Из тех погибших берлинцев, кому порядком надоело мешаться среди живых, кто особенно дорожил воспоминаниями о годах, когда они принадлежали миру живых, почти все рано или поздно начинали хлопотать о том, как бы получить приглашение в салон фрау Альтеншуль, а поскольку ни для кого не было секретом, сколь прочные отношения связывали элегантную, изящную, придававшую изрядное значение внешнему блеску еврейку со знаменитым Максом Либерманом,[1] то все писали на адрес той самой виллы, что на озере Ван, где, как предполагалось, обитал художник.
Тем не менее Либерман, бывавший у фрау Альтеншуль едва ли не каждый вечер, уклонялся от роли рекомендателя. Он жил в своем ателье на Парижской площади, дом семь, и писал картины. Бывало, он часами простаивал без движения перед мольбертом, затем наконец надевал пенсне, брал со стола, на котором стояли графин с водой, коробка сигар и плоская ваза китайского фарфора, палитру с кисточкой, снова подходил к мольберту и, обстоятельно все рассмотрев, оставался недоволен. Как он ни старался вызвать в душе те счастливые мгновения жизни, когда работа ладилась, ничто не могло разогнать теперешнюю скуку, так как он, в противоположность фрау Альтеншуль, не мог найти хотя бы одно преимущество в состоянии мертвеца. Отмучился раз и навсегда, ничто не связывало его больше с жизнью. Рука его мастерски накладывала мазки, однако в глубине души он понимал, что страсть к работе проистекает не из необходимости, не из мучительного предстояния неизвестности, побуждающей что-то делать. Зачем тогда он этим занимается!
Нередко в таком настроении он покидал ателье и шел в направлении Берлинского замка. Этот район, называвшийся Унтер ден Линден, виделся ему таким же, каким был в год его смерти. Однако он различал и перемены — такое двойное видение было тайной умерших. Так, в одно и то же время он видел замок и пустое место, когда замка там еще не было. На месте, к которому он приближался, возвышалось чудовищное, безобразное сооружение из стекла и бетона. Оставив позади цейхгауз, он зажмурился на восходящее солнце, которое отражалось в стеклах новомодной постройки. Поразительно, как живые ухитряются не замечать очевидное. Однако это обстоятельство его нисколько не возмущало. Он уступал дорогу спешащим навстречу прохожим. Когда он переходил улицу, автомобили его едва не задевали, но ему было до этого мало дела. Главное, думал он, — не оказаться под колесами, хотя и к этому он должен был относиться равнодушно. С виду он походил на неторопливого и подчеркнуто невозмутимого пожилого человека, праздно бредущего на своих утративших твердость ногах по асфальтированной мостовой в гуще спешащих куда-то людей. Если иной раз он и бросал взгляд на что-либо, то скорее по необходимости, нежели из любопытства. Белый пиджак его был нараспашку, из-под него выглядывала жилетка неопределенного темно-синего оттенка в тон узких брюк Поверх черных лакированных ботинок он носил светло-серые гамаши, рубашка, хотя и без галстука, была застегнута доверху. В последнее время он не особенно следил за подобными вещами.
Когда солнце чересчур досаждало, он поворачивался к нему спиной и раздумывал, стоило ли пускаться в длинный путь до Ангальтского вокзала, чтобы на обратном пути выйти через Лейпцигскую на Потсдамскую, особенно любимую им площадь.
Спустя час он стоял перед бетонной стеной выше человеческого роста, по верху которой проходила труба, призванная, по-видимому, помешать живым перебраться на противоположную сторону. Под ногами ощущались Остатки булыжной мостовой и что-то металлическое, по-видимому трамвайный рельс. Он стоял и разглядывал площадь, подготовленную под новую застройку. Он запомнил площадь такой, какой она была на рубеже веков, когда по ней еще ходила конка, а отель «Паласт» придавал некое сходство с Парижем. Так что перед его глазами одновременно разыгрывались сцены давно прошедшего времени — сталкивающиеся кареты, топчущиеся лошади, отчаянно, но безрезультатно стремящиеся выпутаться из чужой упряжи, непривычно одетые люди в давно вышедших из моды сюртуках и пышных, с подолами до земли платьях, добавьте сюда шляпы: котелки и круглые, наклоненные вперед сооружения, перегруженные декоративными перьями или искусственными фруктами, на головах у дам. Сверху, однако, ярко светило солнце, отчего картины прошлого и настоящего представали в таких нереальных, контрастирующих красках, что он засомневался, можно ли передать на холсте охватившее его чувство.
Удивительно вела себя фрау Альтеншуль: находясь вне времени, она тем не менее каждый вечер подолгу просиживала перед зеркалом и сокрушалась о морщинках в уголках глаз, которые проступали несмотря на все ухищрения.
Дело было в середине октября. Дни стали заметно убывать, а поскольку у нее была привычка зажигать свечи еще до наступления сумерек — ее дом от салона до ванной щедро освещался великолепными канделябрами, — то приходилось занавешивать окна бархатными шторами, которые раздвигали только ночью, когда необозримый, холодный и черный небосвод накрывал виллу. Она любила смотреть на небо и на ворон, ночевавших в омертвелых кронах дубов. Эти беспокойные птицы то и дело просыпались, точно их пугало искусственное городское освещение. Иногда она часами стояла у окна и смотрела в сторону запада на Тиргартен.[2] На восток, туда, где кончалась Вильгельмштрассе,[3] она старалась не глядеть.
Оттуда, любила она повторять, исходит зло. И добавляла, показывая при этом пальцем на полуразрушенное строение с острыми углами, соединявшее обе улицы, что рада тому, что он (имени его она не называла) никогда больше не войдет в свой дворец. Резко задернув штору, как будто ей был невыносим открывавшийся вид, она произнесла:
— Профессор Либерман, не могу понять, почему вы, прогуливаясь от Бранденбургских ворот до моего дома, всегда проходите мимо этого места, хотя через Тиргартен было бы ближе и удобнее?
Это случилось ночью. Впрочем, если бы кто-то попробовал в дневное время обследовать резиденцию фрау Альтеншуль, то ему не удалось бы даже вступить на улицу Фосштрассе, — ее просто-напросто больше не было, что, к слову сказать, нимало не смущало хозяйку дома. Фрау Альтеншуль владела двухэтажной виллой красно-желтого кирпича, ее высокие, словно в храме, окна напоминали эпоху Шинкеля.[4] Во время войны весь дом сильно пострадал, и даже круглый постамент с павлином у входа был повален. Эти руины, уже обвитые плющом, она привела в порядок и даже восстановила интерьер с внутренним убранством, успевшим было перекочевать в магазин, так что все любимые и дорогие для нее вещи, в том числе застекленная витрина Гимара,[5] к которой она была особенно привязана, несмотря на утраченные фрагменты инкрустации, обрели свои привычные места. Вилла снова стояла целой и невредимой, хотя и невидимой для взоров живых, и по вечерам фрау Альтеншуль, как это водилось до ее смерти, устраивала в своем салоне приемы. Так было и в тот октябрьский четверг.
Поболтав с Либерманом, она снова осталась одна. Наконец послышался привычный нестройный шум голосов, так как дело было после одиннадцати, — на это время она пригласила гостей, и вот они начали собираться. Либерман взял на себя роль хозяина, а фрау Альтеншуль все еще была занята туалетом, борясь с неизбежными проблемами своего возраста. Из зала донеслись радостно-возбужденные ахи и охи. Очевидно, пришел кто-то, кого все особенно рады были видеть и кто — к этому заключению фрау Альтеншуль пришла по самому тону приветствий — еще ни разу, по крайней мере до своей смерти, не переступал порога особняка на Фосштрассе. А так как восторженные возгласы сопровождали новоприбывшего от самой лестницы и до салона, то она отложила зеркало и вышла в коридор, чтобы взглянуть, кто же привел публику в такое возбуждение.
Несмотря на близорукость, она все же смогла разглядеть молодого человека, остановившегося возле концертного рояля. Он был слегка смущен таким вниманием и слабым движением левой руки отвечал на приветствия. Она заметила, что он улыбается. Странная улыбка, выдававшая крайнюю сдержанность его натуры, однако в ней было нечто граничащее с озорством, что не могло не притягивать, особенно такую натуру, как фрау Альтеншуль, которую легко было сбить с толку. Она воскликнула:
— Левански, вы снова играете! Вы решились вернуться в Берлин! Дайте я вас обниму!
Часом позже, после того как гости отобедали и выпили кофе из сервиза севрского фарфора, Левански сел за рояль и заиграл Шопена.
«Он никогда не носил очки, — подумала фрау Альтеншуль, — или я забыла». И удивилась, что тонкая золотая оправа, совершенно ей непонравившаяся, отнюдь не мешала ему со всей страстью отдаться музыке: Левански сидел прямо, широко расставив локти и едва не касаясь ими клавиш, его темно-русые, пожалуй, чересчур длинные волосы все время спадали с висков на лоб, так что ему приходилось укрощать их резким движением головы. В очках Левански был похож на своенравного ребенка, чье внимание порой отвлекают на определенный объект, дабы таким способом высвободить в нем силы души, которые превратятся в музыку, ах, в эту чудесную музыку, к которой так непреодолимо влекло фрау Альтеншуль. Левански же исполнил перед восхищенной публикой подряд двенадцать этюдов из опуса 25, a allegro, presto, agitato и vivace практически без пауз, связав их в некое метафорическое единство.
«Какой обворожительный произвол», — подумала фрау Альтеншуль, однако ее впечатление тут же изменилось. Этюд си минор Левански играл, точнее, пытался играть медленно. Иногда он менял ритм, как-то по-особенному подчеркивая мелодическую тему, а порой его игра доходила до такого немыслимого напряжения, что у него перехватывало дыхание. Внезапно он опустил руки и, уставившись на клавиши, произнес:
— Лицманштадт.
— Ради бога, — вмешалась фрау Альтеншуль, — о чем вы?
— Лицманштадт, — ответил Левански и снова, но как-то нерешительно, будто по принуждению, принялся играть. А поскольку он больше не верил, что сможет исполнить andante, то вскоре опять прервался, встал и поблагодарил слушателей легким поклоном, однако, несмотря на улыбку, ни от кого не укрылось его безутешное состояние.
— Прошу прощения, — произнес он. — Вы сами все слышали: мне недостает зрелости, чтобы это сыграть. Слишком рано меня вырвали из жизни.
Гости притихли. Немое согласие тех, кто умер так или иначе насильственной смертью, стало своего рода торжественным признанием молодого музыканта, хотя никто из собравшихся в салоне не разделял печальной убежденности юного и весьма впечатлительного Левански, с какой он отказывал себе в таланте.
— Отчего вы не продолжаете? — нарочито громко спросил Либерман и добавил: — И что означает Лицманштадт?
— В Лицманштадте, — едва слышно промолвила фрау Альтеншуль, — то есть в Лодзи… — Либерман был вынужден наклонить голову, чтобы расслышать, — в Лицманштадте его схватили и расстреляли прямо на вокзале, откуда он пытался сбежать. Ему тогда было двадцать восемь.
— Вот как! — произнес Либерман и принялся бесцеремонно изучать Левански, который продолжал улыбаться. И хотя Либерман был настроен вполне благожелательно, он в то же время недоумевал, как мог этот молодой человек, которого он теперь внимательно разглядывал, пережить нечто такое, что не укладывалось в его сознании. Он чувствовал себя неловко оттого, что был единственным евреем в этом обществе, кому довелось умереть своей смертью после долгой и счастливой жизни, и он даже желал смерти, и вот поймал себя на мысли, что именно из-за этого-то ощущения неловкости он, пытаясь спрятать свои эмоции, повел себя слишком дерзко. И произнес:
— Ну, не стоит терзаться по этому поводу. Он снова в Берлине, и здесь ему воздадут должное.
Спустя несколько дней фрау Альтеншуль пригласила Левански к себе, и едва он ступил на парадную лестницу, она вышла навстречу со словами:
— Сегодня я хочу показать вам Тиргартен. Вы должны посмотреть, как прекрасно стоит рододендрон. А если мы будем вести себя тихо, то, может, не вспугнем уток.
Он предложил ей руку и при этом отметил, что женщина едва доставала ему до плеча. Так они дошли до Потсдамской площади, до нее было рукой подать, и дальше двинулись вдоль Бельвюштрассе, где росли большие деревья — буки, липы, некоторые с подрезанными кронами, а неподалеку от рвов, на островах, к которым были проложены мостки, высились столетние красавцы тополя. Казалось, будто своими ветвями они окаймляют затянутое облаками небо. Промозглый, постоянно меняющий направление ветер вынудил фрау Альтеншуль плотнее укутаться в пелерину. Ей было холодно, но в то же время необъяснимо приятно ощущать не то волны дрожи, не то трепета, пробегавшие по рукам и спине. Она обратила внимание, что Левански, хотя и был без шляпы и пальто, в одном легком пиджачке и рубашке с расстегнутым воротом, чувствовал себя при такой погоде вполне комфортно.
Ей хотелось о чем-то ему рассказать, но, признаться, она боялась начать разговор, к тому же ее охватывало чувство удовлетворения оттого, что рядом был этот человек, которого она впервые увидела пятьдесят лет назад в филармонии, где он с большим успехом выступал с фортепьянными концертами. Она тогда настойчиво посылала ему приглашения, с волнением ожидая его визита, но он заглянул к ней в салон всего лишь один раз, да и то, как она помнит, на каких-то полчаса. И вот теперь, освободившись от пут времени, она прогуливается бок о бок с этим пианистом, который, впрочем, лет на тридцать моложе ее. Она догадывалась, какие тревожные думы тяготили молодого человека, знала, что он никак не мог забыть годы, когда приходилось скрываться, годы, проведенные в бегах и робкой надежде, что все-таки удастся уйти от убийц. Пережитый им страх, понимала она, был столь силен, что он не доверял даже состоянию смерти. Он давал частные концерты в Праге и Лондоне, не останавливаясь нигде более одного-двух дней, и все не мог найти места, где бы ему захотелось задержаться подольше. Вот и сейчас фрау Альтеншуль едва ли могла надеяться, что он пробудет в Берлине дольше, чем продолжится эта прогулка.
Они шли по лугу. Левански старался подстроиться к ее шагу. Она ступала легко, ее туфли на высоких каблуках не позволяли идти быстро. По мере того как тянулась долгая пауза, Левански становился все беспокойнее, наконец он высвободил свою руку, а когда тропа сузилась, пошел сзади, к этому времени они достигли первых кустов, скрывавших обоих с головой. Он держался так, словно сомневался, можно ли доверять окружающим предметам, и оттого старался побыстрее мимо них проскользнуть. Фрау Альтеншуль попыталась снова завладеть его рукой и сказала:
— А как же рододендрон? Я хотела вам показать рододендрон!
Левански остановился, его волосы растрепались на ветру. Сзади из переполненной водой канавы, от которой его отделял какой-то шаг, вспорхнули и устремились в небо четыре кряквы, заставляя его вздрагивать при каждом взмахе крыльев.
— Не пугайтесь, — сказала она. — В этом городе больше нет ничего, что могло бы доставить вам беспокойство. А вон тот… — она указала пальцем поверх рододендронов в сторону чугунного моста с красивым орлом посередине, — тот… — и Левански узнал в сумраке фигуру, стоявшую с высоко поднятой головой с фуражкой в руке. Человек смотрел в их сторону и как будто ожидал удобного момента выразить свое почтение с каким-то подчеркнутым смирением и покорностью. — Тот, — продолжила фрау Альтеншуль, — вот уже много лет пытается передать мне свою визитную карточку. Но уверяю вас, он никогда не переступит порога моего дома.
Когда они достигли моста и фрау Альтеншуль едва не задела пелериной стоявшего у левого парапета чужака, Левански невольно встретился с ним взглядом — в подобной ситуации этого было не избежать. Человек учтиво поклонился в надежде, что фрау Альтеншуль хоть каким-нибудь жестом ответит на приветствие. Когда же этого не случилось, он с досадой хлопнул перчатками по колену, однако и это движение фрау Альтеншуль оставила без внимания. Прежде чем мост оказался позади, Левански хотел было еще раз оглянуться, но не решился, поскольку почувствовал, что фрау Альтеншуль пришлось бы не по нраву явное внимание к человеку, которого она презирала. Так что он снова взял ее руку и как бы между прочим сказал:
— С виду обычный человек, но, по-моему, на его одежде не хватает воинских знаков отличия.
— Они раскаиваются в том, что стали нашими убийцами, — ответила фрау Альтеншуль, — очевидно, они забыли, что нам придется встретиться вновь. Но докучает нам только этот и еще один похожий тип.
Они пошли дальше. За последние, дождливые дни повсюду образовались лужи, так что приходилось выбирать сухие места. Они обогнули прямоугольную рощицу, засаженную калиной и молодыми тисами, и сколько ни старался Левански незаметно направлять фрау Альтеншуль в обход непреодолимых участков пути, сколько ни улыбался, когда приходилось, стоя на цыпочках, обеими руками помогать ей перебираться через гнилые коряги, валявшиеся по краям дороги, от нее не ускользнуло его душевное состояние. Она прекрасно понимала, что вся эта напускная вежливость лишь прикрытие, а мыслями он был далеко.
— Оставайтесь-ка в Берлине, — сказала она. — Возможно, вы не почувствуете себя здесь как дома, так по крайней мере побудьте моим гостем на ближайшие месяцы.
— Поговорите с ним, — обратилась фрау Альтеншуль к Либерману. — Он сейчас в своей комнате, но никак не решится остаться у нас подольше. Мне так хочется, чтобы именно он избавился от бремени воспоминаний о причиненной ему страшной несправедливости.
Она говорила о Левански с такой обеспокоенностью, что у нее на лбу выступили красные пятна. Она рассказала о прогулке по Тиргартену и о встрече с человеком, который постоянно попадался на ее пути и в чьем существовании Либерман сомневался, о человеке на мосту, который напрасно пытался их поприветствовать, и она уверяла, что если бы не эта встреча, то Левански гостил бы у них сколь угодно долго. А теперь, считает она, его словно подменили, он засел в своей комнате и не спускается, несмотря на то что она пригласила его этим вечером на чай, и вообще она уверена, что при первом же удобном случае он наверняка тайком покинет дом.
