Павел… Ну и дали ему имечко — Павел! Сколько тупости, сытой спеси — так, видите ли, звали деда… Бред какой-то: дурацкое имя в честь деда, которого никогда не видел. Мерзкий, кстати говоря, был старик — тетя Лиза рассказывала. «О мертвых плохо не говорят…» Таня права: если он умер, это еще не значит, что при жизни он не был мерзавцем. Какое ханжество! Татьяна права…
Павел сидел в своей машине, в мокром пустом переулке. Сидел и привычно злился. Потом опомнился, усмехнулся: ну чего навалился на ни в чем не повинное имя? Почти сорок лет служит ему верой и правдой, и ничего такого особенного в нем нет. Просто все ему опротивело, осточертело — и верная до смерти супруга, и столь же верная дама сердца, академический его институт, и он сам, со всеми потрохами, с именем — в том числе.
Сегодня он опять не выбил ничего путного из дорогого своего зава. Толстый, страдающий одышкой зав что-то пыхтел и бормотал, без конца разводил руками, мучаясь собственной деликатностью, и Павел так и не понял: что же все-таки неладно с его монографией? Сколько раз, черт возьми, можно переделывать, менять акценты, направленность, так и сяк поворачивать тему? Что, в самом деле, нужно этому толстяку Валентину с его вечными сердечными приступами, долгими вынужденными отлучками, мирным посапыванием на ученых советах, с его нашумевшей в свое время докторской и кучей книг, с его непререкаемым авторитетом в самых высоких институтских кругах?
Чем он наконец недоволен? Ведь такая нужная, актуальная, проходная тема! Павел бьется над ней вот уже четыре года — подумать только! — а ее надо сделать скорее, пока не утащили, не выхватили из-под носа… Он сам придумал ее, он ее выносил, собрал, когда жил в Индии, уникальный, бесценный материал, вывез такие книги! — недаром же они с Сергеем рылись горячими, душными вечерами в пропыленных насквозь книжных лавках Дели. Два года назад он опубликовал в серьезном журнале чуть ли не половину первой главы — в виде статьи, а потом… все, застопорилось. Все остальное не нравится заву, не нравится, он же видит!
А ведь писать Павел умеет — кандидатскую же осилил, и книжки — те, что привез, — уникальны, цены им нет, они-то и стали основой его монографии. Конечно, не целиком, и переработанные, критически переосмысленные, но рукопись ему они сделали. Павел выстроил материал идеально, подкрепил солидным фундаментом — цитатами классиков, разбил на главы, подзаголовки, параграфы, выделил важные места курсивом. Он сделал все, чтобы этот последний, как он надеялся, вариант выглядел завершенным, чтобы сразу после утверждения ученым советом его можно было сдать в издательство как плановую работу, он даже с заведующим редакцией, другом Сергея, уже говорил. Но он не учел Валентина.
Валентин был мучителем. Впрочем, ему было все равно, где болтаются в рабочее время его подчиненные, и когда ученый секретарь нападал на него за развал дисциплины, Валентин только отдувался и покорно кивал. Потом он поднимался к себе в кабинет, насупясь проходил мимо виноватых взглядов присмиревших сотрудников, садился за стол и принимался терзать свои сто раз перечеркнутые, бесконечно правленые страницы. Он с готовностью откладывал их ради страниц чужих. Тогда-то и начиналась мука: голубые глаза туманились жалостью, задавалось сочувственно два-три вопроса, предлагались две-три идеи — в робком, сослагательном наклонении, — и все нужно было писать заново и совершенно иначе.
Но иногда — редко! — Валентин вскидывал брови, упирался изумленным небесным взглядом в сидевшего напротив владельца страниц, счастливо смеялся: «А что? Хорошо, хо-ро-шо-о-о…» Значит, было действительно здорово.
Сам виноват, сам. Пристал к Валентину, озлился, потребовал высказаться определеннее: просто нервы не выдержали — уж этот-то вариант, думал, пройдет. Вот и получил, дождался.
— Как-то, дорогой мой, не очень все это ваше… не самостоятельно, что ли… — выдавил из себя зав и вконец расстроился. — Вы, Павел Петрович, поезжайте-ка домой, отдохните… На отделе поговорим.
Да не может больше он говорить! Он устал, выдохся, он три раза уже переделывал! И плевал он на этот самый отдел: все они там корифеи, экономисты, куда уж ему, историку, с его полуэкономической темой!
«Не самостоятельно…» Смешно, ей-богу, каких открытий ждет Валентин? Да, компиляция, да, конечно, чужие мысли, чужие книги в основе, пересказ, переосмысление чужих концепций. Здесь, в машине, наедине с собой, нате вам — он признает!
Ну и что? Оглянись вокруг, Валя, протри очки с толстыми стеклами, посмотри, как склеиваются из кусочков, как лепятся вполне солидные монографии.
Самостоятельность… Даже если проклюнется что-то свое, автор опрометью бросается за поддержкой к авторитетам, прячется за их безгрешные, почти святые спины, цитирует, поясняет, окружает «свое» бастионом чужого — и тонет, растворяется, пропадает в кавычках и сносках робкая мысль…
Уничтоженный, красный, больной выбрался Павел от зава, зашел за портфелем в сектор, плюхнулся было в кресло, но телефон — великое наше благо — не позволил ему рассиживаться. Галя… Постоянная дама сердца… Как всегда, «кстати»… Можно, конечно, послать ее подальше, но голос в трубке звучал так робко, так невыносимо приниженно, что Павел не посмел отказаться, собрал никчемные, как только что ему дали понять, бумаги и поплелся к машине.
Теперь вот сидит и ждет. С беспросветного неба с тихим упорством сыплет мелкий дождь, горбатая мостовая вымыта дочерна, мерно щелкают «дворники», из зеркальца на него уставился хмурый, гладко выбритый человек. Серые злые глаза, брови домиком, узкий недовольный рот… За что его любит Галя?.. Павел вздохнул и закрыл глаза.
Сашка снова поймал двойку — какую, интересно, по счету? — а ведь восьмой класс, Татьяна процедила что-то язвительное и, как всегда, очень точное про вчерашний звонок — сто раз просил Галину домой не звонить!.. Да что там: с ней вообще все разладилось, до смерти надоело, все надоело, все! Сейчас придет и начнет вздыхать: «Каким ты стал грубым… Раньше ты был другим… Почему ты не позвонил вчера?..» Ну не позвонил, что случилось-то? Позвонил, подавись ты, сегодня. Мало ей, что ли? Ах да, это она позвонила, ну и какая разница, в конце концов? Павел стиснул зубы, помотал гудящей больной головой — нет, к ней он сегодня ехать не в силах. Повезти ее разве в кафе? О господи, он знает, как это будет…
Холодный, полутемный зал «Метрополя», дородные достойные официантки, «их» столик в самом углу, а за столиком — затравленная, забившаяся в угол Галя. Она сидит и, испуганно моргая, слушает, а он, тоскуя и злясь — на нее, на себя, на весь свет, — цедит сквозь зубы гадости, вполне, впрочем, интеллигентные гадости. Галя изо всех сил делает вид, что не понимает, старается его как-то отвлечь, отвести разговор в безопасное русло, не дать сказать что-то страшное, последнее, окончательное — то, после чего примирение окажется невозможным.
А он и не скажет. Не посмеет. Потому что боится — слез, скандала, испуганных, тоскливых глаз. А еще он боится Сашки, своего родного, единственного своего сына. Боится его усмешки, когда односложно отвечает на безумные звонки Галины, боится иронии, когда пытается поговорить с ним по душам, Таниного цинизма в Сашке и своей горечи — в нем же…
Галя легонько стукнула по залитому косым дождем стеклу. Павел открыл дверцу, и она, проворно сложив мокрый зонтик, со старательной беспокойной улыбкой села в машину, придвинулась к нему поближе, робко дотронулась до его руки холодными пальцами. Да что же это, да разве так можно! Она и не замечает, как сдает позицию за позицией, как боится поцеловать его, задать лишний — любой! — вопрос. Да нет, какое уж там кафе, сколько можно ее терзать? Павел сжал ледяные пальцы: «Поедем к тебе? И не спрашивай о моих делах, ладно?» Галя торопливо закивала, благодарно потянулась к его губам. Он мягко отстранился: «Нет-нет, я, кажется, простудился…»
Через час он ехал домой. Десять минут до Гали, сорок минут у нее. Он знал, что она страдает, но больше этих проклятых сорока минут выдержать не мог. Даже в лучшие времена не мог — начинал томиться, курить, бесцельно слоняться по комнате. К счастью, всегда был предлог: заседание сектора или ученый совет, беседа с прикрепленной к нему аспиранткой или шефская лекция. Но сегодня даже предлога не требовалось: прямо от Гали он ехал домой, потому что, кажется, действительно заболел. Неужели у него этот новый, не похожий на все предыдущие, грипп, когда раскалывается голова, корежит тело и человек превращается в бесконечную сплошную боль? Наверное… А может, и нет. Может быть, просто тоска, голубые глаза Валентина, актуальная, опостылевшая Павлу тема, чужие, присвоенные им мысли — на это, кажется, намекнул сердобольный зав.
Да, домой, домой!.. Нахмурясь, пройти мимо Тани, — кажется, сегодня у нее нет лекций, — закрыться в кабинете, рухнуть ничком на диван и думать, думать, искать выход. Нельзя, невозможно, противно так мелочно и неинтересно, так фальшиво жить. И как это все получилось? С чего началось?..
Он лежал на диване, раскручивал длинную ленту своей жизни, и вся она казалась ему теперь нагромождением ошибок и глупостей, горестных и нелепых случайностей.
Он вспоминал отца — высокого, плотного, грубоватого. Отец редко бывал с ним рядом — сопровождал грузы на линии Владивосток — Москва, и Павел неделями его не видел. Зато рядом была тетя Лиза — мачеха, добрая и чувствительная, всегда готовая выслушать и пожалеть. Она работала воспитательницей в детском саду, любила детей, звала пасынка Павой, наряжала в бархатные штанишки, учила выразительно читать стихи и за руку водила в школу: их подмосковный поселок был бедовым — с буйными драками, пьянками и поножовщиной.
Как-то, ужасно волнуясь и гордясь собой, тетя Лиза поставила чистенького, принаряженного Павла перед отцом, и Павел, робея, но старательно жестикулируя, как обучала мачеха, прочел новое, недавно разученное стихотворение.
Отец только что вернулся из рейса. Смертельно усталый, он за что-то на всех сердился, и, может быть, поэтому стихотворение ему не понравилось. Он хмуро разглядывал сына, нетерпеливо ожидая конца, а когда Павел замолчал, набросился на тетю Лизу:
— Это что еще за «багряно-розовый закат»? Чушь какая-то! А это что? Они что, бархатные? — Он ткнул пальцем в коротенькие штанишки. — Пошли, сын, я покажу тебе, как бросают нож.
Павел торопливо сдернул сразу ставшие ненавистными бархатные штаны, натянул старые линялые брюки, подошел к отцу и, робея, остановился: может, тот передумал? Но отец крепко взял его за руку: «Идем!» И они пошли в лес.
…Почему он вспомнил об этом сейчас, когда ему так скверно? Почему увидел залитую предзакатным солнцем поляну, родного, сильного человека рядом и себя, Павла, тощего мальчишку, пронзенного внезапным счастьем? Ведь ничего особенного тогда не случилось…
Отец выбрасывал вперед большую загорелую руку, и нож летел прямо в красноватый ствол старой сосны. Он шумно сердился на Павла:
— Ты что, девчонка? Кто так кидает?
Нож снова и снова вонзался в дерево.
— Камни-то хоть раз в жизни бросал? Одиннадцать лет парню! Ну, теперь я за тебя возьмусь!
Но он не взялся — снова уехал в рейс. А когда вернулся, уже не вспоминал ни про лес, ни про стихи: у него были неприятности.
По утрам отец долго курил, лежа в постели, потом вяло плелся в кухню, нехотя умывался, молча садился за стол. Ни на кого не глядя, он съедал все, что ему приносили, и, буркнув «спасибо», уезжал на работу. Мачеха, вздыхая, гладила Павла по голове (он отбрыкивался: «Я не девчонка!») и провожала в школу.
Павел уже не разрешал водить себя за руку, изо всех сил шлепал по лужам и потом весь день ходил в мокрых ботинках, на переменах лез в самую гущу яростных потасовок, дерзил мачехе и учителям и наотрез отказался прочитать на школьном вечере стихотворение. Он не хотел быть девчонкой!
Он мечтал показать отцу, как научился бросать нож (недаром же он сбегал с уроков!), как высоко закидывает на зеленые лапы сосны свою черную мохнатую шапку, как перепрыгивает большущую во дворе яму. Но отец возвращался поздно, когда было положено спать, и, хотя Павел не спал, он не смел выйти в большую комнату. С замирающим от любви и жалости сердцем он слушал, как отец что-то доказывал тете Лизе — возмущенно и беззащитно. Тетя Лиза, как всегда, с ним соглашалась, говорила тихие утешающие слова, а отец снова и снова рассказывал про какие-то накладные, про трудный рейс, в чем-то винил какого-то Федорова и ничего не спрашивал о Павле.
Павел лежал тихо-тихо и, глотая горькие, гордые мальчишечьи слезы, думал о том, как найдет эти проклятые накладные, молча положит их перед отцом, а отец обрадуется, и удивится, и скажет, хлопнув его по плечу: «Ты у меня молодец!» Он засыпал успокоенный и счастливый, но утром отец опять смотрел мимо него темными, пустыми глазами — смотрел и не видел, и Павел тихо съедал свою утреннюю котлету и уходил в школу.
Так прошла долгая томительная весна. А летом, когда все разъехались по бабушкам и лагерям, все наконец разрешилось. Поздно вечером раздался пронзительный, долгий звонок, и в дом ворвался отец.
— Мать, собирай на стол! — прямо с порога закричал он. — Помираю с голоду! А где сынище? Тащи его сюда, будем праздновать! Правда, она, мать, всегда вылезет!
Отец пил из запотевшего графинчика водку («Как народ — не возражает?»), радостно изумлялся: «Смотри, Пашка, какая у нас мать красавица!» — обнимал Павла за плечи: «Да ты совсем взрослый мужик стал!» А Павел, торопясь и захлебываясь, говорил о том, как бился насмерть с мальчишками соседней улицы (тетя Лиза скорбно качала головой, а отец оглушительно хохотал: «Молодец! Это по-нашему!»), как лучше всех в поселке плавает, как швыряет нож в самую середину сосны. «Хочешь, покажу?» — крикнул он срывающимся от счастья голосом, уже зная, что отец не откажется, и тот, конечно, не отказался. «А как же! — радостно закричал он в ответ. — Прямо с утра и пойдем!»
И утром они все втроем отправились в лес. И Павел бросал нож в сосну, а отец хлопал его по спине широкой доброй ладонью и улыбался. А на другой день началась война.
Отец погиб в сорок втором, и мачеха долго кричала: «Нет, нет, нет!..» Павел никогда не видел ее такой, даже представить ее такой не мог. Она колотила сжатыми кулаками по столу, раскачивалась, как пьяная, а он стоял рядом и повторял: «Мам, ну мам…» И она, словно очнувшись, схватила Павла, сжала так, что у него хрустнули кости, и застонала: «Павонька, сынок, сынок, сынок…»
Она снова и снова повторяла это короткое слово, а потом оттолкнула Павла, рухнула на диван и завыла тонким чужим голосом. Павел топтался рядом, не зная как быть, потом рванулся к двери, но соседка уже сама спешила навстречу: поселок был маленьким и все друг о друге все знали.
Соседка дала мачехе воды: «Выпей, Тимофевна», села с ней рядом и тоже заплакала.
— А ну-ка, сынок, поди погуляй, — распорядилась она, сморкаясь, и Павел схватил пальто и шапку и выскочил из дому.
Было холодно, ясно, на деревьях лежали круглые снежные шапки. В углу двора стояли мальчишки во главе с давним соперником Филькой. При виде Павла они разом смолкли, но он, сунув руки в карманы, ни на кого не глядя, вышел на улицу и побрел по белой зимней дороге. Он очень устал и теперь шел, низко опустив голову, и ни о чем не думал. Шел и слушал сухой скрип собственных тяжелых шагов…
Вернулся он, когда было уже совсем темно. Мачеха бросилась ему навстречу.
— Пава, Павонька, где ж ты был?.. Замерз-то как, господи!
Она снимала с Павла пальто, грела в горячих ладонях его окоченевшие на ветру руки.
— Ничего, ничего… — По щекам ее уже снова текли слезы. — Проживем, вот увидишь. Все будет, как он наказывал: и школу кончишь, и институт!.. А они… — Она ожесточенно погрозила кому-то пальцем: — Детдом! Своих пусть туда сдают, своих!
Тетя Лиза бросила на диван его пальто и вдруг закричала:
— А ну давай дневник! Показывай, что на завтра!
Павел испуганно вытащил дневник из отцовского старого портфеля: никогда она на него не кричала и уроков он, конечно, не делал. Но мачеха, даже не взглянув на дневник, побежала в кухню.
— Господи, да ведь ты же голодный! Сейчас, сейчас, я сейчас…
Ночью тетя Лиза без конца вставала, сквозь сон Павел чувствовал, как она поправляла на нем одеяло, щупала лоб — не простыл ли? — а утром, когда они вместе вышли на стылую темную улицу, сказала мертво:
— Отец был прав. Никаких стихов, слышишь? Учиться, только учиться — лучше всех в классе. Попробуй только принести неуд. Знаешь, что будет?
Он знал, что ничего такого не будет, но было жаль мачеху, и он молча кивнул.
— И тетрадку эту свою, со стихами, выбрось.
Павел изумленно вскинул голову: выбросить стихи? Да как же?.. Ведь они ей нравились!.. Тетя Лиза отвела взгляд, спрятала от его вопрошающих глаз.
— Ну, засунь там куда подальше… Не до стихов нам теперь, Павлик.
Зима была трудная. Ели картошку, макая в крупную серую соль — на блюдечке солнечным желтым пятном светилось драгоценное соевое масло, — пили морковный чай с черными сухарями. В школе сидели в пальто, в чернильницах-непроливайках стыли чернила. Раз в неделю на большой перемене выдавали «подушечки» — маленькие, обсыпанные сахаром конфеты с повидлом. Павел запрятывал их на самое дно портфеля — подальше, чтоб не видеть, — к обеду приносил газетный кулечек домой. Тетя Лиза обнимала пасынка, улыбалась сквозь слезы: «Кормилец ты мой!» Всегда усталая, как-то враз постаревшая, она листала его дневник, нещадно ругая за неуды, потом кормила обедом и снова шла на работу. И Павел оставался один.
К вечеру приходил Филька: теперь они были друзьями. Мохнатыми, растрепанными веревками они прикручивали к валенкам «снегурки» и, держась за перила, стуча коньками по деревянной лестнице, выбирались на улицу. Там, на дороге, терпеливо ждали и, когда показывалась колонна седых от изморози грузовиков, бросались к машинам, цеплялись длинными железными крюками за задний борт кузова. Летела в лицо колючая снежная пыль, коченели от ветра руки, впереди вздрагивали на ухабах красные огоньки. Прищурив слезящиеся от снега и ветра глаза, Павел следил за огоньками, притормаживал на поворотах, стараясь не пропустить момент, когда надо отцепиться, отчаянно махнуть рукой Фильке — «давай!» — и тут же рвануться вправо, чтоб не попасть под грузовик, идущий следом. И в этот миг, когда сладким ужасом сжималось сердце, он казался себе сильным и смелым, настоящим мужчиной, он управлял своим железным крюком, как управлял бы этой машиной, выезжающей сейчас на широкий тракт, чтобы везти покрытые брезентом тяжелые грузы дальше, в Москву…
Замерзший и страшно голодный возвращался Павел домой. Стараясь растянуть удовольствие, облизывая каждую ложку, съедал пахнувшую горьковатым печным дымом пшенную кашу и доставал толстую тетрадь в коричневом переплете. Этой зимой он начал писать стихи. Это была его тайна, его великая тайна, и никто никогда не должен был раскрыть ее. Он писал о фронте, об отце, о героях, закрывающих телом амбразуры вражеских дотов, а однажды сочинил длинное стихотворение об Ире, самой красивой девочке в их поселке. Но Ира об этом так и не узнала.
Все смешалось той буйной весной: наши вошли в Германию, и черный раструб репродуктора день за днем перечислял странные имена чужих городов. Мощный голос Левитана гремел над страной, и люди жили в нетерпеливом, лихорадочном ожидании. Скоро, скоро, совсем скоро… Еще немного, чуть-чуть…
Девятого мая, на рассвете, Павел проснулся от тяжкого сна: сыпались и сыпались с гор огромные ноздреватые камни. Он проснулся и сел на узкой кушетке: кто-то барабанил в дверь, кто-то что-то кричал. Тетя Лиза, поспешно набросив на худые плечи халат, кинулась в прихожую.
— Победа, Тимофевна, победа! Отворяй, что ли!.. — отчаянно кричали за дверью.
Тетя Лиза дрожащими руками откинула с петли крючок, распахнула дверь и рухнула в объятья к той, с которой после страшного дня похоронки едва здоровалась.
— Не дожил, Клава, не дожил! — рыдала она.
Соседка, шумно всхлипывая, почти внесла тетю Лизу в комнату и села вместе с ней на диван, прижимая к груди голову старой подруги, которой всегда хотела только добра.
— Ничего, Тимофевна, ничего… Зато Павка у тебя вон какой вымахал! А я-то тогда болтала — в детдом… Ты уж прости меня, дуру старую…
Потом прямо во дворе женщины и немногие оставшиеся на их улице старики составили в длинный ряд кухонные столы, застелили столы простынями, заставили тарелками с квашеной капустой, картошкой и мочеными яблоками и праздновали День Победы. А тетя Нюра, потерявшая на войне двоих сыновей, вышла на улицу с бутылью мутного самогона и, плача и причитая, поила всех, на ком была военная форма, и вообще всех, проходивших мимо, и то ли пела, то ли выговаривала горькие слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда…» А вечером понеслись в Москву электрички, где на Красной площади гремел и грохотал салют и, оглушенные радостью, целовались, плакали и смеялись люди.
Павел пел, и смеялся, и кричал вместе со всеми, и старался не думать о том, что его могли, оказывается, отдать в детдом, что его можно было туда отдать. Но об этом думалось — само думалось, само! — и ничего он не мог с этим поделать, и жесткое, какое-то нерусское слово «детдом» кружило и кружило вокруг него, отталкивая мачеху, толстую Клаву и даже лучшего друга Фильку.
Послевоенные годы тоже были голодными. Но тете Лизе в детском саду выдавали на Павла обед, и они обходились. После школы Павел шел прямо в сад — с бидоном и большой синей кастрюлей. Толстая, добродушная на вид Макаровна наливала борща или супа, стараясь зачерпнуть погуще, вылавливала и бросала в бидон крохотный кусочек мяса, накладывала в кастрюлю пшенку с подливой. Павел напряженно смотрел в сторону и в беседы с Макаровной не вступал — слышал, как она сокрушалась:
— Не жалеет Лизавета сироту, ой не жалеет. Парень-то сквозь весь поселок с кастрюлей топает…
Ну и что? Дура она, Макаровна, вот и все. Да и ходит он задами… Никто и не видит…
В тот вечер, когда Павел услышал жалостливые эти слова, он, словно что-то кому-то доказывая, разобрал мачехе постель, подогрел чай, прибрал, как умел, в комнате. А когда усталая тетя Лиза вошла в дом и стала развязывать стянутый на спине старенький серый платок, грубовато сказал:
— Что так поздно? Может, встречать? Еще обидят…
— Не ворчи, — благодарно улыбнулась тетя Лиза. — Смотри, что я тебе принесла! Конфеты!.. Отоварили вместо сахара. Собирай-ка на стол. Ну, как в школе?
Это было главным, единственным в их жизни: школа и потом — вуз. Об этом просил отец той летней короткой ночью, перед уходом на фронт, и тетя Лиза ему обещала. Павел сиднем сидел за своим столом — он шел на медаль, он верил, что будет студентом.
И вот оно пришло, его последнее школьное лето. Класс утопал в фиолетовом тумане сирени, на сочинении учительница велела вынести букеты в коридор: от сиреневого дурмана кругом шла голова. Ира ходила в белом накрахмаленном фартуке, строго опустив ресницы, сдержанно здоровалась с привычно робевшим перед ней Павлом: она была признанной медалисткой. Павел медали не получил — схватил четверку по математике, но в институт попал, несмотря на большой конкурс. И не в какой-то там пищевой или педагогический, а в один из самых трудных — в вернувшийся в сорок четвертом из эвакуации Институт востоковедения.
Так было задумано еще зимой: он будет востоковедом — ученым, а может, даже и дипломатом, — мачеха исступленно мечтала об этом. Она разыскала хорошего репетитора, и худой, гордый от голода студент поднатаскал Павла по каверзному немецкому. Павел перечитал кучу книг об Индии — все, что нашел в библиотеках, все, что принесла ему тетя Лиза, — и поразил экзаменаторов своей эрудицией.
И еще, втайне от пасынка, тетя Лиза сходила к председателю экзаменационной комиссии. Плача, она просила седого строгого человека посодействовать: ведь она растила Павла одна, отец погиб в сорок втором, и, конечно, может быть, мальчик чего-то не знает — он вырос в поселке, а не в Москве, и какие у него там друзья и какая школа?..
Председатель привык к осаде. Стучали кулаками о стол, стараясь казаться решительными, отцы, плакали мамы и причитали бабушки десятиклассников. Он устало выслушал тетю Лизу, нашел в груде бумаг экзаменационный лист Павла и удивленно поднял брови: «Вы-то чего волнуетесь? У парня только одна четверка. Он и без ваших слез поступит». И он поступил.
Павел вставал в полседьмого, жевал все, что подсовывала мачеха, и бежал на электричку. В холодном, битком набитом вагоне привычно вытаскивал из кармана самодельный словарик и учил слова. Из западных языков индологи изучали английский — пришлось начинать с азов. Хинди давался ему легко, но был еще второй восточный — урду и древнеиндийский — затейливая вязь санскрита. А еще им читали историю Индии и индийскую литературу, географию и этнографию. А еще были общие предметы для всего курса, и семинары, и комсомольские собрания, и стенгазета, в которой он был редактором.
Теперь он тоже, как бывший его репетитор, вечно хотел есть. Проклятые пирожки с повидлом — горячие, с хрустящей, пропитанной подсолнечным маслом корочкой — таяли во рту с невероятной, мистической быстротой. Первый курс стаей набрасывался на них, пирожки как сдувало с алюминиевого противня с высокими бортиками. Два пирожка — лекция, еще два — еще лекция. А потом — бегом, обгоняя друг друга, в столовку: предстоял судный час — разговорный язык, на одних пирожках с разговорным не справишься…
Худенький старичок с коричневыми впалыми щеками вгонял в пот с первой минуты. По-русски он говорил плохо — а может, не хотел говорить? — приходилось изъясняться только на хинди, целых сорок пять минут, без передышки. Старичок был беспощаден и мудр: трое из группы не выдержали и сбежали, оставшиеся шестеро к середине второго курса заговорили.
К этому грандиозному событию в их жизни они уже по уши увязли в «своей» стране, влюбились в нее, как написано отроду всем востоковедам. Огромная, древняя, полная скрытых сил земля, она была в тысячу раз интереснее Индии Коллинза — «Лунным камнем» зачитывался после войны весь поселок. Очень разные народы, религии и культуры… Нашествия, войны, переселения племен, древние, до сих пор не разгаданные знания… Как читал лекции профессор Дьяков! На них являлись все и всегда. Высокий, толстый профессор сам походил на индуса — мудрым спокойным взглядом, неторопливой манерой беседы, церемонно-вежливым обращением со студентами.
— Здравствуйте, Марина, — останавливал он в коридоре студентку и уважительно ждал, чуть склонив голову набок, пока «дама» протянет ему руку. — Хочу поговорить с вами о вашей работе…
Он всех считал себе равными, этот крупнейший знаток Востока, он знал студентов по именам. И Павел решился и подошел к нему после лекции о древнейших тамильских племенах.
Что ж, Павел сам был во всем виноват, сам напросился на скользкую тему по национальному вопросу, сам искал помощи у Дьякова, будто не знал, что монография профессора о Ганди очень даже вызывает сомнения. Но кто мог подумать, что все потом так повернется? Кто знал? Во всяком случае, не Павел.
В институте осуждали гандизм, каждый первокурсник твердо знал, что гандизм — это плохо. Почему же лучшие умы Индии оказались под его мощным воздействием? — так ставил вопрос профессор Дьяков. И где, кстати, прочитать что-либо вразумительное об учении Ганди? Источников нет, спорить об аксиомах не принято, но следует разобраться, а не бранить гандизм, не зная его… Павел хорошо Усвоил изречение: «Кто не с нами — тот против нас», оно казалось ему единственно правильным. Но и сто раз осмеянное толстовство представало теперь в каком-то другом свете — не как слабость великого художника, а как сила, которую не так-то просто сломать.
Учение Ганди, как видно, гораздо глубже, чем твердят об этом преподаватели. Оно глубже, сложнее, и под первым его пластом много других, до которых еще надо добраться.
— Источники нужно читать, да-а-а, не их толкования, а источники, — как всегда неторопливо протянул профессор. — Достать их трудно, однако необходимо… Есть некоторые переводы с хинди, на английский, конечно… Я кое-что принесу.
Павел растерянно поблагодарил: источники на английском — да разве он его знает? Он же только учит его! Но для Дьякова таких аргументов не существовало: не знаешь — узнай. Его это не касалось. И Павел ринулся на штурм английского по отработанной уже методе: набирать, набирать слова — в день двадцать слов, по воскресеньям — сорок…
Как пьяный, как сомнамбула, автоматически точно, вслепую пересаживался Павел с электрички на метро, с метро — на старенький дребезжащий трамвай, и отдых от слов чужих языков приходил к нему только на пересадках. Электричка — хинди, метро — урду, трамвай — английский; трамвай — хинди, метро — урду, электричка — английский. Так он добирался до института, так возвращался домой. Желтели и опадали листья в Сокольниках, бежали рядом с трамваем первые лыжники, блестели умытые весенним дождем синие рельсы. Поднимая от словарика голову, чтобы повторить, не глядя, новое слово, Павел видел и не видел и листья, и лыжников, и весеннее небо. Жизнь шла мимо него, он в ней не жил.
После лекций Павел снова заглатывал свои пирожки, запивал жидким, сладким кофе. Потом ехал в Ленинку и сидел там до звонка, сидел, ссутулясь, под круглой зеленой лампой и читал, перечитывал, впитывал в себя историю заселения полуострова Индостан. Упорно, методично пробивался он к сложным проблемам индийских народностей, как пробивался его новый друг — китаист Славка к мудреным изречениям Конфуция, зашифрованным иероглифами вэнь-яня, древнего языка Китая.
По дороге домой Павел снова учил хинди — слов с каждым днем набегало все больше. Но после томов истории это был почти отдых — запоминание новых гортанных созвучий, — и он приезжал домой свежим и довольным собой и рассказывал мачехе что-нибудь о великих сражениях богов и героев древности. Тетя Лиза слушала, удивлялась и все подкладывала ему на тарелку каши или картошки.
Павел был уже на третьем курсе, когда победила китайская революция. Ребята орали «ура» и хлопали по спинам именинников — китаистов, в коридорах спорили о том, какой будет новая конституция.
Потом прошел слух, что старшекурсники поедут в Пекин на практику. Счастливчики! Впервые Павел чуть пожалел, что занялся Индией, — тут с поездками было глухо, а разве можно всерьез что-то понять на таком расстоянии?.. Зато как радовалась тогда Юлька…
Чуть тренькнул мелодичный новый звонок — Татьяна вернулась с лекций. Павел не шелохнулся, не встал, не открыл. Что за манера звонить, когда есть свой ключ? Есть же ключ — ну и отворяй на здоровье, а его не трогай. Он повернулся лицом к стене, закрыл глаза и замер. Он слышал, как отворилась дверь кабинета. Татьяна постояла на пороге, хмыкнула, закрыла дверь, ушла. Хорошо… Можно было думать дальше.
Так когда ж он впервые увидел Юльку? Кажется, в те пьянящие осенние дни. Худенькая первокурсница, с каштановыми, по плечам, волосами, она праздновала китайскую революцию как собственный день рождения.
— А у нас теперь мир! А у нас республика! — напевала она, пританцовывая, и сияла так, словно сама установила в Китае эту республику, а ведь ей и поездки пока не светили.
Павел смотрел на нее и улыбался: какая она радостная… Он не замечал, что улыбается, пока не увидел, что и другие смотрят на нее так же, с улыбкой, с чуть завистливым восхищением, с удивлением даже…
Нет, о Юльке лучше не вспоминать, потому что вспоминать о ней больно. Тогда, в институте, она была совсем близко, с ним рядом. Он слышал ее голос, неизменно смотрел вслед, когда она как-то очень легко шла по их узкому Длинному коридору. Он даже защищал (и защитил!) ее на бюро — на втором курсе Юлька решила не ходить на лекции и утверждала, что это ее законное право.
Но это было потом, когда он уже женился на Тане. И вообще, вместе с Юлей, с которой ничего, в сущности, не было, в жизни его появилась Таня, с которой сразу было все. Почему же тогда, вспоминая Юльку, он чувствует такую утрату?..
Таня появилась через несколько месяцев, когда Китай отошел на второй план, когда всем уже было не до Китая. Газеты и журналы — даже такие, как «Техника — молодежи», — толковали только о «безродных космополитах», на собраниях ораторы возмущались «низкопоклонством перед Западом», на лекциях делались бесчисленные оговорки, даже если речь шла о Древнем Востоке. И хотя их институт к Западу отношения не имел и поклоняться Западу навсегда влюбленным в Восток востоковедам, вообще говоря, трудно, все — и преподаватели и студенты — смутно чувствовали себя виноватыми.
Павел как раз читал тогда Палма Датта — профессор дал ему эту редкую книгу, которой не было даже в Ленинской библиотеке, и Павел бился над каждой строкой, боясь понять что-то не так или не понять вовсе, пугаясь того, что во всем согласен с автором, а ведь Дьяков предупредил, что Датт во многом не прав. И чего они носятся с этим самым «низкопоклонством»? В чем, наконец, дело? Некогда, некогда вникать в бесплодные споры. Стоит ли так шуметь из-за всех этих модных тряпок, томных танго и заграничных запонок? И при чем тут, к примеру, французские булочки? За что их, бедных, в «городские» переименовали? И зачем вместо привычных эклеров продают теперь «продолговатые трубочки с кремом» и кафе «Норд» тоже перевели на русский язык и сделали, говорят, «Севером»? Павел пожимал плечами и снова утыкался в своего Палма Датта.
Но вот поползли слухи по институту — неясные, мутные, какие-то подлые, как и все, наверное, слухи на свете. На открытый ученый совет пригласили не только преподавателей и аспирантов, пригласили и старшекурсников. Славка (тоже мне друг!) почему-то не занял место для Павла. Пришлось сесть рядом с Лидой — старостой курса, маленькой, остроносой и вредной. Вел ученый совет профессор Дьяков, только никуда он его не вел: предоставлял слово тем, кто просил, молча, отстранено смотрел поверх голов и, похоже, чего-то ждал. Лихие аспиранты, энергичные молодые преподаватели обрушились на солидную работу по каллиграфии, обвиняя автора, старейшего востоковеда, вчерашнего их учителя, в «беспартийности» и «внесоциальности».
— Бред какой-то, — недоуменно шепнул Павел довольной Лиде. — Какая в каллиграфии может быть социальность?
— А почему он не писал о социальных проблемах? — мгновенно отреагировала Лида. — Кому нужна его каллиграфия?
Павел испуганно взглянул на нее, потом туда — в президиум. Отчего молчит Дьяков? Отчего не вступится? И в битком набитом зале старики молчат тоже. И вдруг Павел понял: сейчас будет что-то еще, чего так напряженно, так явственно ждут посвященные, то, из-за чего так неподвижно и прямо сидит Дьяков. Разгром каллиграфии — только начало. А что, если?.. Да нет, невозможно! И в ту же минуту, словно Павел накликал, напустил на себя беду, невозможное случилось: прозвучало имя профессора. Сквозь оглушительный стук сердца, сквозь шум в ушах до Павла доносились звонкие фразы: «Буржуазные философы не могут быть прогрессивны! А как преподносит их советской аудитории профессор Дьяков? Гандизм осужден партией, гандизм реакционен… Монография Дьякова — прискорбное заблуждение… Взгляды профессора — ошибочны…» Выступал ученик Дьякова, один из тех, кто уже встал на ноги, кто в аспирантские годы «пасся» в хлебосольном профессорском доме, полном книг и заморских птиц в клетках, один из тех, кого Дьяков любил…
Грохот отодвигаемого стула ворвался в звонкую речь, полыхающий праведным гневом оратор споткнулся. Павел вздрогнул и поднял низко опущенную голову. Красный, с непролившимися злыми слезами, не похожий на себя, Славка покидал ученый совет. Веселый Славка, легкомысленный любимец курса, он знал Дьякова только со слов Павла, он вообще не смел судить об индийских проблемах, китаист Славка. Но он вышел, не взглянув на Павла, и хлопнул дверью, безумец.
— Идиот! — выдохнула Лида. — Нам оказали такую честь, а он… Идиот, а? — Она толкнула Павла в плечо, и неожиданно для самого себя Павел так же, как Лида, укоризненно покачал головой.
А Дьяков остался верен себе. Чуть приподняв брови, задумчиво смотрел он на громкого своего противника, не шелохнувшись, дождался конца речи.
— У вас все? — спросил он. — Переходим к следующему вопросу…
И только уши у него были багровыми. И шея — тоже.
Из института Дьякову пришлось уйти. Дикая эта весть ураганом пронеслась по аудиториям. Павел дождался профессора у дверей кафедры, отдал книгу, заставляя себя не спешить. Пусть все видят: он не боится, а Лидка — известная на курсе дура…
— Ничего особенного, Паша, не случилось, — спокойно сказал профессор, со странным сочувствием глядя Павлу в глаза. — Будет у вас другой руководитель. А тему вы не меняйте: удивительно интересная штука — национальный вопрос…
Так сказал Дьяков, пожал Павлу руку и пошел на бывшую свою кафедру. Тут же возникла Лидка, глаза — как у кошки от нестерпимого любопытства. Но Павел ожег ее таким ненавидящим взглядом, что она поперхнулась прущими из нее вопросами. А потом налетел Славка: успел сбегать в МГУ, к ребятам.
— Представляешь?! — вопил он. — Они там совсем рехнулись. Раздраконили своего корифея!
— Да тихо ты, тихо, — безнадежно просил Павел.
— Чего там тихо! Раздраконили — знаешь за что? Почему, говорят, в историографическом труде по какому-то там веку он описал эти источники, а не те, в то время как передовые идеи той эпохи несли те труды, а не эти!..
Хорошо было орать Славке: он ни в чем не замешан. А Павел писал у Дьякова по этому чертовому вопросу, был у него даже дома… Ну уж нет, тему он поменяет: национальный вопрос — это очень скользко, это опасно. Сипайское восстание — вот тема: ход восстания, ошибки, причины и уроки поражения. Литературы полно (и, между прочим, на русском), точки над «и» давно расставлены. Два-три источника на хинди, одна-две статьи на английском — для веса. Вот она — готовая курсовая…
Павел не посмел сказать Славке, что ему велели написать статью в многотиражку МГУ — поддержать университетских востоковедов в их священной войне против «космополитов», — тот бы его сожрал, но про себя решил, что напишет помягче и ни за что не назовет Дьякова. Наверное, критики правы в главном, остальное — обычные перегибы. В самом деле, не мог же он отказаться. Вон каких людей били — профессоров, академиков, а уж его-то… Или мог?.. Во всяком случае, судьба вознаградила его с лихвой — в редакции он встретился с Таней.
За большим, заваленным бумагами столом сидела девушка и с веселым ожесточением что-то вычеркивала из лежащей перед ней статьи.
— Принес? — спросила она и, не дожидаясь ответа, протянула руку: — Давай, давай, быстренько.
Павел молча протянул свои шесть листков: он не очень-то умел обращаться с девушками. На курсе их было немного, их быстро расхватали сокурсники, да они ему и не нравились. А Юля, которая нравилась, была на другом, совсем уж мужском курсе, ребята ее явно любили, ревновали, оберегали от всех «чужих», и Павел не знал, как к ней приблизиться. Да что говорить, не умел он знакомиться, не то что Славка. Тот передружил и перецеловался почти со всеми девчонками в институте, и никто никогда не был на него в обиде.
Что такое было в этом ялтинском парне, чего не было в Павле? Вот так — встать и уйти с совета, да у Павла просто ноги бы не пошли… Таскать в общежитие весь курс, раз и навсегда получив почему-то разрешение свирепой вахтерши… Совать институтский пропуск кому попало — какой-то малый, видишь ли, пожелал пройти на танцы… Славку любили все, Славка ни в ком не нуждался, но раз Павлу понадобилась его дружба, Павел ее получил. Он даже ночевал несколько раз в Славкиной комнате, когда большинство общежительских разъезжались на зимние каникулы. Мачеха была не очень довольна, но не протестовала: она, как и все, поддалась обаянию бесшабашных Славкиных глаз, всячески его привечала и полушутя-полусерьезно просила:
— Смотрите же, Слава, если мой влюбится, тут же скажите. А то его любая окрутит!
Павел хмурился: когда она наконец поймет, что он уже не мальчик. «Окрутит»… Слово-то какое гадкое… Может, из-за этого скользкого слова он и не сказал Славке о Юле. А ведь Славка мог бы помочь, познакомить: Павел видел, как он смешил ее в коридоре…
А сейчас перед ним сидела совсем другая, не очень красивая, строгая девушка, с короткой стрижкой и упрямым ртом. И было в ней что-то такое, чего не было в их институтских девчонках, — какая-то жесткая сила.
— Садись, — бросила она. — Посмотрим твой опус.
Он сел, а она принялась читать, и подчеркивать, и ставить на полях жирные вопросительные знаки. Потом откинулась на стуле, задумчиво посмотрела на Павла, постучала о стол красным карандашом и сказала:
— То, что ты притащил, еще не статья.
— А что же? — уязвлено спросил Павел, заливаясь краской.
— А ничего… — Она разглядывала Павла черными насмешливыми глазами. — Мямлишь что-то, не договариваешь… Все, знаешь, расплывчато, неконкретно. Ты вообще-то понимаешь, в чем тут опасность? Вот и дай бой всем этим слюнтяям! Белое — это белое, а черное — черное. Так и скажи. Есть они, и есть мы, а серединки тут нет, товарищ… Так что переделай — и чтоб пожестче…
Девушка встала, протянула Павлу его исчерканную статью и сказала, почти потребовала:
— Пошли, уже поздно. По дороге поговорим.
Они шли по вечерней весенней Москве, и девушка перечисляла все, что хотел бы видеть в его статье редактор. Потом она сказала, что ее зовут Таней, и стала задавать вопрос за вопросом: на каком отделении Павел учится, где живет, что читает. Он отвечал, почему-то все больше робея, через два квартала неуверенно взял Таню под руку.
Он, пожалуй, не удивился бы, если бы его оттолкнули, но Таня вроде ничего не заметила, продолжая говорить быстро и громко, не обращая внимания на спешивших мимо прохожих. О себе она вскользь сказала, что учится в МГУ, на истфаке, увлекается археологией, подрабатывает в многотиражке и недавно развелась с мужем. Павел взглянул на нее с испугом: у них на курсе женатых не было, а уж разведенных — тем более. Таня коротко засмеялась:
— Что, напугала? Не бойся! А вот и мой дом. Пока! Значит, до завтра. Тащи статью. Настоящую, а не эту, с сиропчиком.
Она протянула ему руку, и Павел, задетый ее словами и тем, что она заметила его испуг и, кажется, поняла причину, взял эту по-мужски большую и сильную руку и вдруг поднес к губам.
— Ого! — насмешливо удивилась Таня. Ее черные глаза весело оглядели Павла. Больше она ничего не сказала и исчезла в подъезде.
…Павел ехал в пустой электричке, и впервые его карманный словарик лежат там, где положено, — в кармане. Громыхал на стыках состав, в редком свете фонарей летели назад влажные, заждавшиеся весны деревья; мокрый, отступивший от Москвы снег еще держался в придорожных лесах. Все дышало ожиданием, затаившимся до поры током жизни, готовым вот-вот вырваться из этих тяжелых набухших ветвей.
Прижавшись лбом к холодному стеклу, Павел всматривался в ночь, потом вышел в тамбур и стоял там, вдыхая ее смутные, тревожные запахи, перебирая в памяти разговор с Таней, их короткое прощание у подъезда. Юля с ее каштановыми легкими волосами качнулась перед ним и ушла куда-то в туман. Осталась Таня — черные горячие глаза, сильная рука, к которой он прижался губами. Эх, Славка, Славка, куда тебе с твоими романчиками! Посмотрим, что ты теперь скажешь…
Веселая физиономия Славки выплыла из ночи, певучий украинский говорок зазвучал в перестуке колес:
— Ты, Паш, пуританин. Или индус, с их тремя степенями посвящения: сначала знания, потом любовь, потом мудрость — все по порядку и ни боже мой что смешать…
— И совсем не так у индусов! — сердился Павел. — Что бы ты понимал в индуизме, конфуцианец несчастный!.. И вовсе я не пуританин. Просто у меня будет любовь, понял? Не как у тебя, а любовь!
Он кричал так, он так защищался, он переходил в наступление и высмеивал Славкины похождения, но ведь Славка в чем-то был прав. Третий курс, ему скоро двадцать, а он еще ни разу не целовался, не сумел даже познакомиться с Юлей. Павел усмехнулся: уж этот поход в кино с Наташей Ветровой!.. Она сама его пригласила, сама купила билеты, и он пошел. В фойе пили кислый противный сок, в темном зале сидели, тесно прижавшись друг к другу, и Павел страдал от тягостного чувства неловкости и не понимал, что там показывают ему на экране. Потом он пошел ее провожать, но у подъезда, где по неписаным студенческим законам полагалось стынуть на ветру и целоваться, вдруг струсил и позорно сбежал.
Может быть, он ненормальный, не такой, как другие? Филька говорил, есть такие бедняги, рассказывал страшные вещи… Нет-нет, только не это… Нет, этого быть не может…
Тетя Лиза встретила Павла тревожным взглядом: она все знала и про статью, и про ученый совет. Но Павел не стал ей ничего говорить. Он молча ушел к себе и до поздней ночи переделывал материал, стараясь побольнее ударить «слюнтяев», как велела Таня, и вместе с тем никого не назвать конкретно. Наутро он поймал в коридоре Славку, наплел что-то про «обмен опытом с МГУ» и рассказал о Тане. Славка выслушал его рассеянно: он все маялся тем советом — больше всех ему, как всегда, было надо.
— Эка невидаль: к руке приложился… — проворчал он хмуро и отошел.
Павел вспыхнул — сколько можно все это переваривать? В конце концов его самого вон как ударило: тему пришлось менять. А Славке-то что? Друг, называется! Это же не просто девчонка с их курса, это даже не Юля — от одной летящей ее походки кругом идет голова, — это женщина! Умная, уверенная в себе, а главное — женщина. Она знает то, о чем все они втайне мечтают как о чуде, на которое невозможно надеяться. Сегодня вечером он пригласит ее в кино — неужели она откажется?
Павел пришел в редакцию сразу после лекций. Таня попросила подождать — она что-то печатала на большой, дребезжащей машинке, — и он сел на стоящий у стены стул. Теперь он мог получше ее рассмотреть: черные волосы, высокая грудь под тонким красным свитером, четкий, плотно сжатый рот, помада под цвет свитера — вчера ее не было вовсе… Неужели из-за него?
Он смотрел на эти сжатые губы, на нахмуренный лоб, на длинные пальцы, легко бегающие по клавишам старой машинки, и радостно, покорно знал, что Таня имеет над ним какую-то странную власть. Все будет так, как она захочет, только бы она захотела пойти с ним в кино!
Таня в кино пошла. Она приняла приглашение спокойно и просто, спросила, какой фильм, сказала, что «Каменный цветок» как раз пропустила, и вышла вместе с Павлом в синий сумрак университетского дворика.
До «Ударника» шли пешком, через мост, и Павел снова держал Таню под руку. В кино Таня сняла коричневую шапку-ушанку, положила ее на колени, расстегнула пальто, устроилась поудобнее и молча просидела весь фильм, изредка иронически хмыкая. Павел терялся: он же пригласил ее на такой красивый, на цветной фильм! Менялись, переливались один в другой сверкающие наряды на красавице Макаровой, плескался золотым огнем гигантский волшебный цветок. Павел вопросительно поглядывал на Таню, стараясь рассмотреть ее лицо в темноте зала: разве она не видит, как это прекрасно? Когда зажгли свет, он спросил, почему-то чувствуя себя виноватым:
— Не понравилось?
— Да нет, ничего, смотрится, — пожала плечами Таня и быстро взглянула на Павла. — Пошли ко мне, попьем чаю — холодно. Ты не против?
Как будто он мог быть против!
Таня жила в большом пятиэтажном доме с лифтом. Они поднялись на четвертый этаж, Таня вынула из сумочки ключ, открыла высокую дверь с множеством звонков и фамилий, и Павел шагнул в душный коридор коммуналки. Ее комната была в самом конце. При свете маленькой лампочки они прошли коридор, заставленный пыльными ларями и ящиками, и Таня другим ключом, поменьше, отперла дверь своей комнаты.
— Заходи, — небрежно бросила она и зажгла свет.
Павел нерешительно остановился на пороге. В комнате было тепло и чисто. Очень чисто и очень тепло. А на улице грязно и сыро и дул мокрый ветер.
— Раздевайся, садись. Я поставлю чай.
Таня вышла, а Павел повесил пальто на вешалку, тщательно вытер ноги и прошел в комнату. Диван, стол с зеленой настольной лампой, еще один стол — круглый, старинный резной буфет, высокий, под потолок, книжный шкаф. Павел подошел к шкафу, уставился на скучные корешки подписных изданий. Сейчас она напоит его чаем и выставит за дверь, на темную улицу. А ему так не хочется уходить!
— Можешь взять что-нибудь, если хочешь…
В дверях стояла Таня с чайником в руке. Что взять? Откуда?.. Ах, это она о книгах!.. Ну конечно, он хочет, он возьмет что-нибудь: ведь это значит, что они встретятся снова. Таня принялась доставать из буфета большие пузатые чашки, Павел, волнуясь и радуясь, ставил их на покрытый белой скатертью стол. Потом они долго пили чай, и Таня рассказывала про недавнюю археологическую экспедицию в Крым, говорила про какие-то захоронения и древние поселения. Он слушал и думал о том, что скоро ему придется уйти, что уже совсем поздно и тетя Лиза волнуется. И вот Таня встала, и он встал тоже, но она спокойно сказала:
— Ну что, будем стелиться?
