Владимир Бахметьев

КОНЕЦ ЕМЕЛЬЯНА ПУГАЧЕВА

Очерк

(По материалам В. Я. Шишкова к последней
части исторического повествования
«Емельян Пугачев»)

1

Своему историческому повествованию о величайшем народном движении XVIII века В. Я. Шишков посвятил десять лет (1935–1945 годы). Смерть прервала работу писателя над заключительной частью третьей и последней книги, И хотя невыполненные главы в эпилоге обширного произведения не могут иметь решающего значения для его исторической или художественной ценности, тем не менее события, связанные с трагическим концом Пугачева, и в этом плане — материалы, оставшиеся в рабочем портфеле писателя, требуют своего освещения.

История располагает к нашему времени достаточными данными, чтобы установить обстоятельства гибели Пугачева и его сподвижников. Однако было бы неправильно ограничиваться здесь обзором событий независимо от того огромного, художественно-обобщенного материала, какой дан нам писателем и вместе с рабочими его заметками и набросками определяет возможное завершение произведения.[1]

Принимаясь за свою работу, В. Я. Шишков учитывал всю трудность ее, хорошо понимая, что «изображать виденное, наблюденное много проще, чем живописать то, что автор не мог видеть».[2]

Развернув широкое полотно, живописующее Россию екатерининского времени, В. Я. Шишков включает каждое звено повествования в единую цепь событий, призванных показать в образах, в движении самой жизни, в круге понятий, присущих своему времени, историческую обстановку и состояние общественных сил к моменту восстания пугачевцев, вскрыть причины этого восстания, осветить рост и неудачи его, мощь и трагическую развязку его.

Писатель ставил своей задачей «дать… картину изображаемого времени с такой полнотой, чтоб читатель ясно видел как причины, породившие пугачевское движение, так и то, почему Пугачев был побежден и сложил на плахе свою голову».[3]

При этом, как бы ни был внимателен художник к фактам исторической действительности, ему не удалось бы вдохнуть «живую душу» в такое значимое и своеобразное явление русской истории, как пугачевское движение, не справься он с ведущей фигурою всего произведения — «избавителя народного».

Проследив жизнь и деятельность Пугачева с юных лет, собрав по капле, по золотнику свидетельские показания о нем — от архивных материалов до изустных легенд, — Шишков весь свой обширный фонд подверг необходимому анализу с высоты нашего времени, не забывая при этом, что «характеры и душевные движения действующих лиц должны быть раскрыты не так, как хочет того автор, а в подчинении логике исторической необходимости».[4] Но и такой работы было недостаточно. К свидетельству исторической науки писатель «присоединил» богатый запас собственных знаний о людях из народной толщи. И только теперь все в творческом воспроизведении облика народного героя приняло очертания подлинной яви, как если бы автор «Емельяна Пугачева» был современником пугачевцев, страдал и радовался, любил и ненавидел заодно с ними.

2

Кратко осветив в своей статье «Емельян Пугачев» («Огонек», 1942, № 51) историческую обстановку, в которой началось и протекало пугачевское движение, Шишков пишет:

«Ходом истории все было подготовлено к возникновению народного движения в широком плане. Не хватало лишь „избавителя“. Наконец, в лице казака Пугачева, избавитель нашелся. Восставшие приняли его как „мужицкого“ царя Петра III и поставили над собой вождем».

«Народ похощет — любого вождем своим сотворит!» — так говорил когда-то Филарет, настоятель раскольничьего скита, безвестному донскому казаку (см. «Емельян Пугачев», кн. 1, ч. 3, гл. 8). Так понимал это историческое явление и писатель, разумея в признании народом «забеглого царя» не простое «хотение», а историческую необходимость определенного разрешения назревшего социального конфликта. Но Пугачев не был, по убеждению писателя, «одним из многих», кого народ мог венчать на царство. Пугачев был достойным избранником — подлинным защитником «всех сирых и замордованных».

