Люсьену
Я человек, я страдал, я там был.
Я стою у окна большого дома на юге Франции и смотрю, как приближается ночь, которая приведет к самому страшному утру в моей жизни. В руке стакан, рядом бутылка. Я вижу на темной поверхности стекла свое отражение – длинное, похожее на вытянутую стрелу, светлые волосы слабо мерцают. Лицо обычное – такие лица видишь каждый день. Мои предки завоевали континент, пробиваясь сквозь несущие смерть равнины к океану, обращенному не к Европе, а к миру более древнему.
К утру я, скорее всего, напьюсь, но от этого легче не станет. В любом случае я сяду на парижский поезд. Тот же поезд, те же жаждущие комфорта и даже уважения к себе люди, устроившиеся на жестких деревянных сиденьях вагона третьего класса, и сам я буду тот же. За окном промелькнут знакомые сельские виды, позади останутся оливы, море и великолепие грозового южного неба. Мы едем на север – в туманный, дождливый Париж. Кто-нибудь предложит разделить с ним сэндвич, другой – вино, третий попросит спички. В коридоре будут толпиться люди, выглядывать из окон, просовывать голову в купе. На каждой станции призывники в мешковатой армейской форме и цветных шапочках будут открывать к нам дверь и спрашивать: «Есть место?» Мы отрицательно замотаем головами: «Нет», а когда те пойдут дальше, переглянемся с лукавой улыбкой. Два или три новобранца останутся в коридоре возле нашего купе, они будут курить вонючие армейские сигареты, орать и отпускать всякие непристойности. Напротив сядет девушка, ее очень удивит, что я с ней не заигрываю, но с появлением новобранцев она обо мне забудет. Все будет как обычно, только я буду молчаливее.
Сегодня вечером все вокруг тоже тихо. В стекле за моим отражением я вижу окрестности. Дом расположен в стороне от небольшого летнего курорта, но местечко еще пусто – сезон не открылся. Дом стоит на холме, отсюда видны городские огни и слышен шум моря. Несколько месяцев назад мы с моей подругой Геллой арендовали его из Парижа по одним только фотографиям. Геллы уже неделю здесь нет. Сейчас она плывет в открытом море обратно в Америку.
Я так и вижу ее – элегантную, возбужденную, в залитом светом салоне океанского лайнера, она слишком нервно и быстро пьет, смеется и разглядывает мужчин. Именно такой я впервые увидел ее в баре Сен-Жермен-де-Пре, она пила и разглядывала мужчин, чем мне и понравилась. Тогда я подумал, что неплохо бы закрутить с ней романчик. На этой легкомысленной ноте у нас и завязались отношения, и даже сейчас, несмотря на все случившееся, я не уверен, что хотел большего. И она, похоже, тоже. Пока не поехала в Испанию без меня и там, оказавшись в одиночестве, не задумалась: а что, если жизнь, состоящая из выпивки и разглядывания мужчин, не совсем то, что ей надо. Но поезд, как говорится, ушел. Я уже был с Джованни. А ведь перед Испанией я сделал ей предложение, она засмеялась, и я засмеялся тоже, но ее реакция возбудила меня, и я продолжал настаивать. Тогда она сказала, что ей нужно уехать и как следует подумать.
И в тот последний вечер, когда она была здесь и упаковывала вещи, в тот вечер, когда мы виделись в последний раз, я сказал, что какое-то время любил ее, и сам заставил себя в это поверить. Хотя не знаю, любил ли я ее. Конечно, я помнил ночи, полные чистоты и доверия, каких никогда больше не будет. Именно это придавало особую прелесть нашим ночам, они словно находились вне времени – не связанные ни с прошлым, ни с настоящим, ни с будущим. И к моей жизни как бы не имели особого отношения. Все это разворачивалось под чужим небом, без чужих глаз и неприятных последствий. Но именно эти обстоятельства играли против нас – полная свобода тяготит. Думаю, я предложил ей руку и сердце, чтобы встать наконец на якорь. А она по той же причине решила в Испании, что хочет за меня замуж. Однако люди, к несчастью, не могут сами выбирать, где им бросить якорь. Они не могут выбирать ни любовников, ни друзей, как не могут выбирать родителей. Всех дает и забирает сама Жизнь, и очень трудно в нужное время сказать ей «да».
Говоря Гелле, что любил ее, я думал о том времени, когда любовная интрижка мало что для меня значила. Но потом со мной случилось нечто ужасное, непоправимое. После той ночи и наступившего затем утра я понял: неважно, сколько постелей я сменю вплоть до самой последней, у меня никогда больше не будет прежних легкомысленных, пикантных интрижек, которые, если вдуматься, просто замаскированная мастурбация. Люди – сложные существа, к ним нельзя относиться пренебрежительно. Да и я слишком сложен, поэтому мне нельзя доверять. Иначе я не оказался бы этой ночью в доме один. Гелла не плыла бы в открытом море. И Джованни не ждала бы на рассвете гильотина.
Среди всей лжи, в которой я жил и с которой мирился, я раскаиваюсь в одной – несмотря на то, что она сослужила мне добрую службу. Я солгал Джованни, будто никогда прежде не спал с мужчиной, но он мне так и не поверил. На самом деле такое один раз было. Тогда я решил, что это не повторится. И теперь мне видится фантастическая картина, как я бегу упорно и быстро, даже пересекаю океан, и все для того, чтобы вновь оказаться перед тем же бульдогом на заднем дворе, только за это время двор стал меньше, а бульдог вырос.
Я много лет не вспоминал этого юнца по имени Джоуи, но сегодня ночью он стоит предо мною, как живой. Это произошло несколько лет назад. Я был еще подростком, Джоуи – примерно моего же возраста. Хороший мальчик – подвижный, смуглый и смешливый. Какое-то время он был моим лучшим другом. Позже сама мысль о том, что такой человек мог им быть, стала свидетельством моей некой глубинной порочности. И я постарался его забыть. Но сегодня он снова отчетливо предстал у меня перед глазами.
Стояло лето; школьных занятий не было. Родители Джоуи куда-то уехали на уик-энд, и я проводил время в его доме близ Кони-Айленда в Бруклине. В те дни мы тоже жили в Бруклине, только в районе получше. Помнится, мы подолгу нежились на пляже, плавали, разглядывали проходивших мимо полуголых девчонок, свистели им вслед и смеялись. Не сомневаюсь: если бы кто-то из них отозвался, мы провалились бы под землю от ужаса и стыда. Но девушки, несомненно, это понимали – хотя бы по нашей манере заигрывать – и не обращали на нас никакого внимания. Когда солнце стало клониться к закату, мы, натянув штаны поверх мокрых плавок, пошли по дощатому настилу к дому.
Думаю, все началось в ду́ше. Когда мы валяли дурака в этом маленьком, наполненном паром помещении, хлеща друг друга мокрыми полотенцами, я испытал новое для меня чувство, каким-то непонятным, таинственным образом связанное с Джоуи. Помню, я неохотно одевался, объясняя свою медлительность жарой. Кое-как напялив на себя одежду, мы залезли в холодильник и стали что-то есть, запивая еду изрядным количеством пива. Потом, надо думать, отправились в кино. Иначе чем объяснить то, что мы оказались на улице? Помню, мы шли по темному, душному Бруклину, и тротуары и стены источали жар такой силы, что он мог сбить человека с ног. На ступеньках домов, казалось, расселось все взрослое население – вульгарно одетые и неопрятные родители с многочисленными детьми, которые играли рядом на тротуаре, плескались в сточной канаве или лазили по пожарным лестницам. Мы проходили мимо; я обнимал друга за плечи, гордый тем, что был на полголовы выше. Джоуи отпускал грязные шуточки, и мы весело смеялись. Странно, что только сегодня ночью, впервые за долгое время я вспомнил, как хорошо было тогда и как сильно мне нравился Джоуи.
Когда мы возвращались домой, на улицах было тихо, мы тоже притихли. И в квартире вели себя спокойно – сон буквально валил нас с ног, мы быстро разделись и легли в комнате Джоуи. Помню, я мгновенно заснул, но вскоре меня разбудил свет. Джоуи яростно тряс подушку.
– Что с тобой?
– Кажется, меня укусил клоп.
– Ну ты и неженка. У вас что, клопы водятся?
– По-моему, один меня укусил.
– А тебя раньше кусали клопы?
– Нет.
– Ладно. Давай спать, тебе приснилось.
Джоуи смотрел на меня с открытым ртом, глаза его расширились. Он словно только что понял, что подле него лежит настоящий знаток по части клопов. Я рассмеялся и ухватил его за голову, как тысячу раз делал до этого в игре или когда он изводил меня. Но в этот раз, когда я к нему прикоснулся, что-то будто щелкнуло в нас обоих, отчего обычное прикосновение стало чем-то неизведанным и новым. Джоуи не оттолкнул меня, как обычно, а покорно положил голову мне на грудь. И тут я почувствовал, как мое сердце заколотилось со страшной силой, Джоуи весь задрожал, а свет в комнате стал необычно ярким и резал глаза. Я хотел отодвинуться и пошутить, но Джоуи лепетал что-то бессвязное, и я наклонился, чтобы расслышать слова. В этот момент он поднял голову, и мы как бы невзначай поцеловались. Первый раз в жизни я ощутил тело другого человека, его особенный запах. Наши руки сплелись в объятие. Казалось, в моих руках трепещет редкая, измученная, почти умирающая птица, которую мне чудом удалось поймать. Я был страшно испуган – думаю, он тоже, и мы оба закрыли глаза. То, что я так ясно, с пронзительной болью вспоминаю сегодня ту ночь, говорит о том, что я ни на мгновение ее не забывал. Я и сейчас ощущаю слабый отблеск охватившего меня тогда мучительного желания, неутолимую жажду, дрожь во всем теле и нежность – такую острую, что, казалось, вот-вот разорвется сердце. Но эта невероятная, невыносимая боль рождала радость, и этой ночью мы подарили ее друг другу. Мне казалось, и жизни не хватит, чтоб до конца насладиться любовью Джоуи.
Но жизнь коротка, и она закончилась с наступлением утра. Когда я проснулся, Джоуи еще спал, он свернулся клубочком, как ребенок, и лежал на боку лицом ко мне. Он и выглядел, как ребенок, – рот приоткрыт, щеки разрумянились, несколько черных кудряшек разметалось по подушке, другие прикрывали влажный круглый лоб, длинные ресницы поблескивали на солнце. Мы оба лежали голыми – простыня запуталась в наших ногах. Никогда не видел я ничего прекраснее смуглого, слегка тронутого испариной тела Джоуи. Я хотел было дотронуться до него, разбудить, но что-то остановило меня. Мне вдруг стало страшно. Он лежал такой невинный, такой доверчивый и открытый, такой маленький в сравнении со мной, что собственное тело показалось мне большим и грубым, а нарастающее желание – чудовищным. Но не только это испугало меня. Я вдруг осознал, что Джоуи – тоже мальчик, увидел его сильные бедра, плечи и слегка сжатые кулаки. Меня испугала таящаяся в этом теле мощь, притягательность и тайна. Оно словно влекло в темную пещеру, где меня будут долго мучить, пока я не сойду с ума и не утрачу полностью мужественность. И все-таки мне хотелось познать тайну этого тела, испытать его силу и то наслаждение, какое оно обещало. Я покрылся холодным потом. Мне стало стыдно. Даже беспорядочно смятое белье свидетельствовало о пороке. Что подумает мать Джоуи, когда увидит простыни? Потом я вспомнил своего отца, у которого не было никого, кроме меня, мать умерла, когда я был совсем маленький. Теперь черная дыра разверзлась уже в моем мозгу, в ней закружились разные слухи, домыслы, какие-то полузабытые рассказы, где-то подслушанные, не до конца понятые, полные бранных, грязных слов. Неужели это мое будущее? Какой кошмар! Мне хотелось плакать от стыда и ужаса, от непонимания, как такое могло случиться со мной, как такое желание могло зародиться во мне? И тогда я принял решение. Я вылез из кровати, принял душ, оделся, и, когда Джоуи проснулся, завтрак уже был готов.
Я ничего не сказал ему о своем решении – боялся, что это пошатнет мою волю. Завтракать я не стал, только выпил кофе и под каким-то предлогом ушел домой. Джоуи я этими уловками не обманул: все было шито белыми нитками, но он не знал, как удержать меня, хотя ему и надо было всего-то протестовать и настаивать. Больше я не заходил к нему, а ведь прежде мы виделись каждый день. Он тоже не появлялся. Приди он ко мне, я был бы счастлив, но после моего внезапного ухода, похожего на прощание, между нами образовался разлом, который никто из нас не мог преодолеть. Когда в конце лета я случайно встретил его на улице, то соврал о некой девушке, с какой якобы встречаюсь, а с началом занятий связался с дурной компанией из парней старше меня и отвратительно вел себя по отношению к Джоуи. И чем грустнее он был, тем грубее становился я. Потом его семья куда-то переехала, он ушел из школы, и я никогда его больше не видел.
Возможно, тем летом я впервые осознал, насколько одинок, тогда же и началось мое бегство от одиночества, которое в результате и привело меня к этому темному окну.
И все же, когда начинаешь отыскивать тот решающий, определяющий всю твою жизнь момент, который все изменил, то непременно, испытывая огромные мучения, запутываешься в лабиринте из ложных сигналов и захлопывающихся перед твоим носом дверей. Мое бегство наверняка началось тем летом, однако остается неясным, в чем скрывается зародыш той дилеммы, которая привела меня тем летом к бегству. Разгадка где-то рядом – в отражении на стекле, я всматриваюсь в него, а за окном сгущается тьма. Она заперта в одной комнате со мной, так всегда было, и так всегда будет, и так же непостижима для меня, как и неясные холмы за окном.
Как я уже говорил, мы жили в Бруклине, а до этого – в Сан-Франциско, где я родился и где похоронена моя мать. Потом на какое-то время осели в Сиэтле, затем переехали в Нью-Йорк. Для меня Нью-Йорк – это Манхэттен. Из Бруклина мы позднее перебрались обратно в Нью-Йорк, а ко времени моего приезда во Францию отец с новой женой обосновался в Коннектикуте. Тогда я уже давно жил самостоятельно, снимая жилье в восточной части города.
Детские и отроческие годы я провел с отцом и его незамужней сестрой. Мать упокоилась на кладбище, когда мне было пять лет. Я почти не помню ее лица, но она часто являлась мне в кошмарных сновидениях – провалившиеся, изъеденные червями глаза, волосы – железная проволока, ломкая, как сухие ветки; она силилась прижать меня к своему телу, настолько сгнившему, что оно на глазах рассыпалось. Я отбивался и кричал, пока тлен не расступался, открывая ужасную брешь, готовую проглотить меня целиком. На мой крик в комнату вбегал испуганный отец или тетка, они спрашивали, что напугало меня, но я никогда не рассказывал этот сон, боясь оскорбить признанием мать. Я говорил, что мне приснилось кладбище. Они решили, что на мою психику сильно подействовала смерть матери, и, наверное, подумали, что я тоскую по ней. Может, так и было, но в таком случае тоска до сих пор не покидает меня.
Отец и тетка плохо ладили между собой, и я безотчетно чувствовал, что их взаимная неприязнь как-то связана с моей покойной матерью. Помнится, когда я был маленький, фотография матери стояла на каминной полке в просторной гостиной нашего дома в Сан-Франциско и словно царила надо всей комнатой. Казалось, фотография показывала, что витающий дух матери – настоящий хозяин в доме. В этой комнате, где мне всегда было не по себе, в дальнем углу таились тени, а отец любил сидеть в кресле, залитый льющимся из торшера золотистым светом. Он читал газету, скрывавшую его от меня, а я, отчаянно пытавшийся привлечь его внимание, иногда так докучал ему, что все заканчивалось тем, что меня выволакивали из комнаты в слезах. А еще я помню, как он сидел, наклонившись вперед, подперев голову руками, и задумчиво смотрел в большое окно, затянутое ночной мглой. Мысль, о чем он думает, не давала мне покоя. Насколько я помню, он всегда носил серые безрукавки, слегка ослабленные галстуки; непослушные волосы соломенного цвета падали на квадратное румяное лицо. Отец был одним из тех смешливых людей, которых трудно вывести из себя, и потому редкие вспышки его гнева были особенно страшны; казалось, они вырываются из какой-то потаенной расщелины, подобно пламени, и могут спалить все вокруг до основания.
Сестра Эллен, чуть старше и смуглее отца, чья фигура понемногу теряла былую стройность, злоупотребляла нарядами и косметикой и любила драгоценные побрякушки, которые звенели и поблескивали на свету, когда она сидела на диване с книжкой в руках. Читала она много – не пропускала ни одной новинки – и часто ходила в кино. В остальное время она вязала. Так и вижу ее если не с книгой, то с огромной сумкой, из которой угрожающе торчат вязальные спицы, а иногда и с тем, и с другим. Не знаю, что именно она вязала, хотя, возможно, и связала что-то для отца или для меня. Я этого не помню, как не помню, какие она читала книги. Не исключено, что все эти годы она читала одну и ту же книгу или вязала один и тот же шарф, или свитер, или еще бог знает что. Иногда они с отцом играли в карты, что, правда, случалось редко, иногда беседовали, дружески подшучивая друг над другом, а вот это уже было опасно. Такое подтрунивание обычно перерастало в ссору. Бывали у нас и вечеринки, и мне иногда разрешали посмотреть, как гости пьют коктейли. В роли хозяина отец был исключительно хорош – по-юношески веселый, он обходил гостей с бокалом в руке, подливал вина, заливисто смеялся, по-братски общаясь с мужчинами и флиртуя с женщинами. Нет, скорее не флиртуя, а красуясь перед ними, как петух. Эллен всегда следила за ним, словно боялась, что он совершит нечто ужасное, следила и за женщинами. Сама тоже кокетничала с мужчинами, но делала это как-то неженственно и нервно. Одета она была в стиле, который называют «вырви глаз» – платье кричащего цвета, как правило, слишком облегающее или просто не по возрасту, кроваво-красные губы. Бокал, который она держала в руках, казалось, мог в любой момент упасть и разлететься на тысячу мельчайших осколков. Ее голос непрерывно резал слух – словно бритвой водили по стеклу. В такие минуты я ее очень боялся.