Он не понял ее, и только когда Таня стала аккуратно снимать с дивана кружевные белые подлокотники, вдруг испугался. Но почему? Почему ему стало стыдно и страшно? Он же этого хотел! Он об этом мечтал! Но все получалось как-то не так, как должно быть. А как должно быть? Этого он не знал. Знал только, что не так: «Будем стелиться…»
Срывающимся, сразу севшим голосом он пробормотал что-то о мачехе, но Таня взглянула на него, и он умолк. «Тетя Лиза будет волноваться», — думал он, глядя, как Таня стелет простыни и сооружает из маленьких диванных подушек вторую подушку — ему, Павлу. «Она будет волноваться», — тупо твердил он про себя и не двигался с места. Потом щелкнул выключатель, но на улице еще горели фонари, и в их неясном свете было невозможно раздеться и подойти к Тане, уже лежавшей под одеялом. А она откинула одеяло и, неслышно ступая босыми ногами по крашеному дощатому полу, подошла к Павлу. Закрыв глаза, он обнял ее горячее тело, почувствовал прикосновение ее груди и, задохнувшись, стал целовать эту нежную грудь. Она расстегивала ему рубашку и повторяла: «Скорей, ну скорей же!» Но он опять испугался и ничего не смог там, на диване, на чистых прохладных простынях. Он старательно обнимал и целовал Таню, но теперь это была чужая, холодная, даже враждебная женщина. Она не отвечала на его виноватые поцелуи — о господи, ну что же он мог поделать? — а потом вдруг отодвинулась, протянула руку куда-то за изголовье, вытащила ночную рубаху, надела ее одним резким движением и, усмехнувшись в темноте, сказала спокойно:
— Не люблю я эти об-сю-сю, дорогой мой. Давай-ка спать. — И затихла.
Павел лежал, глядя в потолок, стараясь не шевелиться, не дышать даже (сбылись, сбылись страшные Филькины пророчества!), лежал и с ужасом думал о завтрашнем дне. Потом понемногу забылся, но сон был зыбким, тревожным — то ли сон, то ли так, дремота. А утром, розовая ото сна, странно похорошевшая Таня откинула одеяло и стала весело подшучивать над его волосатой грудью, над родинкой на мочке левого уха, над отросшей за сутки щетиной. Она смеялась, целовала его в губы, он снова ощутил тяжесть ее упругой груди, и желание, жаркое как пламень, охватило его всего, все исчезло, кроме желания, ничего уже не было, кроме него. Он — и его желание, Таня и ее тяга к нему, чудесным образом слившиеся воедино…
Таня потянулась за сумочкой, достала пачку «Казбека» — он и не знал, что она курит, — закурила и протянула папиросу Павлу. Он принялся неумело попыхивать, не зная, что теперь надо делать. Она докурила и встала.
— А ты ничего, — сказала она чуть иронически. — Ну, вставай, на лекции опоздаем.
Какие лекции? Да он про них и забыл! Павел прислушался. В коридоре хлопали двери, женский голос сварливо бранил какого-то Витьку: «Уж больно хитер ты, Витек! Больно хитер…» Как же он теперь выйдет? Все сразу поймут. И вообще — как встать с постели? Белье далеко, на стуле. А Таня не спеша встала, и так же не спеша оделась, и все рассказывала о том, как их экспедиция раскопала курган и нашла удивительно интересное захоронение. Павел изо всех сил смотрел мимо, кивал и ждал, когда она выйдет. И Таня поняла. Она подошла к стулу, сгребла его одежду, бросила на диван.
— Одевайся! Я приготовлю завтрак.
Павел торопливо оделся, смущенный ее догадливостью, благодарный за все, что произошло между ними, и почему-то сердитый. Хорошо все-таки, что она ни о чем таком не говорит, — ему не так стыдно. Но почему же должно быть стыдно? Почему ему стыдно? Ведь у него получилось, он стал мужчиной, Филькины страхи теперь позади, а все равно стыдно. И хочется поскорее уйти и не видеть Таню, и как там тетя Лиза?
Нет, на лекции он не пойдет, он поедет домой — вдруг что случилось? Павел заторопился, что-то соврал вошедшей с шипящей сковородкой в руках Тане и, провожаемый ее ироническим взглядом — он прямо кожей чувствовал этот взгляд, — выскочил на улицу.
Было сухо и холодно. Вчерашние лужи покрылись хрупким ледком. Но это уже ничего не меняло: в воздухе плавали весенние запахи и от легкого морозца еще острее пахло весной. Павел поднял воротник пальто, неизвестно зачем купил на углу пачку «Казбека» и, сунув руки в карманы, зашагал к метро по солнечным улицам. И это яркое солнце, хрустящий под ногами лед и синее-синее небо напоили его радостью.
Тетя Лиза встретила Павла упреками и даже слезами. Мокрое полотенце стягивало ее лоб, в комнате пахло уксусом. И от жалости к ней, от острого чувства вины он накричал на нее прямо с порога:
— Ну, что случилось? Ну переночевал у Славки: засиделись в читалке. Тетя Лиза, я уже взрослый, понимаете, взрослый! Мне это наконец надоело!
Изо всех сил хлопнув дверью, Павел прошел в свою комнату, сбросил пальто, вытащил дрожащими пальцами вторую в жизни папиросу, закурил, сразу закашлявшись, и повалился на кушетку. Он лежал, пытался вдыхать непонятно сладостный горький дым и видел перед собой Таню. В соседней комнате было тихо, потом его позвал неуверенный голос мачехи:
— Пава, иди завтракать.
Он молча вышел, молча сел на отцовское, теперь его, место и, не глядя на тетю Лизу, съел целую сковородку картошки и выпил три стакана сладкого чая. А потом так же молча снова ушел к себе.
Так началась его новая жизнь. Он сидел на лекциях, ходил в библиотеку, писал курсовую. Но все это стало не главным, не важным, черновым. Настоящее ждало его там, в тихом переулке, в большом старом доме, в чистой, очень теплой комнате.
Он по-прежнему стеснялся соседей и самой Тани, мучительно стыдился и не мог понять — чего: то ли ее откровенных ласк, то ли насмешливых слов, то ли себя самого. Но он ничего не мог с собою поделать, не мог без этого жить. Иногда Павел пугался: так это и есть любовь? Томительная тяга к Тане, страх перед вечными ее насмешками, тайна, которую он теперь знал? Нет-нет, любовь — что-то другое…
Славка поглядывал на Павла весело и понимающе, тетя Лиза вздыхала. Но больше всего мучили Павла любознательные Танины соседки. Казалось, весь день они только и ждали его прихода, чтобы потянуться разноцветной чередой в кухню со своими чайниками и кастрюлями. Павел торопливо пробирался между ларей и ящиков, стараясь не замечать любопытных взоров и ярких, распахнутых на груди халатов.
— Повадился… жених… — прошипела как-то вслед задетая его невниманием крашеная толстуха.
Павлу стало жарко. Почему жених? Он разве жених? Так быстро и просто?.. Нет, он не жених! А Таня? Неужели и она так думает?.. Кажется, нет… А вообще он не знает, не знает! У него, наконец, курсовая и экзамены на носу. Таня должна понять, надо ей объяснить… Но ему не пришлось ничего объяснять. Как-то вечером, лежа в постели, Таня потянулась так, что хрустнули кости, и спокойно сказала:
— Знаешь что, мне надоело. К тому же пора в экспедицию, не до тебя…
Павел оцепенел. Потом вскочил, натянул дрожащими руками брюки — пуговицы никак не хотели пролезать в петли, — схватил пиджак и рванулся к двери. Сзади раздался короткий знакомый смешок:
— Крючок… откинь крючок. Не ломись…
Он сорвал крючок, оглушенный стыдом и болью, в несколько шагов проскочил ненавистный ему коридор и выбежал на улицу. Во рту было горько и сухо, в висках стучало. За что его так? Зачем? А он-то, дурак! Все забросил, забыл, обижал мачеху, раздружился со Славкой… Павел шел по теплому майскому городу, ничего не видя перед собой, задыхаясь от жгучей обиды. На вокзале на него обрушился аромат цветов — в том году была масса сирени. Он купил большущий букет — забыл, что весь их поселок утонул в белом и синем душистом море, — и так, с букетом, ввалился в дом. Тетя Лиза радостно всплеснула руками, притащила ведро воды, поставила посреди комнаты, и в этом ведре разместилась сирень — белое чудо, озарившее своим светом их старое, не бог весть какое жилище.
Потом Павел говорил, а тетя Лиза слушала. Слушала и утешала недоумевающего, уничтоженного Павла, осторожно осуждала «эту женщину», вместе с Павлом негодовала и сокрушалась. А он все говорил, говорил… Он повторялся, задавал одни и те же вопросы, пил бесконечный чай — лишь бы не видеть длинный чужой коридор, не слышать знакомый смех, не чувствовать той тяжелой обиды, которая схватила и не отпускала его, цепко держала в своих холодных, колючих лапах.
Он снова засел за словари и учебники, сдал курсовую, зачеты, экзамены, он ходил с Филькой на Москву-реку и плавал наперегонки с признанными поселковыми чемпионами, он пытался ухаживать за своей школьной Ирой — все было напрасно. Ира казалась пресной и чопорной, Филька глупым — как странно, что они когда-то дружили, — плавать до смерти надоело, бродить одному по лесу — тоже. Даже письма от Славки — веселые призывы приехать к нему на море, походить за ставридой, поплавать далеко за буйками — не могли вывести Павла из странного оцепенения. Да он на них и не отвечал.
Вечерами он долго не мог заснуть. Читал, курил, пил квас, загодя приготовленный для него тетей Лизой, переворачивал на другую сторону горячую влажную подушку, снова читал и опять курил, и так без конца, часами, пока не забывался тревожным, тоскливым сном. Только и во сне он чувствовал, что его бросили, бросили, бросили, отняли у него радость…
Но однажды вечером эта мученическая мука кончилась. Зазвонил резкий дверной звонок, тетя Лиза пошла отворять, и Павел услышал знакомый голос:
— Я к Павлу, можно?
Он вскочил с кушетки, рванулся навстречу. Таня стояла посреди комнаты, обуглившаяся от загара, в легком белом платье и босоножках. Черные глаза спокойно смотрели на Павла. И он вдруг увидел себя ее глазами: в старых брюках, в дурацких шлепанцах, лохматый, небритый.
— Ты сядь! — бросился он к Тане. — Садись… Я сейчас… Тетя Лиза, познакомьтесь, это Таня.
Тетя Лиза, чуть поджав губы, протянула руку:
— Очень приятно. Лизавета Тимофеевна…
— Татьяна Юрьевна, — представилась в ответ Таня, и Павлу послышалась в ее голосе знакомая усмешка.
Ну и пусть! Пусть смеется, пусть издевается, пусть все, что хочет! Только пусть не уходит больше, не бросает его одного…
Павел лихорадочно натягивал брюки, влезал в жесткую от крахмала рубаху — черт, сколько раз просил не крахмалить! — а в соседней комнате Таня рассказывала об экспедиции. Тетя Лиза изредка задавала вопросы, вежливо переспрашивала, сдержанно удивлялась. Павел вышел красный от смущения, и мачеха тут же поднялась с дивана.
— Пойду поставлю чай, — сказала она и ушла в кухню.
Он подошел к Тане, взял ее сильную руку и, как тогда, в первую их встречу, поднес к губам. Таня засмеялась, и он обнял ее и поцеловал, волнуясь все больше и больше.
— Как ты нашла меня? Знаешь, как я соскучился!
— Подумаешь — проблема! — снова засмеялась Таня. — Зашла в деканат, спросила адрес, сказала, что будешь писать о наших раскопках. Поедем ко мне?
Конечно! Конечно, он поедет к ней, какой тут чай, зачем? Только вот как сказать тете Лизе? А никак! До каких пор он будет перед ней отчитываться, в конце-то концов?
Павел метнулся назад, в свою комнату, сунул в карман остаток летней стипендии, и, когда тетя Лиза вошла с чашками и вазочкой с домашним вишневым вареньем, он уже стоял в пиджаке, с портфелем в руках.
— Я поеду в город, — сказал он, не глядя на мачеху. — Переночую у ребят, в общежитии…
Она так и осталась стоять посреди комнаты, чуть слышно ответив на Танино «до свидания», а они вышли из дома и пошли на станцию — не по дороге, а через лес, напоенный терпким запахом хвои, пылающий от заходящего солнца. В электричке Павел держал Танину руку и все хотел спросить, почему она выгнала его тогда, весной, но так и не решился, да и какое это теперь имело значение?
И все повторилось в эту душную августовскую ночь: его внезапное бессилие, ее ласки, о которых он тосковал, их близость, когда весь мир вдруг исчез. И он все-таки спросил, почему она его выгнала, и она ответила:
— Мне показалось, что ты испугался. А зачем мне трусливый муж?
Таня сказала это как-то очень просто, и Павел сразу успокоился. Конечно, они поженятся: ведь без нее он не может.
Он так и сказал тете Лизе, когда через два дня явился домой, и она заплакала, беспомощно повторяя: «Разве так делается? Да как же так? Разве так делается?» Она говорила, что чувства нужно проверить, что он еще учится и не встал на ноги, потом в отчаянии крикнула что-то про «опытную женщину», и тогда Павел взорвался. Он кричал, что не позволит говорить так о его жене, да, жене, что тетя Лиза не смеет, что в конце концов он ей не сын. Последняя фраза вылетела сама собой, с разгона, Павел просто не успел остановиться, и тетя Лиза тут же умолкла, встала и куда-то ушла. Павел ждал ее до полуночи, волнуясь и негодуя, проклиная себя, а она пришла очень спокойная, разделась и молча легла спать.
А на другой день он переехал к Тане.
Свадьба была весёлой и бестолковой, как все, наверное, свадьбы. Кричали «горько», и Павел целовал Таню в крепкий смеющийся рот, вытирала глаза платком Танина мама — высокая, строгая Софья Ивановна, хохотал Славка, поднимая бокал за «научные контакты с МГУ», и все чокались и вопили «ура».
Таня пила наравне со всеми, лихо отплясывала фокстроты, обнимала жалкую тетю Лизу и обещала приезжать в гости, а Павел обнимал их обеих и очень любил — и Таню, и тетю Лизу, и почему-то жалел их. Он вообще всех любил и жалел в этот вечер: ведь все были сами по себе, а они с Таней — вместе. И их ждала общая ночь в Танином, а теперь и его доме, и еще много таких ночей, и что там Славка с его бесконечными свиданиями и Филька с его поселковыми продавщицами! Ничего они, дурни, не понимают.
Он все ждал, что гости наконец разойдутся, но никто и не думал никуда расходиться. Танины друзья горланили смешные походные песни, на все лады повторяя одно и то же: «Лишь бы только варил котелок», а Славка в ответ — их, институтскую: «Теперь учу китайский и урду, — наверно, я с ума сойду…» И Павел развеселился, подтягивал Славке, хотя сам песни не знал, стучал ложками по столу, отбивая такт, и все поглядывал на немецкий магнитофон, отливающий темным дорогим серебром, — общий подарок его и ее друзей. Молодец Татьяна: это она подсказала своей лучшей подруге Зойке, а он считал — неудобно. И Зойка умница — уломала какого-то фронтовика расстаться с такой машиной! Завтра же он запишет музыку…
Конечно, завтра музыку он не записал, но через неделю пленка была готова. Павел с Таней наварили картошки, купили сыру и колбасы, потом Таня съездила к матери, привезла соленых огурцов и квашеной капусты, Славка притащил бутылку «Московской», и они танцевали до одури всю ночь, до зари, двигались в табачном дыму под хрипловатый голос Утесова, под замирающий, гаснущий, вновь нарастающий, как морской прибой, джаз Глена Миллера, под нежное воркование обожаемой всеми Шульженко.
В этот первый их год Павел плохо понимал, что вокруг него происходит. Да он и не хотел понимать. Он жил своей, особой жизнью, радостно подчиняясь Тане. Навещал вместе с ней Софью Ивановну, которая кормила их необыкновенными, семейных рецептов салатами и объясняла, почему не надо спешить с детьми, покупал диван взамен старого, продавленного и протертого, доставал через какого-то типа магнитофонные пленки. Конечно, он по-прежнему ходил на лекции, учил свои мудреные языки, ввязывался в споры на семинарах, но все это было теперь только фоном их с Таней жизни, их близости.
Она не очень-то часто подпускала его к себе, и тогда он обижался и наутро пил чай, старательно глядя в сторону. Но Таня смеялась, рассказывала очередной забавный случай на факультете, что-нибудь интересное и неожиданное, и Павел забывал про обиду, привычно восхищаясь ее остроумием. Он гордился Таней и немножко собой — ведь она выбрала его, Павла, а не кого-то другого. И пусть, как и прежде, вздрагивало его сердце, когда по институтскому коридору легко пробегала Юля, все равно он был счастлив. Он был женатым мужчиной, главой семьи, а Юлька — просто девчонка с мохнатыми ресницами, и что она знала о жизни?
Они писали дипломные работы, когда умер Сталин. Ранней холодной весной после трех дней мучительной тревоги — в газетах печатали длинные бюллетени, полные непонятных пугающих терминов, — раздался на рассвете истошный вопль соседской вдовы Фроси:
— Товарищи, Сталин умер!
Она бежала по коридору, колотила кулаками во все двери подряд, и коридор наполнялся шумом — рыданиями, топотом, хриплыми голосами невыспавшихся мужчин. Павел испуганно вскочил с дивана, рванулся к двери, потом бросился к Тане:
— Танька, ты слышишь? Теперь все, конец, будет война: ведь у нас теперь нет Сталина!
— Он был велик, но не бессмертен, — пожала плечами Таня. — Война… Не болтай глупостей, до войны еще далеко. Пошли-ка в институт, или жаждешь порыдать на плече у Фроси? — Поразительно, как она умела его успокаивать.
В институте у огромного, во всю стену, портрета был траурный митинг, и Павел видел, как Славка глотал слезы. Вечером Таня сказала, что девчонки с их курса падали в обморок, а ее почему-то все время мутило.
Через две недели выяснилось почему: Таня была беременна — мудрые советы Софьи Ивановны впрок не пошли.
Таня ходила по врачам, сосала леденцы, злилась на Павла: «Тебе хорошо, а меня тошнит», — и он чувствовал себя виноватым, но чем же он мог помочь? Летом оба они сдавали экзамены, защищали дипломы, томились под дверями комиссий, ожидая распределения.
Впрочем, с Павлом все было ясно: его брали в один из академических институтов. Диплом по сипайскому восстанию — Павел шел к нему через три курсовые — получился очень солидным, и великодушный, восстановленный в правах и должностях Дьяков рекомендовал отступника в сектор одного из своих многочисленных учеников. А ведь Павел намекнул все-таки на Дьякова в последнем варианте той статьи. Хорошо, что профессор статьи не читал, — его ничто, кроме Индии, всерьез не волновало, а то кто знает, как бы все повернулось.
— Да плевал он на все статьи мира, — хмыкнула Таня, — и на твою персону — тоже. Просто в секторе нужен историк.
Ужасно обидно, когда про тебя так говорят, даже если плевок профессора идет на пользу. И кто говорит — жена, мать будущего твоего ребенка! Понять-то, конечно, можно: Таню оставляют всего-навсего лаборанткой, и то — учитывая ее положение. Понять можно, но очень обидно. А вот кто был по-настоящему рад за друга, так это Славка — тоже не читал, конечно, чужой многотиражки.
— Счастливчик! — весело хлопал он по плечу Павла. — Молодец!
Сам он со своим китайским катил куда-то на Дальний Восток, и никто не знал, чем он будет там заниматься и пригодится ли его «разговорный язык», на котором Славка так лихо болтал в институтских аудиториях.
— Эх, братцы, ничего вы не понимаете, — загадочно подмигивал Славка. — Представляете, уссурийская тайга — тигры, унты, морозы… А я сижу себе у печки и читаю «Речные заводи»,[1] а потом синхронно перевожу…
Синхронный перевод считался у них самым трудным и весьма коварным предметом и на студенческом жаргоне вообще означал все трудное и не очень понятное.
Славка, как всегда, резвился, но Павел подозревал, что ему не так уж весело: едет черт знает куда, женился, дурак, как-то странно — на своей же, ялтинской, не мог уж найти москвичку! Была бы тогда квартира, работа в Москве, все бы тогда было! Тоже мне, великая любовь: Дружили, видите ли, с пятого класса, бегали целоваться к морю. Ну и катись теперь в тайгу, к тиграм!
Летом Павел уговорил Таню пожить за городом, у тети Лизы. Мачеха взяла отпуск, чтобы получше кормить неласковую невестку, перебралась в маленькую комнату, а молодым отдала свою, поила Таню парным молоком и пыталась давать советы. Но Таня все равно раздражалась, говорила свекрови колкости и без конца вспоминала их первую встречу. Тетя Лиза терялась, беспомощно пыталась оправдываться, робко предлагала сыграть в «дурака» или разгадать очередной кроссворд в журнале. Но Таня, презрительно фыркая, уходила к себе, и Павел, страдая и за нее и за мачеху, брел следом.
В августе он вышел наконец на работу. Жизнь сразу рванулась вперед. Таня с ее вечными капризами, мачеха с ее скорбным взглядом и вздохами остались там, позади, да он их почти и не видел.
Рано утром Павел бежал на электричку — бежал от неповоротливой, некрасивой, тяжелой Тани в интересный, умный и очень значительный мир. Без десяти десять он входил в распахнутые ворота, пересекал прохладный, чисто выметенный двор, толкал массивную дверь и поднимался к себе, на третий этаж. Он был «младшим без степени», а потому был аккуратен.
От десяти до семи он читал нужные ему книги и откликался на телефонные звонки — добросовестно докладывал невидимому абоненту, где проводит свое рабочее время старший научный сотрудник такой-то; замирая от чувства ответственности, он готовил первую в жизни справку и так же ответственно считывал с машинки куски коллективной монографии, в которой участия не принимал. Он копался в библиотеке, разыскивая новые материалы по восстанию сипаев, чтобы взглянуть на него изнутри — глазами солдат и гордых индийских князей, а заодно выполнял задание шефа: переписывал шифры для чужой докторской. Все это он делал охотно и быстро, и очень скоро о нем заговорили как о перспективном и исполнительном молодом человеке, и очень скоро он уже знал людей, которые могли ему дать рекомендацию в партию.
И как же кстати вызвал его однажды ученый секретарь и попросил (именно попросил!) поработать с делегацией индийских ученых, прибывающих в Москву по линии президиума Академии наук.
…Павел стоял на взлетном поле, смотрел на вздрагивающее, замирающее, тяжелое тело самолета и трусил: сейчас подадут трап, сейчас они выйдут, заговорят, а он ничего не сумеет перевести. Свою первую фразу он вызубрил наизусть, но вдруг не поймет индийцев? Говорить они будут, конечно, на хинди, но произношение, диалекты… А что, если родной язык главы делегации — урду? С урду у Павла не очень…
Но глава делегации, пожилой индус с влажными скорбными глазами, заговорил по-английски — медленно и внятно, и только потом, вслед за Павлом, перешел на хинди. И Павел его прекрасно понял! И делегаты, похоже, без труда понимали Павла. И сразу схлынуло напряжение, и они стали своими — черноглазые, смуглые, тонкие гости и человек, знающий их язык и страну, о которой они стали скучать, как только ступили на чужую для них землю.
И была просторная, гордая Москва, увиденная их глазами; и были в белых залах приемы с торжественными речами и тостами, с первым в жизни Павла жульеном в серебристых ковшиках с длинными ручками. И были серьезные переговоры, на которых Павел блеснул как переводчик. А потом был Ленинград — тоже впервые.
Темное, почти черное небо. Низкие рваные тучи, стремительно несущиеся над великим Всадником. Яростный конь и могучий Петр. Никакие открытки и марки, никакие самые тщательные репродукции не могли передать эту силу, этот мощный рывок вперед, в будущее: на открытках и марках не было Ленинграда. И плескались о гранитные ступени сердитые серые воды Невы, замирало сердце при взлетах машин на горбатые мостики, и стоял спокойный Исаакий, мускулистые юноши держали крепкой рукой мускулистых коней, и светились на Невском изогнутые старинные фонари.
Делегацию принимали в исполкоме, где Павел точно и четко переводил беседу с самим председателем. Изящная девушка водила их по золотому, роскошному Эрмитажу. Они были в Смольном и на «Авроре», а потом поехали в Разлив.
Индийцы почтительно выслушали пожилого обстоятельного экскурсовода, постояли у шалаша и задумчиво пошли к машине. А на обратном пути, когда машина неслась по узкой дороге, зажатой с обеих сторон болотцами и озерами, на Павла обрушился водопад вопросов.
Какая мешанина была, оказывается, в ученых головах именитых гостей! Какой темперамент пробился сквозь восточную непроницаемость! Они знали многое, но не понимали главного: тактики большевиков в годы реакции и войны. «Поражение своего правительства»… Это даже им, гандистам, непротивленцам, было невозможно уразуметь. Аресты, ссылки, полиция рыщет по всей России, а Ленин пишет великую свою работу «Государство и революция», и партия готовит страну к восстанию. А ведь война, угар патриотизма… Какое нужно иметь мужество — призывать к поражению собственного правительства!..
Всю дорогу Павел сидел, обернувшись к индийцам, и говорил, говорил — об отношении большевиков к войне, об эре революций, о войнах справедливых и несправедливых… Он разъяснял, доказывал, спорил и был счастлив.
Впервые он так надолго расстался с Таней. Как она там — без друзей, без своих экспедиций, вдвоем с нелюбимой свекровью? Он совсем забыл о ней и потому в последний ленинградский день опрометью бросился в длинный, на полквартала, Гостиный двор и купил какую-то рыжую, всю в цепочках, сумку, а тете Лизе — расписной синий платок.
Он явился домой, старательно скрывая чувство вины и тревоги, изо всех сил пытаясь казаться благополучным и уверенным в себе главой семьи. Мрачная Таня подошла, переваливаясь уточкой, подставила щеку для поцелуя, пожала плечами, получив нелепую сумку: «Лучше бы о пеленках подумал». Тетя Лиза бурно радовалась платку, хлопотала у накрытого стола — знали бы они, где и как он недавно ужинал! А убого у них все-таки…
— Понимаешь, — рассказывал он вечером Тане, — это ведь очень важно, какой человек работает с делегацией. От меня, знаешь, тоже зависит их впечатление от Союза, от всех нас…
— …советских людей, — закончила за него Таня. — А без патетики можно?
Павел умолк и больше не сказал ни слова. Неужели она и дальше будет такой? Или в ее положении все так злятся? Скорей бы уж, что ли…
Сын родился в конце ноября, через неделю после утверждения темы на ученом совете. Утверждение — дело формальное: давно обговоренные темы всегда утверждались. Но все равно Павел волновался и радовался. Его слушали, ему задавали вопросы, что-то советовали. Он почувствовал себя своим в институте.
Под окна роддома Павел пришел с зеленой игрушечной машиной под мышкой и с букетом белых пожухлых астр. Таня смотрела на него сквозь двойные стекла, смеялась и разводила руками: показывала, какой он, их Сашка. Павел изумленно качал головой, в комическом ужасе хватался за голову: что же с ним делать, с таким капельным?
Через десять дней он забирал жену и сына домой — в их выскобленную до блеска (счастливые бабушки драили ее три дня), в их светлую, полную ожидания, просторную от невообразимой чистоты пятнадцатиметровую комнату.
В тот день с утра валил мокрый, лохматый снег, «дворники» метались по стеклу старенькой синей «Победы», не успевая отбрасывать его в стороны. Шофер ворчал и вытирал стекло большой пестрой тряпкой.
Павел сидел на заднем сиденье и не соображал ничего. Все вокруг занесено снегом, снег валит и валит. А он едет за Сашкой… Вот уже и имя у человека, он уже есть на свете, а понять это никак невозможно. Маленький такой, головка — с кулак отца, но человек же, сын! Нет, так не бывает… И этот снег — он простудится!
Незаметно для себя он пробормотал в тревоге последнюю фразу. Водитель с готовностью обернулся, и Павел улыбнулся смущенно и гордо:
— За сыном еду. Сын вот родился, а снег…
— Ничего, — подмигнул шофер. — Наш брат, мужик… А мужику ни снег, ни дождь нипочем, точно? А ты молодец, парень, не бракодел! У меня двое, и обе девки. Но отчаянные… Ох, отчаянные… Дерутся, нет спасу!
Водитель рассказывал про своих «девчонок», Павел смеялся, поддакивал и все поглядывал на лежащий рядом с ним чемодан, заботливо собранный Софьей Ивановной. В нем были какие-то чепчики, косыночки, одеяло, пеленки и огромная голубая лента — знак того, что родился будущий мужчина, его, Павла, сын!
Наконец они добрались до роддома, и шофер, остановив машину и отвалившись на сиденье, сказал, вкусно закуривая:
— Ну, давай! А я пока подымлю: после уж нельзя будет…
— Как нельзя? — очнулся Павел.
— А так, — с удовольствием разъяснил шофер: очень ему нравилась эта роль — отец с большим стажем. — Этим кулечкам, малышам то есть, дымом дышать вредно. И жене твоей, учти, тоже! Так что держись!
— А я вообще-то и не курю, — обрадовался Павел.
Он взял чемодан и вышел.
— Эй, вернись, что скажу! — окликнул его шофер-опекун. — Ты вот что, приготовься. Сын, значит, будет такой, — он чуть раздвинул руки, — и красный… Смотри не пугайся, они там все такие, новорожденные. Слово-то какое, понял? Родились, значит, только что. А то моя после сто лет пилила: «Ты, говорит, как дочь увидел, так испугался. А она, говорит, лучше всех была в нашей палате…»
— Ясно, — кивнул Павел. — Спасибо, не испугаюсь.
Строгая сестра взяла чемодан и ушла, а Павел остался ждать в приемном покое. Он старался думать о сыне, но думал о снеге, гнилой погоде, о том, как здорово, что его научный руководитель — замдиректора института; что мясо кандидатской — это его диплом, а уж гарнир — введение, заключение, ссылки на авторитеты — он наскребет; что хорошо бы снова смотаться куда-нибудь с делегацией, поболтать на хинди, попереводить, поприсутствовать на приемах…
Но вот ему торжественно вручили большой и легкий сверток, и все мысли исчезли, все вообще вылетело из головы. Остался страх — скользкие, мокрые ступени, он может упасть, уронить сверток… Павел бережно поцеловал в щеку измученную бледную Таню, приподнял и тут же опустил кружево, прикрывавшее лицо сына: красное, сморщенное, малюсенькое, оно все-таки испугало. «Ничего, привыкну!»— подбодрил себя Павел, осторожно спустился с лестницы, махнул шоферу. Машина, врубаясь в снежную кашу, лихо подкатила к подъезду, и он, прикрывая собой Сашку, нырнул в такси. Рядом села пахнущая мокрым снегом Таня, и они поехали домой втроем.
Какая стремительная, хмельная зима пронеслась в его жизни! Он вовсю гнал свою диссертацию и сумел дважды опубликоваться. Правда, это были не статьи, а рецензии, но зато на очень важные, солидные монографии английских историков. Только сначала Павел вытащил из этих книг все, что могло ему пригодиться, переписал целые страницы на карточки, перевел, пересказал — со ссылками и без ссылок, — а уж потом отхлестал наотмашь «объективистских буржуазных ученых».
Монографии привез из Индии его престижный руководитель, вальяжный Сан Саныч. Он редко бывал в институте и помочь мог разве что своим именем, да еще вот этим — свежими книгами, вывезенными из страны. Книги эти никому пока не были известны, и это был козырь, да какой! А большего от Сан Саныча и не требовалось: был сектор, толковый зав, была помощь старых востоковедов. Поразительные это были люди: они давали всем, кто просил, свои уникальные книги, они готовы были прочесть, обсудить работы каждого начинающего. А главное — они были щедры на идеи, свои собственные, родившиеся в их мозгу. Идеи эти можно было развернуть в статьи, в научные публикации! А они их не жалели, не берегли, не копили… Может, потому, что мало у них уже оставалось времени…
Павел умел беседовать с институтскими стариками, вызывал на споры о новых тенденциях в буржуазной историографии, о гандизме — почему-то не переставал о нем думать, о смешении и взаимном проникновении религий Востока. Старики увлекались, так и сяк «вертели проблемы», а Павел жадно впитывал в себя новые, неожиданные, парадоксальные часто суждения, то, что потом можно было развернуть в диссертации.
Дома, над столом, к которому не смела приблизиться даже Таня, он протянул тонкий шпагат. На шпагате висели выписки, болтались под большими деревянными прищепками — под каждой прищепкой все, что касалось какого-то аспекта проблемы, — цитаты, перепечатанные страницы из книг, собственные аккуратные записи. Постепенно складывалась первая глава диссертации. Милая супруга, правда, проехалась как-то насчет «кражи чужих мыслей», но Павла это не очень тронуло. А как же? Все всегда пользуются тем, что уже написано, выверено, доказано, сталкивают две чужие идеи, и рождается своя — третья. А можно и присоединиться к одной из двух — пересказать чужую мысль своими словами, что тут такого? Да и кто говорит? Сама-то она что делает? Впрочем, она — мать его сына, а сына он неожиданно для самого себя полюбил…
Зима была белой-белой. Снег валил днем и ночью, и на рассвете, просыпаясь от слабого Сашкиного писка и покряхтывания, Павел видел, как мягко падают в сиреневом окне пушистые хлопья.
Павел вставал сразу — ведь его звал сын! — ноги опускались на ледяной пол прежде, чем он понимал, что проснулся. Три больших шага — и он уже у Сашкиной кроватки, уже берет мокренький холодный сверток, греет его своим телом, нетерпеливо ждет, когда подойдет Таня. И Таня подходит, меняет пеленки, он относит их в большой таз и ложится досыпать, ныряет в не успевшую остынуть постель, блаженно и успокоенно вытягивается под теплым ватным одеялом. А утром идет на работу…
…А сейчас, после муторного, стыдного свидания, он лежит плашмя на диване и мучается тяжелой, тошнотворной правдой: тогда, в пору его взлета, его стремительного рывка к диссертации, и началось между ним и Таней необратимое отчуждение. Да, пожалуй, не отчуждение, не только оно, что-то другое, похожее на тайную борьбу, скрытую ненависть. Правда, не сразу, не в эту снежную зиму, позже…
Дети скрепляют семью… Кто это выдумал? Вообще-то наверное, когда есть что скреплять. А у них не было. Как ясно это он сейчас понимал!
Никогда они не любили друг друга. Он же знал, чувствовал — не любили!.. Только не дали ему тогда додумать, понять до конца.
Первая женщина, а через ее естество — целый мир, другой, чувственный мир, которого он не знал… Горе, когда этот мир у него отняли, мучительное без нее лето, когда не мог он заснуть от желания. И тогда она появилась снова, и как же можно было снова ее потерять?
Старая, от века, ловушка, известная всем, кому знание это уже без пользы: страсть, неверная подмена любви, так на нее похожая, почти как она, тоже бесценная… Но потом это проходит; утолен голод, и ничего, кроме горького изумления и укора — несправедливого — к тому, кто страсть вызвал, не остается…
Так случилось с ним. А с ней? Тоже страсть? Да нет, даже не это, ей и этого не дала судьба. Неудачный брак, тяжкие послевоенные годы, когда каждый мужчина — ценность, находка, а тут еще «женский» истфак. И возраст, и одиночество, — попался, дурачок, трусоват, правда, но это, может, и к лучшему… И вот все устроено, она не обделена в этой жизни. Но любви-то нет, улетела Синяя птица, и даже материнство ее не заменит. И тогда — яростная жажда самоутверждения, дела, которого тоже нет. Экспедиции, лекции, работа в газете — все позади, все далеко, в прошлом. В настоящем — пеленки, бессонные ночи, бесконечный, отупляющий домашний труд. Остается одно — утверждаться здесь, дома, властвовать над мужем, матерью (тетю Лизу она вообще не считала), даже над Сашкой, таким маленьким, беззащитным… Вот он лежит, а она пеленает, стягивает ему ножки. Сашка закатывается от крика, но свивальник затягивается все туже: «Пусть покричит, зато ноги будут прямые, не в папу»… Какие там ноги! Худенькие, кривые лапки! Павел морщится от Сашкиной боли, а Тане не жаль Сашку, потому что ей, Тане, в сто раз больнее. Идет время, может пропасть диплом, но мать не желает уходить на пенсию и сидеть с внуком. А Павлу что — у него все прекрасно! Отчего же не посюсюкать над колыбелькой — в свободное от науки время? Чуть позже Таня выкричит ему все это, а пока, вечерами, когда они гуляют с Сашкой, методично пытает мужа — расспрашивает об институте. Павел старается отвечать поскучнее, жалуется на вечное отсутствие руководителя, на холод в библиотеке и скверный буфет. Но Таня все равно злится, мучительно завидует, хмурится и умолкает на полуслове.
И однажды Павел не выдержал напряжения и все ей выложил. Злорадно и с удовольствием. Да, он рад, он счастлив, что попал в институт, ясно? Он делает то, что любит: читает интересные книги, размышляет над важными проблемами, общается с умными людьми. И пусть у него мизерная зарплата, он защитится и станет кандидатом, и очень скоро, увидишь! И как переводчика, если уж Татьяна так жаждет все знать, его ценят тоже: из президиума снова пришел запрос, а знаешь почему? Потому что он лучше всех в институте знает язык, понимает Индию и индийцев, их чувствует, потому что ему все интересно, все — даже то, как они говорят по-английски. Уж этот «колониал лэнгвидж»! — все скрытые в настоящем английском «эр» воинственно прут наружу, будто нарочно коверкая такой элегантный язык.
— Они завоевали независимость и хотят быть независимыми во всем, и в языке тоже. И я понимаю их! Они переходят на английский, только когда я что-то не улавливаю на хинди, и то — на свой английский… Это прекрасно: быть независимым до конца…
— Независимость… — насмешливо цедит Таня. Она останавливается, смотрит на Павла, и в глазах ее холод. — Да ты хоть знаешь, что это такое?
И он испуганно замолкает — чувствует, что его обижают, намекают на что-то стыдное, что лучше не углубляться, ничего не спрашивать, не понимать…
Умереть бы сейчас на месте, провалиться сквозь землю, не быть! Да как же она дошла до такого к нему презрения? Как он это презрение допустил! Нет, не то… Разве можно не допустить презрение, или любовь, или ненависть? Они приходят к нам сами, поселяются в душах, и мы с ними живем, пока не умрет любовь, не испепелит, не сожжет самое себя ненависть. Но почему он терпел это презрение, почему не сбежал сразу? Может быть, из-за Сашки, родного, беспомощного комочка? Да, конечно, из-за него. И еще — он не до конца, не так, как сейчас, понимал, до чего же скверно им вместе. И еще — из-за диссертации, своего института. Разве он мог разводиться, когда он как раз вступал в партию? Нет, он не мог, не имел права… А потом у них стало лучше, гораздо лучше, когда Таня пошла работать. У них стало почти хорошо…
Сашке было три года, когда Софья Ивановна согласилась наконец уйти на пенсию. Таня бросилась в работу сразу, с какой-то даже яростью, измученная накопившейся в ней, пропадавшей зря энергией. Преподавать историю в школе… Это было совсем не то, о чем она прежде мечтала, но все равно — теперь ей было чем возмущаться и чему радоваться, о чем думать и говорить, теперь у нее было что-то свое. Она похудела и помолодела, вечерами с наслаждением корпела над конспектами уроков, с веселым негодованием в лицах изображала нерадивых учеников, восхищалась каким-то Петрушенко: «Знаешь, он прирожденный историк!» Она была почти счастлива, и в дом их пришло успокоение, пришел мир.
По воскресеньям, когда они еще крепко спали, просыпался сразу растолстевший на бабушкиных харчах Сашка. Он садился в кроватке и требовал: «Надо вставать!» Таня, постанывая, сладко зарывалась головой в подушку, а Павел благодушно ворчал: «Тяжела ты, отцовская доля!»— и шел к сыну. Он брал теплое, душистое, тяжелое со сна тельце, чмокал Сашку в розовую попку, сажал на горшок, потом вместе с Сашкой забирался назад, к Тане. Теперь Павел был в полном распоряжении сына. Маленькие пальчики осторожно касались закрытых глаз, пробегали по носу, добирались до рта, подбородка. Шла тщательная инвентаризация Сашкиного хозяйства: «Папин ротик, папин носик, папин глазик». И эти касания, и этот нежный, матовый голосок приносили покой и радость. Но вот Сашка начинал топтаться по постели, шлепаться, спотыкаясь об их ноги, и Таня наконец просыпалась и садилась, встряхивая спутанными короткими волосами: «Мужики, встаем!» И они вставали и завтракали — втроем. Как хорошо все же было без Софьи Ивановны: по субботам она уезжала к себе. А днем, когда Сашка спал, они тоже ложились отдохнуть и часто бывали близки. И это было по-прежнему наслаждением, хотя Павлу мешал свет, и он задергивал тяжелые шторы, а Таня смеялась над его стыдливостью.
И все-таки было ощущение странной неловкости, принужденности даже в эти, лучшие их дни. Павел словно доказывал самому себе, что все у него в порядке: умная, умелая в любви жена, хороший сын, на финише диссертация. Но если в самом деле все было в порядке, то зачем он без конца себе это доказывал?
Позднее он перестал маяться, привык, что Таня — это навсегда, как Сашка, как его Восток, как вообще все вокруг. Но тут грянул пятьдесят шестой год и вывернул его наизнанку.
Предчувствие больших перемен давно уже висело в воздухе. В институте тянули с докторской, впрямую связанной с именем Сталина, наиболее предусмотрительные меняли темы, выбрасывали из готовых работ пространные толкования вождя, перетасовывали систему ценностей. На собрании, где читали Закрытое письмо ЦК, стояла невозможная тишина, и только без пяти минут доктор, несчастный Николай Васильевич беспомощно прошептал, с трудом шевеля посеревшими, сразу мертвыми губами: «Этого не может быть…» Расходились молча, не глядя друг на друга. Каждый спешил домой — там, дома, понять, переварить услышанное. Письмо было закрытым, а Таня беспартийной, но какое это имело значение? Письмо… Не заявление, не директива, письмо… Как к товарищам по партии, как к соратникам, с призывом о понимании… К ним давно уже так не обращались.
Рядом с этим письмом все показалось Павлу таким ничтожным: все его проблемы, терзания, даже его диссертация, его смешная гордость собой.
Таня внимательно выслушала и задумалась.
— А что же теперь с историей? Как преподавать-то? Снова, значит, герой, а не враг народа?
И тут он взорвался: да как она смеет так говорить, как посмела угадать и его тайную растерянность перед собственным научным будущим? Он не хочет быть таким! И она пусть такой не будет!
— Разве в этом дело? — кричал он. — Как преподавать! Уж это-то вы найдете! Не в том же дело, пойми! Столько людей погибло, а мы… мы же верили… А ты — история…
— Прекрати, — сморщилась от его крика Таня. — Я знаю, знаю, конечно, ужасно… Но ты-то чего мечешься? Хватит, в самом деле, бегать по комнате. Ты что, кого-то сажал? Нет. На кого-нибудь доносил? Тоже нет. Мы тогда еще, слава богу, не выросли… И потом — время было такое: лес рубят — щепки летят…
Павел уставился на рассудительную свою Таню. Ничего себе щепки!.. Гадина! Она, значит, тогда не выросла, какой, значит, с нее спрос… А вот он подыхает от чувства вины — да, алогичного, но от этого еще более тяжкого. Не может, не в состоянии она понять его горечи, а уж разделить ее с ним — тем более, потому что ему тяжело, а ей, видите ли, интересно…
Первый и последний куски диссертации пришлось переделывать. И как он прежде не видел, что там и текста-то своего почти нет, одни цитаты? Спасибо вождю — не привлекла Индия слишком пристального его внимания, а то вообще бы все полетело, как у бедного Николая Васильевича с его никуда не годной теперь, рухнувшей докторской.
Павлу здорово повезло: не высказался вождь по сипаям, вот так, впрямую, как по национальному вопросу, к примеру. Но и в этом везении, в случайном вроде бы выигрыше, в том, что вовремя, ни о чем грядущем не помышляя, расстался Павел с опасной, подсказанной ему Дьяковым темой, было что-то мелкое, постыдно-предусмотрительное, что-то его унижающее.
Однажды вечером оживленная Таня привела в дом одну из тех, перед кем Павлу было так необъяснимо стыдно. Маленькая женщина лет пятидесяти крепко пожала Павлу руку.
— Наталья Сергеевна, — сказала она и села, расправив складки широкой цветной юбки.
Весело блестели подведенные тушью глаза, крупные бусы болтались на худой шее. Яркая юбка нарочито подчеркивала сходство с цыганкой. Недоумевающий Павел вышел вслед за Таней в кухню: это что еще за явление?
— Знаешь, кто она? — азартно зашептала Таня. — Дочь нашего бывшего торгпреда в Монголии. Ее отец в тридцать пятом протолкнул на монгольский рынок нефть, вытеснил китайцев. А потом его, конечно, взяли — как японского шпиона. Ну, и ее тоже — она училась на втором курсе — вызвали в ректорат — и все, представляешь? Вышла — раз без конфискации, то положено две последних зарплаты, а она ж студентка! Значит, две стипендии в зубы и все, привет! Теперь вот у нас, секретаршей… А наряжается-то!.. Юбочки, кофточки, бусы — умора!..
Таня вдруг хихикнула, и из-под ног Павла поплыл каменный пол их коммунальной кухни.
— Ты зачем ее притащила? — Сжав кулаки, он смотрел Тане прямо в глаза. Как он ненавидел ее сейчас! — Интересно послушать, да? Поразвлечься? Тебе бы так… Тебя бы так…
Он искал слов и не находил, он весь дрожал, и Таня, кажется, испугалась.
— Да замолчи ты, — пробормотала она, — что я такого сказала?
За ужином Павел смотрел в сторону и молчал, просто слова не мог из себя выдавить. Наталья Сергеевна чувствовала: что-то случилось. Она заторопилась домой, смущенно одергивая яркую юбку, но Таня — сама любезность и доброта — стала показывать Сашины фотографии, хвалить «очень-очень миленькую» кофточку гостьи, пообещала похлопотать насчет квартиры (она была председателем месткома), и Наталья Сергеевна растаяла. Она смеялась Таниным шуткам, трепала за вихры Сашку, и кончилось тем, что рассказала-таки о лагере. Павел слабо протестовал: «Не надо, вам, наверное, тяжело». Но она вроде как не расслышала, и он был ей благодарен. Конечно, ему хотелось послушать, что уж там говорить, и протестовал он в основном назло Тане. Наталья Сергеевна говорила спокойно, не жалуясь, и вовсе не искала сочувствия.
— Подруга попалась хорошая — это, знаете, очень много. А то всякой дряни тоже хватало, не дай бог на сексота нарваться, были такие — подсадные утки, да и просто — сломленные… Мы с Машей решили — идем на тяжелые работы, на лесоповал. Чтоб мороз позлее, охрана подальше, а пайка побольше. Чтоб дождаться, понимаете, дожить до справедливости. И дожили — обе. Она сейчас в Костроме, моя Маша. Летом отдыхать вместе едем…
Поздно вечером, когда, проводив гостью, Павел вернулся домой, у парадного его встретила Таня. Она тихо взяла Павла под руку.
— Пойдем погуляем. Сашка уже давно спит.
Они молча пошли по гулкой весенней улице. Было зябко — Наталья Сергеевна жила далеко, а он упорно провожал ее до самого дома, — Павел старался сдержать озноб, говорить не хотелось. Откуда в этой худенькой женщине такая сила, такое поразительное жизнелюбие? Он бы не вынес. А вынес — так возненавидел бы весь мир, навсегда, до последнего своего часа, за чудовищную эту несправедливость. Он чувствовал грусть, что-то похожее на зависть, странную неудовлетворенность.
— Прости меня, дуру, — сказала вдруг Таня, и он обнял ее за плечи и тут же простил ее неприличное оживление, это дурацкое хихиканье и глупое слово «умора». Ну не понимает она чего-то, не в силах понять, но не такая уж она черствая: обещала же похлопотать в месткоме…
Павел повеселел, повернул Таню к себе.
— Пошли-ка спать, а? — прошептал он, и Таня поняла и улыбнулась.
«Как они жили там без мужчин? — пожалел он Наталью Сергеевну, и Машу, и тех, кто был с ними. — Хотя Таня говорила, что у нее есть сын. Откуда сын? А, да ладно…» Им было хорошо и мирно друг с другом, и, засыпая на ее руке, Павел спросил:
— А откуда сын?
Таня тут же поняла, о ком он спрашивает.
— Это уж потом… Был там один, бывший пленный… А квартиру я ей пробью, вот увидишь…
Так шла их жизнь — у каждого своя и все-таки одна на двоих, ведь они жили вместе. Вместе ели и спали, покупали Тане пальто, вместе пытались считать деньги: как это всякий раз не хватает у них до зарплаты? Таня вычитывала с машинки его уже готовую диссертацию, помогала доставать нужные книги, Павел правил первую ее работу в университетский сборник.
В толстых журналах они вместе читали рассказы неизвестных, новых авторов — с ошибающимися, страдающими, далекими от идеала героями; вместе смотрели непривычные глазу фильмы — о нормальных людях, тех, кого еще недавно без тени смущения именовали «винтиками». Странно, но эти простые истории оказались вдруг гораздо значительнее помпезных повествований о радостях и муках лиц необыкновенных, масштабных, интереснее шикарных приключений кинокрасавцев из трофейных лент, на которые валом валил народ в первые послевоенные годы.
А потом в концертные залы, в Политехнический, даже на стадионы ворвалась поэзия, тоже какая-то не такая: вольная и тревожная. И Павел с боем доставал билеты, и таскал на вечера Таню, с ревнивой завистью искал (и находил) огрехи у невесть откуда взявшихся поэтов, и пытался читать Тане собственные молодые свои стихи.
Они притирались друг к другу, между ними возникали новые связи — зыбкая подмена любви, но как же Сашка — единственно возможное оправдание их общей жизни — остался от них в стороне? Они были молоды, слишком заняты, и он рос как-то в отдельности и дружил не с ними, а с бабушкой, ей поверял свои радости и первые неудачи, с ней делился нехитрыми тайнами.
Да, у него были тайны, смешные, святые тайны, и что они сделали, он и Таня, когда узнали одну из них?.. Павел даже застонал от тоски. Он хорошо помнил тот морозный солнечный день. Они сидели за столом и писали: он — автореферат к защите, Таня — очередной тематический план. Вошла Софья Ивановна, вытирая о передник мокрые руки, и, улыбаясь, подошла к ним.