Одаренный, много повидавший на своем веку, решительный в действии, умеющий, однако, при нужде лавировать, — таким в основном дал нам писатель своего Пугачева. Способный к великодушию, но всегда беспощадный к врагам, умелый военачальник и вождь, державший сподвижников своих «под крепкою дланью», — таков он, этот незаурядный сын своего народа. Он мыслит и чувствует, воспринимает мир и борется, отражая полностью неповторимые особенности родной среды со всеми ее положительными чертами и недостатками, вплоть до тягчайших, вытекающих из крестьянской ограниченности.

«Он властвовал над народом и был в полнейшей зависимости от народа, — читаем мы в заметках писателя „К характеристике Пугачева“. — Куда народ, туда и он, Пугачев: действия его переставали быть свободными».

«Пугачев не обладал достаточным политическим кругозором, — отмечает писатель далее, — что, однако, не мешало ему знать секрет того, как владеть и повелевать массами».

Разумеется, все это, представленное в живом полнокровном облике Пугачева, не вяжется с тем, что мы находим в отзывах о «самозванце» таких мемуаристов, как участник экспедиции против пугачевцев молодой Державин; ни тем более с тем, что оставили нам о «домашнем враге» Екатерины ее сатрапы и военачальники вроде графа Петра Панина или московского главнокомандующего князя Волконского. Повинны в искажении облика Пугачева в какой-то мере и его атаманы-предатели, наделив своего вождя на допросах «с пристрастием» у Маврина, Панина, Шешковского чертами изувера и… труса.[5]

Надо ли говорить, что автор «Емельяна Пугачева» в незавершенном эпилоге своего произведения мог следовать лишь за тем Пугачевым, которого он создал, полюбил и образ которого пронес незапятнанным через густой туман вольной и невольной клеветы на «грозу и страшилище» крепостников.

3

Потерпев под Казанью поражение. Пугачев с остатком разбитого войска, числом до четырехсот человек, бежал левым берегом Волги в сторону Нижнего-Новгорода. Но, пройдя около ста верст, он остановился и подле деревень Нерадовой и Сундыри переправился на правый нагорный берег, куда стягивались уцелевшие отряды и присоединялись новые — из крестьян, бурлаков, чувашей.

Снова встал вопрос о походе на Москву. Выслушав споры атаманов, Емельян Иванович собрал в круг яицких казаков и объявил им, что время идти на белокаменную еще не приспело, а надо повернуть к Дону, где «его знают и примут с радостью». И вот армия вольницы двинулась на юг — к Цивильску, Курмышу, Саранску.

«Почему Пугачев, вопреки советам его приближенных, не пошел на Нижний?..» — ставит В. Я. Шишков вопрос в своих заметках ко второй книге романа — и отвечает выпискою из второго тома «Пугачевщины»:

«…Вряд ли Пугачев воздержался от похода на Нижний под влиянием известий, что город сильно укреплен. Правдоподобнее предположить, что им руководили мотивы иного порядка. Лишившись башкир и своих сообщников с заводов, утратив связь с Приуральем,[6] отрезанный от хлебного Вятско-Камского района, Пугачев, после поражения под Казанью, вряд ли мог принять решение углубиться во внутренние русские губернии, которым явно грозил голод. Скорее он должен был подумать в первую очередь о создании себе новой стратегической базы. Неспроста его намерения устремились в сторону Дона и родного казачества».[7]

Имело значение для решения этого рокового вопроса также, без сомнения, и то обстоятельство, что Пугачев потерял к тому времени ряд ближайших своих сотрудников и друзей. Пленены были Иван Белобородов, Почиталин, Горшков, убит старик Витошнов, не стало Максима Шигаева и Зарубина-Чики, пропал без вести Падуров.

Чувствовалась к тому же неустойчивость и в настроении яицких казаков, полагавших, что цель их мятежных походов — прежде всего высвобождение родного края, и потому к чему бы рисковать головою на чужбине? Меж тем «преследуемый по пятам правительственными воинскими частями, Пугачев уже не мог задерживаться на одном месте более двух-трех дней, и у него не было времени одуматься, чтобы снова собрать вокруг себя грозную силу».