Но что бы ни творилось в этой комнате, мама на все взирала сверху. Из рамки за происходящим следила бледная белокурая женщина, хрупкая, темноглазая, с тонкими бровями и нервным, красивым ртом. Но что-то еле уловимое в разрезе глаз и открытом взгляде, в слегка насмешливой, понимающей улыбке заставляло предположить, что за внешней хрупкостью таится сила – столь же твердая и неукротимая, как отцовский гнев, и такая же опасная. Отец редко говорил о маме, а когда это случалось, лицо его таинственным образом преображалось, становясь непроницаемым. Он говорил о ней только как о моей матери, но, думаю, одновременно говорил и о своей тоже. Эллен часто рассказывала о маме, о том, какой замечательной женщиной она была, и тем самым заставляла меня испытывать неловкость: я чувствовал, что недостоин такой матери.
Спустя годы, став взрослым, я пытался разузнать у отца больше о маме. К этому времени Эллен уже умерла, и отец собирался жениться во второй раз. Теперь он говорил о матери в тех же выражениях, что и Эллен раньше. Возможно, на самом деле он говорил об Эллен.
Однажды, когда мне было лет тринадцать, отец и тетка крепко повздорили. Ссорились они часто, а эта перебранка мне запомнилась, возможно, потому, что возникла она из-за меня.
Я спал наверху в своей комнате. Было довольно поздно. Неожиданно меня разбудили шаги отца под моим окном. Звук шагов был необычный, походка неровная. Помнится, тогда я испытал недовольство и глубокую грусть. Мне приходилось много раз видеть отца пьяным, но никогда прежде я не переживал ничего подобного: в состоянии подпития отец мог быть обворожительным. Однако в этот раз я интуитивно почувствовал, что случилось нечто предосудительное, к чему можно относиться с презрением.
Я слышал, как он вошел. Затем раздался голос Эллен.
– Ты что, еще не легла? – спросил отец. Пытаясь избежать сцены, он старался быть любезным, но его выдавал голос – напряженный, без нотки теплоты.
– Должен хоть кто-то напомнить, что у тебя есть сын, – холодно произнесла Эллен.
– А что плохого я сделал сыну? – Чувствовалось, что отец хочет еще что-то добавить, может, даже грубое, но он сдержался и только сказал с пьяным, безнадежным смирением: – О чем ты, Эллен?
– Неужели ты и правда думаешь, – начала она, и я подумал, что тетка наверняка стоит, прямая и невозмутимая, посреди комнаты со сложенными на груди руками, – что можешь служить примером? – Отец промолчал, и тетка продолжила: – А ведь он взрослеет, знаешь ли. – И презрительно добавила: – Чего не скажешь о тебе.
– Иди спать, Эллен, – устало проговорил отец.
Раз уж они говорят обо мне, подумал я, стоит спуститься и сказать Эллен, что мы с отцом сами разберемся в наших делах без посторонней помощи. Возможно, – как это ни странно – я чувствовал, что своими словами она наносит обиду и мне. Ведь я никогда и слова плохого не сказал об отце.
Я слышал, как отец тяжелыми, нетвердыми шагами направился к лестнице.
– Не думай, будто мне неизвестно, где ты был, – сказала Эллен.
– Просто выпил с друзьями, – спокойно произнес отец, – а сейчас хотел бы немного поспать. У тебя есть возражения?
– Ты был с этой девкой Беатрисой, – не унималась тетка. – Ты всегда у нее торчишь, туда и денежки уплывают вместе с твоим достоинством и самоуважением.
Эллен все-таки вывела отца из себя. Он так разозлился, что даже стал запинаться.
– Если ты думаешь… думаешь, что я-я буду стоять… стоять здесь и обсуждать с тобой мою личную жизнь… жизнь, если думаешь, что я буду обсуждать… обсуждать ее с тобой, значит, ты… ты выжила из ума.
– Да плевала я на тебя, – возразила Эллен. – Живи, как хочешь. Я волнуюсь вовсе не из-за этого. Просто ты единственный, к кому прислушивается Дэвид. Я для него не авторитет. Матери у него нет. Он слушает меня, только чтоб тебе угодить. И ты думаешь, что подаешь хороший пример Дэвиду, являясь домой в таком состоянии. И не обманывай себя, – прибавила она голосом, кипящим от ярости, – не думай, будто он не знает, откуда ты приходишь, и не догадывается о твоих связях с женщинами!
Тут она ошибалась. Я ни о чем не догадывался, а может, просто об этом не думал. Но с того вечера все мои мысли были заняты этими женщинами. Я вглядывался в каждое женское лицо, задаваясь вопросом: а может, у отца и с ней что-то «было», как выражалась Эллен.
– Думаю, у Дэвида нет таких грязных мыслей, как у тебя, – сказал отец.
Тишина, которая воцарилась, когда отец поднимался по лестнице, напугала меня. Такого страха я раньше не испытывал. О чем каждый из них думает, хотелось мне знать. Как они выглядят? И какими я увижу их за завтраком?
– И послушай меня, – произнес отец на полпути голосом, вызвавшим у меня новый прилив страха. – Я хочу только одного – чтобы Дэвид вырос мужчиной. И когда я говорю это, Эллен, я не имею в виду проповедника в воскресной школе.
– Мужчина – это не только самец, – отрезала Эллен. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – немного помолчав, ответил отец.
И я услышал, как он нетвердой походкой прошел мимо моей двери.
С этой ночи я с непостижимым и беспощадным максимализмом молодости стал презирать отца и ненавидеть тетку. Трудно объяснить – почему. Я этого не знаю. Но пророчествам Эллен суждено было сбыться. Она говорила, что придет время, когда никто и ничто не сможет со мной совладать. И такое время действительно пришло.
Все началось после истории с Джоуи. Случившееся настолько потрясло меня, что я ощетинился, стал грубым и замкнулся в себе. Я не мог обсуждать ту ночь ни с кем, гнал мысли даже от себя, и хотя я никогда не думал о том случае, он тем не менее оставался где-то в подсознании – тихий и жуткий, как разложившийся труп. Он видоизменялся, но в любом состоянии отравлял мое сознание. Скоро и я стал приходить домой, еле держась на ногах, и меня встречала все та же Эллен, с которой мы теперь постоянно ссорились.
Отец, казалось, не придавал большого значения изменениям во мне, считая это естественным для переходного возраста. Однако за шутливой бравадой скрывались растерянность и страх. Возможно, отец думал, что с возрастом я стану ближе к нему, но теперь, когда он предпринимал попытки узнать, кто я и чем живу, я все больше от него отдалялся. Мне не хотелось раскрываться перед ним. И перед остальными тоже. Я прошел и через то, через что неизбежно проходят все молодые люди, – я стал осуждать отца. И сама жестокость осуждения, разбивавшая мне сердце, говорила (хотя тогда я не мог этого понять) о том, как сильно я любил его раньше, и о том, что теперь эта любовь умирала вместе с моей невинностью.
Бедный отец был сбит с толку и напуган. Он не мог поверить, что между нами выросла стена, и не только потому, что не представлял, как можно исправить положение, но и потому, что тогда ему пришлось бы признать, что на каком-то этапе он упустил меня, недоглядел, не выполнил какую-то важную задачу. Но так как ни он, ни я не представляли, на каком этапе была допущена роковая ошибка, и теперь по молчаливому согласию выступали единым фронтом против Эллен, нам ничего не оставалось, как демонстрировать подчеркнутую сердечность по отношению друг к другу. Мы не вели себя, как отец и сын, – отец любил называть нас друзьями. Может, он и правда в это верил, но я – никогда. Мне нужен был не еще один дружок – мне нужен был отец. Меня изнуряли и пугали так называемые мужские разговоры. Отцу нельзя раскрываться в таких делах перед сыном. Мне не хотелось узнавать – по крайней мере, от него, – что он такой же слабый и ранимый, как я. От этого знания не крепли ни мои сыновьи, ни дружеские чувства – казалось, я подглядываю за ним в замочную скважину, и это пугало меня. Отец считал, что мы похожи. А я даже думать об этом не хотел, как не хотел такой же, как у него, судьбы, и боялся, что со временем мозг мой станет таким же вялым, инертным, медленно угасающим. Отец стремился сократить между нами разрыв, хотел, чтобы мы были на равных. Мне же, напротив, хотелось сохранить эту спасительную дистанцию между отцом и сыном – только тогда я смог бы его любить.
Однажды вечером, возвращаясь в компании дружков с загородной вечеринки, я, будучи пьяным, разбил вдребезги машину. Вина была целиком моя. Я был так сильно пьян, что ходил-то с трудом, как уж тут было садиться за руль? Приятели этого не знали, так как я из тех людей, которые кажутся трезвыми, даже когда еле на ногах стоят. На прямом и ровном отрезке шоссе что-то вдруг переклинило у меня в мозгу, и машина потеряла управление. Неожиданно из кромешной тьмы на меня вынырнул белый телеграфный столб. Я услышал крики, тяжелый, мощный удар, после которого меня ослепил алый, яркий, как солнце, свет и я погрузился в абсолютную темноту.
Понемногу приходить в себя я стал по дороге в больницу. Смутно помню какие-то двигающиеся фигуры и голоса – все в отдалении, они словно не имели никакого отношения ко мне. Полностью очнувшись, я подумал, что нахожусь на северном полюсе – белый потолок, белые стены и обледенелое, словно нависшее надо мной окно. Должно быть, я попытался подняться, потому что, помнится, в голове у меня страшно зашумело, что-то тяжелое навалилось на грудь, и надо мной появилось огромное лицо. Эта тяжесть, это лицо толкали меня вниз. «Мама!» – закричал я и снова провалился в темноту.
Когда я окончательно пришел в себя, рядом с кроватью стоял отец. Перед глазами все плыло, я еще никого не видел, но каким-то шестым чувством знал о его присутствии и осторожно повернул голову. Увидев, что я открыл глаза, отец тихо приблизился к кровати, показав жестом, чтобы я не двигался. Он выглядел очень старым, и мне захотелось плакать. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
– Как ты себя чувствуешь? – наконец прошептал он.
Попытавшись ответить, я почувствовал боль, и это испугало меня. Увидев испуг в моих глазах, отец поспешил успокоить меня, слова его звучали тихо, но была в них странная, пронизанная страданием сила:
– Не волнуйся, Дэвид. У тебя все будет хорошо. Все будет хорошо.
Я по-прежнему не мог произнести ни слова – просто смотрел на отца.
– Вам, ребята, еще повезло, – сказал он, выдавливая из себя улыбку. – Тебе досталось больше других.
– Я был пьяный, – произнес наконец я. Мне захотелось все ему рассказать, но говорить было невероятно больно.
– Разве ты не знал, – заговорил отец с видом крайнего недоумения – ведь в таких вещах он понимал толк, – что пьяному нельзя садиться за руль? Конечно, знал, – строго произнес он и поджал губы. – Ведь вы все могли погибнуть. – Голос отца дрогнул.
– Прости, – неожиданно вырвалось у меня. – Прости. – Я не знал, как ему объяснить, за что именно я прошу прощения.
– Да что уж. Только в другой раз будь осторожнее. – Все это время отец мял в руках носовой платок, потом расправил его и вытер мне лоб. – Ты все, что у меня есть, – проговорил он с жалкой улыбкой. – Будь осторожнее.
– Папа, – сказал я и заплакал. Плакать было еще больнее, чем говорить, но я уже не мог остановиться.
И тут лицо отца изменилось. Оно стало одновременно очень старым и невероятно, по-юношески молодым. Меня вдруг как громом поразило: мой отец страдал из-за меня, и сейчас тоже страдает.
– Не плачь, – сказал он. – Не плачь. – И все тер мой лоб этим нелепым носовым платком, словно тот обладал некой целительной силой. – Теперь нет повода плакать. Все будет хорошо. – А у самого слезы стояли в глазах. – У нас с тобой ведь все хорошо? Я не виноват, правда? – Рука с платком опустилась ниже, он уже водил платком по лицу, и мне было трудно дышать.
– Мы напились. Чертовски напились. – Хоть какое-то объяснение.
– Твоя тетя Эллен обвиняет во всем меня. Говорит, что я неправильно тебя воспитал. – Слава богу, отец убрал наконец этот проклятый платок и медленно расправил плечи. – Ты ведь не сердишься на меня? Скажи как есть.
Слезы высыхали на моем лице, дышать стало легче.
– Не сержусь, – ответил я. – Честное слово, не сержусь.
– Я старался, – продолжал отец. – Правда старался. – Я взглянул на него, и он наконец улыбнулся. – Ты пока здесь полежи – когда разрешат, сразу заберем тебя домой. Там, пока будешь приходить в себя, обо всем поговорим – чем тебе заняться, когда встанешь на ноги. Идет?
– Идет, – ответил я, в глубине души понимая, что только сейчас мы говорим откровенно. Не было такого в прошлом, не будет и впредь. Дома он пытался завести со мной разговор о будущем, но я для себя уже все решил. В колледж я не пойду и оставаться жить с ним и Эллен не буду. Обставил я все так хитро, что отец поверил, будто только благодаря его советам и правильному воспитанию я нашел работу и стал жить самостоятельно. Как только я ушел из дома, наши отношения мгновенно наладились. У отца не было повода думать, что я вычеркнул его из своей жизни, потому что я каждый раз говорил то, что он хотел слышать. У нас были замечательные отношения: он верил, что я живу как надо, а я и сам отчаянно хотел в это верить.
Ведь я принадлежу – или принадлежал – к тому типу людей, которые гордятся своей силой воли, способностью принимать и воплощать в жизнь решения. Однако это похвальное качество, как и многие остальные, весьма сомнительное. Люди, убежденные в том, что обладают сильной волей и способны сами управлять судьбой, по сути, сами себя обманывают. Их решения и не решения вовсе (настоящее решение принимаешь с робостью, понимая, что его исполнение зависит от множества обстоятельств), а сложная система отговорок, увиливания, иллюзий, позволяющая видеть себя и мир не реальными, а придуманными. Именно таким было решение, принятое мною в постели Джоуи. Тогда я решил, что в моей жизни не будет ничего, чего бы я боялся или стыдился. И мне это в основном удавалось – я не копался в себе и не уделял особого внимания окружающему миру, живя в постоянном движении и суете. Конечно, и постоянное движение не может уберечь от неожиданных, загадочных падений – вроде воздушных ям у самолетов. А их у меня хватало – пьяных, омерзительных, а одно, самое страшное, я пережил в армии. У нас был один педик, которого судили военным трибуналом. Приговор привел меня в ужас, сходный с тем, что я иногда испытывал, заглядывая в себя. Теперь видел его в глазах этого несчастного.
В конце концов меня охватила апатия, причины которой я не понимал. Просто я устал от суеты, реки разливанной алкоголя, устал от тупых, задиристых, веселых, но абсолютно пустых приятелей и безрассудных, отчаявшихся женщин, устал от бессмысленной, безрадостной работы, которая кормила меня в прямом, грубом смысле – и не больше. Может, как говорят у нас в Америке, я хотел отыскать себя. Интересное выражение, не часто встречающееся, насколько мне известно, в других языках. Понимать его надо не буквально, оно, скорее говорит, что не все в твоей жизни сложилось так, как надо. Думаю, если бы мне намекнули, что в поисках «себя» я найду того «себя», от кого так долго старался убежать, я предпочел бы остаться дома. Однако, мне кажется, в глубине сердца я понимал это и тогда, когда садился на пароход, идущий во Францию.
Я познакомился с Джованни на втором году жизни в Париже, когда сидел без гроша. Утром того дня меня выставили из гостиницы. Я не так уж много задолжал – что-то около шести тысяч франков, но в парижских гостиницах хорошо знают запах бедности и делают то, что делает каждый, почуяв плохой запах, – стараются поскорей от него избавиться.
Принадлежавшие мне деньги отец держал на своем счете и неохотно с ними расставался: он хотел, чтобы я вернулся домой. В родные пенаты, как говорится, но каждый раз, когда я это слышал, мне представлялся мутный илистый слой на дне заросшего пруда. В Париже тогда у меня было не много знакомых, а Гелла уехала в Испанию. Большинство известных мне парижан принадлежали к так называемой le milieu[1], они были бы рады заполучить меня, но я упорно доказывал им и себе, что я не их поля ягода. При этом проводил много времени среди них, демонстрируя терпимость. Конечно, я написал друзьям в Штаты о своих денежных затруднениях, но Атлантический океан глубок и широк, и деньгам не так просто его пере- плыть.
Короче говоря, я сидел в кафе на бульваре над чашкой уже остывшего кофе и листал записную книжку, раздумывая, кому бы позвонить. В результате набрал номер старого знакомого, пожилого американского бизнесмена, бельгийца по происхождению, по имени Жак. Он всегда при встрече просил звонить. У Жака была большая, удобная квартира, много выпивки и денег. Как я и думал, он очень удивился моему звонку, и потому, потеряв от неожиданности бдительность, пригласил меня на ужин. Возможно, положив трубку, он с проклятиями ухватился за бумажник, но было уже поздно. Жак не плохой человек. Пусть он дурак и трус, но почти каждый из нас или дурак, или трус, а в большинстве – и то и другое. Мне он даже чем-то нравился. Жак был глуповат и очень одинок. Теперь я понимаю, что презирал его, оттого что презирал самого себя. Он мог быть невероятно щедрым, но мог быть и отвратительно скупым. Ему хотелось казаться «своим парнем», однако он никому не доверял. Чтобы как-то это компенсировать, он сорил деньгами, и этим пользовались все, кому не лень. Прилив щедрости кончался тем, что он плотно застегивал бумажник, запирался в квартире и предавался жалости к себе – единственное, что хорошо ему удавалось. Думаю, именно он и его огромные апартаменты, обещания, данные с благими намерениями, виски, марихуана, оргии помогли убить Джованни. Так, возможно, и было. Впрочем, мои руки не меньше запачканы кровью.
Кстати, я встретил Жака сразу после вынесенного Джованни приговора. Он сидел, укутавшись в теплое пальто, на веранде кафе и пил vin chaud[2]. Никого больше на веранде не было. Когда я проходил мимо, он подозвал меня.
