Джеймс Болдуин Комната Джованни

Люсьену

Я – человек;

Я страдал,

Я там был.

Уолт Уитмен

Часть первая

1

Я стою у окна в этом большом доме на юге Франции, пока наступает ночь. Ночь, ведущая меня к самому страшному утру моей жизни. В руке у меня стакан, а у локтя – бутылка. Я смотрю на своё отражение в темнеющих оконных стёклах. Это удлинённое отражение, похожее скорее на стрелу; светлые волосы мерцают в темноте. Лицо у меня вроде тех, что вы видели много раз. Мои предки завоевали этот континент, пересекая омертвелые равнины, пока не достигли океана, отвернувшегося от Европы к более тёмному прошлому.

Я, должно быть, напьюсь к утру, но от этого мне не станет легче. Всё равно я поеду в Париж. Поезд будет тем же, и люди, пытающиеся устроиться поудобнее и даже сохранить достойный вид на деревянных сиденьях третьего класса с прямыми спинками, будут те же, и я буду тот же. Мы поедем сквозь мелькающие деревенские пейзажи на север, оставляя за собой оливковые деревья, и море, и всё величие бурлящего южного неба, – в парижский туман и дождь. Кто-то предложит поделиться со мной бутербродом, кто-то захочет угостить глотком вина, кто-то попросит спички. Люди будут бродить взад-вперёд по коридору, выглядывая в окна, заглядывая к нам. На каждой станции новобранцы, в своей мешковатой коричневой форме и красочных головных уборах, будут соваться в дверь купе и спрашивать: «Complet?»[1] И мы все, как заговорщики, станем утвердительно кивать, чуть заметно улыбаясь друг другу, пока те протискиваются сквозь вагон. Двое или трое из них останутся стоять перед нашим купе, громко переговариваясь своими низкими похабными голосами и раскуривая вонючие армейские сигареты. Напротив меня будет сидеть девушка, удивляющаяся тому, что я с ней не заигрываю, и вся в напряжении от присутствия этих новобранцев. Всё будет то же самое, только я буду неподвижнее обычного.

Как неподвижен сегодня вечером деревенский пейзаж, просвечивающий сквозь моё отражение в окне. Этот дом расположен на окраине маленького летнего курорта, пустующего до начала сезона. Он построен на невысоком холме, откуда видны огни городка и где слышен шум моря. Мы с Хеллой, моей девушкой, сняли его несколько месяцев назад в Париже, по фотографиям. Уже неделя, как она уехала. Сейчас она где-то в открытом море, на пути обратно в Америку.

Я могу её себе представить: очень элегантная, напряжённая и неотразимая в заливающем салон океанского лайнера свете; пьющая немного быстрее, чем следует, смеющаяся и наблюдающая за мужчинами. Именно такой увидел я её впервые в баре у Сен-Жермен-де-Пре: она пила и наблюдала и поэтому понравилась мне. Я подумал, что с такой будет забавно позабавиться. Так это началось, не имея для меня никакого другого значения; и я не уверен, несмотря ни на что, что когда-либо это значило для меня больше. Не думаю, что это значило нечто большее и для неё, по крайней мере до поездки в Испанию, когда она, оказавшись одна, начала задумываться, наверно, о том, что провести всю жизнь, наблюдая со стаканом в руке за мужчинами, вряд ли является пределом её желаний. Но тогда было уже поздно. И я уже был с Джованни. Я предлагал ей выйти за меня замуж до её отъезда в Испанию; она засмеялась, засмеялся и я, но от этого, как ни странно, всё это стало для меня ещё серьёзнее, и я начал настаивать; тогда она ответила, что должна уехать и подумать об этом. Она была здесь в самую последнюю ночь, когда я видел её в последний раз; она укладывала вещи в чемодан, и я сказал ей, что любил её, и заставил сам себя в это поверить. Не знаю, так ли это было. Я думал тогда скорее всего о наших ночах в постели, о той особой целомудренности и доверии, которые никогда не вернутся и в которых, была вся прелесть этих ночей, ничем не связанных ни с прошлым, ни с настоящим, ни с тем, что ещё будет, ни вообще с моей жизнью, поскольку я не нёс за них никакой ответственности, кроме чисто механической. Всё, что совершалось в эти ночи, совершалось под чужим небом, без свидетелей и безнаказанно; это и стало причиной развязки, поскольку нет ничего невыносимее, чем свобода, когда вы её наконец получите. Думаю, именно поэтому я предложил ей выйти за меня замуж: чтобы за что-то зацепиться. Возможно, именно поэтому она решила в Испании, что хочет стать моей женой. Но к несчастью, люди могут выдумывать себе свои причалы, любимых и друзей не более, чем выбирать себе родителей. Жизнь сама дарует всё это и сама же всего лишает, и самое трудное – это сказать жизни «да».

