пора.
— Не хочу, убирайся ты! — На свежем воздухе Этьена совсем развезло, он останавливался на каждом шагу и все говорил, говорил, размахивая руками. А холод пробирал основательно. Слушай, Этьен, пойдем, а то попадет нам, уже девять часов… Этьен шагал по шоссе, пошатываясь, и вдруг бросался куда-то в сторону, а кругом было черно, хоть глаз выколи. — Ра-у-у-ль! — Если не утихомирить его, он всполошит народ, сбегутся на его крики. Бланшар поймал его в темноте. Будет тебе, будет! Нашел время в прятки играть! Как тебе не совестно? До чего себя довел! До чего я себя довел? Ты что такие слова говоришь, Рауль? Нет, ты скажи, до чего я себя довел? Разве я пьяница какой? И вдруг начались обличения социалистов: — Бонзы поганые! У них только теплые местечки на уме. Добиваются, чтобы их выбрали туда или сюда, а как выберут, так уж они на этом месте хозяевами себя ведут… Вспомни тридцать шестой год, — вот когда они себя показали! Мы им уступки делали — может, и напрасно делали… а они торговались: дайте им еще одного делегата, еще одно место в муниципальном совете… А у нас в Курьере всем заворачивали ловкачи вроде Поля Фора… Самая погань. Ты бы послушал, что они о Советском Союзе говорили!
— Этьен, так нельзя. О социалистах завтра поговоришь, когда светло будет. Хорошо, что тебя никто не видит…
— А я сейчас хочу говорить о социалистах. Почему мне не говорить о социалистах? Мы им руку протянули. А они? Кого они своими врагами считали? Коммунистов. Не хозяев, а коммунистов. Первым делом расколоть рабочий класс — вот чего они хотели…
— Этьен, прошу тебя… Ты же на ногах не держишься! — Да что ему сейчас наставления читать. — Иди-ка, ты, проспись…
— Вот, к примеру, мы им говорим о шахте, об интересах шахтеров, а они притащат книжонку, какого-нибудь Клебера Легей[356]… Почитайте-ка, тут написано, как в Советском Союзе дело идет в шахтах. И пойдут врать… Добьются того, что поднимается крик, что ребята с кулаками друг на друга лезут… и уж тогда довольны. А шахтерские наши требования побоку!
Этьен, башка дубовая!.. Рауль так встряхнул товарища, что тот стал, наконец, говорить потише и как будто послушался уговоров идти домой. Время от времени он вдруг пускался бежать, и тогда Бланшар хватал его в охапку. А говорил теперь Этьен о Финляндии, о сволочной брехне в газетах, об аресте депутатов-коммунистов, о роспуске партии, о воровстве в профсоюзных организациях. Рабочие из своих грошей платят членские взносы, а деньги попадают в карманы шпиков, гадов, продажных шкур… И еще вот что, — ты скажи-ка мне, почему лейтенант заставляет нас работать, а? Нет, ты мне скажи — почему? Ведь это несправедливая война? Несправедливая. Так сказала партия. И пускай там газеты брешут сколько хотят про русских и про все такое… Все равно русских не одолеют… И я тебе вот что сейчас скажу, — хорошее скажу: буржуи все подохнут. Ничего они без нас не могут сделать, как есть ничего… ни траншеи свои рыть… ни Францией управлять… Слышишь? Ничего им без нас не сделать…
Вдруг кто-то зашевелился около них, совсем близко. Может быть, уже немало времени кто-то стоял в темноте неподвижно и слушал. Раулю стало не по себе — не столько из-за того, что кто-то услышал рассуждения Этьена, сколько из-за того, что рассуждал-то пьяный человек. Есть вещи, которые следует говорить только в трезвом виде.
— Ступайте-ка спать. Как вам не стыдно так напиваться! Что если бы не я, а кто-нибудь другой вас услышал?..
Бланшар потащил Декера за собой. Человек, заговоривший с ними, должно быть, посторонился. Этьен шел теперь покорно. Шагал, спотыкаясь, шатался, но Рауль крепко держал его под руку. Декер все бормотал: — Несправедливая война… скажешь, нет, что ли? Врешь! Несправедливая… — Пришлось втаскивать его по лестнице на сеновал. До чего же тяжелый, безобразник этакий!.. Слушай, Этьен. Кто это с нами сейчас говорил? Ты как думаешь, — это наш лейтенант был? Но Этьен уже ничего не думал, он повалился на тюфяк и захрапел. Ну разве не безобразие? Противно. Рауль набросил на него одеяло, потом стал раздеваться и думал при этом: вон до чего дошел человек! А ведь коммунист. И все потому, что торчим тут неизвестно для чего. Эх чорт! Погано! Разлагаются тут люди!
Рауль аккуратно складывает в темноте свою одежду и, забравшись под одеяло, ежится от холода. Не очень-то жарко! Он не снял носки и скорчился, поджимая пальцы иззябших ног, а чтобы легче было переносить холод и мрак, он поет про себя песню:
Los cuatro generales,
Los cuatro generales…
Потом опять думает о встрече на дороге, и ему стыдно: ведь товарищ Барбентан, наверно, подумал, что и Рауль Бланшар тоже был пьян, как Декер.
Лейтенант Барбентан вызвал к себе рядового Декера. Тот явился с довольно унылым видом. Наверно, Барбентан вчера узнал его. Задаст теперь головомойку…
Однако ж, нет. О вчерашней встрече — ни слова. Оказывается, лейтенант вызвал Декера потому, что в личном деле Декера значится в графе профессия: «шахтер — рудничный плотник». — Ты из Курьера, кажется? Я не раз бывал в Курьере. Нелегкая там жизнь у людей. Я недавно ездил к вам от газеты. Разговаривал с вашим секретарем профсоюза. Не знаю, почему я тебе это говорю… Как его фамилия-то? Забыл… Деба… Дебар…
— Дебарж, — поправляет Декер. — Только он не секретарь, а заместитель секретаря.
— В бумагах у тебя указано, что ты — рудничный плотник. Значит, крепление штреков — дело тебе знакомое? Отлично. Я потому и вызвал тебя.
Так вот: надо вырыть подземное укрытие с тремя выходами. Хорошее укрытие, чтобы в нем можно было держаться, и сделать его надо в центре тех укреплений, которые роют сейчас в Ферте. Народ наш с такой работой не справится — метеорологи, портные и так далее… где уж им. Поэтому Декеру поручается руководить работами и обучать других…
О вчерашней встрече ни слова. Но теперь Этьен уже уверен, что Барбентан слышал вчера его рассуждения. Значит, лейтенант хороший человек… коммунист. Мало-помалу Этьен смелеет, выпрямляется. Ну, конечно, крепление — его специальность… Если лейтенант прикажет, он, Декер, может руководить работой… Сделать подземное укрытие с выходами не так уж трудно… Но вдруг его точно ударил кто-то в грудь, он остановился, умолк: если Барбентан вчера все слышал, чего ж вилять, таиться перед ним.
— Господин лейтенант…
— Что, Декер? Ты что-то хочешь сказать? Говори. Почему ж ты молчишь?
— Вот что… — начинает Декер и опять умолкает. Нельзя же сказать офицеру: это несправедливая война. И как же это вы, товарищ Барбентан, решаетесь заставлять нас работать для этой несправедливой войны? Барбентан пристально смотрит на него и отлично видит: тут что-то неладно. У этого рыжеватого крепыша угрюмый вид. Ростом невелик, а силы в нем, должно быть, немало. Вскинув глаза на лейтенанта, Этьен уставился на него; ресницы у Декера белесые, а в маленьких карих глазах проглядывает мысль, засевшая в упрямой голове. Такого не собьешь, если он в чем уверен.