Жак плохо выглядел – лицо воспаленное, глаза за стеклами очков выглядели как глаза умирающего, мучительно жаждущего спасения.
– Ты слышал о Джованни? – прошептал он, когда я подошел.
Я кивнул. Зимнее солнце ярко светило, и я почувствовал себя таким же холодным и далеким, как солнце.
– Это ужасно, ужасно, – простонал Жак. – Просто ужасно.
– Да, – согласился я. Больше сказать мне было нечего.
– Я все думаю, почему он это сделал? – продолжал Жак. – Почему не обратился за помощью к друзьям? – Он посмотрел на меня. Мы оба знали, что последний раз, когда Джованни попросил у него денег, Жак ему отказал. Я промолчал. – Говорят, он начал курить опиум, – сказал Жак. – На это нужны деньги. Ты слышал об этом?
Да, я слышал. Это была версия журналистов, и у меня были основания в нее верить: я помнил, в каком отчаянии был Джованни, как тот ужас, что с ним творился, затягивал его в какую-то бездонную пропасть. «Я хочу убежать, – говорил он мне. – Je veux m’evader[3] с этим грязным миром, с этим грязным телом. И грязной любви тоже не хочу».
Жак ждал от меня ответа. Я смотрел на улицу и думал о Джованни: как понять, что его никогда больше не будет.
– Надеюсь, моей вины тут нет, – произнес наконец Жак. – Да, я не дал ему денег. Но знай я, что произойдет, – отдал бы все, что у меня есть.
Но мы оба понимали, что это ложь.
– А вы с ним… Вы были счастливы? – спросил Жак.
– Нет, – ответил я и поднялся. – Лучше бы ему не уезжать из своей деревушки в Италии, выращивать оливы, завести кучу ребятишек и поколачивать жену. Он любил петь, – вдруг вспомнил я, – так и прожил бы жизнь, распевая песни, и умер бы в собственной постели.
И тут Жак сказал то, что меня удивило. Если покопаться, в людях полно сюрпризов – даже для них самих.
– Никому не дано остаться в садах Эдема, – сказал он. – Интересно, почему?
Я ничего не ответил, попрощался и ушел. Гелла давно вернулась из Испании, мы договорились снять этот дом, и я как раз шел к ней на встречу.
С тех пор слова Жака не шли у меня из головы. Вопрос банальный, но вся трудность в том, что и сама жизнь – весьма банальная штука. Ведь каждый идет по одной и той же темной дороге, и когда вдали вдруг начинает брезжить свет, дорога внезапно уходит в сторону, становясь коварной и мрачной. Да, это правда – никому не суждено задержаться в райских садах. Рай Жака – это, конечно, не рай Джованни. В раю Жака обязательно присутствуют молодые футболисты, а в раю Джованни – нежные девственницы, но разница небольшая. Не знаю – может, у каждого и есть свой рай, но у врат рая его сначала ждет встреча с пламенным мечом[4]. По сути, жизнь предлагает жесткую альтернативу – помнить о рае или позабыть о нем. Другими словами – она или дает мужество помнить, или дает мужество другого рода – забыть. Тот же, кто обладает и тем и другим, – герой. Люди, помнящие о рае, сходят с ума от боли, которую им причиняет утрата невинности; люди, забывшие о нем, сходят с ума по другой причине – из-за отторжения страдания и ненависти к чистоте. Так что, по большому счету, человечество состоит из двух типов сумасшедших – кто помнит и кто забыл. Героев мало.
Жак не пригласил меня ужинать домой – у него уволился повар. С поварами у него всегда не ладилось, они быстро сбегали. Он выискивал этих парней в провинции и брал к себе поварами, но, освоившись в столице, они приходили к выводу, что здесь можно найти занятие получше стряпни. В конце концов они возвращались домой, если только не оказывались на улице, или в тюрьме, или в Индокитае.
Я встретился с ним в уютном ресторанчике на улице Гренель, и не успели мы покончить с аперитивом, как он уже пообещал одолжить мне десять тысяч франков. Жак был в отличном настроении, я – по понятным причинам – тоже, а это означало, что под конец мы завалимся в его любимый бар – шумный, битком набитый, плохо освещенный подвальчик с сомнительной – ну, может, не столько с сомнительной, сколько с вызывающей – репутацией. Время от времени в него наведывалась полиция – разумеется, с попустительства Гийома, patron[5], успевавшего предупредить любимых клиентов, у которых не было соответствующих документов, чтобы те некоторое время держались подальше.
Помню, в тот вечер народу в баре было больше, чем обычно, стоял ужасный гам. Собрались все завсегдатаи, и пришло много случайных посетителей, некоторые из них смотрели по сторонам с интересом, а другие так просто таращили глаза от изумления. Присутствовали также три или четыре шикарные парижские дамы, они сидели за столом с жиголо или любовниками, а может, просто с кузенами. Дамы были приятно оживлены, а кавалеры, напротив, чувствовали себя не в своей тарелке. Пили в основном дамы. Как и в другие дни, здесь были солидные мужчины с брюшком и в очках, в их алчных глазах подчас мелькало отчаяние, были и стройные, худые юноши в плотно обтягивающих джинсах. О них трудно было сказать, чего они здесь ищут – денег, крови или любви? Юнцы без устали кружили по бару, выпрашивая выпивку или сигарету, в их глазах можно было одновременно прочесть ранимость и жесткость. Не обошлось здесь и без les folles[6] – всегда по-клоунски одетых; они трещали, как сороки, рассказывая во всех подробностях последние любовные приключения – судя по всему, их похождения всегда были веселыми. Иногда кто-нибудь из них врывался поздно вечером в бар с сенсационным сообщением, что он – впрочем, они всегда называли друг друга «она» – только что из постели кинозвезды или боксера. Остальные тут же обступали счастливца, и тогда казалось, что стая павлинов раскричалась, оказавшись на скотном дворе. Я с трудом верил, что находятся такие любители, которые захотят лечь с ними в постель. Ведь если мужчине нужна женщина, он предпочтет настоящую женщину, ну а если мужчине нужен мужчина, он найдет себе кого-нибудь получше. Может, поэтому они и верещали так громко. Среди завсегдатаев был один юноша, который, как говорили, весь день работал на почте, а вечером приходил в бар, густо нарумяненный, в серьгах, с высоко начесанными белокурыми волосами. Иногда он надевал юбку и туфли на каблуках. Обычно юноша держался особняком, иногда к нему подходил Гийом, чтобы поддразнить. Говорили, что он очень милый, но мне от вида этой гротескной фигуры становилось не по себе. Ведь выворачивает же людей, когда они видят, как обезьяны поедают собственные экскременты. Думаю, такой реакции могло бы не быть, если б обезьяны не казались пародией на людей.
Этот бар находился практически в моем квартале, и я много раз завтракал в ближайшем кафе – ночные пташки слетались сюда, когда закрывались бары. Иногда я ходил туда с Геллой, иногда один. И в самом баре я тоже бывал пару раз, в один из которых, по рассказам очевидцев, будучи вусмерть пьяным, развеселил гостей, заигрывая с каким-то солдатом. К счастью, я плохо помню события той ночи – все как в тумане, и потому убедил себя, что такого со мной быть не могло даже в состоянии сильного подпития. Но меня здесь знали в лицо и, думаю, спорили, какой я на самом деле ориентации. Словно они были верховными членами какого-то ордена с суровыми законами и, внимательно присматриваясь ко мне, старались распознать по особым, известным только им приметам, есть ли у меня настоящее призвание, могу ли я стать одним из посвященных.
Не сомневаюсь, что Жак сразу заметил нового бармена – нас словно магнитом потянуло к стойке, там будто разгорался жаркий очаг. Смуглый, горделивый юноша стоял, облокотившись о кассу, рассеянно потирая подбородок и окидывая посетителей взглядом победителя. Казалось, он находится на высокой скале, а мы внизу, в море.
Жака он покорил мгновенно. Я почувствовал, что приятель готовится к атаке, и решил быть снисходительным.
– Вижу, тебе не терпится познакомиться с барменом, – сказал я. – Только скажи – и я тут же исчезну.
В моей снисходительности была изрядная доля самоуверенности, на которой я сыграл, когда позвонил Жаку, чтобы занять у него денег. Жак мог только надеяться заполучить юношу раньше других, при условии, что тот продается. Но раз он так высокомерно держался на явном аукционе, то мог рассчитывать на покупателей богаче и привлекательнее Жака. И я понимал – Жак это знает. Я понимал и еще кое-что: к его широко демонстрируемой привязанности ко мне примешивалось желание от меня избавиться, чтобы потом презирать, как презирал он ту армию мальчишек, что побывали без любви в его постели. Я противостоял этой игре, прикидываясь, будто мы с ним друзья, и ему оставалось только, преодолевая чувство унижения, подыгрывать. Я притворялся, будто не вижу затаенной похоти в его горящих злых глазках, однако умело ею пользовался, и хотя грубая мужская прямота вроде бы говорила о невозможной близости, она же обрекала его на вечную надежду. Кроме того, я знал, что в таких барах являюсь Жаку защитой. Пока я рядом, все считают, и он сам готов этому верить, что пришел сюда с другом. Вроде бы не отчаяние привело его сюда, не зависимость от случая – возможно, жестокого, – и от партнеров, которые из-за материальной или духовной нищеты готовы связаться с ним.
– Нет, останься, пожалуйста, – попросил Жак. – Я буду говорить с тобой и иногда на него посматривать. Так и удовольствие получу, и деньги сэкономлю.
– Интересно, где Гийом его откопал? – сказал я.
Ведь юноша был именно таким, о каком Гийом мог только мечтать, и как-то не верилось, что ему удалось его подцепить.
– Что будете пить? – спросил бармен. По его тону было понятно, что он – хоть и не говорил на английском – догадывался, что говорили о нем и, видимо, уже закончили.
– Une fine à l’aeu[7], – сказал я. – Un cognac sec[8], – одновременно со мной произнес Жак. Из-за торопливости, с какой был сделан заказ, я покраснел от стыда. На лице Джованни промелькнула легкая улыбка – он все понял.
Жак, по-своему истолковав его улыбку, воспользовался случаем.
– Ты здесь новичок? – спросил он по-английски.
Джованни почти наверняка понял вопрос, но счел нужным изобразить недоумение, переводя непонимающий взгляд с меня на Жака. Тот повторил вопрос по-французски.
Джованни пожал плечами.
– Да уж с месяц будет, – ответил он.
Зная, что последует дальше, я опустил глаза и глотнул из стакана.
– Тебе здесь наверняка все кажется странным? – предположил Жак, с ослиным упорством поддерживая легкомысленный тон.
– Странным? Почему? – удивился Джованни.
Жак захихикал, и мне вдруг стало стыдно, что я пришел с ним.
– Ну все эти мужчины, – продолжал Жак со знакомым мне придыханием, вкрадчивым, по-женски высоким голосом – жарким и обволакивающим, словно мертвый июньский зной, повисший над болотом. – Их так много, а женщин почти нет. Разве это не странно?
– А, вот вы о чем, – сказал Джованни, поворачиваясь к другому клиенту. – Женщины, наверно, ждут своих мужчин дома.
– Не сомневаюсь, что и тебя ждут дома, – упорно развивал свою тему Жак, но Джованни уже отошел.
– Что ж, дело продвигается, – сказал Жак, обращаясь то ли ко мне, то ли к месту, где только что стоял Джованни. – Теперь рад, что остался? Только не думай – ты по-прежнему на первом месте.
– Думаю, ты неправильно себя повел, – отозвался я. – Он от тебя без ума, но не хочет показаться слишком доступным. Предложи ему чего-нибудь выпить. Узнай, где он любит покупать одежду. Скажи, что у тебя есть очаровательный «Альфа Ромео», который ты мечтаешь подарить подходящему бармену.
– Очень смешно, – обиделся Жак.
– Кто не рискует, тот не пьет шампанское, это уж точно, – сказал я.
– К тому же я уверен, что он спит с девчонками. Все они такие, сам знаешь.
– Да, я слышал о ребятах, которым это нравится. Вот негодники!
Мы немного помолчали.
– А почему бы тебе не пригласить его выпить с нами? – предложил Жак.
Я со значением посмотрел на него.
– Почему не мне? Тебе, наверно, трудно поверить, но я как раз из тех негодников, которые без ума от девчонок. Будь у него такая же красивая сестра, я пригласил бы ее посидеть с нами. На мужчин я деньги не трачу.
У Жака явно рвалось с языка, что сам я не возражаю, когда на меня тратят деньги. В нем шла внутренняя борьба, сопровождавшаяся жалкой улыбкой, но я знал, что он не решится сказать такое. И правда, Жак быстро взял себя в руки и бодро произнес:
– У меня и в мыслях не было заставить тебя поступиться даже на миг твоим мужским достоинством, которым ты так гордишься. Я предложил это сделать тебе, потому что мне он точно откажет.
– Но только подумай, – сказал я с улыбкой, – какая возникнет путаница! Он решит, что это я жажду его тела. Что тогда делать?
– Если возникнет путаница, – с достоинством произнес Жак, – я с радостью проясню ситуацию.
Какое-то время мы оценивающе смотрели друг на друга. Потом я расхохотался.
– Подожди, пока парень вернется. Надеюсь, он попросит заказать большую бутылку самого дорогого шампанского.
Я отвернулся от Жака и облокотился на стойку. Настроение вдруг резко улучшилось. Жак стоял молча рядом, такой старый и слабый, что я почувствовал прилив острой жалости к нему. Джованни был в зале, обслуживая гостей за столиками, а потом, мрачно улыбаясь, вернулся с полным подносом.
– Может, сначала стоит допить? – предложил я Жаку.
Мы опустошили наши стаканы. Я поставил свой на стойку.
– Бармен! – позвал я.
– Повторить?
– Да. – Он отвернулся было, но я его остановил.
– Бармен, если не возражаете, мы хотели бы вас угостить, – быстро проговорил я.
– Eh, bien, – послышался голос сзади, – c’est fort ça! Ты не только наконец – слава богу! – совратил великого американского футболиста, но подкатываешься и к моему бармену. Vraiment, Jacques![9] И это в твоем возрасте!
За нами стоял Гийом, широко улыбаясь, как кинозвезда, и обмахивался большим белым платком, с которым, похоже, никогда не расставался. Жак, в восторге от того, что о нем говорят как об опасном соблазнителе, обернулся, и они с Гийомом упали друг другу в объятия, как две старые актрисы, играющие сестер.
– Eh bien, ma chérie, comment vas-tu?[10] Вечность тебя не видел.
– Ужасно был занят, – ответил Жак.
– В этом у меня нет сомнений. И тебе не стыдно, vieille folle?[11]
– Et toi?[12] Уж точно не терял времени зря.
И Жак бросил восхищенный взгляд на Джованни, словно тот был породистым призовым скакуном или старинной фарфоровой вазой. Гийом проследил за его взглядом и понизил голос:
– Ah, ça, mon cher, c’est strictement du business, comprends-tu?[13]
Они отошли в сторону, и я вдруг остро ощутил обрушившееся на меня молчание. Я поднял глаза на Джованни и увидел, что тот наблюдает за мной.
– Кажется, вы предложили мне выпить, – сказал он.
– Так и есть. Предложение в силе.
– На работе я не пью, но от кока-колы не откажусь. – Он взял мой стакан. – А вам – то же самое?
– Да, – ответил я. Разговаривать с Джованни было радостно, и это открытие сделало меня робким. Жака рядом не было, и я испугался. Потом осознал, что платить придется мне – по крайней мере, на этот раз: не дергать же Жака за рукав и выпрашивать деньги, словно он мой опекун. Я кашлянул и положил на стойку банкноту в десять тысяч франков.
– А вы богач, – сказал Джованни, ставя передо мной выпивку.
– Вовсе нет. Просто нет мелких.
Джованни усмехнулся. Было непонятно, почему он усмехается – не верит мне или, напротив, верит. Взяв молча счет, он пробил чек и, аккуратно отсчитав сдачу, положил деньги на стойку. Потом налил себе колы и встал на прежнее место у кассы. У меня перехватило дыхание.
– À la votre, – сказал Джованни.
– À la votre[14]. – Мы выпили.
– Вы американец? – спросил он.
– Да. Из Нью-Йорка.
– А… Мне рассказывали, что Нью-Йорк очень красивый город. Он лучше Парижа?
– Нет, что вы! – сказал я. – Красивее Парижа нет города на свете.
– Похоже, вас сердит само предположение, что такое возможно, – улыбнулся Джованни. – Простите, я вовсе не хотел вас обидеть. – И прибавил уже серьезно, как бы успокаивая меня: – Наверное, вы очень любите Париж?
– Я и Нью-Йорк люблю. – Мои слова прозвучали так, будто я оправдываюсь, и мне стало неловко. – Нью-Йорк тоже очень красив – но по-своему.
Джованни нахмурился.
– Это как?
– Трудно объяснить тому, кто там не был, – сказал я. – Дома там высоченные, все ультрасовременное, море огней. Потрясающее зрелище. – Я помолчал. – Описать невозможно. Двадцатый век, запечатленный в архитектуре.
– Так, по-вашему, Париж не из нашего столетия? – спросил Джованни с улыбкой.
От его улыбки я почувствовал себя глупым.
– Париж старый, ему много сотен лет. В Париже чувствуешь себя вне времени. В Нью-Йорке не так… – Джованни продолжал улыбаться, и я замолчал.
– А как там себя чувствуешь?
– Будто на тебя обрушилось будущее, – ответил я. – Там бьет бешеная энергия, все находится в постоянном движении. Нельзя не задуматься – по крайней мере, мне, – что случится через много лет?
– Через много лет? Когда мы умрем, а Нью-Йорк состарится?
– Да, – сказал я. – Когда люди устанут, а мир для американцев перестанет быть новым.
– Не понимаю, почему американцам мир кажется таким новым? – задумчиво произнес Джованни. – В конце концов, все вы эмигранты и Европу покинули не так уж давно.
– Между нами океан, – сказал я. – Жизнь по обе стороны шла разная. То, что происходило с нами, никогда не случалось здесь. Мы не могли не стать другими людьми. Понимаете меня?