— Сын-то ваш подписал клятву…
— Какую еще клятву? — не поднимая головы от конспекта, пробормотала Таня.
— Смешную, — засмеялась Софья Ивановна. — С Виктором, соседом нашим. Он школьник, а значит, авторитет! Поклялись в вечной дружбе и поставили кресты — кровью! Я все думаю, когда вы заметите: палец-то завязан. Эх вы, родители!..
Таня наконец подняла голову, рассеянно взглянула на мать, потом пожала плечами и снова уткнулась в книгу. Софья Ивановна потопталась у стола, переглянулась с Павлом и тихо вышла из комнаты. И все. Но на другой день, когда Павел пришел с работы, Сашка прямо с порога бросился ему навстречу.
— Пап, скажи ей! — Он хлюпнул носом. — Это я сам придумал — чтоб кровью, чтоб навсегда! А она не велит дружить…
— Не она, а мама, — машинально поправил Павел и пошел к Тане в кухню.
— Ты, мать, не права, — сказал он солидно. — Знаешь, мать, мужская дружба…
Таня застыла с половником в руке:
— Мужская дружба? Да что ты в ней понимаешь? Разве у тебя есть друзья?.. А с Виктором он дружить не будет. Этот тип на него плохо влияет.
Сказала и снова повернулась к плите. Павел ошарашено уставился ей в спину, потом вернулся в комнату, обнял сына за плечи — какие они у него худенькие! — прижал к себе. Да, друзей он, кажется, не завел, тут Татьяна попала в самую точку. В институте есть, правда, «свой круг»— такие же, как он, младшие без степени. С ними он обедает, пьет кофе, обсуждает институтские новости и проблемы Востока, у них перехватывает до зарплаты десятку. Есть и другой круг, куда он стремится попасть: тех, кто его направляет, кто читает его статьи, правит аналитические записки их сектора, кому предстоит судить его кандидатскую… Когда-нибудь он войдет в этот круг, будет снисходительно просматривать первые опусы новичков, ставить на полях галки, иронические вопросительные знаки, выступать на ученых советах. А друзей нет… Давно нет друзей… Но ведь они у него были! Филька, Славка… Сто лет ему не писал…
И опять сын ушел куда-то в сторону, оказался не главным со своею бедой — первым столкновением с предательством. Главной была обида на Таню, на жестокие ее слова.
— А ты дружи потихоньку, и все, чего там, — пробормотал Павел, изо всех сил глядя вбок, стараясь не видеть таких вопрошающих, таких синих глаз сына.
Он вспомнил, что месяца три не был у мачехи, и в воскресенье поехал к ней вместе с Сашкой. Таня давно уже там не бывала, да и его отпускала неохотно, с недоумением: «Чего ты там забыл, спрашивается?»
Тетя Лиза, как всегда, всплеснула руками, расцеловала своих «мальчиков»— так она их вдвоем называла, — накормила, обласкала, а главное — выслушала.
Ей Павел мог рассказать о предстоящей защите — не так, как Тане, иначе, — не боясь услышать в ответ едкую реплику или обвинение в «недостаточной историчности», при ней мог ласкать сына, и никто не говорил про «дурацкие об-сю-сю», ей он сказал, что руководитель его засобирался вдруг на два года в Индию, на весьма важный пост, и зовет Павла с собой, от Комитета по экономическим связям, переводчиком, — разумеется, после защиты. И тетя Лиза, как всегда, его слушала, и все, что касалось Павла, было для нее самым важным, и что бы он ни решил, все было правильным.
И она говорила тоже — о своем детсаде, о том, какие теперь пошли умные дети, вздыхала — а вдруг он в самом деле уедет, да еще так далеко, а как же она? — и им втроем было тепло и уютно в старом доме со скрипучими половицами, в тишине, от которой Павел отвык в шумной Москве, а Сашка, так тот и вовсе не привыкал.
И только когда они сели в электричку и станция медленно поплыла назад, Павел вспомнил, что забыл отдать тете Лизе двести рублей, которые Таня, как всегда, выдала с большой неохотой, и он отправил деньги почтой, не заходя домой, а Сашу почему-то попросил ничего не говорить матери.
Предложение престижного руководителя мучило Павла: защитить диссертацию и уехать в Индию, да еще кем — простым переводчиком! Остановиться на полпути, распрощаться (пусть только на время) с наукой, с сектором, с институтом, к которому он привык… А с другой стороны — Индия, мечта его юности, такие возможности!.. Собрать материал для дальнейшей работы, — может, потянет даже на докторскую, — посмотреть наконец страну, которую изучаешь. И еще — купить машину.
…Летит в глаза колючая снежная пыль, вздрагивают на ухабах красные огоньки, они с Филькой несутся вслед за полуторками, намертво вцепившись в свои железные крюки. А в высоких кабинах восседают боги всех мальчишек земли…
Павел не выдержал и все рассказал Тане, хотя дал себе слово решать самому.
— Да ты что? — уставилась на него черными блестящими глазами Таня. — Ты еще думаешь?! Так повезло, а он думает! Да кто ж от такого отказывается!
Таня ходила по комнате и говорила о постоянном безденежье, о жалкой комнате в коммуналке, о том, что она раздета, что наука его никуда не уйдет, что уедет Сан Саныч — и Павел останется без руководителя и будет сидеть по-прежнему в младших, только со степенью, что к таким людям, как Саныч, надо держаться поближе… Слезы досады закипали у нее на глазах, и Павел знал, что все уже решено и она права. Но было чего-то тоскливо жаль — не только науки и даже не института, а может быть, шумных споров в скверном буфете, перекуров в коридорах, самой атмосферы поглощенности «своими» странами — той, чем всегда славились востоковеды. И еще было жаль Сашку: Таня сказала, что его с собой не возьмет — скоро в школу, да и климат в Индии — не для северных наших детей.
— Как скоро? Ему ж еще нет шести… — пробормотал Павел. — И потом, ты преподаватель, ты можешь сама…
Но это были последние судороги побежденного.
Может ли человек вспомнить радостное, когда терзает себя вот так, как сейчас Павел? Может ли ощутить прошлую радость, снова ее почувствовать? Ведь была же, была той весной долгожданная защита, был ученый совет, выступления официальных оппонентов, очень похожие на торжественный гимн Павлу (интересно, почему называют их оппонентами? Они скорее защитники, адвокаты); был отличный отзыв оппонирующей организации: «…эти отдельные замечания не снижают научной ценности…», был рефрен всех выступлений — «…безусловно заслуживает искомой степени кандидата исторических наук».
Но теперь, на этом псевдостаринном диване, когда он лежит, зарывшись в подушки, а кабинет утонул в сизом дыму его трубки, Павлу кажется, что радости, ясной, чистой радости, не было вовсе.
Сто раз изученная, переписанная, выверенная тема до смерти надоела, самое интересное в последний момент пришлось выкинуть, потому что самое интересное было, естественно, спорным. Было много беготни с авторефератом — пришлось самому рассылать его во всевозможные организации, была масса каких-то бумаг, целая проблема с перепечаткой, с переплетной мастерской, где — а как же! — ни за что не брались переплести в срок, а потом к мастеру прорвалась Таня и все устроила. Было много всего, и все было очень важным и имело прямое отношение к защите. Но к науке эта суета отношения не имела и потому раздражала до слез.
И защищался он вторым, после докторской, которая собрала кучу какого-то люда с цветами, и весь этот люд схлынул вслед за новоиспеченным счастливым доктором, а довольный ученый совет (докторская в институте — событие!) устало и разморено занялся Павлом. И это было, с одной стороны, хорошо, потому что не донимали вопросами, а с другой — обидно: в сорок минут ученые мужи благодушно воздали ему по заслугам и присудили степень…
Конечно, на защите, на задних рядах сидел весь его сектор и «болел» за Павла, конечно, был банкет, были речи, и поздравления, и телеграмма от Славки: «Даешь из Индии доктором», были счастливые слезы тети Лизы и гордость Тани. А летом началось оформление за границу.
Их оформляли долго: анкеты, прививки, экипировка. И еще беседы — наивные до смешного: вести себя с достоинством, не таскать в гостиницы кипятильники и бутерброды, а питаться в ресторанах, не экономить на еде. И это ему — кандидату наук! Да умеют они себя вести, давно умеют, дорогие товарищи! И едят хорошо, и одеваются вроде неплохо. Не дикари же они, в самом деле! Павел злился, Таня язвила.
Потом, в Дели, он вспомнил эти беседы, и ему пришлось признать, что люди, проводившие их, кое-что знали. О том, например, что случается иногда с человеком, когда ему платят большие деньги, когда относятся к нему с подчеркнутым уважением — не к нему, впрочем, а к стране, которую он представляет, но ему кажется, что к нему лично, — когда там, где бездомные спят прямо на улицах, он живет на просторной вилле и у него есть машина и магнитофон, виски и кинокамера и многое другое.
Люди, оформлявшие их, все это знали, а Павел нет. Потому и негодовал и молча, угрюмо слушал скучных кадровиков, изредка кивая: «Хорошо, понятно, обязательно…»— а потом высмеивал назидательные наставления вместе с Таней. А Сашка сидел рядом и слушал. Сидел и слушал! И никто не отправил его тогда погулять, или спать, или еще куда-нибудь, чтобы не впитывал он в себя этих язвительных фраз, не получал наглядного урока лицемерия и скороспелых оценок — тех, на которые так щедро незнание.
Конечно, Сашке было всего шесть, и что он там мог понять или запомнить? Но говорят же психологи, что к пяти годам закладываются основы характера. Так, может, с тех самых времен и появилась на его лице знакомая Танина усмешка, которую не мог выносить теперь Павел?
…Они улетали в ноябре, сразу после праздников. Шел снег с дождем, вылет задерживался. Таня нервничала, в сотый раз повторяла: «Мама, так ты, если что, пиши», что-то поправляла на Сашке, прижимала его к себе, испуганно, с укоризной смотрела на Павла. И он пронзительно-ясно понял, что надо было настоять на своем и взять сына. Взять, несмотря на грядущую школу и тропическую жару. Невозможно оставлять его одного так надолго! Вот приедут они в отпуск…
Но в отпуск они не приехали: женам оплачивали дорогу только в один конец, а они собирали деньги на кооператив. Три пылающих лета проторчали Павел и Таня в раскаленном Дели. Невероятно!.. А тогда казалось, что другого выхода нет — ведь они копили на квартиру, настоящую, большую квартиру с длинным коридором и широкой прихожей, с раздельными ванной и туалетом, с комнатами для них и даже для Сашки. И еще Павлу были нужны машина, и японская кинокамера с проектором и монтажным столиком, и магнитофон — стерео! — а Тане — шуба и английский мохер (их могли выписывать лишь дипломаты, по каталогам, но с Сан Санычем рядом это была не проблема), а потом и еще одна шуба, полегче и посветлее, и наборы (знаменитые «сеты») — ожерелье, серьги, кольца — все с одними и теми же, чистой воды, камнями: сеты эти потрясающе делали индийские мастера!.. Но в далеком том ноябре Павел верил, что летом они вернутся в Москву за сыном.
Люди упорно чистили взлетную полосу, а небо упорно швыряло на нее тонны липкого снега. Потом небо устроило себе перерыв, и люди бросились отправлять во все концы земли заждавшиеся самолеты.
Синие глаза сына, несчастное, потерянное лицо Тани, рука тещи на плечах Сашки… И вот уже пронзает мрак наполненная людьми махина, и ровное жужжание моторов усыпляет путников. Павел то засыпает, то просыпается. В салоне горит синий неяркий свет. Но очень скоро свет гаснет. Начинается рассвет…
Они летели навстречу солнцу, и прямо на глазах розовело, алело, пламенело близкое теплое небо. А потом пылающий огненный шар рванулся в иллюминаторы, и радость хлынула на Павла, как этот расплавленный могучий свет, и уже не оставляла его, пронзила насквозь, впиталась, казалось, навечно.
Он сидел смирно, глядя прямо перед собой: он таил эту радость от Тани. Она скажет что-нибудь остроумное, очень-преочень точное, и радость погаснет — он знает! И потому, когда сидеть неподвижно и тихо стало невмоготу, Павел встал, прошел в хвост самолета, вернулся и принялся за поданный ему завтрак.
Дели обрушился на них буйством красок: неправдоподобно синее небо — как может оно быть таким синим? — белое, слепящее солнце и красные, оранжевые, фиолетовые, зеленые сари на смуглых красивых женщинах. Вопреки ожиданию, на аэродроме их никто не встретил, и они, чуть растерянные, прошли в большой шумный зал: должен же за ними кто-то приехать, не Сан Саныч, конечно, но кто-то…
За стойками перекрикивались шумные клерки, сновали веселые босые носильщики, над головой крутились фены, разгоняя густой горячий воздух. Павел знал, что Таня раздражена, что сейчас она скажет что-нибудь о «российской неповоротливости». Ему и самому было обидно, но что же делать? Неуверенно улыбаясь, он повернулся к жене:
— Посмотри, какие тут все красавицы. А походка, фигуры!..
Таня кивнула:
— Ничего… Грязноваты, правда…
Проходившая мимо старуха с огромными строгими глазами и красной тикой на лбу спокойно посмотрела на Павла, потом медленно перевела взгляд на Таню, и Павел испугался: казалось, она поняла смысл жестких Таниных слов. Но старуха уже шла дальше, подметая подолом сари грязный каменный пол. Странно, что он не заметил сразу, в самом деле, не очень-то чистоплотно…
— Савельев, Иван Ильич.
Перед ним стоял высокий улыбающийся человек в легком сером костюме.
— Извините, что опоздал: попал в пробку. Давайте ваши квитанции, сейчас получим багаж. С приездом, сменщик! — могучей ладонью он сжал Павлу руку. — А я вас заждался!
Через пятнадцать минут они уже ехали по городу в розовой новой «Волге». Здесь, в Дели, эта розовая машина не казалась странной: здесь все было ярким. Они ехали по широкому проспекту в потоке разнокалиберных, разномастных, разноцветных машин, потом пробирались по узкой улочке, где шофер не отрывал руки от сигнала, где прямо по проезжей части важно шагали коровы, а по обеим сторонам дороги крутили педали велосипедов рикши. Павел жадно смотрел по сторонам, Таня посмеивалась: «Успеешь еще, наглядишься». Но и она была возбуждена не меньше Павла, курила, смеялась и, когда на перекрестке рикша со своим цветастым фургончиком почти прижался к их «Волге», опустила стекло и весело крикнула: «Ю, бой, гоу эвей!»[2]
Рикша улыбнулся в ответ — белые зубы блеснули на черном лице, — кивнул: «Йес, мэм!»[3] — но до конца квартала пытался держаться поближе к машине, изо всех сил крутя педалями, потом отстал, на прощанье махнув рукой.
Павел усмехнулся: весь этот спектакль — для Савельева, Таня впервые оказалась в тени — Иван Ильич говорил только с Павлом. Ну конечно, она работала на публику и, кажется, добилась успеха. Иван Ильич посмотрел на нее с интересом:
— Вы знаете английский?
Таня мельком взглянула на Павла, и он тут же понял, что от него требуется.
— Еще бы! — включился он в представление. — В английском она корифей.
— Ну тогда вам скучать не придется! — оживился Савельев. — Тут как раз решено подучить наших женщин. А то прямо зло берет: на приемах молчат, с индийцами объясняются жестами. Даже в магазинах — «да, нет, сколько стоит» — вот и весь их английский.
Таня кивнула, закурила новую сигарету, задумалась, чуть улыбаясь. Павел покосился на оперативную свою супругу: ничего не скажешь, здорово — прямо на колесах устроилась на работу. Ай да Танька! Он уже не слышал, что там говорил Савельев: он вспоминал их последнюю бессонную ночь в Москве.
— Мы используем твою Индию на все сто, — ходила по комнате Таня. — Я тоже устроюсь, буду работать, увидишь. Чтоб у нас было все, что положено: квартира, деньги, вещи… И не морщись, пожалуйста, тебе это нужно так же, как мне…
Нужно, конечно, но Павел все равно раздражался. Ничего, в Индии она поутихнет, пусть-ка поищет работу, черта с два она ее там найдет. Придется-таки ей поухаживать за Павлом, поварить обеды, «поработать женой» и признать, что он — глава семьи и вообще кое-что значит.
Почему не испугали его тогда эти мысли? Почему не придушил он в зародыше дурацкое, бессмысленное соперничество, пропитавшее ядом всю их жизнь? Почему не обрадовался Таниной удаче там, в Дели? Ведь это была их удача, их общее, двойное везение. А Таня?.. Разве искренне уговаривала она его ехать? В самом ли деле такой перерыв — а растянулся он почти на четыре года! — не угрожал его научной карьере? О господи, да она о нем и не думала! Оба они были… нет, не врагами и даже еще не соперниками… но сами по себе, порознь, врозь.
Странно, интересно и уязвлено жилось ему в Дели. Старинный замок обнищавшего бахадура — длинные коридоры, переходы и галереи, мраморный пол в холлах, туалетная комната с диваном и столиком на резной ножке. Внизу контора, наверху живут сотрудники комитета. Павел — всего лишь переводчик, и потому их с Таней поселили на третьем этаже, на самом верху. Рядом с ними — инокорреспондент (так почему-то называют здесь секретарш), толстая, сырая, апатичная женщина. На втором этаже — советник и старший экономист с женой и сыном.
Сергей (так зовут экономиста) — парень простой и веселый и до смешного влюблен в свою Натку — кудрявую хохотушку. Валерка, их сын, ровесник Саши, — вечный укор Павлу и Тане. С ним все время что-то случается: то он летит с каменной лестницы и потом орет на весь дом, горестно разглядывая содранные коленки, то пытается отнять кость у собаки советника, а она рычит и выталкивает языком Валеркину руку из своей клыкастой пасти, то вваливается прямо в контору в разгар серьезных переговоров. Дома, в Москве, у многих дети, и потому Валерке все сходит с рук. Конечно, Таня работает, но ведь через день и по три часа, могла бы, наверное, растить здесь сына. Вон Валерка и не болеет, и жара ему нипочем, а Софья Ивановна пишет — у Саши опять ангина…
Павел много работает: переговоры, контракты, деловые бумаги. Стройки комитета разбросаны по всей стране, скоро вместе с советником Павел поедет в Бхилаи. Это интересно, но сама работа уязвляет ужасно. Он, Павел, повторяет (правда, на другом языке) чужие слова. Он сам по себе никому не нужен, не интересен, а ведь он столько знает! Но переводчик чем незаметнее, тем лучше: не положено своей личностью отвлекать беседующих друг от друга. Переводчик должен незаметно, ровно и очень точно — неважно, согласен он или нет, — донести до партнеров слова, обращенные не к нему.
Павел злится и на советника, и на Сан Саныча: бросил его одного — заманил и бросил; Павел завидует Сергею — у того свой участок, самостоятельный. Выход один: работать на себя вечерами. И Павел работает — читает специальные журналы в британском культурном центре, просматривает толстенные индийские газеты и делает вырезки, копается в книжных лавках, где свалены в кучу дешевая беллетристика и серьезные труды по истории и экономике, пластинки столетней давности и бесценный древнеиндийский эпос. Советско-индийское сотрудничество — вот что его теперь занимает, вот о чем он будет писать. Правда, он не экономист, но можно взять исторический аспект проблемы, историко-философский даже.
Часами говорит он об этом с Сергеем, и Сергей загорается идеей Павла и посвящает его во все, что знает сам: объясняет и расшифровывает проекты договоров и соглашений, снабжает Павла документами, тащит ему напоказ интересные деловые письма.
Да, так он и сделает: использует опыт теперешней своей работы в комитете и напишет монографию — ведь он присутствует на переговорах, в его руках такие материалы, рядом — прекрасный экономист Сергей, они уже подружились. Тогда поездка будет оправданна, тогда она станет для него трамплином. А сипайское восстание уже себя исчерпало…
Павел так и говорит Сан Санычу, поймав его на одном из приемов. Саныч кивает, но мысли его далеко — здесь, в Дели, у него свои дела, — потом почему-то бросается отговаривать Павла от новой темы, говорит хорошие слова о его кандидатской, о том, что есть в ней что-то дельное, от настоящей, большой науки.
Да, есть, конечно, — то, что было заложено уже в дипломе, Павел и сам знает, но проблемы сотрудничества перспективнее. Если работа пойдет, он станет со временем доктором, он сможет поехать еще куда-нибудь, и не переводчиком, а как Саныч — повыше. Он, правда, не решается сказать о своих планах Сан Санычу — еще осудит, но с Таней они часто мечтают об этом. Тут жена его понимает, поддерживает. Но это и все. В остальном они, как всегда, врозь. Индия ей не по душе, Индию она не любит, не чувствует ее проблем, они ей попросту не интересны. Всякий раз, когда споры в парламенте, когда взрыв с Пакистаном, очередной заём или бунт голодных, она посмеивается над горячностью Павла, уверяет, что не о чем тут волноваться и нечего обсуждать: все будет так, как должно быть, и никакие парламентские дискуссии, никакие статьи или митинги ничего не изменят.
— Как ты можешь? Ведь ты же историк! — негодует Павел. — Если бы все как ты, что было бы? Ведь общественное мнение…
— Глупости, — усмехается в ответ Таня, — уж не хочешь ли ты сказать, что наши с тобой эмоции что-то значат? Симпатии, антипатии… Понимание, непонимание… Есть власть, есть правительство — оно и решает. А общественное мнение всегда, понимаешь, всегда остается с носом.
— Да неправда же! — возмущается Павел. — Именно сейчас, в наш век, общественное мнение как никогда…
— Перестань, — морщится Таня и смотрит на мужа снисходительно и устало. — Тоже мне, борец… Вспомни лучше Сакко и Ванцетти. Здорово их спасло общественное мнение? Если хочешь знать, наоборот: из-за всего этого шума властям и пришлось настоять на своем, слишком уж орало твое драгоценное мнение… Ну, хватит, поговорили, жарко сегодня…
И она уходила отдохнуть на каменную плоскую крышу их дома или шла купаться в бассейн, помахивая большой желтой сумкой. А Павел оставался один, злой, несчастный, как всегда положенный на обе лопатки. Однажды он не выдержал, рванулся за Таней — доспорить. Загорелая, спокойная, она сидела, откинувшись в шезлонге, и лениво перелистывала журнал.
— Знаешь, кто ты? — с ходу набросился на нее Павел. — Ты циник и демагог…
— Боже, — лениво протянула Таня. — Какие слова…
— Да-да, демагог и циник, — упрямо повторил Павел. Сегодня она его не собьет, сегодня он выскажет ей все! — Умный демагог, признаю, но от этого еще страшнее. Может быть, ты в чем-то права, но ты же сама говорила, что примеры — не аргумент: не так уж трудно повернуть их в другую сторону! Только это, конечно, когда речь идет о моих примерах! Из своих ты делаешь беспощадные выводы, они разобщают людей, не оставляют надежды…
Таня смотрела на него с искренним изумлением.
— Как интересно… — насмешливо протянула она. — Сколько, оказывается, в тебе эмоций. Жаль, не туда направлены… Нет, дорогой мой, я просто историк и знаю цену общественному мнению… А вообще — я не против, — она пожала плечами. — Шумите, кричите — на то вы мужчины…
На другой день Павел уехал в Бхилаи, на металлургический комбинат. Как он отдохнул там, в оглушающей жаре, в железном грохоте, среди парней с Урала и Каспия! Они ходили по горячим цехам, что-то показывали индийским инженерам, о чем-то с ними советовались, что-то вместе решали и, несмотря на хилый английский, прекрасно понимали друг друга. А индийские рабочие — вчерашние крестьяне и водоносы — весело кричали «давай-давай», и Павел видел, что им нравится и это емкое русское слово, и строящийся завод, и они сами. «Тебя бы сюда, с твоим презрением к людям, — мысленно продолжал он спор с Таней. — Посмотрела бы ты на вчерашних бедняков, как они хотят все понять, увидеть, узнать, во всем разобраться. А ты, значит, считаешь, что это не их дело, пусть скажут спасибо, что дали работу…»
Так думал Павел, так спорил с женой — были теперь у него аргументы! — но когда он вернулся в Дели и его встретил привычно иронический взгляд Таниных темных глаз, ему не захотелось говорить с ней на эту тему, да и на другие, пожалуй, тоже.
Была зима. Где-то в Москве жил их Сашка. Он писал короткие письма большими печатными буквами: «Мама, ты каталась на слоне? Ну, до свидания, больше писать нечего». Он делал немыслимые ошибки, которые смешили Павла и сердили Таню. Она исправляла ошибки красным карандашом и со следующей почтой отправляла письма назад.
— Не надо, — пытался остановить ее Павел. — Ему будет стыдно.
Таня, прищурившись, смотрела на мужа.
— Ничего, переживет… — Потом смягчилась — Ему же на пользу. Видишь, ошибок уже меньше.
Павел промаялся с полгода, потом, преодолевая мучительную неловкость, написал Софье Ивановне втайне от Тани: «Пожалуйста, проверяйте Сашины письма, Таня огорчается, что много ошибок». Но ошибки в письмах оставались, и Таня по-прежнему (теперь Павлу казалось — с удовольствием) правила их красным, тщательно отточенным карандашом. Через три с лишним года, вернувшись в Москву, Павел узнал, что Сашка отказался показывать письма бабушке. Он был его сыном, его плоть и кровь, а значит, готов был, сжавшись, терпеть красный, как стыд, карандаш, терпеть и молчать…
Была зима. Вечерами Таня накидывала на плечи пушистую толстую шаль — в Союзе таких не было, — и они шли в Старый город «пощупать Индию своими ногами», как сказала однажды Таня. Павел пришел в восторг от точности выражения, повторил его два или три раза, и теперь все их знакомые говорили так же.
Они бродили по узким улочкам, где шумел, торговал, ссорился и смеялся огромный город. Павел с наслаждением вдыхал запах кипящего масла — в маленьких самодельных жаровнях жарили и продавали тонкие лепешки-чапатти, — Таня морщилась, но молчала. Как-то она сказала, что от масла ее мутит, и Павел накричал прямо на улице на нее.
— Тебя всегда мутит, если мне что-то нравится! — взорвался он и в ту же минуту понял, что сказал правду, и подавленно замолчал.
Она не напоминала ему об этой вспышке. Несколько дней они угрюмо просидели дома, потом Таня небрежно бросила:
— Пошли, побродим…
Павел молча надел замшевую новую куртку, и они вышли на улицу. Красивый бородатый сикх привез их в Старый город, и Павел назло жене дал ему чуть ли не вдвое больше, чем показывал счетчик дребезжащего старенького такси.
В этот вечер они долго слонялись по торговой Чанди-чоук, продираясь сквозь веселый кипящий базар, перешагивая через циновки с разложенными на них пестрыми тряпками, через грязные ноги торговцев, отмахиваясь от босоногих зазывал-мальчишек, рассматривая рекламу новых фильмов и литографии с изображениями Вишны и нежной Парвати. Они заходили в полутемные прохладные лавки, вертели в руках деревянные фигурки Будды и Кришны, щупали кашмирские ковры и тонкие шали.
Весь вечер они покупали и покупали: Павел — трубку, Таня — браслет, Павел — свитер, Таня — еще одну кофту. Они тратили отложенные на магнитофон деньги, словно что-то друг другу доказывая, в чем-то молчаливо обвиняя один другого. Павел тащил Таню в захудалые лавчонки, в какие-то полупритоны, где можно было достать крамольное, запрещенное в «сухие дни» спиртное, и она шла за ним в эти лавочки, садилась на высокие скрипучие табуреты и покупала ненужные ей бусы и серьги и всяческие безделушки. А он, назло ей, тянул из бутылок теплое, противное, баснословно дорогое пиво. И все время ему казалось, что она, как и он, лжет, что ей, как и ему, жаль тратить деньги, что она с трудом преодолевает отвращение к горклому запаху масла и к грязи на улицах, к коровам, безмятежно разгуливающим по дорогам, к собакам, лежащим на тротуарах, к пронзительному речитативу зазывал и к трясущимся в трансе бродящим святым — свами, с их длинными, спутанными волосами. Она молчит и делает вид, что ей все равно, потому что знает, как ему жаль так глупо выбрасывать деньги! Ну и пусть, вот возьмет и выбросит их все к черту!..
Павел упрямо петлял по запутанным улочкам, задыхаясь от непонятной ему самому ярости, а потом они взяли такси, вернулись домой, выпили кофе, молча выкурили по сигарете и легли спать, повернувшись спиной друг к другу.
Ну и что? Что изменилось после той глупой истории? Он был наказан: покупку магнитофона пришлось отложить на целый месяц — вот и все. И еще Таня стала отбирать у; него деньги — все до последней рупии, — и их сразу же стало гораздо больше.
Они жили скромно — не шатались по ресторанам и барам, — один только раз были в «Ашоке», и то их пригласил отъезжающий в Союз коллега Павла.
В этом шикарном баре работал кондишн, и потому было прохладно, даже холодно. Вышколенные бои подавали на столики неправдоподобно дорогие напитки, стоял негромкий, сдержанный гул голосов. Да-а-а… там было общество… Были, между прочим, и наши. Павел с удивлением узнал ребят с Бхилаи — приехали по делам в Дели, узнал старшего инженера торгпредства с женой. Скажите пожалуйста — капиталисты…
А какие у входа стояли машины! Одна из них — австрийского посланника — была Павлу знакома: «датсун», спортивная. Он расшибется в лепешку, но купит точно такую. Вот только выплатит за квартиру… И пусть Татьяна утрется: машина у него будет, и никаких «подумаю»! Она подумает… Это его, наконец, деньги! Он здесь получает в десять раз больше…
Павел мечтал о машине, своей, собственной, учился водить, собирался получать права. Сергей — его автоучитель — посмеивался.
— Давай-давай, Паша. С машиной надо как с женщиной — бережно, но властно. И тогда она будет твоя.
Сергей учил обстоятельно, со вкусом. Вечерами, когда чуть спадала жара, они вместе копались в моторе, по воскресеньям ездили на ипподром. Там начиналось главное, счастливое…
— Включай зажигание, — рокотал Сергей. — Так… Первая скорость, переключай… Да не дергай ты, не спеши…
Машина, послушная рукам Павла, катила по широкому кругу, а Сергей сидел рядом и приговаривал:
— Так, молодец… умница…
Они были ровесниками, говорили друг другу «ты», но Павлу казалось, что Сергей старше его, больше знает, а главное — гораздо счастливее.
По субботам, уложив горластого Валерку спать, Сергей с Наткой принимали гостей. Подвязанный белым полотенцем, Сергей азартно бегал из комнаты в кухню — жарил шашлыки, а Натка сидела в кресле, болтала глупости, хохотала, бесцеремонно обрывала все разговоры о политике: «Да ну вас, надоело!»— и гости послушно умолкали.
«Что их связывает?»— думал Павел, видя, как они весело переглядываются, как с полуслова понимают друг друга, зная наверное, что им хорошо вместе и будет еще лучше, когда Павел с Таней уйдут.
Таня говорила, что Натка безбожно глупа и плохая — сам видишь! — хозяйка, что она жульничает в «макао»— к этой азартной игре пристрастилась тогда вся русская колония, — что вообще ей надоела, как и прочие «загранжены». Говорила, а сама без конца бегала к Натке, в ее безалаберный, не очень опрятный дом, где всегда всем были рады и ни в ком особенно не нуждались…
— Пусть уж он купит машину, — басил Сергей, обращаясь к Тане. — Дай мужику самоутвердиться…
— Не знаю, — хмурилась Таня. — Будет возить бабье…
Павел негодовал. Машину он купит — какой может быть разговор? И магнитофонную систему — тоже. Настоящую, солидную — с колонками, стереофонией. И записи сделает тут, в Индии, запишет прямо с коммерческой программы Цейлона — таких в Москве ни у кого нет и не будет: переписывать он не даст. Никому!
Пожалуй, все же неплохо, что оставили Сашку в Москве. И климат тут неподходящий — вон Валерка как похудел, и бабушке без него было бы скучно, и у Татьяны развязаны руки. Ее триста рупий — совсем не лишние. Эх, жаль, не оформили ее в Союзе: тогда бы и в рублях шла зарплата.
Настало лето. Их первое лето в Индии. Шли тяжелые, по суткам, дожди, дышать было нечем. Таня жаловалась на головную боль, на усталость и слабость, но Павлу было не до нее: в штате Керала, где у власти — впервые в истории Индии! — стояли коммунисты, начались беспорядки. Гроза надвигалась уже давно — успехи нового правительства раздражали; «правые» провоцировали инцидент за инцидентом: нападали на только что организованные кооперативы, блокировали городской транспорт, парализуя жизнь городов.
— Ну что они там, в самом деле? Чего церемонятся? — нервничал Павел. — Есть же у них, наконец, полиция!..
— Ты вмешиваешься во внутренние дела страны, — шутил Сергей, потом хмурился. — Пойми, этого-то и добиваются — чтобы власти применили силу. Нужен предлог для роспуска правительства, а его пока нет. А тут еще Китай черт-те что вытворяет. Обыватель напуган: вот они, коммунисты… Погоди, скоро в Кералу поедет Неру, попробует успокоить…
Сергей оказался прав. Неру действительно поехал в Кералу, но даже он, с его огромным авторитетом, не сумел погасить захлестнувшие штат страсти. Визит его ничего не дал.
Казалось, заседание кабинета министров не кончится никогда, никогда не придут к согласию центральные власти. Но через пять дней решение было принято — распустить правительство штата. Потом, в парламенте, Неру пытался хоть как-то оправдать чрезвычайные меры, говорил о тяжелом положении в стране, о национальном единстве, и все это было, конечно, верно, но не меняло сути: коммунистическая Керала перестала существовать.
Павел бегал по квартире, курил горькие, дешевые сигареты — ну ее к черту, эту пижонскую трубку! — вечерами долго не мог заснуть.
— Ну что ты страдаешь? — кривилась Таня. — Тебе-то какое дело? Смешно, ей-богу, прямо как маленький. Занялся бы лучше своей монографией…
А он страдал. В самом деле страдал — из-за этой гордой, несчастной Кералы, бесплодных споров в парламенте, из-за мусульманско-индусских распрей и тревожных, необъяснимых, каких-то диких вестей из Китая. Он все теперь понимал в тысячу раз лучше, чем дома, в Союзе. Все понимал и страдал.
Видеть страну изнутри, ощущать — не изучать отстранение — бесчисленные ее проблемы… Теперь он знал этому цену. Книги об Индии, лекции, беседы на семинарах — все это, вообще говоря, полуправда, или нет, правда, конечно, но в чужом, отличном от его, преломлении. Даже источники — эпос, сказания — самое истинное, что нам дано — тут Дьяков прав, — были когда-то кем-то записаны, и этот кто-то не мог быть объективен, он был не бесстрастен, иначе зачем бы взялся он за перо или кисть и обрек себя на мучительный труд?
Сколько проблем, сколько дыр в экономике! Раньше Павел читал об этом, это он изучал, а теперь видел — на улицах Старого города, во взрослом взгляде всегда голодных детей с бессильными руками-плеточками, в ждущих, требовательных глазах тех, кому переводил наши предложения помощи.
А помощь была огромна, необходима — как опять-таки ощущалось это здесь, на месте. Но ее не хватало, нужно было больше и больше. Даже газеты Павел читал теперь иначе: цифры, бесцветная прежде статистика, взывали о помощи. Что ж, займы готовы предоставить и другие страны, американцы, к примеру. Только эти потом сдерут три шкуры… Газеты кричат о предательстве: грядущий заём подрывает независимость страны, нужно сотрудничать с Советским Союзом! Но бескорыстны ли коммунисты? Вон что вытворяет на границе великий сосед — Китай! Тоже ведь — коммунистическая держава!.. А тут еще президент Пакистана… В самый отчаянный момент коварно предлагает он заключить соглашение о совместной обороне Индостана, и это под лозунгом неприсоединения! Неру отвечает гневным отказом — и новый взрыв вражды между двумя государствами, бывшими когда-то одной, единой страной…
Да, Павел страдал. Что он делает здесь, в конце концов, в своей новой, ничтожной роли? Переводит чужие слово не смея сказать ни единого своего. Как это неправильно, несправедливо! Ведь он может больше: он же не просто знает язык, он знает Индию. А как высокомерно поднял брови советник, когда Павел попытался однажды высказать свое мнение! Поднял брови и не счел нужным даже что-то ответить личному переводчику.
Павел мучился, злился, приставал со своим риторическим нытьем к Сергею. Тот утешал, хмурился, потом взрывался:
— Да кто тебя сюда звал, пропади ты пропадом! Сан Саныч… тоже мне — отец родной… Своим умом пора жить, Паша, своим! А теперь не ной, не скули, хватит. Ты же понял здесь настоящую Индию! Это, знаешь, кое-чего стоит… Пошли-ка в лавочку: там, говорят, привезли новые книги. Поищем что-нибудь для тебя…
Хорошо ему говорить, Сергею. Он-то как раз на месте, выкладывается весь, до конца. Статью вон даже отгрохал — в экономический солидный журнал, — заказали ему из Союза. Хорошо утешать Сергею: в экономике он — как у себя дома. Что еще там, кстати, задумали со смешанными компаниями? Сергей, как всегда, рад случаю потолковать об обожаемых им проблемах. Он ходит по комнате, басит, он раскладывает корпорации на составные части, перечисляет, загибая пальцы, выгоды совместного владения, а Павел слушает, переспрашивает, записывает. Оба они увлекаются, и даже Натка их не останавливает. Она сидит, забравшись с ногами в тяжелое большое кресло, молча слушает, потом вдруг врывается в Сергееву речь (тоже ведь экономист, хоть и торчит здесь без работы), врывается, чтобы выругать всех на свете растяп, скверную организацию труда, инертность индийцев и подлые китайские удары в спину. А Таня морщится и говорит, что Индия ей надоела. И жара надоела («Вы от жары и орете, тоже мне политики!»), и проблемы, и грязь, и все эти касты, и праздники, когда тебя, как дуру, обливают вонючей краской. Ну, ее-то, положим, не обливали в этот озорной праздник холи: она весь день просидела дома и Павла никуда не пустила. Но оба они видели смеющихся, перемазанных людей в каких-то брезентовых робах — в дни холи редко кто решится выйти на улицу в обычном костюме, — видели облитые жидкой краской машины и босоногих, черноглазых мальчишек, брызгавших красной водой в прохожих.
…Приближалось время их отпуска. Таня все чаще раздражалась на своих туповатых учениц, тосковала о Сашке, писала длинные письма матери, даже плакала. Но когда Павел заикнулся о Москве, угрюмо отрезала:
— Ну уж нет, потерпим. Нечего мотать нервы — и себе, и парню. Да и на квартиру тогда не хватит.
Они не поехали. Тянулось и тянулось еще одно их лето — с немыслимой жарой, муссонными ливнями, с редкими теперь вылазками в Старый город, с приемами в посольстве, на которых Таня, как всегда, блистала своим английским, с обязательным бассейном и игрой в «макао», с выездами в кино — в основном на американские боевики.
Павел много ездил — побывал в Бомбее, Калькутте, Джайпуре. Бомбей утомил его сутолокой и шумом, массой бездомных, спящих прямо на улицах на узеньких раскладушках — чарпаи, восхитил огромным аквариумом при Институте наук — ну и звери водятся в океане!.. Впечатление от Бомбея осталось двойственным. А вот Калькутта понравилась по-настоящему. Может, потому, что Павел приехал туда один, — доверили, слава богу, разобраться в путанице накладных на наше оборудование, прибывшее морем.
Огромный, пестрый, переполненный людьми город оглушил его: гудели машины, пищали клаксоны рикш, на целые кварталы тянулись плотные пробки разноликих повозок и велосипедов, пронырливые мальчишки тонкими голосами клянчили мелкие монетки — пайсы. Чумазый сорванец весело крикнул Павлу:
— Саиб, тен рупис![4]
Павел расхохотался: молодец парень — будет он размениваться на какую-то мелочь! Г они десять рупий — и все!
— Иди, иди, — сказал он по-русски. — На вас тут не напасешься.
Ему было легко и свободно — одному, в шумном городе, вдали от жениных глаз, с крупными купюрами в кожаном солидном бумажнике. Все его калькуттские расходы были тщательно вычислены Таней, но кое-что он сумел утаить, и это «кое-что» предназначалось на стриптиз.
В новой Индии не было места такого рода зрелищам, и лишь для Калькутты — порта, где по улицам слонялись в поисках развлечений матросы со всех концов света, — делалось исключение.
Павел пошел смотреть «роскошную Лоллу»— так ее величала реклама — ближе к полуночи, успешно завершив изнурительные переговоры в порту.
Напряжение в полутемном зале нагнеталось с большим искусством. Пела юная девушка в длинном закрытом платье из мягкой золотистой парчи. Звенели на тонких запястьях браслеты, чуть покачивалась в такт переливчатой восточной мелодии маленькая головка с очами на пол-лица. А потом тревожно забили барабаны, луч прожектора пронзил наступившую вдруг тьму и высветил танцовщицу.
Лолла и в самом деле была хороша — высокая, стройная, светлокожая, в длинном норковом манто. Одним движением она сбросила манто на пол и начала танец. Лолла снимала одежды томительно медленно, потом, когда осталось снять главное, подошла, неслышно ступая босыми ногами, к столику, за которым сидел Павел, и жестом потребовала сигарету. Павел вскочил, торопливо протянул пачку надменной Лолле. Она вытянула сигарету, посмеиваясь, ждала огня. Взмокший от растерянности и всеобщего внимания, он чиркал зажигалкой, но летели только жалкие искры, и Лолла, расхохотавшись, обратила раскрашенный лик к высокому прямому англичанину, сидевшему за соседним столиком.
Гулко стучало сердце, кружилась тяжелая от выпитого голова, луч прожектора слепил глаза. Танцовщица бросила горящую сигарету кому-то в бокал, сделала неуловимо гибкое движение, и в ту же минуту слепящий луч взлетел к потолку, а когда вернулся вниз на подмостки, Лоллы уже не было. Она исчезла, оставив всех этих накаленных мужчин с носом…
Павел выбрался из ночного заведения на рассвете, когда на востоке уже багровело высокое небо и стремительно таяла синева над головой.
Он добрел до гостиницы, рухнул на широкую, под дурацким балдахином кровать, машинально нажал кнопку фена, который тут же бесшумно закрутился под потолком, и утонул в омуте чугунного сна. Он вынырнул из этого омута только вечером — с дурной головой, кислым противным ртом и сосущей болью в желудке. Он слишком много выпил вчера, слишком уж много… Но не потому ведь такая тоска на душе? Не потому все так гадко вокруг, все-все немило? Или это оттого, что он промотал столько рупий, да еще на стриптиз? Проклятая Лолла его доконала — при его-то голодном пайке.
Господи, что делает с ним Татьяна! Супружеские отношения… Хорошо бы вспомнить, когда это было в последний раз? «Очень жарко…»— обычная ее отговорка. И еще: «Ты же знаешь, какие у меня опасные дни…» Она говорит так, и он перебирается на свою кровать, чуть раздосадованный, чуть смущенный, зажигает настольную лампу, просматривает вечерние газеты, такие же толстые, как дневные. Но толстые они из-за рекламы, а потому вырезать из них нечего, и он гасит свет, притворно потягивается, желает Тане спокойной ночи и засыпает. И это в его тридцать с чем-то там лет! А что будет дальше?
Может быть, все так живут? Скрепленные общим домом, общими планами и, конечно, детьми. «Невидимые миру слезы…» Жизнь без нежности, без душевной привязанности, даже без страсти.
Да какая там страсть, когда ко всему прочему в Индии запрещены аборты? Выход, конечно, найден: нашим помогают в посольстве. Оно — территория Советского Союза, и потому хирург Гири законов своей страны не преступает. Но сколько же с этим хлопот, неловкости, почти позора! Разрешение дает сам посол, операцию делают под общим наркозом, на диване, потому что кресла нет, ассистирует посольский доктор и муж «пострадавшей». Нет-нет, только не это! Таня присутствует каждый раз как переводчица, возвращается с затуманенными эфиром глазами, бранит мужиков, презрительно жалеет баб. Нет, у них ничего такого быть не должно! И «ничего такого» у них действительно нет. Но заодно нет и другого…
Как странно, что он терпел эту сумеречную жизнь, будто не видел, к чему все катится — быстрей и быстрей. Хотя, вообще говоря, они жили мирно, не ссорились. И потом — он гордился Таней: ее английским, ее умением держать себя в обществе, ее видом, Натка против нее — толстуха. А впереди их ждала Москва, их общий сын, работа — для мужчины это, в конце концов, главное; их ждали общие приятные хлопоты: машина, новый, усвоенный здесь образ жизни — деньги на него были. Вот только любовь… Что ж, не дается в руки Синяя птица…
Перед самой его Калькуттой они с Татьяной побывали в старинном индусском храме любви, проторчали там часа три, если не больше: не могли оторваться от любовных скульптурных групп, непривычно смелых для европейца. По дороге домой Павел попробовал расшифровать Тане индуисскую теорию, почти религию любви: любовь — это приобщение к божеству, высшее постижение жизни, проникновение в самую суть бытия. Таня слушала, поглядывая на Павла, не насмешничала, не перебивала, о чем-то думала. Может, о том же, о чем думал он? Почему, ну почему они лишены того, на чем держится, говорят, мир, о чем пишут, слагают стихи во все времена? За что такая кара? Дурацкий, пошлый стриптиз растревожил, возродил забытую страсть, вернул надежду. Страшная штука — надежда. Это она нас убивает…
Павел ворвался в дом, как когда-то, в давние времена: «Танька, я соскучился!» Но надежда потешилась над ним и ушла — ничего похожего на то, что почувствовал он в полутемном ночном ресторане, не произошло. Одинокий и очень несчастный Павел постарался заснуть, а утром, помятый и хмурый, он пришел на работу и мрачно засел за дела.
Скоро он изменил Тане, изменил глупо, наспех, стыдясь себя и своей партнерши — жены дежурного коменданта. Потом он спал с этой дурой еще несколько раз, бормотал какие-то нежности, зарываясь лицом в ее сделанный еще в Москве перманент. А потом они с Таней вернулись в Союз.
Они устали и изнервничались за дорогу. Нудно гудели моторы, улыбалась кукольная стюардесса, проходя по салону на тонких, как стрелочки, каблучках. Они пили и ели, листали журналы и каталог мод. Время тянулось мучительно медленно — бесконечный, вытянутый перелетом с востока на запад день. Таня курила сигарету за сигаретой, Павел сосал погасшую трубку. Что ждет их на родине? Они так долго не видели Сашу! На фотографиях он здорово изменился: стрижка ежиком, серьезный упрямый взгляд. Три с лишним года он был без них, мерз в морозы, мок под дождем, летом болтался у тети Лизы. Софья Ивановна писала о ней сдержанно, и Павел понимал, что старухи не ладят, что теща только терпит его сентиментальную мачеху — пользуется ее услугами и потому терпит.
А он здесь жил без мороза и снега, пил джин, придирчиво выбирал по дипломатическому каталогу самый лучший магнитофон — со стереофонией, потом, войдя во вкус, — еще один, моно, и еще — на батарейках, потом оформлял документы на машину и спорил с Таней о кооперативе.
Павел сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и терзал себя. Здесь, в самолете, он словно забыл, что много работал, перечитал гору нужных книг, кое-что, кажется, понял в сложных проблемах сотрудничества и, пожалуй, готов к новой научной теме. И потом — сына оставили в Москве для его же блага: чтобы была у него отдельная комната, чтобы потом, когда подрастет, он слушал хорошую музыку через новейшую аппаратуру и не знал бы той жгучей зависти, какую познал в своем отрочестве Павел, когда впервые увидел заграничный магнитофон.
— Надо будет всерьез им заняться, — отвечая собственным мыслям, сказал Павел, и Таня благодарно улыбнулась и сжала ему руку.
— Если б ты знал, как я соскучилась! Если б знал… — У нее дрогнул голос, она отвернулась к затянутому шелковой шторкой иллюминатору.
Павел держал ее руку, смотрел на строгий профиль и повторял:
— Вот увидишь, все будет хорошо, все будет иначе, увидишь…
Он будет любить Таню, он будет воспитывать Сашку, он научит его водить машину — да, а что особенного? — пусть только подрастет. Он помирит наконец Таню и Софью Ивановну с тетей Лизой — что они, в самом деле, не поделили? И все-все у них будет отлично!..
Сейчас, на пути домой, Павел многое видел иначе. Зачем он, например, изменил Тане? Ну да, у них что-то не ладится, но разве могла помочь та глупая блондинка? Устроила на прощанье нелепую сцену, пыталась узнать телефон. Еле от нее отвязался…
Они долго ждали, когда подадут трап, потом долго шли по длинному стеклянному коридору, потом ждали, когда привезут чемоданы, потом проходили досмотр. Но зато, когда с чемоданами, портфелем и плетеным ящичком, в котором лежала бесценная Танина шуба из кашмирской щипаной выдры, они вошли в общий зал, они сразу увидели Сашу. Он стоял рядом с Софьей Ивановной — худенький, аккуратно подстриженный мальчик с широко раскрытыми растерянными глазами. Таня уронила свой драгоценный ящичек и шагнула к сыну, молча протянув руки.
— Здравствуй… те, — пробормотал Саша и чуть отступил поближе к бабушке.
— Ах ты, дурачок! — захлопотала Софья Ивановна (как она сдала за три года!). — Это же мама!
Она подтолкнула внука к матери, обняла Таню и всхлипнула:
— Наконец-то… Совсем бросили парня… Ну ладно, ладно, это я так. Пошли скорее: таксист уж ругался…
В машине Сашка немного освоился: прижался к обнимавшей его Тане, показывал отцу новые дома — белые, высокие, с зелеными, красными, оранжевыми балконами. Он радовался изумлению Павла, гордился Москвой, ревниво спрашивал: «Лучше, чем в Дели?» — и Павел остро чувствовал их общность, свою и Танину неразделимость. И как же он любил их обоих, их вместе — в этой машине с шашечками, катящей по широким улицам огромного, очень родного города!..
Вечером они сидели все вместе за круглым столом, под большим оранжевым абажуром, и Сашка поглощал сочные помидоры и пахнущие свежестью огурцы, провезенные тайком от таможенников. А Софья Ивановна, молодо кутаясь в кашмирскую невесомую шаль, все порывалась показать Сашкин дневник, будто пятерки — исключительно ее, бабушкина, заслуга.
Они легли спать поздно ночью, и Павел отдохновенно заснул под легкий шелест весеннего дождика, так непохожий на ровный упрямый гул индийских потопов, из которых они только что выбрались. И всю ночь он слышал этот шелковистый шелест, а утром увидел юные, омытые за ночь деревья и радостно понял, что жизнь его будет теперь иной — легкой, благополучной и чистой.