Сказав Хелле, что любил её, я думал и о тех днях, что протекали до того, как что-то ужасное, непоправимое случилось со мной, когда наша с ней связь была лишь связью. Теперь, начиная с этой ночи, с этого приближающегося утра – не важно, в скольких и чьих кроватях мне предстоит оказаться между сегодняшним и моим последним ложем, – у меня уже никогда не будет таких по-мальчишески острых связей, которые, если хорошенько подумать, являются не чем иным, как более совершенным или, во всяком случае, более претенциозным способом онанизма. Люди слишком многообразны для того, чтобы в них легко разобраться. Я слишком многообразен, чтобы мне доверять. Если бы это было не так, я бы не стоял один в этом доме сегодня ночью. Хелла не пересекала бы сейчас океан. А Джованни не ожидала бы – в любое мгновение между этим вечером и этим утром – смерть на гильотине.


Теперь я каюсь (чтобы хоть этим облегчить душу) особенно в одной лжи – среди всех неправд, которые я сказал, которыми жил и в которые верил. Я солгал Джованни, хоть он в это так и не поверил, что никогда раньше не спал с парнем. Я спал. И решил, что это никогда не повторится. Есть что-то невероятное в том сценарии, который я прожил: бежать так далеко, с таким трудом, даже пересечь океан – только для того, чтобы понять, где зарыта собака. А зарыта она была во дворе, у меня за домом. Только дворик за это время стал меньше, а собака – куда больше.

Джой. Я не вспоминал об этом мальчике уже столько времени, но в эту ночь он снова у меня перед глазами. Это случилось несколько лет назад. Я был ещё подростком, а он – на год старше или моложе меня. И был это очень хороший мальчик, живой и черноволосый, вечно смеющийся. Какое-то время он был моим лучшим другом. Позднее мысль о том, что именно такой мальчик мог стать моим лучшим другом, стала для меня доказательством скрытого во мне ужасного порока. Поэтому я забыл о нём. Но теперь он снова стоит у меня перед глазами.

Это было летом, во время каникул. Его родители уехали куда-то на выходные, и я остался на эти дни у них в доме, который находился возле Кони-Айленда, в Бруклине. Мы тоже жили тогда в Бруклине, но в более богатом районе, чем Джой. Кажется, мы валялись тогда на пляже, немного купались и наблюдали проходящих мимо полуголых девочек, сопровождая их появление свистом и хохотом. Уверен, что если бы хоть одна из них как-то отреагировала на этот свист, то даже океан не был бы достаточно глубок, чтобы утопить наш стыд и ужас. Но девушки, несомненно, как-то это понимали, возможно по характеру нашего свиста, и игнорировали нас. Когда солнце стало садиться, мы побрели вдоль берега к его дому, натянув брюки поверх мокрых плавок.

Думаю, всё началось, когда мы мылись под душем. Знаю, что почувствовал что-то в себе, когда мы скакали в тесной, наполненной паром ванной, хлеща друг друга мокрыми полотенцами, – что-то такое, чего не чувствовал раньше и что каким-то таинственным и нечаянным образом касалось его. Помню своё явное нежелание одеваться: я сваливал это на жару. Но мы всё-таки что-то накинули на себя и принялись хватать еду прямо из холодильника и наливаться пивом. Потом, должно быть, пошли в кино. Не могу представить, зачем бы ещё мы вышли из дома. Помню, что мы шли тёмными, раскалёнными, как в тропиках, бруклинскими улицами и жар поднимался от асфальта и шёл от стен с такой силой, что мог убить человека; казалось, что все на свете взрослые, растрёпанные и недовольные, сидели на порогах своих домов, а все на свете дети высыпали на тротуар или сидели на пожарных лестницах; и рука моя лежала у Джоя на плечах. Думаю, я был горд тем, что ростом он доходил мне только до уха. Так мы шли, Джой отпускал похабные шуточки, и мы покатывались со смеху. Странно вспомнить впервые за столько времени, как хорошо мне было в тот вечер и как мне нравился Джой.