– Если б просто другими людьми! – засмеялся он. – Нет, вы существа другой породы. Случаем, не инопланетяне? Это бы все объяснило.
– Допускаю, – произнес я слишком пылко (не люблю, когда надо мной смеются), – что иногда такое впечатление может сложиться. Но мы не инопланетяне. Мы живем на земле, как и вы, мой друг.
Джованни снова усмехнулся.
– Не стану оспаривать этот печальный факт, – сказал он.
Последовала пауза. Джованни отошел, чтобы обслужить клиентов в другом конце бара. Гийом и Жак все еще разговаривали. Гийом, видимо, сел на своего конька – рассказывал один из бесконечных анекдотов, которые у него всегда сводились к риску в бизнесе или любви. Жак натянуто улыбался. Я знал, что ему до смерти хочется подойти к нам.
Джованни вернулся и стал вытирать стойку мокрой тряпкой.
– Вы, американцы, – удивительный народ. У вас странное чувство времени, а может, вообще этого чувства нет. Тут я не судья. Chez vous[15] время что-то вроде непрерывного торжественного парада, когда в город вступает армия со знаменами. А потом и это, возможно, вам не понадобится, n’est-ce pas?[16] – и он насмешливо улыбнулся, но я промолчал. – Выглядит все так, словно, будь у вас достаточно времени, вы при вашей сумасшедшей энергии и прочих достоинствах разрешили бы все задачи, все расставили по местам. А когда я говорю «все», – прибавил он мрачно, – я имею в виду действительно серьезные и страшные вещи – такие как боль, смерть, любовь, но в них вы, американцы, не верите.
– Почему вы так думаете? А во что верите вы?
– Я не верю в этот бред про время. Время для нас – то же самое, что вода для рыбы. Все мы живем в этой воде, никто из нее не выберется, а если кто попробует, то погибнет, как рыба. А знаете, что творится в воде, то бишь во времени? Крупная рыба заглатывает мелкую рыбешку. Вот так. Ест себе мелочь всякую и в ус не дует, а океану на это наплевать.
– Пожалуйста, не думайте так, – сказал я. – Время – вода горячая, мы не рыбы, и у нас есть право выбора: можно не давать есть себя и других не есть, то есть не есть… – тут я заторопился и покраснел при виде его удовлетворенно-иронической улыбки, – не есть мелкую рыбешку.
– Право выбора! – воскликнул Джованни, отворачиваясь от меня и словно ища поддержки у невидимого союзника, который мог слышать наш разговор. – Право выбора! Как же! – Он снова повернулся ко мне. – Да, вы действительно американец. J’adore votre enthousiasme![17]
– А я восхищен вашим, – вежливо произнес я, – хотя он и мрачнее моего.
– Впрочем, не знаю, что можно делать с мелкой рыбешкой, если ее не есть, – спокойно сказал Джованни. – На что еще она годится?
– В моей стране, – начал я, чувствуя легкое волнение, – мелкая рыбешка сбивается в стайки и покусывает огромного кита.
– Но от этого они не становятся китом, – возразил Джованни. – В результате такого «покусывания» даже на дне океана не останется величия.
– Так вот что вам в нас не нравится? Отсутствие величия?
Он улыбнулся, как улыбаются, когда видят несостоятельность оппонента и хотят прекратить спор.
– Peut-être[18].
– Нет, вы просто невероятный народ, – сказал я. – Разве не вы уничтожаете величие? Прямо здесь в своем городе, замостив его брусчаткой? А разговоры о мелкой рыбешке…
Джованни улыбался. Я замолчал.
– Продолжайте, – попросил он, продолжая улыбаться. – Я вас слушаю.
Я осушил стакан.
– Вы, европейцы, вываливаете на нас кучу дерьма, – угрюмо произнес я, – а когда от нас начинает вонять, называете нас дикарями.
Моя реакция его восхитила.
– Чудесно! – сказал Джованни. – Вы всегда так говорите?
– Нет, – ответил я, опустив глаза. – Практически никогда.
– Тогда я польщен, – сказал он немного кокетливо и одновременно серьезно, но в этой неожиданной, сбивающей с толку серьезности угадывалась легкая насмешка.
– А вы давно здесь живете? – спросил я, выдержав паузу. – Париж вам нравится?
Джованни слегка замешкался, а потом улыбнулся робкой, почти мальчишеской улыбкой.
– Зимой здесь холодно, – ответил он. – Я с трудом переношу зиму. А что до парижан – они не очень дружелюбны, правда? – И продолжал, не дожидаясь моего ответа: – Они не похожи на людей, которых я знал раньше. Итальянцы общительные, мы танцуем, поем, любим друг друга, а здесь люди… – Он обвел бар взглядом, остановил его на мне и допил кока-колу… – здесь люди холодные. Я их не понимаю.
– А вот французы считают, что итальянцы слишком легкомысленные, слишком непостоянные, не имеют чувства меры…
– Меры! – воскликнул Джованни. – Ох уж эти французы с их чувством меры! Мерят все граммами, сантиметрами, копят год за годом все подряд, сваливают в одну кучу, держат накопления в чулках или под кроватью – и какой из всего этого толк? Страна у них на глазах разваливается. Чувство меры! Да они все измерят досконально, прежде чем чем-то займутся – не хочу уточнять, чем именно. Можно теперь я угощу вас, – неожиданно предложил он, – пока не вернулся тот пожилой мужчина? Кто он вам? Дядя?
Я не понял, употребил ли он слово «дядя» с подтекстом или действительно думал, что Жак мой родственник. Меня охватило неудержимое желание рассказать ему все как есть, но я не знал, с чего начать, и рассмеялся.
– Нет, он мне не дядя, – ответил я. – Просто знакомый.
Джованни не сводил с меня глаз – никто прежде не смотрел на меня так просто и открыто.
– Надеюсь, он не очень вам дорог, – произнес Джованни с улыбкой. – Потому что, кажется, он несколько глуповат. Нет, человек он, наверно, неплохой, но умом не блещет.
– Может, и так, – согласился я и тут же почувствовал себя предателем. – Он и правда хороший, – поторопился прибавить я. – Отличный мужик. – Что ж ты опять врешь, промелькнуло у меня в голове. Никакой он не отличный. – Но не могу сказать, что он особенно мне дорог. – Я снова почувствовал странное жжение в груди и услышал свой необычно зазвучавший голос.
Джованни бережно наполнил мой стакан.
– Vive l’Amérique![19] – сказал он.
– Спасибо, – поблагодарил я и поднял стакан. – Vive le vieux continent![20]
Мы немного помолчали.
– Вы часто здесь бываете? – неожиданно спросил Джованни.
– Нет, не очень.
– Но теперь будете приходить чаще? – лукаво допытывался он со светлой, слегка насмешливой улыбкой на лице.
– Почему? – заикаясь, произнес я.
– Разве не ясно? У вас здесь появился друг, – воскликнул Джованни.
Я понимал, что выгляжу идиотом, и вопрос мой прозвучал тоже по-идиотски: «Так скоро?»
– Нет, почему же, – серьезно ответил он и посмотрел на часы. – Если хотите, можно еще часок подождать. Станем друзьями тогда. Или когда закроется бар. Можно и тогда стать. Или подождем до завтра, только тогда вам придется сюда прийти, а у вас могут быть дела. – Джованни отложил часы в сторону и облокотился на стойку. – Объясните мне, что все-таки значит время? – продолжил он. – Почему сделать что-то позже лучше, чем раньше? Только и говорят: нужно подождать, нужно подождать. Чего они все ждут?
– Ну как сказать… – Я понимал, что вступаю с Джованни на опасную территорию. – Думаю, люди хотят убедиться в своих чувствах.
– Хотят убедиться? – Джованни повернулся, как и в прошлый раз, за поддержкой к невидимому союзнику и снова рассмеялся. Меня стал раздражать этот призрак за его спиной, а смех Джованни донельзя странно прозвучал в этом душном зале. – А вы философ! И что, когда вы чего-нибудь ждете, время вам помогает?
На этот вопрос я не знал, что ответить. Из темной глубины переполненного зала кто-то выкрикнул «бармен», и Джованни пошел на голос, усмехаясь: «Дождитесь меня. Тогда скажете, стали вы увереннее или нет».
Взяв круглый металлический поднос, он исчез среди столиков. Я следил за ним взглядом, но следил не один я. Мне стало страшно. Я видел, что за нами наблюдают – за обоими. Посетители поняли, что оказались свидетелями завязки отношений, и теперь не успокоятся, пока не узнают, как пойдут дела дальше. Мы поменялись ролями: они были зеваками, а я чувствовал себя, как в клетке зоопарка.
Я довольно долго простоял у стойки один. Жак наконец отделался от Гийома, но его тут же перехватили (вот бедняга!) два стройных юнца. Появившийся на минуту Джованни подмигнул мне.
– Теперь уверены?
– Да, ваша победа. А вы философ.
– Нет, вам надо еще время. Вы не так хорошо меня знаете, чтобы такое говорить.
Поставив стаканы на поднос, он снова исчез.
Кто-то, кого я никогда раньше не видел, вышел ко мне из темноты. Первое впечатление потрясало – этот кто-то выглядел, как мумия или зомби, восставший из мертвых. И походка у него была, как у лунатика или как у человека, которого сняли замедленным кадром. Держа в руках стакан, он шел на цыпочках, небрежно и вульгарно покачивая бедрами. Движения его казались бесшумными: эту иллюзию создавал шум в баре, похожий на рокот ночного моря, когда слышишь его издалека. На тусклом фоне человек искрился и переливался – тонкие черные волосы были густо смазаны бриолином и, начесанные на лоб, ниспадали на лицо прядями; веки сплошь замазаны тушью, рот алел помадой. Покрытое белилами лицо было мертвецки бледным, от него пахло пудрой и духами с ароматом гардении. Кокетливо расстегнутая до пупа рубашка открывала лишенную волос грудь и серебряный крест; а сама рубашка была украшена тонкими разноцветными кружками – красными, зелеными, оранжевыми, желтыми и синими, на свету они ярко загорались: казалось, мумия в любой момент может вспыхнуть и сгинуть в пламени. Талию обозначал красный кушак, только джинсы «в облипку» были неожиданно обычного, темного цвета.
Я не мог отвести от него глаз, хотя не был уверен, что он направляется ко мне. Подбоченясь, он остановился передо мной, смерил меня взглядом и усмехнулся. От него несло чесноком, зубы были гнилые, а руки, к моему удивлению, выглядели большими и сильными.
– Eh bien, – сказал он, – il te plaît?[21]
– Comment?[22] – переспросил я.
У меня не было уверенности, что я расслышал его правильно, но ярко раскрашенные глаза, будто разглядевшие нечто забавное внутри моего черепа, не оставляли никаких сомнений.
– Тебе бармен – нравится?
Я не нашелся, что ответить. Драться с ним невозможно, даже рассердиться толком нельзя. Все было нереальным, включая его самого. Впрочем, что бы я ни сказал, издевательская насмешка в его глазах никуда бы не делась. Я произнес как можно суше:
– Тебе-то какое дело?
– Никакого, дорогуша. Je m’en fou[23].
– Ну и катись тогда!
Он не двигался с места, а только стоял и ухмылялся.
– Il est dangereux, tu sais[24]. А для такого мальчика, как ты, опасен вдвойне.
Я посмотрел на него, и чуть было не спросил, что он имеет в виду.
– Да пошел ты к черту! – сказал я и отвернулся.
– А вот и не угадал, – сказал он, и я снова взглянул на него. Он смеялся во весь рот, обнажив редкие гнилые зубы. – Это не я пойду к черту, – и он сжал в своем кулачище крест. – А вот тебе, дружок, боюсь, не избежать адского пламени. – Он снова расхохотался. – Страшного пламени, – и он коснулся головы. – Здесь. – И, передернувшись, словно от боли: – Везде. – И показал на сердце. – Здесь тоже. – В его взгляде были злоба, насмешка и еще что-то, чего я не мог понять, он смотрел на меня, будто я находился очень далеко. – Бедный мой дружок, такой молодой, такой сильный и красивый, не угостишь ли выпивкой?
– Va te faire foutre![25]
Он скорчил мину обиженного ребенка, или огорченного старика, или стареющей актрисы, которая славилась в молодости прелестной, по-детски нежной красотой. Темные глаза его злобно сузились, а углы глаз поползли вниз, как у трагической маски.
– T’aura du chagrin[26], – сказал он. – От несчастья тебе не уйти. Еще попомнишь мои слова. – Он горделиво выпрямился, словно принцесса, и, сияя нарядом, скрылся в глубине зала.
За спиной я услышал голос Жака:
– Все в баре только и говорят, как хорошо вы смотритесь с барменом. – Он пронзил меня мстительной улыбкой. – Надеюсь, никакой путаницы?
Я посмотрел на него сверху вниз. Мне хотелось врезать этому веселому, мерзкому и пошлому типу с такой силой, чтобы он никогда больше не смог улыбаться так, как улыбался мне сейчас. И еще хотелось поскорее выйти из бара на свежий воздух, может, даже разыскать Геллу, мою девочку, над которой вдруг нависла страшная опасность.
– Путаницы не было, – отрезал я. – Смотри сам не запутайся.
– Думаю, могу сказать, что никогда я не был так уверен в себе, как сейчас. – Теперь Жак не улыбался, он просто смотрел на меня холодно и злобно. – Даже рискуя навсегда утратить твою исключительно преданную дружбу, я скажу тебе вот что. Путаница – роскошь, которую могут позволить себе только очень юные люди, а ты к ним уже не относишься.
– Не понимаю, о чем ты, – сказал я. – Давай лучше выпьем.
Я понимал, что мне надо напиться. Джованни снова появился за стойкой и подмигнул мне. Жак не спускал с меня глаз. Я демонстративно повернулся к Джованни. Жак сделал то же самое.
– Повторить, – сказал он.
– Конечно, – отозвался Джованни. – Сам бог велел. – Он поставил перед нами стаканы. Жак заплатил. Вид у меня был, наверно, тот еще, потому что Джованни шутливо поинтересовался: – Эй! Вы, часом, не набрались?
Я снисходительно улыбнулся.
– Ты что, американцев не знаешь? Я еще и не начинал.
– Дэвид совсем не пьян, – влез в разговор Жак. – Просто с грустью вспомнил, что ему нужны новые подтяжки.
Мне хотелось убить Жака. И в то же время я с трудом удержался от смеха. Я скорчил гримасу, как бы объясняя Джованни, что у старика особая манера шутить, но тот опять исчез. Настало то время вечера, когда посетители уходят и приходят большими группами. Позже все они встретятся в одном баре, все, кому не повезло и кто остался один в такой поздний час.
Я не мог смотреть Жаку в глаза – и он это знал. Стоял рядом, чему-то улыбался и что-то напевал. Мне нечего было ему сказать. О Гелле я не осмеливался упоминать. И даже себя не мог убедить, будто сожалею, что она в Испании. Я был счастлив. Бесконечно, бесповоротно, безумно счастлив. И понимал, что ничего не могу сделать, чтобы справиться с неукротимым возбуждением, налетевшим на меня подобно шторму. Могу только пить в слабой надежде, что шторм утихнет сам собой, не нанеся мне большого ущерба. И все-таки я был счастлив и жалел лишь о том, что Жак этому свидетель. Мне было стыдно. Я ненавидел его за то, что сегодня он увидел то, чего ждал и на что втайне надеялся все эти долгие месяцы. Мы вели довольно рискованную игру, и Жак выиграл. Выиграл, несмотря на то, что я оставил его в дураках.
И все же, стоя у стойки, я еще надеялся найти в себе силы повернуться, выйти из бара, пойти, к примеру, на Монпарнас и подцепить там девчонку. Первую встречную. Но я не мог этого сделать. Я пытался себя обмануть, придумывал разные отговорки, но правда заключалась в том, что я просто не мог сдвинуться с места. Частично потому, что не видел в этом смысла. Неважно, заговорю я снова с Джованни или нет, мне открылись мои рвущиеся наружу потаенные желания – такие же яркие, как кружки на одежде подходившего ко мне гея.
Так я познакомился с Джованни. Думаю, наши жизни слились в первый же момент встречи. Они и сейчас неразделимы, несмотря на предстоящую séparation de corps[27], на то, что тело Джованни скоро отправят гнить в неосвященной земле где-то под Парижем. До самой смерти меня будут преследовать воспоминания, восстающие, словно из-под земли, как ведьмы Макбета, и тогда лицо его предстанет передо мной, принимая самые разные выражения, уши мои запылают от тембра его голоса и особенностей речи, а запах его тела одурманит меня. Когда-нибудь в будущем – да пошлет мне его Господь! – в нежном блеске занимающегося утра, когда я проснусь с мерзким привкусом во рту, красными, воспаленными глазами, спутанными и влажными от бурной бессонной ночи волосами и увижу за чашкой кофе в сигаретном дыму лицо моего вчерашнего партнера – ничего не значащего для меня юноши, который сейчас встанет и навсегда уйдет из моей жизни, растворившись, как дым, – именно в такое утро я вновь увижу Джованни таким, каким он был в тот вечер в баре, прекрасным и победоносным, будто весь свет этого тусклого зала собрался нимбом у его головы.
В пять часов утра Гийом запер за нами дверь бара. На пустынных улицах царил полумрак. На ближайшем углу мясник уже открыл свою лавку, и было видно, как он внутри, перепачканный кровью, рубит мясо. Мимо прогромыхал почти пустой большой зеленый парижский автобус, его яркий электрический флажок бешено мигал на повороте. Гарсон выплеснул воду на тротуар рядом со своим заведением и метлой смыл ее в сточную канаву. Перед нами извивалась длинная улица, в конце которой виднелись деревья бульвара, куча сваленных соломенных стульев перед кафе и величественный каменный шпиль Сен-Жермен-де-Пре, который мы с Геллой считали самым красивым в Париже. За площадью улица, виляя по Монпарнасу, вела к реке. Она была названа в честь одного авантюриста, посеявшего в Европе семена культуры[28], плоды которой мы пожинаем до сих пор. Я часто ходил по этой улице, иногда в обществе Геллы – к реке, а чаще один – к девчонкам с Монпарнаса. Последний раз я был там совсем недавно, хотя этим утром мне казалось, что это случилось в другой жизни.