— Поговорите с ним, — повторила она, не выпуская из рук заварочный чайник, таким печальным и растерянным голосом, что Либерману пришлось сперва призвать ее к спокойствию. Затем он взял чашку с превосходным напитком и отпил глоток.
Довольно долго они сидели молча, пока тишину не нарушил какой-то шорох на лестнице. Казалось, будто кто-то хочет незаметно проскользнуть мимо дверей салона.
— Это он, — быстро произнесла фрау Альтеншуль, — и он намерен улизнуть.
Однако она обманулась. Левански вошел, извинился за опоздание, сел на диван довольно далеко от сервированного чайного столика, невзирая на то что фрау Альтеншуль указала ему на ближайший к себе стул, и попросил быть к нему снисходительнее. По его утверждению, он не может по вечерам пить ни чай, ни кофе, так как приходит от них в сильное возбуждение. Он сидел нарочито прямо, нога на ногу, упершись затылком в спинку дивана. Широко раскинув руки и обхватив подлокотники — жест, учитывая ширину дивана, не совсем изящный, делающий его фигуру несоразмерной, — он смотрел на фрау Альтеншуль и в то же время старался, чтобы в его взгляде нельзя было прочесть и намека на предупредительность. Все это говорило о том, что он нарочито сохранял дистанцию и не давал повода хозяевам думать, что он надел фрак ради них.
Фрау Альтеншуль была рассержена. Она считала, что у Левански не было оснований подобным образом отвечать на ее заботу, в конце концов ему должно льстить ее внимание. В голову лезли самые разные мысли:
«К чему этот фрак?! Он что, назло его надел, чтобы подчеркнуть, что его вынудили, что он готов, чего бы это ему ни стоило, выступить сегодня в концерте?!»
Ей захотелось поскорее уйти из комнаты. Выручил Либерман:
— Хорошо, что вы пришли. Мы хотели с вами поговорить.
И в свойственной ему манере беззастенчиво уставился на Левански.
— Понимаю, — продолжал он, — вы не хотите давать концерты. Мне тоже надоело все время писать картины. Рано или поздно, полагаю, надо будет положить этому конец. Все-таки я умер в возрасте около девяноста и, следовательно, имею право так говорить. Все, что мне отмерило время, я использовал. Но вы, молодой человек, — он сощурил глаза, чтобы получше рассмотреть Левански, который сидел в тени, — вы должны наверстать упущенную жизнь сейчас, после смерти, так как вам не позволено говорить о прожитых годах в навсегда ушедшем времени, неважно, были ли они счастливыми или нет.
У фрау Альтеншуль зародилось опасение, что Левански в силу своего возраста останется равнодушен к поучительным сентенциям старого художника. Но нет, они задели Левански, по-прежнему сидевшего прямо, раскинув руки в стороны. По крайней мере, его явно ошеломили последние слова Либермана о наверстывании жизни после смерти. Художник продолжал:
— Я слышал, вы повстречались в Тиргартене с призраком, в существовании которого я сомневаюсь. Фрау Альтеншуль и, как я теперь понимаю, вы тоже, не может отделаться от ощущения, будто ее убийцы ходят за ней тенью. Нынче мы сами превратились в тени и не можем причинить друг другу вреда. И если бы у фрау Альтеншуль не было, как и у вас, убедительных причин постоянно возвращаться к страшным воспоминаниям о совершенном над ней насилии, никто, поверьте, не увидел бы меня в салонном обществе с бокалом шампанского. Мне это всегда было противно.
Левански убрал руки с подлокотников, достал из нагрудного кармана платок и принялся протирать стекла очков. Одно из стеклышек выскочило из оправы, возможно, он слишком сильно надавил, но он отнесся к этому равнодушно и заученным движением — щелк — вставил его обратно, точно повторял эту операцию много раз.
— Да, мы берлинцы, — сказал Либерман, — но буду с вами откровенным: я не желаю, чтобы этот город пережил очередной расцвет после падения.
— Лучше всего, — вмешалась фрау Альтеншуль, — если бы тот процветающий Берлин, в котором живут мертвые, и вовсе был не Берлином. Попробуйте по крайней мере привести в порядок предложенный вам дом на Кёнигсаллее. На этом месте стоят отвратительные современные коробки, но вы не обращайте внимания.
К полуночи зарядил частый дождь, где-то вдалеке над городом громыхала гроза. Юго-восточный ветер принес тепло и весеннее настроение, которое разлилось в воздухе, несмотря на то что листва уже окрасилась в желтые и красные тона. Все дорожки были усеяны каштанами, и требовалось немало изворотливости, чтобы не наступить на мокрый орех и не поскользнуться.
Тем временем шквалистый ветер прекратился, не прошло и часа, как небо вновь прояснилось и похолодело, а от земли после теплого дождя поднимался пар.
Левански простился с хозяевами, заметив, что впредь — раз уж ему столь настойчиво рекомендовали Берлин — он предпочтет гулять в одиночестве, и напоследок попросил зонтик и направился на запад к Кёнигсаллее. Здесь царила тишина. Дуговые лампы, стоявшие на почтительном расстоянии друг от друга, светили слабо, и их не хватало, чтобы осветить улицы, особняки и высокие сосны. Вблизи фонаря капли все еще моросящего дождя превращались в сверкающее марево, но стоило сделать два-три шага в сторону, как наступала непроглядная мгла. Освоившись в темноте, Левански заметил, что в отличие от Фосштрассе здесь почти все дома стояли неповрежденными, будто массовые разрушения обошли это место стороной, лишь некоторые участки утопали в зарослях сорняков.
Он вспомнил, что жил здесь поблизости, неподалеку от озера, округлого и такого узкого, что через него, пожалуй, можно было перепрыгнуть. В тростниковых зарослях водились лысухи, стаи крякв и селезней с переливающимся шелковистым оперением. В ноябре с берегов озера поднимался туман. Левански припомнил, как тяжело ему давался Шопен, когда за окном изо дня в день разыгрывалась эта унылая картина, но он сыграл-таки Шопена по-особенному радостно, за что удостоился похвал.
«А деревья, — размышлял он, — могло ли кому-то прийти в голову, что под этими высокими, укрывающими от дождя кронами произойдет нечто окончательное и бесповоротное?»
Он остановился перед красиво оформленным входом в особняк, о котором говорила фрау Альтеншуль, и постарался прочувствовать разницу между возведенными в парке «коробками» и этим уже снесенным, но тем не менее стоявшим перед ним невредимым домом.
Он ступил на дорожку, усыпанную гравием. Справа под кустами сирени он обнаружил снятую с петель железную калитку, вероятно приготовленную для покраски, и рядом с ней позеленевшую от времени медную вазу, доверху наполненную дождевой водой. Слева от особняка раскинулся сад, окаймленный подрезанными вязами, и виднелась деревянная постройка, напоминавшая каретный сарай. Ворота были распахнуты, и когда Левански подошел, чтобы их закрыть — поскольку ветер задувал внутрь мелкие капли влаги с деревьев, — то увидел внутри автомобиль марки «адлер». С этой секунды его настроение переменилось. Если раньше ему казалось, что по всей зримой действительности словно прошла трещина, и он не представлял себе, как можно невозмутимо, по совету фрау Альтеншуль, переносить этот разделенный мир, то теперь в одно мгновение ему это удалось.
Домики, загораживавшие вид на сад, больше не вызывали у него интереса, равно как и мусорные ящики под алюминиевыми раковинами, расставленными у входов. Все его внимание приковывал автомобиль, и он вспомнил, как раньше, когда он только начинал публично исполнять этюды Шопена и уже мог рассчитывать, что талант принесет достаточно денег, ему страшно хотелось иметь такой же, и, несмотря на запреты, он снова и снова бежал в торговый павильон, где выставлялись на продажу машины, и сбивчиво от смущения и торопливости справлялся у консультантов, во что ему обойдется это удовольствие, если, предположим, он все-таки решится его купить.
Да, то были волнующие мгновения, когда радость жизни достигала такого накала, что ему, как человеку чувствительному, приходилось усилием воли сдерживать эйфорию, чтобы от нее, как нередко случалось, не стало дурно. Но ему было знакомо и другое чувство: после нескольких проведенных за роялем дней, иной раз без нормального сна и пищи, несмотря на изнеможение, порой отчаяние и потерю всякой надежды достичь желаемого, у него наступал такой душевный подъем и пальцы приобретали такую беглость, что, по его убеждению, и требовалось для придания секвенции нужной выразительности, и инструмент тотчас послушно выполнял его исполнительский замысел. В эти минуты его охватывало легкое головокружение и чудилось, будто он в концертном зале слышит аплодисменты восторженной публики.
«О, эта сладкая жизнь! Выходит, что рожденному для нее, — о себе он не без основания думал именно так, — нужно употребить всю свою одаренность и добиваться ее ценой полного изнеможения».
С этой мыслью он вошел внутрь особняка. Очевидно, помещение прибирали второпях, успев убрать лишь основной мусор. Повсюду валялись старые газеты и виднелись кучки сметенной пыли, а от тяжелых и, по-видимому, давненько не проветривавшихся гобеленов исходил затхлый запах. В зале висела люстра, украшенная искусно сработанными сказочными животными с бронзовыми шарами на головах. В целом сооружение выглядело перегруженным, и даже декоративные цепи, которые сходились к середине светильника и поддерживали филигранно обточенную прозрачную чашу из мраморного стекла, не смягчали общего впечатления. Левански понравилась люстра, может быть, еще и оттого, что напомнила ему родительский дом. У них была такая же, тяжеловесная, вычурно декорированная, разве что немного поменьше, но висела она не в зале, а в столовой над обеденным столом.
Он закрыл входную дверь и поднялся на второй этаж При виде пустых необитаемых комнат и следов на ковре от некогда стоявшей тут мебели по его членам пробежал холодок. Посреди холодно-невозмутимых, пустых стен сиротливо висело зеркало; вещи, к которым оно когда-то специально подбиралось, давно исчезли. Он прошелся по центральной комнате, разглядывая пестрые дверные витражи в свинцовой раме, и обратил внимание, как причудливо играл на пыльном паркете свет от фонаря и что каминный карниз был достоин более пристального изучения. Это он решил отложить на потом, когда выдастся время, и у него появилось ощущение, что он обязан возродить былой блеск, все еще витавший в атмосфере опустелых комнат заброшенного дома.
«Туда, — подумал он, взглянув на эркер, — можно поставить фортепьяно», — и тут же представил себе тот самый инструмент, который был у него в юности, когда он только начинал путь музыканта в Берлине.
— Он принял решение, — заявила фрау Альтеншуль.
Гостиная была до того переполнена, что кое-кто из гостей стоял в дверном проеме, ведущем в соседнюю комнату. Прием проходил в четверг, когда фрау Альтеншуль могла торжественно объявить о своих успехах: она, мол, решила собрать вокруг себя евреев, тех, кого особенно ценила, но кого в молодом возрасте насильственно вырвали из жизни — при этом она то и дело указывала на Левански, — и в заключение огласила:
— На следующей неделе он даст первый концерт.
По ее тону трудно было не догадаться, что речь идет о событии, которое затмит все прочие, даже уже ставшие привычными многочасовые увлекательные беседы за чаем или кофе.
Обсудили подробности. Левански хотел выступить в западном крыле замка Шарлоттенбург.[6] Было решено чествовать исполнителя, да так горячо, чтобы ему больше не пришла в голову мысль перекочевать в Прагу или в Лондон. Здесь, в Берлине — в этом все были едины, — раскрылся его талант, здесь преступники должны ответить за его смерть, и здесь он должен освободиться от груза переживаний, связанных с такой страшной несправедливостью.
Как всегда по четвергам, без пятнадцати двенадцать внизу позвонили, но мало кто обратил на это внимание, многие просто не услышали, хотя всем было известно, что за человек просит, чтобы его впустили. Через какое-то время он, как всегда, постучал в надежде, что хотя бы стук будет услышан, но и эта попытка осталась незамеченной. Правда, на этот раз гости ошиблись. Тот, кто стоял перед главным входом, проявлял настойчивость, несмотря на то что по воле фрау Альтеншуль он ни при каких условиях не должен был оказаться среди приглашенных. Он звонил снова и снова, пока наконец фрау Альтеншуль не попросила ТИШИНЫ:
— Пусть стучит сколько ему вздумается. Он все равно ничего не добьется. Но мне не хотелось бы, чтобы он тут появился в тот день, когда Левански будет давать концерт. Нужно ему это втолковать раз и навсегда.
При этом она посмотрела в сторону открытой двустворчатой двери и явственно обратилась к кому-то, скрывавшемуся за дверным косяком. Его лица не было видно, зато все разглядели ноги в лакированных туфлях. Он слегка раскачивался, а руки его непрерывно теребили кожаный портсигар. Этим человеком был Шульце-Бетман. Он написал несколько довольно приличных романов в духе злой сатиры и ни у кого, даже у мертвых, не вызывал симпатий, хотя нельзя было не признать за ним редкого остроумия, которое он пускал направо и налево без оглядки на обстоятельства.
Прежде всего никто так и не понял, к кому обращалась фрау Альтеншуль, поскольку Шульце-Бетман не выдал себя ни единым звуком. Точно так же никто не взялся бы объяснить, чем был вызван неожиданный интерес фрау Альтеншуль к тому человеку на улице, которого она нарочито игнорировала. Тем не менее звонки и стук не прекращались — такой назойливости никто из гостей припомнить не мог, и все подумали: хорошо бы кто-нибудь набрался смелости и положил этому конец.
Спустившись по лестнице вниз, Шульце-Бетман увидел знакомую тень через окно передней на фоне решетки, а когда открыл дверь и вышел на тротуар, то незваный визитер успел перейти на противоположную сторону улицы. Заметив Шульце-Бетмана, он остановился, и они принялись изучать друг друга: тот, что недавно привлекал к себе внимание, медленно протягивал хлыст, зажатый в кулаке левой руки, а Шульце-Бетман с видимым спокойствием вынул из кармана портсигар и достал сигарету.
Он взял сигарету в рот, похлопал себя по карманам пиджака и сообразил, что где-то потерял зажигалку. В этот момент тот, второй, нерешительной походкой двинулся к Шульце-Бетману, он был в военном мундире и мало чем отличался от человека, которого фрау Альтеншуль с Левански встретили во время прогулки на чугунном мосту в Тиргартене, разве что этот открыто носил знаки воинского отличия, а у того, из Тиргартена, их не было. Человек в военном мундире подошел к Шульце-Бетману и предложил огня. Шульце-Бетман обратил внимание на то, как от маленького огонька блеснула серебристая кокарда в виде черепа, и сказал:
— Вы бы сняли этот значок, ведь вы сами теперь в том же состоянии, какое уготовили для нас.
Тут он глубоко затянулся, так что сигарета убавилась на добрую четверть, и, вытянув губы, выпустил струю дыма. Другой едва успел вовремя отвернуться.
Потом произошло нечто странное. Шульце-Бетман подхватил человека в мундире под руку и повел в направлении Вильгельмштрассе, при этом что-то тихо, но настойчиво втолковывая ему. Фрау Альтеншуль из окна наблюдала, как тот, другой, пока Шульце-Бетман безостановочно жестикулировал левой рукой, снял фуражку и близко-близко, почти доверительно наклонил голову к собеседнику. Эта сцена вызвала у нее раздражение. Она представила, сколько язвительных реплик в этот момент было отпущено в адрес Шульце-Бетмана, который настолько потерял стыд, что беседует с убийцами. Глядя на эту парочку, трудно было отделаться от этих мыслей. Парочка тем временем дошла до Вильгельмштрассе и остановилась возле полуразрушенного остроугольного здания, один вид которого был для нее невыносим. Она видела, как Шульце-Бетман протянул руку своему спутнику, уже стоявшему на пороге дома, и как тот схватил ее немного поспешно и даже, как ей показалось, подобострастно, словно хотел еще раз подтвердить какое-то данное Шульце-Бетману обещание, потом надел фуражку и исчез за дверью.
Когда Шульце-Бетман вернулся в гостиную, от него не укрылось, что гости были в недоумении, поскольку его отсутствие тянулось гораздо дольше, чем нужно для того, чтобы поставить на место непрошеного визитера, а фрау Альтеншуль о своих наблюдениях никому говорить не стала. Шульце-Бетман отнесся ко всему хладнокровно и расположился рядом с фрау Альтеншуль посредине гостиной, собираясь ей что-то сказать. Пока же он хранил молчание. Затем достал из портсигара сигарету, вставил ее в серебряный мундштук и стал потягивать, по-прежнему не произнося ни звука. Когда же он почувствовал, что дальнейшая демонстрация столь надменного спокойствия грозит перерасти в общее негодование, произнес:
— Таким образом, все уладилось. Никто не станет докучать Левански.
Спустя неделю ударили морозы. Недавние лужи замерзли, с востока, где возвышались три гигантские дымовые трубы Шарлоттенбургского замка, дул ледяной ветер, и в воздухе висел запах горелой серы. Если бы кому-то вздумалось после восьми вечера зайти в парк, который ограничивал территорию замка с запада и севера, он нашел бы входные решетчатые ворота запертыми. Дубы, к ноябрю уже успевшие сбросить листву, протягивали к небу обледенелые ветки, которые игриво поблескивали в холодном свете ополовиненной луны. Пруды перед чайным домиком казались бездонными, однако тишина и спокойствие, подобающие здешней атмосфере, которую создавали живые изгороди из вязов, гравийные дорожки и скульптуры, наступали только к полуночи, когда всякое движение вокруг затихало и не слышно было пролетающих самолетов.
Примерно в это время Левански давал свой первый концерт.
Западное крыло дворца отвели под небольшой концертный зал. Помещение позволяло установить не более трехсот мест. Подмостки с роялем под темно-синим чехлом выдавались вперед, что превращало их в некое подобие сцены. Об этом событии немало говорили накануне, и теперь перед входом толпились те, кому не досталось приглашения, но неутоленное любопытство вынуждало их дожидаться начала концерта в надежде, что им удастся — если, конечно, закроют двери — слушать по крайней мере через окна.