Почти вслед за переправою пугачевцев через Волгу генерал Мансуров, оставив Яицкий городок, направился к Сызрани. Преследование мятежников возлагалось теперь на Михельсона, Меллина и Муфеля. Сверх того, двинуты были полки из Крыма, из-за Дона и с Кубани, У правительства, заключившего победоносный мир с Турцией, открывались неограниченные возможности к посылу против «злодея» новых и новых воинских частей. «Против воров, — писала Екатерина, — столько наряжено войска, что едва ли не страшна таковая армия и соседям была».[8]

И, однако, тяжело раненная пугачевская «толпа», углубляясь на юг, обрастает по пути свежими партизанскими силами, опрокидывает встречные правительственные отряды, мимоходом овладевает крепостями, бурей проносится через Алатырь, Пензу, Петровск, Саратов, Камышин, Дубовку и 21 августа подступает к Царицыну.

В записях писателя («Хроника пугачевского движения») об этом времени говорится:

«Пугачев шел тут необычайно быстро. Между тем восстания, вспыхнувшие в разных районах помещичьей России, продолжали распространяться с неослабевающей силой и после ухода Пугачева из этих районов. „Пугачев бежал, — писал Пушкин, — но бегство его казалось нашествием“. И действительно, в июле — сентябре мы насчитываем до шестидесяти отдельных повстанческих отрядов, состоявших из крепостных крестьян и угнетенных национальностей помещичьей России».

Подымались деревни, вотчины, подымались помещичьи и государственные крестьяне, дворовые люди и однодворцы, русские, чуваши, татары, мордовцы. Пожар восстания охватил земли от Нижнего-Новгорода до Царицына, от Симбирска до Тамбова и Воронежа.

Крестьянское движение, распространившись по всему Поволжью, «никогда и нигде не возникало с такой мощной силой, как теперь, в августе 1774 года», — читаем мы в пятой главе (ч. 2) третьей книги «Емельяна Пугачева». «По мере того как Пугачев с главной армией подвигался на юг, к Нижнему Поволжью, мятежные действия крестьян в Среднем Поволжье не уменьшались, а росли. Все пылало…»

Однако действовали мятежники разрозненно, без связи с пугачевским станом, и вооружались, как могли: вилами, топорами, дубинами, заостренными кольями. Из присоединившихся к армии крестьян Пугачев брал с собою лишь конных. Остальным он говорил: «Детушки! Я походом тороплюсь». Пешие строились в летучие партизанские отряды и, громя помещичьи усадьбы, неуловимые, служили для Пугачева прикрытием, завесою. Обилие всюду бродивших многочисленных «отрядов, — помечает В. Шишков в своих записях к текущей работе, — сильно отражалось на борьбе с основным врагом. В рапорте от 4 августа 1774 года Михельсон доносил, что с помощью обычной военной разведки „весьма трудно“ знать о движении самого Пугачева, благодаря рассеянным его шайкам».

«В августе 1774 года, — читаем в другой записи автора, — Пугачев по взятии Камышина вступил через хутор Белую Глину на земли волжского казачьего войска. Большинство казаков изменило правительству, составило у Пугачева особый Дубовский полк».

Вблизи Саратова, как до того у Петровска, к Пугачеву перешли правительственный отряд, до пятисот волжских и донских казаков, а также бурлаков. В Камышине к нему присоединилось шестьсот украинских казаков. С этими силами Емельян Иванович продолжал не только отбиваться от преследователей, но и наносить разящие удары. Так, 16 августа на реке Пролейке Пугачев разбил правительственный отряд, и находившиеся в нем калмыки отдались в руки «царя-батюшки». При занятии Дубовки, центра волжского казачества, в лагерь Пугачева перешло до трех тысяч калмыков. Через четыре дня после успешного сражения на реке Пролейке Пугачев снова смял воинский отряд и переманил к себе бывших в отряде донских казаков. То же произошло на реке Мечетной; где пугачевцы разбили большой отряд, а состоявшие в нем донские казаки отдались повстанцам. За Саратовом присоединилось к войску Емельяна Ивановича семьсот заводских крестьян, прибывших с яицким казаком Ходиным.

Но, несмотря на все эти временные успехи, трагическая развязка приближалась.