— Вот что, господин лейтенант. Я не понимаю. Пригнали нас, работаем, — а зачем, для чего, для кого, — не знаем. У себя дома, в Курьере, мне все было ясно… Мы работали… ну, конечно, на компанию работали, на хозяев. А что такое хозяева — всем понятно… Они покупают рабочие руки, мы свои рабочие руки продаем. Торгуемся… А здесь что?.. Нет, мне такое дело не подходит. Раз я солдат — приказывайте, я обязан повиноваться… буду рыть. Но руководить другими, заставлять их работать… Нет, это не мое дело… у меня нашивок нет, я рядовой.
Высокий худой лейтенант молча смотрит на Декера. Глаза Армана Барбентана обведены лиловатыми тенями, и впадины орбит как будто стали сейчас еще глубже. Декер, несомненно, коммунист, один из тех солдат, которые просили передать лейтенанту Барбентану, что если ему что-нибудь понадобится… Арман чувствует: вот в этой голове с упрямым нахмуренным лбом, прорезанным морщиной, сложилось какое-то суждение о нем, о лейтенанте Барбентане. Вчера вечером Декер хватил лишнего и, возможно, ему неловко, что лейтенант это знает… Нет, не только в этом дело. Тут суждение иное, тут политическая оценка.
— Декер, у тебя, кажется, есть дети?
— В живых осталось трое.
Неверный ход. Нечего идти окольными путями.
— Слушай, Декер. Я действительно могу отдать тебе приказ — изволь руководить работами… Но у тебя другая мысль в голове. Скажи — какая? Не хочешь? Ну, хорошо, держи свою мысль при себе… У нас сейчас март месяц. Почему мы здесь оказались, и ты, и я, и другие, — об этом рассуждать не будем: ты, я думаю, понимаешь. У самого голова на плечах… можешь поразмыслить над этим… и, вероятно, уже поразмыслил, времени было достаточно… Ну, а что ж, по-твоему, лучше: валандаться здесь без всякого дела, места себе не находить от тоски или работать, а? Все равно, какую работу делать, только бы работать, человеком быть. Ты разве не боишься совсем заржаветь тут? Или, может быть, ты хочешь стать таким же, как те бездельники, которых ты презираешь?.. Ведь ты же рабочий человек, шахтер, и я уверен, что твои шахтерские глаза с презрением смотрят на лодырей, что твоя голова, по-своему, по-шахтерски, судит о них. Я уверен, что для тебя, как и для меня, как и для всех людей, привыкших работать, отдавать свои силы, свои мысли, свою жизнь тому, во что они верят, — хуже всего вот эта нескончаемая, мерзкая канитель, вот это невыносимое безделье. Ведь правда, Декер? Послушай… я не могу поручиться, что это самое укрытие, которое ты будешь рыть, — а ты, разумеется, будешь его рыть, — не могу поручиться, что оно рано или поздно сослужит большую службу… Я этого не знаю, а лгать не хочу… Но все-таки лучше делать хоть эту работу, чем изнывать от безделья. А ведь ты и других можешь научить работать, передать им свое уменье!.. Конечно, не надо очень много воображать… но ты сам подумай. Мы в шестидесяти-шестидесяти пяти километрах от Парижа… Роем тут траншеи… Или это будет просто ученьем… или и в самом деле они пригодятся, если боши полезут сюда… Что, если полезут? Ведь были же они двадцать с лишним лет назад у вас в Курьере, ты их видел… Нам неизвестно, зачем приказано рыть здесь укрепления… Но совсем неплохо будет, если ты научишь этому своих товарищей… сейчас они ни черта не смыслят, не знают, как надо укрепить укрытие стояками и обшить его досками, а ты их научишь; и если случится беда, ты не станешь дожидаться приказа лейтенанта, сам сделаешь вместе с ними то, что надо… А они?.. Ты о них подумай. Если и дальше пойдет так, как сейчас, если они попрежнему будут бездельничать, кому от этого польза? Твоим врагам. Твоим врагам очень приятно, что вы тут торчите без всякого дела, теряете трудовые навыки, уменье работать, свой облик человеческий. Разве не верно? Ну так вот, смотри на эту работу, как на спортивное упражнение, распоряжайся людьми не как сержант, а как капитан спортивной команды. Ты занимался спортом в Курьере, а? Каким?
У рыжеволосого Этьена вертелся на языке ответ: руководство профсоюзом — вот чем я занимался… Но он приберег этот ответ до другого раза, сказав просто: — По воскресеньям из лука стрелял.
Он вышел, ничего больше не добавив. Обоим было ясно, что он возьмет в свои руки постройку укрытия, которое приказал вырыть полковник. Арман, улыбаясь, смотрел ему вслед. Как же это такой человек был вчера пьян вдрызг. Не часто, должно быть, с ним это случается…
— Ага, сержант. Подите-ка сюда. Составьте команду землекопов и передайте ее в распоряжение рядового Декера. Да, да, Декера. Что вы так смотрите на меня, Мазюрье?
Сержант Мазюрье плотно сжал губы. Дать солдат в распоряжение рядового Декера! Это что ж такое делается? Советские порядки начал заводить?.. Дальше уж некуда. Барбентан осмелел оттого, что Выборг взяли. Но в «Пти паризьен» черным по белому напечатано: от Петсамо до Выборга финны крепко держатся… А известно вам, что на днях в метро арестовано двадцать девять коммунистов? Они подготовляли заговор. Слишком рано обрадовались, лейтенант Барбентан, вообразили, что ваша взяла…
Мясо дикой козы для стола господ офицеров доставил капрал Пилон. Капрал — солидный мужчина, приземистый и плотный, с круглыми плечами; каштановые волосы курчавятся над высоким лбом, лицо гладкое, усы подстрижены щеточкой; одет почти как офицер; он — фигура известная во всем округе: состоятельный подрядчик по строительным работам, и поэтому, когда Пилон появляется в офицерской столовой, ему всегда предлагают стакан вина. Он заведует столовой младшего командного состава и даже не гнушается сам стряпать. Зато, говорят, и лопают же там… Завидно! Браконьерство строго запрещено, а по сему преподнести седло дикой козы на потребу майора и прочих офицеров — ход дипломатический, обеспечивающий капралам и сержантам душевное спокойствие. Доктор Марьежуль называет такие дары «охотничьей податью».
— Ах, чорт, как вкусно пахнет! — сказал Местр, входя в столовую. А Сиври, взволнованный аппетитным запахом, воскликнул: — Ну, при таких ароматах я бы не стал объявлять голодовку! — Вот бестактный мальчишка, никогда не умеет помолчать! Зачем упоминать о неприятной истории и портить людям хорошее настроение?
Ватрен как раз привез из Парижа две бутылки бургундского по случаю прощального обеда: адвоката демобилизовали, пришла его очередь вслед за майором Наплузом. Майор все-таки получил, в конце концов, приказ об отчислении; разумеется, он рвал и метал, но смотался немедленно. На хозяйском месте восседает теперь капитан Бозир; напротив него — Местр, между лейтенантами Готие и Пейроне, а около Бозира — по одну сторону Ватрен, а по другую — гость, лейтенант Лурмель. По концам стола, друг против друга — юнец Сиври и доктор.
— Эта война ни на какую войну не похожа, — сказал Бозир. — Все-таки четырнадцатый год послужил уроком.
— Для кого? — буркнул Местр. — Опять таскаем англичанам каштаны из огня…
— Но ведь сражений-то нет!