В зале погасили свет. Фрау Альтеншуль вышла к подмосткам и тихо произнесла несколько слов. За окнами ничего нельзя было разобрать, но аплодисменты, грянувшие, когда она, указывая рукой на Левански, попросила музыканта занять место за роялем, были хорошо слышны и на улице.
Рукоплескания внезапно сменились полной тишиной. Затаив дыхание, публика ожидала, когда же пианист начнет играть. Пауза затянулась. От вязовых кустов отделилась тень и медленно переползла к другой стене дворцового крыла, туда, где окна и двери не были завешены, но через них ничего не было видно, так как луна освещала южный фасад дворца. Когда первые аккорды нарушили тишину и фрау Альтеншуль наконец-то разжала сцепленные от волнения руки, некто, кого никто не желал здесь видеть и кто, по заверениям Шульце-Бетмана, обещал не допекать Левански, встал около одной из запертых дверей и стал слушать, ничем не выдавая своего присутствия. Его глаза были полны раскаяния, в ка, кой-то момент даже могло показаться, что он едва заметным движением руки словно смахивал слезы умиления.
Левански исполнил сонату ми мажор Бетховена, опус 109. Затем сыграл три баллады Шопена и в заключение вариации для фортепьяно Антона Веберна.[7] Фрау Альтеншуль едва сдерживала слезы. О, как она испугалась, каким бесконечным показалось ей мгновение, когда Левански внезапно остановился, будто хотел осмыслить то, что вышло из-под его рук! Она со страхом подумала, что он может бросить играть, отделаться каким-нибудь извиняющимся жестом, как уже было однажды в гостиной, но ничего такого не случилось.
Когда он наконец поднялся, публика бросилась бурно приветствовать пианиста криками «браво» и восемь раз потребовала da capo.[8] Гости расходились неторопливо, обмениваясь на ходу впечатлениями. К подъезду подавали автомобили. Фрау Альтеншуль могла быть довольна. Все ее опасения, что чествование Левански пройдет не так, как ей хотелось, были напрасны. Ми-мажорная соната оставила в ее душе неизгладимое впечатление, и она удивлялась, когда по дороге на Кёнигсаллее, где Левански намеревался устроить небольшое торжество, спутники убеждали ее в том, что Бетховена, конечно, из живых мог бы сыграть на худой конец Поллини[9] или кто-нибудь еще, но вот как эффектно Левански подал Антона Веберна!
Колонна автомобилей, следовавших за машиной с Левански, с трудом добралась по гравийной дорожке до подъезда особняка. Железные ворота теперь были прислонены к главному входу и мешали проезду, поэтому движение застопорилось, и Левански, как, впрочем, и другим, кто пытался, не удалось открыть дверь дома. Внезапная остановка колонны без видимых причин и объяснений привела к тому, что люди начали волноваться.
Преодолев невольно образовавшийся хаос, Левански добрался до своего особняка, и вот он уже стоял на пороге с цветами в руках. Ему не позволили самому взойти по лестнице, которая вела на второй этаж особняка. Молодому музыканту, должно быть, весьма польстило, когда его подхватили на руки и устроили небольшую торжественную процессию. В таком положении его несколько раз пронесли по кругу под возгласы «браво». Раскованная атмосфера всеобщего веселья напомнила времена, когда чествования художников редко обходились без озорных проделок.
Позже, когда гости собрались на втором этаже, свободно расхаживая по анфиладам особняка, подали шампанское. Все было как полвека назад. Как и тогда, Левански стоял у пилястры, украшенной аралией, как и тогда, смутившись, он пытался спрятать лицо в листьях растения. Из прихожей напирали все новые гости, а те, кто уже проник внутрь, выстроились полукругом. Фрау Альтеншуль позаботилась о том, чтобы между Левански и его обожателями осталось свободное пространство в два-три шага, а Шульце-Бетман тем временем обошел гостей и наполнил бокалы, по крайней мере тем, кто был приглашен; ведь было еще множество незваных, и снабдить шампанским всех представлялось ему безнадежным делом. Наконец он поднял свой бокал и воскликнул:
— За бессмертного гения! За решительность и смелость того, кто отважился сызнова начать уже закончившуюся жизнь!
После тоста налили еще по бокалу шампанского, подали бутерброды, и общее праздничное настроение достигло высшей точки. Вино развязало языки, событие этого вечера называли чудом, потому что Левански, на взгляд почитателей его таланта, удалось разрушить границу между жизнью и смертью. Приветствуя пианиста ликующими возгласами, гости стали упрашивать его, чтобы он еще раз сыграл несколько виртуозных пассажей на рояле, который был задвинут в эркер подальше от глаз и наполовину прикрыт чехлом, дабы и все прочие, кого лишили жизни в расцвете лет, также могли надеяться преодолеть в себе страшное чувство конца.
Либерман скромно держался в стороне и наблюдал за происходящим со свойственным ему скепсисом, ожидая момента, когда удобно будет отправиться восвояси. Молодежь старалась ему угодить из уважения к почтенному возрасту. Для них он был олицетворенным примером того, сколько времени требуется человеку для достижения совершенства. Порешили не принимать в расчет восемьдесят восьмой год — последний год жизни художника, — а отпраздновать его девяностолетие. Сам же он таких вольностей себе не позволял.
— Нельзя пренебрегать такой милостью природы, как возможность умереть, только лишь из-за того, что жизнь обманула чьи-то ожидания, — заявил он. — Но я испытал счастье. Я знаю, что это такое, не на словах.
Терпеливо выслушав комплименты в свой адрес, Либерман последовал за фрау Альтеншуль и по ее настоянию безропотно опустошил свой бокал. От него не укрылось, в каком возбуждении пребывала его подруга, и хотя она делала все, чтобы никто этого не заметил, красные пятна на лбу, которые она безуспешно прятала под слоем пудры, выдавали ее чувства. Как только Левански подошел к ним, она живо куда-то засобиралась, извинившись, что нужно, мол, позаботиться о гостях.
— Вы счастливы? — спросил Либерман.
Левански ответил, что было бы любопытно сыграть позднего Бетховена в Праге или Лондоне. Смог бы он с этим справиться при тамошней публике?
— Не берусь судить о многом, — заметил Либерман, но тот, кому удалось до слез растрогать фрау Альтеншуль, может собой гордиться.
Подошедший к ним сзади Шульце-Бетман поддержал старого художника:
— Да, вы играли неподражаемо.
Неожиданный голос из-за спины заставил Левански вздрогнуть, поэтому Шульце-Бетман уже тише, едва ли не шепотом, с вежливой улыбкой на устах продолжил:
— Вы, пожалуй, и своего убийцу доведете до слез, если предположить, что ему позволят присутствовать на концерте. Для позднего Бетховена вы еще слишком молоды. Надеюсь, — закончил он, уже собираясь вернуться к обществу, — вам удастся связать молодость и опыт смерти.
После секундного замешательства Либерман, пристально глядя вслед Шульце-Бетману, который тем временем направился к ближайшему ведерку со льдом, чтобы налить себе шампанского, заявил:
— Не нравится мне этот человек. С другой стороны, он единственный, кто своими суждениями заставляет задуматься. Эх, если бы в них было поменьше колкостей!
Описанные события происходили в ноябре. Поскольку Левански, вопреки уговору, с тех пор ни разу в салоне фрау Альтеншуль на Фосштрассе не появлялся, в середине следующего месяца она сама попробовала застать его в доме на Кёнигсаллее. Сколько она ни пыталась обратить на себя внимание, заглядывая внутрь, никто не вышел, чтобы открыть ей дверь. По занавешенным окнам можно было подумать, что Левански не желает, чтобы его беспокоили. Или он съехал с виллы?
На следующий день вечером все повторилось. Никто ей не открыл. Однако она заметила, что в окнах эркера горел свет.
— Подобные приступы мне знакомы еще с той поры, когда я жил в Голландии, — прокомментировал поведение пианиста Либерман. — Он честолюбив и наверняка усердно репетирует новую программу.
Ему удалось кое-как успокоить фрау Альтеншуль, а собравшиеся в тот день в салоне гости не стали выпытывать у нее новых подробностей. Все были уверены, что следующий концерт только выиграет оттого, что Левански какое-то время поживет затворником и подготовится как надо. Именно так, по всей видимости, и происходит.
Приближался Новый год. Фрау Альтеншуль была по горло занята приготовлениями к празднику, ибо это была одна из ее наиболее любимых традиций — собираться в полночь в кругу милых друзей и знакомых, размышлять об ушедшем годе и говорить о надеждах на год будущий, хотя, казалось бы, какое ей было теперь дело до времени. Тем не менее она продолжала отсчитывать годы как когда-то, а то, что она перестала стареть и что половину вечности ей придется пробыть в одном и том же состоянии, в расчет не принималось.
Она напекла своих коронных берлинских пончиков со сливовым муссом и украсила гостиную бумажными гирляндами и фонариками. Однако эти приготовления не должны были, по ее замыслу, развеять некоторый налет замкнутости, свойственной ей в последнее время.
К девяти часам вечера, когда стол был почти накрыт, появился Либерман с букетом из сорока восьми белых хризантем и произнес:
— С Новым годом!
И добавил:
— Вы позволите мне незадолго до двенадцати покинуть вас? Вы же знаете, я не люблю смену лет. Но до этого я охотно помогу вам встретить гостей.
Таким образом, когда внизу звонили, он спускался по лестнице, открывал дверь и помогал дамам снять пальто, на ходу лаская их слух чарующими комплиментами.
Вдруг он увидел на подоконнике письмо, которое фрау Альтеншуль, очевидно, не заметила, и попросил Шульце-Бетмана, пришедшего, как всегда, последним, захватить конверт в гостиную.
— Будет сделано, — отозвался Шульце-Бетман и добавил: — Не желаете ли взглянуть, что там происходит. Выгляните-ка наружу. Наши соседи, — он небрежно показал большим пальцем через плечо на северо-восток, — по-своему отмечают Новый год.
Либерман не понял намека и вышел на улицу. Безоблачное небо выглядело как-то по-особенному плоским, отчего складывалось впечатление, будто тебя прижало к земле. В воздухе повисли звуки, напоминающие лязганье стальных гусениц. Либерман попытался найти источник шума, который, по-видимому, находился где-то на северо-востоке. Он обошел дом, и на прямоугольном пустыре, тянувшемся до самых Бранденбургских ворот, — пустой, лишенной всякой растительности земле, которую отвели под новую застройку, — ему явилось странное зрелище.
Колонна бронированных машин вроде тех, что ежедневно патрулировали вдоль стены,[10] с зажженными фарами шла своим обычным путем, но у нее на пути встал человек. В ярком, направленном свете его фигура, как будто очерченная темным контуром, казалась значительно крупнее обычной. Либерман не смог узнать этого человека, лишь видел, как он указал рукой на холм, как из машин выходили люди, шли к этому холму и один за другим исчезали, словно спускались по лестнице, ведущей в глубь земли.
Когда Либерман вернулся в гостиную, собравшиеся уже вовсю поедали пончики. Фрау Альтеншуль сказала в оправдание, что, мол, гости и прежде всего она сама не могли больше противостоять лакомому запаху, и заодно пожаловалась, что Левански опять не пришел, хотя она очень просила, послав ему приглашение.
Гости, разбившись на мелкие группки, вели оживленную беседу, лишь Шульце-Бетман оставался наедине с самим собой. Едва ли не всем бросилось в глаза, что фрау Альтеншуль, обходившая гостей с большим подносом, на котором возвышалась гора пончиков, подчеркнуто его сторонилась. Без всяких на то причин она стала уверять собравшихся в том, каким верным оказалось ее решение вернуться в этот район, хотя в свое время здесь никто не желал селиться. Гости соглашались, правда, мало понимая, зачем она ни с того ни с сего затеяла эти объяснения. А фрау Альтеншуль, рассказывая о том, как в первое время, чтобы как-то скоротать зимние месяцы, она разыскала на Парижской площади Либермана, протянула стоявшему поблизости художнику руку и с видимым удовольствием приняла от него легкий ласковый поцелуй в щеку.
— Долгое время мы оставались одни, — подтвердил Либерман, — но теперь нас сильно поприбавилось.
Все засмеялись.
Незадолго до полуночи все вышли на террасу смотреть салют. Над открытой площадкой перед Бранденбургскими воротами нависла зловещая тишина, затем пестрые вспышки фейерверка выхватили из темноты холм, и Либерман удивился, что раньше никогда не обращал внимания на эту земляную насыпь, хотя каждый вечер проходил мимо, и спросил:
— Что это за груда земли?
Стоявший поблизости Шульце-Бетман отозвался, но сделал так, чтобы люди за его спиной ничего не услышали:
— Бункер фюрера. Названия поэлегантнее для него не нашлось. Его засыпали, и теперь он похож на могильный курган, хотя того, кто в нем почил, давно вынесли. Поговаривают, правда… что там по-прежнему собираются кое-кто из тех, кого мы так боялись.
С этими словами он оставил Либермана одного, быстро вернулся в гостиную через открытую дверь, нервно закурил и принялся рассматривать картины, точно видел их в первый раз.
Вокруг все грохотало и сверкало. После каждого трескучего разрыва петарды веранда оглашалась восторженными восклицаниями. Либерман, поразмышляв немного над словами Шульце-Бетмана, вскоре также был захвачен царившим в городе нескончаемым весельем до такой степени, что, когда фрау Альтеншуль схватила его под руку и отвела в компанию других гостей, он сразу же позабыл о своих тревожных думах.
Через полчаса гости принялись плавить свинец. Фрау Альтеншуль приготовила чашу с водой, гости распределили между собой небольшие свинцовые фигурки, которые быстро расплавлялись, когда их подносили к пламени спиртовки. Если вылить жидкий свинец в холодную воду, он сразу принимает причудливые формы, дающие обильный материал для гадания, конечно в шутливом тоне.
— Пошлю-ка я парочку фигурок Левански, — сообщила фрау Альтеншуль, — надеюсь, он не настолько серьезен, чтобы не порадоваться таким милым глупостям.
Шульце-Бетман достал из нагрудного кармана письмо, которое ему доверил Либерман, и передал его фрау Альтеншуль, извинившись, что слишком долго держал у себя послание, безусловно адресованное ей.
Фрау Альтеншуль схватила письмо, словно давно ждала его. Народ примолк. Она решительно надорвала конверт, торопливо развернула листок и, узнав подпись, произнесла:
— Это пишет Левански.
Понимая, что с ее стороны было бы невежливо не удовлетворить любопытство присутствующих, она пробежала глазами текст и хотела тут же передать его содержание, но чем дальше она читала, тем больше возбуждалась, а на лице ее все отчетливее проступало выражение недоверия или даже негодования.
«Фрау Альтеншуль, — писал Левански, — я чувствую, что Вы злоупотребили моим доверием. Как я только мог пообещать Вам остаться в Берлине и как мне теперь отделаться от общества преступника, которого Вы, к моему удивлению, рассчитывали мне навязать?! Он до сих пор стоит под моими окнами, так что я не могу выйти из дому. Может быть, Вам все это безразлично, но я не намерен выступать перед тем человеком, которого мы встретили в Тиргартене».
В заключение Левански горько сетовал на себя, особенно за то, что без всякого сопротивления поддался на уговоры.
Гости, кто изумленно, кто растерянно, уставились на листок бумаги в безвольно упавшей руке фрау Альтеншуль, и только Шульце-Бетман — так, во всяком случае, ей показалось — нагловато улыбался и как ни в чем не бывало полез в карман пиджака за портсигаром. Едва сдерживаясь, она попросила разъяснить:
— Ради бога, что все это значит?
— Не принимайте близко к сердцу, он придет в себя, — ответил Шульце-Бетман, однако под ее осуждающим взглядом так и не решился прикурить сигарету, которую уже держал во рту.
Не прошло и четверти часа, как гостиная опустела. Задержался только Либерман. Учитывая, что он хотел быть дома еще до полуночи, это можно было расценить как благородный жест, который фрау Альтеншуль приняла с признательностью. Чуть позже они сидели рядышком на канапе, и она еле слышно, но настойчиво что-то шептала ему на ухо, а он время от времени тихо кивал головой, соглашаясь с ее понятным возмущением.
Что же произошло?
В тот самый вечер, когда Левански щедро праздновал свой успех, Шульце-Бетман, прощаясь с хозяином, бросил загадочную фразу:
— Вы должны знать: я сделал все, чтобы угодить фрау Альтеншуль. Но круг людей, восхищающихся вашим талантом, куда шире, чем можно предположить.
Сделав паузу, он добавил:
— Могу ли я заручиться вашим согласием, чтобы некто, кого вы своей игрой растрогали до слез, смог выразить вам свои чувства с глазу на глаз?
— Ну, разумеется, — ответил Левански, не догадываясь, куда клонит его собеседник А поскольку он еще и улыбнулся, Шульце-Бетман расценил это как дружеское расположение, поблагодарил и ушел.
Было около четырех утра, близился рассвет. После шампанского в голове у Левански гудело. Он подошел к окну вдохнуть свежего воздуха и увидел человеческую фигуру, которая выскочила из тени гаража и стремительно направилась к крыльцу особняка. Парадная дверь оставалась незапертой, и этот человек осторожно вошел внутрь. Снизу донеслось слабое, смущенное покашливание. Человек торопливо поднялся по парадной лестнице на второй этаж и…
Перед Левански стоял тот, о ком говорил Шульце-Бетман и кого музыкант не принял бы ни за что на свете. Это был тот самый человек, который пытался приветствовать его и фрау Альтеншуль на чугунном мосту во время их прогулки по Тиргартену. Левански снова отметил, что на его одежде не было воинских знаков отличия и что на фуражке ярко выделялось то место, где раньше был череп с костями. Опершись руками о спинку стула, словно ему предстояло защищаться, Левански спросил:
— Что вам угодно?
— Я пришел сказать вам, как глубоко меня тронуло ваше исполнение. Да, вы должны знать…
— Уходите! — почти прокричал Левански.