Работая над пятой главой (ч. 2) третьей книги, Шишков 2 декабря 1944 года в одном из своих писем к друзьям писал:

«Теперь дело идет к развязке; трагедия самого Пугачева и народа, и вообще — пугачевщины — нарастает… Сейчас Пугачев подходит к Саратову. Тема предательства своего вождя со стороны атаманов — постепенно нарастает. Это должен почувствовать не только читатель, но даже всякий пролетающий над Пугачевым воробей»,[9] — горькою шуткою заключает писатель свое сообщение.

В следующей, шестой, главе, в третьей подглавке, читатель найдет сцену ночного заговора атаманов, подстрекаемых Иваном Твороговым, но тут еще — Овчинников и Перфильев, возражавшие атаманам на злые их речи. Как бы то ни было, впервые тогда Федульев заявил: «Связать (Пугачева. — Вл. Б.) надо да по начальству представить… Авось чрез это милость себе найдем».

Пугачеву довелось услышать кое-что из беседы заговорщиков, но он не падал духом, у него еще теплилась надежда на Дон.

На клочке бумаги, в рабочем порядке, писатель отметил к плану очередных (пятой и шестой) глав:

«Емельян Иваныч был теперь в полном напряжении. Он прекрасно понимал, к чему подходит дело. Ему во что бы то ни стало надо расположить к себе донцов. Обласкать их надо, угостить, да и в мысли вложить доброе понятие о народном деле, а уж они славу разнесут».[10] «Ведь не к кому-нибудь, а к Донскому войску иду. Даст подмогу — выдюжим, а ежели и не выдюжим, то побарахтаемся, не даст подмоги — на дно идем».

Как известно, донское казачество, несмотря на смуту в станицах и старания Пугачева поднять земляков (его письма и «указы» Донскому войску), не поддержало восстания. А те донцы, кои примкнули к Пугачеву, вскоре бежали от него, заклепав тайно пушки; не помогли ни увещания, ни подарки и награды в виде серебряных и вызолоченных медалей.

Почва уходила из-под ног «третьего императора», в стане его бойцов разливалось уныние, безоружная крестьянская «чернь» была теперь грузом на ногах пугачевцев, и продолжался распад внутри «толпы», креп заговор среди атаманов, день за днем терявших веру в успех восстания.

4

Последний раз Пугачев дан крупным планом в шестой главе (ч. 2.) третьей книги романа: встреча Емельяна Ивановича в середине августа 1774 года с посланцем приволжского городка, стариком Василием Захаровым.

Пройдет всего лишь месяц со дня этой встречи, и, преданный атаманами-заговорщиками, «мужицкий царь» окажется в руках врагов. О ходе событий за последние тридцать дней мы узнаем бегло по главам, связанным с приключениями «прохиндея» — ржевского купца Долгополова, принявшего на себя, корыстной цели ради, участие в поимке «злодея», Прямого показа Пугачева в последние вольные дни его жизни, как равно истории предательства и дальнейших событий, закончившихся 10 января 1775 года казнью народного вождя, читатель не найдет на страницах произведения. Еще раз видим мы Емельяна Ивановича на пути к Царицыну, но уже издалека, по впечатлениям участника «комиссии» капитана Галахова (глава 7, ч. 2 третьей книги).

Обращаясь к замыслу писателя, запечатленному в его плане к заключительной части романа, а также основываясь на отдельных высказываниях Вячеслава Яковлевича в беседах его незадолго перед кончиной с близкими людьми, мы можем предложить вниманию читателя краткое изложение событий, оставшихся неосвещенными в эпилоге, с необходимой экспликацией по рабочим материалам автора.

Двадцать первого августа, утром, на высотах, окружающих Царицын, появилось до шести тысяч пугачевцев. Будучи осведомлен о «шатании духа» среди защищавших город донских казаков, Пугачев направил к ним своего посла, и вскоре у городского вала съехались обе стороны: пугачевцы и казаки. Среди первых, числом до сорока, находился и сам Емельян Иванович, величавший себя фельдмаршалом царя. Донцам при переговорах он дал слово выпросить перед «государем» прощение для них. На это казаки согласились служить Петру Третьему и обещали стоять в стороне от города, не стреляя по царскому войску. Был тут среди пугачевцев также и будущий предатель Иван Творогов, который, согласно показаниям Осипа Баннова, расцеловался, здороваясь, с одним из донских казаков, и оба повели речь о «пересечении драки».[11] К концу же переговоров один из донцов, узнав самозванца, закричал: «Емельян Иванович, здорово!»