Поначалу все шло очень даже неплохо. В институте его не забыли — встретили радостно, обрушили ворох новостей и вопросов, благодарили за сувениры, звали в прежний сектор. Но он привез новую тему, и потому сектор пришлось поменять.
Он был уверен, что напишет монографию быстро, легко: материал-то был собран, но тогда еще он не знал Валентина, энциклопедичности его знаний, беспощадности оценок, его прямо патологического неприятия «чужого», пусть даже ловко, блестяще даже пусть пересказанного. Собранный с помощью Сергея материал был так весом — сам по себе, — что, казалось, он и был уже почти готовым научным трудом. С таким вот обманным ощущением легкости и принялся Павел работать.
Может, он и понял бы, что за птица — Валентин — раньше, сумел бы перестроиться, поднажать, сформулировать как-то иначе тему, подальше от экономики, но ему было страшно некогда: как раз в это время они строили — и выстроили! — свою собственную, отдельную, трехкомнатную, великолепную свою квартиру.
Сколько времени, сил, нервов, не говоря уже о деньгах, было в нее вгрохнуто! Они мотались по каким-то стройкам, отыскивали, перешагивая через доски и битые кирпичи, лениво лежащих в тенечке работяг и умоляли их чуть-чуть отступить от проекта; они встречались с бесконечными Петровичами и Кузьмичами и обговаривали розовый кафель в ванную и югославский голубой унитаз; какие-то небритые типы хлопали Павла по плечу, называли его «хозяин» и говорили «ты», клялись и божились сделать то-то и то-то, а потом пропадали навек. Они объездили всю Москву в поисках обоев и, конечно, ничего не нашли, а потом пришлось тащиться в Мытищи и переплачивать чуть ли не вдвое — за финские, моющиеся, из-под прилавка.
Но зато квартира была чудом. И машина — та, о которой мечтал, «датсун», спортивная, — тоже. И, ей-богу, она стоила той свирепой пошлины, какую пришлось за нее уплатить: обтекаемые, плавные линии корпуса, легкий, бесшумный ход, узкие желтые фары, низкие кожаные сиденья. Ах, да что там, он ее обожал, ею наслаждался, он ее любил! Она была его собственностью, супруга тут была ни при чем, и это было прекрасно.
Как-то вечером Татьяна с усмешечкой положила перед ним «Тайм» — притащила от Натки. Красной галкой была отмечена статья какого-то кретина. Кретин пространно разглагольствовал о том, что современный американец «сублимирует» свое ощущение мужественности через машину, «мужские» сорта сигарет и прочее, подменяет истинно мужское начало новейшей моделью машины, к примеру. Павел прочел, отложил журнал в сторону — что-то в этой пакости, кажется, есть, что-то от правды, поганой, конечно, но правды…
…Почти три года работал он над новой, вывезенной из Индии темой, а она все упрямилась, не поддавалась. И теперь он уже не работал — он с ней сражался. Хмуро, недоуменно вспоминал он то упоение, фейерверк мыслей, идей, неожиданных ракурсов, высвечивающих потаенные уголки проблемы, — все, что когда-то происходило с ним, давным-давно, в эпоху работы над национальным вопросом и позже — над сипайским восстанием. Но особенно — когда он пытался разобраться в гандизме и читал Дьякова. Куда все ушло, отчего стало неинтересным? Постарел он, что ли?..
Он работал добросовестно, он очень старался, и Сергей, как всегда, ему помогал — а ведь сам занят был по макушку: писал кандидатскую, — но вымученные строки так и оставались вымученными, хотя и наполненными все еще полезными (вот-вот устареют!) сведениями.
Пришлось влезть в чуждую ему экономику, засесть за тяжелые, неподъемные книги, приставать с бесчисленными вопросами к институтским экономистам и пытать и пытать Сергея. Стиснув зубы он «добивал» монографию, злясь на себя, на Валентина, мучительно завидуя бывшим коллегам — те, как он прежде, вольно плескались в истории своих любимых стран. А он без конца нарывался на трудное, ему неизвестное, сугубо экономическое, чувствовал, что скользит по поверхности, старался это экономическое обойти. Он клялся себе, что сделает книгу — и все, вернется к тому, что любил, может быть, даже к гандизму — другие же теперь времена, — он займется историей освободительных войн, свяжет их с философией Ганди, но это потом, после, нельзя теперь отступать.
Трудно ему было. Да еще приходилось отвлекаться: сочинять аналитические записки, рецензии, проталкивать наспех сляпанные из того же, индийского, материала статьи — надо же было что-то писать в ежегодном отчете научных сотрудников. И эти прикрепленные к нему аспиранты… Ну конечно, какой от него толк в экономическом секторе, пусть хоть аспирантов курирует, они ж по его, по бывшей его теме…
Да, в институте было тяжко. А уж дома-то… Впрочем, дома было весьма светски. Теперь у них был свой круг — слава богу, они могли теперь принимать.
Уютно светился красноватый электрический камин в гостиной, мягко зеленел вделанный в стенку аквариум (в свое время пришлось получить специальное разрешение — Павел пробегал тогда по жэкам и домуправам чуть ли не две недели). Гости сидели в румынских, мягкой кожи, креслах, на низком столике солидно стояли пузатые бутылки с глянцевитыми этикетками, на немецком сервизном блюдечке желтели сочные дольки лимона.
Гости потягивали виски, джин с тоником, неспешно беседовали — о модном переводном романе, закрытых просмотрах в Доме кино, о ценах на бензин и о возмутительном обслуживании на заправочных станциях, а больше — о мировых проблемах. Что, в самом деле, может человек в этом механизированном мире, где все катится по каким-то своим законам, две трети людей голодают, а оставшаяся треть задыхается от выхлопных газов, тесноты, нарастающего нервного напряжения и попыток решить неразрешимые, в общем, проблемы?
Таня неизменно была на высоте: умна, элегантна, в меру ядовита, — впрочем, иногда и не в меру, особенно с женщинами. Правда, пустив в очередную жертву стрелу сарказма, она тут же приправляла его шуткой, но стрела всегда попадала в цель. Гостья — та, что была поярче и поинтересней других, — умолкала и оставалась застывшей свидетельницей Таниного триумфа до конца вечера. Вначале Павел испытывал некоторую неловкость — все-таки гости, — но потом привык, и ему это даже нравилось. Очень уж здорово умела Татьяна осадить этих престижных баб, да так, что и не придерешься. Правда, кое-кто со временем перестал у них бывать, но это были не очень-то нужные им люди — нужных Татьяна не трогала.
Иногда, посидев в гостиной, мужчины шли в кабинет Павла — взглянуть на коллекцию трубок, которой Павел очень гордился, на поделки индийских ремесленников, на великолепную библиотеку — по возвращении из Индии Натка стала работать в книжном коллекторе и регулярно снабжала Таню книгами.
Кажется, Натка была единственной женщиной, кому Татьяна ни разу не сказала ничего едкого, — слишком уж безобидной была эта веселая хохотушка. И потом рядом с нею всегда был Сергей, его в этом доме уважали, а может быть, и побаивались. Во всяком случае, ни Павел, ни Таня не желали терять Сергея: он помогал Павлу, с ним было интересно, да и заходил он к ним почти всегда по делу, а не на «суаре» — так он называл их званые вечера. Остроты Татьяны его не трогали, на въедливые ее вопросы Сергей отвечал односложно и, дождавшись паузы, говорил:
— Ну, рассказывай, что там у тебя, — и относилось это только к Павлу.
Павел устало махал рукой:
— А, ерунда… опять что-то не ладится…
Но Сергей умел его расшевелить: заставлял показать то новое, что написано, хмурился, правил, ругал, хвалил. И все вдруг оказывалось не так уж скверным, Павел вырастал в собственных глазах, работа казалась ему нужной и довольно самостоятельной, и он начинал верить, что в конце концов что-то у него получится.
— Ты, брат, молодец, — говорил Сергей. — А я все с кандидатской не справлюсь. Фактов, знаешь ли, миллион…
— Господи! — шумно возмущалась Натка, — она, как всегда, вваливалась в кабинет вместе с Сергеем. — Сопляки защищаются, а этот… Решил поразить мир!
Сергей добродушно улыбался, обнимал Натку за плечи, и Павел видел, что сердится она не всерьез, что новое для Сергея амплуа «незащищенного» научного сотрудника ни капельки ее не тяготит, что они по-прежнему неизвестно чему радуются и неизвестно почему наслаждаются каждым днем их общей жизни.
Ох уж эти дурацкие «суаре»! Холодная светскость Тани, завистливое восхищение гостей, взаимные любезные колкости — ни дружбы, ни истинной потребности в общении… И тут же, рядом, сидит их четырнадцатилетний сын. То есть он не сидит, конечно. Он меняет пленки, ставит «свои» записи — модных бардов с их интимными вздохами, туманной тоской по чему-то несбывшемуся — и нетерпеливо ждет, когда Таня небрежно бросит:
— А ну-ка, ребенок, сыграй что-нибудь.
И Саша приносит их общую гордость — электрогитару, с множеством приспособлений, вызывающих восхищение одноклассников, и вместе с мощно звучащим стереооркестром играет тщательно отработанную «импровизацию»…
Он отлично играл, их Саша, но зачем они выставляли его напоказ? Зачем слушал он их меланхолические беседы? Лучше бы он ходил в походы со сверстниками или безнадежно влюблялся в патлатых миниюбочных девчонок. Он не ходил в походы и не влюблялся, и сейчас, маясь на диване, Павел думал об этом с горечью, недоумением, с чувством личной утраты.
…Таня стукнула в дверь костяшками пальцев:
— Ты там не умер? Иди-ка ужинать…
— Я сплю, не трогай, — с трудом вынырнув из темных глубин мыслей, простонал он.
— Как хочешь…
В самом деле, заснуть бы: он так устал. Он не хотел больше думать, отчаялся найти выход, но сжатая горячим обручем боли, гудящая голова работала как одержимая. И думалось само, мысли летели, обгоняя друг друга… Так он добрался до сегодняшнего дня, до Гали.
Какого черта он завел себе, интересно, Галю? Неужели из-за бесконечных Татьяниных «опасных дней»? Да нет, это уж слишком просто. И слишком гадко к тому же. Нет, не только поэтому. А почему? С чего она началась, Галя? И вдруг он вспомнил тот день, когда к ним ввалились Сергей с Наткой, притащили новые, дефицитные книги и остались ужинать.
— Гляньте-ка на нее, — басил Сергей, обнимая жену за плечи. — Подстриглась моя старушка под мальчика и, черт возьми, сбросила лет десять. А, каково?
Он смеялся, влюбленно глядя на свою Натку, а она кокетливо поправляла новым, изящным движением короткие завитки волос. Натка действительно на диво похорошела, и Павел, с изумлением глядя на преобразившуюся хохотушку, сказал с нарочитым кавказским акцентом:
— Выпьем за прекрасных женщин, так говорят у нас, на Кавказе! Чтоб освещали они нашу многотрудную жизнь, возвращали нам радость бытия, радовали наш глаз…
— Ты слышишь, Татьяна? — хохотала Натка. — Радовали им глаз! А какой: правый, левый? Тоже мне — занятие… Мы уж порадуем глаз кому другому…
— Убью, — свирепо вращая глазами, рычал Сергей и хохотал вместе с Наткой.
В тот вечер Сергей с Наташкой остались у них ночевать: засиделись далеко за полночь, Павел здорово выпил и Таня не позволила отвозить их домой. Мужчинам постелили в кабинете, женщины удалились в спальню. Утром выпили кофе, и гости уехали, пригласив все семейство на воскресенье.
— Милая она женщина, — вскользь бросила Таня, протирая и просматривая на свет тонкие чашки, и Павел насторожился: наверняка ведь эти слова — только «присказка». — Жаль — бретельки грязные…
— Какие бретельки? — опешил Павел.
— У лифчика, — выискивая пыль на чашках, с удовольствием пояснила Таня. — А Валерка-то их, представь, влюблен! Нет, она все-таки дурочка: говорила совершенно серьезно, да еще просила никому не рассказывать…
— Что ж ты рассказываешь? — глядя в пол, пробормотал Павел.
Таня подняла выщипанные брови:
— Так ведь чушь! Скажите пожалуйста, Ромео!
Павел встал, сутулясь вышел из-за стола, молча ушел к себе. Натка поделилась с ней самым сокровенным, а она — бретельки… И ведь врет, врет!.. Никакие они не грязные! Хорошо же она знает своего муженька: при каждой встрече он будет видеть теперь под Наташиным платьем проклятые эти бретельки, Натка навсегда потеряет для него всякое обаяние, просто перестанет быть женщиной, никакая прическа уже ничего не изменит. Стерва!.. Павел впервые подумал так о жене — с тоской, ожесточением, с безысходной злобой.
Тогда-то подсознательно («сублимально», как бы сказал тот кретин из «Тайма») он и настроился окончательно на другую — любую! — женщину, на не-Таню. И женщина появилась.
Через неделю у них на работе был вечер. С утра скинулись по пятерке — заказать столик в их только что открытом, отремонтированном кафе. Деньги собирала секретарша Галина Сергеевна, стройная, элегантная женщина, с удивительно красивыми ногами и такими же красивыми руками с длинными тонкими пальцами. И хотя Павел видел ее тысячу раз на день, сегодня она показалась ему особенно привлекательной.
— А вы пойдете? — спросил он с неожиданным для самого себя интересом.
— Не знаю, — пожала она полными плечами. — Ем я мало, пить не люблю, а плясать будет не с кем.
— Как это не с кем? — шутливо обиделся Павел. — А я?
Галина Сергеевна подняла на него обведенные черным глаза:
— Вы? Ну что ж, посмотрим…
Он так и не понял, на что она хотела смотреть, но был приятно взволнован: это «посмотрим» звучало как обещание. Вечером они уже сидели вместе за столиком, и Павел старался быть демократичным и милым, подчеркнуто ухаживал за дамами, и особенно — за Галиной Сергеевной.
Он повез ее домой — выпито было много, к концу вечера они были уже на «ты» и на имена, — ввалился вслед за нею в прихожую и стал целовать тут же, не сняв пальто и берета. А она, помолодевшая и счастливая, расстегивала ему пальто и повторяла чуть задыхаясь:
— Сейчас, сейчас, не надо спешить…
Она оказалась смелой и опытной, их скромница Галина Сергеевна, и довела его до того, что он начисто забыл и про дом, и про Таню, и про то, что супружнице ничего не стоит узнать, когда кончился вечер.
— Тебе пора, — сказала потом Галя, счастливо улыбаясь и откидываясь на подушку.
Она закурила белый с золотым обрезом «Кент» и, глубоко затянувшись, протянула сигарету Павлу, значительно глядя в глаза. Он вспомнил: вместе выкуренная сигарета сближает (Галя толковала ему об этом весь вечер) — и докурил, улыбаясь.
— Трудно от тебя уходить…
Галя проводила его до дверей, мягко, заговорщически улыбнулась:
— До завтра…
Черт возьми, плохо, что они вместе работают. Но Павел подавил тревогу, заставил ее отступить. Он мужчина, и ему нужна женщина. С Татьяной все кончено — в ее подачках он не нуждается.
Он ехал по пустым улицам, выжимая сто километров в час, хмель прошел, голова была ясной. Он думал о Гале. Ну что ж, умна, скромна, искусна в любви. Такая связь может длиться годами: Галя свободна, старше его, а потому, конечно, не будет претензий. Кажется, у нее взрослый сын, живет отдельно. А на работе надо поаккуратней: на «вы» и на имя-отчество.
…Так он тогда рассчитал, все, в общем, предусмотрел, все у него получилось, и все оказалось ненужным.
Их связь длилась второй год. Галя ничего не требовала, не устраивала сцен, при встречах больше молчала, а если и говорила, то, не в пример Тане, мало и тихо.
Но вечерами он должен был отвозить ее с работы домой, а если не отвозил, чувствовал себя почти преступником. Он должен был звонить, когда она болела, и всегда он не знал, что сказать. Он должен был дарить ей какой-нибудь пустячок к Новому году и Восьмому марта и что-нибудь посолиднее — ко дню рождения. Он должен был слушать ее рассказы о сыне, которого никогда не видел и о котором ничего не хотел знать. И каждый день — господи, каждый день! — он лицезрел ее на работе, за столиком с машинкой — подтянутую, холеную, умело подкрашенную.
А дома молчала Таня. Как она догадалась? Этого он не знал. Но она догадалась, это уж точно, и замкнулась в безмолвном презрении.
Таня уже защитилась, преподавала в техникуме, печаталась в «Вопросах истории». Сергея она называла «неудачником», хотя он тоже наконец стал кандидатом, Павлу мстительно напоминала о «никогда не кончающейся монографии» и о «серьезном» беседовала только с Сашкой. А Сашка, дурачок, несмотря на свои метр семьдесят, басок и пробивающиеся усики, принимал все всерьез, горячо спорил с матерью, не догадываясь, что все эти споры — для Павла, ему назло, что сам Сашка — только орудие давней глухой вражды. Потом он, кажется, стал понимать, прислушиваться к телефонным звонкам, усмехаться знакомой Таниной усмешкой. Иногда Павлу казалось, что сын его дразнит (а может, копирует?), когда небрежно роняет:
— А, ерунда… Что мы все можем сделать: эра мыслителей и революций давно позади. Теперь так: хочешь жить — умей вертеться…
Впрочем, когда приходили гости, все было по-прежнему. Острила Таня, демонстрировал свои трубки Павел, играл на гитаре сын. Таня умела находить интересных людей, приводила их в дом. Как-то они целый вечер слушали филолога, знатока древних языков, красивого седоватого мужчину с лицом проповедника и звучным баритоном оратора.
Филолог пугал мистическими предчувствиями, многозначительно сопоставлял стихийные бедствия с библейскими пророчествами, намекал на грядущие катаклизмы, говорил о телепатии и ясновидении. Он не курил и не пил, попросил подать ему постное и вообще вел себя по-хозяйски. Сашка восхищенно глазел на гостя, и Павел, перехватив этот завороженный взгляд, вдруг обозлился.
— Ну ладно, — оборвал он наслаждающийся собой баритон. — Хватит стращать. А тебе, Александр, пора на боковую: завтра контрольная.
Таня воззрилась на Павла с таким изумлением, что он поперхнулся и замолчал. А знаток языков и пророчеств с достоинством откланялся и удалился.
— Ты что, рехнулся? — поинтересовалась Таня, когда Павел, проводив гостя до лифта, вернулся в гостиную. — Он же в приемной комиссии, а Сашке скоро уже поступать. И репетировать он его будет.
— Он?! Репетировать? — ахнул Павел. — Да ведь это злобный дурак, ты что, не видишь?
Таня снисходительно посмотрела на Павла.
— Как раз о таких, как ты, он и говорил. Когда что-то непонятно, легче всего назвать это глупостью. Как генетику, например…
— Сравнила тоже! — возмутился Павел, и начался их обычный дурацкий спор, когда никто никого не слушает, каждый гнет свое и растет и растет тяжелая, оглушающая обоих злоба.
Саша сидел, слушал, подавал реплики — Павлу казалось, всегда в пандан с матерью, — потом вдруг хмыкнул, и Павел замолчал, встал и ушел к себе.
Он выпил какое-то новое снотворное, полежал с полчаса, мучительно стараясь понять, что же, в конце концов, происходит в их доме, и наконец провалился в тяжелый сон, который не принес ему ни отдыха, ни облегчения. В институте он увидел Галю, поймал ее интимно-ласковый взгляд и сказал себе: «Все. Хватит! Надо рвать. И немедленно. А там видно будет…». Вот и рвет уже целых три месяца, тянет резину, отмалчивается, говорит гадости, врет, а потом сдается и едет к ней, стыдясь ее и себя.
Черная «Чайка» стремительно неслась в Ярославль. Темной, отливающей нефтью лентой стелилось под колеса податливое от ранней жары шоссе. На заднем сиденье, сняв ботинки и повесив на крючки пиджаки, дремали индийцы.
Павел сидел рядом с шофером и смотрел в окно. Летели навстречу голубое небо, зеленая молодая трава, мелькали редкие еще перелески. А он сидел и наслаждался — и этим небом, и лесом, и движением, и мягким шуршанием шин. Ни одной сколько-нибудь связной мысли, никаких забот, только изредка мысленно — шоферу: «Эх ты, Петя, кто ж так тормозит? Да не жми ты на тормоз, мальчик…» Но это так, водительское: привык сам за рулем. А вообще-то он отдыхал.
После той тяжкой, невыносимой беседы с Валентином (как он, в самом-то деле, ее вынес?) прошло два месяца. Сейчас они с Таней собирались в отпуск — как всегда, в Крым. Монографию он отложил: надо, надо от нее отдохнуть. Сашку сразу после экзаменов отправляли к тете Лизе на свежий воздух. С Галей он решил расстаться после Крыма — так будет легче, естественней. Да что там, ничего страшного в его жизни не происходит. Сколько семей так живут — без любви, без настоящей близости, на полуправде. И Сашка не хуже других — все они сейчас грубияны и потребители. И книги пишутся медленно. Наверное, он просто устал, вот и впал в истерику. А, плевать… Поменьше думать, поменьше анализировать, жить, как живется, — в этом, наверное, мудрость.
Хорошо, что его снова попросили поработать с делегацией, — вызвал ученый секретарь по внешним связям и попросил, не без ведома Валентина, конечно. Отдел Валентин тогда собирать не стал, оставил Павла с его монографией в покое, недели через две умудрился за какую-то ерунду похвалить, потом устроил отдых — сопровождать делегацию общества дружбы. В делегации были два историка, их принимали в институте, на прием был приглашен и Павел, теперь вот катит в Ярославль.
Павел с удовольствием откинулся на мягком сиденье. В Ярославле их ждет давным-давно разработанная «Интуристом» программа, плюс митинг дружбы на одном из заводов, плюс поездка в совхоз. Все организовано, продумано. В багажнике лежат лозунги на хинди и вымпелы — будут стоять в президиуме. Так что все в порядке, думать не о чем, беспокоиться — тоже.
Если останется в программе окно, он обязательно походит по музею — Натка говорила про какое-то там собрание икон, про оригиналы Фалька и молодого Грабаря. И еще он постоит на Стрелке — Волгу Павел любил с давних, студенческих времен. Здорово все-таки: целых три дня бродить по старинному тихому городу, оставаться вечерами совсем одному и не видеть ни Валентина, ни Гали, ни Тани, ни даже Сашки с его длинными патлами, завязанной на пузе пестрой рубахой и меланхолически усталым взором. Павел усмехнулся: злым он стал в последнее время…
В Ярославле их уже ждал посланный загодя референт общества дружбы. Был он быстрый, услужливый, в блестящем, словно отлакированном костюме. Индийцев называл «наши индийские друзья». Павлу широко улыбался — казалось, сто лет мечтал о встрече, — с девушкой из «Интуриста» держался чуть покровительственно, собой был страшно доволен. Словом, родился референтом.
Гостиница была приготовлена, ужин ждал в ресторане. За ужином референт доложил программу: первый день — осмотр кремля, после обеда — митинг на заводе, вечером — премьера в театре имени Волкова. Второй день — поездка в совхоз, третий — осмотр музея и посещение любительской киностудии. Павел слегка удивился, когда заговорили о студии, поинтересовался:
— Это еще зачем?
Саша (так звали девушку из «Интуриста») покраснела, заволновалась и стала быстро говорить, что студия очень интересная, и фильмы они снимают очень интересные, и руководитель у них интересный, ну просто очень интересный человек.
— Хорошо, хорошо, — успокоил ее Павел. — Раз уж все такое интересное, сходим.
Он поднялся к себе в номер, зачем-то включил телевизор. На экране трое парней отчаянно терзали ни в чем не повинные гитары, выкрикивая миру — то вместе, то порознь — ошеломляющее открытие: «Живем лишь раз, один лишь раз!» Шел смотр молодых дарований. Павел подмигнул перепуганным собственной смелостью лохматым мальчишкам, снял пиджак, аккуратно повесил в шкаф. Потом долго плескался у маленькой раковины, наслаждаясь холодной водой и собственной неторопливостью, а потом выключил грохочущий коричневый ящик, с удовольствием растянулся на чистых прохладных простынях и уснул, предвкушая полный солнца и радости день.
И таким он и был, этот день. Белый кремль и старые церкви, тихо стоящие на площадях или спрятанные за коробками новых домов, а одна притаилась в глухом дворе, укрылась от любопытных взоров, но индийцы (спасибо Саше!) взглянули и на нее, смиренно-прекрасную, синее небо и яркое солнце, легкая необязательная беседа с Сашей, до смешного влюбленной в свой Ярославль.
Митинг на заводе прошел успешно: народу собрали много, речи, подготовленные референтом, были содержательными и короткими. Концерт, правда, слегка затянулся, но самодеятельность, к удивлению Павла, оказалась вполне приемлемой. Потом индийцам вручили подарки — альбомы с видами Ярославля и хрустальные вазы. Павлу тоже подарили и альбом и вазу, и он аккуратно уложил хрусталь в объемистый портфель — Таня будет довольна.
Вечером все отправились в театр. Сюжет пьесы тянул разве что на статью, зато был легок для перевода. И вообще — просто побывать в театре, посидеть в бархатных уютных креслах, зайти в антракте в буфет, где их ждал чай с пирожными и бутербродами, было приятно. А на другой день поехали в совхоз.
Там им рассказали о больших успехах и маленьких недостатках, но недостатки эти выглядели как прелюдия к еще большим успехам и потому решительно никого не смущали. Индийцы старательно слушали перевод, ходили на засеянное уже поле, растирали в тонких смуглых пальцах жирные комья земли, все хвалили, хотя понимали в сельском хозяйстве не больше Павла, с восхищением качали головами, разглядывая столь уважаемых в их стране коров, которые в Индии маленькие, а тут — вон какие большие.
Перед отъездом в новом клубе с колоннами состоялся митинг советско-индийской дружбы. После митинга делегацию накормили — длинный, накрытый в саду стол ломился от яств, — подарили каждому по огромной матрешке, и, пьяные от напоенного июньским цветением воздуха, они вернулись в город.
Третий день был днем отдыха: осмотр музея и студия. В музее Павел, как и намеревался, походил вместе с делегацией по официально-экскурсионному маршруту и остался взглянуть на иконы. Честно говоря, он не очень-то в них разбирался, но Натка хвалила, и потом все сейчас смотрели иконы, восхищались, покупали, выменивали, платили большие деньги.
Иконы действительно были ценными: четырнадцатый, даже тринадцатый век. Был и Фальк, но на Павла не произвели особого впечатления коричневатые геометрические фигуры, а вот молодой — голубой и зеленый — Грабарь понравился.
Все шло, как он предполагал и хотел: он отдохнул от Москвы и своих проблем, насладился отсутствием Гали и Татьяны, поговорил с индийцами, с некоторой грустью убедившись, что здорово подзабыл хинди. А вечером вместе со всеми отправился на киностудию.
В студии их встретил кругленький веселый человек с мудреным именем, которое Павел тут же забыл. Он усадил гостей в кресла, стал напротив и, к удивлению Павла, с ходу заговорил о том, что мало у них, знаете, аппаратуры, но зато та, что есть, — экстра-класс, и такая вот недавно зародилась идея нового фильма… Не спросил, как доехали, как понравился город, что успели посмотреть в Москве. Павел покосился на референта: его упущение, мог бы и подготовить. А толстяк ничего не замечал.
— Ну вот, сейчас мы покажем вам несколько наших лент, — быстро говорил он. — А потом посидим, поболтаем, попьем чайку — видите, какой у нас самовар? Между прочим, двенадцатого года — тысяча восемьсот двенадцатого, я имею в виду…
У стены действительно стоял стол с большим самоваром, над столом на каких-то не то штативах, не то просто палках висели баранки, посредине сгрудились красные чашки. Павел хмыкнул: они что, в самом деле гоняют чаи здесь, в студии? Или это так, для делегации?
— Володя, давай, — крикнул толстяк кому-то, невидимому в аппаратной…
Погас свет, начался фильм — о том, как создавалась студия. Перемазанные мелом ребята азартно таскали балки и долбили стены, девчонки в платочках что-то красили — это они перестраивали отведенный им полуподвал. Потом Павел увидел тот самый зал, в котором сидел, ликующие физиономии вчерашних строителей — фильм кончился. Тут же начался второй — о том, как ярославцы всем городом спасали обгоревшего мальчика, потом третий — об их земляке, герое войны, от которого остались только письма и фотографии и еще — благодарная память — название тихой улочки в родном городе…
Потихоньку собирались студийцы — в большинстве своем, кажется, школьники, а когда кончился последний фильм и зажегся верхний свет, глазам изумленного Павла (такого высокого уровня, несмотря на заверения Саши, он все-таки не ожидал) предстал белобрысый парень лет семи с такой же белобрысой собакой на коричневом поводке. Он стоял в дверях, и пес стоял рядом с ним.
— Здрасте, — парень вежливо качнулся в сторону гостей и, усевшись в кресло, дернул за поводок. — Сидеть! — сказал он басом, но пес не садился, а стоял, склонив лохматую голову набок, и с любопытством рассматривал незнакомых людей черными умными глазами.
Толстяк вздохнул:
— Мог бы Филимона и дома оставить. Что такое, в самом деле?
Он старательно хмурился, но лицо его оставалось веселым и добрым, и Павел догадался, что пес Филимон в студии не новичок и ворчат на него для проформы, а может быть, и для гостей.
Они еще поговорили о фильмах — индийцы, к удивлению Павла, забросали ребят вопросами: и как они нашли друг друга, и кто покупает аппаратуру, и где они берут деньги на пленку. А потом все встали и пошли к столу пить чай. И тут наконец поднялась сидевшая у самой стены женщина в коричневой замшевой куртке, которая все время что-то писала, положив ногу на ногу и низко склонившись к блокноту. Она встала, пошла к столу, но не успела сделать и трех шагов, как Павел узнал ее, узнал эту легкую стремительную походку, эти каштановые волосы, небрежно брошенные на плечи.
Юлька… Боже мой, Юлька! Так вот почему он все поглядывал на склоненную к блокноту фигуру и досадовал на толстяка — никого не представил! Что-то смутно знакомое, дорогое чувствовал он в этой женщине. И оказалось — Юлька.
Она ни капли не изменилась. Такая же, как в институте, счастливая первокурсница, больно задевшая когда-то его робкое сердце. А она всегда была смелой. Вот так же легко и свободно вышла она однажды к трибуне на их общем собрании, чтобы повергнуть в изумление и студентов, и преподавателей, — потребовала ни больше ни меньше, как свободного посещения лекций.
— Времени катастрофически мало, — звенел в притихшей аудитории веселый голос. — В книгах все гораздо полнее, и читать гораздо быстрее, чем слушать. За сорок пять минут я, например, прочту в сто раз больше, чем мне расскажут…
— В сто, значит? — добродушно переспросил старый профессор, который тщетно пытался обучить их институтский народ древнекитайской философии. — А скажите, уважаемая, вам известно изречение Конфуция «во джи дао бу джи дао»? Заметьте, специально для вас я перевел его с древнекитайского, с вэнь-яня, на современный — бай-хуа.
— Конечно! — не задумываясь выпалила Юлька. — «Все говорят, что я все знаю»![5]
Аудитория грохнула хохотом. Китаисты прямо стонали от смеха, глядя на них, другие смеялись тоже — понимали, что нахальная первокурсница сказала что-то совершенно невообразимое.
— А мы этого не проходили! — кричала, продираясь сквозь хохот, Юлька. — Я этого не должна знать! Ну чего вы смеетесь!
Но она и сама смеялась, не в силах противостоять шквалу общего безудержного веселья.
— Никоненко, — вытирая слезы, заговорил наконец профессор, и все попритихли, — вот вся вы в этом! Не знаете, а беретесь переводить. А почему? А потому, что выучили несчастные четыре иероглифа. А их, матушка, еще расшифровать надо: это вам не азбука. Приходите, голубчик, в среду на лекцию. Я как раз буду рассказывать про учение Конфуция, заодно переведу вам сию мудреную фразу…
Юлька махнула рукой, легко сбежала с трибуны и, пробираясь на место, взглянула на Павла — просто попался ей на пути, — и у него дрогнуло сердце: какая она… радостная… Ведь проиграла же — у всех на глазах — и не огорчается, и не злится…
С тех пор он не мог ее больше не видеть. Даже когда появилась Таня — не мог. И всегда она куда-то спешила, чему-то радовалась или возмущалась и даже стенную газету читала, чуть пританцовывая на месте от нетерпения. Через год — он уже женился — Юлю «разбирали» на бюро — за упорные побеги с лекций и за то, что передала общежительский пропуск какой-то девчонке. Тогда ей наконец пришлось заметить Павла.
— Никоненко пора поставить на место, — стучала ладонью по столу староста курса Лида. — Она думает — раз отличница, так ей все можно.
Юля стояла перед длинным столом в своем неизменном синем платье, такая печальная и обиженная, что у Павла вылетела из головы вся его остроумная, тщательно продуманная защита. Он вдруг наорал на Лиду, заодно гаркнул на Юльку и потребовал, чтобы за подобные выходки студентке Никоненко поставили на вид, а еще лучше — строго указали, без занесения в личное дело, конечно. Он прекрасно знал, что ее собираются выгнать из общежития и лишить на целый месяц стипендии, потому и кричал заранее. Здесь, на бюро, он был старше всех, он был, черт возьми, женатым, и бюро заколебалось. Тем более что никому, кроме Лиды, как-то не хотелось наказывать Юльку.
— Ты думаешь, раз ты отличница… — не удержалась побежденная Лида, и Юлька тут же взорвалась и чуть все не испортила.
— Валька же на метро опоздала! — крикнула она возмущенно и тонко. — Ей же ночевать было негде! И при чем тут отметки? Я не виновата, что умею сдавать экзамены!
— Значит, если бы у тебя еще раз попросили пропуск… — зловеще начала Лида, но Павел не дал ей закончить.
— Хватит! — решительно сказал он, вставая. — Пора по домам. А то мы все попросимся ночевать в общежитие. А меня, например, жена ждет.
Зачем он сказал про жену, он и сам не знал. Может быть, защищаясь от нежности к этой девчонке? Во всяком случае, сказал, и все, — чтоб знала. И она посмотрела на него очень грустно и с каким-то сочувствием, и он первым отвел взгляд.
Потом Павел писал диплом, сдавал экзамены, любил Таню и Юльку видел совсем редко — мелькнет где-то в библиотеке, пройдет мимо по коридору, опустив пушистые вздрагивающие ресницы, и все. А теперь вот идет к столу как ни в чем не бывало, такая же, как была, только в очках и на пальце кольцо. Обручальное… Его с неожиданной болью Павел заметил сразу. Идет и улыбается, — кажется, тоже узнала. Точно, узнала: протянула руку — и светятся, сияют ее глаза.
— Здравствуй! Думала, никогда больше не встретимся… — Она споткнулась о собственные слова, высвободила руку. — А я о них пишу: я ведь теперь журналистка. Ты где остановился? В «Ярославле»? И я…
Она села к столу, положила рядом с чашкой блокнот и вместе со всеми стала пить янтарный чай, успевая что-то записывать.
После чая они подвезли Юлю в гостиницу, и она пошла к себе «обрабатывать материал» — так она выразилась, — а Павел долго ужинал, раздражаясь на индийцев за их восточную неторопливость, и на референта — за его официальную разговорчивость, и на Сашу за ее восторженность.
Но вот ужин кончился, и Павел смог наконец позвонить Юле. Вцепившись в ручки кресла, заставляя себя сидеть смирно, он дождался ее в холле, и они вышли вдвоем в летний вечер.
Юлька заговорила так, будто они вчера расстались и всю жизнь были друзьями.
— Слушай, как тебе студия? Здорово, правда? Я тут уже третий день, и все дни — там. Города еще не видела, церквей знаменитых тоже, нигде не была — ужас какой-то! Не могу от них оторваться, два блокнота исписала, этот — третий.
Павел пожал плечами:
— А о чем писать-то? Ну студия, ну уютно…
Юлька встала как вкопанная, воззрилась на Павла.
— Ну ты даешь! О чем писать? Да о них же! О студии! У них же дел тысяча! Им помочь надо!
— Ты, что ли, поможешь? — улыбнулся Павел.
— Мы! Наш журнал! Вот послушай…
Она рассказывала о своем журнале: о том, как они спасали какого-то столяра-умельца из Вятки, которому кто-то там «не давал дышать»; о том, как в Чимкенте пенсионеры возродили какой-то забытый узбекский промысел; как здорово ездить по стране, а потом писать о народных студиях и театрах, о кружках любителей попеть хором — не выступать, попеть для себя. А он слушал ее, смотрел на нее и думал, что никогда не сумел бы говорить так о своей работе. Должно быть, не любит он эту работу, ничего он, наверное, не любит… И Павел перебил Юлю и, защищаясь от мыслей, напугавших его, стал рассказывать о том, что любил когда-то: о старой своей, по-настоящему научной теме, об Индии и Калькутте, об индийских праздниках и индийских проблемах. Он спешил, старался — он хотел ей нравиться! — а она слушала, спрашивала, отвечала.
Так они дошли до набережной и сели на лавочку. Под ними дышала свежестью широченная Волга, пахло водой и весенней тревогой, а Юля все спрашивала, а он все отвечал. Она ничего не забыла, она знала Восток не хуже, чем он, но при чем тогда этот журнал, всякие там студии и непризнанные таланты? А как же ее китайский? Он хотел спросить, но тут Юля сказала:
— Ведь мы были соседями: я с мужем была в Непале, только позднее тебя. Видел бы ты, какие там храмы — деревянные, кружевные, какая резьба по камню… А Гималаи… Снег на горах — как сахар. Вечером розовеет, потом синеет и гаснет. Как странно, как нелепо, что мы не ездим в соседние страны…
— В какие «соседние»? — не понял Павел.
— Ну вот, ты работаешь, например, в Индии, почему бы тебе не съездить в Непал? За свой счет, конечно… Представь: на высокой горе буддийский храм Сваямбунатх, к нему добираются паломники со всей Азии. У реки Багмати старинный индусский храм Пашупати, с золотым быком и змеей на крыше. Ты бы мог все это видеть…
Глупенькая… Павел усмехнулся в темноте. Да если б и позволили, кто бы поехал, за свой-то счет!.. Они даже в Агру — древнюю столицу, в трех часах езды от Дели, — и то ездили за счет месткома. А тут в Непал, самолетом! Да такая поездка — это же почти «Грюндик»!.. А Юлька как ни в чем не бывало била и била по больным местам.
— Как мне повезло, правда? Нет же прямого самолета до Катманду! Вот и летали мы через Дели. Так я на обратном пути пробыла там, в Дели, четыре дня — и в Агру съездила, и в Золотой храм… Помнишь Тадж-Махал ночью? Белый мавзолей, а перед ним озеро — и весь мавзолей в этом озере… Сон… Пошли к воде…
Она легко встала, закинула за плечо коричневую, на длинном ремне сумку и стала спускаться по широкой деревянной лестнице. Не видел он Тадж-Махала ночью, не видел! Это было слишком дорого — оставаться на ночь в Агре; все тогда решили, что хватит с них мавзолея при свете дня. Сейчас он вдруг страшно пожалел об этом — о неувиденном ночном Тадж-Махале.
Павел догнал Юлю, осторожно взял под руку. С ней бы все было иначе, с этой девочкой, сохранившей себя со студенческих давних времен. Боже мой, но что же теперь делать? Как, оказывается, он о ней соскучился, как ее ждал! А ей все равно. Идет, молчит, думает о своем. «С мужем…» Что там за муж, интересно! Их, что ли, восточник? А, черт с ним, с этим гадом! Постой, а почему же он гад? Наверняка нормальный парень…
Они встали у самой воды, потом Юля села на камень, потянула за руку Павла.
— Сядь. Послушай, как она плещет. А пахнет как! Такое счастье…
— Счастье? — осторожно переспросил Павел: о чем она?
— Ну да, — улыбнулась Юля. — Так повезло, понимаешь?
Он осторожно положил руку ей на плечо, и она доверчиво прижалась к нему. Теперь он ее не отпустит, не отдаст… Теперь она не исчезнет…
— Ты подумай… — она даже зажмурилась. — Во вселенной миллиарды миров. И на одном из них, у нас, возникла жизнь… И мы родились, и живем, смотрим на эту воду, дышим этой рекой… Ты только подумай, какой подарок… За что нам это?
Она повернулась к нему — он почти не видел ее в темноте, только чувствовал, что здесь, рядом, ее волосы, и глаза, и губы. И он наклонился к ней, нашел ее губы и осторожно поцеловал. Они были теплые, мягкие и беспомощные. Павел целовал их снова и снова, не в силах оторваться и почему-то не смея поцеловать Юлю по-настоящему. А она обняла его совсем по-детски, закинув руки ему на плечи, а потом они встали и стояли, прижавшись друг к другу.
Павел гладил Юлины волосы, целовал их и вдыхал их запах, — слава богу, они не пахли ни духами, ни шампунем, ни лаком. Он осторожно касался губами ее закрытых глаз щекой — ее горячей щеки. Он слышал, как торопливо бьется ее сердце и гулко бухает в ответ его собственное, и вот уже эхо этого гула гремит во всем теле, и нет больше сил терпеть и страдать. Он легонько отстранил Юлю: только бы она не почувствовала нестерпимого его желания, над которым он не был властен, только бы оно не испугало и не оскорбило ее, не разрушило того, что возникло теперь между ними, прорвалось сквозь столько тягостных лет, и росло, и ширилось, заполняло собой весь их мир.
— Пошли, Юленька, — сказал он тихо.
Но она только крепче обняла его.
— Знаешь, как я о тебе мечтала? — прошептала она укоризненно. — Там, в институте. А ты всегда был таким сердитым…
Сердитым… Да он просто не смел к ней приблизиться, боялся своей к ней нежности. Да если б он знал!..
Они молча пошли к гостинице и разъехались по своим этажам, и только у себя в комнате Павел понял, что завтра утром уедет, а Юля останется здесь, в Ярославле. Он торопливо набрал номер ее телефона, но было занято, и тогда он в панике бросился к ней, на третий этаж. Но она уже бежала ему навстречу, цепляясь о ковровую дорожку маленькими, чуть сбившимися каблуками.
— Я подумала, как же мы с тобой встретимся, и позвонила. А номер был занят, и я испугалась…
Она и в самом деле была напугана — так же, как он, — и у нее были такие же холодные пальцы, когда онемевшей от пережитого страха рукой Павел взял ее руку.
— Ну что ты, что ты, — повторял Павел, пытаясь согреть ее руки в своих. — Разве мы можем…
Она показалась ему вдруг такой же маленькой и беззащитной, как тогда, на бюро, перед грозной Лидой. И так же, как там, ее надо было спасти, защитить, уберечь. Но почему? Ведь она была почти с него ростом, и так лихо строчила в своем блокноте, и все у нее, кажется, было в полном порядке. Но сейчас она прижалась к нему, как ребенок, и он защищал ее, как ребенка, и грел ее ледяные руки.
Он усадил Юлю в кресло, сел напротив, записал ее телефон и дал свой, служебный. Потом проводил до комнаты и пошел к себе, всей спиной, всем телом ощущая колючий взгляд тучной дежурной в фирменном синем платье и нелепом иссиня-черном растрепанном парике.
Господи, как в нем всего теперь много! А он-то собирался здесь отдохнуть. Павел быстро разделся, погасил свет — спать, спать! Но сон отлетел, едва он коснулся белой, пахнущей свежестью, мягкой подушки. Юлька! Какое чудо, что они встретились! И такое счастье хлынуло на него, что он сел, снова зажег настольную лампу и обалдело уставился перед собой. «Да что же это? Значит, так оно и бывает? Неужели это любовь?» — спросил он себя, и ему стало страшно, потому что в тот же миг он понял, что да, любовь, самая настоящая, та, о которой он читал и слышал, но в которую не очень-то верил, которую никогда ни к кому не испытывал и уже не надеялся, да, пожалуй, и не хотел испытать. Была Таня, была, в конце концов, Галя, Он даже застонал от тоски: Таня, Галя… Чушь какая-то! Ведь Юлька была рядом, там, в институте, а он… Безмозглый осел!
Павел встал, закурил. Потом покосился на телефон: «Позвонить? Нет, нельзя: спит, наверное. Спит. Маленькая моя. Юлькин мой дорогой…»
Он снова лег и, страшно усталый, счастливый, измученный, мгновенно заснул. Назавтра он уже ехал в Москву, изо всех сил стараясь понять, о чем его то и дело спрашивают индийцы, — молчали же раньше всю дорогу! — и понимая одно: до встречи с Юлей — три дня. Целых три! Дома предстоит свидание с Таней, на работе будет вздыхать Галя, а до Юли — три дня.
— А ты загорел… — встретила его Таня. — Хорошо прогулялся? И мы тут заодно отдохнули — никаких звонков, никто не дышит в трубку…
И это при Сашке. При Сашке!
— Значки привез?
Сын снисходительно, даже, пожалуй, сочувственно чмокнул его в висок.
— Вот…
Павел сунул ему ярославские значки, прошел в ванную, пустил воду.
— Эй, не залеживайся, через полчаса ужин…
Таня стукнула в дверь, как всегда, костяшками пальцев, в голосе виноватые нотки. Кажется, его здесь ждали: на батарее свежая пижама, халат, мохнатая простыня, у зеркала новый польский лосьон — купила в его отсутствие. Лучше бы ничего этого не было! И этих ноток в голосе — тоже. Потому что ничто теперь не поможет. Он понял это с холодящей сердце ясностью. Он прошел мимо Юльки — тогда, сто лет назад, в институте, он полжизни прожил без нее и вдруг встретил ее снова, и надо все рвать и идти к ней — вот что ему нужно.
Павел лег в белую пену и закрыл глаза. Юлочка милая, Юлочка родная, ты только люби меня, не бросай, слышишь? Не исчезай, как тогда, в институте, не пропадай, не надо, потому что я без тебя не могу. А ты?.. Ты можешь? Неужели можешь? Вот ты приедешь, я встречу тебя, посмотрю в твои глаза и пойму. Скорей бы только…
Павел вздохнул, открыл глаза, вылез из ванны, надел халат, вышел. Что-то, как всегда остроумно, рассказывала Таня, что-то говорил о «хипповых джинсах» сын. А он сидел, сжимая вилку в левой руке и заклинал: «Ты только меня не бросай. Я все сделаю, вот увидишь, клянусь тебе…»
— Что с тобой? — ударил его голос Тани. — Ты что, не слышишь? Я говорю, ребенку нужны репетиторы. Сейчас без них в вуз не пробьешься. О чем ты думаешь?
Павел поднял глаза, посмотрел на Таню, пожал плечами.
— Ну и бери их, репетиторов. Деньги есть…
— Откуда? Или, может быть, ты получил наследство?
Начался их обычный, нескончаемый диалог о деньгах.
Деньги вообще-то были, и немалые, но и расходы — тоже: на машину, на дачу, на новую мебель. И все было нужно, одно тянуло другое, и ничто не приносило радости. Сейчас они собирались купить арабский гарнитур в гостиную. Тяжелый, с мраморной доской столик и кресла с изогнутыми резными ручками стоили дорого, но Таня и Павел уже к ним привыкли, уже видели их у себя, и отказываться от них не хотелось. Так что надо было искать деньги на репетиторов, искать ему, Павлу.
— Хорошо, — устало сказал он. — Что-нибудь придумаю… Спасибо за ужин, я к себе…
Он ушел в кабинет, раскурил трубку, включил тихую музыку, лег на диван и снова, как тогда, в ванной, закрыл глаза. «Прощай, я ухожу… — печально пел низкий женский голос. — Прощай навсегда…»
— Боже, как трогательно!
Павел вздрогнул, открыл глаза. В дверях стояла Таня: черные глаза смотрят с издевкой, рот перекосила улыбка.
— Это мы так тоскуем о даме сердца? А, гроза секретарш?
Что она этим хочет сказать? Та, в Индии, действительно была секретаршей, Галя тоже. Но при чем здесь они? Разве в них дело?
— Уйди! — Он сжал кулаки, сорвался на крик. — Уйди… Таня, — помолчав, добавил он тихо.
— Почему? — так же тихо спросила Таня.
У нее вдруг сел голос, и Павел понял, что она знает ответ, ждет его. И он сказал эти беспощадные, невозможные эти слова:
— Потому что я тебя не люблю. Не могу больше… Ну не могу, прости. И уйди из моей комнаты. Пожалуйста…
— Из твоей? — прищурилась Таня. — Ты уверен?..
Только что он был на такой высоте — один со своею любовью, — но ему не позволили там остаться. Вошла Таня и сбросила его вниз. О чем же она теперь говорит? Что имеет в виду? И вдруг он понял: ведь это ее квартира, она ответственный квартиросъемщик, она, а не он, так же, как она была этим самым съемщиком их старой квартиры.
Павел встал. Таня смотрела на него с такой холодной злобой, с такой нелюбовью, что ошибиться было невозможно. Его здесь не любят, его унижают, здесь абсолютно уверены, что никуда он не денется… Одеревеневшими пальцами Павел с трудом развязал шнурки дурацкого, шутовского халата, нажал на клавишу магнитофона — захлебнулся, умолк теплый печальный голос, — дрожащими руками стал застегивать пуговицы пиджака.
Таня фыркнула, повернулась, ушла. В соседней комнате заговорил телевизор. Хорошо, что не разобран портфель — там бритва, табак, паста. Хорошо, что треклятая монография в шкафу, в секторе. Павел вышел в гостиную. Таня сидела лицом к телевизору.
— Я уезжаю, — сказал Павел, глядя ей в спину.
— Пока, пока, — кивнула Таня, не отрываясь от экрана. — Тете Лизе привет…
Она все понимала, его умная Таня, и оставляла ему лазейку. Они поссорились, он едет к мачехе (так уже было), побудет там два-три дня и вернется. Его встретит несколько виноватый, понимающий взгляд — она тоже перегнула палку — и что-нибудь вроде: «Да, кстати, пора Сашке купить пальто».
Они обсудят этот вопрос, придут к соглашению, разойдутся по комнатам и будут существовать дальше. А пилюлю насчет квартиры Павел проглотит…
Пусть думает, как ей хочется. А он уезжает. Навсегда. Павел открыл дверь и, почему-то страшась лязга английского замка, осторожно прикрыл за собой. Он спустился по лестнице (черт с ним, с лифтом, ждать его еще!), подошел к машине и, борясь с искушением повернуться и посмотреть на освещенные окна, открыл дверцу. Включил зажигание, прогрел мотор.
— Ну, пора!
Через час он вырвался из Москвы. В открытое окно летел одуряющий запах сирени, свежей листвы, мокрых трав. Фары резали мглу, шумел ветер, мягко шуршали шины. «Юлька, родная, не может быть, чтобы ты отступила… Я не буду тебя торопить, но ты не бросай меня, ладно? Ты только меня не бросай, не разлюби, не предай, хорошо?..»