Но человек, к которому относились эти слова, успел привыкнуть к тому, что он вызывает презрение, а то и отвращение. Как бы ему хотелось вызвать у кого-нибудь дружеское участие, приветливо и непринужденно с кем-нибудь поговорить, но увы! Он хотел объяснить свое появление, оправдаться, хотел сказать Левански, что у того нет причин отвергать его столь категорично. Ему с трудом удалось выразить в немногих, как того требовала ситуация, словах свои благие намерения, после чего он сделал шаг навстречу Левански и, смущенно, почти умоляюще улыбаясь, протянул руки, как будто желал успокоить молодого человека.
Левански вскрикнул и в невероятном возбуждении бросился в дальний угол, хватая и кидая все, что попадалось под руку: ноты, бутылки, тарелки, столовые приборы, — в того, кто только что искренне восхищался им.
«Он старается задеть меня за живое, — судорожно подумал Левански. — Как этому не поддаться?» И в тот же момент он заметил, что незваный посетитель стоит смущенно и даже не пытается увернуться от летящих в него предметов.
Левански внезапно утих и теперь ожидал, что его противник, подвергшийся столь ожесточенной атаке, предпримет со своей стороны аналогичные действия, но вышло иначе. Человек в военной форме повернулся, подошел к зеркалу, висевшему над камином, и стал рассматривать свое лицо, правая половина которого ниже виска кровоточила. Он достал платок и попытался, насколько возможно, привести себя в порядок.
Несколько мгновений Левански пребывал в растерянности, борясь с угрызениями совести, так как вспомнил вдруг, что нарушил данное слово. Разве они с Шульце-Бетманом не договорились, что он примет этого человека? Имеет ли он теперь право так поступать только потому, что чего-то недопонял?
Но отвращение перевесило, и он обрадовался, когда тот, другой, наконец отвернулся от зеркала, взял в руку фуражку, которую до этого держал под мышкой, и двинулся к парадной двери. У выхода, прежде чем уйти окончательно, он еще раз обернулся, взглянул на рояль и произнес:
— Я правда хочу, чтобы вы достигли неподражаемого мастерства на этом инструменте. Да, знайте, что мое избавление придет лишь тогда, когда вы своим искусством превратите в ничто мои прегрешения.
Левански подошел к роялю, открыл крышку, поправил ноты, словно хотел спасти хотя бы задним числом все то, на что показывал человек в военном мундире. Убедившись наконец, что в доме никого больше нет, Левански запер парадный вход, переднюю, дверь на второй этаж и, переведя дух, решил из-за портьеры понаблюдать за гравийной дорожкой, которая вела к воротам. Но там уже никого не было.
Что случилось, то случилось. Пианист с тех пор не выходил из дому. Он стал думать о ничего не подозревавшей фрау Альтеншуль, не ведет ли она с ним двойную игру.
Фрау Альтеншуль хотела ясности. На следующее утро она уже шагала по Кёнигсаллее. День выдался солнечным, но прохладным, накануне был обильный снегопад, и тротуары оказались под толстым слоем снега. С большим трудом, балансируя на узкой проторенной дорожке, которая, словно ущелье, разрезала сугробы из грязи и льда, она кое-как добралась до подъезда особняка. Ее сердце готово было разорваться от нетерпения и граничащего с досадой раздражения. Она даже не потрудилась посмотреть на окна, чтобы убедиться, по-прежнему ли они занавешены. Она отнюдь не собиралась скрывать свое появление, тем более что дверь была приоткрыта. Она вошла. В передней было сильно натоплено, свет не горел. В нос ударил запах старых духов. Однако со второго этажа, где они веселились всего несколько недель назад, на лестницу проникал луч света, достаточно яркий, чтобы различить ступеньки. Наверху кто-то брал один и тот же аккорд.
На втором этаже особняка царил полнейший беспорядок, какой производят обычно неряшливые натуры: большой обеденный стол был задвинут в угол, повсюду валялись надорванные упаковки из-под сухариков и печенья, на стульях и стенных полках стояли чашки и стаканы с недопитым кофе или чаем, и тут же рассыпанный сахар. Аралия на пилястрах засохла, низ штор поднят с пола и разложен на подоконниках, абажур лампы покрыт кухонным полотенцем, рояль в эркере завален одеждой и нотными тетрадями, так что инструмент едва угадывался. За роялем сидел Левански.
Он был крайне сосредоточен. Всклокоченные волосы в беспорядке свисали на плечи, а отдельные пряди попали за распахнутый ворот рубашки. Впалые щеки поросли щетиной, и вокруг глаз были такие темные круги, что казалось, зрачки выглядывают из пещер. К тому же он был в очках с тонкой золоченой оправой, блеск которой совершенно не соответствовал его теперешней внешности. Все это придавало невыспавшемуся лицу пианиста черты призрака. Он тупо смотрел на клавиатуру и упорно пытался выжать из себя то, что у него никак не получалось. Он не заметил, как фрау Альтеншуль вошла в комнату и на некоторое время стала свидетельницей этих вымученных усилий, этого артистического упрямства, если не твердолобости, которые грозили довести его до полного изнеможения.
Когда же Левански наконец поднял глаза и обнаружил в комнате фрау Альтеншуль, он невольно вздрогнул. На его лице застыла гримаса ужаса, словно женщина испугала его самим своим видом. Фрау Альтеншуль ощутила пробежавший по телу легкий холодок, но все-таки нашла в себе силы сделать несколько шагов к роялю и спросила:
— Боже мой, что с вами?
Он встал и поцеловал ей руку. Она отметила, что молодой человек был в одной рубашке, без пиджака, и спросила еще раз:
— Что с вами?
Однако Левански, вместо того чтобы ответить, дрожащими руками подвинул к ней стул, взял стоявшую на нем чашку и пошел на кухню за превосходным, по его уверениям, вермутом. У фрау Альтеншуль появилась возможность еще раз спокойно оглядеть убранство его жилища, которое скорее напоминало поле битвы. В этой обстановке, как можно было предположить, музыкант провел долгие дни.
«Тщеславие не дает ему заснуть, — подумалось ей, — и, верно, вынуждает его без устали репетировать».
Тут она вспомнила про письмо. Уже доставая конверт из кармана пальто, она все еще колебалась, не лучше ли оставить его там и не заводить о нем разговор.
Левански вернулся с бутылкой вермута. Фрау Альтеншуль взяла его за руку, вынудила поставить поднос с вермутом и бокалами и попыталась объяснить, что не имеет привычки употреблять вино до обеда.
Она жестом пригласила его сесть. Левански отказался, сославшись на то, что он в одной рубашке, да еще с засученными рукавами… Однако она во что бы то ни стало хотела видеть его рядом, даже в таком виде.
— Как вы поживаете? — осторожно поинтересовалась она.
Левански отвечал уклончиво, стараясь не упоминать о встрече с человеком в военной форме, и сказал, что дни напролет играл на рояле.
— Будьте к себе снисходительнее, — сказала она.
На лице молодого человека промелькнула усталая улыбка, и он сознался, что бьется над одним пассажем, который, к сожалению, никак ему не удается: в одном месте нужно добавить выразительности аккордом правой руки. Когда у него получится, он будет готов дать новый концерт.
Фрау Альтеншуль не поняла, что он имел в виду. Левански вернулся к роялю и стал играть, но неожиданно, словно натолкнувшись на препятствие, прервался на том самом аккорде, который она слышала на лестнице. Она не находила этому объяснений и, уж конечно, не догадывалась, что у Левански совершенно расстроены нервы.
— Не пойму, к чему вы клоните?
— Да прекратите же наконец! — крикнул он и в очередной раз взял все тот же аккорд. — Прекратите, это становится невыносимо!
— Вы, может быть, неудовлетворены, — сказала она, — но я едва сдерживаю слезы, когда вы играете.
Левански почувствовал неловкость, закрыл крышку рояля и решил больше не заводить речь о музыке, дабы не показалось, что он кокетничает. Он подошел к подносу, наполнил бокал вермутом и, прежде чем сделать глоток, посмотрел на фрау Альтеншуль и развел руки, словно извиняясь за свое поведение. Потом он поправил рубашку, надел пиджак, сел рядом с ней и лишь тогда заметил, что фрау Альтеншуль все еще в пальто и с письмом в руках. Она спросила:
— Кто вас так напугал? Где он? И как вы могли подумать, что я способна вас обмануть?
Левански молча смотрел на нее своими утомленными от бессонницы глазами.
— Какое сейчас время суток?
— Вторая половина дня.
— На улице солнечно?
— Да.
— У вас нет желания прокатиться со мной на машине? Мне нужно на время расстаться с инструментом, к которому я был так долго прикован. В конце концов, надо же взглянуть на свет божий.
Без дальнейших объяснений он накинул на плечи широкий шерстяной шарф, предложил фрау Альтеншуль руку и повел ее по гравийной дорожке.
Немного спустя фрау Альтеншуль сидела с Левански в автомобиле марки «адлер», которым он любовался в гараже несколько месяцев назад. Непросто ей было сохранять серьезную мину, глядя, с каким юношеским задором и озорством он управлял машиной, к тому же ей еще никогда не приходилось пользоваться средством передвижения, способным развивать такую скорость, поэтому пришлось крепко уцепиться за ручку на дверце, чтобы не закружилась голова.
— Смотрите, как все вокруг сверкает! — воскликнул Левански и указал на покрытые инеем деревья, выстроившиеся вдоль шоссе.
Она все время помнила о письме в кармане и чувствовала, что сидит прямо на нем, так неловко она забиралась в машину. У Левански душа явно не лежала к откровенному разговору, и всякий раз, когда его спутница пыталась напомнить о письме, она натыкалась на упрямое молчание. Пришлось отложить объяснения, по крайней мере на время прогулки.
Они выехали за город и теперь двигались в сторону Хеерштрассе. Солнце спешило скрыться за кронами деревьев. Левански что-то напевал себе под нос, бледность исчезла с его лица, уши раскраснелись от возбуждения.
Ему стало жарко. Он спросил, не открыть ли окно. Фрау Альтеншуль собралась с духом и решила во что бы то ни стало справиться с легкой тошнотой, вызванной быстрой ездой, не желая портить ему радостное настроение:
— Ну конечно откройте, ведь у нас обоих теплые шарфы.
Он открыл окно, но не так, как делают обычно, оставляя щелочку, а полностью, до самого упора. Ветер гулял в салоне, будто они ехали в открытом экипаже, и шарф фрау Альтеншуль развевался на заднем сиденье. Ничего, кроме улыбки, такое легкомыслие и озорство не заслуживали, но ей почему-то было приятно отдаться этому порыву юношеского безрассудства, и она заглушила свой внутренний голос, твердивший, что она-де не в том возрасте, когда уместны подобные экстравагантные выходки.
Левански ехал все быстрее и быстрее.
— Если вы боитесь скорости, — сказал он с каким-то воодушевлением, не предполагавшим возражений, — то можно сбавить. Знаете, я бы с удовольствием прокатился с ветерком на такой машине, если бы мог.
— Но вы уже так едете, — возразила фрау Альтеншуль.
Только после того, как они оставили позади Хеерштрассе и достигли Хафеля в Шпандау[11] и цитадели и Левански вдоволь позабавился с мотором, заставляя его натужно рычать, давя на акселератор, он снизил скорость. Оба смотрели на полоску света от зажженных фар. Было еще достаточно светло, и электрический свет превращался в призрачно-желтое сияние, разрезавшее пространство перед машиной. В Шпандауском парке дорога стала уже. Прямая как стрела, она пряталась под кронами высоких деревьев, и небо они увидели вновь лишь в том месте, где бетонная стена преграждала путь.
Фрау Альтеншуль уверяла, что испытывает приятные ощущения от такого плавного, неторопливого скольжения. Она говорила, что провела бы вечность в этом замкнутом лесном пространстве, созерцая призрачный свет впереди, и что у нее предчувствие, будто ей предстоит еще пожить. Он вторил ей, при этом, однако, сообщив, что ему для подобного чувства надобен очень сильный возбудитель, и добавил:
— И муки неудовлетворенности, когда я выступаю перед публикой, которую одновременно и люблю, и боюсь.
— Что ж, у вас впереди вся жизнь, — отозвалась она. — Вы дадите еще множество концертов.
Левански улыбнулся. Он решил не обращать внимания на перегородившую путь стену и поехал не разбирая дороги. Перед ними открывался бранденбургский ландшафт. Миновав пахотные угодья, Хафельский канал и небольшой поселок, на одном из дорожных указателей они прочитали надпись: «Шёнвальде».
Какое-то время они стояли, гадая, нет ли тут поблизости городишка Нойруппин.
До Нойруппина, по мнению Левански, было чуть больше часа езды, но он мог бы, если она пожелает, доехать до Фербеллина,[12] чтобы посмотреть на знаменитый болотистый луг.
Она покачала головой, отказалась, а когда он, пытаясь скрыть разочарование, стал убеждать ее, что охотно прокатился бы до Нойруппина, она сказала:
— Не стоит, городок как городок. Я там родилась.
Реакция спутницы сбила Левански с толку. Смерть фрау Альтеншуль стояла у него перед глазами, и поэтому он считал ее рождение чем-то вроде легенды. «И все-таки, — подумал он, — к этому событию в жизни мы возвращаемся вновь и вновь».
Левански остановил машину у густо засаженной молодой сосновой рощи. Он подумал, что хорошо было бы немного размяться. Она согласилась, и они пошли, непроизвольно взявшись за руки, по заснеженной лесной тропинке. Стемнело. Тропинка была ухабистой, и Левански предупредительно следил, чтобы фрау Альтеншуль случайно не споткнулась на какой-нибудь коварной лунке.
Они вышли на небольшую вырубку, где ровными штабелями лежали поваленные сосны. Пахло древесиной. Справа посреди свежепосаженных лиственниц они обнаружили каменную кладку. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что это остатки небольшой сельской церквушки. Удивительно, как она могла оказаться в таком захолустье. Они с трудом пробрались внутрь через заросший ежевикой вход, и там в куче обломков рухнувшей крыши, среди кирпичей и балок фрау Альтеншуль заметила камень прямоугольной формы, на котором было высечено распятие. Ноги и верхняя часть головы Христа в терновом венце не были видны, и с трудом можно было различить глаза — дожди за многие годы сделали свое дело.
— Знаете, — произнесла фрау Альтеншуль, — мне никогда не нравились все эти религии. Но в Нем, — при этом она показала пальцем на выветрившееся каменное изображение, — есть какая-то правда. Не зря ведь учат, что Он был Сыном Божьим. Хотел спасти человечество, а Его распяли.
Некоторое время они молча разглядывали камень. Левански содрогнулся, представив, что он сам подвергнут такой мучительной казни: умереть вот так, на высоком столбе, у всех на виду… И вспомнил собственную смерть, случившуюся столь неожиданно. Его схватили на вокзале в Лицманштадте, завели в тесное помещение, и только он успел дать показания, которые от него потребовали, как ощутил мощный удар пули в затылок. Он видел осторожно перешагивающие через него сапоги, видел, как солдаты с нескрываемым презрением в спешке швырнули его бездыханное тело в кузов грузовика, и только тут его сознание как молния пронзила мысль, что он раз и навсегда унизительным образом выброшен из мира живых.
«Как мне хотелось в тот момент, — думал Левански, — быть не просто человеком, а Сыном Божьим!»
Побродив еще минут пятнадцать вокруг разрушенных стен, они повернули к машине. Задумчивое настроение Левански не осталось незамеченным, и фрау Альтеншуль опять завела разговор о письме, не забыв извиниться за его скомканный вид. Она настаивала, что такое могло случиться потому только, что Левански застиг ее врасплох своей внезапной идеей прокатиться.
Прежнее озорное настроение у Левански прошло бесследно. Теперь они ехали с закрытыми окнами. Всю обратную дорогу он хранил молчание и вдруг схватил руку фрау Альтеншуль, поднес к губам и произнес:
— Вы были правы. Прежде чем считать себя обманутым в своих надеждах, стоит попробовать все сначала.
И поведал, что ее признание о рождении в Нойруппине заставило его вернуться к давешним рассуждениям: не смерть, но рождение — вот то главное событие в жизни, к которому человек будет мысленно все время возвращаться.
Последние слова вышли у него особенно пылко.
До Кёнигсаллее они добрались усталыми, каждый с желанием побыть в одиночестве после всех впечатлений от путешествия. Левански проводил свою спутницу до особняка на Фосштрассе. Перед тем как зайти в дом, она задержалась на мгновение в нерешительности, словно ждала, что Левански скажет ей что-нибудь на прощанье, а он стоял и тоже молчал, не зная, как поступить в такой ситуации.
Они были похожи на застенчивых влюбленных, которые хотели бы броситься друг к другу, но робели от смущения. Она подала ему руку и на прощание сказала:
— Обещайте, что не будете к себе чересчур строгим.
И она, толкнув плечом дверь, не успел Левански и рта раскрыть, поспешно проскользнула внутрь.
Соната ми мажор, опус 109, — вот музыка, по духу, безусловно, близкая Missa solemnis.[13]
Зная, что Бетховен оставил заметки не только к ее первой части, но также и к Gloria и Credo, Левански тем не менее оставил их без внимания, так как все равно не был хорошо знаком с этим произведением. Его пленяла мягкость и лиричность сонаты. Левански скрупулезно следовал всем указаниям композитора, и все-таки — он это чувствовал — нечто, возможно главное, от него ускользало. Ему вспомнилось, как Шульце-Бетман однажды бросил, будто он, Левански, еще слишком молод для позднего Бетховена, и посоветовал ему объединить душевные порывы молодости с переживанием смерти.
Смысл этого замечания остался для него загадкой. Чем ему помогут при исполнении Andante molto cantabile ad espressivo тревожные воспоминания: неотвязный страх, что тебя вот-вот обнаружат, короткие звонкие пререкания лицманштадтской вокзальной публики и этот внезапный удар в затылок, которого он не ждал и потому не успел испугаться?