Завтракать мы поехали в район Центрального рынка. Набились вчетвером в одно такси, и неизбежная близость вызвала у Жака и Гийома поток похотливых шуточек, отвратительных не только потому, что в них не было и толики юмора, а еще и потому, что в них открыто выражалось презрение к нам и к самим себе. Похоть извергалась из их ртов фонтаном черной воды. Было ясно, что им мучительно хочется затащить в постель меня и Джованни, и от этого я прямо заходился от злости. Но сидящий у окна Джованни слегка обнимал меня за плечи, словно говоря, что скоро мы избавимся от этих стариков и исходящая от них грязная похоть не сможет загрязнить нас.
– Смотри, – сказал Джованни, когда мы пересекали по мосту реку. – При пробуждении Париж, эта старая шлюха, такая трогательная.
Я выглянул в окно. Лицо Джованни с четко очерченным профилем было серым от утреннего света и усталости. На вспученной желтоватой реке – никакого движения, только у берегов покачивались на привязи баржи. В стороне на острове раскинулся центр Парижа с тяжелым, громадным собором; дальше мелькали смутно различимые от дымки и скорости автомобиля крыши домов с множеством низких и широких разноцветных дымовых труб, красиво проступавших на фоне перламутрового неба. Туман окутывал реку, смягчал линии многочисленных деревьев и камней, скрадывал уродство путаных улочек, переулков и тупиков и, словно проклятье, липнул к спящим под мостом бродягам, одного из них, грязного и одинокого, мы мельком видели из окна – он понуро брел вдоль реки.
– Одни крысы прячутся в норах, а другие вылезают наружу, так и сменяют друг друга, – сказал Джованни и устало улыбнулся. К моему удивлению, он взял мою руку и не отпускал. – Вы когда-нибудь спали под мостом? – спросил он. – Хотя, может, в вашей стране под мостами лежат мягкие матрасы с теплыми одеялами?
Я не знал, что делать с рукой, и в конце концов решил оставить все как есть.
– Под мостом я пока не спал, – ответил я. – Но, возможно, скоро буду. Меня хотят выставить из гостиницы.
Я произнес это с легкой улыбкой – хотелось показать, что и у меня жизнь не сахар, и тем самым как бы уравнять наше положение. Но из-за того, что в этот момент Джованни держал мою руку, эти слова прозвучали как-то беспомощно, слабо и слегка кокетливо. Я не пытался исправить положение – это могло бы только навредить, но руку, которую держал Джованни, освободил, сделав вид, что собираюсь достать сигарету.
Жак дал мне огня.
– Где ты живешь? – спросил он Джованни.
– Да там. Очень далеко, – ответил Джованни. – Это уже и Парижем не назовешь.
– Он живет на дрянной улочке недалеко от площади Нации, – сказал Гийом, – по соседству с дрянными буржуазными рожами и их поросячьим потом- ством.
– Ты, по-видимому, не общался с детьми в нужном возрасте, – сказал Жак. – Этот период – увы! – очень короткий, и тогда они напоминают кого угодно – только не поросят. Ты живешь в гостинице? – спросил он Джованни.
– Нет, – ответил Джованни, и впервые в его голосе я уловил некоторую неловкость. – Я живу в комнате одной девушки.
– Вместе с девушкой?
– Нет, – улыбнулся Джованни. – Где сейчас девушка, я не знаю. Взгляни вы на мою комнату, сразу поняли бы, что там и намека на женщину нет.
– С радостью заглянул бы к тебе, – оживился Жак.
– Устроим на днях для вас вечеринку, – сказал Джованни.
Этот слишком вежливый и слишком прямой ответ пресекал дальнейшее приставание, и я сдержался, чтобы самому не задать вопрос. Гийом бросил беглый взгляд на Джованни, который, насвистывая, смотрел в окно. Последние шесть часов я только и делал, что принимал разные решения, и теперь остановился на одном – оказавшись в кафе наедине с Джованни, я сразу открою карты. Я собирался сказать ему, что он ошибся насчет меня, но мы можем остаться друзьями. Хотя кто знал, может, это я ошибся, неправильно истолковав его поведение, а прояснить это раньше не позволили обстоятельства и чувство стыда. Я попал в западню и понимал, что при всех вариантах момент истины близок и мне его не избежать – разве что выпрыгнуть на ходу из такси, что было бы самым жутким признанием.
Когда мы оказались вблизи замусоренных бульваров и непроезжих боковых улочек, ведущих к Центральному рынку, шофер поинтересовался, какая конечная цель нашей поездки. Вдоль тротуаров перед металлическими контейнерами яркими горками были навалены лук-порей, обычный лук, капуста, апельсины, яблоки, картофель, цветная капуста. В длинных контейнерах хранились большие запасы фруктов, овощей, в некоторых держали рыбу, в других – сыр или только что освежеванные мясные туши. Трудно было вообразить, что все это можно когда-нибудь съесть. Однако через несколько часов это изобилие исчезнет, и со всех концов Франции в Париж опять начнут съезжаться на радость барышникам грузовики, чтобы накормить прожорливую орду галдящих людей. И впереди, и позади, и с обеих сторон нашей машины стоял непрерывный гвалт, то ранящий, то восхищающий наши уши, и шофер с Джованни кричали что-то в ответ. Большинство парижан, похоже, предпочитало одеваться в голубое во все дни недели, кроме воскресенья, когда все носят черную, праздничную одежду. Сейчас эта голубая толпа своими тележками, тачками, фургонами, раздувшимися корзинами, удерживаемыми под немыслимыми углами на спинах, ужасно мешала нашему проезду. Одна женщина с красным лицом, тащившая громадную корзину с фруктами, виртуозно обругала cochonnerie[29] Джованни, шофера и весь мир; шофер с Джованни немедленно завопили ей вслед, но она уже отстала и, скорее всего, тут же забыла обо всем. Мы медленно продвигались вперед – до сих пор никто не сказал шоферу, где остановиться. Тем временем Джованни и шофер, которых территория Центрального рынка, похоже, сблизила, чуть не сделав братьями, обменивались весьма нелестными замечаниями по поводу нечистоплотности, языка, внешнего вида и привычек парижан. (Жак и Гийом делились впечатлениями о каждом проходящем парне, но их оценки звучали не столь добродушно.) Тротуары были скользкими от объедков, сгнивших листьев, цветов, фруктов и овощей, пришедших либо естественным путем в такое состояние, либо раздавленных людьми. Стены и углы облепили, словно пчелиными сотами, писсуары; коптящие самодельные жаровни; тут же рядом располагались кафе, рестораны, прокуренные бистро – некоторые из них настолько маленькие, что в них помещались только оцинкованная стойка и в углу полки с бутылками. И повсюду мужчины – молодые, старые, средних лет, сильные, несмотря на пестроту одежды и потрепанный вид, и женщины – мастерицы по части терпения и ловкости, умения считать и взвешивать и еще орать, чем они с лихвой компенсировали недостаток силы, хотя и здесь ненамного отстали от мужчин. Здесь все было для меня чужим, зато Джованни чувствовал себя на этой территории как рыба в воде.
– Знаю я тут одно местечко, – сказал он шоферу, – très bon marché[30], – и рассказал, как туда подъехать. Оказалось, что шофер сам часто там бывал.
– И где оно? – нетерпеливо спросил Жак. – Я думал, мы едем в… – И он назвал другое место.
– Вы шутите? – презрительно заметил Джованни. – Это заведение очень плохое и очень дорогое. Подходит только для туристов. А мы не туристы, – прибавил он и повернулся ко мне: – Приехав впервые в Париж, я сначала работал на рынке, довольно долго работал. Nom de Dieu, quel boulot![31] Нет уж, больше туда ни ногой. – Он смотрел на улицы за окном с грустью, которая не становилась менее искренней из-за легкой театральности и самоиронии.
Из угла послышался голос Гийома:
– Расскажи, кто вызволил тебя оттуда.
– Конечно, – сказал Джованни. – Вот мой спаситель, мой хозяин. – Немного помолчав, он поинтересовался: – А вы не раскаиваетесь, что взяли меня? Вреда от меня нет? Вы довольны моей работой?
– Mais oui[32], – сказал Гийом.
– Bien sûr[33], – вздохнул Джованни и опять стал, посвистывая, смотреть в окно. Такси остановилось на углу. Место было на удивление чистым.
– Ici[34], – сказал шофер.
– Ici, – подтвердил Джованни.
Я полез за бумажником, но Джованни перехватил мою руку и сердитым движением бровей дал мне понять, что эти грязные старики должны хотя бы расплачиваться. Открыв дверцу, он ступил на тротуар. Гийом даже не пытался достать бумажник, и за такси заплатил Жак.
– Ну и ну! – произнес Гийом, глядя на дверь кафе. – Похоже, тут можно подцепить заразу. Ты что, хочешь нас отравить?
– Никто не заставляет вас есть на улице, – сказал Джованни. – И вообще, у вас больше шансов отравиться в тех шикарных заведениях, куда вы обычно ходите, где снаружи все чисто, mais, mon Dieu, les fesse! – и он ухмыльнулся. – Fais-moi confiance[35]. И с чего бы мне вас травить? Тогда я лишусь работы, а я только сейчас понял, что хочу жить.
Гийом и улыбающийся Джованни обменялись взглядом, который я не смог бы понять при всем желании, а Жак, подталкивая нас перед собой, словно маленьких детей, заметил с ухмылкой: «Давайте не будем стоять здесь и мерзнуть. Не надо спорить – не сможем поесть, выпьем. Спиртное убивает микробов».
Гийом неожиданно просветлел лицом – была у него удивительная черта внезапно преображаться. Словно при нем всегда был наполненный шприц, который в тягостные моменты автоматически впрыскивал ему витамины.
– Il y a les jeunes dedans[36], – сказал он, и мы вошли внутрь.
В кафе за оцинкованной стойкой действительно сидели молодые парни и потягивали красное и белое вино. Впрочем, там были и немолодые люди. Рябой юноша и потасканная девица играли у окна в пинбол. В глубине зала нескольких посетителей за столиками обслуживал на редкость опрятный официант. В полумраке, на фоне грязных стен и посыпанного опилками пола его куртка сверкала белизной. За столиками просматривалась кухня, где тяжело, словно перегруженный грузовик, переваливался тучный и мрачный повар в высоком белом колпаке и с потухшей сигарой в зубах.
За стойкой восседала одна из тех неподражаемых и решительных дам, которые встречаются только в Париже – зато в большом количестве. В любом другом месте они были бы неуместны, как русалки на вершине горы. Но в Париже их можно видеть почти за каждой стойкой, они расположились там, как наседки на гнездах, и внимательно следят за кассой, словно та снабжает их яйцами. Ничто не укроется от их глаз, ничто не может удивить – разве только во сне. Но снов они уже давно не видят. Эти дамы не бывают ни злыми, ни добрыми, но у них есть своя особенность: они знают все о каждом, кто оказывается на их территории. Некоторые из них седые, другие – нет, одни толстые, другие худые, одни уже бабушки, другие засиделись в девках, однако у всех безучастный, но цепкий, все отмечающий взгляд. Трудно поверить, что когда-то они просили материнскую грудь или любовались солнышком; кажется, в этот мир они пришли только ради денег – взгляд у них беспомощно шарит по сторонам и успокаивается, только остановившись на кассе.
Наша дама была темноволосой с проседью и, судя по лицу, уроженка Англии. Она знала Джованни, как и почти все остальные у стойки, он ей нравился, и она по-своему бурно приветствовала его. Прижав Джованни к огромной груди, она заговорила низким голосом.
– Ah, mon pote! – воскликнула она. – Tu es revenue! Наконец объявился! Salaud! Теперь, когда ты разбогател и обзавелся богатыми друзьями, ты совсем забыл о нас! Canaille![37]
И она лучезарно улыбнулась нам, «богатым» друзьям, ее улыбка была дружелюбна и как бы рассеянна, однако сомнений не было: мысленно она воссоздала наши жизни с момента рождения до сегодняшнего дня. Ей стало точно известно, кто богат и насколько богат, и меня она к богатым не отнесла. Возможно, поэтому в брошенном ею на меня взгляде сквозило недоумение, которое вскоре сменилось уверенностью, что со временем она во всем разберется.
– Сама знаешь, как это бывает, – сказал Джованни, высвобождаясь из ее объятий и отбрасывая назад волосы. – Начинаешь работать, становишься серьезным, и на развлечения времени не остается.
– Tiens, – насмешливо произнесла дама. – Sans blague?[38]
– Поверь мне, – сказал Джованни, – хоть я и молодой, но очень устаю, – тут она расхохоталась, – рано ложусь спать, – новый взрыв хохота, – и учти – один, – прибавил Джованни, словно это все объясняло. Сочувственно причмокнув, дама снова засмеялась.
– А сейчас ты пришел позавтракать или выпить стаканчик перед сном? – спросила она. – Не очень-то серьезный у тебя вид. Думаю, тебе стоит выпить.
– Разумеется, – сказал кто-то из молодых людей, – после такой тяжелой работы ему надо выпить бутылку белого вина и съесть несколько дюжин устриц.
Тут уж расхохотались все. Посетители тайком рассматривали нас, и я чувствовал себя актером из бродячего цирка. Джованни, похоже, все гордились.
Джованни отозвался на голос.
– Отличная мысль, дружище. Я как раз об этом подумал. – И сказал, повернувшись к нам: – Но вы еще не познакомились с моими друзьями. – Он посмотрел сначала на меня, потом перевел взгляд на женщину. – Вот это месье Гийом, мой патрон, – сказал он с еле заметной угодливой интонацией, – он скажет вам, насколько я серьезный.
– Но я не знаю, насколько серьезный он сам, – кокетливо отозвалась женщина и рассмеялась.
Гийом, с трудом оторвав взгляд от молодых людей у бара, с улыбкой протянул руку:
– Вы правы, мадам. Джованни гораздо серьезнее меня. Я опасаюсь, что настанет день, когда он будет заправлять баром.
Да, как же, будет он, после дождика в четверг, подумала женщина, но внешне изобразила восхищение и с воодушевлением пожала ему руку.
– А это месье Жак, – сказал Джованни, – один из наших лучших клиентов.
– Enchanté, Madame[39]. – Жак одарил женщину обворожительной улыбкой, на которую та ответила слабым подобием.
– А это monsieur l’américain[40], – сказал Джованни, – иначе говоря, месье Дэвид. Мадам Клотильда.
Он немного отступил назад. В глазах его вспыхнул огонек, а лицо осветила радостная и горделивая улыбка.
– Je suis ravie, monsieur[41], – ответила мадам Клотильда, смерила меня взглядом и с улыбкой пожала руку.
Я тоже улыбался, сам не зная почему, сердце мое так и прыгало в груди. Джованни небрежно обнял меня за плечи.
– А чем у вас кормят? – спросил он. – Мы проголодались.
– Но сначала нужно выпить, – воскликнул Жак.
– Можно выпить и за столиком, разве нет? – сказал Джованни.
– Нет, – не согласился Гийом. Сейчас для него оставить место за стойкой было равносильно изгнанию из рая. – Давайте выпьем здесь – с мадам.
У молодых людей – своего рода труппы, в которой каждый знал свою роль, предложение Гийома вызвало интерес; в баре словно ветерком повеяло, и свет загорелся ярче. Мадам Клотильда, по обыкновению, сначала кокетливо отказывалась, но быстро согласилась, поняв, что пить мы будем что-то приличное и дорогое – действительно заказали шампанское. Она пригубила вино, произнесла несколько уклончивых фраз и исчезла еще до того, как Гийом завел знакомство с одним из молодых людей. Те, не теряя времени, незаметно прихорашивались, и каждый мысленно подсчитывал, сколько денег нужно ему и его copain[42], чтобы продержаться еще несколько дней, придирчиво оценивали внешний вид Гийома и прикидывали, сколько монет из него можно выкачать и как долго можно его терпеть. Один вопрос оставался открытым, как лучше вести себя с ним – vache[43] или chic[44], но в конце концов решили, что предпочтительнее vache. Оставался еще Жак, который мог быть бонусом или утешительным призом. Что до меня, здесь все было ясно – ни номеров, ни мягкой постели, ни вкусной еды не предвиделось, как и нежной дружбы – ведь на меня положил глаз Джованни. Свою симпатию ко мне и Джованни они могли выразить только одним способом – избавить нас от этих двух стариков. Такая задача делала их роли веселее, игру убедительнее, а эгоистические интересы скрашивались альтруистическим рвением.
Я заказал кофе и большую порцию коньяку. Джованни сидел дальше от меня и пил бренди между пожилым мужчиной, собравшим в себя, казалось, всю грязь этого мира, и рыжим юношей, который в будущем обещал стать на него похожим, хотя в его пустых глазах трудно было угадать хоть какое-нибудь будущее. Он был красив грубой красотой – жеребца или десантника и тайком поглядывал на Гийома, зная, что и Гийом, и Жак, в свою очередь, разглядывают его. Гийом успевал в то же время непринужденно болтать с мадам Клотильдой. Оба пришли к выводу, что для бизнеса сейчас время плохое, при нуворишах снизились критерии и вообще Франции нужен де Голль. К счастью, они и прежде неоднократно вели на разных площадках подобные дискуссии, и потому разговор сейчас шел по накатанному пути, не требуя от них никаких умственных усилий. Жак мог предложить одному из парней выпить, но ему вдруг захотелось сыграть роль моего доброго дядюшки.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил он. – Сегодня для тебя важный день.
– Прекрасно себя чувствую, – ответил я. – А ты?
– Чувствую, как свидетель свершившегося чуда, – сказал он.
– Вот как? – отозвался я. – Расскажи подробнее.
– Я не шучу, – заметил Жак. – Я говорю о тебе. Чудо – то, что случилось с тобой. Видел бы ты себя вчера вечером! Да ты и сейчас не такой, как обычно.
Я молча глядел на него.
