Эпидемия, которую столько времени ждали, наконец разразилась, и планы Пьебефов стали осуществляться. Словно разбойники, залегшие в своем логове, они подстерегали добычу. Теперь они увидели, что надежды их сбываются. Отвратительная клоака, возникшая на месте старого кладбища, где все до сих пор еще гнило и разлагалось, словно извергало теперь из себя скопившийся там за долгие годы трупный яд, отравляя миазмами все живое. Облачное, дождливое лето, теплая сырая погода пробудили смрадные испарения этой земли и распространили заразу, заставив обитателей домов вспоминать о лежащих под полом мертвецах, тела которых еще окончательно не истлели. По всему кварталу разносился тиф, беспощадно опустошая дома, прорубая темные просеки в этом выросшем на перегное, густом лесу, в этой страшной чаще человеческих тел. Каждое утро вереница санитаров уносила в лазарет людей с почерневшими лицами, каждое утро похоронные дроги торопливо увозили заколоченные гробы к безвестным могилам. Муниципалитет, пробудившись от спячки, постановил в целях охраны общественного здоровья немедленно уничтожить эту клоаку, возместив владельцам зданий их стоимость. Декрет этот вызвал огромную радость в семье Пьебефов.
— Наше счастье было бы еще полнее, если бы у нас был ребенок, который мог бы воспользоваться всем этим богатством, — сказал Пьебеф-младший жене. И в порыве нежности и щемящей тоски, которую вызывала в нем их бездетность, он крепко поцеловал ее, как бы скрепляя этим поцелуем свое обещание:
— Провалиться мне на этом месте, но ребенок у тебя будет! Клянусь тебе.
До сих пор они еще лицемерили, стараясь делать вид, что соболезнуют страдальцам.
Едва только началась эпидемия, как Пьебеф-старший, предчувствуя, что она повлечет за собой огромную смертность, вошел в соглашение с похоронным бюро, которое взялось поставлять ему гробы сотнями по сходной цене. Таким образом, он порядочно нажился и на этом заказе, приобретая по дешевке деревянные ящики, в которых предстояло истлевать мертвецам. Расчетливость Пьебефа-старшего дошла до того, что он даже потребовал, чтобы излишек гробов бюро с него списало.
Однако от всех их благотворительных намерений не осталось и следа, когда наступило время решать вопрос о размерах компенсации. Пьебефы испугались, что могут на этом деле что-то потерять, и хищнические инстинкты собственников распоясались со всею силой. Они стали спорить о сумме, настаивать на своих правах и в конце концов путем интриг добились самой высокой цифры, которая составила целое состояние. В дело вмешались также Акары и Рабаттю. Этим отъявленным мошенникам удалось еще раз обмануть муниципалитет. Но неожиданно пришло возмездие, и попранные человеческие законы начали мстить за себя. У Рабаттю, который был инициатором этой чудовищной затеи, умер сын. Мальчик погиб от тифа — от той самой эпидемии, результаты которой должны были принести его отцу новые миллионы. Но Рабаттю даже и теперь, когда он носил траур по сыну, продолжал оставаться душою триумвирата. Он настолько очерствел, что ему и в голову не приходило, что его собственный ребенок не случайно умер от той самой болезни, распространению которой он всеми силами способствовал. Может быть, впрочем, он был настолько уже низок, что в его глазах полученная им огромная прибыль сторицей вознаграждала его за смерть сына.
Рассанфоссы и Кадраны, разбогатевшие на удаче, выпавшей на долю их родича, были точно так же ослеплены. Казалось, что эти люди, в честности которых никто никогда не сомневался, утратили вдруг всякую мораль. Г-жа Кадран-мать ограничивалась тем, что заказывала мессы по жертвам ненасытной алчности своего зятя. Сибилла, жена Пьебефа-младшего, полагала, что, для того чтобы жить в мире с господом богом, достаточно раздавать осиротевшим семьям какие-то жалкие крохи от нажитого ими миллиона. Разбойническая хватка капитала, высшая несправедливость кастовой розни еще раз проявилась в действиях этих людей, в обыденной жизни как будто бы и вполне порядочных, но которым забота о собственном благополучии закрыла на все глаза и которые, в силу ограниченности, присущей всякому буржуа, позабыли о том, что на свете существует ответственность за поступки.