С двумя первыми частями он кое-как справился и остался вполне доволен собой. Но вот финал с вариациями! Он снова и снова принимался за mezza voce, стремясь с каждым разом придать ей все больше страсти, бросил, не удовлетворенный результатом, снова взялся за первую вариацию, притом с такой задушевностью, которая придала произведению излишне мечтательный тон, но бросил и ее, начал со второй, где чередовались чувственные порывы и смягченные интонации с приглушенными звуками. Allegro vivace он проиграл нетерпеливо, успокоившись лишь к piacevole четвертой вариации и закончив ее il piu forte. При этом он здорово разволновался и allegro пятой вариации сыграл столь резво, что даже запыхался. A cantabile заключительной вариации он уже готов был запеть во весь голос, но тут…
Тут он стал то и дело сбиваться, останавливаться, потому что следующий фрагмент показался ему непередаваемо сложным. После пережитого возбуждения, высшего напряжения чувств и потом, после этого обманчивого затишья, ему нужно было еще раз превзойти самого себя, чтобы справиться с бурей быстро и многократно повторяющихся звуков. Затем опять должно было следовать cantabile, словно после вселенского насилия разверзались небеса.
Левански колдовал над шестой вариацией в Шарлоттенбургском замке, словно верил, что после всего самого страшного сможет закончить сонату приятно и легко. Но его не покидало чувство неудовлетворенности и подозрение, что, несмотря на все эти значки и пометки, которыми были испещрены страницы нотной тетради, музыка выходила уж очень пресной. Как заставить произведение зазвучать, он не знал, но упорно стоял на своем, поклявшись не исполнять Бетховена публично до тех пор, пока сам не перестанет стыдиться своей игры.
— Что я могу сделать, чтобы вы избавились от этого высокомерия? — спросила фрау Альтеншуль, а он в свою очередь поинтересовался, нельзя ли ему как-нибудь поговорить с Шульце-Бетманом без посторонних.
— Зачем? — не поняла она, — о чем вам говорить с этим циником? Я ничего не имею против него, однако его манера судить обо всем вам не понравится.
Дабы ее успокоить, Левански стал уверять, что даст новый концерт перед Пасхой, но при этом упорно настаивал, чтобы она сообщила ему адрес Шульце-Бетмана:
— Я пойду к нему только в том случае, если буду знать, что он мне поможет.
Последнее замечание удовлетворило фрау Альтеншуль.
Шульце-Бетман проживал в деревянном строении неподалеку от Шарите,[14] которое странным образом умещалось между двумя рядами застроек. По-видимому, раньше здесь повсюду стояли небольшие садовые домики, потом их снесли, но фруктовые деревья оставили нетронутыми. И вот Левански, прикрыв за собой проржавевшую калитку, ступил на узкую обложенную по краям камнями дорожку, ведущую прямо к веранде. Отсюда можно было войти в летний дом, снаружи выложенный кирпичом и изрядно обезображенный. Сразу же бросались в глаза выступающие из стен любовно, но аляповато выточенные кровельные балки, а также довольно грубо сколоченная остекленная веранда.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, — за то, что я затащил вас в такое место и в такую берлогу, но мне нравится это временное жилье, тем более что я все никак не решусь опять перебраться в Берлин, на чем настаивает фрау Альтеншуль.
Левански не успел нажать звонок, а Шульце-Бетман уже поджидал его на веранде. Не обратив внимания на протянутую ему руку, Шульце-Бетман провел молодого человека в прихожую. Передавая хозяину свое пальто и белый шелковый шарф, Левански заметил, что писатель носит кипу, и был неприятно удивлен — ему показалось это неуместным, но пока он подавлял в себе раздражение, Шульце-Бетман успел ее снять.
— Не удивляйтесь, — объяснил Шульце-Бетман, — кое-какие фетиши вы можете найти и в моей библиотеке. — И, распахнув дверь в комнату с выкрашенными белой краской стенами, указал на тесаный камень подле окна, который оказался фрагментом фасада и представлял собой голову льва. По центру камень рассекала трещина, впрочем заделанная. Сверху лежала изрядно обгорелая, но все еще хорошо различимая Тора.
— Находки, — пояснил Шульце-Бетман, — попавшиеся мне во время прогулок по Ораниенбургской улице. Вы, наверное, знаете, что там стояла синагога. Я никогда не ощущал себя евреем, но судьба уготовила нам одинаковую участь.
После того как они договорились, что не будут пить ни чая, ни других напитков, а только посидят поговорят, Шульце-Бетман занял плетеное кресло напротив Левански. Уже прикуривая сигарету, он поинтересовался, не возражает ли молодой человек, если он закурит. Писатель сидел положив нога на ногу и вопросительно смотрел на Левански, ожидая разъяснений.
— Вы получили мою визитную карточку?
— Да, — ответил Шульце-Бетман, — я получил вашу карточку.
— Тогда, — перешел к делу Левански, — не буду обременять вас загадками.
Он твердо решил не засиживаться в гостях, чтобы потом не раскаиваться, и задал один-единственный вопрос:
— Я хотел бы знать, почему мне необходимо соединить переживания юности и смерти, чтобы сыграть позднего Бетховена? Вы, конечно, помните, что вы сказали после концерта.
— Конечно, помню, — отозвался Шульце-Бетман и взял длинную паузу, словно желая испытать молодого гостя.
Левански мог поклясться, что его собеседник втайне посмеивается над ним, по крайней мере в пристальном взгляде Шульце-Бетмана явственно читалась ирония.
«Ну, началось, — подумал Левански, — все, как предсказывала фрау Альтеншуль». Он хотел было на этом остановиться и уже стал подниматься, подыскивая какое-нибудь дежурное извинение, любезное и колкое одновременно, но потом засомневался: а вдруг у этого человека, с виду высокомерного и циничного, и впрямь есть что сказать?
Левански снова сел и решил объясниться, оборвав напряженную тишину.
По его словам, он — артист до глубины души, но не настолько тщеславен, чтобы отважиться на публичное выступление, когда объективная самооценка тебе этого не позволяет. Рукоплескания, слава, карьера — да, ко всему этому он стремился, но еще ему хотелось играть так, чтобы его ощущения передавались другим. Еще недавно, до того как его перевели из живых в мертвые — он помнил точно, — высшим блаженством для него казалось достичь такого мастерства, чтобы своей игрой заставить слушателей сопереживать чувствам таких великих композиторов, как Шопен, Бетховен, Шуман и другие.
— Конечно, — продолжал он, — Берлин не очень-то воодушевляет меня на подобную попытку. Поначалу я не хотел здесь задерживаться, и у меня были достаточно веские причины противостоять уговорам фрау Альтеншуль, но… — Левански на секунду замялся, — я изменил свое решение, и причиной тому стали мои ограниченные способности.
Он говорил тихо, будто обращаясь к самому себе, и Шульце-Бетман, который почти все это время смотрел в сад, наконец повернулся к гостю с улыбкой на лице, словно извиняясь за столь долгое молчание, и произнес:
— Стало быть, сейчас вы бьетесь над ми-мажорной сонатой и не можете разобраться в композиционном замысле.
— Скажите, — не отступал Левански, — хватит ли у меня таланта в конце концов одолеть эту сонату, несмотря на то что однажды я с ней провалился?
— Вы навсегда останетесь двадцативосьмилетним, — ответил Шульце-Бетман. — Возможно, ваш убийца обставил вас не только по части жизни, но и не позволил в полной мере познать смерть.
При последних словах он вставил окурок в серебряный мундштук, который держал между большим и указательным пальцами, и в две глубокие затяжки покончил с сигаретой.
— Как вы можете утверждать, что я не испытал смерти?
— Вы ее претерпели, — ответил Шульце-Бетман. — Но разве вы успели до физической смерти разочароваться в жизни настолько, что взывали к Богу о сострадании? Господи, помилуй! Вот крик отчаяния тех, кто довольно вкусил жизни и жаждет избавления. Переживание смерти начинается задолго до ее момента, оно-то и вдохновляло композиторов на создание духовных песнопений или более скромных произведений, как, скажем, соната ми мажор, опус 109 Бетховена.
Левански долго смотрел на своего визави, изучая его худое вытянутое лицо, расчесанные на пробор лоснящиеся волосы, которые, по-видимому, Шульце-Бетман чем-то смазывал. Тонкие губы, немного опущенные уголки рта придавали лицу надменное выражение. Характерные тонкие изогнутые брови, черные, будто подкрашенные, в отличие от поседевших висков, и, конечно, глаза — печальные, совершенно не соответствовавшие образу жесткого мужчины, каким казался Шульце-Бетман.
Шульце-Бетман снова повернулся к саду, и Левански почувствовал, что на веранду вошел еще кто-то, чье появление он пропустил. Шульце-Бетман поднялся и вышел. Послышались взаимные приветствия. Через полуприкрытую дверь он заметил человека, который в глубине темного коридора, словно не желая быть обнаруженным, тихим голосом в чем-то убеждал Шульце-Бетмана. Левански видел только отчаянно жестикулирующие руки гостя, но когда Шульце-Бетман отступил в сторону и перестал загораживать его собой, молодой человек узнал в нем того, в военной форме, на которого недавно накинулся в своем доме.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, вернувшись, — ко мне зашел человек, который вас напугает.
— Почему же, — откликнулся Левански, больше всего боявшийся показаться невежливым. — Не обращайте на меня внимания.
Он встал, бросил взгляд в коридор, и в этот момент в комнату вошел тот человек.
— Вы, как я наслышан, уже успели познакомиться, — сказал Шульце-Бетман.
Человек в военной форме улыбнулся, снял фуражку и зажал ее под мышкой. Шульце-Бетман жестом пригласил его занять место подле него, и было заметно, что человеку в мундире очень неловко.
Немного позже они наконец разместились за небольшим чайным столиком, причем Левански оказался лицом к лицу с военным. Он пытался себе объяснить, почему так спокойно, пожалуй, даже с покорностью принимает все это. Он отметил, что у человека в военном мундире льняные волосы и что нанесенная ему рана под виском заклеена пластырем.
Шульце-Бетман курил и не отрываясь разглядывал носки своих лакированных туфель и мерно покачивал ногой. Человек в мундире время от времени покашливал. Столь напряженная тишина не могла продолжаться дольше, ибо грозила перерасти в неловкую ситуацию, поэтому Шульце-Бетман решился наконец ее прервать.
— Я полагаю, пора установить ясность в наших отношениях. Это, — он показал рукой на человека в форме, — гауптштурмфюрер Клефенов. Не скрою от вас, что имею обыкновение принимать у себя своего палача.
И стал рассказывать о том, как господин Клефенов проворно и с наилучшими намерениями удавил его веревкой на опушке березовой рощи. Говорил он это без всякой иронии.
— Чего только в жизни не бывает, — продолжал Шульце-Бетман. — Иногда и вешают из благих побуждений, к тому же господин Клефенов, разумеется, придерживался мнения, что с евреем позволено обходиться подобным образом. В этом отношении господин Клефенов, — Шульце-Бетман едва удержался, чтобы не похлопать того дружески по плечу, — достоин искреннего сочувствия. Он хотел улучшить человечество, а сделался заурядным убийцей. Нельзя недооценивать тот факт, — здесь рассказчик замялся, подыскивая подходящие слова, дабы не оскорбить своего убийцу, который и без того заметно побледнел, — что господин Клефенов сразу после того, как ему самому случилось умереть, решительно удалил с одежды регалии своего надменного ордена — видно, ему хотелось, чтобы это воспринималось как акт покаяния. Ибо убийца, как только окажется в том же состоянии, что и его жертва, если не раньше, непременно поймет: его поступок с самого начала был лишен смысла и ему не стоило трудиться. И что… — Шульце-Бетман посерьезнел и старался теперь не отводить угасших глаз от кончиков своих туфель, — и что эта мысль при жизни не посещает человека. Находясь в добром здравии, преисполненные добрых намерений, мы умеем лишь ненавидеть, унижать, мучить, убивать друг друга; даже при нарочито радушном отношении к окружающим мы ни за что не желаем, да и не можем хотя бы делать вид, что в душе оправдываем ближнего… Я бы назвал это безумием жизни, и вы сами уверитесь, что после того, как меня умертвили прежде времени, у меня, теперь уже не принадлежащего миру живых, нет особенного желания возвращаться к тому состоянию.
— А зачем вы ходите к фрау Альтеншуль? — поинтересовался Левански.
— Чтобы взрастить в себе отвращение.
Теперь заговорил человек в мундире, лицо которого, прежде бледное от волнения, покраснело до самых ушей.
При всем его глубоком уважении к господину Шульце-Бетману он готов с ним решительно поспорить. Ни для кого ведь не секрет, что как новеллист он признает одни лишь мрачные стороны жизни, и ему совершенно непонятны причины, побудившие Шульце-Бетмана со столь невозмутимым спокойствием встретить смерть, в которой повинен он, Луц Клефенов. Ибо жизнь, продолжал он, наклонившись в сторону Левански, уникальна, неповторима, да и сам Шульце-Бетман, хотя он и умолчал об этом почему-то, сполна ею насладился. И никто не вправе укорачивать это время своими руками или с чьей-нибудь помощью. Да, он хотел бы жить, без конца повторял Клефенов, и ему понятно, почему Левански, исключительные дарования которого не идут ни в какое сравнение с его собственными, собирается после смерти наверстать жизнь, непременно со всеми ее прекрасными сторонами. И по этой причине, заверил Клефенов, он и его товарищ приветствуют усилия фрау Альтеншуль и как искренне заинтересованные стороны готовы оказать ей всяческую помощь. Вот уже много лет, к сожалению безуспешно, его сотоварищи стучатся в двери особняка на Фосштрассе, пытаясь привлечь к себе внимание обитателей дома. В любом случае, если бы ему или одному из его товарищей представилась хоть единственная возможность сказать несколько слов евреям, перед которыми они виновны, то вот что они бы услышали: если кому-то из них удастся преодолеть в себе последствия насильственного отрешения от жизни, восстановить свою жизнь, тот спасет и своего убийцу!
— Поймите меня, милостивый государь! — воскликнул Клефенов. — Когда вы садитесь за рояль и играете так неподражаемо… когда у меня и у остальных выступают слезы умиления… как же мне не надеяться, что, призвав все свое искусство, из-за которого вас, собственно, и казнили, вы совершите чудо и преодолеете причиненную вам обиду.
Левански увидел, что пластырь на лице Клефенова немного отклеился и под ним открылась едва заметная бороздка во всю щеку. Клефенов замолк и попытался носовым платком прижать пластырь к ранке.
Они молчали, ожидая, пока Клефенов успокоится. Потом он встал и подошел к окну. Поскольку оно было единственным источником света в комнате, его фигура на светлом фоне обозначилась четким контуром. Подставив лицо солнцу, он стоял неподвижно и, по-видимому, был погружен в свои переживания.
— Если бы я был пианистом, — заговорил Шульце-Бетман так тихо, что его слова мог разобрать только Левански, — то уж знал бы, перед кем стоило выступить в следующий раз.
— Что вы имеете в виду? — спросил Левански.
— Земля, — пояснил Шульце-Бетман, — по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи. Надеюсь, вы догадываетесь, о чем я. Дворец разрушен, но туда тем не менее частенько наведываются особы вроде этой, — при этом он показал большим пальцем правой руки на окно. — Внутри дворца находится большой надгробный памятник. Поговаривают, что под ним в песчаной бранденбургской земле дожидаются своего избавления все те, кто вызывает у нас страх. Другими словами, они собрались для покаяния.
Левански испугался, а Шульце-Бетман, поняв, что зашел слишком далеко, решил тут же исправить положение:
— Я все хорошо понимаю. Чрезвычайно одаренный молодой человек, страстно привязанный к фортепьяно, не может не стремиться к высокому и зрелому исполнительскому мастерству. Однако бывает, тут вы со мной согласитесь, что на иных концертах обыкновенный слушатель временами скучает и что от артиста мирового уровня ждут большего, нежели просто виртуозной игры. Но, — на этом месте он повернулся к гостю в военном мундире, — я не хотел бы показаться вам навязчивым. Каждый делает то, что считает правильным. Вы, верно, пытаетесь осмыслить ми-мажорную сонату исходя из вашего меланхолического настроения, отталкиваясь от партитуры Missa solemnis.
Левански распрощался и, закрывая за собой калитку, в последний раз обернулся. Фруктовые деревья немного загораживали дом, но ему показалось, что Клефенов и Шульце-Бетман вышли на веранду. Он будто бы даже расслышал отдельные слова, которые ему кричали вдогонку, призывая прийти еще раз в самое ближайшее время, но все это он воспринимал как смутное видение, тем более что разглядеть что-либо четко ему мешали деревья.
«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — не выходило у Левански из головы. Он вернулся к себе на Кёнигсаллее. Свет от лампы, которую он забыл потушить уходя, теперь раздражал, а проникавшие через шторы солнечные лучи, по-весеннему яркие, причиняли ему физическую боль. Создав в комнате полумрак, он долго сидел в кресле подле пилястры, забыв про безнадежно засыхавшую аралию с ее причудливо свернувшимися черно-желтыми листочками, и сетовал на время года, которое лишь усугубляло его подавленное состояние.
Ему хотелось рассказать фрау Альтеншуль обо всем, что приключилось этим днем, хотя закралось сомнение, стоило ли разжигать еще больше ее недоверие к Шульце-Бетману, которое она и без того не скрывала. И разве нельзя допустить, что Шульце-Бетман сделал свое заявление без всякого умысла, как бы между прочим, по настроению, в порыве откровенности, к которой располагала их доверительная беседа?
Он пролистывал партитуру Missa solemnis, которую приобрел на Ораниенбургской улице, намереваясь внимательнее почитать ее дома, но в царившем там полумраке трудно было что-либо разобрать, и он поймал себя на том, что не понимает смысла написанного. Крайне взволнованный, он принялся ходить из угла в угол — только так можно было сдержать бушевавшие в нем чувства. Он копался в памяти, все пытаясь уяснить, что же полезного для себя как артиста — таков был его неизменный критерий — он приобрел в результате посещения особняка близ Шарите, чего так добивался. Но так и не смог вспомнить. Вместо этого у него закралось подозрение, что появление человека в военной форме не случайно и замечания Шульце-Бетмана должны были зловещим, гнусным образом склонить его к некоему действию, какое он в обычным случае посчитал бы невозможным.