– Тебе сколько лет? Двадцать шесть? Двадцать семь? Я почти вдвое старше, и вот что тебе скажу. Хорошо, что это происходит с тобой сейчас, а не в сорок лет или около того, когда надежд уже меньше. Тогда подобная ситуация тебя бы просто сломала.
– А что со мной происходит? – спросил я. Мне хотелось, чтобы вопрос прозвучал иронически, но ничего не получилось.
Жак не ответил, только вздохнул и бросил беглый взгляд на рыжего парня. Потом снова обратился ко мне:
– Ты Гелле напишешь?
– Я регулярно ей пишу, – ответил я. – И на днях опять отправлю письмо.
– Ты не ответил на мой вопрос.
– Вот как. А мне казалось, ты спросил, пишу ли я Гелле.
– Хорошо. Тогда поставим вопрос иначе. Напишешь ты Гелле о сегодняшней ночи? И об утре тоже?
– Не понимаю, о чем тут писать. И вообще, какое тебе до этого дело?
Жак бросил на меня взгляд, полный отчаяния, какого я в нем до этого момента не подозревал. Мне стало не по себе.
– Мне – никакого. А вот тебе до этого дело есть. И Гелле – тоже. И этому бедному мальчику, который вон там стоит и даже не подозревает, что глядеть на тебя с такой любовью – все равно что совать голову в пасть льва. Ты и с ним будешь обходиться так же, как со мной?
– С тобой? А ты тут при чем? Как я с тобой обходился?
– Со мной ты вел себя непорядочно, – ответил Жак. – Можно сказать, бесчестно.
На этот раз голос мой прозвучал с иронией:
– Значит, ты хочешь сказать, что я вел бы себя порядочно, вел бы себя честно, если б…
– Нет, но не стоило так меня презирать.
– Прости. Но раз ты сам заговорил об этом, твоя жизнь действительно достойна презрения.
– То же можно сказать и о твоей, – сказал Жак. – Есть столько вариантов быть презренным, что, если подумать, рехнуться можно. Но хуже всего, когда ты с презрением взираешь на боль другого человека. А ведь стоящий перед тобой человек был когда-то моложе тебя, и только потом, незаметно для самого себя, превратился в жалкую развалину.
Воцарилось молчание, нарушенное прозвучавшим издалека смехом Джованни.
– Скажи мне, – сказал я наконец, – неужели для тебя уже нет другой жизни? Неужели так и будешь ползать на коленях перед мальчишками ради пяти грязных минут в темноте?
– А ты вспомни тех мужчин, что стояли на коленях перед тобой, в то время как ты думал о чем-то другом, притворяясь, будто не понимаешь, что происходит в темноте промеж твоих ног, – с горечью произнес Жак.
Я смотрел на янтарный коньяк и на мокрые разводы на металлической стойке, где отражалось мое лицо. Из глубины металла оно безнадежно взирало на меня.
– Ты называешь мою жизнь, – продолжал Жак, – постыдной из-за случайных встреч? Да, мои партнеры жалкие и презренные. Но задайся вопросом – почему они такие?
– И почему же? – спросил я.
– Потому что не умеют любить и радоваться. Словно втыкаешь вилку в неисправную розетку – никакого контакта. Вроде все правильно, но нет ни контакта, ни света.
– Почему? – спросил я.
– Задай этот вопрос себе, и, возможно, тогда в будущем не будешь с болью вспоминать это утро, – ответил Жак.
Я бросил взгляд на Джованни; он положил одну руку на плечо потасканной девицы – в прошлом, видимо, очень красивой. Такой ей никогда уже больше не быть.
Жак проследил за моим взглядом.
– Джованни уже полюбил тебя, – сказал он, – но ты от этого ни счастлив, ни горд. Напротив, полон страха и стыда. Почему?
– Я не могу понять, – ответил я после небольшой паузы. – Что означает его дружба? Что он понимает под ней?
Жак рассмеялся.
– Ты еще не знаешь, что он понимает под дружбой, а уже боишься. Боишься, что эта дружба изменит тебя. Ты хоть дружил раньше?
Я молчал.
– Или скажем иначе – любил?
Я молчал так долго, что Жак стал подшучивать надо мной: «Выходи, выходи, где бы ты ни был»![45]
Напряжение спало, и я улыбнулся.
– Люби его, – произнес горячо Жак. – Люби его и не мешай ему любить тебя. Думаешь, в этом мире есть что-нибудь важнее любви? А сколько она будет длиться? Особенно если вы оба мужчины и можете идти, куда хотите? Всего пять минут, уверяю тебя, всего пять минут и – увы! – в темноте. И если ты считаешь их грязными, они такими и будут – будут грязными, потому что ты ничего не отдаешь, презирая себя и своего партнера. Но в твоих силах сделать эти минуты чистыми, вы оба можете подарить друг другу то, что сделает вас лучше – навсегда, если только между вами не будет стыда, если вы не будете осторожничать. – Жак замолчал, посмотрел на меня, а потом перевел взгляд на свой коньяк. – Ты давно уже прячешься от жизни, – сказал он уже другим тоном, – и кончишь тем, что грязное тело заманит тебя в ловушку, откуда ты уже никогда, никогда не выберешься – как и я. – Он допил коньяк и слегка постучал бокалом о стойку, чтобы привлечь внимание мадам Клотильды.
Мадам тут же подошла, лучезарно улыбаясь, и в этот момент Гийом наконец решился и улыбнулся рыжему парню. Мадам Клотильда налила коньяк Жаку и вопросительно взглянула на меня, поднеся бутылку к моему наполовину наполненному бокалу. Я замялся.
– Et pourquoi pas?[46] – спросила она с улыбкой.
Я допил коньяк, и мадам снова наполнила бокал. Затем мельком бросила взгляд на Гийома, кричавшего:
– Et le rouquin là![47] Что будешь пить?
Мадам Клотильда повернулась с видом актрисы, готовящейся произнести заключительные слова из трудной и измотавшей ее роли.
– On t’offre, Pierre[48], – произнесла она с величественным видом. – Что будешь пить? – И слегка приподняла бутылку с самым дорогим коньяком в баре.
– Je prendrai un petit cognac[49], – не сразу пробормотал Пьер и неожиданно густо покраснел, отчего стал похож в бледном свете восходящего солнца на только что падшего ангела.
Мадам Клотильда налила Пьеру коньяк и по мере того, как воцарившееся в баре напряжение понемногу, как затухающие огни рампы, убывало, она поставила бутылку на полку и вернулась к кассе – за кулисы, где принялась допивать шампанское, восстанавливая утраченные силы. Она вздыхала, маленькими глоточками потягивала вино, с довольным видом встречая занимающийся день. Пробормотав «je m’excuse un instant, Madame»[50], Гийом проскользнул за нашими спинами к рыжеволосому юнцу.
Я улыбнулся.
– Отец ничего подобного мне не говорил.
– Кто-то, твой отец или мой, – сказал Жак, – наверняка говорил, что немногие умирают от любви. Зато многие погибают, гибнут ежечасно – в самых невероятных местах! – от ее отсутствия. – И прибавил: – Вот идет твой малыш. Sois sage. Sois chic[51].
Жак слегка отодвинулся и заговорил с молодым человеком по соседству.
Джованни действительно подошел ко мне; в солнечном свете лицо его раскраснелось, волосы растрепались, а глаза горели, как утренние звезды.
– Нехорошо с моей стороны, что я надолго тебя оставил, – сказал он. – Надеюсь, ты не очень скучал.
– Ты-то наверняка не скучал, – заметил я. – И стал похож на пятилетнего мальчишку, проснувшегося рождественским утром.
Мои слова понравились ему, даже польстили, и Джованни презабавно поджал губы.
– Вот уж на кого не могу быть похож, – отозвался он. – Рождество приносило мне одни разочарования.
– Я говорю о раннем пробуждении, когда еще не знаешь, что тебя ждет под елкой. – По выражению в его глазах я понял, что Джованни уловил в сказанном double entendre[52], и мы оба рассмеялись.
– Хочешь есть? – спросил он.
– Не будь я таким уставшим и пьяным, наверное, хотел бы. А так не знаю. Ты хочешь?
– Думаю, нам стоит поесть, – ответил он неуверенно, и мы снова рассмеялись.
– Так что закажем? – спросил я.
– Рискну предложить белое вино и устрицы, – ответил Джованни. – После такой ночи ничего лучше не придумаешь.
– Тогда пойдем, пока есть силы добраться до столика. – Я бросил взгляд на Гийома и рыжеволосого мальчика. У них явно нашлась тема для разговора, хотя я не представлял, о чем они могут говорить. Жак тоже увлеченно беседовал с высоким, очень юным рябым мальчиком в черной водолазке, которая делала его еще бледнее и стройнее, чем он был на самом деле. Это он играл в пинбол, когда мы вошли. Звали его Ив.
– А они будут есть? – спросил я у Джованни.
– Возможно, позже, – ответил он, – но будут обязательно. Все они очень голодные. – Я понял, что его слова относились скорее к юношам, чем к нашим приятелям. Мы прошли к пустующим столикам. Официанта поблизости не было.
– Мадам Клотильда! – крикнул Джованни. – On mange ici, non?[53]
За его криком последовал крик Мадам, и рядом с нашим столиком тут же вырос официант. Его куртка при ближайшем рассмотрении выглядела не такой белоснежной, как издали. Наш переход к завтраку был официально оглашен, и Гийом с Жаком это слышали. Мальчики, с которыми они болтали, навострили уши.
– Быстро перекусим и уйдем, – сказал Джованни. – Мне ведь сегодня еще работать.
– С Гийомом ты здесь познакомился? – спросил я.
Джованни насупился и опустил глаза.
– Нет. Это долгая история. – Он ухмыльнулся. – Я познакомился с ним не здесь, – тут он, не выдержав, расхохотался, – а в кино. – Я тоже рассмеялся. – C’était un film du far west, avec Gary Cooper[54]. – Этот факт только подлил масла в огонь, и мы хохотали как сумасшедшие, пока официант не принес бутылку белого вина.
– Так вот, – начал Джованни, принимаясь за вино; от смеха у него даже слезы выступили на глазах. – Только прозвучал последний выстрел, и музыка триумфально загремела, празднуя торжество добра, я поднялся с кресла, натолкнулся на мужчину… ну, на Гийома, извинился и пошел себе в фойе. А он поплелся за мной, долго и нудно рассказывая, как оставил шарф на моем сиденье, потому что якобы сидел сзади и повесил пальто с шарфом на спинку моего кресла, а я уселся прямо на шарф. Я объяснил ему, что не являюсь работником кинотеатра, и пусть он сам ищет свой шарф, но по-настоящему на него не рассердился – слишком уж он был смешной. Он назвал всех киноработников ворами, которые, если уж увидят шарф, без всяких сомнений присвоят его, а шарф такой дорогой, к тому же подарок матери и… – словом, его игре позавидовала бы сама Гарбо. Пришлось вернуться с ним в зал, никакого шарфа там и в помине не было, и, когда я это ему сказал, вид у него был такой, словно он сейчас свалится замертво прямо в фойе. К этому времени все уже решили, что мы пришли вместе, и я не знал, что лучше – отделаться от него или от окруживших нас зевак. Но он был хорошо одет, в отличие от меня, и я подумал, что лучше поскорее выбраться на улицу. Мы пошли в кафе, сели на веранде, и после нытья о пропаже шарфа, утраченном подарке матери, и о том, что она скажет, когда об этом узнает, и прочей ерунде, он вдруг пригласил меня поужинать с ним. Я, естественно, отказался – к этому времени он изрядно мне надоел, но, чтобы как-то отделаться от него, я прямо там, на веранде, пообещал поужинать с ним на днях, хотя на самом деле приходить не собирался, – прибавил Джованни, застенчиво улыбнувшись. – Но к назначенному дню я уже долгое время не ел и был страшно голодный… – Он взглянул на меня, и я опять заметил на его лице уже мелькавшее в последние часы смятение: за удивительной красотой и показной бравадой угадывался страх и сильное желание понравиться. От этого сжималось сердце, мучительно хотелось протянуть руку и утешить его.
Принесли устриц, и мы принялись за еду. Джованни сидел на солнце, его черные волосы словно вбирали в себя золотистый блеск вина и матовые оттенки устриц.
– Что сказать, обед прошел ужасно, – продолжал Джованни между устрицами. – Он и дома не мог обойтись без театральных сцен. Но к этому времени я уже знал, что он француз и владелец бара. Я же не был французом, сидел без работы и даже не имел carte de travail[55]. Он может помочь, думал я, надо только найти способ уклониться от его приставаний. Должен сказать, это не совсем удалось, – тот же смущенный взгляд, – рук у него не меньше, чем у осьминога, и никакого чувства собственного достоинства, зато, – Джованни решительно проглотил устрицу и наполнил наши бокалы, – теперь у меня есть carte de travail и работа. И платят неплохо, – усмехнулся он. – Похоже, у меня талант к бизнесу. Поэтому Гийом последнее время не пристает ко мне. – Джованни посмотрел в сторону бара. – Да он и не мужчина вовсе, – прибавил он с грустью и смущением, что прозвучало по-детски и в то же время по-взрослому. – Даже не знаю, кто он, знаю только, что невыносимый. Зато теперь у меня будет carte de travail. Не знаю, как пойдет с работой, но, – он постучал по дереву, – за последние три недели у нас недоразумений не было.
– Думаешь, будут?
– Конечно, – сказал Джованни, бросив на меня беглый, удивленный взгляд, словно сомневался, понял ли я что-нибудь из его рассказа. – Скоро обязательно появятся. Не сразу – это не в его стиле. Но он обязательно найдет, к чему придраться.
Некоторое время мы молча курили и допивали вино. Стол был весь завален устричными раковинами. На меня вдруг навалилась усталость. Я видел за окном узкую улочку, странно изгибавшуюся углом, где находился бар. Сейчас на улице, залитой солнцем, было много народа – того народа, который я никак не мог понять. Меня вдруг пронзило острое желание оказаться дома – не в гостинице на одной из парижских улиц, где консьержка преградит мне дорогу, тыча в нос неоплаченный счет, а на родине, по другую сторону океана, где мне понятна жизнь и люди. Меня потянуло в те места и к тем людям, которых я безнадежно, подчас с горечью, любил больше всего на свете. Никогда прежде не испытывал я такого сентиментального чувства, и это испугало меня. Будто увидел себя со стороны – бродягу, искателя приключений, мотающегося по свету и не знающего, где бросить якорь. Я вглядывался в лицо Джованни, но и он не мог помочь мне. Он принадлежал этому странному городу, в котором я был чужаком. Я начинал понимать, что все происходящее со мной не так странно, как мне хотелось бы думать, и тем не менее это было невероятно, непостижимо. Действительно не было ничего странного или небывалого (хотя внутренний голос бубнил: стыдись! стыдись!) в том, что я неожиданно для себя слишком близко сошелся с юношей; странно было другое – случившееся казалось всего лишь крошечным узелком в ужасном клубке запутанных человеческих отношений, существующих всегда и повсюду.
– Viens[56], – сказал Джованни.
Мы поднялись, подошли к бару, и Джованни заплатил по счету. За это время там открыли еще одну бутылку шампанского, и Жак с Гийомом уже начинали пьянеть. Смотреть на них было противно, и я засомневался, что бедных терпеливых мальчиков когда-нибудь накормят. Джованни остановился поговорить с Гийомом и пообещал тому, что сам откроет бар. Жак был слишком увлечен беседой с бледным высоким мальчиком и не обратил на меня внимания. Пожелав оставшимся доброго утра, мы вышли на улицу.
– Мне надо домой, – сказал я Джованни. – Нужно оплатить счет за гостиницу.
Джованни удивленно посмотрел на меня.
– Mais tu es fou[57], – мягко произнес он. – Что хорошего возвращаться сейчас в гостиницу, встречаться с гадкой консьержкой, заснуть в номере одному, а потом проснуться, чувствуя такую тошноту и горечь во рту, что хочется руки на себя наложить. Давай пойдем ко мне, проснемся в нормальное время, выпьем где-нибудь по легкому аперитиву и пообедаем. Это намного лучше, сам увидишь, – прибавил он с улыбкой.
– Мне надо забрать вещи, – сказал я.
Джованни взял меня за руку.
– Хорошо, но это можно сделать позже. – Я не сдавался. Джованни остановился. – Пойдем. Думаю, на меня смотреть приятнее, чем на обои в номере – или на консьержку. Когда ты проснешься, я улыбнусь тебе, а они – нет.
– Ах ты негодник! – только и сказал я.
– Если кто и негодник, то это ты, – парировал он. – Собираешься бросить меня одного в этом пустынном месте, когда я слишком пьян, чтобы добраться домой без помощи.
Мы дружно расхохотались, вступив в какую-то дразнящую и захватывающую игру. Так мы дошли до Севастопольского бульвара.
– Не будем больше касаться больной темы – как ты собирался бросить Джованни посреди враждебного города да еще в такое опасное время.
Я видел, что он тоже нервничает. На горизонте замаячило такси, и Джованни поднял руку.
– Хочу показать тебе мою комнату, – сказал он. – Все равно когда-нибудь ты ее увидишь. – Такси остановилось рядом с нами, и Джованни, словно боясь, что я могу сбежать, пропустил меня вперед, потом сел сам и бросил шоферу: «Площадь Нации».
Улица, на которой он жил, – широкая, довольно приличная, но не красивая – была застроена новыми – массивными, многоквартирными – домами. Заканчивалась улица сквером. Комната Джованни была на первом этаже последнего дома. Мы прошли мимо лифта и оказались в небольшом темном коридоре, который вел к его комнате – очень маленькой. Я различал очертания беспорядочно разбросанных вещей и запах спирта, которым хозяин топил печь. Джованни запер за нами дверь, и какое-то время мы в полумраке смотрели друг на друга тяжело дыша, смотрели с испугом и облегчением. Я дрожал и думал: если прямо сейчас я не открою дверь и не убегу, то погибну. Но я знал, что не сделаю этого. Знал, что время упущено. А скоро стало поздно для всего, кроме стенаний. Джованни бросился в мои объятия, всем телом прижался, словно вручая себя мне, и медленно подталкивал меня к постели. Все во мне кричало: Нет! – но тело выдохнуло: Да!