Когда мы наконец дошли до дома, всё было тихо, и мы тоже притихли. Мы вели себя очень смирно, сонно разделись в комнате Джоя и легли в кровать. Думаю, я сразу уснул и проспал довольно долго. Проснулся от включённого света. Джой внимательно и яростно выискивал что-то на подушке.

– Ты что?

– Кажется, меня клопы кусают.

– Дурак. У вас что – клопы?

– Вроде кто-то меня укусил.

– Тебя кусали когда-нибудь клопы?

– Нет.

– Давай лучше спать. Тебе приснилось.

Он посмотрел на меня с открытым ртом и широко раскрытыми глазами. Как будто он открыл, что я специалист по клопам. Я рассмеялся и схватил его за голову, как это уже бывало бог знает сколько раз, когда мы дурачились или когда он мне надоедал. Но на этот раз, когда я дотронулся до него, с ним и со мной произошло что-то такое, что сделало это прикосновение не похожим ни на какое другое, когда-либо нами испытанное. А он не стал отбиваться, как поступал обычно, а лёг туда, куда я его тянул, – мне на грудь. Я почувствовал, что у меня страшно заколотилось сердце, что Джой дрожит на мне и что свет в комнате слепящий и жаркий. Я попытался отодвинуться и сострить что-нибудь, но Джой что-то пробормотал, и я нагнул к нему голову. В этот момент Джой приподнял свою, и мы поцеловались так, будто это вышло случайно. И тогда, впервые в жизни, я по-настоящему ощутил чьё-то тело и чей-то запах. Мы держали друг друга в объятиях. Это было так, будто я держал в руке некую редкую, измученную, почти обречённую птицу, которую мне каким-то чудом удалось найти. Мне было очень страшно, как и ему, я уверен, и мы оба зажмурили глаза. То, что я вспомнил об этом сегодня так ярко и так болезненно, значит лишь, что на самом деле я ни на мгновение об этом не забывал. Сейчас я чувствую в себе глухой, жутковатый отклик того, что так сокрушающе бурлило во мне тогда: страшный иссушающий жар, и дрожь, и такая острая нежность, что казалось, у меня разорвётся сердце. Но из этой потрясающей и невыносимой боли родилась радость – радость, которую мы подарили друг другу в ту ночь. Тогда казалось, что всего отпущенного мне века будет мало, чтобы завершить с Джоем это свершение любви.

Но этот век оказался коротким, он измерялся той ночью и – завершился к утру. Когда я проснулся, Джой ещё спал – свернувшись калачиком, как ребёнок, ко мне лицом. Он был похож на малыша: рот приоткрыт, порозовевшие щёки; кудрявые волосы темнели на подушке и наполовину скрывали влажный округлый лоб, а длинные ресницы чуть поблёскивали в летнем солнце. Мы оба были голыми, потому что укрывавшая нас простыня сползла и обмоталась у нас вокруг ног. Тело у Джоя было смуглым, потным; это было прекраснейшее создание из всего, когда-либо мною виденного. Я уже хотел дотронуться до него, чтобы разбудить, но что-то остановило меня. Я вдруг испугался. Возможно, потому, что он раскинулся рядом так невинно, с таким совершенным доверием; возможно, потому, что он был намного меньше меня. Собственное тело показалось мне вдруг большим и тяжеловесным, а снова поднимающееся во мне желание – чудовищным. Но прежде всего мне было страшно. Я услышал в себе: «А ведь Джой – это мальчик». Я вдруг увидел силу, заключённую в его бёдрах, в плечах, в расслабленно лежащих запястьях. И эта сила, обещание и тайна этого тела внезапно испугали меня. Всё это тело неожиданно показалось мне входом в тёмную пещеру, где меня будут пытать до потери рассудка и где я утрачу свою мужественность. Но так оно и было: я желал познать эту тайну, почувствовать эту силу и осуществить это обещание через себя. У меня похолодел пот на спине. Мне было стыдно. Сама эта кровать со сбитым ласками бельём свидетельствовала о падении. Что скажет мать Джоя, подумал я, когда увидит эти простыни. Потом я подумал о своём отце, у которого никого не осталось на свете, кроме меня, после смерти моей матери, забравшей её, когда я был ещё маленьким. В уме у меня открылась пещера – черная, полная сплетен, намеков, недосказанных, полузабытых и недопонятых историй, полная грязных слов. Я увидел своё будущее в этой пещере. Мне стало страшно. Я почти плакал, плакал от стыда и ужаса, плакал, потому что не понимал, как могло это случиться со мной и как могло это случиться во мне. И я принял решение. Встал, помылся в ванной и оделся. Когда Джой проснулся, завтрак был на столе.