По плану очередной главы автор отмечает, что донской казак, опознавший Пугачева, был Ванька Семибратов, с которым Емельян Иванович, по возвращении из Польши на Дон, ездил в Царицын за холстом и дегтем.[12] А в заметках писателя к моменту, когда Семибратов узнал своего земляка, имеется запись: «„Ишь ты, из острога да прямо до царского порога… Харош парень!“ — кричали донские казаки, от которых отворачивался Пугачев».

Этот случай «привел нас, — показывал Творогов на одном из допросов, — в такое замешательство, что руки у всех опустились…» К этому Петр Пустобаев при допросе добавил: «Сие услышав, он, Пустобаев, перестал почитать самозванца за государя и, отъехав от него далее, казаку Чумакову сказал: „Слышал ли ты, как государя-то нашего называют? Видно-де, он в самом деле злодей“. На что Чумаков будто бы откликнулся: „Ты молчи об этом… А придет время, — так он от наших рук не отойдет!“[13]

Говоря о „замешательстве“ при случае с опознанием Пугачева донским казаком, Творогов, по убеждению писателя, явно выгораживал себя на допросе, так как самозванство Емельяна было ему не в новость (см. 6 главу, ч. 2 третьей книги „Емельяна Пугачева“).

В действительности замешательство среди пугачевцев у стен Царицына произошло потому, что „из тыла“ подоспела весть о быстром приближении корпуса Михельсона. Когда Пугачев открыл пальбу по городу, „с задних его толпы разъездов уведомили его“, что воинская команда врага „на виду“. К этому в своем показании Пугачев добавляет, что при известии о близком враге „он оробел“, так как надежных людей, то есть яицких казаков, у него осталось мало, а на прочих многих, в том числе и на перебежчиков-донцов, полагаться нельзя было. Так вскоре и сбылось: донские казаки в последующие две ночи покинули Пугачева, а все прочие в „толпе“, не выдержав натиска Михельсона, рассеялись кто куда по степи.[14]

Возвращаясь к факту опознания Пугачева донскими казаками, необходимо сказать, что об этом случае имеется запись в показаниях ряда пугачевцев. Рассказывал об этом на допросе и сам Емельян Иванович:

„Когда ж донские казаки пришли в его толпу, то многие тут были и знакомые ему и, его узнавши, между собою шептали: „Это наш Пугачев“, — но, однако ж, ни один из них в глаза назвать его не смел“.[15]

Не трудно представить себе душевное состояние Пугачева, опознанного земляками, но вынужденного продолжать игру в царя. Азартный игрок „на кону судьбы своей“, он не раз, еще до Царицына, внутренне противился тяготившей его роли самозванца. Писатель, как мы знаем, не однажды возвращался (во второй и третьей книгах своего произведения) к эпизодам „смотрин царя“ и „открытия“ себя Емельяном Ивановичем людям (сцены с пушкарем Носовым, с офицером Горбатовым, со стариком Захаровым). И в каждом новом эпизоде все острее подымалось у Пугачева чувство горькой обиды на людей ввиду упрямого их желания видеть в нем „третьего императора“.

„— Нет, дедушка, не царь я… — говорил он посланцу народа, старику Захарову, неподалеку от Саратова. — Простой человек, казак я простой“.

И далее, с жаркой обидою в голосе:

„— Нет Пугачева на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь… А не Пугачев ли все дело ведет, не Пугачев ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все…“

И тогда же, слыша ропот в кружке атаманов, он объявил им:

„— Восчувствовал я в себе мочь и силу объявиться народу своим именем“.