— Вы думаете, господин капитан, — вежливо спросил Пейроне, — что и весной не будет сражений?
Бозир положил себе второй кусок жаркого и уклончиво повел рукой, державшей вилку. Как и все сотрапезники, кроме Сиври и Марьежуля, Пейроне участвовал в войне четырнадцатого года. По натуре он — гурман, любит поесть и не дурак выпить. Около Лиможа у него небольшая фабрика готового платья. Его жена пела на вечерах — у нее миленький голосок — и, по провинциальным понятиям, они вели довольно светский образ жизни.
— Я потому спрашиваю, — пояснил Пейроне, — что если весной не будет сражений, то незачем мне и оставаться в армии. По возрасту я почти подхожу под приказ. Вам повезло, Ватрен, — вы вернетесь в свою контору… А вот с майором нехорошо поступили! Все-таки удивительно… Армии ведь существуют для сражений… А я мог бы наладить на своей фабрике пошивку военного обмундирования. По-моему, оно весьма не лишнее, ну хотя бы для нашего полка…
— Неужели вы рассчитываете, Пейроне, идти в бой с нашим полком? Чем же он будет сражаться! Лопатами? — вставил Ватрен. А Готие заметил: — Откуда вы взяли, что армии существуют для сражений? Это только штатские могут так думать. — Ну и бургундское! Просто бархат! Умно сделали, что зачислили адвоката в нашу столовую. Местр вздохнул.
— Лопаты! Это еще поправимо. А вот кто у нас командует полком? Авуан! Вы представляете себе Авуана под огнем?
— Под огнем? Что вы торопитесь? Какой скорый! — ухмыльнулся Готие. — А насчет Авуана не беспокойтесь. Наплуза убрали, и кто знает, долго ли еще продержится Авуан.
— Вы, разумеется, воссылаете моления, чтобы командование дали Мюллеру, — ворчливо сказал Местр… — Нет уж, я все-таки предпочитаю Авуана… А это много значит…
— Как без лошадей скучно! — сказал Лурмель. — Это для меня хуже всего. Я, знаете ли, кавалерист…
— Бросьте вы, лейтенант, — возразил Местр. — Разве в кавалерии вы бы жили с такими удобствами, как мы здесь? Вы видели бивуаки моторизованных драгун, когда проезжали через… ну, как это место называется? Забыл…
— Моторизованные драгуны! Этим все сказано, — дерзнул сострить Сиври, которого за обедом еще ни разу не одернули.
— Ну, драгуны… — презрительно фыркнул Лурмель. — Я никогда в драгунах не служил. Я был в гусарском…
— Итак, вы, значит, с коня упали и в землекопы попали. Да еще в такой полк как наш!
Но тут Местр вступился за свой полк. Зачем преувеличивать? Не все же одинаковы. И он привел какую-то свою любимую поговорку — вроде того, что не надо смешивать тряпки с салфетками. Все знали, что Готие и Местр терпеть не могут друг друга и пререкаются по любому поводу. Бозир хитро подмигнул и решил подзудить Местра, сидевшего против него.
— Да уж знаем, знаем. Вы питаете тайную склонность к коммунистам, — по примеру Авуана, который покровительствует одному субъекту из первой роты.
— Коммунисты, коммунисты… Ну, это уж вы через край хватили, Бозир. Во-первых, не все рабочие — коммунисты. Далеко не все. А затем надо же быть немного социальным…
— Это его главный аргумент, — заметил Готие. — «Социальная партия». Что это значит — «социальная»?
— Во всяком случае, тут больше смысла, чем в слове «социалистическая».
— Ну хорошо, хорошо, — сказал Бозир. — Надеюсь, среди нас нет социалистов. Перестаньте. Нехватает еще, чтоб вы воспроизвели драку между Дорио и де ла Роком.
— Де ла Рок? Фюить! — присвистнул Готие. — Давно рассчитались с вашим де ла Роком. Спасибо Тардье!
Местр стукнул кулаком по столу.
— Я вам сто раз говорил, Готие, — не смейте говорить о полковнике де ла Роке…
— Давайте лучше поговорим о полковнике Авуане, — шутливо заметил доктор. Но Местр разошелся: — Ваш Дорио был полковником китайской Красной армии… А потом с Абд-эль-Керимом заигрывал…
— Ну, что это такое! — сказал Пейроне. — Ссора между единомышленниками! Кому от этого польза?
— Господа, прошу без политики за столом! — сказал Бозир, хотя был очень доволен, что Местр весь побагровел — того и гляди, хватит удар. Как легко удалось стравить его с Готие.
Лурмель тем временем рассказывал офицерам, сидевшим напротив него, о том, как он на прошлой неделе был на обеде с участием Бонне, редакторов газеты «Пти паризьен», Лаваля и еще нескольких влиятельных лиц, представителей крупной промышленности. Собрались за обедом для того, чтобы обсудить вопрос, нельзя ли урезать расходы на войну. Если бы англичане отозвали свой экспедиционный корпус… тогда позиционная война могла бы продолжаться за Ламаншем… А нам можно бы преспокойно выйти из игры; мы уже свою задачу выполнили — справились с большевистской опасностью. Пора уже Франции взяться опять за дела… Конфликт с Германией, в сущности, — просто недоразумение: нам нельзя было иначе поступить из-за договора с Польшей; но поскольку Польши уже не существует… — А с Финляндией как же? — спросил де Сиври. — Финляндии мы помогаем. Уже послали двадцать миллионов патронов и сколько-то — не знаю в точности, сколько — автоматов, гранат, самолетов… Наилучшее средство спасти Финляндию — это принять Германию в наш лагерь. Заметьте, что Финляндия держится крепко… Шведы предложили ей свое посредничество, но это вызвало взрыв негодования всего финского народа: «Мы не побеждены!»
— А русские как? — спросил Сиври со своего места в конце стола.
— Вот именно, русские… — громче заговорил Лурмель. — Весьма возможно, что у канцлера Гитлера есть намерение отодвинуть восточную границу Польши значительно дальше. Это было бы очень любезно с его стороны, очень красивый жест — вернуть нашим польским друзьям ту потерю, которую мы не смогли предотвратить… А так как русские к тому времени уже обломают себе зубы о маленькую Финляндию…
— Так что ж, значит, весной будем воевать с русскими? — спросил доктор Марьежуль…
— Немцы и одни справятся, — ответил Лурмель. — Подождите, как только финские дела немного выправятся, Гитлер может изменить свою политику…
А Пейроне воскликнул: — Вот бы хорошо! Только, чтоб нам оставаться на положении зрителей. Но так или иначе, к весне понадобится много обмундирования.
Готие съязвил: — Интересно бы, однако, узнать, какого…
Денщик Дебов принес десерт.
— Шоколадный крем! Боже мой! Доктор, как вы нас балуете! Жаркое из дикой козы и шоколадный крем!
— Провожаем Ватрена, господин капитан.
Вслед за блюдом с шоколадным кремом в столовой появился писарь из ротной канцелярии. Он отдал честь и вручил капитану Бозиру какую-то бумагу. Бозир прочел ее и, окинув беспокойным взглядом стол, сказал: — Ах, дьявол!.. Спасибо, мне не хочется крема… Доктор, что у нас есть по части спиртного? К кофе дадите все тот же коньяк? Невысокая марка… Дело в том, господа, что у нас сейчас будет гость… Майор Бовезе; начальник жандармерии округа Сены и Марны оказал нам честь… Он уже находится в стенах этого дома… Доктор, прикажите сварить кофе покрепче. Хорошо?