Рука правосудия, поразившая Пьебефов, проникла и в дом Кадранов. Апоплексический удар сразил огромного Антонена, когда он ужинал в обществе проституток. Его ненасытная утроба в последний раз послужила тому делу, которому он посвятил свою жизнь, — чудовищному обжорству, превращавшему его организм в какую-то мельницу с жерновами и зубьями, способную перемолоть состояние всей семьи, и сделавшему его огромный круглый живот эмблемою всего царства Кадранов. Нажравшись как скотина, ом вдруг всей тяжестью своего тела рухнул на Ренье, и руки его с растопыренными пальцами стали судорожно хватать воздух. Только через час удалось вызвать у него рвоту, и тогда эта толстая бочка начала извергать из себя целые потоки блевотины. За этим последовал второй удар, но уже более слабый. Врачи, помимо всех прочих недугов, нашли у него жировое перерождение сердца. У него отнялись руки и ноги, он уже ничего не соображал, и в солнечные дни можно было видеть, как по саду Кадранов слуга катает в кресле его огромную, расплывшуюся тушу.
В их семье больше не осталось мужчин. Злой рок, опустошивший колыбели в доме Пьебефов, отнимал у них и этого разжиревшего увальня, который погибал теперь от общего удела их семьи — пресыщения. Оставались одни только дочери. Кадран-отец тяжело переживал свое горе, нимало, однако, не задумываясь над тем, какова та сила, которая за все ему мстит. Что же касается г-жи Кадран, то она по обыкновению снова обратилась за помощью к богу — стала чаще посещать церковь, дала обет заказать резной деревянный алтарь для девы Марии, если только ее детище вернется к жизни.
— Вот и еще один, — сказал Ренье Эдоксу, встретившись с ним однажды утром во время прогулки верхом. В голосе его звучала едкая ирония, с которой он никогда не расставался, как и со своим горбом, источником всей его злобы.
— Он превратился в клей. За свою жизнь он сожрал больше, чем все его предки, — тем ведь приходилось голодать… И вот теперь он должен будет расстаться со всеми миллионами, нажитыми на «Горемычной». Потом придет черед другого, твой или мой, и так будет до тех пор, пока от всех Рассанфоссов останется только кучка гнили, на которой не расцвести даже той розе, которую вы, милая кузиночка, прикололи к корсажу.
Даниэль, совершавшая этим утром со своим отчимом верховую прогулку, отцепила розу и, улыбаясь, бросила ее Ренье. Когда через минуту они удалились, Ренье повернулся в седле и, глядя, как они ритмично раскачиваются в такт движению лошадей, громко расхохотался среди окружавшей его тишины.
— Держу пари на две тысячи франков против всех папашиных миллионов, что сей пройдоха собирается теперь бросить в юную плоть семя кровосмесительного адюльтера. Наш бедный Мозенгейм найдет почву уже взрыхленной.
Один только Жан-Оноре стал открытым противником преступного замысла Пьебефов. Этот честный человек, которому передались лучшие черты его предков и который унаследовал неподкупную прямоту старухи матери, остался незапятнанным среди всей этой грязи. Он стал даже резко осуждать старшего брата за то, что тот связался с такими мошенниками. Жан-Элуа начал оправдываться: ничего не поделаешь, дела есть дела; Пьебеф только воспользовался стечением обстоятельств, которые так или иначе должны были привести к катастрофе. В этом следует обвинять не их, а городские власти, затянувшие экспроприацию этих домов.
Банкротство, которое теперь грозило делу колонизации, мало-помалу стало подтачивать нравственные устои Жана-Элуа, и он становился все менее разборчивым в отношении средств, которыми предстояло возместить понесенные им утраты. Ему пришлось признать, что предприятие оказалось ненадежным, что расчеты, на которых оно было построено, не оправдались. Жан-Кретьен I был человеком, твердо верившим в провидение. Убедившись, что земля сопротивляется, он бы только удвоил свои усилия. А у его дряблых потомков уже не было этой веры — они стали сомневаться в начатом ими деле. Напрасно правительство строило все новые школьные здания, одно лучше другого, — они пустовали, так же как пустовали и сами земли. Нажились на этом только Рабаттю и его подрядчики. Целые поселки с отличными домами, в которых никто не захотел жить, превратились в развалины. После первоначальных, довольно сомни* тельных успехов наступил самый настоящий крах. Миллионы франков потонули в бесплодных песках, а впереди ожидались нескончаемые судебные процессы и громкое дело о неслыханном мошенничестве, которое должно было навсегда запятнать доброе имя Рассанфоссов.