«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — бесконечно повторял в уме Левански, и, поскольку с волнением совладать не удалось, да и теснившиеся в голове мысли не давали душе покоя, он снова вышел на улицу. Часом позже он предстал перед изумленным Либерманом и без лишних слов принял приглашение пройти в ателье.
— Н-да, — изрек Либерман, снимая пенсне. Дальнейшая пауза, по всей видимости, означала, что он еще раз обдумывал услышанное. — Однако, — сказал он наконец, — задумано неплохо, да и присутствие Клефенова отнюдь не случайно.
Левански пристально изучал вазу китайского фарфора, которая загораживала ему обзор. Либерман предложил ему ликер, но поскольку Левански никак не выказал желания, то и хозяин поставил рюмку около вазы, подошел к высокому окну и стал вглядываться в темноту.
— Конечно, — продолжил Либерман свою мысль после паузы, — этого человека (он имел в виду Шульце-Бетмана) не больно-то интересует то, что мы обыкновенно называем жизнью. Тот, кто норовит переложить все бремя на живых, вполне возможно, о своей насильственной смерти скорбит меньше, чем те, чьего общества он ищет.
— Он ищет мира со своим убийцей, — сказал Левански.
— Признаю, это дерзкая мысль, — ответил Либерман. — И в то же время миролюбивая.
Заметив непонимающий, едва ли не беспомощный взгляд Левански, он пояснил:
— У меня этот человек тоже не вызывает симпатий, но не можете же вы запретить ему иметь особый взгляд на состояние смерти?
Либерман присел на складной стул и принялся рассматривать незаконченный автопортрет, а Левански тем временем изучал лицо художника, которое отражалось в установленном на мольберте высоком зеркале. Оно было достаточно хорошо освещено ближайшей лампой и слабым сиянием ночного неба, проникавшим через окно. Голый череп, энергичный, нависавший над усами нос, серьезный испытующий взгляд и две знаменитые складки, расходившиеся по обе стороны переносицы и придававшие аристократическому облику этого человека налет грусти.
У Левански немного отлегло от сердца, и он равнодушно отнесся к тому, что Либерман внезапно вновь обратился к своему портрету, пожалуй, даже был рад, что художник, забыв о правилах приличия, с головой погрузился в свое искусство.
«Каким мужеством нужно обладать, чтобы вот так возлюбить себя и, сидя перед зеркалом, изучать свою физиономию!» — размышлял Левански. Его всегда восхищало в художниках это качество.
Либерман взял маленькую кисточку и легкими прикосновениями начал наносить краску на холст, добавляя желтизны соломенной шляпе, в которую обрядил своего двойника на портрете. Теперь уже Левански решил потешить свое самолюбие, словно он имел на это не меньше прав, чем задумчивый, внушающий почтение старик.
— Это невозможно, — произнес он. — Никто не заставит меня выступать перед людьми, на которых лежит такая вина.
— А никто этого и не требует, — отозвался Либерман. — Вы как-то говорили, что во время прогулок уже встречались с типами, общение с которыми считаете для себя неприемлемым. И все-таки жаль будет Шульце-Бетмана, если общество подвергнет его осуждению по той лишь причине, что он способен судить о глубинных вопросах жизни шире, нежели окружающие.
С этими словами Либерман снова встал, вытер кисточку льняным полотенцем, подошел к столу и сделал глоток ликера из рюмки, предназначавшейся Левански, но до которой тот так и не дотронулся.
— Он просто-напросто считает, — сказал Либерман, — что в смерти мы все равны, и тот, кто принимает у себя своего палача, чтобы простить, н-да… Почему, собственно, мы должны пестовать в себе свойства живых, которые едва терпят своего ближнего и ничего с собой не могут поделать?
— Вы сможете все это объяснить фрау Альтеншуль?
— Ни слова ей об этом! — воскликнул Либерман. — Даже не намекайте! И прошу вас, больше никому не рассказывайте о сегодняшнем приключении.
Внезапная горячность старика выдала, насколько близко к сердцу он принимает любые перемены настроения этой женщины. Он стал убеждать, что некоторые страшатся не самой казни, а сопровождающих ее обстоятельств.
— Я бы не хотел вдаваться в детали, — продолжал он, — но для фрау Альтеншуль смерть связана с отвратительнейшими переживаниями: ее, раздетую догола, бросили в яму под пошлые смешки солдатни. Смерть — это последняя и наиболее тонкая форма существования, и вы можете себе представить, чего стоило фрау Альтеншуль, всей душой любившей мирскую красоту, забыть о плачевном конце.
Он отпил из рюмки так, как обычно больные по принуждению глотают горькие микстуры, затем медленно перешел в противоположный конец ателье, где стояло кожаное кресло с вычурными подлокотниками. Некоторое время он стоял неподвижно, словно раздумывая, сесть или не сесть, наконец уселся: спина прямо, нога на ногу, правой рукой опершись о колено, левой — о спинку кресла, на лице выражение крайней озабоченности.
— Вы обещали дать новый концерт не позднее Пасхи. Он состоится?
— Ну, разумеется, — ответил Левански.
— Вы знаете, что фрау Альтеншуль считает вас своей последней надеждой. Если бы в идее наверстать остаток жизни после смерти был какой-то смысл, то у вас это наверняка получилось бы. Согласитесь, что фрау Альтеншуль нужно благодарить уже за одно то, что она более всех переживает за вас, за ваш талант, ставший причиной ваших страданий.
— Конечно, конечно, — согласился Левански.
Провожая гостя до двери, Либерман довольно настойчиво поинтересовался, над каким произведением молодой музыкант работает сейчас и не подойдет ли для готовящегося концерта Старая филармония. Левански уже стоял на тротуаре и не был готов отвечать на подобные вопросы, однако ему пришлось проявить терпение.
— Ни о чем не беспокойтесь, — ответил он, пожалуй чересчур резко. — Сейчас я намерен накопить опыт, необходимый для исполнения поздних произведений Бетховена.
Левански успел перейти улицу, а Либерман все еще стоял в дверном проеме, по-видимому тревожась, что молодой человек пошел не по Вильгельмштрассе, а через кусты по открытому полю.
Небо было ясным, и, если посмотреть в сторону Фосштрассе, можно было отчетливо разглядеть особняк фрау Альтеншуль, а дальше чуть ли не до Бельвюштрассе один за другим раскинулись парки, и Либерман очень удивился, что раньше не замечал на их территории множества великолепных построек. Или их отстроили заново с тех пор, как фрау Альтеншуль решила навсегда поселиться в этом районе?
Западнее, где высокая кирпичная стена преграждала доступ в Тиргартен, навстречу Левански бесцеремонно пронеслась бронированная машина с зажженными дальними фарами, и ему даже пришлось прижаться к краю пешеходной дорожки. Неожиданно для себя молодой человек оказался перед тем самым холмом с нереальными и пугающими очертаниями и поразился, каким образом это странное образование могло оказаться посреди расчищенной под застройку ровной площади. На влажной земле не было ни травинки, отчего создавалось впечатление, что холм возник недавно.
Левански не на шутку перепугался, когда бронемашина, очевидно, одна из тех, что патрулировали город, неожиданно изменила направление и подъехала к земляному холму. К счастью, фары освещали лишь каменную стену, но Левански на всякий случай предпочел отойти на несколько шагов в темноту.
Машина остановилась, из нее вышли вооруженные люди и осветили холм карманными фонариками, как будто заметили что-то подозрительное. Левански видел, как поблескивали их каски, и понял, что они избегали подходить к полуразрушенному входу, где он стоял. Всего в каких-то трех шагах от него они выписывали лучами фонариков большие круги, и Левански показалось, будто он стоит между увенчанными фризом мраморными колоннами, но они почему-то были мокрыми и в известке. Так что не сразу и сообразил, в самом ли деле это колонны, или ему только померещилось.
После того как солдаты снова погрузились в бронемашину, завели мотор и укатили прочь, Левански обнаружил вокруг себя только землю и осколки замшелых кирпичей, но затылком ощущал что-то вроде тепла, он чуял, что где-то тут разверзлась бездна, и когда до него долетел слабый ветерок с северо-запада от Бранденбургских ворот, ему опять почудилось, что под развалинами каменного сооружения он слышит не то шепот, не то слабый гул. Прошло немало времени, прежде чем он смог освободиться от притягивающей силы земляного холма и отойти на безопасное расстояние.
Ступив под высокие кроны деревьев на Бельвюштрассе и еще раз оглянувшись на прямоугольную площадь, пустынную и непривлекательную в тусклом свете городских ламп, он терялся в догадках, отчего эта короткая прогулка и вынужденная задержка около земляной кучи так его взволновали.
На дворе был март. Левански заявил следующий концерт на середину апреля. Его опасения, что без должной концентрации он без толку промучается за роялем, объяснялись главным образом неуверенностью в себе, но он ошибался. В последние недели он не знал ни сна, ни отдыха и потому решил забыть про все обременительные, но необязательные встречи и следовать одним мгновенным побуждениям. Фрау Альтеншуль, которая стала последней, кого он перестал навещать, ради успокоения совести он написал:
«Сижу днями и ночами за роялем, а так как я живу неподалеку от того самого озера, которое однажды меня обворожило своей угрюмостью и бездонностью, то по-прежнему хожу туда гулять и настраиваюсь на позднего Бетховена».
И вот что странно: вариации ми-мажорной сонаты давались ему теперь легко, по крайней мере он был уверен, что характерные трели у него получатся, если довериться мгновенной интуиции, раскрепоститься, поддаться захватывающему восторгу музыкальной темы Воскресения, и, пока он пролистывал Missa solemnis и пропевал вслух партии отдельных инструментов, от него незаметно ушло то мрачное настроение, которое осталось после разговора с Шульце-Бетманом, в частности, после его утверждения, что необходимо ощутить тоску от долгой жизни, прежде чем пытаться понять сложные вещи и тем более выразить их в музыке или в каком-либо другом виде искусства.
«Эх, если бы я продолжал жить, — сетовал он, — и если бы не эта музыка вечной жизни! Разве я не вправе как любой другой испытать полноту жизни во всех ее чудных проявлениях!»
Весна наступила внезапно, в одну ночь, подарив Левански твердое убеждение, что ему позволено уподобиться природе с ее силой, не ведающей сомнений и колебаний, превращавшей мир в зеленый цветущий сад, а поскольку он сбросил собственную оболочку, теперь его манило лишь существенное в вещах и явлениях — к примеру, одного взгляда на каштаны перед его окнами было достаточно, чтобы еще долго пребывать в благодушном настроении.
«Окончательной смерти нет, — размышлял он, — ведь я чувствую, как все вокруг обновляется; едва угаснув, глянь, снова начинает дышать. Так кто же помешает моей душе выбрать ту единственную форму, которая ей подходит? Я пианист — пускай, пианист! Так я и покажу всему свету, явлюсь ему именно в том качестве, в каком оказался некоторым неугоден!»
В сильном возбуждении, особенно в те минуты, когда ему казалось, что мастерство достижимо не только путем бесконечного изнуряющего повторения, он обычно выходил в сад и упивался дурманящим запахом цветущего жасмина. Сиреневые кусты он обломал еще раньше и поставил пахучие ветки в ту же вазу, где раньше засыхали аралии, безнадежно увядший вид которых стал ему более невыносим.
Но странно: на смену душевному подъему пришли долгие часы сомнений в неожиданно появившейся у него и все возраставшей интуиции. Молодой человек поймал себя на мысли, что в предвкушении радости выступления его более всего заботит не признание у той публики, которая соберется в Старой филармонии, что казалось бы само собой разумеющимся, а непременное желание сыграть перед другими, более требовательными слушателями. Эти — тут ему припомнилось последнее замечание Шульце-Бетмана — ждут большего, чем простой виртуозности. А таковыми могут быть — и он представил их себе с отвращением — только предполагаемые люди, находившиеся под земляным холмом, что вырос по соседству с Вильгельмштрассе. Для этих его выступление столь же желанно, как и само освобождение. И он сгоряча стал упрекать себя в малодушии.
«Как могут вероломно казненные евреи искать соседства со своими палачами! — думал он. — И не те ли, кто стрелял ему в затылок, стараниями фрау Альтеншуль оказались в счастливчиках: сперва они насладились убийством, а теперь вдобавок смогут посмотреть, как их жертва играет на рояле?! Не лучше ли на веки вечные упокоиться в безмолвной могиле, чем давать концерты на месте злодеяния!?» Левански решил во что бы то ни стало заявить собратьям по судьбе, что человек не отвечает за то, что с ним произошло в жизни, но разве не справедливо будет обвинить в подлости и отсутствии достоинства тех, кто, умерев, не прочь погулять по паркам, может быть, по костям присыпанных землей братьев и сестер в городе, который, по правде говоря, следовало бы назвать лобным местом, кто восстанавливает разграбленные особняки, будь они трижды оторванной от их сердца собственностью, и притом еще устраивают празднества?!
Левански закрыл крышку рояля и решил никогда больше к нему не притрагиваться, коль тщеславие — да, он относил это к тщеславию — разжигало в нем дерзкие желания, подобные жажде публичных выступлений, к тому же он не мог с уверенностью утверждать, что его столь неожиданно обретенное мастерство не было вызвано все той же гнусной причиной.
В таком смятенном расположении духа, с тяжелым сердцем, он вновь оказался на берегу озера, где среди ситника и камыша надеялся забыть обо всех желаниях, переживаниях и ощущениях, накопившихся за последние месяцы его пребывания в Берлине.
«Неужто ты не заметил, — взывал он с горечью к самому себе, — что попал в яму со змеями?! Чем еще раз столкнуться с тем типом, лучше стать тенью, во что они меня, собственно, и превратили!» И пока он обходил озеро, понял, как же ему хочется покоя, полной безучастности ко всему и абсолютной независимости от людей и от обстоятельств. Только так, растворясь в безличной природе, полагал он обрести удовлетворение на долгие-долгие годы.
Еще мальчиком, в том возрасте, когда любопытство заглушает все другие жизненные проявления, он частенько задумывался о том, что ждет его после смерти, и даже находил удовольствие, представляя, как будет проходить сквозь любые знакомые предметы. Временами ему хотелось превратиться в тополь, листву которого всегда приятно теребил свежий ветерок. А то завидовал чибисам, неизвестно зачем перелетавшим с одного заливного луга на другой, будто их подгоняла неведомая сила.
«Когда я умру, — фантазировал он мальчиком, — то окажусь сразу везде, а значит, среди них».
Левански даже не заметил, что подошел слишком близко к кромке воды, и насквозь промочил ботинки. При виде нависшего над водой ствола ольхи ему захотелось повисеть и покачаться на нем над тем местом, где устроили игривую потасовку утки лысухи. Забыв обо всем, он влез на дерево и, балансируя, добрался до середины ствола. Озеро здесь было глубоким. Ствол под его весом нагнулся еще больше, и он понял, что стоит лишь протянуть руку, и он дотянется до птиц… Но они вдруг вспорхнули и, как ему показалось, излишне громко хлопая крыльями, перелетели на противоположный берег. Совсем недалеко от того места, где они приземлились, стоял человек и наблюдал за Левански. Он был в военной форме со знаками отличия, которые слабо отражались в воде. В том, что это была за личность, сомнений не возникало.
«Как же так! — чуть ли не взмолился Левански, с трудом удержавшись на своей ненадежной опоре. — Мало того, что вы меня убили, так теперь будете преследовать и после смерти?» От возбуждения Левански потерял равновесие и одной ногой оказался в воде. От этой неудачи он расстроился еще больше, отломал ольховую ветку и, угрожая ею, бросился на человека в военной форме с твердой решимостью проучить его, если тот сию же минуту не скроется. В несколько прыжков Левански достиг своего противника; чтобы сократить путь, он бросился напрямик, туда, где еще можно было пройти, топча без разбора ростки ситника и камыша и не боясь запачкать одежду.
Однако его противник и не думал ретироваться. Даже когда Левански налетел на него с палкой, он продолжал стоять не шелохнувшись и не делая попыток защититься. Левански сбил у него с головы фуражку, но тот не обратил на это никакого внимания. Он лишь изобразил на лице удивление и после некоторых колебаний решил все же уклоняться от ударов, которые Левански наносил обеими руками. Иначе пианист просто-напросто повалил бы его на землю. Противник попытался выиграть дистанцию, для этого ему пришлось войти в воду. Он медленно пятился назад, поскольку Левански следил за всеми его движениями, лицо его кровоточило, но в такую минуту это, по-видимому, казалось ему не самым важным. Оказавшись по колено в воде, он остановился. Здесь Левански уже не доставал до него. Пуговицы на кителе расстегнулись, но он и рукой не пошевелил, чтобы привести себя в порядок Его лицо выражало полнейшую покорность судьбе, он безропотно смотрел, как Левански, вне себя от возмущения, начал швырять камни. Один из них попал в цель, и человек в мундире осел на колено.
Он старался при этом держать голову высоко, по крайней мере над водой. На шее у него был отчетливо виден глубокий кровоточащий рубец. Заметив рану, Левански испугался. На мгновение его охватило неподдельное раскаяние, настолько сильное, что он слышал биение собственного сердца.
— Его казнили, — прошептал он, уставившись на недруга, которого только что желал утопить, словно тот являл собой апокалипсическое видение.
— Его казнили, — повторил Левански и безвольно выпустил из рук свое недавнее оружие. И когда он решил не мешкая бежать прочь, поскольку не мог вынести вида сильно кровоточащей раны, ему стало дурно и он вынужден был подыскать себе опору — столь велико было смешанное с отчаянием потрясение от того, что он, не обидевший за всю жизнь и мухи, оказался способным побить другого человека. Дабы окончательно не потерять самообладания, Левански решил не под даваться искушению взглянуть на то, что происходило в воде за его спиной. Отойдя от озера на приличное расстояние, он замедлил шаг и решил обождать, полагая, что тот выберется из воды и последует за ним. Молодой человек убеждал себя, что ударить тень — отнюдь не преступление.