— У нас есть бенедиктин, и потом, кажется, осталась еще бутылка курвуазье[357], господин капитан, — доложил доктор.
Местр присвистнул: — Командующий жандармским корпусом округа Сены и Марны. Ого! Скажите, пожалуйста… Я слышал, что…
— Да, — оборвал его Готие. — На нем лежит чертовская ответственность…
Ватрен сидел молча и думал. Он думал о Гайяре, о сыне Бордава, о депутатах-коммунистах, которых держат в одиночках. О том, что ждет лейтенанта Барбентана, когда слетит полковник Авуан, — это ясно, как шоколад. Он думал также о том обеде, о котором рассказывал Лурмель. Этого «гусара» он знал и раньше, знал его прошлое, его связи. Человек он довольно хорошо информированный. Фамилии Лаваля и Бонне не были для Ватрена именами, случайно брошенными в разговоре, — за ними он видел живых людей, с которыми ему приходилось разговаривать, он мог ясно представить их себе. Он знал также окружение газеты «Пти паризьен» — однажды он выступал в суде против господ Дюпюи[358]. Идет война, а на заводах арестовывают рабочих за одно неосторожное слово, истязают на допросах юношей, почти мальчиков. А в каком-то шикарном ресторане, в «Серебряной башне» или у Ларю… — так ясно видишь эту картину! — сидит министр иностранных дел в компании частных лиц, — может быть, видных, влиятельных господ, но все-таки частных лиц, и обсуждает с ними различные вопросы… Да хорошо еще, если только обсуждают… А вот здесь, среди военных рассказывают об этом и, видимо, никого такие вещи не коробят. В сознании людей что-то стерлось, притупилось. Зато как они рьяно устраивают охоту на «красных»! Вчера Бозир в моем присутствии выражал благодарность Сикеру и Серполе за усердную слежку, установленную на станции железной дороги… Пусть мне не говорят, что тут нет никакой связи…
Майор Бовезе — особа тяжеловесная как в физическом, так и в моральном смысле. Брови и короткие усы у него еще черны как смоль; на голове в густом бобрике волос серебряными нитями мелькает седина; он раздобрел, отяжелел, но сразу виден бывший спортсмен, грузное тело сохранило какое-то таящее угрозу проворство движений. Капитан Бозир представил гостю офицеров, и теперь жандарм, усевшись за стол, спиной к окну, между Сиври и Готие, пил маленькими глоточками кофе, прихлебывал из рюмки коньяк и говорил. Говорил он много. Несомненно, человек выдающийся. Он и сам так о себе думал и такое же мнение умел внушить своим слушателям. Стоило ему появиться, и каждый почувствовал, что игра в солдатики кончена — тут дело серьезное, майор Бовезе шутить не позволит. Еще бы! На нем лежат ответственнейшие обязанности. Трудные обязанности, но майору Бовезе они по плечу, — достаточно посмотреть на него. Говорил он снисходительным тоном, как будто приноравливаясь к пониманию недалеких людей, и как лицо, облеченное полномочиями. Кто его знает, куда он гнет!.. Начал он с чисто отеческих наставлений.
— Нехорошо, господа. Кое-кто из ваших солдат… Я говорю — «солдат», ибо и мысли не допускаю, чтоб это делали вы, господа офицеры… да-с, кое-кто из ваших солдат пошаливает… бьет из ружья птицу, стреляет кроликов. Ну, это бы еще ничего… кролики и птицы вредят посевам. Словом, на такие проступки, конечно, можно смотреть сквозь пальцы… Мы строго запрещаем браконьерство, однако, практически… Беда в том, что всегда находятся слишком уж ярые охотники. А вы же понимаете, — в этой местности стоит целая армия, и если дать ей волю, пропадет вся дичь. Пускай бы подстрелили какую-нибудь куропатку, уж куда ни шло. Но ведь наши браконьеры принялись охотиться на крупную дичь. Сами понимаете, каково это помещикам… А тут кругом крупные поместья. В моем округе расположены земельные владения очень влиятельных людей, с которыми нельзя не считаться. Возьмем хотя бы Ротшильдов — у них здесь охотничьи угодья, а кроме того, кругом немало имений родовитого французского дворянства… Я обязан охранять их интересы. А вы посмотрите, что делается!.. В двадцати километрах от вас стоит саперная часть, и офицеры… сами офицеры! ставят западни, охотятся на диких коз. Проходит по лесу сторож и застает их… Представляете себе, какое это производит впечатление?
Офицеры переглядываются. Неужели жандармерии все уже стало известно? Доктор Марьежуль беспокойно принюхивается — не слышно ли запаха запретного жаркого. Как раз в эту минуту в дверях появляется денщик, и Марьежуль украдкой подает ему знак убрать забытую на буфете улику — тарелку с остатками темнокоричневой подливки… Но майор уже перескочил на другую тему. Ватрен замечает, что на лице Лурмеля застыла кривая улыбка. Пейроне слушает с большим интересом. Бозир потирает пальцами нос. Местр сидит спиной к окну, и не различишь, какое у него выражение. В камине потрескивают дрова, на жандарма падают отблески пламени. Электричества еще не зажигали, хотя день туманный, хмурый, и в этой комнате с узкими окнами, затененными занавесками, уже с трех часов стоит полумрак.
— Вся ответственность за безопасность Франции лежит на нас. В нынешней войне Мелен играет решающую роль. Надо понять, что эта война ни на одну из прежних войн не похожа…
Бозир, вспомнив, что он и сам высказал сегодня такую же мысль, закивал головой и, облокотившись на стол, уставился на майора.
— …Вот, например, фронт… В прежних войнах тут все было просто, — каждый ясно видел, где фронт, и с развертыванием военных действий видел это все яснее: фронт приобретал определенные очертания, тяготел к непрерывности. Каждый мог отметить на карте линию фронта и вносить в нее изменения на основании сводок генерального штаба. Вы, господа, почти все в таком возрасте, что, вероятно, участвовали в прошлой войне. Ну-с, так вот, скажите, разве вам не бросается в глаза, что в нынешней войне у всех пропал интерес к сводкам генерального штаба? Сводки потеряли свое значение, и фронт потерял значение. Фронт окостенел. Битва происходит не на фронтах, а где-то в другом месте. Но вот трагедия: неизвестно, где происходит битва!.. Она разыгрывается внутри наций, и все идет совсем не так, как это кажется на первый взгляд: те, кто говорит о своей воле к миру, ведут войну, а те, кто по их словам, хотят войны, саботируют ее… До чего мы дожили! Повсюду — политическая игра. Я видел такие вещи, что если бы задуматься над ними, пришлось бы усомниться в самых элементарных принципах человеческой порядочности. Но нам, солдатам…
Майор Бовезе остановился и окинул офицеров взглядом. Он прекрасно знал, что для них жандарм — не солдат. Отплатив им за это кратким зловещим молчанием, он шумно вздохнул и продолжал свою речь: —…Нам, солдатам, рассуждать не положено. Мы не можем себе позволить никаких сомнений. В этом наша честь. Мы выполняем приказы… и баста! С неуклонной строгостью проводим меры, осуществление коих нам доверено. Для нас фронт — там, где мы находимся. Любой человек, любая вещь, являющаяся помехой к осуществлению этих мер… препятствием для выполнения нашего долга, — вот наш враг, и мы обязаны сломить его. Без слюнтяйства, без снисхождения и без рассуждений. Я знаю лишь одно: в жандармском округе Сены и Марны мне доверен опасный, важный пост, Мелен стал сортировочной станцией для подозрительных лиц: со всех концов Франции мне шлют сюда всяких… ну всякие неблагонадежные элементы. Одних мы сажаем в тюрьмы — это самое простое. Но ведь в армии есть целые воинские части, состоящие из… Вам, конечно, понятно, что я хочу сказать. Вот, например, ваш полк… Вы, офицеры французской армии, несомненно, не решились бы дать оружие всем без исключения солдатам вашего полка. Вы хорошо знаете, что вам еще надо выявить, кому можно доверить винтовку… из числа даже тех немногих винтовок, которые вам даны… А между тем может настать день, когда именно с этими людьми вам придется… когда вам надо будет…
И, прервав свою речь, Бовезе сделал резкий жест, — как будто отрубил что-то. Встревоженные офицеры молчали. Капитан Бозир выразил общее чувство, спросив:
— Что вы хотите сказать, господин майор?