Жан-Элуа увидел крушение всех своих планов. Это был его конец, его Ватерлоо. Он стал раздражительным, замкнулся в себе; мысль о том, что все потеряно, не давала ему покоя. Холодный эгоизм заставил его еще больше отдалиться от всех человеческих страданий; горе Кадранов оставило его равнодушным. Чья-то рука толкала их вниз, заставляла спуститься в бездонную пропасть «Горемычной», откуда все они вышли. Он мечтал о возвышении, о господстве, о том, что царству Рассанфоссов не будет конца, и вот действительность предательски его обманывала. Он думал, что строит навеки, но воздвигнутое здание оказалось столь же непрочным, как и зыбкий песок, на котором оно стояло. Оно грозило обвалом, и все могло рухнуть раньше, чем он успеет закрыть глаза.
Аделаида уже в апреле вернулась в Ампуаньи. Она настояла наконец, чтобы муж отказался от рытья пещер — предприятия, которое их только разоряло. Но после четырехмесячного перерыва Жаном-Элуа вновь овладела его прежняя страсть. Он пригласил инженера для руководства работами. Оказалось, однако, что все вырытые проходы никуда не вели. Таков уж, видно, был удел всех Рассанфоссов — истязать землю, в глубинах которой испокон веков томились их предки. Убедившись в бесполезности своей затеи, Жан-Элуа пожалел о напрасно истраченных деньгах и обещал жене, что не станет возобновлять раскопок.
Они все больше и больше тревожились за Симону, вылечить которую так и не удавалось. Никакие лекарства не помогали. Ее ничем нельзя было развлечь, она уже почти никогда не покидала своей одинокой башенки. С ее отвращением к врачам родители уже как будто смирились, после того как знаменитый Маршандье пытался ее усыпить и все кончилось ужасающей сценой, лишившей их последней надежды на медицину. Хуже всего было то, что на этот раз Маршандье решительно заявил, что у нее психоз. Он предсказывал постепенное помрачение ее уже затуманенного сознания. Теперь никто не переступал порога ее комнаты. Она не открывала двери даже матери и целые дни оставалась одна со своими галлюцинациями. Выходила она только рано утром, когда начинало светать, и в вечерние сумерки. Она собирала на полях цветы и травы и приносила к себе большие букеты, а потом сплетала из этих цветов венки. Все остальное время она проводила в башенке совершенно одна, занятая неизвестно чем, напевая детские песенки.
Она странным образом изменила свое отношение к Ренье, которого так горячо любила. Этот неисправимый прожигатель жизни, проводивший свое время в сумасбродстве и кутежах, стал редко появляться в Ампуаньи и, приехав туда, не мог уже с прежней легкостью угадывать скрытые движения ее мятущейся одинокой души, над которой он раньше имел такую власть. Бывали минуты, когда Симона кидалась ему на шею, целовала, называла его самыми нежными именами, ласкала его словно в каком-то тумане любви и грусти, а потом, вдруг опомнившись, набрасывалась на него с бранью и в ужасе убегала. В этом старинном замке Фуркеанов она казалась призраком, вышедшим из тьмы былых времен и блуждающим по зубчатым башням, теныо Белой дамы. Прислушиваясь к каждому шороху, она перебегала с места на место, почти не касаясь земли, и суеверные крестьяне считали, что встреча с нею приносит несчастье.
Когда с ней случались припадки, ее всегда преследовали одни и те же страхи, одни и те же видения — ей мерещились какие-то похороны, бесконечные погребальные процессии, вереницей тянувшиеся к кладбищу. Она начинала кричать, и с ее криком в дом как будто вступала смерть и кралась дальше тихими шагами. Аделаида дошла до того, что сама уже начинала слышать эти шаги. Смерть нещадно разила Рассанфоссов, кося одного за другим, обрубая на их родовом древе ветвь за ветвью. Симона повсюду видела ее длань, чертившую кресты на стенах и на порогах дома. Перед взором ее проплывали молодые девушки, медленно угасавшие в тишине, трагически погибающие мужчины, какой-то тяжелый катафалк и взгроможденный на него огромный гроб. Потом вдруг перед ней появлялся призрак, ей чудилось, что она видит своего брата Арнольда. Аделаида вся холодела, понимая, что сознание дочери постепенно помрачается. Эти видения смерти отнимали и у нее последние жизненные силы.