Добравшись до особняка на Кёнигсаллее, он прислонился к входной двери и ждал до тех пор, пока не удостоверился, что интуиция его не подвела: неподалеку от гаража в самом деле обозначилась человеческая фигура. То был человек в военном мундире. Он приводил в порядок свою одежду: поправил ремень на поясе и пытался застегнуть на все пуговицы намокший китель, который теперь стал заметно уже. Когда в конце концов это ему удалось, он провел ладонью по лицу, пригладил волосы и надел фуражку с кокардой. Все это время он стоял вполоборота к Левански и вел себя, как обычно ведут себя люди, несправедливо обиженные, униженные, те, кто не в состоянии ответить тем же и с видом кроткой жертвы терпеливо сносит все оскорбления.
Левански поднялся на второй этаж, открыл окно, вдохнул полной грудью и почувствовал разлившуюся вокруг тишину. Тот, другой, достал сигарету и попытался ее зажечь, но безуспешно. Было видно, что он дрожал в мокрой, но снова безупречно сидевшей на нем форме.
«Виновные будут посрамлены, — подумал Левански. — Он был осужден, но смерть не принесла ему даже надежды на искупление».
С этой мыслью молодой человек решил проверить, увидит ли он с такого расстояния в надвигающихся сумерках кровавый рубец на шее чужака, но так и не смог ничего разглядеть.
На юго-востоке, там, где свалили несколько сосен, взошла луна, оранжево-красная, и исходивший от нее свет создавал ощущение теплоты. Левански вздохнул с облегчением и вернулся в комнату, так как и ему стало зябко. Мгновение он пребывал в задумчивости, затем снял ноты с табурета, сел и начал играть, зная, что тот, кому это так необходимо, его сейчас слушает.
Миновала Пасха, и концерт нельзя было дольше откладывать. Фрау Альтеншуль закончила последние приготовления, и, стало быть, ее участие на этом завершилось.
— Зал слишком большой, — заявила она, — не знаю, будет ли слышно на задних рядах?
— Тут вы можете не беспокоиться, — ответил Либерман. — Все получилось, как вы хотели. Вы вправе гордиться тем, что ваш друг наконец-то вышел из добровольного заточения и обратился к такому обществу, которое, если верить прогнозам, не вместит никакая филармония.
Молва о необычном концерте пианиста Левански достигла Праги и Лондона. Несмотря на то что фрау Альтеншуль протестовала против любой рекламы, все знали: в Берлине, городе, от которого едва ли кто ожидал сенсаций, готовится нечто неслыханное. Некий высокоталантливый еврейский пианист, убитый нацистами в молодые годы, намерен бросить вызов судьбе и карьере музыканта, которая, собственно, и стала причиной его столь ранней смерти, и наверстать упущенное посмертно.
Эта весть разнеслась как молния, и еще до полудня — хотя концерт был назначен на девять вечера — кассовый зал филармонии заполнили все, кто еще надеялся попасть на выступление. Но их дело было безнадежно, и они переместились в ближайшее кафе, где горячо обсуждали вопрос: почему нельзя транслировать концерт по наружным громкоговорителям?
Среди желающих послушать пианиста преобладали молодые люди, среди которых были и наголо остриженные девушки — они, по их уверениям, собираются ходить так до тех пор, пока им не докажут, что это нанесенное им перед смертью унижение заглажено. Девицы были настроены скептически и беспокойно сновали из угла в угол.
Когда Старая филармония зажглась огнями, часть публики перешла к служебному входу, куда, как ожидалось, подъедет машина Левански, но там никто не показывался, хотя до концерта оставалось менее часа. В артистической уборной хозяйничала фрау Альтеншуль. Она попросила ее не беспокоить, однако из-за всеобщего возбуждения эта просьба оказалась невыполнимой. То и дело приходилось принимать поздравления и, конечно же, цветы — разве объяснишь этим настырным энтузиастам, что все эти восторженные охи и ахи могут помешать пианисту собраться перед игрой. А он должен был вот-вот появиться.
Последним подошел Либерман и, смущенно откашливаясь, сообщил, что филармония походит на осажденную крепость, и хотел было вернуться в зал, однако все его многозначительные взгляды на фрау Альтеншуль и даже недвусмысленный жест, каким он предложил ей руку, чтобы наконец проводить в ложу — время уже поджимало, — не произвели никакого эффекта. Она хотела самолично убедиться, что Левански будет одет к выступлению «как надо», в частности, чтобы на плечи был накинут белый шелковый шарф, — это придало бы его выходу особую торжественность.
Об остальном, заверила она, можно не беспокоиться, и в качестве неопровержимого доказательства процитировала записку, полученную от Левански пару дней назад:
«Дорогая, уважаемая фрау Альтеншуль, не подумайте, что я не умею быть благодарным или что я раскаиваюсь в своем решении вновь поселиться в этих местах по соседству с Вами. Зная Вашу любовь ко мне, поражаюсь Вашей настойчивости, с какой Вы добиваетесь пересмотра наших судеб. Сейчас я играю Бетховена, только Бетховена, и могу сказать, что абсолютно уверен в своих силах».
В дверях, почти касаясь спиной стены, стоял Шульце-Бетман.
Он явно хотел что-то сказать, но пока не находил подходящего момента, чем немало удивлял знакомых, — ведь раньше он слыл до неприличия замкнутым и неразговорчивым. Еще более всех удивляло, что он, по-видимому от неловкости, застрял в дверях, так что Либерман с трудом смог протиснуться к выходу из артистической, ворча на ходу:
— Ладно, тогда я пойду наслаждаться в одиночестве.
— Мы сидим рядом, — вставил Шульце-Бетман, — и со мной будет гость, но вы не пугайтесь.
— Что вы имеете в виду? — заинтересовалась фрау Альтеншуль, всегда готовая при виде Шульце-Бетмана дать волю своей природной раздражительности.
— Так ведь концерт, как я слышал, имеет целью возрождение, — сказал Шульце-Бетман, — не будем забывать и идею примирения.
— Само собой разумеется, — ответила фрау Альтеншуль.
— Тогда я спокоен.
Прозвенел колокольчик, приглашая публику занять места. Фрау Альтеншуль вышла к Либерману в узкий коридор, который вел в фойе, и отметила, что Шульце-Бетман задержался и не последовал за ними. При виде переполненного концертного зала душа ее возрадовалась.
— Теперь у него началась вторая жизнь, — прошептал Либерман, подразумевая Левански. — Такого огромного успеха он раньше не имел.
С этими словами Либерман заглянул в соседнюю ложу слева, ответил на улыбку Шульце-Бетмана, но не обнаружил рядом с писателем человека, о котором тот предупреждал.
Прошло десять минут после объявленного времени, а свет в зале все еще горел. Правда, казалось, что веселая, но нетерпеливая публика в партере вот-вот готова была ликующими возгласами вызвать на сцену исполнителя.
Но увы!
В Берлине есть место, на котором лежит позорная печать неприкасаемости. Это ничейная земля, где начисто все снесено. Если посмотреть на нее с запада через стену, преграждающую путь к Бранденбургским воротам, то перед глазами окажется отель «Адлон» и тот самый сознательно незастроенный прямоугольный участок, где раньше располагалась рейхсканцелярия. Вороны пролетали мимо этого участка, предпочитая приземляться в Тиргартене. Днем по проклятой земле колесили бронемашины, охраняя границу разделенного города, но по ночам, когда временами гасли все фонари и лучи прожекторов не шарили в темноте, посреди дороги вставала фигура, похожая на ангела смерти, и никому не давала проехать.
Путник, будь милостив к нам
И помяни несчастных,
Прах которых ты попираешь, идя своей дорогой!
Разверзается пропасть, лестница из мраморной крошки манит вглубь. И вот уже ангел и те, кто находятся в остановленной им машине, спускаются по ступенькам. Холодным металлом отливают каски. Пение увлекает их вниз, — ах, что за пение! — они спускаются все ниже и ниже — туда, где под землей один из них приговорен вечно справлять свою свадьбу.
Человек ведь смертен,
А Бог лишь отделяет хорошее от плохого.
И злой отдает долг природе,
Упражняясь в бесконечной доброте!
Левански предполагал прибыть в Старую филармонию еще до наступления сумерек и потому покинул особняк около семи. Он решил взять такси, но оставалось достаточно много времени, часть пути он хотел проделать пешком, правда, не знал, сколько это займет. А чтобы фрак не привлекал внимания прохожих, он накинул легкий пыльник.
Вскоре он вышел к Тиргартену, но внутрь заходить не стал, пошел вдоль Шпрее, разглядывая скользившие по течению баржи и свое отражение в маслянистой воде там, где пологий берег не был одет в камень и стояли скамейки. Левански бегло осмотрел фрак, убедился, на месте ли белый шарф, — все нормально, фрау Альтеншуль должна остаться довольной. Внутренне он был готов к выступлению перед большой аудиторией, однако сдерживал порыв воодушевления, убеждая себя в том, что каждым своим выходом на сцену он служит музыке, и только музыке, и что он должен при этом держаться как можно скромнее и собраннее.
Около восьми часов, когда стемнело, у Левански появилось уже знакомое ощущение последних дней, будто кто-то тенью следует за ним. Правда, это его нисколько не заботило. Он спокойно внимал шуму большого города, любовался танцующими отблесками далеких огней на волнах от очередной баржи.
Решив, что пора в филармонию, до которой, как ему казалось, рукой подать, Левански был весьма удивлен, оказавшись в окружении кустов рододендрона, хотя он твердо решил не заходить на территорию Тиргартена. Ему не хотелось идти через чугунный мост, поэтому он выбрал окольную дорогу через цветочные посадки. Но путь преградила яма. Левански пошел в обход и вконец заблудился. Покружив в кустарнике, молодой человек решил ориентироваться по просеке, но в итоге оказался на лугу, больше напоминавшем болото. Он едва не увяз в густой жиже, но тут некто протянул ему руку.
— Давайте сюда, сударь, — произнес незнакомец, лица которого из-за темноты нельзя было узнать. — Давайте. В этом парке нельзя сходить с тропинки, иначе потом не выкарабкаешься.
Незнакомец легким движением помог Левански выбраться на сухое место. Убедившись, что фрак под пыльником не пострадал, молодой человек вздохнул с облегчением. Он приветливо улыбнулся незнакомцу, который всем своим видом показывал готовность услужить, но…
— Не может быть, — вырвалось у Левански, когда он внезапно осознал, что находится не на южной оконечности парка, как предполагал, а на Вильгельмштрассе перед земляным холмом. — Этого не может быть, — повторил он, но прежде чем смог сообразить, в каком направлении теперь ему следует идти, чтобы попасть в филармонию, его ослепил свет двух автомобильных фар. Левански увидел свою тень на мраморных колоннах и ведущую в глубину лестницу. И когда он подошел поближе, чтобы убедиться, та ли это пропасть, какую он недавно ощущал затылком, некто произнес:
— Входите, сударь. Вас ждут.
И, снимая фуражку, будто специально чтобы подчеркнуть торжественность момента, добавил:
— Прошло уже десять лишних минут.
Левански взглянул в лицо говорившему и по характерной ране узнал в нем своего недавнего знакомого в военном мундире. Молодой человек, не найдя что ответить, стал отступать в пространство между колоннами, затем по лестнице вниз до конца…
Левански очутился в подземном помещении, по виду напоминавшем атриум. Очень хотелось обернуться — человек в мундире дышал ему в спину. Но тут его провожатый вышел вперед и подчеркнуто вежливо, но недвусмысленно преградил путь.
— Что вы себе позволяете! — возмутился Левански. — Я должен играть в филармонии!
Однако провожатый не отреагировал. Он стоял как вкопанный, молча, зажав фуражку под мышкой, и смотрел на музыканта вполне дружелюбно. Левански бросился по подземелью в надежде найти выход, пробежал несколько помещений, до того перегруженных мраморной отделкой и стеклом, что ему стало холодно. Поражало ледяное великолепие карнизов с канделябрами, а каждая арка была увенчана фризом. Левански ускорил шаг и уже не замечал ничего, кроме отполированного до блеска пола, на котором он в своих концертных туфлях едва не поскользнулся. Миновав сотни метров по пустым, увешанным одними зеркалами комнатам, молодой человек остановился перед закрытой дверью, которая ни за что не поддавалась. Лишь после того, как он навалился на задвижку плечом, дверь открылась, но за ней оказалось то, чего он никак не ожидал увидеть.
После холодных и просторных залов в имперском стиле его взору предстало четырехугольное помещение, похожее на бункер, без малого двадцать шагов вдоль стены. Здесь, сбившись вплотную, стояли люди, о которых рассказывал Шульце-Бетман, будто они собрались глубоко-глубоко под землей для покаяния. Их были тысячи, много тысяч, плечо к плечу, покуда доставал взгляд, и Левански поразился, как они смогли уместиться в столь ограниченном пространстве. Свои головные уборы — Левански знал все их виды и за свою недолгую жизнь научился бояться — они сняли и с серьезными лицами терпеливо ждали, по-видимому, его, Левански. Пианист чувствовал на себе их пристальные взгляды, еще мгновение — и он бы не выдержал.
Поднялась женщина — Левански не успел заметить, как это случилось, возможно, она сидела за столом, стоявшим в центре, в самой гуще собравшихся военных, — и объявила:
— Я рада, что вы пришли. Мы с мужем, — при этом она показала рукой на место за столом, скрытое темнотой, — мы с мужем беспокоимся, найдете ли вы в себе силы простить нас.
Ее голос звучал нетвердо, и она говорила потупив взор, так как не решалась — это было видно — смотреть Левански прямо в глаза и, судя по тому, как ее пальцы нервно теребили ожерелье на шее, была в сильном возбуждении. Потом она вышла вперед:
— Я прошу не за себя, а за всех, кто стоит за моей спиной. И за него, которого люблю. Я осознаю степень нашей вины, но, согласитесь, коль мы стали такими, то должна существовать возможность все исправить.
Затем, видимо сообразив, что говорит нескладно и неубедительно, женщина опять повернулась к дальнему концу стола, туда, где сидел человек, от которого она явно ожидала поддержки.
Но Левански никого не узнавал, и тогда она чуть слышно, словно стесняясь, вежливо спросила, не хочет ли он присесть и удобно ли ему в плаще в такой тесноте. Потуги на столь вежливый тон в данной обстановке показались Левански неестественными.
Молодой человек не отвечал. Молчала и женщина, так как все, что у нее было на душе, казалось, невозможно выразить в словах, а то, что слетало с ее губ, выглядело страшным упрощением и даже извращением смысла, но тот, в дальнем конце стола, к ее видимому сожалению, по-прежнему не желал показываться. Она стояла во главе призрачного войска неподвижно, теперь уже с поднятой головой, как сестра, которая не может оставить своих пусть и чудовищно провинившихся братьев.
От Левански не укрылось, с какой благодарностью толпа принимала ее выступление, а когда он наконец отважился спросить, что же они от него хотят, женщина ответила:
— Сыграйте нам на рояле, прошу вас, или вам совсем не хочется?
Левански пристально глядел на ее длинное ожерелье из отполированных красных кораллов, которое решительно не подходило к голубому воротнику ее платья. Рукава с буфами он нашел чересчур пышными. В общем, на взгляд пианиста, она была одета подчеркнуто тщательно, но без изюминки, какую придает женщине лишь изысканный вкус. Среди окруживших ее людей в форме Левански признал Клефенова, и пока он размышлял, как лучше ответить, один из военных, тот, кто следовал за ним по пятам от Тиргартена до холма, захлопнул за спиной дверь.
Толпа слева от Левански расступилась, обнажив потрескавшуюся стену. У стены стоял рояль. Левански поразило, как быстро он оказался у инструмента и стал снимать чехол, передавая его в услужливые руки человека, неизменно стоявшего у него за спиной.
He прошло и пары минут, как Левански уже стоял во фраке перед публикой, которую не принимал всем своим существом. Все в нем протестовало.
Хотелось громко объявить, что это ошибка, это не филармония, но Клефенов уже с готовностью подставил женщине стул, чтобы хоть невеста могла сесть поближе к Левански, если жених подчеркнуто не желал выходить из-под покрова темноты. Толпа одетых в военную форму незаметно уплотнилась, дабы женщина не чувствовала себя слишком стесненной.
Все, что увидел Левански, да еще этот направленный на него взгляд женщины, в котором читалась и мольба, и тактичное ожидание, — все это положительно подействовало на молодого человека, и он сделался более сговорчивым.
«То, что во время игры я закрываю глаза, — думал он, — надеюсь, не будет истолковано неправильно. Мне приходится так поступать, чтобы совладать с неуверенностью, которая охватывает меня всякий раз, когда я отчетливо вижу окружающие предметы».
Он все еще не принял окончательного решения и сейчас обдумывал, сможет ли он, сказав что-нибудь в оправдание, прервать отношения с этой компанией, что было бы естественно.
Преодолев искушение отвесить публике обычный в таких случаях поклон, Левански занял место за инструментом. Последние сомнения. Но сидеть за роялем просто так, не прикасаясь к клавишам, казалось ему нелепо, и он начал играть опус 109 Бетховена.
По импровизированному залу, как всегда бывало при исполнении подобной музыки, разливалось ничем неодолимое спокойствие и какая-то колдовская зачарованность, перед которой не могла устоять ни одна душа. Время от времени кто-то из публики всхлипывал урывками, тут же беря себя в руки, у кого-то из груди вырывался непроизвольный вздох, иногда доносились тихие хлопки, будто кто-то открывал и закрывал дверь, в целом же публика слушала игру затаив дыхание, и ничто не нарушало напряженной тишины.
Vivace Левански начал легко, как бы играючи, но скоро перешел на серьезный тон. Его осанка была безупречной, руки свободно скользили по клавиатуре, волосы спадали на лоб, так что ему время от времени приходилось укрощать шевелюру резким взмахом головы.
Prestissito получилось с энергичными перепадами, выражавшими нетерпение. Чуть дальше, где-то в andante molto cantadile, ему показалось, что он повторяется. «Будто мир раскололся», — подумалось ему.