К мачехе он ввалился такой усталый и такой счастливый, что та растерялась.
— Что с тобой, Павлик? — засуетилась она. — Ты какой-то странный. Усталый, худой и молодой, что ли…
— Да? — засмеялся Павел и обнял и закружил тетю Лизу. — А я к вам, к нам, домой. Пустите?
— Да как же это, Павлик? — ахнула тетя Лиза. — Совсем? А Таня, Саша?
— Потом, тетя Лиза, потом! Сейчас спать. Завтра разбудите в восемь, нет, в семь: надо успеть на работу.
И вот он уже в своей маленькой комнатке, на узкой кушетке, и тетя Лиза укрывает его одеялом и тушит свет, [потому что он не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все тело гудит, и болит поясница — весь день на колесах, да и не мальчик уже… А потом все исчезает в сладком, блаженном сне. И он видит Юльку. В коричневой куртке, в туфлях со сбившимися каблуками она стоит с ним рядом и говорит что-то ласковое, а ветер гонит вбок ее длинные волосы.
— Ну, Павел Петрович, докладывай! Как наши индийские друзья, довольны? Вижу, вижу… Можешь не отвечать. Выглядишь именинником. Как Ярославль?
Юрий Иванович, завотделом внешних сношений, широко улыбаясь, вышел из-за стола, протянул Павлу руку.
— Кури. У меня еще полчаса до дирекции. Доложу и о твоей поездке. Давай, коротенько.
Павел в нескольких точных фразах рассказал о своих беседах с индийскими учеными — беседы были на редкость полезными, потом о заводском митинге, все прошло и хорошо и активно, индийцев дружно приветствовали, вот только жарко уж было очень, но все равно делегация осталась довольна. А в совхозе было просто отлично: и беседа в правлении, и школа со стендом советско-индийской дружбы, и дружеский ужин. Упомянул он и о музее, и о студии, но как-то так, мимоходом, поставив то и другое в заслугу местным товарищам.
— Ну что ж, прекрасно, пре-кра-сно! — Юрий Иванович с силой придавил пальцем окурок. — Что у них там еще с твоей делегацией? ВДНХ? Ну, этим пусть занимается референт, а уж на аэродром изволь прибыть. И все! Садись за отчет. Пары деньков хватит?
— Конечно! — Павел, тоже улыбаясь, развел руками. — Что-то ты, Юрий Иванович, расщедрился: два дня на отчет…
— Не говори, сам удивляюсь!
Павел пошел к себе и, покосившись на телефон, засел за отчет. Только бы Татьяна не вздумала выяснять отношения! Да нет, вряд ли, день-другой она подождет. А Юли в Москве нет.
Он обложился бумагами и стал писать, заглядывая то в программу пребывания делегации, то в собственные торопливые заметки, то в чужие отчеты. Он писал, свободно оперируя привычными терминами, стараясь, чтобы его работа выглядела солидней, объемнее, с удовольствием представляя, как покажет отчет Юле. Пусть видит — не одна она умеет писать. Он тоже не лыком шит, и это тебе не рассказ о какой-то студии, это анализ наших крепнущих международных связей. И вообще — послушала бы Юлька, как он все еще лихо болтает на хинди, хотя, конечно, у делегации был переводчик, — но это уже по статусу, — полистала бы его монографию, пусть несовершенную, раскритикованную, но все-таки — он знает! — почти уже сделанную.
Павел усмехнулся, покрутил головой. Черт знает что, как мальчишка…
— Павел Петрович, вам занимать место? Пора обедать…
Он вздрогнул, поднял голову. Перед ним стояла Галя. Спокойная, в глазах улыбка. Отчего бы это? Ага, но вое платье. Как же он про нее-то забыл, про Галю? Павел изумленно рассматривал ее холеное лицо.
— А мы, чем мы хуже, а, Галина Сергеевна? — весело пошутил Дим Димыч, специалист по Непалу. — Дискриминация… Занимайте уж весь стол. Я вот только дозвонюсь до Ленинграда.
Галя повернулась к Дим Димычу:
— Нет-нет и еще раз нет… Надя в прошлый раз и так ворчала: займу и сижу, а люди ждут.
Павел встал, вздохнул:
— Галина Сергеевна права, Дима. Пошли уж, потом дозвонишься… Слушай, я давно хотел расспросить тебя о Непале…
Дим Димыч развел руками:
— На голодный желудок не могу, увольте. Только после обеда. А на что он тебе вдруг понадобился?
— Да так. — Павел неопределенно пожал плечами и толкнул дверь, пропуская перед собой Галю.
Они спустились в кафе, уселись за свой любимый столик в углу, заказали привычные блюда. Павел рассеянно рассматривал давно знакомый зал, стараясь не встречаться глазами с Галей.
После ремонта кафе превратили в подобие русской чайной, так, во всяком случае, видимо, казалось дизайнерам. Теперь оно представляло собой разительный контраст с общим классически-строгим стилем здания и потому, наверное, выглядело таким жалким. Странно, что он не замечал этого прежде… Павел покорно сидел на своем месте, слушал пространный рассказ Дим Димыча о том, как барахлит его новый «Москвич», кивал знакомым, — а знакомыми были все, — разглядывал входящих.
Галя настороженно посматривала на Павла, чуть хмурилась, наконец не выдержала:
— А поездка пошла вам на пользу. Вы сегодня как именинник…
Да что они все, сговорились, что ли! Павел пожал плечами, заставил себя посмотреть Гале в глаза и впервые за многие месяцы не почувствовал ни вины, ни неловкости, ни страха — только легкую жалость. Все кончено, все. Навсегда. Он выстрадал Юлю, ее заслужил — горькой мукой всей своей странной жизни, тяжелой ложью, унижением, Сашкиным презрительным взглядом. Галя должна понять. А Сашка? Поймет ли Сашка — сын, которого он нянчил ночами, пока отсыпалась измученная за день Таня, которого тащил под осенним холодным дождем в больницу, спасал от огромной черной собаки, когда та подошла понюхать и облизать окаменевшего от ужаса, закутанного в башлык мальчика? Нежность к сыну, к тому маленькому, беспомощному, давно забытая, уснувшая, казалось, навек нежность затопила Павла.
— Галина Сергеевна, — он механически улыбнулся Гале, — вот два рубля. Отдайте за меня Наде, хорошо? А я побегу: я тут забыл про одно дело… Я потом пообедаю…
Галя резко выпрямилась на стуле, протянула руку, будто хотела остановить Павла, но он уже поспешно шел к выходу. Он шел звонить сыну.
Саша был дома.
— Слушаю…
Ломающийся басок звучал чуть сдержанно. Или ему показалось?
— Сынок, это я, папа… — сбивчиво начал Павел. — Надо бы встретиться… Понимаешь…
— Подожди, я перенесу телефон в кабинет, — спокойно прервал его сын. — Минуточку…
Какие знакомые интонации… Да, но чьи же? Павел мучительно напрягал память.
— Понимаешь, — снова услышал он голос сына, — я не хочу быть судьей между тобой и матерью. Вы уж как-нибудь сами… И потом мне некогда: послезавтра экзамен…
Экзамен… Ах да, алгебра. Сашка до смерти ее боялся. Но при чем тут судья? О чем он говорит? Отец хочет видеть сына, своего сына… Павел глубоко вздохнул, проталкивая внутрь сдавивший горло комок, облизал пересохшие губы. Тихо спросил охрипшим голосом:
— О чем ты, Сашок? Ты прав — мы уж как-нибудь сами и судьи нам не надо. Но я хочу тебя видеть, ненадолго…
Просительная интонация в собственном голосе поразила Павла. И этот невесть откуда взявшийся «Сашок»… Никогда он так не называл сына.
— Хочешь видеть, приезжай, — спокойно ответили в трубке. — Мне тут кое-что о тебе рассказали. Но она все равно тебя примет: женщины — они все такие…
Саша так и сказал о матери — «она» и первым повесил трубку. И эта пошлая фраза о женщинах!.. Откуда?.. Тяжело ступая на ватных ногах, Павел медленно дошел до двери, толкнул медную ручку, спустился по лестнице и вышел во двор. Он плюхнулся на скамейку — густые клены скрывали его от любопытных глаз — и уставился на торчащий перед ним памятник меценату, основателю института.
Скоро ехать на аэродром провожать делегацию, а он не может. Он снова и снова прокручивал в голове короткий разговор с сыном. Теперь он вспомнил, чьи это интонации, чье это «я перенесу телефон в кабинет». Это все его, Павла. Татьяна всегда настороженно прислушивалась к его разговорам, и он всегда уносил аппарат в кабинет, подчеркивая этим автономность своего непрочного убежища.
Интересно, что могла рассказать Сашке мать? Ведь она же ничего не знает — не знает, что он полюбил, что у него теперь есть Юля. Ах да, наверное, о Гале. Можно себе представить… «Она тебя примет»… Как будто он — глава соседнего государства! Слово-то какое — «примет»…
Надо успокоиться. Сейчас же! А на отчет плевать — писать он сегодня уже не может. Посидит, покурит и поедет в «Украину», а оттуда — на аэродром.
— А-а-а, вот ты где…
Перед ним стояла улыбающаяся Галя, в ушах поблескивали крохотные сережки.
— А я взяла на твою долю сосиски. В банках. Давали по две, плюс гречневую кашу, ну, знаешь, как всегда.
Только что пережитое унижение, разлившаяся по всему телу горечь, ощущение странной загнанности — все слилось воедино и потребовало выхода.
— Оставь меня в покое, — раздельно произнес Павел, не отрывая глаз от ненавистных сережек. — Понимаешь? В покое. Совсем, понимаешь?
Он посмотрел в ее несчастные, застывшие сразу глаза, встал и пошел в прохладное здание.
В вестибюле, в старинном, в черной резной оправе трюмо отразился маленький злой человек с расстегнутой верхней пуговицей белой сорочки и сбившимся набок галстуком. Хорош!
Павел усмехнулся, застегнул пуговицу, поправил галстук, пригладил двумя руками волосы и пошел наверх.
«Сын поймет, с Галей они будут друзьями…»— нет, каков дурак, а? Как он мог так думать? И когда это он так думал? Час или сто лет назад? Далеко-далеко отсюда, в молодости, на взлете, в какой-то другой жизни… Да нет же, никто его не поймет. Они будут вдвоем — он и Юлька, он и его любовь — смешная девчонка, восставшая когда-то против принудиловки в институте. Скорей бы только она приехала! В чем ей там разбираться, в этой студии? Еще целых два дня, нет, уже полтора. Послезавтра он наберет номер, который успел выучить наизусть, и услышит ее голос, а потом увидит ее лицо. Странно, теперь он не мог представить Юлю — видел то глаза, то волосы, то эти трогательные стоптанные туфельки… Надо попросить у нее фотографию, обязательно. Павел усмехнулся, покрутил головой. Сам же смеялся над Галей, когда та уговаривала подарить ей его помятую физиономию, увековеченную в фотостудии. Правда, в конце концов он все-таки подарил и был даже польщен, увидев собственный лик, воткнутый в рамку Галиного трельяжа, но это не мешало ему посмеиваться над сантиментами, Вот и наказан теперь…
— Что с тобой, Пал Петрович? — услышал он вдруг голос Димы. — Никак перегрелся? Или отчет такой потешный? Дай почитать, коли так.
Павел вздрогнул, потом засмеялся:
— Да нет, это я своим мыслям.
— Хорошие у тебя, видать, мысли, — не унимался Дима. — А меня похвалил Валентин, представляешь?..
Павел собрал бумаги, запер в стол.
— А-а-а… Ну тогда все ясно: сияешь, как медный таз… Ну, я в «Украину». До Ленинграда дозвонился?
— Да ты что, Петрович? — изумился Дима. — Я ж только что разговаривал! Нет, тут явно нечисто…
Он покосился на дверь и добавил:
— А Галина Сергеевна купила тебе сосиски. На свои, между прочим, кровные…
— Да куда они мне? — досадливо отмахнулся Павел. — Поставь пока на подоконник, что ли. И передай ей, пожалуйста, деньги, а то я спешу.
— А каша? — крикнул вдогонку Дима.
— Какая каша? — обалдел Павел и тут же вспомнил. — А… нагрузочная… Ну выкинь куда-нибудь, Дим, ну я же спешу, ей-богу!
Он сбежал по пологой лестнице, вышел через чугунные, распахнутые настежь ворота в тихий переулок, остановил выжидательно ползущее такси, сел, заранее заполнил платежный талончик, выданный Юрием Ивановичем. Ничего… Все обойдется… И они будут счастливы, он и Юля. Интересно, есть у нее дети? Роль папы, кажется, ему не по силам… А может, детей-то и нет? Хотя вряд ли… Как это он не спросил? Ну, Павел, ты даешь (незаметно для себя он повторил студенческое словцо, сорвавшееся у Юли), тебя пока в папы вроде не приглашали… Павел взглянул на счетчик, заполнил графу «сумма», протянул талончик шоферу.
Тот взял, не оглядываясь, подкатил к центральному входу гостиницы, остановился. «Мог бы и поблагодарить, — мельком подумал Павел, — видел же, сколько я написал», — и, широко улыбаясь, пошел к индийцам. Они стояли у входа, задрав головы, рассматривали клубящееся черными предгрозовыми тучами небо.
— Ничего, улетите, — успокоил их Павел. — Как это говорят в Индии: после дождей — всегда солнце?
Индийцы дружно расхохотались, глава делегации одобрительно похлопал Павла по плечу:
— Вы знаете наши пословицы?
Павел добродушно развел руками:
— А как же… — Проверенный еще в Индии прием, неизменно вызывавший положительный эффект, сработал безотказно.
Через полчаса они ехали на аэродром.
Мерно поскрипывая, ходили по ветровому стеклу щетки — хлынул наконец долго собиравшийся дождь, — в приоткрытое окно летел мокрый ветер. Потом запахло деревьями и травами, как тогда, давным-давно, когда он вырвался из своего душного дома назад, в детство, к тете Лизе, к Юльке…
Сегодня утром, бреясь, он повернул ручку довоенного лампового приемника, и сквозь жужжание бритвы до него долетел всплывший из глубин эфира знакомый голос с чуть заметным милым акцентом. Пьеха… любимая его певица… Она пела о любви и грусти, о встречах и разлуке, о щемящих сердце потерях. Любовь, нежность, разлука, боль… Странный, неизбежный круг. Но почему же всегда разлука? Почему всегда боль? Разве не бывает иначе?.. Нет, он не допустит, не отдаст, он удержит…
Ох, Юлька, Юлька! Ездит в Ярославль в переполненной электричке, добирается на попутках до какого-то старика, строгающего от нечего делать чурки, да еще любит все это. Смешная…
Павел повернулся к индийцам. Они дремали, убаюканные и дождем, и машиной, и тишиной. Тоже намаялись за этот последний день в Москве. Ну и хорошо, что намаялись, хорошо, что молчат. Павел вновь отвалился на сиденье и стал думать о Юле.
Сидит сейчас где-нибудь в студии, в уголке, и строчит в свой блокнот. Интересно, почему она почти не задает вопросов, держится в тени? Он представлял журналистов иными — по книгам и особенно телефильмам. Они должны быть напористыми, шумными и бесцеремонными, с магнитофонами и микрофонами. Должны задавать вопрос за вопросом, совать микрофон под нос очередной жертве, сновать, мелькать — словом, производить шум и движение. А Юлька и не похожа была на журналистку, скорее напоминала доброжелательную тихую гостью. Он обязательно прочитает ее статью — что она там накорябала? Хорошо бы что-нибудь дельное, а то знает он эти славословия, это умилительное сюсюканье: смотрите, какие у нас необыкновенные люди! Слесарь, а рисует, токарь, а поет. Ах, как трогательно! Павел вздохнул: скорее всего, так и будет. Ну и что? Все так пишут. И Юлька, наверное, тоже. Но ему хотелось бы ошибиться…
Машина остановилась у здания аэропорта. Началось самое томительное: новый референт отдела внешних сношений (как там его — Виктор, что ли?) бегал, оформлял багаж, заказывал кофе, а Павел в депутатском просторном зале занимал отъезжающих протокольной беседой. Они были приятными людьми, эти индийцы, но говорить уже было не о чем, и Павел обрадовался, когда наконец объявили посадку. Вместе с Виктором они дождались взлета и устало и облегченно пошли к ожидающей их машине.
Они ехали, перебрасываясь ничего не значащими фразами, потом Виктор тронул водителя за плечо:
— Налево…
Как он успел узнать адрес Павла? Шустрый мальчик, ничего не скажешь.
— Нет-нет, — буркнул Павел и, поймав удивленный взгляд белобрысого референта, неуклюже пояснил — Надо еще заскочить на работу…
Опять ему придется врать, но это недолго, совсем недолго, он это вытерпит. Павел упрямо уставился в спину водителя. Ладно! Мало, что ли, он врал в последние годы? Врал тяжко, унизительно, теперь понял — бессмысленно. Сейчас все иначе: он просто платит за свою прошлую жизнь, рассчитывается за нее. Но он рассчитается, выплатит все долги и будет счастлив. Да что там, он уже счастлив…
Павел вылез у поворота, отбившись от призывов Виктора довести пусть временное да начальство до самого института, и пошел по узкому переулку. Старинные фонари освещали просторный двор, печальную и строгую стеллу в центре. Павел нажал кнопку звонка, ему открыли, и он поднялся к себе. Пустая комната казалась непривычно большой и гулкой. На его столе стояли высокие банки с коричневыми сосисками на этикетках. Ух ты, как он, оказывается, проголодался! Постарался неизвестный художник: реализм сосисок был потрясающим. Павел сунул банки в портфель (тетя Лиза глазам не поверит, какой он хозяйственный), вышел, отпер низкую дверь своего «датсуна». Нет, так нельзя: он сдохнет с голоду! Павел мягко захлопнул дверцу, дошел до ближайшего кафе, заглянул сквозь стеклянные дверцы. Ну конечно, мест не было, в холле наращивалась скучная очередь. Он вздохнул и отправился в «стоячку».
В тесном зальце царило энергичное оживление. Деловые, крепкие мужики уничтожали хилые бутерброды, запивая их какими-то подозрительными соками. Изредка, воровато озираясь, мужики доставали из бездонных карманов заветные бутылочки, доливали в сок живительную драгоценную влагу, пили, крякали и продолжали вести душевные разговоры. В углу, на подоконнике, сидели двое — совсем еще юные — он и она. Эти вообще никого не видели, ничего не пили, не ели, просто держались за руки и не отрываясь смотрели друг другу в глаза.
Павлу стало вдруг очень весело. Он отстоял свою очередь, наелся до отвала жареной колбасы с гречневой кашей, залитой каким-то желтым соусом, не спеша, с наслаждением выпил пива — черт с ним, с ГАИ, авось пронесет! — еще раз оглядел шумную братию и, осоловелый от сытости, выбрался через спины и плечи на улицу. Эх, нет Юльки! Он обязательно притащит ее сюда, потому что здесь хорошо. Это место не для дам, конечно, но Юльке тут понравится, он знает.
Павел сел в машину и отправился в свой далекий путь, за город.
Он ехал осторожно, соблюдая все-все правила, и очень гордился собой, что везет сосиски, — тетя Лиза таких и не пробовала. Теперь прожить бы завтрашний день, и все — будет Юлька.
…Он ехал и думал о ней, и вдруг на одном из перекрестков мелькнула знакомая легкая фигурка под раскрытым зонтом — длинные волосы, сумка через плечо. Черт возьми! Павел резко нажал на тормоз, но тут же опомнился. Да нет же, она в Ярославле! Он перевел дыхание. Так, начинаются, значит, галлюцинации. Юля будет в Москве послезавтра, понимаешь, послезавтра, и ни минутой раньше, запомни, старый дурак!..
Дома его ждал накрытый стол и приодевшаяся тетя Лиза, были охи и ахи по поводу чешских сосисок, и тетя Лиза обижалась на Павла, что он не голоден, и он съел что-то, чтобы доставить ей удовольствие. Потом они разговаривали, но не о том, не о главном, — Павел даже не ожидал от тети Лизы такой деликатности. А потом он дрых, как сурок, и во сне чувствуя запахи трав, теплой земли и близкого отсюда леса.
Утром ему позвонила Юля. Телефон зазвенел в девять тридцать. Дим Димыч первым снял трубку их параллельных аппаратов и крикнул:
— Пал Петрович, тебя!..
— Слушаю, — сказал Павел, и еще до того, как она заговорила, у него ухнуло и покатилось куда-то сердце. — Слушаю! — испуганно крикнул он еще раз: на том конце молчали.
— Мне Павла Петровича, — с заминкой сказал наконец Юлин голос.
— Да-да, это я!
Павел вскочил с места — дернулся, рванулся, натянулся короткий шнур.
— Знаешь, я приехала… Вот… — Теперь ее голос шелестел у самого его уха. — На целый день раньше. Ничего? Я не могла… А ты меня любишь?
— Да… — выдохнул он и сел. — Да… Ты где?
— Я рядом, у кино, под афишей. Мне к десяти, но я могу опоздать.
— Я сейчас…
Павел бросил трубку, налил из графина воды, выпил залпом, поморщился — черт, вчерашняя! — и, не глядя на Диму, вышел из комнаты. Скорее! Скорее! Он стремглав сбежал по лестнице, проходными извилистыми дворами выбрался из переулка, вынырнул на шумную улицу, к кинотеатру, и сразу увидел Юльку. Она стояла, прижавшись спиной к каменному фасаду, и, страдальчески сдвинув брови, напряженно смотрела перед собой.
— Юлькин… — тихо сказал Павел, загородил ее ото всех и прижался щекой к ее щеке. — Ты приехал, дорогой ты мой!
Юлька вдруг всхлипнула и обеими руками обхватила Павла.
— Да-а-а, знаешь, как я спешила!.. Даже очки потеряла, потому что поезд был проходящий, вечерний, почти ночной… Я даже дома всех перепугала… Теперь ничего не вижу…
Она говорила что-то еще, она на что-то жаловалась и всхлипывала ему в плечо. Он осторожно отстранил Юлю, достал платок, вытер ее покрасневшие от слез глаза, прижал платок к курносому носу.
— Давай, малыш, дуй.
Каким он был рядом с ней взрослым!
Юлька послушно высморкалась, прерывисто вздохнула.
— Пошли-ка…
Павел завел Юлю в маленький скверик, усадил на длинную зеленую лавку и сел рядом. Они сидели тихо-тихо, не двигаясь и не касаясь друг друга, и он чувствовал себя ее другом и защитником. И еще он любил ее, любил все время, каждую минуту. Смотрел на нее и любил. Но почему она плакала? Она же еще не знала… ничего не знала про то, как он распорядился их будущей жизнью!
— Ты, наверное, думаешь, почему я реву? — Юля осторожно дотронулась до его подбородка, погладила щеку. — Какой ты побритый…
Павел взял ее руку, прижал к губам, стараясь не замечать толстого самодовольного кольца, — напялил, хозяин!
— А почему? — спросил он осторожно. — Почему ты ревешь?
Юлька уже успокоилась, исчезла страдальческая складка между бровей, улыбались чуть раскосые серые глаза. Она отняла свою руку, полезла в сумочку, вытащила пудреницу и принялась пудрить нос. Потом критически осмотрела себя в зеркало, поправила разлохматившиеся брови, вздохнула.
— Ну почему у меня так краснеет нос, а? Кошмар какой-то!
— Ничего не кошмар, отличный нос — живи спокойно, — засмеялся Павел. — Так почему же ты плакала?
— А вот не скажу! — решительно отрезала Юлька и тут же сказала — Я очень волновалась, Пав, очень! Если бы ты не вышел, я бы умерла! Тут же, у касс, честное слово!
— Дурачок ты мой дорогой! — обрадовался Павел. — Скажи-ка лучше, что без очков будешь делать?
— Ох, не знаю! — Юлька горестно развела руками. — Зашла в аптеку, а они говорят… — Юлька вдруг сделала ледяное лицо и заговорила таким же ледяным тоном — «Девушка, минус три с половиной сделать не можем. На базе нет стекол. Хотите четыре? Только учтите — срок три недели».
— Давай-ка рецепт, — распорядился Павел. — Давай-давай! Будут тебе очки!
Он отобрал рецепт, взглянул на часы, встал.
— Значит, так. Когда у тебя обед?
— Как когда? — изумилась Юлька. — Когда захочу есть.
— Хорошо живете! — восхитился Павел. — Тогда в час тридцать я за тобой заеду. Идет?
Они встали. Павел обнял Юлю и, зажмурившись, нашел ее губы. Он целовал эти сжатые губы, руки его скользили по мягкой замше ее куртки, и она прижималась к нему этой застегнутой на большие грубые пуговицы курткой, и пуговицы больно давили ему грудь. Она совсем не умела целоваться, его Юлька, но никогда, ни разу в жизни, ни один, самый умелый поцелуй не волновал его так, как этот. Как же теперь работать, когда все плывет кругом и нет никого, кроме Юльки, ничего, кроме нежности и страха — сейчас уйдет…
— Я люблю тебя, Павка…
Она оторвалась от него, сияющая, гордая, молодая-молодая, счастливая своей любовью девочка.
— Я люблю тебя, слышишь?.. — И тут же закрыла ему ладонью рот. — А ты ничего не говори, не надо. Потому что вдруг ты меня еще не очень любишь? Но ты меня полюбишь, я знаю.
Она махнула рукой и пошла, закинув на плечо коричневую сумку на длинном ремне. А он вернулся к себе, сел за стол, не замечая удивленного взгляда Димы, и стал наверстывать упущенное — дописывать отчет. И все у него было хорошо, он сам чувствовал, что отчет получается дельным, с интересными выводами и предложениями, с тонкими наблюдениями и аргументированными замечаниями по поводу научного обмена учеными обеих стран. И давнюю свою идею относительно некоторых мероприятий для специализированных групп, выезжающих за границу по линии Академии наук, Павел тоже вставил в отчет и предложил заранее обсуждать заявки и просьбы всевозможных организаций, которым нужны сотрудники института для работы с иностранцами. Он скромно оговорил в скобках, что это, разумеется, не входит в его компетенцию, но дал понять, что институт в таких случаях должен как следует использовать новые, очень важные часто контакты… Павел писал и писал и оторвался от бумаг лишь один раз: позвонил приятелю и узнал телефон старичка в отделе ремонта «Оптики», который в три дня мог сделать любые очки. Но этот звонок не отнял у него много времени и не отвлек от отчета. Звонок был важным (все, что касалось Юли, было теперь самым для него важным), но механическим делом. Павел дозвонился старичку, в пять минут все уладил, сказал, что стекла должны быть цейсовскими, а оправа продолговатой, прочитал по рецепту диоптрии и расстояние между центрами, а в час пятнадцать сел в машину и поехал к Юле.
Она уже ждала его — стояла на углу, подставив лицо солнцу, и так сияла, что он тут же забыл о своем намерении быть сдержанным, чтобы Юлька, не дай бог, не разлюбила его. Она села с ним рядом, и он уткнулся в ее душистые волосы, потом обнял одной рукой, а другой повел машину, снимая руку с Юлиного плеча только для того, чтобы переключить скорость.
— А меня отпустили на целых два дня, писать статью! — радостно выпалила Юлька. — Поехали в «Крымское», там такие пирожные! Они сами их делают.
Странно… Откуда она знает? Часто бывает?.. Но с кем?.. Он, например, по кафе не ходит. Даже с Галей они бывали лишь в раз и навсегда апробированном «Метрополе», и только по торжественным случаям. Однажды, правда, заехали просто так в «Шоколадницу», но боже мой, как же ему было тягостно! В «стекляшке» стояла нестерпимая духота, официантка битый час не приносила приторные дурацкие блинчики, шоколадный напиток оказался простым какао, хотя стоил в два раза дороже, и вообще счет перед Павлом положили весьма внушительный, что вконец испортило ему настроение. Нет, он по кафе не ходит…
Павел не смог тогда скрыть раздражения, довез Галю до дому и даже не вышел из машины, чтобы проводить к подъезду. Полагалось, конечно, подняться к ней, но он холодно поцеловал Галину руку, с ходу рванул с места и уехал, поглядывая в зеркало на ее сиротливую фигуру, застывшую на тротуаре. Ох и сволочью же он был все-таки! И почему только сейчас он это понял? Павел вспомнил последний разговор с Галей, и его охватила тревога. Что-то он ее сегодня не видел…
— Эй! — Юля коснулась его руки. — Ты о чем думаешь?
Как она догадалась, что он на минуту забыл о ней?..
— Ни о чем. — Павел отвел глаза в сторону. — Смотри, вот твое «Крымское».
Они вошли в кафе, взяли гнутые жестяные подносы и медленно двинулись к кассе, набирая на подносы всякую снедь.
— Имей в виду, я обжора! — предупредила Юлька. — И потому всегда плачу за себя сама.
Павел поднял брови, приготовился протестовать, но Юлька его предупредила.
— И-и-и даже не заикайся, — смешно передразнила она кого-то. — А то я вообще не буду с тобой обедать и умру с голоду.
Пришлось смириться. Они разом заметили столик у стенки — там стояло только два стула, — расставили батарею стаканов, тарелок и чашек. Павел отнес подносы, притащил вилки и ложки и сел напротив Юли.
— Не смотри на меня, — потребовала Юлька. — Ешь!
Он ел, но смотрел все равно. А Юлька наслаждалась — и бульоном, и сосисками, а уж когда добралась до пирожных…
— Юл, — не выдержал Павел. — Я ревную! Пирожные ты любишь больше…
— Больше чего?
Юлька на минуту оторвалась от залитой шоколадом трубочки.
— Больше меня, конечно, — досказал Павел.
— Я гурманша, — призналась Юлька. — Еда — одно из наслаждений в нашей многотрудной жизни. Ты не согласен?
— Согласен… Но я все равно ревную…
Он и в самом деле испытывал что-то похожее на ревность. Явно ведь наслаждается, а у него осталось всего полчаса. Когда же он наконец обнимет ее? И неужели ей все равно?
— Я полночи ехала. Голодная. А утром только выпила чаю, ничего не ела — волновалась. Мама даже удивилась: «На тебя, говорит, не похоже».
Павел смотрел на нее и любил. И еще слушал.
— …Вот. А ты оговариваешь, — закончила Юлька, и Павел вскочил с неудобного легкого стульчика, бросился к ней, но она взяла его за руку, потянула вниз, и он послушно опустился на стул. А она все не отпускала его, и Павел сидел, положив вытянутую руку на стол, и Юлька баюкала ее в своих ладонях.
— Сейчас мы разъедемся, и все… До завтра… — сказал он, разглядывая голубой, в трещинках и царапинах стол. — Ты хоть понимаешь?
Он встретил ее растерянный, даже какой-то испуганный взгляд, и тяжелая, дурацкая ревность тут же исчезла. Какая же она беспомощная в этой своей откровенности, какая милая — в щедрой радости к миру со всеми его компонентами, с пирожными, к примеру.
— Прости меня, Юл, — заторопился Павел. — Я дурак! Взять еще пирожных, а? Вон тех, кругленьких…
— Крокодил ты, вот кто! — Она все еще печалилась, смотрела мимо него и баюкала, баюкала его руку. — Очень смешная, очень большая лапа, — тихонько приговаривала она, — очень добрая лапа.
Юля вдруг наклонилась, и Павел почувствовал легкое прикосновение ее губ. Они чуть коснулись его руки, и в ту же минуту она встала, закинула за плечо сумку и легко пошла к выходу.
Когда Павел догнал ее и смятенно заглянул в лицо, она уже улыбалась.
— Ты не обиделась, а? — осторожно спросил он на всякий случай и сунул в карман ее куртки забытую на столе шоколадку.
Юлька мельком взглянула на него и ничего не сказала. Нет, она не должна на него обижаться! Он просто еще не очень ее знает: ведь он столько лет жил без нее! Никогда никакая женщина не говорила ему, что она «обжора», никто не поглощал с таким самозабвением пирожные, ни о ком он до сих пор не заботился — никому не заказывал очки, например, никому не покупал шоколадок. Ему все, даже трусы, покупала Таня.
Они долго кружили в поисках какого-нибудь пристанища, наконец нашли глухой тупичок, и он бережно поцеловал Юлю. Потом она поехала домой писать статью, а он на работу. И он так и не спросил о муже, хотя думал о нем все время, так и не сказал о том тяжелом и трудном, что произошло за время ее отсутствия: слишком уж безмятежно-счастливой была Юлька. И не хотелось омрачать эту ее безмятежность, требовать от нее (пусть даже молча) решения в ответ на его разрыв с Таней.
С этого яркого июньского дня жизнь его пошла в двух измерениях. Павел защищал свой отчет у Юрия Ивановича — а его пришлось защищать, очень уж он был необычен для отдела внешних сношений, аналитическая записка скорее. Потом с давно забытым азартом кроил-перекраивал монографию — переделать, добить, дать почитать Юльке, — у него, он чувствовал, получалось. Валентин одобрительно на него косился, другой работой не занимал, заставил только объясниться с Галей: через неделю после разрыва она подала заявление об уходе «по собственному желанию».
Валентин пригласил Павла к себе в кабинет, положил перед ним заявление Гали и сказал, рассматривая что-то на противоположной стене:
— Уладьте, пожалуйста…
Павла охватило смутное негодование: почему это он должен улаживать? Но он не посмел ничего сказать, кивнул, взял аккуратно напечатанную и подписанную мелким Галиным почерком бумагу и пошел к Гале.
Вдвоем, не скрываясь, — что уж тут в самом деле скрывать, когда даже начальство знает, — они спустились все в тот же скверик и битый час просидели на лавке у цветника. Он слушал ее упреки и беспомощные вопросы, на которые нет и не может быть ответа: «Скажи, чего тебе не хватало?», и «В чем же все-таки дело?», и «Как ты можешь?».
Он молчал, тоскуя и понимая справедливость упреков, он бормотал что-то о Сашином восьмом — таком трудном! — классе, о том, что очень занят, плохо себя чувствует, что всему на свете приходит конец, и прочую жалкую чепуху.
А Галя, такая всегда молчаливая Галя, говорила и говорила, захлебываясь словами, и красные пятна горели на ее щеках. Она говорила о потраченных на него годах, о каких-то недоразумениях с сыном, о бесконечном ожидании его звонков, о том, что растеряла из-за него друзей и подруг, что могла бы, между прочим, выйти замуж, но отказала «вполне перспективному и надежному человеку». И он вдруг увидел их связь глазами Гали, остро ощутил ее унижение и одиночество и ужаснулся своему беспросветному эгоизму. Как он сам всего этого не понимал? Почему понял только теперь? А если б кто так с его Юлькой?
— Прости меня, Галочка, — тихо сказал он. — Прости, если можешь…
Галя сразу замолчала, будто споткнулась, и глаза ее стали стремительно наполняться слезами.
Павел испугался, что она расплачется прямо здесь, в скверике, но Галя встала, вырвала у него из рук листок с заявлением и быстро пошла в здание.
Когда Павел, выкурив подряд три сигареты, поднялся к себе, Гали уже не было: ее отпустили домой. Неделю она бюллетенила — никто так и не узнал, что с нею было, — а потом вышла на работу, похудевшая, побледневшая, но, казалось, спокойная. Она сидела в своем «предбаннике», печатала и молчала. И всякий раз, проходя мимо нее, Павел чувствовал себя последним мерзавцем, свои «грязные страницы» печатал сам и старался ни о чем ее не спрашивать. А Дим Димыч обращался с ней подчеркнуто уважительно, звал обедать, угощал «Филипп-Морисом» и молча осуждал Павла.
Это было одно измерение его жизни. Вторым — радостным, нежным — была Юлька и все, с нею связанное. Они виделись каждый день — не могли не видеться, даже в неприсутственные дни он приезжал теперь в институт, — они без конца друг другу звонили — не могли не звонить, бесились и тосковали, расставаясь на три-четыре часа. По утрам Дим Димыч уже не брал трубку — ждал, когда схватит Павел, и тогда вставал и, на ходу доставая сигареты, выходил из комнаты. Павлу было стыдно перед Дим Димычем, он понимал, что надо работать, дотерпеть до обеда, но терпеть было невмоготу: ведь последний раз они виделись вечером, «ранним вечером», как сказала однажды Юлька, и накапливалось столько мыслей и чувств, что невозможно было держать их в себе.
— Тебе удобно говорить? — слышал он счастливый голос. — Не очень? — Проклятый Димка возвращался невероятно быстро. — Ну тогда слушай. Сегодня у нас летучка, обсуждаем десятый номер. И знаешь, у меня такая идея…
Юля звонила от кинотеатра, и он бросал все и выбегал к ней на минутку, которая неизменно растягивалась на полчаса. Хорошо хоть, что все это началось летом и не надо было надевать пальто; хорошо, что половина сотрудников разъехалась по отпускам, институт был печально пуст, и даже то подобие дисциплины, какое всегда заставляло страдать отдел кадров, пошатнулось и рухнуло, размякло и растворилось в долгожданной, недолгой московской жаре. Хорошо, что писалась — легко, свободно, даже, можно сказать, вдохновенно — его монография. Он писал и думал о том, что ее будет читать Юля…
Павел уже знал всю Юлькину редакцию и все ее дела — какие у них отделы и какие рубрики, как зовут главного редактора и какой характер у ответственного секретаря, какие письма пишут читатели и как паршиво в этом году с бумагой. Вместе с Юлькой он возмущался, что журналу не дают развернуться: подписка ограничена, в розницу поступает мало, а все из-за нее, из-за бумаги! Подумать только, он и не представлял, какая это, оказывается, проблема! А у них в институте пишут всякую всячину — черновики и записки на мелованной (теперь он понимал, какая это ценность!), отличной бумаге и ни капельки ее не жалеют. Незаметно для себя Павел стал жалеть: писать на обеих сторонах листа и не так размашисто, хотя понимал, конечно, что это смешно: тоже мне, экономия… Потом они вместе переживали очередную Юлькину трагедию: «главный» выкинул из ее статьи самый лучший, по мнению Юли, кусок.
— Да, он не обязателен! — чуть не плача защищалась она. — Но он показывает атмосферу студии, понимаешь, атмосферу! Они там не просто снимают фильмы, они этим живут! А он вырубил! Я сказала: «Тогда снимайте мою фамилию, и не надо мне вашего гонорара», а он: «У вас, Юля, плохой характер». При чем тут характер? Я не балерина, чтобы всем нравиться!.. Ну скажи, при чем тут характер?
Павел горячо заверял, что характер здесь ни при чем, жалел и утешал Юлю и, и как всегда, немного завидовал — и ее, не очень понятным ему, радостям, и ее неподдельному горю из-за сокращенной на полстранички статьи.
…Речь шла о той самой студии, в которой они встретились. Юлька притащила ему статью сразу, как написала, а писала она ее те первые томительные два дня, когда сидела дома и даже не звонила ему на работу.
Павел с некоторой опаской взял напечатанные на портативной машинке листки и стал читать тут же, в машине. Юля тихо сидела рядом, отрешенно глядя перед собой, а он читал, и удивлялся, и радовался: да, это писала Юлька, она умница, Юлька. Она писала о студии так же, как рассказывала ему там, на набережной, в Ярославле. Он прямо видел этих людей: и машиниста со станции Ярославль, снимающего фильмы о паровозах, и рыжего пятиклашку — к десятому от него ждут фильм о нем самом и его товарищах… А потом речь пошла о делах экономических: о трудностях с банковским счетом, об отсутствии кинокамер, о слабой аппаратуре. Со знанием дела Юля предлагала возможные ответы на многочисленные вопросы, стоящие перед кинолюбителями, требовала помощи не только ярославцам, но и другим таким же объединениям. Откуда она знает все это? Когда успела детально так разобраться? За одну эту неделю? Или раньше?
— Нет, кинолюбителями я прежде не занималась, — ответила на его вопрос Юля. — Но любителями вообще — да. Это очень интересный народ, за ним — проблема свободного времени, объединения людей. Мы все тянемся друг к другу, ищем себе подобных…
Юлька преображалась, когда говорила о своем журнале или о своих драгоценных любителях, и Павла это удивляло и трогало.
— Знаешь, я всегда поражаюсь, когда получаю гонорары, — как-то сказала она ему. — Я делаю то, что люблю больше всего на свете: пишу, а мне еще за это дают деньги. А любителям ничего не дают, они делают все бесплатно — за ту радость, которую ощущают. На них ворчат жены или мужья, на работе на них косится начальство, хотя, имей в виду, именно они, как правило, настоящие работяги — ведь они люди творческие…
Она говорила о незнакомых людях так, как говорят о друзьях или любимых, и Павла, как тогда, в кафе, томила ревность. Юлька сидела с ним рядом, но была сейчас с ярославцами или с кем там еще…
— А как же ты бросила Китай? — перебил он ее. Перебил резко, с неожиданной для самого себя язвительностью. — Ведь ты знаешь два языка. Не обидно?
Юлька чуть омрачилась.
— Иногда обидно, — честно сказала она. — Но зато я стала писать всерьез. И знаешь, я ведь сочиняла всегда, сколько себя помню. В школе сочинила такую штуку — «Путешествие на Марс» называлась, — три тетрадки исписала, навсегда запустила алгебру. В институте писала уже для радио, помнишь, мы тогда работали с делегациями…
— Это вы работали, мы — нет, — грустно усмехнулся Павел. — У нас не то было время…
— Ну мы, — легко согласилась Юлька. — Так вот, у китайцев, которые к нам приезжали, была потрясающая жажда знаний! Они так все впитывали, все хотели понять, почувствовать, воспринять. Я прямо в лепешку разбивалась, чтоб помочь им. Они приезжали по классу «Б», в их тур входило только три города: Москва, Ленинград, Киев, но в этих трех городах они видели больше, чем люксовцы в десяти. — Юля чуть смущенно посмотрела на Павла. — Получается, вроде я хвастаюсь. Но я правда этим горжусь.
И она снова заговорила о китайцах как о близких ей людях, попавших теперь в беду:
— Они мне много писали — оттуда, из Китая, прислали даже корзиночку с сушеной хурмой… А потом я познакомилась с Гао Маном — он литературовед и критик, так знает и чувствует Чехова, так рисует! Он и меня нарисовал, дома висит тот портрет. На нем я вылитая китаянка, но этот портрет лучше, точнее всех моих фотографий. Что с ним теперь, с Гао Маном? Я ведь написала о нем для радио — он потряс меня эрудицией, я даже влюбилась в него немного. Наверное, я ему навредила: пришло время — и ему все вспомнили…
Павел покосился на Юлю. Она сидела, сдвинув пушистые брови, стиснув руки, и была так далеко от него… Он осторожно коснулся ее волос. Он вдруг понял, что с ней случилось тогда, после окончания института. Понял, но не поверил себе, спросил все-таки:
— Так ты поэтому перестала заниматься Китаем? Потому что все там перевернулось?
Юля кивнула.
— Да… Не могла… Я ужасно любила Китай — его культуру, историю, поэзию, и китайцев любила тоже, и пошла работать на радио — вещание на Китай. Но очень скоро к нам стали приходить странные, злые, глупые письма, а потом был Всемирный конгресс женщин, и китаянки пытались сорвать его там, во Дворце съездов. Ты тогда уже вернулся из Индии? Ну, значит, ты знаешь. А я как раз собиралась в Непал. Помнишь, как они бросились с кулаками на индийских делегаток, как рвали у них из рук микрофон? Не представляю, что было бы, если б не Ибаррури. Она встала и крикнула, нет, сказала, но как-то так, на весь зал: «Китайские подруги, вы не правы!» И я сняла наушники и стала слушать, как она говорит по-испански. Павка, она так говорила! Впервые я поняла, как это бывает, когда перевод не нужен…
Да, сегодня Юле было не до него… Неужели это она бежала к нему по длинному коридору ярославской гостиницы, смущенная, растерянная, оглушенная любовью девочка? Неужели она час назад села в его машину («Павка, как трудно доживать до тебя!») и ткнулась носом ему в плечо? Говорить о каких-то китайцах и совсем забыть про него! Ну да, что-то там, на конгрессе, было, ребята, помнится, рассказывали. Но он лично не пошел на это женское собрание, хотя гостевой билет ему, кажется, предлагали. И про конфликт с индийской делегацией он что-то такое слыхал… Теперь он ясно представил: смуглые лица и разноцветные сари индийских женщин, разъяренных китаянок в одинаковых синих костюмах, величественную, гневную Ибаррури.
— Что ж, ты, кажется, выбрала профессию правильно, — задумчиво сказал он. — Но ты все равно могла бы писать про Китай, использовать знание страны, языка…
Юля грустно усмехнулась.
— Про мертвый Китай? Про Китай задавленных? Тяжело… Как-нибудь я тебе расскажу про «культурную революцию»: я услышала ее эхо в Непале…
Они не заметили, как прошел положенный им обеденный час, и в тоске переглянулись. Сегодня они даже не пообедали — так и просидели в «их» переулке.
— Поцелуй меня, дорогой мой, — попросил Павел, и Юлька очнулась.
Она взяла его лицо в свои ладони, как когда-то он, в первый их вечер, и прижалась к его губам. И он впервые разжал ее теплые губы и поцеловал Юлю всерьез, по-настоящему, не боясь больше ее обидеть, и она вдруг задохнулась и обмякла в его руках. Он тут же отпустил ее но Юля не дала ему спрятаться.
— Я люблю тебя, — сказала она.
Совсем рядом сияли ее чуть косящие от счастья глаза. Они смотрели на Павла с нежностью и страданием, они смеялись и плакали. А потом эти глаза закрылись, и Юлька поцеловала его так же, как он ее. Павел почувствовал, как неумело толкается ее горячий язык, как коснулись его зубов ее зубы… А Юлька все целовала его, все крепче прижимала к себе. Нет, больше так жить невозможно! Нельзя каждый день терять ее, а потом обретать снова, нельзя, чтобы так долго она была без него, а он без нее, чтобы кто-то другой сидел с ней за ужином и смотрел телевизор…
И когда Павел подумал о ком-то «другом», такая боль пронзила его, что он молча отодвинул Юлю, молча отвез ее в редакцию, а потом сказал Гале, что у него болит голова, и уехал домой.
Тетя Лиза выбежала ему навстречу, суетливо отворила старые скрипучие ворота. Павел осторожно въехал во двор, поставил машину, вышел. Мачеха смотрела на него тревожно.
— Что случилось, Павлик? Простыл, да?
И, не дожидаясь ответа, сокрушенно покачала головой.
— Я так и знала! Ведь просила же: «Не пей, холодный!» А ты набросился, как из пустыни…
Она говорила о квасе: накануне Павел выпил целый кувшин.
— При чем тут пустыня?.. — усмехнулся Павел, но тетя Лиза его не слушала.
Она поднималась за ним по лестнице и все говорила, говорила, и он видел, что она соскучилась и рада, что он приехал, чувствовал, что она любит его, что у нее никого, кроме него, нет. Он сел на диван, взглянул в ее преданные глаза и все ей рассказал. И это все — была Юля, добрая и прекрасная, умная и необыкновенная, Юля и их любовь.
Тетя Лиза слушала, кивала, а потом спросила, сколько Юле лет, свободна ли она и есть ли у нее дети. И еще — что будет с Таней.
— Ты ничего не говорил мне, Павлик, и я на тебя не сердилась, хотя иногда хотелось спросить. Но теперь ты заговорил сам…
— Нет, она не свободна, — с трудом выговорил Павел. — И у нее есть дочка — первоклассница, Лена.
— А ты ее видел?
— Кого? — не понял Павел.
— Дочь…
Павел уставился на тетю Лизу. Она вздохнула, покачала головой:
— Ах, Павка, Павка! Что ты вообще знаешь о своей Юле? Кто, например, ее муж? Что она о нем говорит?
— Ничего…
А правда, почему Юля никогда не рассказывала про мужа? И его останавливала — взглядом, движением руки, когда он пытался хоть что-то узнать. Почему спокойно, без оговорок, дала домашний телефон? И о дочке говорила тоже не очень часто. «Завтра мы не увидимся: отправляю Аленку в лагерь». И все.
Через день они встретились, и Павел, стосковавшись по Юльке, обрушил на нее ворох эмоций. Сейчас его как ударило: Юля смотрела на него тогда чуть вопросительно, немножко грустно, он спросил, что случилось, а она улыбнулась — тоже грустно, а потом сказала, что ничего особенного. И он успокоился.
Ах, осел, безмозглый дурак! Ее дочь, ее Аленка ехала в лагерь. И конечно, были сборы и хлопоты, на панамках и трусиках вышивались метки, и, наверное, был маленький праздник, какой-нибудь там пирог, а его, Павла, это никак не касалось. Зато касалось того, другого, папы… Павел закрыл глаза и увидел, как между его Юлькой и уверенным, спокойным мужчиной шагает торжественная девочка в белой кофточке, с красной звездочкой на груди, как подрагивают в такт шагам две тоненькие косички с большущими бантами на концах, как сияет, как светится счастливая мама. Они сами так отправляли Сашку, когда он в первый раз ехал в лагерь. Да, он, Павел, дурак, это ясно. Он все понимает, когда уже поздно. Вот и сейчас: сто лет не видел сына — обиделся, видите ли! А ведь Саша уже сдал два экзамена…
Утром Павел из первого московского автомата позвонил сыну, но Сашка был все таким же неприступным: буркнул, что торопится, уезжает на дачу, и передал трубку Тане.
— Тебе не кажется, что пора бы заехать? — небрежно спросила Таня. — И заодно перестать паясничать; в другой раз я не возьму перевода. Не загружай почту, дорогой. И не забудь, скоро август, пора подумать о путевках…
И она, как всегда первая, дала отбой. Павел безнадежно слушал короткие стальные гудки. Потом повесил на рычаг тяжелую трубку и поплелся к машине. В самом деле, конец июля… Обычно в это время путевки в Крым у него на руках. Сейчас он и думать о них забыл, а Таня — нет, не забыла. Напомнила. Надо решать, все решать — и как можно скорее. И денег как назло нет. Куда они, черт их дери, деваются? Тете Лизе он дает на хозяйство сорок рублей, за квартиру не платит, подарков никому не делает… А правда, почему он ни разу ничего не подарил Юле? Когда у нее, например, день рождения? Почему он не знает? Может, как раз поэтому, — чтоб ничего не дарить? Павлу стало жарко. Таня частенько намекала ему на то, что он жадный. Нет, он не жадный! Он просто не из транжир… И за обеды они платят по очереди, с того самого раза, с кафе «Крымское». Через день они снова обедали там, Юля вынула кошелек и сказала: «Сегодня плачу я».
У Павла в кармане была последняя трешка, до зарплаты оставалось целых два дня, но все равно он запротестовал.
— Тогда не будем обедать вообще. — Юля горестно вздохнула, потом засмеялась. — Посчитайте нам вместе, — сказала она кассирше и опять засмеялась, и кассирша посмотрела на Юлю устало и удивленно.