Я не сказал ему о своём решении, потому что это могло сломить мою решимость. И не стал дожидаться, пока он позавтракает; только выпил кофе и придумал какой-то предлог, чтобы уйти домой. Я знал, что этот предлог не обманет Джоя, но он не умел ни спорить, ни настаивать и не понял, что именно это и следовало тогда сделать.

Потом я перестал у него бывать, хотя всё лето мы виделись почти каждый день. А он не приходил ко мне. Я был бы страшно рад, если бы он пришёл, но то, как я покинул его, сковывало нас всё больше, и ни он, ни я не знали, что с этим делать. Когда более или менее случайно мы наконец встретились уже на исходе лета, я рассказал ему длинную и совершенно неправдоподобную историю о девчонке, с которой провожу время; а когда начались занятия в школе, я выбрал компанию ребят постарше и погрубее и повёл себя нагло по отношению к Джою. И чем грустнее он от этого становился, тем наглее делался я. В конце концов он переехал в другой район, подальше от нашей школы, и больше я никогда его не видел.

Наверно, в то лето я начал чувствовать себя одиноко, и в то же лето начался тот полёт, что принёс меня к этому темнеющему окну.

И всё-таки когда начинаешь искать главное, тот решающий момент, что повлиял на всё остальное, то, причиняя себе страшную боль, пробираешься сквозь лабиринт ложных сигналов и с треском захлопывающихся дверей. Мой полёт в самом деле мог начаться тем летом, но это отнюдь не объясняет, из чего родилась сама дилемма, которая этим полётом тогда и разрешилась. Конечно, разгадка – прямо передо мной, заключена в то отражение, что я наблюдаю в окне, пока опускается ночь. Она попала вместе со мной в капкан этой комнаты; так это было всегда и всегда будет, и всё-таки это более чуждо мне, чем те чужеземные холмы за окном.

Мы жили тогда в Бруклине, как я сказал, а до этого в Сан-Франциско, где я родился и где лежит в земле моя мать; короткое время мы жили в Сиэтле, потом в Нью-Йорке (для меня Нью-Йорк – это Манхэттен). Позднее переехали из Бруклина обратно в Нью-Йорк, а когда я уехал во Францию, отец со своей новой женой перебрался уже в Коннектикут. К тому времени я, конечно, уже давно жил сам по себе, снимая квартиру на востоке 60-х улиц.

Я вырос в одном доме с отцом и его незамужней сестрой. Маму отнесли на кладбище, когда мне было пять лет. Я почти не помню её, но она являлась мне в кошмарах, с кишащими червями пустыми глазницами, с сухими, как проволока, и ломкими, как прутья, волосами, стараясь прижать меня к себе, к своему телу, такому разложившемуся, такому тошнотворно мягкому, что – пока я изо всех сил вырывался и кричал – в нём открывалась такая огромная дыра, что могла бы поглотить меня живьём. Но когда отец и тётка вбегали узнать, что меня так напугало, я не смел пересказать им свой сон, потому что это было бы оскорбительно по отношению к моей матери. Я говорил, что мне приснилось кладбище. Из этого они заключали, что мамина смерть повлияла на моё воображение, и, должно быть, думали, что я горюю по ней. Может, так оно и было, но если это так, то я горюю по ней и по сей день.