— Что я хочу сказать? А вот что. Как вы думаете, что вы здесь делаете? Ну вот эти ваши работы, этот план работ… — что это такое, по-вашему?
Офицеры смущенно переглядывались, не решаясь ответить. Наконец Местр отважился:
— Да вот… нам сказали… сказали, что это седьмая линия поддержки линии Мажино… — Дать иной ответ было просто невозможно, а то чего доброго попадешь в разряд подозрительных. Но ни сам капитан, ни остальные офицеры нисколько этому не верили. Местр чуть было не сказал: «Да это линия Авуана», но прикусил язык. Бовезе засмеялся тихим басистым смешком, и это никого не удивило: они ждали, что майор засмеется. Но у всех горло пересохло от жгучего любопытства — сейчас узнаем… Доктор вертел в руках свой стакан.
— Вам сказали… вам сказали! Только уж не говорите, пожалуйста, что вы этому поверили. Линия Мажино находится отсюда на расстоянии нескольких сот километров. Ну, конечно, в четырнадцатом году враг дошел до этих мест. Я сам сражался неподалеку отсюда, на свекловичном поле. Ну, а нынче никто и не думает прорывать фронт противника. Войну ведут иначе. Словом, благодарение богу, немцы сюда не придут… А если они придут, куда вы годитесь с вашими противотанковыми рвами, с вашими рогатками и с этим человеческим отребьем, которое вы называете солдатами. Отребье… и в моральном смысле и в физическом!.. Чтобы вести войну, нужны люди, которые верят, что ее надо вести. А во что верят ваши несчастные дегенераты? Даже в своего Тореза не верят! Ведь если б они верили в него… тогда, знаете ли, пришлось бы заново пересмотреть вопрос с национальной точки зрения… Но сейчас при таком состоянии духа в стране достаточно одному, хотя бы одному полку померанских стрелков прорваться, и он беспрепятственно промарширует от границы до Парижа, — можете мне поверить. Нельзя безнаказанно насаждать целых двадцать лет пацифизм как официальную политику. Но, уверяю вас, Гитлера нисколько не интересует прорыв линии Мажино. Он ведет другую игру, посложнее, с англичанами. Он торгуется: сколько дадите за то, чтобы я повернул на восток? В этом все дело! Будто в покер играют. А пушки выдвинуты только так, для отвода глаз. Партнеры все увеличивают ставки. Но если не будет крови, никто их бутафории не поверит. Вот понемножку и пускают кровь друг другу. Где для Гитлера опасность? Может быть, в Берлине, может быть, в Мюнхене… В Голландии и в Швейцарии игра идет азартная… У меня есть знакомый в министерстве вооружений… Голландия обещала продать станки, которые нам до зарезу нужны. Моего знакомого послали в Голландию: поезжай, договорись с заводчиком. А тот спрашивает: вам сколько потребуется станков? Столько-то. К сожалению, у меня столько нет. Но, если угодно, могу достать. Только предупреждаю — куплю их в Германии. Мой знакомый — человек, вроде нас с вами, участник прошлой войны. Он отказался и вернулся в Париж без станков. И что ж! — ему приказали: сейчас же отправляйтесь на самолете — покупайте. Но не в этом дело… Я отвлекся… Я сейчас вам скажу, что вы тут делаете. Вы думаете, что готовите линию оборонительных укреплений для поддержки фронта. Ошибаетесь! Вас здесь держат в предвидении того дня… того дня, когда наша армия с линии Мажино двинется на Париж… не гитлеровская армия… нет, — наша армия… Поняли, господа? Значит, все вам ясно. Настанет день, когда у солдат лопнет терпение. И нам придется защищать правительство Франции от внутреннего врага… именно от внутреннего врага… нечего бояться называть вещи своими именами. И вот против этого врага ваши укрепления, смехотворные в качестве защиты от немецкой армии, приобретут значение и ценность. Ваша задача — замедлить продвижение на Париж той армии, которая стоит сейчас на линии Мажино. Имейте в виду, что за Парижем нарочно сосредоточены моторизованные части, — они быстро окажутся на месте и поработают, как следует… Вы задавались вопросом, зачем здесь стоят моторизованные кавалерийские части? Нет? Ну, слушайте. Этот скот, это человеческое стадо, которое сюда согнали, ничего не стоит… Какие же это солдаты? Без оружия, без воинского духа!.. Но если вы сумеете окружить их надежными элементами, — таковых, наверно, можно среди них найти, — этот сброд все же представит собою материал для задержки продвижения армии… Перебьют их — потеря невелика. Страна их оплакивать не станет…
Сгустились сумерки, лиц совсем уже не было видно; в камине догорали дрова. Майор налил себе коньяку. Наступило тяжелое молчание, такое же тяжелое, как и мысли, которые ворочались в головах сидевших тут людей. Доктор встал и зажег электричество. Ватрен сказал: — Весной, однако, все еще может перемениться…
— Да-с, весна покажет, — буркнул жандарм.
— Неужели мы будем весной еще здесь? — вздохнул Сиври и выплеснул коньяк из своей рюмки в камин, на раскаленные угли. Вспыхнуло пламя.
— Дрянной мальчишка! Такой прекрасный коньяк! — возмущался Бозир. В это время отворилась дверь и Готие крикнул: — Смирно!
— Вольно, вольно, господа… Мне сказали, Бовезе, что вы заезжали в батальон…
На пороге стоял бледный седой старик с неровно подстриженными усами — полковник Авуан, человек, который связал свое имя с первой линией обороны Парижа.
В полку назревали события — это всем бросалось в глаза, даже наименее осведомленным. Офицеры вели между собой таинственные разговоры, шушукались. Казалось, все были в курсе дела. За исключением Сиври, конечно. Нехватало еще посвящать такого вертопраха в секреты! Лейтенант Гайяр делал вид, будто ничего не замечает, но очень тревожился… Преследования коммунистов продолжались. После недавних арестов в метро газеты сообщали о новых арестах в Аркейле, где была обнаружена подпольная типография, в департаменте Эндры и Луары (в бакалейной лавке, хозяин которой был эсперантистом), в Клермон-Ферране. Говорят, придумали еще новый способ распространять «Юманите» — стали вкладывать ее в «Журналь офисьель»…
А тут, как нарочно, Гайяр почти уже неделю ни строчки не получал от Ивонны. Он знал, что она ведет работу. Она об этом ничего не сказала, но Гайяр был в этом уверен и страшно беспокоился. Постепенно он свыкся с этой мыслью. Странно, но ему помогла история, в которую оказался замешанным его юный шурин. Можете сколько угодно говорить, что листовка попала к нему случайно, — так я вам и поверил! Значит, что же — вся семья? А как же он сам, Гайяр? Неужели показать себя трусом? И он решил пойти в Ферте-Гомбо поговорить с Барбентаном.