У всех обеденный перерыв, люди идут друг за другом по узкому металлическому коридору, деловито и быстро ставят на подносы тарелки, со звоном бросают и алюминиевые ложки, а эта уставилась на своего кавалера и радуется. Да еще смеется. Да еще сама за него платит.
Кассирша сердито защелкала костяшками счетов. Затарахтела машинка, выплюнула серые чеки. Юля протянула зеленую бумажку, двинулась было дальше.
— Девушка, сдачу забыли, — с досадой остановила ее кассирша и, передавая сдачу, тоже вдруг улыбнулась — грустно и чуть растерянно…
Так и повелось у них с тех пор — платить по очереди, и, наверное, это было правильно, раз так решила Юля…
— Ну чего ты молчишь? — откуда-то издалека донесся до Павла голос тети Лизы.
Сегодня они снова сидели на диване и разговаривали. Павел говорил, говорил, а потом стал думать о деньгах, от отпуске, о Тане и Саше и не заметил, как перестал слушать мачеху.
— Я никогда не говорила тебе, Павлик, — продолжала она тихо, — но всегда жалела тебя.
— Меня? — Павел изумленно поднял голову.
— Ну да, тебя, — грустно кивнула тетя Лиза. — Я знаю, знаю — у вас с Таней все есть, и ездишь ты много, повидал мир, и машина у тебя, и квартира, и работа солидная. Я очень горжусь тобой, Павлик, и все мне в поселке завидуют. А я и рада — пускай завидуют! И отец твой ни в чем не мог бы меня упрекнуть… Но я всегда знала, что ты несчастлив с Таней, а она — с тобой. Знаешь, Павлик, может быть, я старомодна и вообще отстала от вас, молодых, но нельзя всю жизнь прожить без любви. А эту девушку ты в самом деле любишь?
Павел кивнул… Любит… Он любит «эту девушку» — свою Юлю, с которой ни разу еще не был близок. Год назад он высмеял бы любого за такие целомудренные встречи, но год назад он не знал Юли…
— Тогда будь с нею, Павлик, и ничего не бойся. Только не обманывай Таню, скажи ей…
Это была его первая бессонная ночь — здесь, в их старом доме. Медленно тянулось время. Гудели, проносясь мимо маленькой станции, поезда, кричала какая-то ночная птица, в соседней комнате похрапывала тетя Лиза. Постель казалась ужасно мягкой.
Павел встал и открыл окно. Прохладный воздух хлынул в комнату. Павел раскурил трубку, сел на широкий подоконник и стал смотреть в ночь. Большие летние звезды… далекий, смутно очерченный луной лес… Он чувствовал рядом с собой Юлю: они сидят и вместе смотрят на звезды, на черное небо, впитывают в себя неясную печальную красоту. А потом она спит на его руке, доверчиво уткнувшись в него своим курносым носом. Родная, родная, родная моя! Ты увидишь, нам будет хорошо вместе. Если б ты знала, какая у меня к тебе нежность… Я так хочу быть с тобой, я так хочу тебя, но все будет, как ты скажешь. И даже если я тебе не нужен, как мужчина не нужен, — пусть! Я буду просто спать рядом с тобой, оберегать тебя, тебя слушать…
Павел распрямил затекшую спину, прислонился к стене. Нет, он обманывает себя, он врет. «Не нужен как мужчина…» Какой благородный рыцарь! Нет, нужен! Он нужен ей как мужчина, а она ему — как женщина. Сегодня, когда она поцеловала его, как закружилась у него голова! А она? Он вдруг увидел ее глаза — растерянные и такие грустные… Он же мучает Юльку! Ах, какие мы благородные! Мы не спим с любимой женщиной! А что чувствует любимая женщина — это нас не волнует…
Все. Завтра же он объяснится с Таней. Он будет платить — столько, сколько она захочет, он будет заниматься делами Саши, он будет во всем ей помогать, а она за все за это пусть отпустит его. Насовсем. Они же интеллигентные люди в конце концов, они давно друг другу чужие, Таня не старуха и не урод, у нее прекрасная специальность, и они вырастили своего сына.
Мысль о Саше была мучительна. Неужели сын его не поймет? Господи, помоги мне… Сашенька, милый, не терзай меня! Ведь ты же видишь, как мы с матерью оба несчастны! Никто в этом не виноват, сынок, но рядом мы задыхаемся, мы больше не можем…
А потом он обо всем скажет Юле. Он узнает наконец, что там за супруг такой, он уговорит ее с ним расстаться, познакомится с Аленкой и увезет их обеих сюда. Тетя Лиза, конечно, не будет против, она, конечно, обрадуется. А школа здесь есть, его школа. И он сам будет водить Аленку через железную дорогу, чтобы она не попала под поезд, и покажет ей старую сосну, в которую они с отцом когда-то бросали нож.
Павел вконец окоченел у своего окна. Он встал, положил на стол давно погасшую трубку, закрыл окно, забрался под одеяло, приказал себе: «Спи, ни о чем больше не думай», — и тут же заснул.
Утром, когда он, ничего не забыв и не поменяв из своих ночных решений, приехал на работу, ему, как всегда, позвонила Юлька.
— Представляешь, я лечу на Урал! — радостно кричала она в трубку. — В такую глушь! В деревушку из десяти дворов! Так здорово!
Не успел он обидеться на ее радость, как его позвали к соседнему аппарату, и он, извинившись: «Подожди, пожалуйста», — взял другую трубку и услышал в ней плачущий женский голос.
— Павел Петрович? Здрасте… Я по поручению Юры… Юрия Ивановича… Я вам вчера везде звонила, а вас не было. Я его жена, Клавдия Семеновна.
Павел сжал зубы — ах, черт, значит, ему звонили домой! — и уже сквозь досаду и неприязнь к этому голосу, продираясь через сбивчивые слова, услышал главное: у Юрия Ивановича плохо с сердцем, врач велел лежать и не двигаться, сегодня сделают кардиограмму.
— Юра сказал — там, в сейфе, его отчет, он просил посмотреть. В отделе есть ключ, запасной… Там о вашей делегации… Валентин Дмитриевич в курсе…
— Хорошо, Клавдия Семеновна, — сказал Павел, напрягшись и вспомнив, как она назвалась. — Передайте, что все будет в полном порядке. Пусть ни о чем не беспокоится, выздоравливает. Если можно, я на днях заеду.
Он положил трубку, покосился на Юлькину — она покорно ждала его на краю стола, — взял неохотно.
— Юля? — он впервые назвал ее по имени, не стесняясь Димы. — У нас тут неприятности, много дел, вряд ли я сегодня вырвусь. Прилетишь — позвони.
Он с удовольствием услышал, как погасла радость в Юлькином голосе, как она потерянно пробормотала:
— Ага, конечно, я понимаю. До свидания… — и первая повесила трубку, совсем как Таня.
Павел спустился в отдел внешних сношений, послал референта за ключом, просмотрел отчет, рискнул кое-что подправить, посоветовавшись для проформы с этим самым Виктором. Он убил на все это почти два часа, но больше выдержать не мог: позвонил в редакцию.
— Ее нет и в ближайшие дни не будет, — мстительно сказал ему знакомый женский голос — иногда Павел на него нарывался.
— Большое спасибо, — вежливо парировал он враждебный выпад и тут же набрал домашний номер Юли.
— Да? — радостно сказал Юлин голос, и ему сразу стало легко.
— Юлькин, это я…
— Вам маму? — так же радостно спросил голос. — А ее еще нет.
Вот и познакомились… Такая, значит, Аленка: с маминым голосом и маминой радостью в этом голосе. А почему, интересно, она не в лагере? Ах да, у них пересмена, Юля что-то такое говорила. Возмутительно!.. Ребенок приехал на три дня, а мать отправляют в командировку!
Он походил по кабинету — на какое-то время это его кабинет: оставили вместо Юрия Ивановича, проведут, говорят, даже приказом. Мягкий ковер, тяжелые портьеры, большой коричневый слон на высоком, под потолок, шкафу — подарок очередной делегации… Приятно, черт возьми, хотя суеты, кажется, здесь много. Но все равно — приятно. И никакого Дим Димыча под боком — один, можно звонить и говорить то, что хочешь сказать… Павел покосился на телефон. Как же теперь быть? Юлька уедет расстроенная, будет мучиться — уж он-то ее знает! Надо ей дозвониться, надо с ней встретиться. Нельзя, чтобы она так уезжала.
Он обнимет Юлю и все объяснит. Да, он говорил с ней отвратительно, зло, подло, но это потому, что она от него уезжает, и как она может радоваться! Ведь впереди — страшно подумать — неделя одиночества!
Павел глубоко вздохнул, шумно выдохнул — что там колет в груди? Где-то (конечно, у классиков) он читал, что, ударив любимого, чувствуешь боль сам. «Здорово звучит, только неправда, — посмеялся он, — гипербола, так сказать…» Он был тогда в этом уверен. Теперь понял — неизвестный классик был прав: больно, да еще как! «Спокойно, спокойно, — сказал он себе. — Надо поработать, подождать, позвонить позже…»
Он сел за бумаги, писал, звонил, в три часа вызвал Виктора и отдал необходимые распоряжения. Он все это делал и чувствовал ползущее мимо него время. Он тянул его и тянул, как старую сморщенную резину, и в пять часов позвонил снова.
— Добрый вечер, — сказал ему молодой, интеллигентный, тоже, черт возьми, Юлин голос. — Юля в командировке, позвоните через неделю. Какой рейс? Не знаю… Кажется, в пять тридцать… А кто ее спрашивает?..
Павел положил пудовую трубку и сел, тупо уставясь на самодовольный, красный, как пожарная машина, телефон. Значит, вот так их отправляют в командировки? Безобразие! А командировочные, а билет, а собраться? Да что они там, в самом-то деле! Он посидел, покурил, потом решился — набрал номер, по которому звонил тысячу лет. Таня оказалась дома.
— Добрый день, Таня, — сказал Павел. — Я хотел бы поговорить с тобой. Если тебе удобно, приеду сегодня.
— Конечно, — ровно отозвалась Таня. — Жду.
Раздались короткие гудки. Как это она умудрялась всегда брать над ним верх?
Павел занял у Димы пятьдесят рублей, перехватил у одного из старых приятелей еще полсотни, переделал до конца рабочего дня уйму дел — просмотрел несколько официальных приглашений, подумал о предстоящей конференции — кого же туда послать? — выяснил через секретаршу, когда примет директор прибывающего в Москву ученого из Монголии. Все это сделал и поехал в свой бывший дом.
Павел ехал знакомой дорогой, привычно останавливаясь у светофоров, и снова и снова повторял про себя заготовленную впрок фразу: «Татьяна, поговорим как друзья…» Да-да, именно так — спокойно и дружески.
Он въехал в чистый зеленый двор, четко припарковался, втиснув свой элегантный «датсун» между двумя одинаковыми «Москвичами», вошел в знакомый подъезд их богатого кооперативного дома.
— Здрасте, Пал Петрович, — приветствовала его старушка лифтерша. — Как съездили?
— Спасибо, хорошо, — рассеянно отозвался Павел, мельком удивившись вопросу и тут же сообразив, что Таня именно так объяснила его отсутствие любознательной лифтерше.
Он поднялся на десятый этаж, нажал кнопку звонка. Таня, конечно, знала, кто звонит, может быть, даже видела, как он подъехал, но заставила подождать, потом спросила — кто, хотя еще три года назад Павел врезал в дверь «глазок» и теперь стоял под Таниным, скрытым от него взглядом. Усмехнувшись, Павел нажал еще раз — снова зазвенели серебряные колокольчики, дверь открылась. Он шагнул в прихожую. Все как было. Привезенная из Индии вешалка, большое, «под старину» зеркало, индийский светильник, неизменно вызывавший восхищение гостей. Интересно, отдадут ему хоть что-нибудь? Светильник, например, покупал лично он, вешалку — Таня… Господи, о чем это он думает?
Павел перевел взгляд на Таню. Она стояла в каком-то неизвестном ему платье, смотрела на него с обычной легкой иронией. Но под этой иронией тлела, разгораясь, тревога, а подмазанные губы, короткая стрижка и новое платье просто пугали: уж не хочет ли она ему нравиться? Нет-нет, только не это…
— Прошу в кабинет, — усмехнулась Таня и пошла по коридору четкой походкой уверенной в себе женщины.
Павел обреченно поплелся следом, терзаемый жалостью. Но когда он переступил порог своего кабинета, весь его страх и жалость исчезли. «Ай да Татьяна! Ничего не скажешь, молодец!» — с веселой злостью подумал он и еще раз быстрым взглядом окинул комнату.
На его столе стояла Татьянина машинка, рядом — недопитый кофе, прямо на полированной поверхности стола, без подноса! Пепельница, его любимая индийская пепельница, полна окурков, а ведь Татьяна прекрасно знает, что он не выносит, не вы-но-сит запаха ее сигарет, а уж вонь «бычков» — и подавно. Но главное — исчезла его магнитофонная система — вся, целиком: и магнитофон, и проигрыватель, и колонки!
— Я перенесла ее к Сашке, — небрежно пояснила Таня. — Он там все что-то записывает, стирает, хоть из дома беги…
Павел поднял на Таню затравленные глаза: ведь знает — он не разрешал сыну дотрагиваться до системы, сколько на эту тему было скандалов! Это она назло, назло!.. «Ну и пусть, — с внезапной ожесточенной решимостью подумал Павел. — Все к лучшему». Он тяжело опустился в кресло.
— Нам надо поговорить.
— Давай-давай, — легко согласилась Таня. — Только покороче: у меня масса дел, уже составляем планы на будущий год. Столько нового… — Таня села в кресло, вынула красную коробочку с золотым обрезом, закурила.
Павел усмехнулся: «Марлборо» — сигареты для настоящих мужчин, во всяком случае так утверждал тот незабвенный «Тайм». Интересно, где она их достала? Он откашлялся, вытащил трубку, но тут же сунул ее назад, в карман. Он скажет все так, без поддержки.
— Мы не можем ехать в санаторий, — начал он, как ему казалось, очень спокойно. Тьфу ты, черт, разве это главное? Павел торопливо попытался исправить ошибку — Нет, ты не думай, путевки я вам, конечно, достану. Я хотел сказать — я не могу…
— Почему? — высоко подняла тонкие брови Таня.
Павел все-таки вытащил трубку, принялся набивать ее табаком. Теперь он мог смотреть вниз, не видеть лица жены.
— Я ж тебе говорил… — пробормотал он. Молчание камнем давило на него, не давало дышать.
— Что-что? — насмешливо переспросила Таня. — Не слышу…
Павел поднял глаза, встретил ее ненавидящий взгляд, и этот взгляд — она не успела его спрятать — придал ему силы.
— Мы не любим друг друга. Давно. Дай мне развод, пожалуйста…
Это «пожалуйста» прозвучало так жалко и тихо, что Павел сам удивился. Почему он ее боится? А ведь боится же… Таня засмеялась коротким злым смехом.
— Ах, пожалуйста! — передразнила она мужа. — А этого не хочешь? — И Павел с ужасом увидел отвратительный, вульгарный жест, и на него хлынул поток грязи и угроз, невозможный, невероятный для Тани, которая читала лекции, знала английский, светски принимала гостей и ходила на дипломатические приемы.
Он сидел, вжавшись в кресло, а Таня мордовала его как хотела, но даже угрозы тонули в ее яростной брани. Павел и не подозревал, что она знает такие слова! Как-то на техосмотре он попал к виртуозу-механику — колоритные эпитеты щедро сыпались на бессловесных клиентов, — так тот виртуоз просто сдох бы от зависти, послушав сейчас Таню. «Хорошо, что я не сказал про Юлю, — смятенно думал Павел. — А ведь чуть не сказал». Поток грязных слов заливал его, в нем тонула, захлебываясь, Юлька, ее чистота, их любовь.
— Замолчи! — крикнул он и встал. — Хватит!
Острый конец трубки неожиданной болью пронзил его ладонь. Таня на полуслове споткнулась, словно кто-то захлопнул ей рот, и через секунду разразилась слезами, такими же бурными, как жуткие, невозможные ее слова. Она рыдала и колотила по ковру ногами, стучала сжатыми кулаками о подлокотники кресла, отталкивала стакан с водой, который протягивал ей перепуганный Павел. Но вот рыдания стали стихать. Лязгая о стекло зубами, она глотнула воды, и закашлялась, и снова глотнула, и опять закашлялась, а потом глубоко вздохнула и что-то забормотала.
— Тебе звонят, а я вру… — с трудом улавливал Павел. — У Сашки впереди девятый, ему отдохнуть надо… А без тебя я не поеду… Куда я без тебя поеду?.. Мы оба просто устали…
Она опять заплакала. Она захлебывалась от слез, его жесткая, никогда не плакавшая жена. Она говорила невнятно, бессвязно и жалобно:
— Конечно, мачеха небось рада… Приехал, поселился… Да разве можно нам друг без друга?.. Ничего мы не разлюбили, просто теперь другое…
Таня говорила что-то еще, в чем-то его упрекала, к чему-то призывала, а он сидел и молчал — растерянный, изумленный, подавленный. Теперь она была похожа на Галю, на Юльку, на всех, наверное, женщин, когда им плохо, когда надо их защищать.
— Никуда я тебя не пущу. — Таня вдруг встала. — Никуда, уже поздно.
«Что поздно?» — не понял Павел, но спросить не посмел. А Таня, как всегда, уже сама сдавала карты в этой их многолетней, тоскливой, нечестной игре.
— Останешься здесь. У нас. У себя. И не воображай, что я на тебя претендую. — По ее щекам снова текли слезы. — Я постелю тебе в кабинете.
И такая она была жалкая, и такая несчастная, что Павел смирился. «Нельзя, в самом деле, так ее оставлять. И Сашка, как назло, на этой дурацкой даче», — подумал он и коснулся ее руки.
— А меня завотделом оставили… вместо Сергеева, — сказал он и зачем-то добавил: — Провели приказом. — Хотя приказа еще не было. — Ты сиди, я поставлю кофе.
Он прошел в их вычищенную к его приходу кухню, чиркнул газовой зажигалкой (как ему надоели тети Лизины спички!), сварил кофе, сделал бутерброды, поставил все на японский поднос и принес в кабинет.
Таня уже успокоилась. Она погасила верхний свет, достала из бара коньяк, налила в их югославские рюмки: на каждой рюмке — какой-то город, очень они Павлу нравились. Они пили коньяк за его назначение — Таня так и сказала: «Видишь, как тебя ценят», — они курили, молчали. Потом Таня разлила кофе, ровно до золотых ободков крошечных лакированных чашек. Бутерброды остались нетронутыми. Павел отодвинул игрушечную чашечку, встал. Но Таня его опередила:
— Я постелю…
Она постелила на диван свежую простыню, старательно взбила подушку, положила в ногах пушистый плед, подняла руки, поправляя прическу.
— Ну, я пойду… — полувопросительно сказала она, напряженно глядя в сторону, и Павел шагнул к ждущей его Тане.
Истомившись возле Юли, возбужденный и коньяком, и неожиданными Таниными слезами, новым платьем, сшитым специально для него, терпкими духами, полумраком, добровольным своим воздержанием, он притянул Таню к себе, и они накинулись друг на друга с давно забытой жадностью…
Потом Таня молча ушла в спальню, а Павел остался лежать на диване. Ох и тошно ему было! Словно его заманили, обманули и предали. Да над ним же еще и посмеялись. И хотя никто его не заманивал, не обманывал и уж тем более не предавал, это мерзкое чувство не проходило. Он хотел было, как всегда в смутные минуты, послушать музыку, но вспомнил, что систему перенесли к Саше, и усмехнулся: «Сынок, пожалуй, расстроится…» Так он и заснул, с тоской в сердце, преданный и обманутый неизвестно кем.
Утром его разбудила Таня.
— Вставай, опоздаешь!
Завтрак был уже на столе, окурки из пепельницы куда-то делись (когда это она успела?), в окна светило солнце, а по радио веселились дежурные юмористы.
— Тут я привез деньги, — пробормотал Павел, глупо похлопывая себя по карману.
— Положи на сервант, — небрежно бросила Таня и вскользь добавила: — И не забудь про путевки, пора оформлять курортные карты.
«Закрепляет отвоеванные позиции», — с досадой подумал Павел и угрюмо кивнул. Как он презирал себя в эту минуту! Вот и поговорили… А он-то готовился, выбирал слова, взвешивал. Как просто обвели его вокруг пальца, как примитивно, старым, как мир, способом. Жалость, страх, вожделение, привычные вещи вокруг — дорогие, надежные… И еще лесть — «за твое назначение…». Ах, черт.
На работе Павел ни за что ни про что накричал на Виктора, сходил в свой отдел за бумагами, покосившись по дороге на Галю — что-то она в последнее время повеселела, — у себя в кабинете, вздохнув, снял трубку. Дело с путевками в фешенебельный базовый санаторий, где они всегда отдыхали, уладилось в три минуты: в ВЦСПС работал его старый приятель. Вообще-то приятель работал не в ВЦСПС, а в Совете по туризму, но в профсоюзах у него были связи — сто лет сидели в одном здании, вместе обедали, курили в коридоре и, конечно, помогали друг другу. Потом (тоже по телефону) записался к врачу: в самом деле, пора оформлять карту. А потом позвонила мачеха.
Она звонила через восьмерку, слышимость была отвратительной, и Павлу пришлось несколько раз прокричать, что на днях он заедет и все объяснит. В трубке что-то трещало и щелкало и вдруг стало совсем тихо. И в этой тишине откуда-то издалека, с другой планеты, долетел до него печальный голос тети Лизы:
— Да-да, Павлик, я слышу. Ты не кричи, не волнуйся. Я только хотела узнать, вдруг что случилось? А бритву твою я могу переслать…
— Ну зачем же? — с достоинством возразил Павел. Разве он волнуется? Он не волнуется! Что это она еще выдумала? — Я заеду. Завтра заеду.
Конечно, он не заехал. Дома у него была еще одна бритва, запасная, так что он вполне обошелся без «Ронсона». Да и дела замучили — сколько их в новом его отделе, и почти все — неотложные, связанные с людьми. Ну вот, например, предстоящая конференция в академии. Кого туда послать — так, чтоб с пользой и для конференции, и для института, и для самого человека? Это вообще-то дело Сергеева — время терпит, но Павел невольно думает, прикидывает, выдвигает и снимает кандидатуры, ищет, кто ближе по теме, — хорошо, что он давно в институте, что многих знает. Интересно здесь, ничего не скажешь, и как-то уверенно себя чувствуешь — сюда сходятся планы секторов и отделов, отчеты о научных командировках, «объективки» на выезжающих. И ты нужен, очень нужен — недаром Сергеева знает весь институт…
Через неделю Юрий Иванович вышел, — оказалось, с его сердцем ничего серьезного. Павел занялся своей курортной картой — Таня каждый день к этому его призывала, — но тут позвонила Юля.
— Ты жив? Я так соскучилась! Я думала, тебя уже нет на свете!
— Ты где? — с нежностью и тоской спросил Павел: опять все летело к чертовой матери! — Можно тебя видеть? Сейчас! Сейчас же!
— Я дома, — сказала после паузы Юля. — Назвать тебе адрес? Ты подъезжай, а я выйду…
Она вышла, очень тоненькая (или это платье такое?), легкая, юная, и почти побежала к машине. До боли вцепившись в руль, он смотрел, как она идет, и не мог двинуться с места. Потом деревянной рукой открыл дверцу.
— Павка, Павка, Павка!
Юля вжалась ему в грудь и все повторяла и повторяла его имя, а Павел гладил ее мягкие волосы, вдыхал их родной запах и сжимал ее плечи.
— Больно… — Она чуть повела плечами, и Павел опомнился.
Теперь он гладил эти плечи, хрупкие плечи под тонким платьицем, они вздрагивали под его руками, и он увидел в ее глазах слезы.
— Что с тобой, Юленька?
Но Юля уже смеялась сквозь недавние слезы.
— Павка, я становлюсь кликушей и истеричкой. Там, на Урале, я все время с тобой разговаривала, все тебе показывала, даже купались мы с тобой вместе…
— Где купались? — не понял Павел.
— Как где? В реке! В Белой… Кругом, знаешь, горы — зеленые-зеленые. А река быстрая и голубая… Слушай, поедем на пляж, а? Ну придумай что-нибудь, ну договорись!
Она так смотрела на него, что он засмеялся. Как с ней легко! Как чудесно! И ничего, кажется, ей не надо — только видеть его, быть иногда рядом, радоваться тому, что он есть. Наверное, так и надо. А он-то чуть не наделал глупостей. Хорошо, что тогда, два месяца назад, он ничего не успел ей сказать. Он хотел похвастаться, что руководил без нее отделом, но мысль эта только мелькнула: рядом с Юлькой таким это было неважным…
— Поедем! — тряхнул он головой, — Иди бери свои трусики, а я позвоню на работу.
Юлька бросилась назад, в дом, а Павел позвонил Гале и, не выдумывая даже предлога, просто сказал:
— Галина Сергеевна, сегодня меня не будет. — И, не дожидаясь ответа (Танина школа!), повесил трубку.
Юля вернулась сияющая и чуть виноватая.
— Пав, я знаю — я, наверно, ужасная эгоистка, но там, на Белой, я так мечтала об этом.
Смешная… Родная, смешная девчонка… Мечтала, как они будут купаться… А он-то чуть не вовлек ее в такие страсти! Павел чмокнул Юлю, и они поехали. И, как всегда, Юля сидела совсем рядом, он обнимал ее на перекрестках и целовал куда-то за ухо, а потом включил приемник, и они понеслись сквозь огромную, плавящуюся от зноя Москву — совсем одни, только они и музыка, — к свежей воде, к зелени и прохладе. И он все же сказал ей об отделе, но она пропустила мимо ушей все то, чем он гордился — планы, отчеты, приемы зарубежных ученых, — и спросила:
— А как же работа?
И относилось это только к его монографии.
На Пироговском водохранилище было шумно и ярко. «И когда они, черти, работают?» — весело изумился Павел. Он хотел спросить об этом Юльку, но она потащила его в сторону.
— Идем-идем, тут есть одно место…
Почти обогнув озеро, пройдя несколько метров по голубой воде — песчаный берег незаметно сошел на нет, — они вышли к уютной бухточке, где берег был узким и глинистым, а над водой свисали ветви деревьев. И где никого не было.
— Ну как? — с гордостью спросила Юлька.
— Молодец! — поцеловал ее в подставленную ему щеку Павел.
— Отвернись!
Он послушно отвернулся, чувствуя за спиной легкое движение, и повернулся, только когда услышал Юлькино: «А ты?» Она стояла перед ним в купальнике и была в тысячу раз прекраснее, чем в самом нарядном своем платье.
Павел шагнул к Юле, осторожно обнял.
— А я, знаешь, не беру на работу плавки. Беги, купайся, я посижу…
— Как же так? — ахнула Юлька. — Сидеть у воды и не купаться? — И, поколебавшись, спросила: — А разве ничего нельзя придумать? Ведь ты же в чем-то одет… во что-то одет ведь…
Павел, улыбаясь, смотрел, как густая краска заливает ее лицо. Бедная Юлька! Забыла от смущения всю свою журналистику. Ну уж нет! Быть смешным в трикотажных белых трусах он не собирается. Да и пловец из него никудышный.
— Иди-иди, не страдай…
Он легонько подтолкнул Юлю, и она, счастливо вздохнув, ринулась в воду. Она вот именно ринулась, раскинув руки и обнимая огромную голубую массу, не щупая воду ногой, не облив для начала плечи, — доверчиво кинулась навстречу свежести и прохладе и поплыла.
Павел смотрел, как она плавает — то кролем, то брассом, то каким-то смешным, неизвестным ему способом: молотя по воде ногами, неподвижно вытянув сложенные ладонями руки. Потом Юля повернулась на спину и застыла, чуть шевеля ногами, изредка взмахивая смуглыми, блестевшими на солнце руками.
Павел обхватил колени, зажмурился, подставив лицо солнцу: «Как хорошо! Почему же мы раньше не выбирались к воде?» Мысль эта мелькнула и исчезла. Он лег на траву и погрузился в странное забытье, ни о чем не думая, просто чувствуя запах воды и покой, разлитый вокруг. Сколько он так пролежал? Минут пять, десять, не больше. Острая тревога вдруг пронзила его всего, и Павел вскочил, подброшенный какой-то властной, темной силой. Он ослеп от солнца и совсем ничего не видел — только красные и оранжевые круги, расплывавшиеся все шире и шире. Павел тер глаза руками, моргал и крутил головой, пытаясь разглядеть сквозь туман этих проклятых кругов Юльку. И он увидел ее, и в тот же миг кто-то в нем закричал — незнакомым ему самому, пронзительным, страшным голосом: «Юлька! Юлька!» — потому что прямо на нее летел, раскрыв серебряный веер брызг, подпрыгивая на невидимых отсюда волнах, белый катер.
Юлька услышала этот дикий крик, перевернулась на живот и тут же нырнула. А когда Павел открыл закрывшиеся сами собой глаза, она уже плыла к берегу, а катер летел где-то далеко за ней, все так же разбрызгивая вокруг себя серебристую пыль.
Юля вышла усталая и напуганная и рухнула на землю у самой воды.
— Хорошо, что ты крикнул…
Она вся дрожала, а он опомнился, бросился к ее белой сумке и стал вышвыривать оттуда голубые и розовые вещицы и наконец нашел то, что искал, — большое мохнатое полотенце. Он изо всех сил растирал застывшую у воды Юльку, потом решительно сдернул с ее плеч мокрый купальник. Юлька протестующе качнула головой, но Павел прикрикнул на нее, как прикрикнул бы на дочку, если бы она у него была:
— Сиди уж! Не видел я твоего бюста! Скажи спасибо, что вообще не стянул… Нахлопал бы по мокрой попе, пловчиха!
Павел растер Юлю докрасна, потом взял на руки — неожиданно она оказалась не такой уж легонькой — и отнес подальше от воды, под большое спокойное дерево, но не успел опустить ее на землю. Юлька зажмурилась, улыбнулась и прижалась к нему.
— Ох, Павка, как хорошо!.. Как здорово, что был катер…
Павел не сразу понял, о чем она говорит, а когда понял, почувствовал вдруг всю ее на своих руках.
Какая у нее маленькая, прохладная грудь… Какие у него сильные, большие руки… Этими руками он может укрыть свою Юльку, защитить от всего мира. Он хотел сказать ей, что всегда теперь будет рядом, убережет ее и от летящего на нее катера, и от ошибок, через которые прошел сам и которые ждут ее в этой жизни. Но вместо того он осторожно опустил Юлю на землю и сказал хрипло:
— Ведь ты могла умереть…
Она могла умереть! Она ходит по улицам, и ее может сбить машина — сколько за рулем этих болванов: еле-еле научились переключать скорость и воображают, что это и есть — водить машину! Она плавает в далекой уральской реке, а какой-то там народный умелец, о котором она пишет очередную статью, валяется на берегу, жрет бутерброды и не следит, не следит за ней… Она без конца летает на самолетах, а они без конца бьются!
На Павла хлынул темный, древний как мир страх — потерять обретенное, и он стал кричать на Юльку, выкрикивать все это. А она слушала, кивала, натягивала мокрый купальник, и глаза ее светились теплым светом.
— Перестань, черт возьми, улыбаться! — вспылил наконец Павел. — У тебя чудовищный образ жизни! Сегодня Ярославль, завтра Урал, послезавтра еще что-нибудь!..
— А зато я тебя люблю, — тихонько вставила Юлька. — Отвернись.
Павел опять отвернулся, поворчав для порядка: «Женская логика» и услышав в ответ: «Конечно! Ведь я женщина!» Женщина… Детеныш ты, а не женщина, смешной, невозможный, любимый-любимый детеныш. Ему ужасно, нестерпимо захотелось познакомить Юльку с тетей Лизой.
— Юлькин, — попросил он, — заедем к моей мачехе, а? У тебя есть время? Тут совсем рядом.
— А это удобно? — с заминкой спросила Юля.
— Да.
— Мама будет волноваться… — Она все еще колебалась.
— Мы ей позвоним… Только в маме дело?
— Да, Аленка в лагере…
— Ты говоришь так, как будто вас трое.
— Четвертый в командировке…
— Тоже на Урале?
— Нет, в Париже.
— Ах, вот как? Елисейские поля, значит…
— А что? Можешь повернуться — я уже оделась.
Павел молчал, по-прежнему стоял к ней спиной. Его почему-то задело и то, что муж, оказывается, в командировке — вот откуда, значит, ее смелость, — и что командировка эта — Париж. Увидит огромный, прекрасный город, приедет обновленным и элегантным. Навезет жене подарков.
— Он что кончал? Какой институт? — Павел повернулся к Юле: наконец-то он спрашивает о том, что так мучит, — о муже.
— МГИМО, — тут же ответила Юля. — Тоже индолог, экономист.
— А при чем Париж?
— А он в Торговой палате, у них там, в Париже, выставка.
Павел спрашивал быстро и коротко, и Юля так же ему отвечала. Она смотрела Павлу прямо в глаза, и он знал: что-то рушится, уничтожается с каждым его вопросом и с каждым ее ответом. Но не спрашивать он не мог.
— Так и катаетесь: ты по Союзу, а он по загранкам?
Он, должно быть, совсем обезумел: как он мог так разговаривать с Юлькой?
— Так и катаемся. Иногда вместе. — Голос ее звучал холодно, почти враждебно. — А теперь я хочу домой. Юля встала, закинула за плечо сумку: «Пошли!»
Павел впервые видел ее такой — совсем от него отчужденной. Она, не оглядываясь, шла к машине.
— Подожди, Юля. — Павел тронул ее за плечо.
Юлька остановилась, повернулась, и такая обида была в ее глазах, что Павел тут же забыл все свои, невысказанные…
— Я люблю тебя, Юлькин, — с трудом сказал он: опять этот идиотский комок в горле. — Я тебя люблю, люблю. Вот мы с тобой вместе, а я уже о тебе скучаю. Понимаешь, уже скучаю! Наверное, я не слишком хороший человек — и несправедливый, и не очень решительный. Но я люблю тебя, мой родной! Поедем, прошу, к тете Лизе. Вот увидишь, она тебе очень понравится. Только сначала позвоним твоей маме.
И они поехали по зеленой дороге сквозь тихий, пахнущий летом лес. Юлька сначала сидела молча, а потом стала что-то напевать, расчесывая мокрые пряди волос, а потом вынула зеркальце и серьезно изучала свое лицо, поправляла кончиками пальцев широкие брови. А Павел потихоньку наблюдал за всеми этими манипуляциями и наслаждался. Какая у нее смешная расческа! Старенькая, красная, с выломанным зубом. И зеркальце допотопное — круглое, с ободочком. Теперь таких не делают. Надо будет подарить ей и расческу, и зеркальце, поехать в «Лейпциг», выбрать что-нибудь эдакое… Но как же здорово — быть с ней. Просто невообразимо здорово. Почему это? Ну да, конечно, он любит ее… Но ехать-то почему так прекрасно?
— Юлькин, тебе тоже так хорошо, как мне? — неожиданно для себя спросил он.
— Ага, — засмеялась Юлька. — А откуда ты знаешь, что я об этом думаю? Вот еду и думаю: почему так здорово с тобой ездить? А с Володей нет.
Она чуть запнулась — на секунду, на полсекунды, — запнулась, но все-таки назвала имя мужа и сразу как-то сникла, замолчала и стала смотреть в окно.
Так. Статус вырисовывается. Все у нее, значит, есть: и загранмуж, и дочь, и любимая работа, и свой круг друзей, и даже машина. А он — так, воспоминание юности. Зачем ей что-то менять?
Мысли эти были жестоки, несправедливы, ведь он ничего не предлагал Юле, она ведь даже не подозревала о том, что произошло в его жизни за эти два месяца. Он все понимал, но ничего не мог поделать с чувством, близким к отчаянию, которое вдруг сковало его…
Они выехали к переезду и пристроились в хвост длинной вереницы машин, терпеливо застывшей у опущенного шлагбаума. Это были в основном тяжелые грузовики. Их легковушка казалась рядом с ними маленькой и беспомощной, и таким же маленьким и беспомощным показался самому себе Павел.
Вот он сидит рядом с женщиной, без которой жизнь для него останавливается, все, что в ней происходит, становится сразу бессмысленным, все крутится на одном месте — так скользят по глине колеса буксующего грузовика. Появляется Юлька — и все снова приходит в движение. Только когда она появляется, ни минутой раньше. И почему-то они врозь. Почему-то он едет в Крым с чужой ему женщиной. Но почему? Потому что прожил с той женщиной много лет? Потому что сын перешел в девятый класс? А если бы он перешел в восьмой?.. Бред какой-то!
— Павка, — осторожно коснулась его руки Юля. — Ты не молчи, ладно? Никто же ни в чем не виноват. Мы же не виноваты, что я была тогда, в институте, такой дурочкой, а ты — таким нерешительным. А теперь у тебя Саша, а у меня Аленка. Они с Володей так любят друг друга, и потом, она у меня такая слабенькая, нервная. Я три года не работала, ее поднимала…
Юля повернулась к Павлу, провела рукой по его лбу, носу, губам. Она его утешала!.. Но как она поняла, как догадалась, что ему так скверно? Она смотрела на него, и улыбалась, и держала его лицо в ладонях.
— Павка, Павка, — приговаривала она. — Ведь мы могли бы не встретиться. А мы встретились… И я так не хочу тебя потерять… И так боюсь причинить кому-то горе…
— Юлька!
Он схватил ее руки, не замечая веселых взглядов шоферов, торопливо влезающих в высокие кабины грузовиков. Сзади нетерпеливо загудели. Поднялся журавль шлагбаума. Машины запыхтели, затарахтели и, покряхтывая, тяжело переваливаясь на рельсах, двинулись через переезд.
Он вез Юлю по знакомой с детства широкой улице, по пыльной, утрамбованной грузовиками дороге, напряженно глядя перед собой. «Сейчас же прекрати, — говорил он себе. — Прекрати сейчас же! Что, в конце концов, происходит? Ну что, скажи, происходит? Вы едете в гости. Ты везешь Юлю в гости. И все. Ничего больше. Чего же ты трусишь?» Но он трусил, смертельно. Трусил и ехал к старому деревянному дому. Трусил и ставил машину у палисадника, запирал сложный, сделанный великим мастером автомобильных дел замок. Трусил и вел Юлю по узкой, скрипучей лестнице. А Юля молчала. Стояла рядом с ним, когда он запирал машину, и молчала. Шла впереди него по лестнице и молчала. И он вдруг увидел, что она тоже боится.
— Ты что? — Он тронул Юлю за плечо, и она повернулась к нему. — Ты что, малыш? — негромко повторил он.
— Не знаю… — Какие у нее огромные глаза! — Звони…
Он нажал кнопку звонка, выпрямился и улыбнулся закрытой двери. Сейчас раздастся знакомое шарканье стоптанных тети Лизиных тапочек — и тетя Лиза, осторожно спросит:
— Кто там?
Но шарканья не было, никто не шел к двери, он нажал еще, а потом еще раз и только тогда понял, что мачехи нет дома.
— Вот те на… — Он ошеломленно посмотрел на Юлю, почувствовал огромное облегчение, но тут же вспомнил, что второй ключ все еще у него, что он так и не собрался вернуть его, не заехал за бритвой и вообще не был у тети Лизы с того самого дня, когда отправился объясняться с Татьяной и попал в ловушку ее гнева, брани и слез, в ловушку собственной нерешительности, тяжкого чувства вины и темного слепого желания. Сейчас он достанет ключ, они войдут и будут совсем одни в пустой квартире.
Павел молча открыл дверь, пропустил вперед Юлю. В прихожей было прохладно, темно и тихо. Павел хотел зажечь свет, но Юля сказала: «Не надо», а он сказал: «Не думай, что я тебя заманил, ладно?» — «Это я тебя заманила», — прошептала Юля и обняла его, прижала к себе крепко-крепко и поцеловала так, что у него закружилась голова. Он поднял ее, как тогда, на берегу, перенес через порог, пронес в свою комнату и хотел положить на постель, но Юля покачала головой, и Павел посадил ее на стул, а сам сел на пол и положил голову ей на колени. Они посидели так немного, потом она опустила руку ему на голову и сказала шепотом: «Отвернись…» Он встал и замер на месте, оглушенный буханьем своего сердца, ничего не слыша, кроме этого буханья и звона в ушах. А когда повернулся, Юля уже лежала в постели, закрыв глаза, и он торопливо разделся и лег рядом с ней, боясь дотронуться до нее своими ледяными руками. Но она сама повернулась к Павлу, обняла его и прижала к себе, горячая, ласковая, родная-родная. И он стал целовать это родное тело, целовать ее руки и плечи, родинку, неожиданно попавшуюся его губам, вспухшие косточки на ногах. А потом она протянула руки — все так же, с закрытыми глазами, — протянула руки, и он обнял ее, стремясь стать с нею связанным, соединенным, быть с ней одним целым, отдать все, что у него есть, всего себя без остатка…
Они лежали, откинувшись на подушки, — ее голова на его плече, его рука в ее волосах, он вдыхал запах ее тела и ее волос — чем же они у нее все-таки пахнут? — а иногда открывал глаза, отодвигался и смотрел на нее. И тогда она открывала глаза тоже — сияющие, счастливые, гордые, — и была опять молодая-молодая, как тогда, в сквере, только еще моложе, радостнее, и было что-то в ней другое, новое, и Павел понял что: покой, полный покой — в ее глазах и губах, покой, разлитый по всему ее телу. И этот покой передался Павлу, залил его тихой волной и понес куда-то легко и уверенно. Он зарылся носом в ее душистые волосы, и они оба заснули.
Проснулись они разом, вместе. Проснулись и открыли глаза, посмотрели друг на друга и улыбнулись. Павел снова потянулся к Юльке, но она сказала: «Мы сумасшедшие. Вдруг вернется тетя Лиза?» Они встали, и Юлька снова попросила его отвернуться. Павел честно отвернулся, но уперся взглядом в зеркало, встретился в зеркале с Юлей, и они оба расхохотались.
— Ты жулик, Павка! Так нечестно! — хохотала Юлька, и он пытался возразить, но не мог, натягивал брюки и смеялся до слез.
А потом бросился к Юльке и стал помогать ей одеваться, застегивал какой-то сложный лифчик, умудрившись при этом поцеловать ее грудь, смотрел, как она расчесывает пушистые волосы, как сосредоточенно пудрит нос, осторожно проводит карандашиком чуть заметные стрелки в уголках глаз. Он смотрел и наслаждался каждым ее движением, и все, что она делала, было таким милым и трогательным, важным и интересным, а почему — неизвестно.
Они вместе застелили его узенькую кушетку — Павел с удовольствием взбивал подушки, — напились в большой комнате чаю с вареньем, съели весь хлеб — оба почему-то ужасно проголодались, — вымыли чашки и сели на мягкий, продавленный годами диван. Комнату заливало красное закатное солнце, в круглом аквариуме лениво плавали широкие разноцветные рыбы с прозрачными радужными хвостами, тикали старые, с хрипотцой, ходики.
— Мне надо домой, — шевельнулась Юлька. — Как тут у вас хорошо…
Они встали, Павел забрал бритву, оставил тете Лизе записку, еще раз окинул взглядом комнату.
— Здесь я прожил больше двадцати лет, — сказал он. — Хочешь, я дам тебе свой дневник?
— Хочу, — кивнула Юля, и он полез на сделанные еще отцом антресоли, вытащил старую, завернутую в газету тетрадь в толстом коленкоровом переплете и дал Юле. Юля развернула желтую от времени бумагу — в столбе розового света заметались пылинки, — спрятала тетрадь в сумку.
— Пошли!
Они захлопнули дверь, молча спустились во двор, сели в машину и поехали в город. Юля сидела, отстранено глядя в окно, потом вдруг спросила:
— А когда у тебя отпуск?
— Скоро, — помедлив, ответил Павел. — Через неделю… Я еду в Крым… — И тут же, испугавшись, добавил: — Но это неточно…
Он и сам не знал, что «неточно»: путевки были уже выкуплены. Но разве он мог теперь ехать?
— Понятно… — кивнула Юля. — А у меня отпуск в сентябре.
— Почему в сентябре? — Значит, она не считает его отъезд невозможным?
Юля улыбнулась:
— Мы идем в первый класс, вот почему.
Ах да, конечно, он и забыл. Первый класс. Вот оно — самое для нее главное. А не то, что случилось у тети Лизы.
Павел довез Юлю до дома. Она поцеловала его в щеку, взяла свою сумку.
— Постой! — Он схватил ее за руку: сейчас уйдет — и все. — Когда мы увидимся? Завтра?
— Завтра я пишу статью, — с запинкой сказала Юля. — С утра и до вечера. А вечером я свободна… — Она помолчала. — Но ты ведь, наверное, занят?
И такая покорная грусть была в ее голосе, что Павел взорвался.
— Нет, — крикнул он, — нет, я не занят! Ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Не занят, ясно? Когда тебе позвонить?
Он сидел, глубоко утонув в мягком кресле, и делал вид, что спит. Рядом сидела жена, у окна Саша. Татьяна читала очередной английский детектив, свою «гимнастику для мозгов», — так она называла эти маленькие, с желтым обрезом книжицы. Саша уставился в окно, хотя самолет уже поднялся над облаками и плыл теперь в густом молочном тумане.
Наконец-то Павел законно мог помолчать. Он спит, спит! Имеет он право спать в самолете? Особенно когда в самолете нельзя курить.
— В связи с кратковременностью полета просим вас воздержаться от курения, — сказал металлический голос, и Павел так был ему благодарен! Значит, можно не подносить супруге огня, не видеть ее прищуренных от дыма глаз, ни о чем с ней не беседовать, можно дать себе передышку. Хорошо!
И вот он сидит и думает о Юле. Он всегда теперь о ней думает, с ней говорит, с ней на все смотрит. Только что вместе с ней он рассматривал случайных попутчиков — посмеивался над суетливой дамой в огромных роговых очках, жалел хмурого мужчину с пустым рукавом пиджака, заправленным в глубокий карман, радовался белокурой девчушке с большущим голубым бантом в льняных волосах. А теперь вот закрыл глаза и разговаривает с Юлей об Аленке и Саше. В эпоху до Юли детей он просто не видел, не замечал. Юлька сообщила ему, что дети — удивительный, интересный и умный народ, и он стал их видеть. Павел вспомнил тогдашний их разговор.
Они лежали в лесу — он на спине, раскинув руки и покусывая травинку, Юлька — на его руке, в синей широкой юбке, синем с красным якорем лифчике. Лифчик еще не просох после купания — они ездили на речку чуть ли не каждый день, — и Юлька сушила его, а заодно загорала.
— Так уж и умный? — улыбнулся Павел.
— Конечно! — тряхнула головой Юлька, привстав, наклонилась над Павлом и поцеловала его прикрытые от солнца глаза. — То есть я хочу сказать, что они такие же, как мы, взрослые. Среди них есть, конечно, и глупые, есть злые, завистливые, но вообще-то они не глупее нас, просто они меньше знают…
И Юлька стала рассказывать, как устраивает для дочки елки и дни рождения, как готовит «сладкий стол» и придумывает подарки. На Новый год у них во дворе тоже ставят елку, вешают большие лампочки, и первого января, когда взрослые отсыпаются, ребятня высыпает во двор и играет под елкой в снежки. А потом все заваливаются к Аленке, и Юля поит ребят чаем, на ходу сочиняет истории про Деда Мороза и уверяет Аленкиных друзей, что все эти истории — правда.
Юля говорила, а он слушал, не открывая глаз, и чувствовал ее пальцы на своем лице. Как все это, оказывается, интересно! Почему же у них в доме никогда не было таких веселых сборищ, а дни рождения Саши превращались в обычные застолья с некоторыми — вариациями? Он примерял все к себе, к Саше. А есть ли, были ли у его Саши друзья?.. Ну конечно, были и есть. Например, Сережа, тот, у которого Саша гостил на даче. Отец Сережи — известный историк, дача двухэтажная, строится баня… Тьфу ты, дьявол, при чем здесь баня?..
Павел рывком сел, обнял Юлю. Скоро ехать назад, в город, а он ее еще не наслушался, не насмотрелся еще на нее, не надышался запахом ее волос. Он встал и повел Юльку в чащу, глубже, еще глубже, через буреломы, овраги, подальше от залитых солнцем полянок и тропинок. И там, в высокой траве, в знойной, звенящей лесными тварями тишине, среди цветов и жестких стеблей каких-то колючих трав, они снова и снова любили друг друга, они наслаждались друг другом, они друг другу принадлежали. И обо всем, обо всем они говорили.
— Ненавижу эти глаголы: отдаваться, принадлежать… — сказала Юлька. — Никому я не отдаюсь, так и знай! Это я, я сама, моя душа, мой ум и мое тело. Как это — кому-то себя отдать?
Он тогда пробормотал что-то о Володе, о том, что она принадлежит мужу.
— Не может быть собственности на человека, — задумчиво повторила Юля и, лежа у него на плече, глядя в шелковое прозрачное небо, рассказала о себе и о Володе.
Он слушал молча, не шевелясь — плечо было каменным, — слушал и ненавидел, ненавидел, ненавидел этого «хорошего парня», который отирался возле его Юльки чуть ли не три года и уговорил-таки выйти за него замуж.
— Понимаешь, мне никто как-то не нравился… Понимаешь, мне нравился ты, но ты был таким взрослым, таким… женатым… суровым… А больше — никто. Я думала — вдруг так будет всегда?
— И решила выйти замуж, пока не поздно? — не выдержал Павел.
Почему ему так хотелось сделать ей больно? Но если ей и стало больно, она эту боль спрятала.
— Нет, — просто сказала она. — Меня привязала любовь: нас ведь не только своя любовь держит, чужая — тоже, да еще как! А потом, когда мы уже поженились, я часто ему завидовала: хорошо, наверное, жить с человеком, которого любишь. А он любил…
— Но как ты можешь… — простонал Павел, — как можешь с ним жить?..
— Ты чего стонешь? — полоснул его резкий голос Тани. — Заложило уши, да? Проглоти слюну: снижаемся.
Павел машинально глотнул, открыл глаза. Он и в самом деле задремал и увидел все, о чем только что думал: лес, Юлю, летнее небо. И та же боль ударила его: что будет, когда вернется из Парижа этот проклятый муж?..
Он не посмел тогда об этом спросить и вот сидит теперь, вдавливаясь в жаркое кресло, изо всех сил вцепившись в него, сидит и корчится от непереносимой муки.
— У тебя что, зубы болят? — продолжал пытать его резкий голос. Таня неодобрительно покачала головой. — Что-то ты мне не нравишься…
Павел ничего не ответил, снова закрыл глаза и открыл, когда самолет, подпрыгивая, уже катился по бетонной дорожке аэродрома.