Раза два-три в месяц Аделаида обычно ездила в Распелот. Но теперь она стала суетливой и мелочной: непрерывная тревога за Симону, опасение, как бы прислуга в отсутствие хозяйки не обворовала их, держали ее в вечном трепете, и, едва приехав туда, она тут же торопилась домой. В то же время видеть Гислену стало для нее теперь потребностью: она рассказывала ей о своих горестях, жаловалась на мужа, которого считала виновником всех зол, иногда даже брала у нее несколько сот франков, чтобы увеличить этим свои сбережения. Письмо, полученное ею от негодяя, который втайне способствовал замужеству Гислены, еще усилило ее душевное смятение. Это был один из слуг, уволенный вскоре после того, как был выгнан лакей, соблазнивший ее дочь. Мирон — так звали этого слугу — сообщал им о положении дела и предлагал за пять тысяч франков помочь устроить развод Гислены и Лавандома. Таким образом, г-жа Рассанфосс узнала, что история беременности Гислены перестала быть тайной для виконта, к которому Мирон поступил на службу. Мирон все узнал от Фирмена: лакей, озлобленный против своих бывших хозяев, которые его прогнали, сам рассказал о своих отношениях с их дочерью. Узнала она и то, что мысль женить Лавандома на Гислене зародилась у любовницы виконта. Лавандом, который к тому времени уже окончательно разорился, дал согласие и вслед за тем поручил своему агенту вести все переговоры с Рассанфоссами. Сразу же после свадьбы виконт снова сошелся со своей прежней любовницей. Он уехал из Распелота и вместе с ней поселился в Париже.
Аделаида была подавлена. Все трое они стали жертвами гнуснейшего тайного заговора, во главе которого стоял какой-то жалкий лакей! Она уже простила Гислене ее грех и думала только об их собственном грехе, который они теперь искупали при участии этих двух негодяев. Дочери она об этом ни словом не обмолвилась, но показала полученное письмо Жану-Элуа. Банкир понял, что этот подлец держит его теперь в руках, испугался и послал ему пять тысяч, чтобы тот обо всем молчал и сказал на суде только то, что от него требовалось. Одно несчастье приходило за другим. Он уже думал было, что проступок их дочери канул в вечность, но все, оказывается, вернулось, их горькая тайна восстала из тьмы, в которой они ее погребли. В действительности же всего сильнее от этого страдали они сами. Для Гислены все это теперь не имело никакого значения.
Она жила, безраздельно отдав себя огромной материнской любви, и гордилась сыном, воспитывая его так, как будто ей нисколько не приходилось стыдиться его появления на свет, как будто ребенок родился от настоящего, законного брака. В течение целых шести лет она ни на один день не покидала Распелот, не желая никого видеть, отгородившись от целого мира и живя только одним, всепоглощающим чувством. Она позабыла о том, что у нее были родители, братья и сестра, и решила, должно быть, что семья ее состоит только из двух человек — ее и ее ребенка. Она была так несказанно счастлива и с таким рвением воспитывала маленького Пьера, что г-жа Рассанфосс спрашивала себя, не явилось ли для нее искупление греха источником постоянных радостей, которых не знают другие, живущие праведной жизнью. «А что, если Гислена права? — думала она. — Что, если то, что в свете все считают грехом, в действительности не содержит в себе ничего греховного?»
Спокойствие дочери поражало также и Жана-Элуа. Его давно установившиеся взгляды на ответственность человека поколебались. Гислена была для них живым угрызением совести — и в то же время сама не знала никаких угрызений. Зачав в грехе, она была теперь горда своим материнским счастьем, как будто материнство было залогом искупления этого греха. Все это опровергало его представление о морали. Его мучили сомнения, он не мог решить, на чьей стороне истина, и в итоге признавал, что в человеческой жизни все далеко не так просто. В ушах его звучали слова Гислены:
«Не может быть ничего постыдного в материнстве… Как знать? Может быть, этому отверженному всеми ребенку суждено когда-нибудь вернуть былую силу нашему роду».