Здесь, на юге Франции, снег – редкость, но последние полчаса снежинки, поначалу несмело кружившие в воздухе, отяжелели и стали падать на землю. Все вполне могло закончиться снежной бурей. Зима стояла холодная, но местные жители считают дурным тоном, если об этом заговаривает иностранец. Сами они, даже когда их лица пламенеют на ветру, дующем, похоже, со всех сторон и пробирающем до костей, лучатся от радости, словно дети на морском побережье. «Il fait beau bien?»[58] – говорят они, глядя на затянувшееся небо, на котором прославленное южное солнце не появлялось уже много дней.
Я отхожу от окна большой комнаты и бесцельно слоняюсь по дому. В кухне рассматриваю себя в зеркале и решаю, что, пока вода не остыла, надо побриться, и тут слышу стук в дверь. От смутной, сумасшедшей надежды на секунду замирает сердце, но я тут же понимаю: наверное, присматривающая за домом женщина желает убедиться, что столовое серебро не украдено, посуда не побита и мебель не разрублена на дрова. Действительно, это она барабанит в дверь, и до меня доносится ее надтреснутый голос: «M’sieu! M’sieu! M’sieu, l’américain!»[59] С чего бы такое беспокойство, думаю я с раздражением.
Но когда я открываю дверь, женщина улыбается мне кокетливой и одновременно материнской улыбкой. Она не коренная француженка и уже довольно старая. Сюда она приехала из Италии много лет назад – «совсем еще молоденькой девушкой, сэр». Как только подрос ее последний ребенок, она, как и большинство местных женщин, оделась во все черное. Гелла решила, что все они вдовы. Но, оказалось, почти у всех еще живы мужья, хотя последних скорее можно было принять за сыновей. Иногда в солнечный день они играли в белот[60] на поляне у нашего дома и смотрели на Геллу глазами, в которых было нечто вроде горделивого отцовства, смешанного с мужским любопытством. Иногда я играл с ними в бильярд и пил красное вино. Но я всегда испытывал в общении с местными мужчинами напряжение – из-за их грубых манер, добродушия и дружелюбия. Они были как открытая книга – руки, лица и глаза рассказывали все об их жизни. Они обращались со мной, как с сыном, недавно достигшим совершеннолетия, и в то же время держали дистанцию, потому что я был не из их круга, и, возможно, подозревали (или мне так казалось) во мне нечто такое, чему не стоит подражать. Я читал это в их глазах, когда, встречая меня с Геллой, они, подчеркнуто вежливо, говорили: «Salut, Monsieur-dame»[61]. Они могли бы быть сыновьями этих женщин в черном, возвращающимися домой после бурной жизни на стороне в поисках лучшей доли. Здесь они могли отдохнуть под ворчание матерей, прильнуть к ссохшейся груди, когда-то их вскормившей, и дожидаться смерти.
Снежинки скользили по накинутой на голову женщины шали, оседали на ресницах и на выбившихся из-под шали черных, тронутых сединой волосах. Она была еще крепкая, хотя немного сутулилась и тяжело дышала.
– Bonsoir, monsieur. Vous n’êtes pas malade?[62]
– Нет, не болен, – отвечаю я. – Проходите.
Женщина входит, закрывает за собой дверь и откидывает шаль. Я все еще держу стакан с виски в руке, она видит это, но молчит.
– Eh bien, – говорит женщина. – Tant mieux[63]. Но мы не видели вас несколько дней. Вы не выходите из дома?
Она внимательно всматривается в мое лицо.
Я чувствую смущение и раздражение, однако проницательность и одновременно мягкость в ее глазах и голосе не позволяют поставить ее на место.
– Это из-за плохой погоды, – говорю я.
– Да, сейчас не август, – отзывается она, – но вас больным не назовешь. Вредно сидеть одному дома.
– Я уезжаю утром, – с отчаянием произношу я. – Можете проверить, все ли в порядке.
– Спасибо, – говорит женщина и вынимает из кармана опись вещей, на которой стоит моя подпись. – Это не займет много времени. Начнем с кухни.
Мы идем на кухню. По дороге я ставлю стакан с виски в спальне.
– Пейте, если хотите. Мне это не мешает, – говорит женщина, не оборачиваясь. Но я оставляю стакан на тумбочке.
Мы входим в кухню – подозрительно чистую и аккуратно прибранную.
– Где же вы едите? – напрямик спрашивает женщина. – В кафе вас уже несколько дней не видно. Вы ездили в город?
– Да, несколько раз, – запинаясь отвечаю я.
– Пешком? – спрашивает она. – Шофер автобуса тоже давно вас не видел. – Все это время женщина не смотрит на меня, а кружит по кухне, вычеркивая что-то из списка огрызком желтого карандаша.
Мне нечего ответить на ее последнее саркастическое замечание – я совсем забыл, что в маленькой деревушке жизнь каждого у всех на виду.
Она мельком заглядывает в ванную.
– Вечером здесь вымою, – обещаю я.
– Надеюсь, – говорит она. – Все здесь сверкало, когда вы въезжали. – Мы вернулись на кухню. Женщина не заметила отсутствие двух разбитых мною стаканов, а у меня не хватило мужества признаться. Просто оставлю на буфете деньги. Она включает свет в гостиной. Повсюду разбросаны мои грязные вещи.
– Я заберу их, – говорю я, пытаясь выдавить улыбку.
– Могли бы перейти дорогу, – с упреком произносит она. – Я с удовольствием накормила бы вас. Супом или еще чем-нибудь. Я все равно каждый день готовлю для мужа – где один, там и двое.
Я растроган, но не знаю, как выразить свои чувства. Не говорить же ей, что наш совместный обед окончательно добил бы меня.
Женщина рассматривает расписную думку.
– Вы едете к своей невесте? – спрашивает она.
Понимаю, что нужно солгать, но почему-то не могу. Прячу от нее глаза. Сейчас стакан с виски был бы кстати.
– Нет, – бормочу я. – Она уехала в Америку.
– Tiens![64] – удивляется женщина. – А вы что, остаетесь во Франции? – Она смотрит мне в глаза.
– На какое-то время, – отвечаю я и чувствую, что покрываюсь потом. Мне вдруг приходит в голову, что на эту женщину, итальянскую крестьянку, наверное, похожа мать Джованни. Я стараюсь не думать, как страшно завыла бы она, и боюсь даже представить выражение, какое было бы в ее глазах, узнай она, что сына убьют на рассвете и что в этом косвенно виноват я.
Но эта женщина – не мать Джованни.
– Нехорошо молодому человеку, вроде вас, – говорит она, – сидеть одному в большом доме без женщины. Неправильно это. – Лицо ее омрачает печаль, она хочет еще что-то сказать, но сдерживается. Она, конечно, собиралась поговорить о Гелле, которая ни ей, ни остальным женщинам в деревне не нравилась. Но она только выключает свет в гостиной, и мы переходим в большую спальню, хозяйскую, где спали мы с Геллой. Не ту, где я оставил стакан. Здесь тоже все чисто и опрятно. Осмотрев комнату, женщина говорит с улыбкой:
– Видно, что последнее время здесь не ночевали.
Я чувствую со стыдом, что краснею. Женщина смеется.
– Вы еще будете счастливы, – уверенно произносит она. – Найдете другую, хорошую женщину, женитесь, заведете детишек. Да, вот что вам надо, – говорит она, словно я возражаю. Не успеваю я открыть рот, как она спрашивает: – А где ваша мать?
– Она умерла.
– А-а… – Женщина сочувственно кивает головой. – Грустно. А отец? Его тоже нет в живых?
– Нет, он жив. Он в Америке.
– Pauvre bambino![65] – Она смотрит на меня с жалостью, отчего я чувствую себя совершенно беспомощным. Если она сейчас не уйдет, я или зареву во весь голос, или стану ругаться. – Но вы ведь не хотите мотаться по белому свету, как бродяга? Это очень огорчило бы вашу маму. Наверное, обзаведетесь когда-нибудь семьей?
– Да, конечно. Когда-нибудь.
Женщина кладет свою сильную руку на мое плечо.
– Пусть не ваша мама – она умерла, и это очень печально! – но ваш отец, он будет счастлив нянчить ваших детишек. – Она замолкает, взгляд ее черных глаз становится мягче, она смотрит сквозь меня. – У нас было трое сыновей. Двоих убило на войне. Тогда же мы потеряли все свои деньги. Разве не горько всю жизнь трудиться в поте лица, чтобы обеспечить спокойную старость, и вдруг разом утратить все? Мужа это сильно подкосило, с тех пор он так и не стал прежним.
Теперь я вижу в ее взгляде не только рассудительность, в нем много боли и печали. Она пожимает плечами.
– Но что тут поделаешь? Лучше об этом не думать. – И вдруг улыбается. – Наш третий сын живет на севере страны. Два года назад он навестил нас и привез с собой сыночка. Тому всего четыре годика. Такой красавчик! Его зовут Марио, как и моего мужа. Они гостили у нас дней десять, и мы словно помолодели. – И снова улыбается. – Особенно мой муж. – Женщина замолкает, но улыбка остается на ее лице. Потом она неожиданно спрашивает: – Вы Богу молитесь?
Я чувствую, что долго этого не выдержу.
– Иногда.
– Но в Бога верите?
Я улыбаюсь. Улыбка получается не снисходительная, хотя мне хотелось именно этого.
– Да.
Не знаю, как все выглядело со стороны, но моя улыбка женщину не убедила.
– Нужно молиться, – рассудительно говорит она. – Поверьте мне. Пусть даже понемногу и время от времени. Зажгите свечку. Если б не молитвы и заступничество святых угодников, на свете нельзя было бы жить. Так и мама сказала бы вам. – Женщина даже слегка выпрямляется. – Не сердитесь на меня.
– Я совсем не сержусь. Вы очень добры. Спасибо за ваши теплые слова.
Она довольно улыбается.
– Мужчинам – не только таким молодым, как вы, но и пожилым, всегда нужна женщина, которая говорила бы им правду. Les hommes, ils sont impossibles[66]. – Она улыбается – приходится улыбнуться и мне этой банальной шутке – и выключает свет. Мы идем по коридору к моей спальне и спасительному стакану. В комнате царит хаос, горит свет, повсюду разбросаны халат, книги, грязные носки, пара немытых стаканов, простыни сбиты комом.
– До отъезда все уберу, – обещаю я.
– Bien sûr. – Она вздыхает.
– Все же, месье, прислушайтесь к моему совету и женитесь. – После этих слов мы вдруг дружно хохочем, и я допиваю виски.
Инвентаризация почти закончена. Мы заходим в последнюю большую комнату, где у окна стоит бутылка. Женщина смотрит на бутылку и переводит глаза на меня.
– К утру вы крепко напьетесь, – говорит она.
– Нет, что вы! Бутылку я возьму с собой.
Конечно, она понимает, что это неправда, но только пожимает плечами. Накинув на голову шаль, она словно обретает официальный статус, однако держится робко. Я понимаю, что сейчас она уйдет, но не могу найти предлог ее задержать. Сейчас она перейдет дорогу, и после ее ухода я останусь один на один с черной и бесконечно долгой ночью. Нужно что-то сказать ей – ей ли? – но я, конечно, ничего не скажу. Мне хочется, чтобы меня простили. Я хочу, чтобы она простила меня. Но в чем заключается моя вина, как рассказать о ней? В каком-то смысле моя вина в том, что я мужчина, а она знает о них все. Ужасное ощущение, что она видит меня насквозь, – я стою перед ней, словно голый ребенок перед матерью.
Женщина протягивает руку, я неуклюже пожимаю ее.
– Bon voyage, monsieur[67]. Надеюсь, вам у нас понравилось, и, возможно, вы как-нибудь снова приедете погостить. – Она улыбается, глаза ее полны доброты, но улыбка стала более формальной. Одним словом – просто достойное окончание деловых отношений.
– Спасибо, – говорю я. – Кто знает, может, через год и приеду. – Женщина отпускает мою руку, и мы идем к двери.
– Да, еще, – говорит она уже в дверях, – не будите меня, пожалуйста, утром. Просто положите ключи в почтовый ящик. Теперь у меня нет причин рано вставать.
– Конечно, – улыбаюсь я и открываю перед ней дверь. – Спокойной ночи, мадам.
– Bonsoir, monsieur. Adieu![68] – И женщина ступает в темноту. Но свет из ее дома и моего – как мостик через дорогу. Где-то внизу мерцают огни городка, и до меня доносится шум моря.
Сделав несколько шагов, она оборачивается.
– Souvenez-vous[69], – говорит она. – Нужно хоть изредка молиться.
И я закрываю дверь.
Ее визит напомнил мне, что до утра нужно многое сделать. Я решаю не пить, пока не отчищу ванную. Сначала оттираю ванну, потом наполняю ведро и мою пол. Ванная – маленькая квадратная комната с одним матовым окошком. Она вызывает в моей памяти нашу парижскую каморку. Джованни вынашивал планы по ее переделке, однажды даже принялся за дело, и какое-то время мы жили среди разваленных повсюду кирпичей и штукатурки. Потом как-то ночью мы вынесли все из дома и оставили на улице.
Наверное, они придут за ним рано утром, может, даже до рассвета, и тогда Джованни в последний раз увидит серое и тусклое парижское небо, под которым мы часто, отчаявшиеся и пьяные, брели, спотыкаясь, домой.
Жизнь в этой комнате словно проходила под водой. Течение времени никак не ощущалось, часы и дни не имели для нас никакого значения. Поначалу наша совместная жизнь была радостной и удивительной, и каждый день приносил новые открытия. К радости, правда, примешивалась боль, а к удивлению – страх, но это началось не сразу, а только со временем, когда стал иссякать первоначальный упоительный восторг. И вот тогда боль и страх всплыли из глубины на поверхность, и мы скользили и спотыкались на них, теряя душевное равновесие, достоинство и гордость. Лицо Джованни, которое, казалось, навсегда врезалось мне в память за эти утра, дни и ночи, стало вдруг обычным, на нем проступили изъяны, оно словно размылось. Свет в глазах потускнел, высокий прекрасный лоб уже не казался таким притягательным. Уголки чувственных губ опустились, словно от лежащей на сердце тяжести. Лицо Джованни стало чужим, а может, я просто чувствовал себя виноватым, и мне хотелось, чтобы его лицо было лицом чужого человека. Я не был готов к изменениям, которые сам же и вызвал.
Наш день начинался на рассвете, когда я отправлялся в бар Гийома, чтобы пропустить стаканчик перед закрытием. Иногда Гийом закрывал бар для посетителей, и тогда мы с Джованни и еще несколько приятелей оставались, чтобы позавтракать и послушать музыку. Иногда к нам присоединялся Жак – со времени моего знакомства с Джованни он стал чаще бывать там. Если мы завтракали с Гийомом, то расходились обычно в семь утра. Иногда, когда с нами был Жак, он предлагал отвезти нас домой на машине, которую вдруг неожиданно купил, но мы почти всегда отказывались, предпочитая возвращаться пешком вдоль Сены.
Париж ждал весны. Вот и сегодня, слоняясь по дому, я снова вижу реку, мощенные булыжником quais[70], мосты. Под мостами проплывают шлюпки, на них можно видеть женщин, развешивающих выстиранное белье. Иногда увидишь байдарку, и на ней молодого человека, усердно работающего веслом, вид у него беспомощный и глуповатый. У берега покачиваются яхты, стоят плавучие дома и баржи. Мы постоянно проходим мимо пожарной части, и пожарные уже узнают нас. Позже, когда Джованни прятался зимой на барже, именно пожарный, увидев, как он крадется вечером в свое убежище с буханкой хлеба, донес на него в полицию.
Деревья день ото дня зеленели, река вскрылась, над ней плыл коричневатый зимний дымок, появились рыбаки. Джованни был прав, говоря, что рыба для них не главное, им просто приятен процесс ловли. Книжные развалы на набережных обрели праздничный вид, продавцы ждали хорошей погоды и покупателей, которые будут неспешно рыться в потрепанных книжках, а также туристов с их вечным желанием увезти в Соединенные Штаты или в Данию множество цветных гравюр – гораздо больше, чем им нужно. Появились девушки на велосипедах в сопровождении молодых людей точно в такой же, как у девушек, экипировке. Иногда мы видели, как с приближением темноты молодежь оставляла велосипеды на набережной до завтрашнего дня. Тогда Джованни как раз потерял работу, и мы подолгу бродили вечерами. Это были грустные вечера. Джованни чувствовал, что я скоро расстанусь с ним, но не заговаривал об этом, боясь подтверждения своих опасений. Я тоже не осмеливался открыть ему правду. Из Испании возвращалась Гелла, отец согласился прислать мне деньги, и я не собирался делиться ими с Джованни, хотя тот много сделал для меня. У меня появилась возможность вырваться из его комнаты.
С каждым утром небо и солнце поднимались все выше, а Сену все больше окутывала нежная дымка надежды. Букинисты понемногу снимали зимние одежды, отчего их фигуры удивительным образом преображались. Можно было только предполагать, каким будет конечный результат этих разоблачений. В распахнутых окнах, выходящих на набережные и прилегающие улицы, можно было видеть маляров, которых hôteliers[71] пригласили красить стены. Женщины в сыроварнях, сняв синие куртки, закатывали рукава, открывая крепкие, мускулистые руки, а хлеб в булочных казался особенно теплым и мягким. Школьники младших классов сняли накидки, а их коленки уже не синели от холода. Горожане стали больше говорить, повсюду звучал их удивительно ритмичный и страстный язык, который иногда вызывает ассоциацию с застывающим при кипении яичным белком, а иногда со звучанием струнных инструментов, но всегда – с подспудной и впоследствии разрешающейся страстью.
У Гийома мы завтракали не часто – хозяин бара меня недолюбливал. Обычно, стараясь остаться незамеченным, я слонялся неподалеку, дожидаясь, пока Джованни не покончит с уборкой и не переоденется. Потом мы со всеми прощались и уходили. У постоянных клиентов выработалось к нам своеобразное отношение, включавшее неприятный покровительственный тон, зависть и скрытую неприязнь. Однако они не смели говорить с нами в привычной манере и злились, что вынуждены общаться с нами на наших условиях. Их бесило, что они не в силах сдвинуться с мертвой точки, а это в очередной раз напоминало о пустоте их жизни, проходящей в наркотической болтовне, мнимых победах и взаимном презрении.