Наутро встречал Пугачев народ в городе, у церкви, и здесь-то „казак простой“ готовился объявить себя. Но… голоса Творогова, Федульева на ухо: „Ты, ваше величество, брось-ка, брось, что затеял…“

Царь взглянул в сурово-загадочные лица приближенных… смутился, погас. И повелено им было: поминать на ектениях по-прежнему Петра Федорыча Третьего, самодержца всероссийского».

Писатель не располагал достаточными данными, подтверждающими возможность подобной сцены, но задача подлинного художника-мыслителя в том прежде всего и заключается, чтоб не на основе лишь голых исторических фактов, а в результате их творческого обобщения, проникновения в самую типическую сущность обстановки и явлений дать читателю почувствовать и осознать правду историческую.

Всякий, кто заинтересуется историей того, как сложилось и развивалось самозванство Пугачева, сыщет немало данных, подтверждающих, что принятая на себя Пугачевым роль была одним из ярких выражений исторической необходимости и подготовлялась самой политической действительностью того времени. Можно считать вполне установленным, что на Яике «приняли» донского казака царем не только первые его атаманы, но и более широкий круг казаков, рассуждавших в духе Зарубина-Чики: «…Хоша ты и донской казак, только мы уже за государя тебя приняли, так тому-де и быть».[16]

Даже среди тех, кои «прилепились» к Пугачеву значительно позже, встречались люди, которые если не вполне были уверены в его самозванстве, то, во всяком случае, сильно подозревали это и не только мирились с фактом, а всячески укрепляли легенду в сознании широких народных масс.

Если такой случайный свидетель пугачевского движения, как захудалый ржевский купец Долгополов, при первой же встрече с Пугачевым разобрался в том кто этот «царь», то тем более не могли заблуждаться относительно самозванства Емельяна Ивановича такие бывалые люди, как Падуров, Дубровский, Перфильев.

Необходимо вслед за автором романа отметить, что почти все без исключения участники пугачевского движения стремились если не оправдаться на сыскных допросах, то смягчить свою вину именно ссылкою на то, что они-де добросовестно заблуждались, принимая беглого казака за императора. Этим скрытым мотивом В. Я. Шишков объяснял и все назойливые утверждения арестованных атаманов, будто они воистину верили, что служат Петру Третьему. Не лишено доли истины и то соображение, что следователи и военачальники Екатерины скорее склонны были снисходить к стихийным «заблуждениям» мятежников, чем мириться с жестокою возможностью организованного мятежа под кличем о земле и воле.

Итак, чем ближе был Пугачев к своему концу, тем, по мнению писателя, менее заботился он о царском своем имени. И там, перед Царицыном и особенно за Царицыном, ему уже было не до того, чтобы хранить втайне подлинное свое имя. Напротив! Пугачев делал все, чтобы дать понять окружающим, что спасение не в продолжении обмана, а в том, чтоб убедить народ, что судьба его в его собственных руках.

Со всех сторон к Царицыну стягивались правительственные войска, пугачевцы стремительно уходили от них. Через двое суток Пугачев был в Сарепте. Здесь произошла церемония наград «царем-батюшкой» высокими чинами Овчинникова, Перфильева, Дубровского, Творогова и других. Цель наград — подбодрить своих приближенных. Но ничто уже не могло восстановить среди них равновесия духа, и это видел и понимал прежде всего сам Емельян Иванович.

Надежды на Дон рухнули, от казаков родной земли «подмоги» не будет, а коли так, не миновать «идти ко дну». Опереться не на кого. «Чернь», следовавшая за Пугачевым, не представляла собою сколько-нибудь стойкой силы, и не было в рядах «царя-батюшки» таких надежных бойцов, каким зарекомендовали себя «работные люди». Совсем недавно Михельсон разбил плывущие на подмогу пугачевцам суда с повстанцами, главным образом рабочими. «Среди атаманов-пугачевцев, — значится в „Плане“ В. Я. Шишкова, — все больше и больше растекалось уныние». Пошатнулись силы и Пугачева. Теперь все чаще охватывала его тоска-кручина.

5

К этим черным дням Пугачева относится ряд заметок В. Я. Шишкова на отдельных листках, собранных после смерти писателя.