Они вышли на раскаленное поле, доехали в широком открытом вагончике до стеклянного здания аэровокзала, постояли в шумной толпе, дожидаясь багажа, потом сели в такси — машин было много — и скоро уже входили в большой, пропитанный ароматами южных цветов парк, в глубине которого виднелись знакомые белые корпуса санатория.
— Наконец-то, — вздохнула Таня, когда они вошли в прохладный просторный холл.
— С приездом, Татьяна Юрьевна, — узнала их женщина за столиком, и Таня удовлетворенно улыбнулась.
— Спасибо, Марья Пантелеевна. Нам бы комнату окнами на море, и поспокойнее. В первом корпусе, если можно. Павел Петрович совсем замотался — руководил отделом, знаете…
Таня вынула из сумки флакончик терпких польских духов — в этом году они были в моде, — поставила на столик.
— Ну что вы, — зарделась женщина, и флакончик в ту же минуту исчез в ящике ее стола. — Я дам вам номер семнадцатый, как раз сегодня освободился: уехал товарищ из ВЦСПС. — Женщина почему-то понизила голос. — Очень они привередничали…
Павел усмехнулся: видела бы эту сцену Юлька, с ее-то неприятием кастовости! Он представил изумленные, веселые глаза, тоскливо взглянул на Марью Пантелеевну — ну и имя, — обнял за плечи Сашу.
— Пошли, сын, в номер семнадцатый. Устал я что-то…
— Устал? — удивился Саша. — А я пожру и на море! А ты разве нет?
— Не знаю… — неопределенно пожал плечами Павел. — Может быть… Вообще-то не хочется…
«Родная моя, я о тебе тоскую! Очень тяжело и трудно тоскую! Люблю тебя очень и не знаю, как без тебя дальше…»
Павел откинулся на спинку шезлонга, вздохнул и уставился на торчащие перед самым носом длинные кипарисы. Он сидел на балконе и писал Юле письмо — второе за сегодняшний день.
Таня наконец-то ушла принимать свои драгоценные ванны, Сашка на море — они с Павлом дружно отразили натиск Татьяны и отвертелись от ванн, — а он и на море идти не в силах. Сидит, и горюет, и пишет письма, полные восклицательных знаков, жалкой беспомощной ревности и вопросов на одну и ту же тему: любит ли его Юля?
Сейчас он напишет письмо, возьмет плавки и мохнатую простыню и потащится на пляж. Но сначала он сделает крюк, зайдет на деревянную, спрятавшуюся в узкой тенистой улочке почту, молча положит перед уже знакомой девушкой паспорт и постоит у окошка, напряженно глядя на короткие загорелые пальцы, неторопливо перебирающие конверты.
Девушка вернет ему паспорт с вложенным в него письмом, он скажет «спасибо», выйдет на улочку и сядет на свою, еще в первый день облюбованную скамейку. Скамейка зеленая, теплая от солнца, со старым как мир признанием: «Вера + Петя = любовь». Последние буквы корявы: нож наверняка затупился. Но в конце признания стоит большой восклицательный знак — неизвестный гравер не спешил закончить работу. Наверное, так же сидел, и маялся, и тосковал, но писем писать не стал, а излил свою любовь совсем уж отчаянно — ножом по дереву, чтоб навсегда, навеки, пока не сгниет скамья.
Павел посидит, почитает адрес, полюбуется Юлькиным корявым почерком. Какой он у нее смешной: крупный, разлапистый, все буквы Юлька пишет, не отрывая руки, — как только понимают ее машинистки? Потом он не спеша вскроет конверт и станет читать, борясь с искушением заглянуть в конец. В конце почти всегда что-нибудь неожиданное, уже после «целую», после размашистой подписи, что-то такое, что Юлька забыла написать, решила добавить, что-то, что произошло, когда письмо уже было написано. Она дописывает снизу, сбоку, на рваном клочке бумаги или прямо на конверте, на обратной его стороне, и эти последние, торопливые фразы радуют Павла, — значит, ей тоже хочется все-все ему рассказать.
Павел прочтет письмо, посидит, поглаживая пальцами признание неизвестного ему Пети, вздохнет, спрячет письмо в карман брюк, чтобы потом перепрятать в тщательно продуманный тайник — плоский портфель с замочком, ключ от которого носит в бумажнике, — и поплетется на море.
На их номенклатурном пляже народу немного, дежурная сестра его уже знает, так что курортную книжку предъявлять не надо. Сашка лежит на топчане, беспощадно поджариваясь на солнце. Павел подойдет к сыну, привычно посоветует перейти в тень, тот лениво махнет рукой: «Перебьюсь!» — и Павел отправится в кабинку переодеваться. Потом он полезет в море — один, без Сашки, который «только что выкупался», доплывет до буйка и обратно, поднимется наверх, на аэрарий, плюхнется в кресло и снова начнет читать. Теперь письмо надежно укрыто в толстенной книге, и он читает и перечитывает, закрыв глаза, повторяет про себя фразы, и если кто-нибудь последит за Павлом, то наверняка решит, что человек изучает сложный чертеж, или зубрит какой-нибудь суахили, или просто заснул над этой толстой и, должно быть, нудной книгой.
«Я так рада, Пав, что ты у моря! — пишет Юля. — Ужасно люблю море! Пишу тебе и чувствую, как оно ласкает тело, когда входишь в него, да? А плавать на спине ты любишь? Лежишь, качаешься, небо синее, а море как шелк. Знаешь, я тебя люблю, а ты, Пав, ты меня еще не забыл? На ночь я читаю твой дневник. Смешной ты мой, какой же ты был чудесный! И умный, Пав, умный! А ты говорил, дети глупые… А „Темные аллеи“ ты наконец прочел? А „Мастера и Маргариту“? Честное слово, Пав, я тебя брошу — по случаю твоего невежества…»
Юля пишет, как говорит, и от этого ее отсутствие просто невыносимо! Павел снова лезет в воду, изо всех сил старается наслаждаться шелковой водой и синим небом, лежит на спине, пытается учить сына доставать со дна камни, но быстро устает, почему-то мерзнет и покрывается противной «гусиной кожей». Он вылезает на берег, ложится под палящее солнце, но на солнце у него болит голова; идет в тень, но в тени снова мерзнет — и так без конца, по замкнутому унылому кругу. Тогда он сдается, вынимает ручку и начинает писать:
«Прости меня, Юлькин, я, наверное, до смерти тебе надоел. Ну не читай, если надоел, ладно? А вообще помнишь, ты рассказывала, как какой-то деятель из Иркутска писал „журналистке Никоненко“ о себе, своей семье и своих сложных переживаниях? Чем он лучше меня, Юль? Его ж ты читала…»
Он пишет глупости, он рассказывает Юльке, о чем думает, что видит и слышит, отвечает на десятки вопросов, рассыпанных в ее письмах, описывает Ялту, соседей по столику, гастроли Райкина, и только теперь он живет.
— Пап, ты обедать не собираешься? — кричит снизу Саша.
Павел быстро прячет письмо.
— Сейчас, только переоденусь!
Хорошо, что письмо не дописано. Он надолго растянет эту радость. Он расскажет Юле, как потряс его Бунин: никогда не читал о такой любви — чтоб так чисто и так откровенно, — а о «Темных аллеях» и не слыхал почему-то; он посетует, что «Мастера» нет в их шикарной библиотеке — стащили эти номера «Москвы», и давно; он спросит Юлю, что она думает об «Антигоне», и признается, что в Русе увидел ее, Юльку… Весь день он будет думать о своем письме, вечером, если удастся остаться одному, допишет, а завтра опустит — завтра он имеет право на два письма, и завтра тяжелый день: у Тани нет ванн и он должен идти с ней на море.
Так тянутся дни. Вечерами совсем худо: надо развлекаться и слушать Таню. Они идут в кино или на концерт, в ресторан или на набережную. Он молчит, а Таня говорит — быстро, лихорадочно, энергично — о чем угодно, только не о том, что происходит в их душах. Павел отключается, кивает, поддакивает, но иногда срывается и кричит на Таню или цедит сквозь зубы:
— Может, хватит язвить?
Это когда Таня, устав веселиться, начинает кого-нибудь высмеивать. Впрочем, «высмеивать» — не то слово. Двумя короткими фразами Таня уничтожает попавшего в ее поле зрения человека, находит уязвимое место и бьет прямо в точку. Это замечает даже Саша, морщится: «Мать, хватит…» — быстро переодевается и куда-то уходит. От Сашки на версту несет табаком, курит он уже не скрываясь, на Павла поглядывает совсем снисходительно.
Как-то вечером они столкнулись нос к носу: он с Таней и Сашка с длинноногой девушкой в короткой юбочке и сумкой через плечо. Девушка чем-то напомнила Юльку, и Павел сразу проникся к ней симпатией.
— Познакомь, сын, — сказал он добродушно, и Саша нехотя кивнул в сторону девушки:
— Знакомьтесь, Света.
Света качнулась вперед, подумала, молча протянула руку. Павел пожал ее тонкие пальцы, усмехнулся: не успеешь оглянуться, как попадешь в дедушки. Девушка его сына… Да и он сам мог бы за ней приударить, здесь, у моря, где все молодеют, покрываются ровным загаром и с удовольствием на целый месяц отбрасывают, забывают однообразные будни. Мог бы, если б не Таня… Да нет, при чем тут Таня? Если б не Юля, вот что!
Павел изумился, сделав это открытие. Ему, оказывается, никто, кроме Юльки, не нужен, ни в какой роли, ни на какой срок. А он-то высмеивал однолюбов… Вот, значит, как это бывает. Просто никто не нужен, потому что все в нем занято Юлькой. И это, оказывается, совсем не смешно, это, оказывается, невыносимо, хотя он вот как-то выносит…
Пары разошлись. Павел с Таней неумолимо приближались к санаторию. Сашки нет, значит, предстоит самое унизительное: близость, вернее, попытка близости. Их было уже три, жалкие потуги, кончавшиеся полным провалом. В первый раз Таня смолчала, закурила и ушла к себе, во второй хмыкнула:
— Болезнь века… Сходил бы к невропатологу, а? Пока мы здесь…
В третий вечер Таня сумела-таки расшевелить Павла. Но боже мой, чего это стоило — и ей, и ему! Лежа потом в постели, глотая стыдные, злые слезы, Павел поклялся себе, что не позволит больше так над собой измываться, не изменит Юльке никогда, ни за что. Он больше не будет играть теми картами, какие упорно сдает ему Татьяна. Делает вид, что не понимает (а может, в самом деле не понимает?), и издевается над ним, принуждает… А Юлька там одна… Он думал о Юле, маялся тоской и желанием и всю ночь видел ее во сне. А утром пришлось ждать, когда уйдут Таня и Сашка, и только тогда встать и идти под душ и стоять под холодной струей, покорно ожидая, когда что-то там внутри отпустит и можно будет жить и ждать дальше. А ведь рядом была жена, женщина, с которой еще недавно было совсем неплохо, и никакая Галя никогда не была помехой их редкой, но отнюдь не неприятной близости.
Павел шел по аллее и упорно молчал, а Таня прохаживалась насчет Сашиной Светы. И как это она все разглядела: и тонны косметики, и миллиметры юбки, и нацелованные губы. Вот эти «губы» и доконали Павла.
— Замолчи! — застонал он, прервав Таню на полуслове. — Да замолчи же! За что ты меня мучишь? Ну что она тебе сделала, эта Света?
Таня знакомо прищурилась.
— Нет, тебе определенно надо к невропатологу. Ты и во сне стонешь, и ешь плохо…
— Отстань от меня! — разъярился Павел. — Тебя это не касается! Я сам знаю, что мне надо!
— Меня все касается, — раздельно, по слогам, негромко произнесла Таня. — И запомни: я лучше знаю, что тебе надо.
Павел рванулся вперед. Ах черт, у нее же ключ от номера! Все всегда у нее, как он раньше не замечал?
— Дай ключ, — сказал он, не глядя на Таню.
— На, — усмехнулась Таня и протянула ключ. — А кефир? Ты разве не пойдешь пить кефир? У тебя же гастрит.
Павел вырвал ключ, почти побежал к себе в номер. Проходя мимо дежурной — она, как всегда, искательно улыбнулась, — замедлил шаг: вечно все на всех глазеют, все все видят, все все знают, черт бы их всех побрал! Он быстро разделся, лег в постель, но тут же встал, натянул брюки и выскочил на балкон, плотно прикрыв за собой балконную дверь. Только бы она не вышла к нему — этого она не выдержит. Он не может слышать ее голос, не может видеть ее, он ее ненавидит! Господи, ужас какой: он ее ненавидит…
Павел курил сигарету за сигаретой, переваривая это открытие. Он слышал, как вернулась жена, как она ходила по комнате, передвигала стулья, пила воду. Потом стало тихо — Таня читала, сквозь шторы пробивался желтоватый свет бра. Потом свет погас. Павел перевел дыхание. Наконец-то! Он отошел от перил, плюхнулся в плетеное кресло и закрыл глаза. Хорошо… И спать с ней больше не надо. Это право он, кажется, получил.
Юлька лежит на его руке и плачет. Теплые слезы капают ему под мышку, там же, под мышкой, шмыгает Юлькин нос — сейчас он, конечно, красный и совсем курносый. Павел осторожно проводит рукой по ее пушистым волосам, тянется за платком. Платок далеко, на стуле, дотянуться почти невозможно, но он ухитряется подцепить платок кончиками пальцев, поднимает Юлькино лицо, прижимает платок к ее носу. Юлька покорно сморкается, вздыхает, смотрит на Павла, потом снова прячется у него под мышкой и затихает. Какой покой… Какая внутри него тишина… Они лежат в его комнате, тети Лизы, как всегда в эти дни, нет дома, лежат и молча чувствуют друг друга. За окном стучит монотонный осенний дождь — капли отскакивают от звонкой водосточной трубы, бьют в стекло, стекают по черному набухшему стволу старой березы.
Дома у него тяжело. И ему тяжело, и Тане. Спят они врозь, теперь уже совсем врозь — Татьяна сама передвинула свою арабскую кровать к противоположной стене, — вечерами хмуро молчат, много, подчеркнуто разделенно работают. Даже общий страх за сына, за его грядущее поступление в вуз не может соединить их. Каждый делает свое: Павел платит всем этим оголтелым репетиторам, Татьяна изо всех сил кормит Сашку и ищет, ищет «нужных людей».
Один уже найден: тот самый деятель, что так истово верует в телепатию, парапсихологию и прочую чертовщину. Он же заодно репетитор. Чему он учит Сашку — неясно, но после каждого занятия светски беседует с Таней, жрет, как удав, изящно орудуя ножом и вилкой, пьет приготовленный по его рецепту кофе и обещает, обещает… За репетиторство этот зануда заломил столько, что Павел поначалу просто опешил. Потом махнул рукой: лишь бы помог, лишь бы устроил…
Ужасно зависеть от этой наглой дряни, ужасно принимать его в своем доме, кормить, поить да еще слушать. Интересно, чувствует ли телепат, как Павел его ненавидит? Если чувствует, вида не подает, не глядя принимает красненькие бумажки (наверняка ведь потом пересчитывает!) и уходит. А они, все трое, молча расходятся по своим комнатам. Таня включает телевизор — вот уже две недели она упорно смотрит какой-то многосерийный бред о дружной до слез коммуналке. Она сидит, уткнувшись взглядом в мерцающий голубой квадрат, на квадрате — вакханалия всеобщей любви и дружбы, — сидит и думает о чем-то тяжелом, и Павел не смеет к ней подойти.
Он старается не видеть ее одиночества, он идет в кабинет и режет и клеит монографию, делает вырезки из газет, добавляет новые, свежие данные. А на душе у него камень, здоровый такой монолит — лежит, и давит, и не дает вздохнуть, — а Сашка шепчется с кем-то по телефону или бренчит на гитаре, и никому ни до кого в этом доме нет дела.
Как торопливо убегает он по утрам на работу! Но и там тяжело тоже. Уж лучше бы он не замещал Сергеева: теперь он отчетливо видит — здесь, в научном секторе, он не на месте, во всяком случае в этом, в экономическом; теперь понятно, почему так легко отпустил его Валентин. Книжка, похоже, получится, начало уже у Юли, обещала посмотреть — интересно, что она скажет? Книжка получится, но разве в этом дело? Шеф знает ей цену: Павел «высидел» ее, переписал, перекрал из чужих работ — с миру по нитке, — она не его, чужая. Но, может, это заметно только одному Валентину?..
У Юли в редакции, как всегда, полно забот: они там за что-то воюют, кого-то поддерживают, спасают, кто-то на них надеется. Недавно притащила письмо — слезы облегчения пропитывали его насквозь. Автор — режиссер какой-то новаторской студии, где-то там, в Вологде, — писал: «Вы даже не знаете, что Вы для нас сделали… После Вашего приезда нас наконец признали, изменилось к нам отношение, нам дали зал, комнату для репетиций, даже швейную машинку — мы так долго ее просили…»
Павел читал письмо, а Юля сидела рядом и тихо гордилась. И он почувствовал себя рядом с ней таким вдруг ненужным, таким старым… Надо скорее, скорее заканчивать книжку и думать, что делать дальше. Надо заканчивать, но он работает медленно — из-за Юльки. Все утро он думает о ней, а вместо обеда мчится в редакцию. Она уже ждет на углу, садится в машину, и они едут в их переулок, сидят там, прижавшись друг к другу, разговаривают или молчат и стараются не смотреть на круглые зеленые часы на щитке. Минутная стрелка бежит быстро-быстро, и вот уже пора расходиться. Юля вынимает из сумки пакет молока и два бутерброда. Они пьют молоко и жуют колбасу в промежутках между поцелуями. Потом он дает ей еще один кусок рукописи, а она ему — свою статью («Только не придирайся, пожалуйста»), и они разбегаются в разные стороны.
В ее «творческие дни» — есть у них такие в редакции — они вырываются к тете Лизе. Павел исчезает тогда до самого вечера, и никто в отделе не ищет его и ни о чем его потом не спрашивает. Но назавтра он не в силах поднять глаза на Дим Димыча, и он срывается, и кричит, и работает, как дьявол, нагоняя упущенное, и чувствует себя кругом виноватым.
А Юлька?.. Когда она пишет статьи, когда готовит материалы в номер? Вечерами, уложив спать Аленку, по воскресеньям, когда оба, захватив с собой груду бумаг, тонут в недоделанном за неделю и ждут, ждут понедельника, потому что не видели друг друга целых два дня.
В понедельник Юлька с утра бросается к Павлу — ужасно им повезло, что она работает с десяти! — он выбегает к ней в сквер и слушает ее, смотрит на нее и дышит запахом ее волос. А она торопливо рассказывает, как неожиданно — понимаешь, вдруг! — придумала название статьи; как в воскресное утро расплакалась Аленка, потому что забыла, что воскресенье, и решила, что проспала школу; как на дне рождения у подруги ей пришла в голову идея — новая рубрика. Он слушает и кивает, смотрит на нее и любит, любит, любит. Потом, спохватившись, набивает себе цену (а то стоит как дурак и молчит, вдруг он ей разонравится?): говорит о том, какой удачный у него получился самый хвостик главы, как неожиданно поделился с ним своими секретами Сашка, как интересно будет ему потом, когда вернется он наконец к своей студенческой, незабытой своей теме…
Они выложат все друг другу и расстанутся, а потом еле дождутся обеденного перерыва. За три часа разлуки они переделают уйму дел, им некогда будет поднять головы от стола, но все равно эти три часа одиночества тяжелы. Юлька сама доберется к нему на метро, чтоб он не тратил время, которого теперь, когда он на финише, у него еще меньше, чем у нее, они заедут во двор и посидят их законные полчаса…
Она ничего не говорит о муже, но он давно вернулся: на ней новая кофточка, какие-то немыслимые сапожки, от нее пахнет горькими, нездешними духами. Она ничего не говорит о муже, но побледнела и погрустнела, отпуск у нее позади, первый Аленкин класс несет сюрприз за сюрпризом, а в редакции опять какая-то неразбериха. Ей трудно, и очень. Потому она и плачет, уткнувшись ему под мышку. Но и ему не легче. Он мучительно, безнадежно ревнует, видит тяжкие сны и молчит тоже. Иногда его охватывает негодование: как она может — с ее искренностью, с ее прямотой! Он думает об этом все чаще и горше и наконец срывается — это когда Юля рассказывает про вечеринку, на которой плясала с каким-то хмырем, и с мужем, конечно, тоже, хотя об этом, как водится, умолчала.
— Как ты можешь танцевать с мужчиной, которого ты не любишь? Ездить с ним в машине? Получать от него подарки? — отчаянно крикнул Павел и тут же осекся: у Юли знакомо опустились уголки губ, побелело вокруг рта. Она помолчала, потом сказала, не глядя на Павла:
— Это что… Мне еще приходится с ним спать…
Сказала и пошла куда-то, стала уходить от него по их переулку.
Павел догнал ее, остановил, повернул к себе, обнял и постоял так немного, прижимая к себе крепко-крепко, ничего не видя перед собой. Потом облизнул пересохшие губы.
— Мы должны развестись и пожениться, Юля. Так больше нельзя.
— А Саша, Аленка?
— Мы им все объясним. Они поймут, вот увидишь…
— А Володя, Таня?
В ее голосе было столько отчаяния, что он испугался. Юля чуть отодвинулась, ослабила железную хватку его рук.
— Ты не знаешь, я никогда не говорила тебе: Володя такой, такой… — Она запнулась, подыскивая слова. — Он однолюб, понимаешь? Он не как я… Я и раньше влюблялась…
— Вот как? А я и не знал… — Павел грустно улыбнулся. Он уже снова мог смотреть ей в глаза.
— Да, влюблялась! — вызывающе тряхнула головой Юлька. — Я его не любила и потому была свободна, вот и влюблялась, а он — нет. Он всегда любил меня — теперь я знаю, как это тяжело, какая это несвобода — всегда любить. Он всегда был мне верен…
— Ты уверена? — усмехнулся Павел. Дурочка она у него все-таки: да женится ее драгоценный Володя через год — и все тут. Вот Таня — другое дело…
— Уверена! Я…
— Ты вот что, — перебил ее Павел, — ты меня любишь?
— Да.
— Точно?
— Точно.
— Тогда все. Разводимся и женимся. Вот только… как сказать Саше… Понимаешь, девятый класс…
— Понимаю! — Ему показалось, что Юлька ухватилась за эти слова как за спасательный круг, — Надо подождать…
— Нет, не надо.
— Надо… Ты сам знаешь, что надо. А я подготовлю Володю.
— Как это? — удивился Павел.
Юлька на минуту запнулась, потом подняла на него серые честные глаза.
— Так. Чтобы он потихоньку меня разлюбливал.
Павел кивнул, обнял Юлю за плечи, повел к машине.
Пусть, ей виднее… На минуту в нем шевельнулась жалость и к Тане, и даже к Володе, но он с ожесточением подавил ее: «Хватит с них… У нас одна жизнь, и никто не даст нам вторую за то, что всю первую мы терпели».
— Познакомь меня с дочкой, — неожиданно для себя попросил он, и Юля так и вспыхнула, засияла.
— Ага… Ты нас довезешь куда-нибудь, да? Я проголосую, и ты довезешь…
И через неделю Павел увидел Аленку.
Он хорошо запомнил этот хмурый, ноябрьский день. С низкого серого неба шлепались на землю тяжелые хлопья, сквозь жидкое месиво из воды и снега пробирались машины, могучие грузовики обходили нерешительные легковушки, швыряя грязью в его зеленый отмытый «датсун». Павел сидел в машине уже полчаса. Юля запаздывала. Он включал и выключал печку, выходил и вытирал стекла, пробовал даже читать. Несколько дней назад Юля дала ему «Пелагею» Абрамова: «Почитай, он пишет так, как есть в жизни. Ты это сразу почувствуешь…» Это действительно чувствовалось, хотя Павел никогда не был в деревне, но сейчас ему было не до Абрамова. Он с трудом выбрался из дому — Татьяна устроила допрос с пристрастием — и теперь ждал, волнуясь и тоскуя, радуясь, что увидит Юлю и тоска ненадолго уйдет. Об Аленке он пока не думал, не хотел думать. Он полюбил женщину с ребенком, значит, полюбит и ее дочь. Хорошо бы, конечно, чтоб Юлька была одна, но она не одна. А может, и к лучшему, что не одна: нянчить своего он уже не способен. Или способен? Их, общего с Юлькой, сына? Неожиданная нежность сжала ему сердце. И в ту же минуту смеющееся лицо Юли закрыло залепленное снегом стекло. Как это он ее проглядел? Павел поспешно распахнул, дверцу.
— Вы нас не подвезете? Тут совсем рядом…
Юлька нырнула в машину, и он увидел в зеркальце ее раскрасневшееся лицо, пушистую мокрую шапку, почувствовал ворвавшийся вместе с ней запах снега и свежести.
А с ним рядом уселась серьезная девочка с большущей продолговатой коробкой в руках. Синее пальто с капюшоном, серые, как у Юли, глаза… Она нерешительно покосилась на Павла и, встретив его улыбку, осмелела:
— А показать вам куклу?
— Давай, — засмеялся Павел, и Аленка стала развязывать драгоценную свою коробку.
Коробка упорно не раскрывалась, и она передала ее маме. Юлька попыхтела на заднем сиденье, пытаясь справиться с хитрым узлом, но у нее, конечно, ничего не вышло, и тогда Павел с удовольствием взял коробку, развязал узел и вытащил большую золотоволосую куклу.
— Видите, она из Сибири! — говорила Аленка. — Видите, на ней чулки, и варежки, и валенки. Видите?
Павел смотрел на куклу, и на Аленку, и на Аленкину маму, кивал и повторял:
— Ага, ага… вижу… вижу…
Как она похожа на мать, бог мой, — так же верит, что все готовы разделить с ней ее радость! Эх, жаль, нет у него дочки, открытой, доверчивой, Сашка никогда таким не был… Конечно, он полюбит ее, да что там — он уже ее любит, — вон Юлька как счастлива! Но вот Аленка снова уложила куклу в коробку и сказала вежливо:
— Завяжите, пожалуйста, а то она у меня простудится.
Павел послушно завязал коробку, и они поехали к хорошо знакомому ему дому.
— Здесь, пожалуйста, — сказала Юля за полквартала до дома и, отвечая на изумленный Аленкин взгляд, торопливо добавила: — Нам еще надо зайти в булочную.
Она поблагодарила Павла — печальная, как-то вдруг постаревшая, сразу несчастная. И он почувствовал — сердцем, кожей почувствовал, каково это — идти сейчас к мужу.
— Можно вас на минуточку? — отчаянно крикнул он, и Юля обернулась и подошла к машине, оставив дочку на тротуаре.
— Юлька, родная, у тебя чудесная дочь, и я буду вас очень любить, вот увидишь, — торопливо заговорил Павел. — Юлька, я не могу так больше, не могу, понимаешь? Готовь скорей своего Володю, и давай будем вместе.
— Нет, так нельзя… — начала было Юля, но Павел на дал ей договорить:
— Да-да, понимаю… Я и сам… Я не знаю, как это сделать, не представляю всякие там технические детали, но ведь мы не можем больше в отдельности, должны же мы быть вместе…
Он говорил, торопясь и спотыкаясь на стыках фраз, а Юля кивала, и улыбалась, и молодела, и счастливела на глазах — никогда бы он не поверил, что так бывает, если бы сам не видел сейчас это расцветающее лицо.
— Я пойду, — мягко сказала Юля. — Ты прав: даже ради них, ради наших ребят, — все равно не надо быть врозь, потому что без тебя я каждый день умираю…
Павел посмотрел ей вслед, потом включил зажигание и медленно поехал по мокрой дороге в свой холодный дом. Саша еще не пришел из школы, и хорошо, что не пришел, потому что дома, в кабинете, его ждала бледная Таня с отпечатанным на секретарской машинке письмом.
— Читай, — блеклым голосом сказала она. — Очень интересно… Много грязи, но проглядывает такая фактура…
Павел опустился на стул и прочитал две страницы мелкого текста. Точными, хорошо продуманными фразами (сколько черновиков было исписано?) в письме сообщалось о нем и Юле. Он читал, а Таня ждала. Она сидела совсем тихо. В пепельнице громоздились окурки. Как долго она так просидела — одна, глядя на тоскливое ноябрьское небо, с грязной анонимкой в руках?
Павел откашлялся, с трудом поднял глаза.
— Я уже говорил тебе, Таня, нам надо разойтись.
— Я хочу знать… — начала Таня, но он перебил ее:
— Я не буду говорить о письме — ни отрицать, ни подтверждать того, что написано. Нам надо расстаться, Таня…
Тишина. Снег. Сколько его в эту зиму… Тетя Лиза и Юля уже встали: слышно, как гудит газовая колонка, как они негромко переговариваются, как Юлька плещется у старенькой желтоватой раковины. Как это она выскользнула, что он не заметил? У них разные режимы: Павел любит работать по вечерам, допоздна, а она — утром. Садится за их общий столик (по утрам он принадлежит ей), пишет статьи. Пишет она легко, Павел и представить не мог, как она легко пишет: не отрываясь, не мучаясь, вроде бы не подыскивая слова, а все они потом получаются очень точными и при этом — ее, Юлькины. Она заглядывает в какие-то бумаги, листает блокнот, перо скользит по бумаге, и эта легкость, органичность, не вымученность отражаются в ее статьях — они легко читаются, при всей важности поднятых в них вопросов.
Вечерами Юлька забирается на кушетку и, накрыв ноги пледом, правит бедную его монографию. Ух, какой жесткий она редактор, кто бы подумал… Безжалостно сокращая, выбрасывая цитаты, уничтожая повторы — через пятнадцать, двадцать страниц, — она высвечивает, очищает от шелухи главное, основное, ради чего стоило писать книгу. Рукопись на глазах превращается в нечто важное, лаконичное и, как ни странно, тоже свое. Что-то, значит, Павел все-таки сделал, количество само перешло в качество, только нужен был чужой глаз, добрая, опытная рука. Ай да жену он себе приобрел!..
Павел украдкой поглядывает на Юлю. Нахмурив брови, она разделывается с его работой. Хочется бросить ручку, отодвинуть с грохотом стул, встать из-за стола, целовать Юльку, но она работает — и тревожить ее нельзя. Павел вздыхает, снова поворачивается спиной. Теперь он может это себе позволить, он не думает о ней неотвязно, как прежде: Юлька рядом, значит, можно жить дальше.
— Припиши что-нибудь, — просит Юля. Это она уже отложила рукопись и пишет письмо Аленке.
Павел встает, подходит к Юле, обнимает, дописывает несколько ласковых слов.
Бедная Аленка, бедная девочка. Она совсем не была ни к чему готова. Мама собрала чемодан и ушла. Может, уехала в командировку? Но почему она оставила папе письмо? Почему плакали и папа и бабушка? И почему папа не пошел на работу, а когда Аленка вернулась из школы, он все лежал, укрытый с головой на диване, а от бабушки пахло ее сердечными каплями? Потом пришла мама, прижала Аленку к себе и тут же прошла к папе. И они все говорили, говорили, и вдруг папа стал ужасно кричать и ругаться, а мама заплакала, но даже бабушка не стала ее утешать…
Все это Юля рассказывала Павлу, возвращаясь в свой новый дом, — разбитая, уничтоженная, осуждаемая всеми, даже собственной матерью. И он страдал вместе с ней, вместе с ней ужасался Володиной жестокости (как он мог рассказать все Аленке!), вместе с ней решил отправить Аленку с бабушкой к Юлиной тетке, в далекий сибирский город, подальше от разбитого вдребезги.
— Я изуродовала ей первый класс, — сказала Юля, вернувшись с вокзала. — Ты бы видел, как она держала нас обоих за руки, не отпускала…
— Ну, первый класс — не девятый, — начал было Павел и тут же осекся: Юля тихо плакала, глотая горькие слезы. — Юлька, родная! — Павел бросился к ней, стал греть ее покрасневшие, озябшие руки. — Ты только не бойся, ты не раскаивайся, вот увидишь, Юленька, это пройдет…
Он говорил, а она сидела совсем застывшая и молча кивала. И так же молча легла спать, отвернулась к стене и не ответила на его робкое прикосновение.
На другой день Павел притащил хризантемы и торт и даже билеты в какой-то театр — Юлька до смешного любила это старомодное зрелище, — и она немного оттаяла. Но все равно она маялась без своей Аленки, и Павел смутно негодовал: в конце концов он, может, вообще потерял сына, а ее дочь они заберут, вот только устроятся. Как они устроятся, Павел не очень-то представлял: Юля почему-то все оставила мужу, явилась в затрапезном платьице: «Ты прав, Павка, нельзя было брать от него подарков». Павел даже растерялся: зачем же понимать так буквально? Он не посмел сказать этого Юле, но с трудом подавил в себе раздражение. А Володя ее молодец! Рыдать — рыдал, а на заявлении в суд, в котором Юля в трех точных фразах обрисовала ситуацию, приписал: «Имущественных претензий к ответчику не имею». Юля недоумевала, подписывая: «Зачем это? Ничего мне не надо, это же ясно…» Как — не надо? Как же они будут жить? Спрашивать было нельзя, спрашивать было стыдно. Он и не спрашивал. Он просто думал.
Потом по просьбе экс-мужа Юля ходила к нему на работу, рассказывала в кадрах, какой он хороший, чтобы ему «не повредить», потом звонила давней подруге, просила с кем-нибудь познакомить ее страдальца. «Надо, чтобы всем было как можно легче», — сказала она. Тоже мне, Иисус Христос в юбке! Пока что легче одному ее Вовочке. Павлу, например, не легче, ему просто невыносимо!
Он и представить не мог, что Татьяна так разъярится, хотя видел генеральную репетицию ее ярости этой весной. Он уже выдержал целую серию безобразных сцен, выслушал такие слова и угрозы, какие Юле и во сне не снились, принял массу условий, выплатил какие-то астрономические долги, о которых и понятия не имел, а все равно ходил в подлецах.
Потом Таня будто бы успокоилась, брань и угрозы отошли на второй план, и она стала беседовать с Павлом как с больным или дурачком — медленно, скорбно, словно сочувствуя.
— Надеюсь, ты подождешь хотя бы, пока сын кончит школу? — спросила она как-то и участливо поинтересовалась: — Или тебя там торопят с разводом, требуют гарантий?
Измученный двухчасовой беседой, этим изнурительным «промыванием мозгов», Павел тупо молчал. Каких гарантий? О чем она? И откуда только берет такие слова?
— Ну что ты молчишь, Павлик? — мягко продолжала Таня. — Твою мадам можно понять: машина, заграница, ученая степень… Для одинокой женщины да еще с ребенком — прямо клад.
Она уже все знала про Юлю, с непостижимой скоростью собрала всю возможную информацию, но упорно делала вид, будто не подозревает, что одинокой Юля стала три недели назад, что все у нее было: и муж, и машина, что даже по Татьяниным меркам не было ей нужды «менять» мужей. У них любовь, любовь! Павел не выдержал и бросился защищать Юлю.
Много лет спустя, в одну из его проклятых бессонных ночей, далеко от Москвы, в жаркой влажной стране, отгоняя от себя то, что изо всех сил старался забыть, заглушить, утопить — в вине, в легких связях, в деньгах, — Павел понял, что в тот морозный московский вечер он и предал Юльку. Да-да, предал ее, свою любовь, свою единственную, дорогую, ставшую вдруг такой незащищенной женщину.
Как он мог говорить о ней с Таней — приводить веские доказательства ее бескорыстия и любви, перечислять, что она потеряла, связав с ним судьбу, рассказывать об Аленке, о рукописи, о том, как Юля ему помогает, как вообще помогает людям, — в маленьких сибирских городах, в украинских селах к ней идут как к московскому корреспонденту… Дурак, дурак! Хоть бы подумал: кому он все это говорил, перед кем защищал Юльку? А раз защищал, значит, можно было нападать, обличать, обвинять, задавать подлые вопросы и капать, и капать яд в его влюбленную душу.
В тот день он приехал домой совсем поздно. Тетя Лиза встретила его странно: посмотрела прищурившись, откинув голову, как сквозь очки, хотя очков никогда не носила, поджала тонкие сухие губы. Павел с досадой пожал плечами: в конце концов, он ждал сына, хотя так почему-то и не дождался, в конце концов он защищал Юльку и так к ней спешил, так соскучился, что даже от ужина отказался, хотя Татьяна испекла его любимый пирог.
Юля ни о чем не спросила, но он сам ей все рассказал, все без утайки — и что говорила Таня, и что говорил он, и как ловко он разбивал все ее доводы, и как хвалил Юлю. Он даже процитировал Таню: «А что такое любовь в нашем возрасте? Это общий дом, общий сын, взаимное уважение…» Пусть знает: его уговаривают, аргументы серьезные…
Они сидели в их маленькой комнате, он ел яичницу с колбасой (смешная Юлька: это, по ее понятиям, ужин!) и передавал весь разговор в лицах. Юля почему-то молчала, рассеянно водила по столу пальцем и следила, следила за этим пальцем. Потом усмехнулась невесело:
— Любовь — это дом?
И замолчала. Теперь уже окончательно.
— Привет, Пашка, как дела? Сто лет тебя не видел. Может, пообедаем вместе?
Звонил Сергей. Павел привычно обрадовался, но тут же насторожился: неужто Татьяна добралась и до Сергея? С Павлом уже обедали самые разные их друзья и знакомые, его уже приглашали в гости или на просмотр редкого фильма, ему предлагали собраться и переписать импортные пленки, будто не знали, что дома он не живет и нет у него теперь ни магнитофона, ни пленок, — ничего у него теперь нет. И всякий раз при встрече, после преувеличенно-радостных восклицаний, начинался душеспасительный разговор:
— Слушай, старик, ты, говорят, задурил… Слушай, не делай глупостей…
Павел морщился, пытался перевести разговор на другое, но его прижимали к стенке, и он начинал объяснять, что полюбил, понимаете, полюбил наконец, что не может без Юли жить, ну просто не может. Друзья упорно не понимали, хотя все было так просто: есть Юля — и есть жизнь, ее свет и движение, нет Юли — и он весь в тревоге…
Дирижерская палочка Тани отлично руководила слаженным хором: друзья сомневались, подозревали, предупреждали, предостерегали. И только Генка, сосед по старой квартире, вздохнул и сказал: «Завидую, черт возьми, у меня такой не было». Но и он тут же спохватился и спросил очень строго: «Александру-то помогаешь? Эта, твоя любовь, не против?» А теперь вот Сергей…
— Давай! Пообедаем, — решительно сказал Павел. — Только не в обед, мне некогда, а после работы, идет? Ты ведь наверняка примешься спасать мою душу, или, может быть, я ошибаюсь?
— Нет, не ошибаешься, — хмыкнул в трубку Сергей. — А что, не я первый? Ладно, можешь не отвечать. Но я и вправду хочу тебя видеть. Приезжай вечерком.
Павел позвонил Юле, предупредил, что вернется поздно, купил на Кировской какой-то новый коньяк, поставил его в сейф и попытался работать. Но ему не работалось. Почему, в самом деле, он растерял всех друзей? Потому что они были общими друзьями — его и Тани? Или потому, что теперь он живет за городом. Но ведь почти у всех у них есть машины, могли бы добраться, хотя, вообще-то, он их не приглашал… Ну ладно, скоро его день рождения, вот он и пригласит…
А у Юльки в этом плане все хорошо, все просто отлично. Все ее «девчонки» — так она называет подруг — сразу приняли Павла, их немногие мужья — тоже. И ее друзья журналисты как ни в чем не бывало болтают с Павлом обо всем, что приходит в их несерьезные головы. Они вваливаются к ним в дом веселой ватагой, и тетя Лиза суетится и молодеет, помогая разместить на старомодной неуклюжей вешалке куртки и шапки, и разномастные лыжи загромождают тесный коридор. Они привозят с собой пачки гремящих пельменей — по пачке на брата, — водку и даже масло к пельменям, суют все это добро в маленький холодильник, пьют горячий, обжигающий чай и гоняют на лыжах в сосновом лесу.
Павел тоже достал старые, давно пылившиеся в чулане лыжи. Костя — лучший Юлькин редакционный друг — минут двадцать натирал их какими-то мазями, чинил крепления, подкручивал всякие там винтики. А потом Павел показал всем им класс. Недаром же он когда-то дружил с Филькой! Костя орал: «Во дает!» Юлька, розовая, сияющая Юлька, в маленькой шерстяной шапочке с козырьком, в мохнатом, как як, свитере, подпрыгивала от восторга на лыжах. А он летел с высоченной, с тремя трамплинами, горы, летел и чувствовал свое такое еще молодое тело, остро понимал, что переполнен радостью, морозным воздухом, лесом, а главное — Юлькой, совсем прежней, родной Юлькой.
Все у них будет прекрасно! Летом он разведется с Таней (вот только закончит девятый класс Сашка), поговорит с ней о квартире — даст же она ему что-нибудь, — и у них будет свой дом — с Аленкой, с аквариумом, с собакой. Он сам обставит его, Юльке этого не дано: ей и на мебель, и на обои — на все наплевать, вот уж в чем она — не женщина. Он выпросит у Татьяны кое-что из того, что покупал в Дели, поговорит о библиотеке — есть же книги, подаренные ему лично, — а главное — о стереосистеме. Уж ее-то должны отдать: он сам, отдельно копил на нее деньги, сам выбирал, у него столько записей! А сыну он купит что-нибудь попроще, на Смоленской есть отличные маги: народ сейчас ездит, привозит, сдает… Да, у них будет свой дом, такой, чтоб сразу было ясно: здесь живут умные, интересные люди, и назло всем пророкам они будут счастливы. А то Юльке до смешного все равно: поставила папки с вырезками из газет и журналов («Это мое справочное бюро»), водрузила на подзеркальник каменного Будду — привезла из Непала, нашла, в самом деле, что везти! — и считает, что их жизнь устроена. Смешная, непрактичная, чудная моя Юлька!..
Юлькины друзья накатались в тот день вусмерть: потом слопали все пельмени, мужественно отказавшись от тети Лизиного борща: «Нет-нет, нас, видите, сколько, мы всю кастрюлю умять можем». Они выдули до последней капли ледяную водку, а потом часа два упивались чаем. Весь дом пропах лыжами и мокрой кожей их тяжелых ботинок, стены дрожали от споров о каких-то статьях и тенденциях, новой верстке журнала и новом ответственном секретаре с его сложной структурой взаимного подчинения…
— Слишком много у нас непосредственных, а главное — посредственных начальников, — сердито смеялась Юлька. — Я пишу статью, и она идет к главному через сто инстанций, и каждая — заметьте, каждая — инстанция что-то там меняет, правит, смягчает…
— Ну, тебя-то, положим, не очень правят, — останавливает ее лучший друг Костя.
Юлька расстраивается:
— Да я не о себе, я о системе! Нельзя, что на одного пишущего — десять контролеров! И главное — контролеров не пишущих, не умеющих писать, когда-то что-то писавших. Нельзя так!
— А как можно? — спокойно спрашивает молчаливый Вадим: он зав Юлькиным отделом, «пишущий» зав, и потому на выпады не обижается, но он единственный представляет сейчас начальство и мужественно принимает на себя удары широких масс. — Это же пресса, Юль, пресса, твоя писанина идет на всю страну, понимаешь? Тебе же спокойнее, когда визируют пять человек, когда стоит пять подписей.
— Пять подписей! — вскакивает, как подброшенная, рыжая Лара. — Ну и что? Спасли меня эти подписи в прошлом году от выговора? Спасли, а? Эти же, подписавшиеся, на выговор и представили! За фактическую ошибку — она осталась моей, эта ошибка, хотя проглядела ее вся наша дорогая редколлегия. Помнишь, ты да Юлька меня защищали, а Котяра (так они зовут Костю) молчал, как рыба об лед!..
Почему «об лед»? Рыба вроде бы молчит всегда, а об лед она бьется… Какие же они смешные, такие милые и сердитые: орут друг на друга, смеются, сердятся, ссорятся и тут же мирятся, и все такие друзья! У Павла в секторе солидно и чинно, очень научно, и каждый, в общем, сам по себе, а чтоб вот так друг на друга орали… Может, потому, что они старше, а может, потому, что ученые? Ученые… Смешно… Ну какой он, Павел, ученый? Наученный сотрудник, вот кто он… И таких друзей, как Юлька с Костей, у них нет, да и дико как-то — дружить с женщиной…
Потом они пошли мыть посуду — «Вы, тетя Лиза, сидите!» — потом пели какие-то свои песни — «Мы не тракторы, мы редакторы», — а Павел сидел, покуривая трубочку, и поглядывал на свою Юльку. Умница она у него, Юлька-то, и как же ей интересно жить. И друзья у нее хорошие, без подвоха. Такие не осудят, не подожмут с достоинством губы, им это и в голову не приходит — вон у них какие дела, поважнее. Почему же его-то все осуждают? Ну что ж, посмотрим, что скажет лучший (он же единственный) друг.
Они сидели за старомодным круглым столом, покрытым белой в клеточку скатертью, и Павел рассказывал Сергею о Юле. Натка накормила их обедом («Ешь, ешь, что-то ты совсем отощал») и теперь бесшумно входила и выходила, убирала грязную посуду, открывала форточку («Накурили-то! Как вы еще дышите?»), подавала на стареньком жестяном подносе кофе. Странно все-таки: были за границей, Сергей наконец защитился, а дом — как у мелкого служащего. Навезли тогда кучу подарков, раздарили друзьям — вот и вся их Индия…
Было уже поздно, а Павел все не мог остановиться. Он и сам не знал, как, оказывается, любит Юльку. Он стал тосковать о ней сразу же, как только решил, что поедет к Сергею. Потом сто раз звонил на работу, спрашивал о каких-то пустяках, придумывал неотложные вопросы — только бы услышать ее голос, почувствовать рядом. К Сергею рванул без пятнадцати шесть, обгоняя неторопливых частников (ух, как он на них злился: ползут, как черепахи, дрожат за свои драгоценные покрышки), стараясь попасть под зеленую волну светофоров. «Два часа хватит, в восемь куплю Юльке пирожных — смешно, как она их любит! — и сразу домой…» Но вот за стеной металлически заговорила программа «Время», а он ничего еще о ней не рассказал, потому что рассказать о ней невозможно. Сергей слушает, курит, спрашивает и вдруг улыбается — смущенно и грустно.
— Все ясно, старик, ты влюблен в нее по уши…
— Не влюблен, а люблю! — кричит Павел, и Сергей сквозь синий дым задумчиво кивает седой головой.
— Да-да, любишь — и еще влюблен. Теперь и я вижу. Что ж, когда-нибудь это должно было случиться…
— Почему? — недоумевает Павел.
Сергей опять улыбается — старый, верный, брошенный из-за Юльки друг.
— Потому что ты не любил Таню. Знаешь, я всегда поражался, и Натка — тоже…
— Разве было заметно? Да нет, я вообще-то любил…
Павел умолкает на полуслове: фальшь в собственном голосе поражает его самого.
— Познакомь меня с нею, Паша, — сжимает ему руку Сергей. — Ты так о ней говоришь… Но ведь любовь слепа. Дай взглянуть на нее…
— Вот увидишь, она тебе очень понравится! — радостно орет Павел, и тут входит Натка. Серьезная Натка! Никогда он ее такой не видел. Павел бросается к ней целоваться.
— Натка, прости меня, я надрался! Я так вас люблю — и тебя, и Сережку! Натка, можно приехать к вам с Юлей?
Натка серьезно кивает.
— Приезжайте, посмотрим на это чудо… Нет, правда, приезжайте в воскресенье, к обеду, будем ждать. А сейчас, Серега, отвези-ка его домой: ты, кажется, потрезвее. А тебя, Паша, там ждут.
Конечно, ждут! Ждет Юлька — его Юлька!
— Нет-нет, «датсун» я не оставлю, — с трудом ворочает языком Павел. Его «датсун» и вдруг на улице… Ему почему-то ужасно смешно: он все понимает, честное слово, все. А язык деревянный.
— Да ладно, — усмехается Натка, — ты машину свою обожаешь, знаю… Поставим ее в гараж, Сережкина переночует под окнами.
— А что, это мысль… — Павел хитро грозит Натке пальцем. — Но чур, если вашу разденут, на меня не пенять…
— Иди, иди, не будем…
Сергей везет Павла домой, и, убаюканный дорогой, разморенный теплом Сережкиной машины, Павел уютно дремлет рядом со своим другом. У самого дома Сергей трясет его за плечо:
— Эй, покажи улицу, я забыл…
Павел с трудом протирает глаза, долго уговаривает Сергея зайти, потом машет рукой: «А, черт с тобой…» — и, подняв воротник пальто («Ну и мороз!»), бежит, сунув руки в карманы, по скользкой дорожке к дому.
Дом… Тоже мне дом… Барак! Да-с, барак! Смешно: он теперь здесь живет — после его кооператива, его кабинета, его апартаментов в Дели. Почему? Потому что у него теперь есть Юля. Ю-ля. А она благородная, она бессребреница, ей, как и ее этим самым, тем, что с утра до ночи рисуют, снимают фильмы, поют и пляшут, ничего не надо…
Окна темные, тишина. Он звонит три раза, тетя Лиза в накинутом наспех халате ему отворяет.
— А где жена? — спрашивает строго Павел. Впервые он называет так Юльку: пусть знают — она ему жена, да, жена, так он и сказал сейчас своему лучшему другу.
— Юля спит, тише. — Тетя Лиза смотрит куда-то вбок. — Зайди ко мне, Павлик.
Он заходит, тяжело плюхается в старое плетеное кресло, и тетя Лиза начинает нести какую-то чушь о том, что он должен немедленно развестись с Татьяной, что он поставил Юлю в ужасное положение (она так и говорит: «ужасное»), что если Юля молчит, то это еще ничего не значит, что неужели он не видит, как она изменилась — похудела и погрустнела, неужели не понимает, что унижает ее?.. И Аленка…
— Тетя Лиза, вы ничего не понимаете…
Павел закуривает, изо всех сил пытаясь прогнать хмель.
— Все это было в прошлом веке. «Ужасное положение»… Это, если хотите знать, мещанство. Юлька выше всяких бумажек! Вот я ее разбужу и спрошу…
Павел встает, делает шаг к двери, но тетя Лиза с неожиданным для ее лет проворством вскакивает со стула, преграждает пасынку путь.
— Нет, Пава, нет. Ради бога, не выдавай меня! — Она начинает всхлипывать, — Я же вижу… Я хочу вам добра… Если бы ты ее не любил — тогда, конечно… Но ведь ты любишь, это так заметно! Что же ты делаешь, Павлик? Она же развелась, а ты? Татьяна, конечно, умнее тебя, она умней вас обоих, она тянет время, придумывает предлоги… Да на месте Юли я бы потребовала…
Павел обнимает мачеху, улыбается. Никто не понимает, никто! Потребовала… Его Юлька, его любовь… Эх, жаль, что она спит…
Он прокрадывается в их комнату. Тихо, тепло. Спит или нет? Она всегда так, как ребенок: не слышно даже дыхания. Сколько раз он ненароком будил ее: «Юлькин, ты спишь?» Юлька сердилась: «Уже не сплю, Пав, честное слово, если будешь меня будить, я тебя брошу!»