Но где бы мы ни завтракали и какой дорогой ни возвращались, придя домой, мы чувствовали себя слишком усталыми, чтобы сразу лечь спать. Варили кофе, иногда пили его с коньяком, сидели на кровати, разговаривали и курили. Казалось, нам так много надо было рассказать друг другу – или это казалось только Джованни? А я даже в моменты откровенности, когда мне хотелось отдать всего себя Джованни, как это делал он, чего-то недоговаривал. Прожив с ним месяц, я впервые упомянул о Гелле, и то только потому, что узнал из писем о ее скором возвращении в Париж.
– А что она делает одна в Испании? – спросил Джованни.
– Гелла любит путешествовать, – ответил я.
– Так я и поверил! – сказал Джованни. – Путешествовать никто не любит, особенно женщины. Должна быть другая причина. – И он многозначительно сдвинул брови. – Может, у нее в Испании любовник, и она боится тебе сказать? Какой-нибудь тореро?
Вполне возможно, подумал я, а вслух сказал:
– А чего ей бояться?
Джованни рассмеялся.
– Не понимаю я вас, американцев, – сказал он.
– А чего тут понимать? Сам знаешь, мы не женаты.
– Но она твоя любовница, правда?
– Да.
– По сей день?
Я удивленно посмотрел на него.
– Конечно.
– Тогда я не понимаю, что ей делать в Испании, если ты в Париже. – И тут ему пришла в голову новая мысль. – А сколько ей лет?
– Она на два года моложе меня. – Я внимательно смотрел на него. – А какое это имеет значение?
– Она замужем? Я хочу сказать, у нее есть еще кто-нибудь?
Я рассмеялся. И он тоже рассмеялся.
– Конечно, нет.
– А я думал, – продолжил Джованни, – что она в возрасте и у нее есть где-то муж, от которого она время от времени сбегает, чтобы повидаться с тобой. Это было бы неплохо! Такие женщины могут быть очень интересны, и они обычно при деньгах. Она бы точно привезла тебе из Испании потрясающий подарок! А молоденькие девчонки, которые в одиночку мотаются по разным странам, – нет уж, увольте! Тебе стоит найти ей замену.
Этот разговор позабавил меня, и я снова рассмеялся.
– А у тебя есть любовница? – спросил я.
– Сейчас нет, – ответил Джованни. – Но, может быть, со временем снова появится. – Он нахмурился, но потом улыбнулся. – Похоже, я не очень увлекаюсь теперь женщинами – сам не знаю почему. Раньше было дело. Может, все опять начну. – Он пожал плечами. – Наверное, с женщинами больше хлопот, а сейчас мне это не к чему. Et puis[72]… – Джованни замолчал.
Я хотел было сказать, что, на мой взгляд, он выбрал странный способ избавиться от хлопот, но осторожно проговорил:
– Ты, похоже, не очень высокого мнения о женщинах.
– Ах, женщины! Слава богу, иметь свое мнение о них необязательно. Женщины – как вода. Такие же манящие, такие же опасные, такие же бездонные – и в то же время могут быть мелкими и грязными. – Джованни на мгновение замолк. – Может, я действительно не очень люблю женщин. Хотя это не помешало мне переспать со многими из них, а одну или двух я даже любил. Но обычно в таких связях участвовало только мое тело.
– От этого, наверное, чувствуешь себя очень одиноким, – сказал я неожиданно для самого себя.
Джованни тоже не ожидал таких слов. Он посмотрел на меня и, протянув руку, коснулся моей щеки.
– Да, – сказал он и прибавил: «Говоря так, я вовсе не хочу прослыть méchant[73]. Я очень уважаю женщин за их внутренний мир, который так не похож на наш».
– Женщинам вряд ли понравится твоя мысль, – заметил я.
– Если ты имеешь в виду этих недотеп, которые носятся со своими завиральными идеями, считая себя во всем равными мужчинам – quelle rigolade![74] – их надо как следует выпороть, чтоб они наконец поняли, кто правит миром.
Я рассмеялся.
– Твоим женщинам нравилось, когда их пороли?
– Не знаю, – улыбнулся Джованни. – Только из-за этого они меня не бросали. – Теперь мы оба расхохотались. – Во всяком случае, эти женщины не были похожи на твою глупышку, которая мотается по Испании и шлет открытки в Париж. Чего она этим добивается? Нужен ты ей или нет?
– Она как раз поехала в Испанию, чтобы это выяснить, – сказал я.
Джованни широко раскрыл глаза. Было видно, что он возмущен.
– Поехала в Испанию? А почему не в Китай? Что она там делает – трахается с испанцами и сравнивает с тобой – кто лучше?
Теперь пришел мой черед возмутиться.
– Ты не понимаешь, – раздраженно произнес я. – Она умная и сложная девушка, ей надо было уехать, чтобы подумать.
– О чем тут думать? Похоже, твоя девушка глуповата. Она что, не может решить, с кем ей спать? Хочет на двух стульях сидеть?
– Будь она сейчас в Париже, – резко проговорил я, – меня бы в этой комнате не было.
– Жить ты, скорее всего, здесь не смог бы, – согласился Джованни, – но видеться нам никто не запретит, разве не так?
– Ты так считаешь? А вдруг она узнает?
– Узнает? Ну и что?
– Брось валять дурака, – сказал я. – Сам знаешь.
Джованни внимательно посмотрел на меня.
– Мне сдается, твоя малышка просто ненормальная. Она что, следит за тобой? Или наймет детективов, которые станут спать под нашей кроватью? И вообще, какое ей дело?
– С тобой нельзя говорить серьезно, – сказал я.
– Еще как можно, – возразил Джованни. – И сейчас я говорю серьезно. А вот тебя понять не могу. – Он тяжело вздохнул, налил себе еще кофе и поднял с пола бутылку коньяка. – Chez toi[75] все всегда запутано и сложно, как в английских детективах. Твердишь: узнает, узнает – будто мы преступление какое совершаем. Нет никакого преступления.
И Джованни налил себе коньяку.
– Просто она очень расстроится, если узнает, вот и все. Сам знаешь, как грязно говорят о… таких отношениях. – Я замолчал. По выражению его лица было понятно, что мои слова не произвели на него впечатления. – Кроме того, в моей стране это считается преступлением. Не забывай, я вырос не здесь, а там, – прибавил я в свое оправдание.
– Если тебя пугают грязные слова, – сказал Джованни, – тогда непонятно, как тебе удалось дожить до твоих лет. Грязь ведь так и льется из людей. Они (большинство, по крайней мере) не пользуются грязными словами, только когда действительно рассказывают о чем-то грязном. – Он замолк, и мы переглянулись. Несмотря на всю его браваду, Джованни тоже выглядел испуганным. – Если твои соотечественники считают интимную жизнь преступлением, тем хуже для твоей страны. А что до девушки, ты разве пришит к ней? Когда она здесь, ты что, постоянно рядом? И не можешь пойти и выпить в одиночку? Или побродить по улицам, подумать? Говорят, американцы много размышляют. А когда ты думаешь или выпиваешь, можно тебе засмотреться на другую девушку, проходящую мимо? Или поднять глаза к небу и почувствовать, как бьется в твоих жилах кровь? Или все кончится, как только приедет Гелла? И тогда – ни выпить одному, ни посмотреть на других девушек, ни глаз поднять к небу? Так? Ответь мне.
– Я уже говорил тебе – мы не женаты. Видно, сегодня ты не способен меня понять.
– И все же ответь – когда Гелла здесь, ты встречаешься с другими людьми без нее?
– Конечно.
– И она заставляет тебя рассказывать, чем ты занимался, пока ее не было рядом?
Я вздохнул. Давно утратив контроль над беседой, я хотел только одного – поскорей ее закончить. И потому выпил коньяк разом, отчего обжег горло.
– Конечно, нет.
– Хорошо. Ты обаятельный, красивый и воспитанный молодой человек – не импотент, поэтому я вообще не понимаю, на что ей жаловаться и по какому поводу тебе волноваться. Устроить, mon cher, la vie pratique[76] очень просто – надо только постараться. – Джованни задумался. – Бывает, конечно, что жизнь идет кувырком, не спорю. Тогда нужно устроить все иначе. Но делать из этого английскую мелодраму – увольте. Тогда существование станет просто невыносимым. – Он налил себе коньяку и довольно улыбнулся, словно решил все мои проблемы. Улыбка была такой простодушной, что я не удержался и улыбнулся ему в ответ. Джованни нравилось думать, что он, в отличие от меня, поднаторел в жизни и теперь может учить меня уму-разуму. Для него это было важно: ведь в глубине души он подсознательно сознавал, что я – в глубине уже своей души – пытаюсь в меру сил ему сопротивляться.
Постепенно мы успокаивались, замолкали и наконец ложились спать. Днем просыпались часа в три-четыре, когда тусклые солнечные лучи ощупывали углы нашей странной захламленной комнаты. Вставали, умывались, брились, подталкивали друг друга, отпуская шуточки, и злились от неосознанного желания поскорее выбраться из этой комнаты. Затем торопливо выбегали на парижские улицы, где-нибудь по-быстрому перекусывали и расставались у входа в бар Гийома.
Оставшись один, я облегченно вздыхал, шел в кино, или просто бродил по городу, или возвращался домой и читал, или читал, сидя в парке или в кафе на веранде, болтал с посетителями или писал письма. Писал Гелле, умалчивая обо всем, или отцу, выпрашивая деньги. Но что бы я ни делал, во мне глубоко затаился другой «я», который холодел от ужаса, задумываясь о своей жизни.
Разбудив во мне желание, Джованни вызвал к жизни и прежние сомнения. Я осознал это однажды, когда провожал его на работу по бульвару Монпарнас. Мы купили килограмм вишен и ели ягоды по дороге. В тот день мы оба были жизнерадостны и по-детски беспечны и, должно быть, ужасно раздражали прохожих, видевших, как двое взрослых мужчин пытаются столкнуть друг друга с широкого тротуара и швыряются косточками, стараясь попасть в лицо. Я понимал, что такая ребячливость мне уже не по возрасту, но ощущение полного счастья только подливало масла в огонь – в тот момент я по-настоящему любил Джованни, который был особенно красив. Глядя на приятеля, я понимал, что во многом его красота зависит от меня и в моей власти делать это лицо лучше или хуже. И я был готов отдать все, чтоб только не утратить этой власти. Меня вдруг потянуло к нему с такой силой, какая бывает у реки, вырывающейся из ледяного плена. И в этот самый момент мимо нас прошел незнакомый молодой человек, показавшийся мне таким же прекрасным, как Джованни, и я испытал к нему те же чувства, что и к своему другу. Джованни перехватил мой взгляд, отчего захохотал еще громче. Я густо покраснел, а он продолжал смеяться, и тогда бульвар, солнечный свет, заливистый смех превратились в сцену из ночного кошмара. Я смотрел на деревья, на лучи света, пробивающиеся сквозь листву, и меня охватили боль и стыд, паника и ужас. В то же время я еле сдерживался, чтобы не посмотреть юноше вслед, и это увеличивало мое смятение. Зверь, разбуженный во мне Джованни, никогда теперь не успокоится, даже если я расстанусь со своим другом. Неужели тогда я, как и прочие из того же стана, буду оборачиваться вслед смазливым юношам и преследовать их по темным закоулкам?
Это страшное открытие пробудило во мне острую неприязнь к Джованни, которая была столь же сильна, сколь и моя любовь, и питалась из одного источника.
Не уверен, что сумею описать эту комнату. Так случилось, что все комнаты, в которых я жил прежде, и те, в которых живу теперь, всегда будут напоминать мне о комнате Джованни. Я жил там недолго – познакомились мы перед самой весной, а съехал я оттуда летом, – однако осталось чувство, что я провел там целую жизнь. Как я уже говорил, жили мы словно на дне моря, поэтому немудрено, что под действием толщи воды я подвергся некоторым необратимым изменениям.
Начать с того, что комната была мала даже для двоих. Она выходила на маленький дворик. «Выходила» означает, что в ней были два окошка, на которые двор безжалостно, подобно джунглям, наступал, грозясь поглотить совсем. Мы, точнее, Джованни, постоянно держали окна закрытыми. Штор он никогда не покупал, не приобрели мы их и после моего появления. Чтобы укрыться от любопытных глаз, Джованни покрыл стекла толстым слоем побелки. Иногда мы слышали, как за окном играют дети, иногда видели какие-то странные тени. В такие моменты Джованни, что бы он ни делал – мастерил что-то или лежал в постели, мгновенно застывал, как охотничья собака, и оставался неподвижным, пока не становилось ясно, что неведомая опасность миновала.
Джованни всегда носился с грандиозными планами по переустройству этой комнаты и еще до моего приезда начал кое-какие работы. На одной стене он отодрал обои, оставив грязно-белые полосы. На противоположной стене, по его замыслу, обоев вообще не предполагалось – там в кайме из роз застыли в вечной прогулке дама в кринолине и кавалер в бриджах. Отдельные листы и обрывки обоев валялись на полу в пыли вперемежку с нашим грязным бельем, инструментами Джованни, малярными кистями и бутылками с маслом и скипидаром. Наши чемоданы лежали поверх этого, так что мы побаивались лишний раз к ним прикоснуться и иногда по несколько дней обходились без таких необходимых вещей, как чистые носки.
Никто не навещал нас – разве что Жак, и то не часто. Жили мы далеко от центра, и телефона у нас не было.
Помню день, когда я впервые проснулся здесь. Джованни крепко, как подкошенный, спал рядом. Слабые лучи солнца с трудом пробивались в комнату, и я не понимал, сколько сейчас времени. Тихонько, чтобы не разбудить Джованни, закурил сигарету, не представляя, как мы посмотрим друг другу в глаза. Потом огляделся. Джованни еще в такси предупредил меня, что у него дома страшный беспорядок. «Не сомневаюсь», – небрежно бросил я и, отвернувшись, стал смотреть в окно. Потом мы замолчали. Теперь, проснувшись, я подумал, что это молчание было болезненным и напряженным. Джованни нарушил его, проговорив с застенчивой и грустной улыбкой: «Нужно найти чем ее украсить».
И он растопырил свои крепкие пальцы, словно пытаясь схватить то, что помогло бы украсить комнату. Я посмотрел на него.
– Только взгляни, сколько мусора в этом городе, – сказал он, показывая на проносящуюся за окном улицу. – Сюда что, весь мусор свезли? И куда его потом? Не удивлюсь, если его сваливают в мою комнату.
– Скорее уж скидывают в Сену, – отозвался я.
Но, когда я проснулся и огляделся, я понял, сколько страха и бравады было в его словах. В комнате не было безликого парижского мусора – мусор здесь был отрыжкой от неприкаянной жизни самого Джованни.
Впереди, рядом и по всей комнате высились ящики и коробки с картоном и кожей – некоторые были перевязаны бечевой, на других висели замки, были и такие, которые распирало от содержимого. Из коробки на самом верху вывалились ноты для скрипки, а сама скрипка в деформированном и потрескавшемся футляре лежала на столе. Глядя на нее, трудно было понять, вчера ее сюда положили или сто лет назад. Стол был завален пожелтевшими газетами и пустыми бутылками, лежала там и одна сморщенная картофелина, в которой сгнили даже проклюнувшиеся ростки. На пол когда-то пролили красное вино, оно успело засохнуть, сделав воздух в комнате сладким и тяжелым. Однако пугал не беспорядок, а то, что непонятна была его причина, она явно лежала не на поверхности. Дело было не в привычке, особых обстоятельствах или свойствах характера, а в наказании, наложенном отчаявшимся хозяином на себя. Не знаю, как удалось мне об этом догадаться, но понял я это сразу – наверно, сработал инстинкт самосохранения. Я осматривал комнату с тем нервным и расчетливым напряжением умственных и душевных сил, которые возникают перед лицом смертельной и неотвратимой опасности. Молчание этих стен с изображением стародавних любовников в громадном розарии; окна, уставившиеся на меня, как два широко раскрытых, пугающих глаза; потолок, нависший над нами темной тучей, из которой, казалось, вот-вот заговорят злые духи, – весь этот ужас лишь слегка смягчала своим светом тусклая лампочка, свисавшая с потолка жалким, сморщенным фаллосом. И под этой затупившейся стрелой, этим жалким ростком света томилась в ужасе душа Джованни. Мне стало ясно, почему Джованни так стремился привести меня в свое последнее пристанище. Я должен был разрушить эту нору и ввести Джованни в новую, лучшую жизнь. Конечно, я мог жить сам по себе, но чтобы помочь Джованни, я должен был вначале стать частью его комнаты.
Поначалу мотивы, которые привели меня в эту комнату, были очень запутанны и далеки от его желаний и надежд, они больше говорили о моем собственном отчаянии. Убедив себя, что мне доставляет удовольствие в отсутствие Джованни вести хозяйство, я выбросил бумагу, бутылки, прочий хлам, просмотрел содержимое бесчисленных коробок и чемоданов и избавился от ненужного. Но роль домашней хозяйки не для меня – мужчина не годится для этого. Да и радости от такой работы я не получал, хотя Джованни много раз говорил, улыбаясь робкой, благодарной улыбкой, как ему повезло со мной и как я своей любовью и заботой спасаю его от полного мрака. Каждый день он призывал меня в свидетели, как сильно он изменился, говорил, что любовь способствовала его преображению и он бесконечно благодарен мне. Я же пребывал в полном замешательстве. Иногда я думал: это и есть твоя жизнь. Перестань сопротивляться. Хватит. Ведь я счастлив. Он любит меня, и я в безопасности. Но временами, когда Джованни не было рядом, я решал, что никогда больше не позволю прикоснуться к себе. Однако стоило ему обнять меня, как я думал: какая, собственно, разница, ведь в этом участвует только мое тело, и вообще все скоро закончится. После я лежал в темноте, прислушивался к его дыханию и мечтал о прикосновении рук – Джованни или других мужчин, которые могут уничтожить меня и воссоздать заново.