Он долго размышлял, колебался — пойти или не ходить?.. Теперь, когда Ватрена демобилизовали, Гайяр остался в полку совсем один, среди враждебного ему офицерства, и довериться Барбентану было скорее полезно, чем вредно. Дальше этого он не заглядывал. Но когда Гайяр вышел из Мальмора и зашагал по дороге, он признался себе, что в нем говорит смутное желание установить связь не с одним только Барбентаном…
Погода стояла прекрасная. Природа ждала перемен. Набухшие почки уже распускались раньше времени, и ветви были усеяны нежнозелеными, почти белыми пятнышками. Близилась весна, и, может быть, поэтому у Гайяра появилось давно забытое им чувство какого-то спокойствия, бодрости; хотелось насвистывать песенку, которую так любила вся молодежь, — ну, знаете, из «Веселых ребят»[359].
Гайяр попался на глаза Дюрану. Чтобы пройти из Мальмора в Ферте, нужно было пересечь шоссе на том перекрестке, где расположилась канцелярия первой роты. Сразу в Дюране заговорил инстинкт ищейки; он спрятался за повозкой, стоявшей у обочины шоссе, и долго следил взглядом за удалявшейся добычей. Ага, лейтенант свернул на дорогу в Ферте! Лейтенант Гайяр занесен в список. Вот как заварилось-то! Наконец-то удалось установить связь между Гайяром и Барбентаном. И, значит, если в Ферте… тогда и Гайяра рано или поздно…
Дюран был в крайне возбужденном состоянии — и не первый день, — уже две недели, с тех самых пор как Серполе передал ему секретное донесение. Хуже всего, что никак нельзя было действовать с помощью офицеров: слишком рискованно — пойдут слухи. К тому же Дюрану хотелось, чтобы вся честь досталась ему одному. Из-за бюрократической медлительности охранного управления потеряно столько времени! Просто невероятно! Но теперь, наконец, все готово. Операция — завтра. А тут еще заваривается новое дельце: Гайяр пошел в Ферте…
Что же сейчас делать? Пойти за ним следом? Опасно. Спугнешь, пожалуй. А операция-то очень важная. Пусть лучше все они воображают себя в безопасности. Да еще надо сегодня дождаться одного человека — должен приехать из Мо. И вообще, нельзя никого посвящать в это дело. Хотя всем ясно, все уже пронюхали. Из Мо, разумеется, предупредили полковника. Сочли нужным. Подумаешь, надо было предупреждать Авуана… У них какое-то идиотское почтение к военному командованию! Готие тоже знает. Он ведь из Второго отделения. Вероятно, и Мюллер тоже… Ну, и пусть их. Знают, знают, а когда в точности — никто не знает. Теперь держись, Барбентан! Попался!..
Дюран вышел на шоссе и остановился задумавшись. Хорошо, что есть такая вот профессия, такое увлекательное занятие, возбуждающее, будто кокаин. А то сердце щемит, все Сильвиана на уме. Серполе вручил донесение, как раз когда Дюран ходил мрачнее тучи. Вот уж не думал, что ему так мила эта гулящая девка! И то сказать — померла-то как! Подохла, как собака. Ужас просто. А ведь молоденькая, всего двадцать лет!.. Да еще тут припуталась какая-то загадочная история — один из его сослуживцев рассказал, но очень туманно: какой-то молодой студент… около трупа обнаружены коммунистические листовки… Дюран тотчас же помчался в Париж, хотел разузнать. Ему ничего не сказали. Материалы следствия были противоречивы. Судебные органы удовлетворились весьма легковесными объяснениями. Дело прекратили. А все-таки… Вдруг в том квартале известно, что Дюран был любовником Сильвианы, и знают также, какую роль он сыграл в аресте банковского служащего и Мирейль, и того испанца?.. Вскрытие… Ничего эти вскрытия не дают… Может быть, все-таки Сильвиану убили коммунисты? Из-за него убили. Или из-за болвана Лемерля. Он, поди, распустил язык… И Дюран побежал к жене Лемерля. Оказалось, Лемерль работает теперь у Виснера. Ничего не удалось выведать. Во всяком случае, ясно — Лемерль жив и здоров…
Донесение из Ферте пришлось очень кстати. Дело потребовало больших хлопот, и можно было уже не думать о своем горе. Все даже переплелось: он мстит за Сильвиану. Что же это? Неужели так никогда и не покончат с агентами Москвы? По ночам Дюран накрепко запирался в своей комнате: дверь на ключ, ставни на болты. Он окончательно запугал самого себя. А вы как думаете! Если только эти люди доберутся и до него, Дюрана…
Позади зацокали подковы. Дюран обернулся и едва успел отскочить в сторону. Выехал на утреннюю прогулку полковник. Смотри-ка, и он свернул на дорогу в Ферте. Эге! У Дюрана мелькнуло подозрение: а может, Авуан тоже в заговоре. И он захихикал. Потом вдруг вспомнил о покойнице Сильвиане, и опять физиономия его приняла унылое выражение, в последнее время он любил напускать на себя меланхолию.
Полковник обогнал Робера Гайяра, тот отдал честь. Авуан повернул лошадь назад и подъехал к лейтенанту. Ах, чорт! Что же сказать? Как объяснить полковнику, почему я здесь оказался?
Полковник наклонился с. седла: — Лейтенант!
Вот не повезло!.. Но полковник сказал что-то непонятное. — Извините, господин полковник, не расслышал!.. — Какое странное лицо сегодня у Авуана. Глаза смотрят растерянно, словно у близорукого, забывшего надеть очки. Странно, почему мне это кажется! Полковник сказал, запинаясь: — Послушайте-ка, лейтенант… Могу я… положиться на вас?..
И он спешился.
О цели прогулки лейтенанта Гайяра полковник не задал никаких вопросов. Он обратился к лейтенанту с просьбой — так и сказал: прошу вас, сходите в Ферте, разыщите там лейтенанта Барбентана… и передайте ему, пожалуйста… вот это…
«Вот это» оказалось отпускным свидетельством за подписью полковника. Отпуск предоставлялся с этого самого дня. Полковник настойчиво рекомендовал Барбентану выехать немедленно — самое позднее пятичасовым парижским поездом. Да, да, пусть едет сегодня же… И желательно, чтобы он пошел прямо на станцию, не заходя в ротную канцелярию. Поняли? Так и передайте ему. Не только желательно, но предпочтительно. Передайте ему, что я так и сказал: предпочтительно. Лучше не заходить в ротную канцелярию. Да нет, регистрировать свидетельство не стоит… Вы поняли меня, лейтенант? Будьте добры, подержите мне стремя.
Усевшись хорошенько в седле, Авуан еще раз наклонился к лейтенанту Гайяру: — Надеюсь, и вы, и Барбентан умеете молчать? Не для чего кому-нибудь знать, что я… что мы с вами…
Вот так штука! Гайяр долго провожал взглядом удалявшуюся фигуру всадника.
Ну, вот. Он выполнил поручение. Барбентан несколько удивился, но ушел немедленно. Разговор так и не состоялся. Арман сказал, что дойдет пешком до соседней станции и там сядет на поезд, — из-за Сикера и Серполе, объяснил он. Гайяр решил прогуляться по деревне. Любопытный уголок. Как здесь чувствуется Франция! Такое все исконное, французское… Строения из серого камня, источенного временем. За околицей, в поле, солдаты-землекопы поднимали головы, смотрели на проходившего лейтенанта. О чем они думают? А ведь так или иначе младший лейтенант узнает, что Барбентан ушел куда-то. Лучше мне тут не задерживаться… Гайяр насвистывал песенку из «Веселых ребят».