Дурочка, куда ей его бросать! А Танька хитра, тут тетя Лиза попала в точку: Сашкин девятый класс ни при чем. Не хочет его отпускать, боится остаться одна. Ну и пусть боится!
Павел раздевается. Голубая луна светит прямо в окно — одна, в стылом, высоком небе. Он ныряет в теплую постель, осторожно обнимает Юлю — черт, руки холодные, еще разбудишь… Юля вздыхает, сворачивается калачиком — маленькая она у него все-таки, — Павел привычно вдыхает запах ее волос. Невозможно, когда так тянет к женщине, и с каждым разом сильнее. И никак, никак не насытишься. Весь хмель вылетел, осталась одна только нежность…
Павел тихонько целует Юлю в голову, встает одним упругим движением (этому он уже научился: встать так, чтобы не разбудить Юльку), подходит к столу, пьет воду. Ужасно хочется поцеловать ее в коленку. У Юли ревматизм. Когда обострение, когда больно, он растирает коленки какой-то мазью, массирует покрасневшие, вспухшие косточки. И всегда целует, прежде чем натянуть теплые шерстяные чулки. Юлька, дурочка, стесняется, он успокаивает: «Это же все наше», — спрашивает: «Еще обострения не предвидится?» — и они оба смеются.
Сейчас он подходит к ней, не сумев побороть искушения, тихонько приподнимает одеяло и чуть касается губами ее ног. Юля протягивает руки, в зыбком лунном свете тянется к Павлу.
— Юлькин, родной, ты на меня не сердишься?
Юля молчит. Глаза ее закрыты. Она стягивает с себя длинную ночную рубаху, прижимается к Павлу всем своим горячим телом, вздыхает, целует куда-то в ухо. А он целует ее плечи, волосы, грудь и не может продохнуть от страсти.
— Не надевай ты свою рубашку, — просит потом Павел и подкладывает руку ей под голову.
Он засыпает совсем счастливый и успокоенный, почти забыв несправедливые тети Лизины упреки, и утром никак не может понять, почему ему приснился такой тягостный, такой странный сон. Он увидит этот сон еще раз, через три года, далеко отсюда, и очнется с тем же чувством жестокой потери, только рядом не будет тогда Юли и некому будет его успокоить.
К синему-синему морю бежит Чарли (был у них в Индии такой пес, они его там оставили: не везти же, в самом деле, с собой в Союз), бежит радостный и смешной, их милый мохнатый Чарли. Павел спешит за ним, охваченный смутной тревогой, спешит, но никак не может догнать — ноги налиты свинцовой тяжестью. И вдруг пес пропадает. Павел подбегает к морю и понимает, что Чарли упал в воду, что он погиб, утонул. Вода у берега черная, тягучая, мрачная густая вода. Он приседает на корточки, осторожно шарит рукой по дну, страшась нащупать холодное тело. Он ужасно боится, что сам упадет в эту вязкую воду, держится за какое-то дерево, ищет только там, куда может дотянуться рука. Он знает — Чарли где-то рядом, чуть дальше, его еще можно спасти, но нет сил оторваться от дерева, выпустить ветку, нет сил броситься в черную опасную воду.
Павел встает и идет по берегу, устало волоча свинцовые ноги. Тоска растет и растет (разве бывает на свете такая тоска?), и уже нечем дышать от нее, от беспощадной, удушающей боли. Чарли ушел от него навсегда. Его никогда больше не будет. Его никто не заменит…
— Что с тобой, Павка?
Юля осторожно трясет его за плечо, целует в глаза, в страдальчески нахмуренный лоб.
— Что с тобой? Тебе что-то приснилось?
Павел облегченно вздыхает, обнимает Юлю. В окно светит яркое зимнее солнце, под ногами прохожих хрустит снег, из кухни вкусно пахнет блинами.
— Ничего, Заинька. — Он привычно зарывается в Юлины волосы. — Как хорошо, что у меня есть ты… — Почему он не решается рассказать про сон, ведь он рассказывает ей все? — Завтра мы едем в гости. К Сергею. Ты не обиделась, что я так надрался?
Он заглядывает ей в глаза. Юлька смеется:
— Нет… Да… Обиделась. Но потом поняла: собрались вы, мужчины! Ну как же было удержаться? Ох, Павка, какой ты у меня смешной! Ох, как я тебя люблю!.. Нет-нет, сейчас же оставь меня, а то мы полдня проваляемся.
Юлька вскакивает с кушетки, набрасывает халат — как странно, без одежды она в сто раз красивее, другие женщины — наоборот. Эх, дурочка! Носит какие-то куртки да брюки, и никто не знает, какая у нее, например, талия. Когда они будут вместе, по-настоящему вместе, он займется ее туалетами. Все-таки жаль, что она все оставила бывшему своему супругу. Хорошо хоть тетя Лиза уговорила ее съездить взять шубу, а то в чем бы она ходила? И денег у них совсем нет — все забирает Татьяна, остатки идут на хозяйство, отправляются Аленке, а самой Юле вроде бы ничего не надо. Ходит в брюках и свитере читает своего любимого Бунина, спорит с Костей о какой-то новой театральной студии и работает, работает — пишет и пишет, как машина какая-то. Собирается вот в командировку, бросает его одного…
— Вставай, лежебока!
Юля подходит со стаканом воды в руке.
— Считаю до трех и брызгаю. Раз, два…
— Юлька, не смей! — хохочет Павел. — Так нечестно…
Он ныряет с головой под одеяло, улучив момент, хватает Юлю за руку, тащит к себе. Она вырывается и убегает в кухню — помогать тете Лизе. Потом они едят блины со сметаной, потом оба работают, потом ходят по лесу и, как всегда, спорят. Как, в самом деле, можно всерьез относиться к театру! Ну да, конечно, Юля знает его лучше Павла, но это потому, что Павла лицедейство не волнует вообще. Да-да, эта новая студия у черта на рогах, куда всех их недавно притащил Костя, действительно интересна, но считать театр чуть ли не глашатаем чего-то там!.. Юля обижается и умолкает: ей, видите ли, обидно за Павла. К вечеру они мирятся и идут в кино в санаторий.
Юля в восторге от старых, давно сошедших со столичных экранов фильмов. Она радуется и гордится, будто поставила эти фильмы сама или, по крайности, написала сценарий. Она все их видела, а он почему-то нет, и она водит его на «Ночи Кабирии» и «Мы — вундеркинды», на «Неотправленное письмо» и «Смерть велосипедиста». Как это он их пропустил? Ее изумление обижает, хотя фильмы и в самом деле лучше тех, чем заполнен сейчас экран. Да, но не настолько же они хороши, чтоб не пережить такую «потерю»? К тому же она явно что-то в них дорисовывает, видит то, чего, Павел уверен, нет и в помине. Он говорит ей об этом, но Юлька стоит насмерть: ничего она не придумала, все эти фильмы — о великой силе добра, его вечной победе.
— Какая же тут победа? — раздражается Павел. — Этот подонок отобрал у твоей доброй Кабирии деньги и смылся! — Интересно, понимает ли Юлька, что рыдающий муженек ее обобрал — тоже воспользовался добротой, непрактичностью, чувством вины. — Да нет, Юль, где ж здесь победа?
— Конечно, победа: ты разве не видишь, как ему страшно? И это — конец, он мертв, этот малый. А вокруг Кабирии жизнь, и внутри нее — жизнь тоже…
— Ну-ну, давай утешайся: она, видите ли, улыбается! А что на самом деле? Над ней наиздевались, ее обокрали и бросили, да еще чуть не утопили. Спаси и помилуй так улыбаться!..
Юлька умолкает. Идет, смотрит под ноги и молчит. О чем она думает? Ну да, ему, конечно, обидно: оставила своему Вовочке абсолютно все. Но он же этого не сказал… А может, просто обиделась? Так обижаться умеет только она. Детеныш… Павел останавливается, поворачивает Юльку к себе, чмокает в холодный курносый нос.
— Юлькин, иди ко мне, а то скоро мы выйдем из леса, и ты запретишь мне целоваться…
Он распахивает пальто, обнимает молчаливую Юлю. Она не отталкивает его, но и не идет навстречу, она пугающе отстраненна. Павел старается не замечать, не пугаться, он целует ее пахнущие морозом щеки, добирается сквозь пушистый шарф до теплой шеи. И опять замирает сердце, и летит куда-то вбок звездное небо, и вот уже нет ничего в мире, кроме Юлькиных горячих губ.
— Юлька, Юлька, больше всего на свете я люблю с тобой целоваться…
— Даже больше, чем со мной быть? — тихонько спрашивает Юлька, а сама касается губами его лица, тепло и часто дышит в ухо, греет руки под его свитером. Слава богу, оттаяла.
— Ох, не знаю, — признается Павел. Он качает, он баюкает Юльку. — Не знаю… не знаю… Пошли скорее, а то я тебя заморожу.
И они идут по широкой, освещенной желтыми старомодными фонарями аллее, идут к его старому дому, а тетя Лиза ждет их у накрытого к вечернему чаю стола.
— Ну, Юлька, все, больше я тебя никому не показываю! Сергей в тебя влип. Оборвал мне телефон, орет, что я тебя недостоин, что ты прелесть, что ты умница, что ты личность! Сергей!.. Да он, кроме своей Натки, сроду никого не видел…
— Пав, не кричи так, — смеется в телефон Юля, — Ты разобьешь мембрану. Скажи ему, что он мне тоже очень-очень нравится. И Натка его нравится. И вообще, у них дома так хорошо! Их сын такая умница! Ну, пока, бегу за командировочными…
Павел сидит, прижав гудящую трубку к щеке, и улыбается.
— Вас к ученому секретарю…
В дверях стоит холодная Галя, кажется, она навсегда забыла его имя-отчество. А, черт с ней. Подслушивает у дверей, дуется, как гимназистка, мелко, по-секретарски пакостит. Интересно, зачем он понадобился? У него вроде бы полный порядок. Валентин доволен переработкой всех трех глав — после Юлиной редактуры пришлось заново перепечатывать, опять платить машинистке, — через три недели обсуждение в секторе, через два месяца — на ученом совете. Юлька обещала к сектору все закончить: берет в командировку последний кусок… Тьфу ты, черт, опять туго завязал галстук. Нет, Татьяна справлялась с эти делом лучше, как-то у него не так получается, а уж Юлька-то… изумилась ужасно: «Пав, я не умею…» Интересно, что будет, если попросить завязать Галю? Представляю… Павел усмехается, спускается на второй этаж к ученому секретарю. Минут через двадцать он поднимается к себе, молча проходит мимо ледяной Гали, садится за стол, потом встает, запирается изнутри на ключ. Ему надо побыть одному, надо подумать, все до конца понять, хорошо, что нет сегодня Дим Димыча.
Значит, так. Так, значит. Юрий Иванович болен, тяжело болен, уходит на пенсию, отдел внешних сношений остается без зава. Он сам рекомендует Павла, дирекция поддерживает, Валентин Дмитриевич не возражает. Что думает об этом Павел Петрович? Разница в окладах ему известна, контакты, поездки — не только в Индию — обеспечены. Конечно, работа не чисто научная, научно-административная больше, но писать можно, если будет такая потребность… Годика через два-три возможна длительная командировка за границу, а по возвращении — повышение, скачок — большой, серьезный скачок… «Вы, Павел Петрович, подумайте, время терпит, в президиуме, разумеется, утвердят…»
Потрясающе… Недаром, выходит, он тогда вкалывал. Заметили, оценили… Так, значит, все хорошо, все отлично? Да вроде бы, маленькая только заноза, даже не заноза, так, царапина. «Вот, кстати, приглашение на прием, новогодний… С супругой… Буду рад познакомиться…» И все. Вскользь. Дальше о деле.
Знает или нет? Могли дойти слухи, докатиться по секретарской когорте — эти всегда в курсе, тем более — есть Галя… А если знает, то что — дает понять? «С супругой…» О том, что супруги уже нет, не может, выходит, быть и речи… О замене, видимо, тоже. Ну что ж, формально супруга имеется, хорошо, что не успел развестись, молодец Татьяна — остановила. Умная баба, ничего не скажешь: как-то чует заранее — Сашка там… девятый класс… Спасла. Надо уговорить ее сходить на прием, показаться. В конце концов он же пошел ей навстречу и за репетиторов платит по-прежнему. А сынок, между прочим, последнее время вообще не показывается, отец привозит деньги, а его, видите ли, нет дома. А Юлька, между прочим, ходит всю зиму в брюках, говорит — так теплее. Ерунда, просто нет у нее ничего, и сапожки не первой молодости — потому и закрывает брюками. Вот возьмет и купит ей к Новому году платье — дорогое, сертификатное; у него там кое-что осталось, Юлька об этом даже не знает, как-то не было случая ей сказать. Может, стеснялся: она-то и сертификаты оставила своему Володе, а может, еще почему…
Но Танька… прямо нюх у нее какой-то!.. Придется подождать с разводом, пока его сделают завом. Да, но потом?.. Разве может разводиться завотделом внешних сношений? А почему нет? Сейчас вообще все разводятся… Конечно, начальство будет не очень довольно, очень даже недовольным будет начальство, заграница, конечно, застопорится, это уж ясно, но потом, когда-нибудь, все наладится… Натка вон как-то сплетничала: у ее подруги, в выездной, между прочим, организации случилась такая история, достаточно, кстати, громкая, но с хеппи-эндом. Правда, там бывший муж по просьбе бывшей жены тоже, как Юля, пришел в кадры и подтвердил, что в разводе виноват он, и бывшая жена после некоторого карантина уже съездила на месяц куда-то в Африку. Но, во-первых, там был виноват муж, во-вторых, Татьяна никогда не пойдет ни в какие кадры, а в-третьих, та жена была просто референткой, а он — зав.
Он — зав… Черт возьми, здорово! Надо позвонить Юльке, пусть знает! И про прием рассказать — имеет он право похвастаться? — только без этой дурацкой фразы, без «супруги», конечно. Хотя нет, про прием не стоит: не поймет, не очень-то она все это ценит, а приемы вообще не любит — был у них разговор.
— Знаю, знаю, я свое на них отстояла — в качестве Вовкиной супруги, светской, так сказать, дамы. Стоишь, держишь тарелочку с во-от такусенькими бутербродиками и улыбаешься, и беседуешь: «Очень приятно, рада с вами познакомиться… Да, конечно, у меня есть дочь, уже большая, а у вас? Да-да, я бывала в вашей стране, а вам у нас нравится?..» Сделаешь паузу, заглотнешь бутербродик и снова общаешься — а говорить-то, Пав, не о чем… А потом вырвешься из всей этой ерунды, прилетишь, например, в Енисейск, окунешься в настоящую, не конфетную жизнь. Люди работают, делают дело, творят красоту… Идешь по улице, все дома — деревянные, ни один орнамент, ни одно крыльцо не повторяются. Ты хоть знаешь, что Енисейск — город-памятник? Как раз поэтому — из-за таких вот домиков. А вечерами — репетиции — у Евстифеева, в народном театре, что им морозы, когда они Шукшина ставят или «Гамлета» — в старинном монастыре. Днем вкалывают в мастерских, учатся, лечат, а по вечерам спорят о Таганке и МХАТе. Слушаешь их, на них смотришь и потихоньку завидуешь. Испишешь два блокнота, а все мало… И в Непале я видела жизнь: на улицах в праздник огня, в семье шофера — ездила к нему, уговаривала сделать его ребятам прививки, когда в долину пришла холера, и в Индии — мы тогда продирались на газике сквозь толпу паломников, а они стучали по машине палками, гнали нас прочь с дороги — ведь они шли к Золотому храму, — и в госпитале — индийские врачи выхаживали Вовку после аварии… Везде жизнь, только не на чопорных этих приемах…
Ох, Юлька, Юлька, трудно с ней будет. Мужчины делают на приемах дело, ей ли не знать? А женщины… Что ж, и они нужны: их туалеты, английский (у кого он есть), их любезность — мало, что ли, для дам? Сказать ей, так убьет на месте: она не дама, она — журналистка, феминистка несчастная…
Конечно, что ей стоило все это бросить: это ведь не драгоценные ее статьи! За них-то она воюет, да еще как: отбивается, если надо, от всей редколлегии. Тут и независимости, и тщеславия, и гордости хоть отбавляй… Она, видите ли, делает проблемные материалы («Понимаешь, жизненный факт — только тема для разговора»)… Господи, да что ж он без конца о ней думает? Такое событие, а он все о ней. И филиппику эту ее про приемы запомнил… Вот уж не ожидал, что так врежется в память… А про зава он все-таки ей расскажет. Павел набрал Юлин телефон.
— Павел, ты? — заорал Костя — шумные они там какие. — А она убежала. Как куда? За билетом! Завтра летит. Знаешь, как нужен материал? Во!..
Что «во»? Какое такое «во»? Ах да, провел, значит, свободной рукой по горлу — позарез, мол. Павел вдруг разозлился: все они там на ней выезжают!
— А почему именно Юля? — въедливо поинтересовался он. — Сидите как пришитые, а она мотается…
Костя обиженно задышал в трубку:
— Не сидим… — После паузы: — Тоже ездим… — Он опять замолчал, потом не выдержал: — Слушай, это же ее материал — для новой рубрики, она ж ее и придумала… Там вся семья — ансамбль: поют старинные сибирские песни. Никто так, как Юлька, не сделает…
— Ну уж? — Павлу было приятно.
— Вот тебе и ну уж…
Костя повесил трубку. Похоже, обиделся. Перезвонить? А, ладно, не до него… Павел посидел, подумал, снова снял трубку, набрал номер.
— Таня?..
В конце концов они уже почти друзья. Должен он с кем-нибудь поделиться? Заодно и о Новом годе поговорит, прощупает, как она там… насчет приема…
— Я тебя не понимаю…
Сергей смотрит на Павла строго, почти враждебно. Чем это Юлька его околдовала? И его, и Наташу, и даже долговязого их Валерку — притащил какую-то книгу: «Передайте, пожалуйста, тете Юле, я ей обещал. Это Бредбери, мы как раз о нем спорили…» Наташа совсем раздружилась с Таней, зато одолела Павла вопросами о Юле — когда прилетит, почему продлили командировку, где они собираются встречать Новый год.
Павел тоскует о Юле еще острей, чем тогда, в Ялте, снова пишет длинные письма, без конца звонит в гостиницу. Юлька сердится: «Пав, ты мешаешь, у меня люди…» Как это люди, какие люди? — ревнует Павел. Да-да, он знает: весь день она ходит, смотрит, слушает, а вечером у себя в номере обрабатывает материал и разговаривает с будущими своими героями. Да еще редактирует последний кусок его монографии… Он знает, но все равно ревнует — и к этим самым героям, и к далекой деревне, в которую она сейчас отправилась (теперь и звонить будет некуда), и к городку, в который, как всегда, влюбилась, и к гостинице, где топятся печи и кипят на огромной раскаленной плите чайники, а в номере стоит заварка и сахар. Сережкины упреки обидны и несправедливы — ведь Павел сам все ему рассказал. Да, был прием, и Павел был на нем вместе с Татьяной, но это нужно для дела! Юлька бы поняла, а Сергей нет, не понимает, не хочет понять.
— Какое же это предательство? — горячится Павел. — Это, если хочешь знать, тактика, так-ти-ка, ясно?
— Ясно, ясно, не кричи, — морщится Сергей.
Павел вскакивает и начинает бегать по комнате.
— Татьяна, если хочешь знать, вела себя изумительно. Сразу согласилась, мы с ней съездили, купили платье… Да, кстати, Наташ!
Натка возникает в дверях, тоже какая-то странная. Ничего, сейчас помягчеет.
— Наташ, помоги выбрать для Юли платье. Мы были… — Павел чуть запинается: он был в магазине с Таней — в шикарном стеклянном холле со строгим дежурным в дверях, не впускающим посторонних, витрины зашторены наглухо. Хорошо, что не проговорился, не ляпнул. — Я был в сертификатном, видел там одно… Такое, знаешь, серебряное, миди, что ли… Съездим, а?
— Хорошо, — вяло соглашается Наташа и опять исчезает в соседней комнате.
Павел снова и снова убеждает Сергея: их с Юлькой любви ничто не грозит, как он не понимает? Они никогда, никогда не разлюбят друг друга, неужели не ясно? Нет, Юля бы все поняла…
— А почему тогда ты не сказал ей про прием? — неожиданно спрашивает Сергей.
— Потому что ее нет в Москве! — кричит Павел.
Вообще-то это не совсем правда: про прием он знал раньше, до отъезда Юли, да какое это имеет значение, в конце концов? Зачем было ее расстраивать? Пришлось бы тогда сказать про Татьяну. Она и на зава-то реагировала обидно: «Не понимаю, ты же хотел вернуться к сипаям, к Ганди…» Могла бы, между прочим, не напоминать. «Сипаи»… Сравнила тоже…
— Ну что ж, может, я чего-то не понимаю…
Сергей встает, меряет широкими шагами комнату, становится у окна, спиной к Павлу. Потом говорит, по-прежнему глядя в окно, хотя давно уже ничего не видно: только узкая полоса холодного синего света и косой, летящий в этой полосе, пропадающий в мокром мраке декабрьский снег.
— Когда я полюбил Натку, когда понял, что люблю, я все решил сразу. Было тяжело и страшно, очень жаль Риту, жену, но я сразу развелся. А Натке сказал потом, после развода…
— О чем? — Павел потрясен: он и не знал, что Наташа — вторая жена Сергея. Интересно, а Татьяна знает? Да нет, давно бы сказала какую-нибудь гадость.
— О чем? — переспрашивает Сергей. — О том, как было тяжело и страшно. Но когда разводился, перенес все сам, один. Понимаешь, мы — мужчины…
Сергей наконец повернулся к Павлу. Павел растроган.
— Сережка, я так ценю твое доверие…
— Да при чем тут доверие?.. — снова морщится Сергей.
— Я понял, — торопится Павел. — Но у меня все так сложно… Надо подождать, разве дело в бумажках?
— Ты знаешь, и в них тоже, — неожиданно хмыкает Сергей. — Что-то такое в них, в этих бумажках, есть. Юля же все оформила, верно я информирован?
Павел растерянно кивает: и этот туда же, прямо как тетя Лиза. А Сергей безжалостно гнет свое.
— Но кроме «бумажек», — он ядовито подчеркивает это слово, — есть уже и прием. Ведь ты представил там Татьяну в качестве супруги, так? И это, по-твоему, не предательство? Это тактика?
— Да, тактика! — взрывается Павел. — А Юле знать о ней незачем. Ты ж Натке не все говорил, когда разводился? Вот и я… Ну скажи, к чему ей знать про дурацкий прием? Ты думаешь, было легко — стоять там рядом с Татьяной? А я молчу: зачем делать ей больно?
Ему и в самом деле кажется, что он просто бережет Юльку. Когда-то они, правда, клялись ничего не скрывать друг от друга, но жизнь сложна — сложнее всяких схем, сложнее клятв.
— Ах, значит, ты понимаешь, что это больно? — ловит его на слове проклятый Сергей.
— Так ведь она ж не знает! — орет Павел так, что прибегает из кухни Натка.
Нет, оба к нему несправедливы! Павел уезжает без ужина, но назавтра приезжает снова. Юли нет, и делать ему дома нечего, а тетя Лиза с ее укоризненными взглядами просто невыносима. Он приезжает, чтобы говорить о своей любимой (как здорово, что они ее знают!), он толкует о том, как ответственно воспитывать чужого ребенка, показывает Юлины статьи и Аленкины фотографии, он уверяет Сергея (а может, себя?), что у него с Юлей впереди долгая совместная жизнь.
Перед самым ее приездом они с Наткой покупают платье — то самое, серебристое, что так нравится Павлу. Правда, цены в сертификатном растут на глазах, но он все равно покупает — пусть Натка знает…
Юля прилетает в конце декабря, накануне новогоднего вечера на работе у Павла. Не пойти на вечер нельзя: все заказывают столики, сбрасываются по десятке, не пойти невозможно. Ему — тем более: он теперь зав, надо скреплять отдел.
— Вы с супругой? — мимоходом спрашивает его Галя.
Павел хмурится, отрицательно качает головой. Вот дрянь! Никто ж не приходит с женами…
Самолет прилетает вечером. Павел стоит за металлическим, седым от мороза барьером и смотрит, как по залитому прожекторами полю идет тесная стайка укутанных пассажиров, ведомая легонькой стюардессой. Он сразу видит Юльку. Сердце привычно ухает и летит куда-то в живот. Родная, родная, родная моя… Со своими вспухшими косточками, со своей ломотой в костях — храбро в Сибирь, да еще уговорила редактора, выпросила разрешение рвануть куда-то в село, в глухомань, в ста километрах от станции.
Юлька идет, как всегда, стремительно, пытается взглядом отыскать Павла, щурится от слепящего белого света. Павел машет рукой, и она бросается к нему так же самозабвенно, как тогда, на Пироговском, в чистую прозрачную воду.
— Павка, Павка, Павка!..
Она загораживает собой узкий выход, а мохнатые пассажиры — здоровые мужики в унтах и полушубках, — улыбаясь, ждут, когда Павел отведет ее в сторону. Ждут добродушно и терпеливо, и никто ей не мешает его обнимать.
— Павка, я привезла вам кедровый мед! — торопится Юлька, — Я стала ужас какой практичной! Купила целую банку! А Аленке — такую куклу! Пав, не сердись, я все растратила, но я привезла значки, сейчас покажу!
— Погоди, погоди… — счастливо смеется Павел. — Я тут продрог как бобик. Ох, Юлька, как я соскучился! А ты меня там случайно не разлюбила?
— Случайно нет…
Юлька целует его по очереди в один глаз и в другой, в нос и в щеки, целует колючий его подбородок. Целует и приговаривает:
— Нет-нет, не разлюбила, нет, но это совершенно, абсолютно случайно.
Потом они едут в автобусе через всю Москву, потом в метро до вокзала, потом электричкой к себе в поселок.
Тетя Лиза встречает Юлю объятиями и поцелуями, поит и кормит, а Павел торжественно преподносит серебристое платье. Юля бережно берет его на руки, задумчиво улыбается, потом командует:
— Выйди и жди…
Павел выходит в большую комнату и ждет. В углу уже стоит елка, на ней старые довоенные лампочки. Теперь таких нет: каждая лампочка — игрушка, ни одна не повторяется. Настоящие игрушки ждут Юлю: она говорила, что любит наряжать елку. Павел щелкает выключателем. Комната озаряется призрачным светом. Таинственно мерцают зеленые цветы, покачиваются синие белки и зайцы, выглядывает из-за ветвей розовый медведь. И в этом мерцающем свете появляется высокая тонкая женщина в таком же мерцающем платье. Глаза у женщины темные, большие и строгие, лицо поднято; губы чуть улыбаются. Юлька… Павел подходит к ней, но она мягко отстраняется, и он отступает. Он вдруг понимает рыдания ее мужа. Такая жена… Стоит вот так рядом, улыбается, держит бокал с шампанским… Неужели это она только что бежала в шапке-ушанке по снежному полю?
— Юлька, снимай, — просит Павел. — Так нельзя! Снимай и влезай в свои брючки, а то я за себя не ручаюсь!
Юля подходит к Павлу, чуть касается губами его губ, молча уходит переодеваться. Не пойдет он ни на какой вечер, черта лысого, решает Павел. И главное — завтра, когда он так соскучился! Но ночью, утолив тоску о Юле, Павел, совсем немного забегая вперед, все-таки рассказывает о том, как отказался от новогоднего вечера, с концертом, столиками и джазом, и Юля тихо смеется, чмокает его в ухо и говорит, нежно и снисходительно:
— Иди, иди… У нас тоже будет вечер, и я тоже тебя не возьму. А то мои мальчишки совсем перестали за мной ухаживать. Показывать мужа коллегам — один из семи смертных грехов.
Павел тоже смеется, немного смущенно: и как это она все всегда понимает? Ему и вправду хочется пойти, ему просто нужно пойти — пусть видят, что все у него в порядке… Он улыбается в темноте, сладко вздыхает, трется носом о Юлькину шею: «Чудо ты мое расчудесное!» И всю ночь Павел чувствует ее рядом — как же он без нее продержался так долго, никуда он больше ее не пустит! — а утром надевает новый костюм и едет в город. Сегодня у него на работе праздничный вечер.
— Двадцатого приезжают Нина с Толей. Из Ленинграда. Надеюсь, ты понимаешь: о твоих фокусах я им не писала. Поживи уж с недельку дома, попритворяйся мужем… Отпросись у своей благородной мадам, она разрешит…
Таня сидит, закинув ногу на ногу, и курит. Новый розовый свитер плотно облегает стройную еще фигуру, коричневые брюки чуть прикрывают каблук. Юлька не умеет так себя подавать.
— Ты же можешь сказать, что я в командировке… — слабо сопротивляется Павел.
— Да? — Таня иронически поднимает бровь. — А потом Толя встретит тебя на улице? Или увидит твой великолепный «датсун»?
Таня, как всегда, все предусмотрела заранее. Его слабые возражения разбиваются в прах: может он, в самом деле, пощадить ее гордость? Нина — старая университетская подруга, сто лет не виделись… Она же ходила с ним на прием, лицедействовала…
— Я подумаю… — прячет глаза Павел.
Он хочет спросить, где будет спать, отдадут ли ему на эту неделю его кабинет, но, спохватившись, останавливает себя: такой вопрос означает согласие, а он еще ничего не решил.
Последнее время он что-то не понимает Юлю. Он, конечно, сказал про зава — как он мог не сказать? — в конце января его сделали «и. о.», сразу после успешного обсуждения рукописи в секторе. На ученый совет — в начале марта — он придет уже в новом качестве. Завотделом внешних сношений представил монографию в пятнадцать авторских листов, каково, а? И критиковать работу руководителя отдела не очень-то принято, да еще отдела, от которого все зависят. Жизнь, как тогда, после института, опять рванулась вперед, ритм работы в новом отделе был бешеный — звонки, бумаги, приглашения, просьбы, планы секторов, сводные планы отделов, контакты с президиумом… Павел вникал в свое новое хозяйство, ему было некогда, но Сережка хамски на него наорал, и пришлось сказать Юле, даже не сказать, пробормотать как-то вечером, что разводиться в ближайшие полгода никак, ну никак невозможно: видишь, как все нашло — одно на другое, а вот когда его сделают завом, когда он утвердится, тогда будет можно.
Юля сморщилась, тряхнула волосами и сказала, что заключение в монографии надо переделать, — нельзя, чтоб оно повторяло введение. Он растерялся: она что же, вообще не хочет говорить о будущем? Ну и не надо, так даже легче, хотя это странно и немного тревожно. И на Новый год, там, у Сергея, было тоже странно. Юля была очень красивой в этом своем серебристом миди, и Павел, выпив, растрогался, встал и провозгласил тост за любовь. Все, конечно, его поддержали, она взглянула на него, покраснела — прямо алым стало лицо — и опустила голову. А Натка вдруг потянулась к ней через стол и крепко сжала ее руку:
— Юля, милая, все образуется, вот увидите…
Что образуется? О чем она? Почему так говорит с его Юлькой, будто та попала в беду?.. Он же ее не бросает? Нет! И не изменяет. И любит. Какой все же непонятный народ эти женщины! Ну отчего Юлька так изменилась? Он рвется к ней с прежней силой, а она как замороженная — молчит и молчит, уезжает к старым институтским подругам, не читает, как прежде, Аленкины письма, не называет Павкой. Иногда Павлу кажется, что даже в постели он уже ей не мил.
Как об этом сказать? Сказать невозможно, предъявить реально нельзя ничего, но Павел подолгу обо всем этом думает, и на душе у него смутно. Что-то уходит, уходит от них обоих. Он старается это «что-то» поймать, удержать, но старается он один. Юля не помогает, она вообще от всего отстранилась. Даже положительный отзыв сектора — самого Валентина! — ее не обрадовал, а ведь она столько вложила в его монографию!..
Однажды, накануне Аленкиного дня рождения, когда Павел ввалился домой очень гордый собой — объездил пол-Москвы и нашел-таки какой-то диковинный прибор для резьбы по дереву, — Юля неожиданно расплакалась. Она плакала, спрятав лицо в ладони, и он не мог оторвать ее прижатых к лицу рук.
— Что с тобой, что? — повторял он, совсем потерявшись. — Скажи — что? Ты соскучилась по дочке, да?
Юля кивала, всхлипывала, и вдруг сквозь эти всхлипывания, эти тихие слезы Павел услышал такое странное, неожиданное, непонятное:
— Ведь это любовь, любовь… Разве с ней можно так обращаться?
Как обращаться? О чем она? А что он такое делает? Ну да, он не может пока ничего менять. Но ведь он изложил ей все аргументы, и она вроде бы поняла. И ведь это будет, будет! Утвердят на совете монографию — теперь уже совсем скоро, — сделают его завом, он покажет себя в новой должности, и все. Он даже бюллетень по обмену как-то раз притащил: «Надо подыскивать что-то заранее, Юль, чтоб сразу обменять квартиру на большую. Прости меня, но не могу же я без своего кабинета…» Он хотел вместе с ней все обсудить, а она даже не раскрыла желтоватый журнальчик, не взглянула ни на один из вариантов, а ведь были там и заманчивые… Ничего она не хочет, ничего! А теперь вот слезы — он-то думал, она обрадуется!
Павел теребил Юльку, требовал объяснить, сердился, но она все плакала и не отрывала рук от лица. И тогда он обнял ее, единственную свою женщину, попытался просунуть сквозь стиснутые руки носовой платок, а потом, осененный внезапной мыслью, бросился из дому.
Он почти бежал к санаторию. Только бы не был закрыт санаторный ларек! Они покупали в нем мыло и пасту, и всегда Юлька смотрела на белую маленькую коробочку с французскими духами. Надо было давно купить их, сразу же, после первой зарплаты! А он отложил деньги себе на ботинки. Почему, ну почему Татьяне всегда было нужно все, а Юльке — никогда ничего! Как-то так она себя повела, а он ей поддался. Но ведь это не может быть правдой, ведь она привыкла к другому!
Ларек был открыт, и коробочка стояла на своем почетном месте. Павел заплатил довольной продавщице («Наконец-то в санатории появился мужчина!»), сунул коробочку в карман, забежал по дороге домой в магазин, уговорил здоровенного детину взять ему бутылку вина — в магазине стояла плотная очередь, но все за водкой, и вино выдали бесконфликтно — и, счастливый, ввалился в их комнатушку. Юля уже не плакала, она писала письмо — сколько можно писать, честное слово! — и на духи взглянула рассеянно и невесело. Это было ужасно обидно: он спешил, он бухнул деньги, отложенные на ботинки, а она… Он все это ей выложил, и она вдруг снова заплакала, но потом улыбнулась сквозь слезы и сказала: «Спасибо». Открыла наконец духи, понюхала их, похвалила. Но что-то осталось, что-то росло между ними, и он не знал, что с этим делать…
Нет, он не будет ублажать Татьяну и какую-то там подругу! Пусть говорит, что хочет, никуда от Юльки он не поедет! О господи, скорей бы все это кончилось! Он так и сказал Юле: что не поедет, и все. Пусть будет скандал (уж он-то Татьяну знает!), пусть она явится к нему на работу и у него вообще все сорвется, пусть будет что будет, а он не оставит Юлю на целую неделю одну, не поедет в свой кооператив (давно, кстати, пора сделать ремонт, куда только Татьяна смотрит?). Да, он не поедет, тем более двадцатого, накануне Дня Советской Армии, у них в доме в этот день все всегда собирались вместе…
— У нас — тоже… — только и сказала Юля и мучительно, надолго закашлялась. — Девятнадцатого я уезжаю, дней на десять. Сегодня составляли план, и я выпросила командировку в Красноярск, к Алене…
Как он мог тогда в это поверить — в такое странное совпадение? Почему не испугало его окаменевшее лицо Юли с отяжелевшим вдруг подбородком? Может, потому, что все заслонила досада: опять поторопился, сболтнул, — черт его дернул сразу все выложить! Ведь она могла бы ничего не знать, ведь не узнала же она про прием — он быстренько смотался бы и вернулся, попросил бы Татьяну отпустить его к возвращению Юли.
Эти последние в их жизни дни он не мог от нее оторваться. Его опять, как когда-то, мучительно тянуло к ней, он бросал все, оперативные даже дела, и приезжал в обеденный перерыв в редакцию, он ждал ее после работы, ему не хватало тревожных февральских ночей.
Чернота за окнами дышала мокрым предвесенним снегом. Шуршали, сползая с крыш, тяжелые, набухшие глыбы. Павел спал и не спал. Тревожное ожидание наполняло его, и он не знал, что с этой тревогой делать. Он рвался к Юле — пусть поможет, успокоит, разделит с ним то, что творится в нем. Но странно оцепеневшая Юля молча слушала его признания, молча принимала ласки, молча на них отвечала. Юлька, его Юлька наглухо, намертво замолчала.
Ей что-то неможилось, ее отпускали с работы, и она целыми днями лежала в постели. Павел волновался, заставлял мерить температуру — было почему-то тридцать пять и пять, иногда меньше, — уговаривал сходить к врачу, отложить командировку. Юля качала головой, закрывала глаза: «Я хочу спать», — и он, подоткнув со всех сторон одеяло, на цыпочках отходил от кушетки. Она, казалось, засыпала, но спала беспокойно, хотя глотала какие-то желтые пилюли, — стонала, вздрагивала. А однажды, когда Павел, закончив писать докладную о реорганизации отдела, подошел к Юле и осторожно коснулся ее лица, он почувствовал на пальцах влагу. Юля плакала? Но она спала или делала вид, что спит, и он на цыпочках вернулся к столу и не посмел показать ей свою докладную.
Накануне отъезда Юля унесла на работу свое «справочное бюро» — толстые, набитые газетными вырезками папки. Непонятно почему, Павла это ужасно встревожило. «Они нужны ребятам», — только и сказала Юля. Вечно эти ее ребята…
Самолет улетал ночью. Юля просила не провожать, но Павел выкатил из гаража машину, раскочегарил мотор и отвез ее в Домодедово. Он заставил Юлю взять его толстый шерстяной свитер (почему-то казалось, что свитер — залог благополучного возвращения) и долго смотрел, как она шла по белому полю, а потом оглянулась и махнула рукой. Трещал, потрескивал лютый мороз — что за зима была в том проклятом году, ведь неделю назад таяло! — у Павла вконец окоченели пальцы, а он все торчал у ледяных перил, словно дал обет замерзнуть вот тут, на аэродроме, глядя вслед огромному самолету, оторвавшему от него Юлю.
Дома без Юли было невозможно жить, и он встретил «Красную стрелу» — все равно был уже на колесах — и привез Танину подругу с ее толстым мужем в свой прежний дом. Татьяна встретила их в прихожей — любезная, гостеприимная, остроумная и очень в себе уверенная. Нина долго ходила по комнатам, всем восхищалась, щупала их индийские покрывала и занавеси. Толя весь вечер провозился с «системой» — Павел все ему растолковал, показал силу колонок в действии, дал послушать любимые записи — давно же он их не слышал! — и они стали друзьями. Спали они с Анатолием в кабинете — все равно возились с магом чуть ли не до утра, — а женщины — в спальне, на другой день все вместе пошли в гости, на двадцать третье жены преподнесли им подарки — как это Татьяна сумела достать австрийские мягкие наушники — уму непостижимо! Теперь Павел мог слушать свою стереофонию в любое время дня и ночи, никому не мешая и не цацкаясь с Сашкиными занятиями. В школе Сашка вроде бы выправился, а еще записал без Павла кучу модных ансамблей, сделал несколько импровизаций и вообще вырос, возмужал, что ли. Павел даже поспорил с ним, пофилософствовал — приятно, черт возьми, когда можешь передать свой опыт, свое знание жизни взрослому сыну и никто тебе не мешает, — Татьяна с Ниной с утра до ночи бегали по магазинам.
Его не покидала мысль, что он мог бы так и остаться — в своем кабинете, со своими мужскими игрушками: «системой», кинокамерой, наушниками — и Татьяна ни словом ни о чем бы ему не напомнила. Мог бы, если б не любил Юльку.
Он считал дни до встречи (она чудесным образом совпадала с отъездом гостей), видел Юлю во сне, тосковал о ней бесконечно (как назло, они с Анатолием много пили), и вдруг через неделю услужливый референт положил ему на стол вместе с деловыми бумагами письмо со знакомым детским почерком на конверте. Почему сюда, на работу? Почему не к тете Лизе, в их общий дом? Она же не знала, не могла знать, что он у Татьяны! Он же сказал ей — там, на аэродроме, что ни за что не поедет… Онемевшими, неловкими распухшими пальцами Павел разорвал конверт и прочел непонятное, сумасшедшее письмо Юли.
«Немцы уже заняли Париж, когда к Сартру пришел юноша и сказал, что хочет бороться с врагами, но у него больна мать. Что будет с ней, если его схватят… „Зачем вы пришли ко мне? — спросил Сартр. — Ведь вы уже сделали выбор…“ Ты тоже давно выбрал, Паша, я видела, знала, но у меня не было сил уйти. Прости меня, я должна была это сделать раньше, только не могла. Все готовила себя, старалась приучить жить без тебя…»
Какая чушь! Не поговорив с ним, ничего не объяснив! Да он бы сразу развелся, раз уж ей так надо… И потом — как она смеет! Решила — и за себя, и за него — и все неправильно!
Он еле дочитал до конца. Оказывается, она уже в Москве, уже привезла Аленку! Куда? К кому? Может быть, к своему несчастному Вовочке? И спит сейчас с ним? Какое предательство! Дрожащими руками Павел набрал номер ее служебного телефона.
— Да? — совсем рядом спросила Юля. Так глухо, так печально, так устало спросила, что из него тут же вылетел весь его праведный гнев. Жалость, нежность, боль бросили его к ней.
Но она отказалась видеть его, не хотела ни о чем с ним говорить. Вечером он все-таки подкараулил ее, заставил выслушать. Она слушала, кивала, вроде бы со всем соглашалась, но была такая печальная, такая смертельно усталая, что он совсем потерялся и отступил.
Он жил как в бреду: бродил по комнате, смотрел на оставшиеся ее вещи, — может, хоть за ними заедет? Потом снова кинулся к Юле, прямо в редакцию.
— Она больна, — сказал тихий Вадим и вежливо отобрал чемодан с Юлиными вещами…
Она болела нестерпимо долго — было какое-то затяжное воспаление легких, — и он маялся, снова и снова набирая номер телефона, потом уехала в санаторий — так странно, какой еще санаторий в мае? — и в редакции отказались сказать куда; и вообще Костя, например, разговаривал с Павлом ужасно грубо. А тут как раз начался нескончаемый кошмар перевода Сашки в спецшколу и визитов к нужным знакомым. Мысль о том, что сын может остаться без высшего образования, если перевод этот сорвется, заслонила все остальное.
Он уже жил на прежней квартире, но не с женой, нет, он жил отдельно, настороженно охраняя свой суверенитет и общаясь с Татьяной только по поводу сына; впрочем, она вела себя идеально. Летом Павел умолил Натку узнать о Юле хоть что-нибудь, и Натка узнала. Она рассказала, что Юля так и не вернулась к мужу, что рвалась почему-то уйти из журнала, но «ребята» ее не пустили, что у нее серьезно болела дочь.
Сашу они все-таки устроили, хотя пришлось нелегко; в решающую минуту Татьяна надавила на Сергея — и он помог, но как-то неохотно, хмуро помог. Павел потом поехал к нему объясняться, но Сергей принял его с таким спокойным недружелюбием, что даже Натке, кажется, стало стыдно.
На работе тоже было нудно: монографию, правда, вставили в план «Науки», но в должности утвердили только к осени и словно бы по необходимости, и это было очень обидно. Татьяна, конечно, уверяла, что ему просто кажется, но Павел не верил, ничему он теперь не верил.
В августе сделали ремонт — достали английские моющиеся обои и шведский смеситель в ванную, в сентябре съездили в Крым, в ненавистный этот, пропитанный воспоминаниями и тоской санаторий. В октябре вернулись домой, и Павел окончательно сдался.
Он маялся еще целый год: ездил к мачехе поговорить о своей любви, повспоминать Юлю, бродил по их лесу, сидел, замерзая, у озера. И покупал, покупал Юлин журнал. И каждая ее статья мучила его, ему мстила, потому что писались они в дни надежд и пронзительного его счастья. Но когда статьи исчезли, а они вдруг исчезли, — стало еще тяжелее.
Он дотошно следил за отчетами секторов и отделов, сочинял «объективки» на сотрудников института — готовилась представительная международная конференция, — он ходил на приемы, ел, спал, а внутри что-то стучало: «Скорее, скорей…» Это он гнал время, гнал свою жизнь — туда, к первым числам месяца, к тем дням, когда выходил очередной номер журнала.
Он хватал его жадными руками, пробегал глазами пахнущие краской страницы. Юля молчала. «Если я перестану писать, я умру, так и знай!» — сказала она ему как-то. Но она же не умерла, она ведь жива! Почему же она не пишет? Павел не выдержал и позвонил Косте.
— Ах ты, крошечка-хаврошечка! Не понимаешь, значит? — ненавидяще тихо спросил Костя — неужели это он хохотал когда-то у тети Лизы? — и бросил трубку.
Потом ее статьи появились снова — сдержанные, строгие, какие-то даже суровые, без обычной Юлиной легкой улыбки. Но все равно — это были ее статьи… Павел читал, перечитывал, видел в них Юлю. Вот она сидит, запустив пальцы в свои пушистые волосы, и записывает в блокнот то, что говорит ей веселый закарпатский парень, у него идея — рабоче-студенческий философский клуб. Вот идет к секретарю парткома, и тот обещает помочь… Юлька, Юлька, все, что было, — как сон…
Он читал статьи у себя в кабинете, читал на ночь, перед тем, как заснуть, перечитывал на отдыхе в Сочи, где устроил киоскерше скандал: «Как это нет журнала? Да я неделю его караулю!»
Еще через год — Сашка перешел уже на второй курс — Павла стали наконец оформлять за границу, не туда, правда, куда он пробивал, ну да все равно, лишь бы уехать. Юлька его бросила — он так и не понял почему. Может быть, тогда, в том ледяном феврале, надо было все-таки развестись, все бросить и прийти к ней, как когда-то пришла она, — с одним чемоданом в руках? И не думать — ни об институте, ни о Сашке, и не бояться Татьяны? Но вдруг бы она все равно не приняла его? Тогда он вообще остался бы в дураках… Господи, как жестоко она поступила: могла же поговорить, поставить условия, перетерпеть, наконец! А то замкнулась в своей гордыне, молча все поняла, все разрушила. Наверное, не любила… Да нет, любила, уж это-то он знал точно. Он тоже любил и еще любит. А она? Чувствует ли она ту же тоску, холодно ли ей жить, так же вот, как ему? Если да, то зачем она это сделала?.. Да, он боялся, он не решался, тянул — и все проиграл. Но она… Разве она выиграла?..
Он выписал Юлин журнал и туда, в посольство, за валюту, каменно перетерпев Танин гнев. Он травил себя этими печатными строчками, продлевал агонию; он сам все понимал и ничего не мог с собой сделать. Ее слова, ее мысли, она сама…
Он думал и думал о ней, о себе, о них вместе. Он вчитывался в ее статьи, особенно в общие рассуждения, не имеющие вроде бы отношения к той конкретной студии или мастерской, о которых шла речь. И он наконец понял. Весь ее мир хлынул на него, его затопил — здесь, на огромном от нее расстоянии.
Как она любила их — своих кино-фото-любителей, как им помогала, за них сражалась! А он смотрел на это не очень серьезно, считал поездки чуть ли не блажью… Теперь он чувствовал Юльку за каждой строкой. И когда она писала, что любимое дело — со всеми трудностями, горестями, потерями — наполняет жизнь, делает ее счастливой, он знал, что пишет она о себе. И когда размышляла о том, что, наверное, надо уметь терять, не бояться потерь, сохраняя в себе главное — свою душу, — это было о ней тоже.
А он, Павел? Он не потерял ничего. Все получил сполна. Теперь он не просто работник, а работник ответственный — здесь, за границей, не последний он человек. И Татьяна ни о чем таком даже не заговаривает, будто ничего и не было. И Сашка прекрасно устроен.
Почему же тогда так пусто, так невыносимо скучно? С каждым днем все скучнее. Тянется, тянется нудная жизнь… Работает он старательно, вечерами сидит в кабинете: домой идти неохота. По выходным играет в большой теннис, чтоб не потерять формы, и опять же — занятие. Только вот общаться с людьми все труднее: вроде не о чем говорить. И читать почему-то не хочется. Взял в посольской библиотеке Бунина, прочел несколько строк, да так и застыл над страницей на весь вечер. «Темные аллеи» открыла для него Юлька, и теперь они принадлежали ей.
Хоть бы она умерла, что ли! Пусть бы ее вообще не было! Нет-нет, не то! Пусть живет, пусть будет она на земле, чтоб он знал — она есть где-то… Сдохнуть можно — какая тоска.
А тут еще жара, влага, полчища упорных старательных комаров, звенящих ночи напролет на одной пронзительной высокой ноте, душный полог над скрипучей кроватью, теплая вода в бассейне. Юлька, помоги, научи, что делать?
Несколько раз он писал ей, трусливо передавая письма через летящих в Москву, как-то передал дорогой мохеровый шарф, но Юля ни с кем из его посыльных даже не встретилась. Ужасный, ужасный характер! Так обращаться с людьми!..
А потом он заболел какой-то местной гадостью, провел в беспамятстве несколько дней, а когда очнулся, вконец измученный, ослабевший, Таня, тоже осунувшаяся и измученная, вдруг сказала:
— Надо было тогда тебя отпустить… Так ведь я ж не знала, что ты так…
— Как? — не понял Павел.
Таня усмехнулась одной стороной рта:
— Так надолго… Даже перед врачом было стыдно: все о чем-то ее молил. Дура она, твоя Юлька: да если б меня кто любил, если б я любила… Эх ты, жертва системы, причем магнитофонной! На-ка вот бульон, выпей…
И он вспомнил свой мучительный бред…
В черной воде тонет, захлебывается его верный, его единственный друг — пес Чарли, а у Павла нет сил оторвать руку от дерева, нет сил спасти Чарли. Павел знает, что это сон; он просит Юльку разбудить его, вытащить из вязкого, тягостного кошмара, но ее почему-то нет рядом, и он задыхается от обиды, тоски и несправедливости и знает, что так теперь будет всегда…
Он жил еще двадцать лет. А потом умер.
1976, 1978