Между отцом и тёткой были ужасные отношения, и, не зная, откуда и почему мне это известно, я знал, что их затянувшаяся вражда прямо связана с моей мёртвой матерью. Помню, что, когда я был маленьким, её фотография, стоявшая как-то отдельно от всего на камине в большой гостиной нашего дома в Сан-Франциско, казалось, правила этой комнатой. Эта фотография будто доказывала, что дух её обитает в воздухе и контролирует нас. Я помню тени, сгущавшиеся по углам этой комнаты, в которой я никогда не чувствовал себя дома, и отца – в потоке золотистого света, льющегося на него из высокого торшера, стоявшего рядом с его удобным креслом. Он читал развёрнутую газету, скрывавшую его от меня; иногда, тщетно пытаясь привлечь его внимание, я так надоедал ему, что в конце концов меня в слезах выносили из комнаты. И ещё я помню, как он сидел, наклонившись вперёд, уперев локти в колени и уставившись в большое окно, сдерживающее напор чёрной, как тушь, ночи. Я пытался догадаться, о чём он думает. Перед глазами моей памяти он стоит в сером вязаном жилете, с ослабленным галстуком и пепельными волосами, падающими на квадратное красноватое лицо. Он принадлежит к той породе людей, которых легко рассмешить и трудно рассердить. Но гнев таких людей, когда его удаётся разбудить, тем страшнее: он будто вырывается из какой-то незаметной щели, как пламя, которое грозит поглотить весь дом.

Элин, сестра отца, была немного старше его, немного темнее, всегда слишком разодетая, слишком ухоженная, с лицом и фигурой, начинавшими отвердевать, обвешанная украшениями, позвякивающими и поблёскивающими на свету, сидящая на диване, читающая; она много читала, все новинки, и очень часто ходила в кино. И ещё она вязала. Кажется, она всегда была с большим мешком, полным опасных вязальных спиц, или с книгой, или с тем и другим одновременно. Не знаю, что она вязала, но думаю, что хотя бы время от времени это было предназначено отцу или мне. Я не помню этих вещей, равно как не помню тех книг, что она читала. Это могла быть одна и та же книга, как она могла вязать всё тот же шарф, или свитер, или бог знает что все эти годы, что я знал её. Иногда они с отцом играли в карты, но это случалось редко; иногда они вели разговор в дружески подтрунивающем тоне, но это было опасно. Эти пересмешки всегда заканчивались ссорой. Иногда у нас бывали гости, и мне часто разрешали наблюдать, как они пьют коктейли. Отец бывал тогда в своём лучшем настроении; ребячливый и заводной, он обходил наполненную приглашёнными гостиную со стаканом в руке, подливая всем что-то, часто смеясь, по-братски общаясь с мужчинами и приударяя за женщинами. Элин всегда следила за ним, будто боялась, что он может сделать что-то ужасное, следила и за ним, и за женщинами, хотя сама флиртовала с мужчинами, но как-то странно и нервозно. Она являлась, как говорится, убийственно разодетой, с помадой – алее всякой крови, в платье, которое было либо неподходящего цвета, либо слишком облегающим, либо не соответствующим её возрасту; сжимая стакан в руке так, что он мог треснуть и разлететься на тысячи осколков; повышая голос всё больше и больше – до звука ножа по стеклу. Когда я был маленьким и наблюдал за ней в компании, она пугала меня.

Но что бы ни происходило в гостиной, моя мать наблюдала за этим. Она смотрела из рамки – бледная, со светлыми волосами, изящная, темноглазая, с прямыми бровями и нервным мягким ртом. Но от того, как были посажены глаза и как широко раскрыты, от какой-то неуловимой язвительности и искушённости рта чувствовалось, что за этой напряжённой хрупкостью крылась сила, столь же неощутимая, сколь неодолимая и, в силу своей полной непредсказуемости, такая же опасная, как ярость отца. Отец редко говорил о ней, а когда делал это, то, по какой-то таинственной причине, закрывал лицо руками. И говорил он о ней лишь как о моей матери, так что на самом деле, наверно, он говорил о самом себе. Элин же говорила о матери часто, подчёркивая, что это была замечательная женщина, но мне от этого становилось неловко. Я чувствовал, что не имею права быть сыном такой матери.

Намного позднее, уже став взрослым, я пытался подтолкнуть отца рассказать о ней. Но Элин уже умерла к тому времени, а он собирался снова жениться. И говорил о матери так, как говорила Элин; так что скорее всего он говори…

Загрузка...