Провал внезапного налета охранки сразил Дюрана. Ведь были мобилизованы значительные силы. Действовали весьма осторожно, даже обманули полковое начальство, — сказали, что операция произойдет в понедельник на рассвете, а начали ее в воскресенье вечером, в одиннадцатом часу: в Ферте-Гомбо ворвались десять грузовиков с жандармами, тридцать мотоциклистов, прибыл старший инспектор, два полицейских комиссара и Дюран, незаменимый Дюран. Обшарили все дома, амбары, и, разумеется, гараж Маллара, все бараки кирпичного завода. Допрашивали, били деревенских, угрожали… Всех солдат выстроили около мэрии. Их самих не трогали, но в их вещах произвели тщательный обыск. Солдаты угрюмо ворчали: разбудили, стащили с постелей, согнали на улицу — стой всю ночь на ногах, а кругом жандармы и то и дело с грохотом, с треском проносятся мимо мотоциклы: то к полковнику, то в Мо.
Ничего, ровно ничего не нашли. Ни одной подозрительной личности не обнаружили. Хороша операция, нечего сказать! Один из инспекторов в порыве служебного рвения так избил вышеуказанного Маллара, что пострадавшего пришлось увезти. Ладно, подержат его некоторое время для приличия. Вот и все, что удалось сделать. И в довершение оказалось, что лейтенант Барбентан накануне вечером уехал в отпуск, с разрешением по всем правилам. Значит, даже на этом субъекте не удалось отыграться… У него-то уж наверняка бы нашли листовки… Остолоп Дюран сел в лужу!
Да еще пытался по-дурацки оправдываться! Какие тут могут быть оправдания?.. Кто всю эту бучу поднял? Он или не он? А теперь приводит идиотские оправдания… — Я вам уже сказал, Дюран, — оправдания у вас идиотские! Придумайте что-нибудь поумней…
— Господин старший инспектор! Ей-богу видел, собственными глазами видел, как полковник Авуан ехал верхом в Ферте-Гомбо! — Болван! Однакож возможно, что действительно их кто-то предупредил, и Барбентана тоже…
Так или иначе, но в Ферте-Гомбо не нашли ни Дюкло, ни Тореза. На рассвете жандармы уселись в грузовики и поехали обратно, усталые, злые. Прибыли в Мо, а там лишь на вокзале нашелся коньяк и горячий кофе. Моросил мелкий дождь. Только что привезли газеты из Парижа, еще влажные, пачкавшие руки типографской краской. Заголовки сообщали о начавшихся в Москве переговорах между Финляндией и Советским Союзом…
— Что это значит? — воскликнул инспектор. Один из полицейских комиссаров ответил: — Вероятно, мир…
Кофе был отвратительный, а коньяк — настоящий денатурат.
Когда узнали, что полковника снимают, мнения разделились. Разумеется, Местр, боявшийся, что назначат Мюллера, разругался в столовой с язвительным Готие. После кофе капитан Бозир вызвал Готие в соседнюю комнату.
— Ну, между нами… а то эта толстая скотина Местр просто никому не дает слова вымолвить… Что вы думаете, Готие? Из-за чего слетел Авуан? Саперы постарались, а?
— Возможно. Но, может быть, и Мюллер! Он ведь спит и видит, как бы получить полк. Пишет рапорт за рапортом… а вы же знаете, что у него на улице Сен-Доминик бо-ольшие связи. А может быть, тут сыграл роль скандал с задержкой солдат одиннадцатого года. В «Попюлер» напечатали об этом, — вероятно, из полка сообщили: есть у нас некий Ломбар, он с социалистами снюхался… Или главврач после пожара в тюрьме забежал вперед, чтобы себя обелить… или охранка — из-за отказа выдать личное дело Барбентана… или вот недавний рейд моторизованной жандармской части… или майор-кухмистер подставил ножку… Причин достаточно. А кстати, Дюран тоже нас покидает… и ему не повезло! Какая у него кислая рожа!
— А знаете, офицеры саперной части уже были у нас нынче утром — осматривали местность. Теперь они во всем районе земляные работы в свои руки возьмут. Я разговаривал с их капитаном… Образованный человек, окончил Политехнический… Прежде всего они засыплют все траншеи, которые мы за зиму вырыли… вся наша работа насмарку…
— Н-да!.. Весело!.. Лучше бы уж нас перевели куда-нибудь, чтобы солдаты этого не видели!
— Ну, чего там, — сказал Бозир. — Они и не то еще увидят! Возьмите хоть эту финляндскую авантюру. Еще вчера я получил приказ: опросить людей, кто хочет пойти добровольцем. В понедельник в совете министров обсуждали вопрос о помощи финнам. Наш посол заявил, что честь и интересы Финляндии требуют войны до победного конца, иного выхода нет. В парламенте сделан был запрос с целью услышать заверения правительства, что Финляндия не примет продиктованных условий мира… Вам известно, что в Дюнкерке и в Булони стоит наш экспедиционный корпус в полной готовности — ждет посадки на пароходы… А генералитет уже прибыл в Лондон… И что же! Оказывается, все время нам врали. Три месяца подряд, каждый день, каждый день печатали в газетах всякую чепуху: то русскую дивизию будто бы разгромили, то в Красной Армии голод — едят трупы замерзших лошадей; в каждом сражении убитых по сто тысяч, советские войска отступают… А мы-то, дураки, обрадовались, верили. Оказывается, все — вранье. Сплошное надувательство! Русские нажали — и в три счета справились с Финляндией! Нет больше линии Маннергейма! Паасикиви[360] в Москве. Просит пощады. Благодарит. Вот и верьте после этого нашим газетам! Еще хуже картина, чем у нас тут получится, когда на наших глазах будут засыпать траншеи, которые мы вырыли. Правда?
— Не знаю уж! А пока что финны заключили мир. Русские выиграли войну. Но финны получили мир. А наши солдаты видят только то, что над ними просто издеваются, плюют на них. Они, пожалуй, предпочли бы, чтобы нас расколотили, но отпустили бы их по домам. А кстати, вы знаете, что сегодня Авуан в батальоне прощается с нами?
— В первый раз слышу. Почему же не у себя?
— Наверно, боится, как бы его преемник не заявился раньше, чем он успеет кончить свою речь. Ох, и физиономия у него! Прямо покойник. Жалко старика!
— Быстро его убрали! Значит эго действительно увольнение… Да, несомненно. А кого же он созывает в батальон?
— Всех офицеров и младший командный состав полка. В три часа дня…
— У нас и не найдешь такого большого помещения… Придется во дворе собраться, иначе негде. Хорошо, что дождя нет.
— Да, слава богу, нет. Погода теплая, тихая, только вот небо серое…
Странное собрание! В глубине двора выстроились полукругом шеренги младшего командного состава; впереди стояли офицеры. Слышался гул, скорее даже веселый. Тщетно покрикивали: «Тише!» Вышел полковник и стал на второй ступени крыльца. В высоких окнах появились любопытные лица писарей. Рядом с Авуаном стояли Бозир, капитан Бальпетре и прибывший накануне капитан из батальона Мюллера, старик с седыми усами, — говорят, социалист. Самого Мюллера не было. Может быть, его не пригласили, а может быть, он уехал в Париж.