Он пришел в легкое замешательство: не ослышался ли, но так и есть — он действительно вторично проигрывал третью вариацию. Секундная заминка… Да, он играет ее второй раз! Хотя это просто невероятно, но нынешняя его аудитория, связанная с ним судьбой, все же имела право на искупление. Слушатели в самом деле были очарованы его игрой. Чем дальше Левански давал волю своему исполнительскому порыву, чем настойчивее стремился к более точной и глубокой выразительности, тем с большим энтузиазмом они следовали за его творческим духом.
Четвертая и пятая вариации прошли без запинки, в последней вариации Левански готовился разразиться чередою стремительных трелей. Все бы, наверное, так и произошло, тем более что публика уже была доведена до высочайшего напряжения чувств, но вдруг выражение лица Левански изменилось, и он засомневался, получится ли у него то, что запросто получалось у других, получалось тысячи раз. Он терял веру в себя. Страшная мысль повергла его в ужас: «Я навсегда останусь двадцативосьмилетним».
Новый натиск звуков. «Слишком быстро», — подумал он и ощутил, как немеют пальцы. Женщина, желая приблизиться, наклонилась к нему, кто-то в толпе воскликнул «Боже мой!», но конец был близок.
В середине трели Левански неожиданно прервал игру, хлопнул крышкой и, медленно стягивая с плеч белый шелковый шарф, с мукой в голосе произнес:
— Лицманштадт… Лицманштадт… Прошу меня простить. Вы сами все слышали: чтобы это сыграть, нужно повзрослеть. Меня слишком рано вырвали из жизни.
После этого неслыханного события Левански как сквозь землю провалился.
В Старой филармонии случился скандал. Разочарованная публика была вынуждена признать, что пианиста нет и уже не будет. Все были крайне раздосадованы и, не стесняясь в выражениях, говорили, что их просто-напросто одурачили. Призвали к ответу фрау Альтеншуль, однако и она не могла объяснить поведение Левански, а только всхлипывала и уверяла, что, если у молодого человека даже и были какие-то причины, она все равно ничего не понимает.
Либерман решительно вырвал бедную женщину из возмущенной толпы и позаботился, чтобы не мешкая подали автомобиль. Он быстренько втолкнул ее в машину, залез сам и, уже захлопывая за собой дверцу, увидел, как у входа в филармонию взволнованная толпа, словно по команде, расступилась и умолкла и как по образовавшемуся коридору со смущенной улыбочкой на устах Шульце-Бетман прошел к автомобилю с затемненными фарами, где его поджидал одетый по-военному посыльный. Больше из-за темноты ничего нельзя было различить.
Старый художник вздохнул с облегчением лишь после того, как автомобиль тронулся и прежде чем фрау Альтеншуль успела понять, что же привлекло его внимание. Разумеется, вскоре слухи, распускаемые в обществе, дошли и до нее.
А дело было вот в чем: Шульце-Бетман, потеряв всякий стыд, вот уже несколько лет подряд принимал у себя своего убийцу и употребил все свое влияние на Левански, чтобы подвигнуть его на поступок, о котором и говорить-то неловко. Кроме того, общественное мнение считало, что упреки в адрес Шульце-Бетмана одинаково относились и к фрау Альтеншуль.
Люди стали с сомнением посматривать и на ее салон, подозревая в этой традиции нечто недоброе, а некоторые пошли еще дальше, утверждая, будто она намеренно выстроила особняк по соседству с пресловутым замком, потому что устраивала тайные приемы.
— Что за вздор! — негодовал Либерман, изо всех сил успокаивая фрау Альтеншуль. Но она твердо решила постоять за себя. Поскольку Левански по-прежнему не появлялся, она собиралась публично призвать к ответу хотя бы Шульце-Бетмана. В соответствии со своими планами она устроила последний, знаменательный прием в своем салоне.
Это случилось в начале мая. Погода благоприятствовала, расцвели каштаны, придав городу вид, приводивший людей меланхолического склада, каковым, в частности, был Либерман, в задумчивое расположение духа. Фрау Альтеншуль, как всегда, попросила его прийти чуточку раньше, но он задержался и теперь, наверстывая упущенное время, торопливо шагал по Вильгельмштрассе. Либерман по опыту догадывался, что предстоит тяжелый, неприятный разговор, он ведь не собирался сочувственно поддакивать негодующим выпадам фрау Альтеншуль против Шульце-Бетмана, — а ему так не хотелось разладов.
Заметив земляной холм, на который он раньше, по-видимому, не обращал внимания, Либерман замедлил шаг и решил перелезть через изгородь с кустарником, чтобы рассмотреть холм получше, и оказался на открытом прямоугольном пространстве. На память пришло видение новогодней ночи, тем не менее он не решался сделать еще несколько шагов, отделявших его от холма.
«Стало быть, это и есть погребение предводителя готов, от которого нам столько хлопот, — подумал он. — Уж сорок лет, как минуло с его падения, а он даже не дает спокойно попасть на прием, — вот ведь до чего изменил здешний ландшафт. А мы бы с удовольствием заселили этот участок и тем самым положили конец всему этому отчаянию и скорби. Мне-то, что называется, повезло, но вот о моей жене, Марте, я бы так не сказал».
Либерман подавил приступ тоски и энергично зашагал дальше, свернул на Фосштрассе, откуда уже были видны светящиеся окна особняка.
В доме все было приготовлено к приему гостей, однако никто пока не появился. Услыхав на лестнице тяжелую, несколько медлительную поступь Либермана, фрау Альтеншуль застыла, ожидая его, между двумя стульями. По ее виду нетрудно было догадаться, что для нее происходящее — подлинная трагедия. Она выглядела утомленной после бессонной ночи, с темными кругами под глазами и, по-видимому, была не в силах спуститься навстречу старому другу.
Фрау Альтеншуль поинтересовалась, не слышно ли чего-нибудь о Левански. Либерман в ответ лишь отрицательно покачал головой, правда, с таким выражением, словно скорее хотел ее приободрить, и, подойдя поближе, угадал по ее покрасневшим глазам, что она знала что-то гораздо большее, но обсуждать с ним эту тему не собиралась. Прошло еще несколько минут. Фрау Альтеншуль все еще стояла между стульями, и Либерман подошел в окну, чтобы раздвинуть шторы, так как по воле хозяйки дома они всегда были задернуты, и тут она заявила, что пришло время съезжать с виллы.
На робкие протесты Либермана — подумаешь, мол, не сбылись кое-какие ожидания, это еще не причина, чтобы бросать прекрасные апартаменты, которые она по своему вкусу столь тщательно оформила, — фрау Альтеншуль слабо улыбнулась и сказала, что сейчас, когда все надежды оказались тщетными, у нее такое чувство, будто она умерла во второй раз.
Либерман по тону подруги понял, что она не отступит от своего решения, и это его совершенно обескуражило: не зная, что возразить, он бесцельно бродил по комнатам, не пытаясь развеять траурное настроение фрау Альтеншуль, которое, похоже, только усугублялось, и весьма обрадовался появившемуся наконец Шульце-Бетману.
На писателе был легкий летний костюм с букетиком фиалок в петлице, в руке он держал соломенную шляпу, придававшую ему беззаботный и веселый вид.
Отсутствие ожидаемых гостей явно озадачило Шульце-Бетмана, а так как фрау Альтеншуль сделала вид, что не заметила его появления, и была занята своими собственными проблемами, он задержался на пороге. Либерман жестом пригласил писателя войти, и тот по-прежнему с шляпой в руке прошел прямо к столу, налил себе коньяку, словно прием шел своим чередом, и старался ничем не подчеркивать пикантность ситуации. Либерман хотел было перекинуться с писателем парой ни к чему не обязывающих слов, но фрау Альтеншуль его опередила.
Она стала рассказывать, правда, таким тихим голосом, что мужчинам, чтобы не потерять нить, приходилось напрягать слух, о событиях последних недель, которые имели непоправимый характер. По ее словам, она не стала бы жаловаться, если бы общественность не посчитала ее надежды высокомерными. И ко всему прочему некоторые гости (подразумевался, конечно, Шульце-Бетман) не смогли противостоять искушению поякшаться со своими палачами, а ей эта затея с самого начала была не по душе. С тех пор как она снова поселилась в этом особняке, все ее старания были направлены только на то, чтобы помочь самой себе и другим, кто того пожелает, поскорее стереть из памяти ужасные воспоминания о смерти. Потому, мол, что всякий, обреченный, как и она, веки вечные покоиться в переполненной трупами яме со свернутой шеей и перебитыми членами, отнесется с полным пониманием к ее страстной мечте вновь окружить себя красотой материального мира. Разве можно ее в этом упрекнуть, хотелось бы ей знать, и неужели она требовала слишком многого? Какая-нибудь витрина Гимара или севрский сервиз в самом деле доставляют ей радость, и если она захотела спасти пианиста, подыскав для этого наиболее подходящий способ, то что в этом такого, почему она заслужила насмешки?
Фрау Альтеншуль извлекла из рукава изящный вышитый носовой платок, но не для того, чтобы утереть сбегавшие по щекам слезы. Едва ли она их замечала в таком состоянии. Ее лишь беспокоило, чтобы подсевший от переполнявшей ее обиды голос не пропал окончательно. Быстро высморкавшись, она подошла к окну и какое-то время смотрела в сторону Тиргартена.
Либерман сел на канапе, Шульце-Бетман положил надоевшую ему шляпу на свободный стул и поставил рюмку. Пить ему больше не хотелось, да к тому же, наливая коньяк, он явно перестарался. Фрау Альтеншуль задернула шторы, которые Либерман незадолго до этого раздвинул, и, будто увидев в окне нечто такое, что лишь усилило ее меланхолию, произнесла:
— Можете вы мне объяснить, почему Левански предпочел выступать перед своими убийцами?
Либерман молча выдержал вопрошающий взгляд женщины, зато Шульце-Бетман, который заранее ожидал, что застанет хозяйку в возбужденном состоянии, и которого уже известили, в каком резком тоне она отзывалась о некоем третьем лице — разумеется, о нем, — был явно поражен и озадачен ее неподдельным горем. Но поскольку Либерман отмалчивался и тем самым как бы давал понять, что не может внести сколько-нибудь ясности, да и вопрос адресовался главным образом не ему, то Шульце-Бетман схватил свою соломенную шляпу и направился к выходу, оправдываясь на ходу:
— Фрау Альтеншуль, поймите меня правильно. Я вполне разделяю ваше нынешнее состояние. Ваши чувства мне близки, ведь, как вам известно, я нарочито склонен выделять в своем бытии — живом ли, мертвом ли — одни лишь отрицательные аспекты или, скажем так, то, что составляет цену его отрицания. И все же хочу сказать вам несколько слов в утешение, ибо, насколько я знаю, вы на меня очень сердитесь. Видите ли, — он помахал перед ней шляпой, точно хотел придать еще не высказанным аргументам большую силу, и повторил снова: — Видите ли, глупо переносить в посмертное существование расхожую среди живых точку зрения, будто бы добро и зло несовместимы. Вы по собственному опыту знаете, что мы готовы отстаивать идею о несовместимости всего живого до скончания мира, при том что счастье дается всего на какие-то мгновения, после которых мы возвращаемся к своему обычному состоянию, которое суть разочарование и скорбь. Избавимся ли мы когда-нибудь от этой фата-морганы? Стало быть…
Фрау Альтеншуль сделала несколько шагов к столу и оперлась о спинку стула. Либерман поднялся и надел пенсне, как бы желая получше разглядеть человека, способного на подобные суждения.
— Стало быть, — продолжал Шульце-Бетман, — я не вижу никакого несчастья в том, что пианист Рудольф Левански отважился или, лучше сказать, получил возможность выступить перед своими палачами. Злоумышленник и его жертва — что еще остается нам после смерти, как не сесть рядом и не поудивляться вместе тому, какие нелепицы необратимого порядка, однако же, случаются в жизни. Хотя… — тут он прервался, борясь с искушением вернуться в гостиную, пусть даже символически приблизиться на несколько шагов к фрау Альтеншуль, которой он хотел помочь в печали, — знайте, меня всегда восхищало, с каким упорством вы стремитесь сделать свое вещественное окружение приятным во всех отношениях. Я и теперь желаю вам всяческих успехов в этом занятии. Что же касается Левански: будьте уверены, фрау Альтеншуль, он вернется, его одержимость искусством еще заявит о себе. Он будет снова и снова репетировать опус 109 Бетховена. А что в конце концов ему еще остается?
Сказав то, что он хотел, и помедлив немного, поскольку не сразу понял, помогли ли эти слова фрау Альтеншуль — она смотрела отрешенно куда-то поверх него, — Шульце-Бетман кивнул Либерману, надел шляпу и покинул особняк.
После того как замок щелкнул, фрау Альтеншуль промолвила:
— Он хотел меня утешить. Левански не вернется.
Либерман хранил молчание. Гостиная была слабо освещена, дополнительный свет поступал только из прихожей. Оба они — фрау Альтеншуль, сидящая на стуле в центре комнаты, и Либерман на канапе — в этом мире теней казались окаменевшими фигурами.
Фрау Альтеншуль думала о той автомобильной прогулке с Левански: как они, выехав далеко за пределы Берлина, едва не добрались до знаменитого болотистого луга за Нойруппином. Как на обратном пути он с горячностью рассуждал, что не смерть, а рождение является главным событием, к которому человек остается привязанным раз и навсегда.
— Я никому не прощу убийство человека, — решительно заявила она. — Все, что случается с человеком в жизни, — необратимо. Предположим, Шульце-Бетман прав насчет Левански, — продолжила она свою мысль, — прав в том, что тот навсегда останется молодым и ни за что, даже на секунду, не обретет мастерства, свойственного зрелому человеку, тогда, может быть, ему и вправду лучше было исчезнуть.
Либерман подошел к подруге, собираясь мягко положить ей руки на плечи, как часто делал в подобных случаях, но в этот раз она показалась ему такой неприступной, что он предпочел не мешать ей думать.
Либерман вернулся к себе на Парижскую площадь и, поднимаясь по металлической лестнице в ателье, вдруг почувствовал себя виноватым в том, что оставил женщину одну. Но какими словами он смог бы поднять ей настроение? Что ей следует надеяться на продолжение традиции вечеров, хотя никто не хочет к ней приходить? Что он будет рядом с ней — если она того захочет, даже с бокалом шампанского в руке, — до тех пор, пока Левански вновь не объявится?
Либерман вошел в ателье и внезапно ощутил, до чего невыносим ему стал вид этого пустого просторного помещения, заставленного мольбертами и прочими принадлежностями живописца. Он увидел, что, уходя, забыл закрыть окна. Было зябко, он сел. Старика охватила тоска по чему-то неосуществимому, и он вспомнил, что нечто подобное уже было, но тогда — обстоятельства стерлись из памяти — он слушал реквием Моцарта, и музыка наполняла его, умиротворяя и примиряя со всем, что есть в мире. Ему захотелось опять послушать эту удивительную музыку.
«Надежда есть, — подумал он, — это бесспорно. Должна быть. Завтра — раньше не позволяет приличие — я опять зайду к фрау Альтеншуль и скажу ей, что для ее чрезмерных волнений нет серьезных оснований».
Эта мысль окончательно завладела им.
А что же Шульце-Бетман?
Его манили цветущие каштаны. Он решил воспользоваться этим поздним вечером для прогулки, и вот в компании с Клефеновом они сначала прошлись по Фриденау, затем не спеша дошли до Штеглица[15] и наконец вышли к Ботаническому саду. Стояла теплая погода, и на улицах было много народу, потому Шульце-Бетману приходилось выбирать окольные пути, дабы не сталкиваться с толпой. Он предложил Клефенову отбросить ложные соображения о приличиях и снять китель, но тот, поблагодарив, заявил, что показываться на людях в одной рубашке не в его правилах. Клефенов казался ниже Шульце-Бетмана, правда, плечистее и все время старался держаться на полшага позади своего спутника — какая-то мысль неотступно терзала его.
Порой это тяготило Шульце-Бетмана, особенно в те дни, когда Клефенов, словно равнодушный к пряному вечернему воздуху и молочной луне, вынуждал его говорить на самые неприятные темы, например, почему так получается, что человек, всю свою жизнь приверженный высоким идеалам, в конце концов оказывается подлым убийцей, и можно ли заблаговременно раз и навсегда избавить его от вероятности такого превращения?
Сегодня у Шульце-Бетмана было приподнятое настроение, и он попросил своего приятеля идти не на полшага позади, а рядом и чтобы тот наконец-то держался свободно и непринужденно, как принято, когда прогуливаются и болтают два человека.
Клефенов ответил, что для него это невозможно. И пояснил: понятно ведь, если он так обошелся с человеком, то теперь, находясь рядом с ним, должен испытывать по меньшей мере смущение.
Они вышли на Вильгельмштрассе. Здесь росли древние деревья с необъятными кронами и цветами, похожими на канделябры, на которые Шульце-Бетман не мог наглядеться. И все же он поинтересовался у Клефенова, почему бы тому при виде этой красоты не выбросить из головы раз и навсегда его извечную печаль. Клефенов смущенно улыбнулся, но не нашел, что ответить.
В Ботаническом саду они взобрались на пригорок, обсаженный хвойными деревьями. По земле стелился туман, а по дороге перед ними, ослепляя друг друга фарами, беспрерывно сновали автомобили. Шульце-Бетман заметил, что его приятель сегодня как-то особенно напряжен. Писателю захотелось сказать ему что-то утешительное, объяснить бессмысленность постоянного самокопания в надежде найти смысл в коварных перипетиях судьбы. Хотя бы вот так:
«Вы убивали и, как всякий убийца, разумеется, виновны. Однако вина, мой друг, несет в себе великую возможность искупления. Тот, кто не жаждет искупления, достоин презрения. Но ваше раскаяние столь искренне… Вы можете позволить себе иногда забыться, созерцая цветущие каштаны».
В северной части небосклона Большая Медведица медленно клонилась к горизонту. Ее контур четко и ярко вырисовывался на фоне темного неба, подавляя своими размерами. Однако Клефенову было не до Большой Медведицы. Спустя час созвездие скрылось за городскими крышами.