Вдалеке упражнялся горнист — разучивал сигнал «к знамени». День был теплый. В последней шеренге среди сержантов стояли Сикер и Серполе. Это было похоже на прощание в Фонтенбло[361]. Бозир хотел произнести краткое вступительное слово, потому что ему было жалко Авуана: у старика дрожали руки, тряслись обвисшие щеки. Но Авуан не дал ему говорить. Он поднял руку, кто-то крикнул: «Тише!» — и от каменных ступеней крыльца до ограды двора, где стоял старший сержант, многоголосый гул стих. Полковник никогда еще не выступал с речами. И вот вдруг выступил. Приказ об отставке сообщили ему накануне вечером. Должно быть, он всю ночь составлял свою речь. В руке он держал листочки бумаги. И так жалостно было видеть, как дрожат эти листочки… Все инстинктивно посматривали вокруг, на деревья, но на высоком кедре не шевелилась ни одна веточка. Тихо, ни ветерка.
— Господа офицеры, сержанты и капралы!..
Начало было такое, как полагается. Полковник напомнил о тех обстоятельствах, которые заставили Францию призвать на защиту родины всех ее сынов. Всех сынов, невзирая на то, что могло их разделять. Мобилизация прошла превосходно — высокий пример единодушия…
Затем полковник заговорил о председателе совета министров, о волнующем обращении господина председателя совета министров и перешел к истории формирования полка в Куломье, вспомнил все стадии формирования, нелегкое дело переплавки в горниле военной дисциплины людей, собранных из разных концов страны… создание полка… и духа этого полка…
Готие, стоявший рядом с Лурмелем, шепнул ему на ухо: — Чего доброго, и в самом деле можно подумать… — Все переглядывались, потом смотрели на полковника. Он, несомненно, верил в то, что говорил. Голос у него окреп, на мгновение с лица сбежало выражение печали и сменилось гордостью.
— Господа офицеры, сержанты и капралы! Никто не знает, что ждет вас завтра. Но никогда не забывайте, что в истекшую осень и зиму, в деревнях, где мы стояли, в работах, которые мы вели, родилась традиция — традиция прекрасного полка, которым я имел честь командовать, и эту традицию вы все, от простого рядового до старших офицеров нашего полка, — все, слышите, все! — помогли мне создать… Мы ее создавали вместе, господа, вместе с вами… У нас не было ничего, не было никакой связи между людьми, не было общности, которую дает совместное военное обучение, не было даже военного обмундирования, а ведь вы знаете, какое чувство гордости внушает солдату военный мундир; не было у нас полковых традиций, которые в старых полках передаются из поколения в поколение, как драгоценное достояние армии… Ничего у нас не было, господа, кроме вашей доброй воли и той глубокой честности, которая заложена в сердце каждого француза-патриота, в сердцах самых незаметных людей… И пусть нашей гордостью будет, что этого оказалось поистине достаточ… достаточ… достаточ…
Пронесся чуть слышный гул, когда голос полковника оборвался на недосказанном слове «достаточ…» и по морщинистому старческому лицу покатились крупные слезы. Самых молодых разбирал смех. Только Сиври почему-то вдруг расчувствовался.
Авуан торопливо перебирал листки, отыскивая в них продолжение своей речи, и не находил нужных заметок. Он не разложил их по порядку. Тогда, не найдя поддержки в своих записях, он окинул затуманенным взглядом слушателей и с большим достоинством вытер слезы чистой стороной листочков. И дальше стал говорить без бумажек — так, как мысли подсказывали ему.
— Я служил Франции почти полвека, в разных странах… и если меня призвали создать этот полк, именно этот, а не какой-либо иной, — значит такова была моя судьба, таков мой долг. Вы, господа, видите перед собой человека, стоящего в конце своего воинского и жизненного пути… Что ж… все когда-нибудь кончается… Так что же я хотел сказать? Ах, да… И если на моем лице вы заметили следы слез — слабости человеческой, которую командир должен всегда подавлять в себе… прошу вас принять в соображение, что она проявилась только теперь, когда я кончил свое дело и говорю с вами не как ваш полковник, а как старший брат, который отдал родине свои силы, свою жизнь и имеет право, уходя… не скрывать… не скрывать… что у него в груди бьется человеческое сердце…
В рядах покашливали, не знали, как отнестись к этой речи. Очень многие ее не одобряли. Что это еще за мелодрама? Даже люди, совсем не имевшие военной жилки, находили, что командир должен всегда и везде сохранять облик командира…
— Солдат беспрекословно выполняет то, что ему приказано, — говорил Авуан, — солдат никогда не ропщет, не высказывает своих личных мыслей… И вот настает день, когда ему говорят: «Уходи». И он уходит… Вот…
Под седыми усами задрожали и обмякли губы; полковник умолк, и полуоткрытый рот его растянулся, как резиновый, в гримасе. Старик обвел глазами полукруг стоявших людей, остановил взгляд на Сиври, потом на капрале Пилоне. Полковник был в полном душевном смятении. Казалось, он искал кого-то и не находил… Может быть, Барбентана… или хотя бы Гайяра… Все ждали, что он опять заговорит, что за этим молчанием последует заключительная часть речи с пышными словами, с закругленными длинными периодами, но он только повторил еще раз: «Вот…» и вдруг закрыл свое морщинистое лицо обеими руками, и эти старческие руки, обезображенные подагрой, с крепко стиснутыми пальцами вытирали со щек слезы, и так смешно высовывался зажатый между ладонями покрасневший кончик носа, а нижняя губа беспомощно опустилась, словно не выдержав тяжести рыданий.
И тогда Авуан, нагнув голову, бросился с крыльца и побежал; люди в изумлении расступились, и все смотрели вслед полковнику, убегавшему по мощеной дорожке к решетчатым воротам… Он бежал, не останавливаясь, пока не скрылся из виду. Вот и все…
— Я как-то никогда не замечал раньше, что он такой маленький, — сказал капитан Местр и покачал головой. — Как вы думаете, кого назначат? Мюллера? Или пришлют нового командира полка? — Бозир уклончиво пожал плечами.
Капитан Бальпетре вызвал своего шофера. Он спешил в Мальмор, так как пригласил к обеду капитана саперной части. — Поедем, Лурмель? — Уже пошли слухи, что в деревню прибыл новый полковник. — Надо бы посмотреть на него, — сказал Бозир. Готие бросился на разведку. Главврач отправился вместе с ним. — Вот что самое любопытное, — сказал главврач, — Авуан мне говорил… Знаете, между полковым командиром и врачом отношения устанавливаются не по чинам… так вот, Авуан убежден, что немецкие танки дойдут до этих мест, и, следовательно, траншеи, которые он вырыл тут, имеют важное значение.
— Да, да… Он это почти всем говорил…
— И да и нет, Готие, и да и нет. Всем было смешно, когда Авуан заявлял, что при появлении танков он укроется со своим полком в траншеи и блиндажи и, пропустив танки, завяжет бой у них в тылу… все думали: «Вот чудак! Воображает, что командует боевой частью!» Но мне он объяснил свою точку зрения. Он говорил, что немецких танков нам не остановить, но что такие вот солдаты, как наши… именно вот такой людской состав, как в нашем полку, ну, скажем, несколько беспокойный контингент… именно эти люди и могут образовать в тылу врага группы для диверсионных и подрывных действий… а, по его мнению, именно такую форму в дальнейшем и примет война… Странное мнение, правда? И даже больше скажу вам. Знаете, почему он питал слабость к Барбентану? Старик мне объяснил: в Барбентане он видел новый тип офицера, командира, который способен руководить такими боевыми действиями. И он даже сказал мне, — только не обижайтесь, пожалуйста, — он сказал: ведь не Готие же возьмется за это дело!..
— А он откуда знает? Старый дурак! — буркнул Готие.
-