Вот эти заметки:

«У Пугачева иногда уходила почва из-под ног. Тогда он казался себе одиноким и слабым».

«Пугачев увидел подмытое дерево, едва державшееся корнями за берег и опрокинувшееся вершиной в реку. Ливень — и дерево кувыркнется. Пугачев увидел в нем — свою судьбу и призадумался».

«Пугачев в конце деятельности: его уже, как обрубок дерева, как щепку, крутило в омуте, выбрасывало и несло волной по теченью, уже он не мог, да и не имел сил сопротивляться».

И далее:

«Пугачев и его армия — это пастух и стадо. Стадо — самовольно, тогда и пастух обращается в ничто, слабого, с кнутом, человечка (развить это)».

«Разговоры (откровенные) атаманов с Пугачевым:

Пугачев: Один другому говорит: я его мешищем-то бух да бух, а он меня безменчиком-то тюк да тюк. Ну, как думаете, кто кого? Гора наше, атаманы, что у нас в руках не безмен, а огромный мешок, набитый сенной трухой».[17]

Однако часы уныния и подавленности сменялись у Пугачева, при всей безвыходности обстановки, подъемом чувств и мысли.

«Слова Пугачева: Ништо, други, — под конец деятельности говорил он. — От нашей войнишки по всей земле гулы идут: мертвые слышат, живые на ус мотают. Мы загинем, другие прочие, внуки-правнуки наши, за правое дело встанут. А волюшка будет на земле. Помяните мое слово — будет!»

И еще:

«Напоследок часто Пугачеву говорили: „Бросай игру!“ — но азарт, как взбесившийся крылатый конь, все нес и нес седока чрез счастье, чрез несчастье, к последней ставке, в смерть».

В тех же «памятках» писателя к последним дням Емельяна Ивановича находим следующие заметки:

«Великолепный трагический эпизод с отрядом Михельсона: 14 сентября снег, 15 — дождь с весьма холодным ветром. В его „малой передовой части“ за одну ночь пало до 70 лошадей, „от стужи померзло более 40 человек“; из них семеро тогда же и умерло, а прочих, изрубя повозки (степь) на огни, с трудом могли отогреть».

«Пугачев говорит с коня народу. Парень, разинув рот, с восторгом вслушивался в речь царя и думал: „Умный“. Затем стал рассматривать коня его. Белый конь прядал ушами, косился черными глазами на царя и, как бы понимая слова его, кивал согласно головой. А когда вниманье парня ослабевало, конь сердито всхрапывал и бил передней ногой землю. „И конь умный“, — думал парень».

«— Повелевать-то каждый может, а ты умей повиноваться».[18]

* * *

В первой книге романа, в главе 13-й второй части, рассказывается о приключениях Пугачева с дружком его, донским казаком Ванькою Семибратовым, в районе Камы; из-за нехватки в деньгах Емельян Иванович продал свою лошадь, по прозвищу Ласточка, «рыбьему человеку» — Карпу Карасю (приписному заводскому крестьянину, впоследствии пугачевцу). Во время марша Пугачева-«царя» с армией через село Котловку Емельян Иванович находит своего коня, получает его в дар от «рыбьего человека» и с тех пор не расстается с Ласточкой.

Сцена тяжелого раздумья Емельяна Ивановича подле своего друга-коня (после поражения под Царицыном) была написана, по свидетельству К. М. Шишковой, еще в 1940 году, но рукопись погибла.

Подходя к заключительной части своего произведения, В. Я. Шишков восстановил по памяти сцену, весьма характерную для душевного состояния Пугачева перед полной катастрофой.

В конце сцены с конем имеется приписка:

«Значит: 1) Одиночество, нс с кем вести большое дело, хорошие люди погибли. Он чувствует, что окружен врагами, что атаманам не до народа, атаманы будут спасать свои шкуры, бросят его, предадут. И 2) Боязнь ответственности перед народом за начатое и незавершенное дело: народ проклянет его…»

Настигаемый Михельсоном, Пугачев вынужден был в пути оставить старого полуслепого коня, расстаться со своей Ласточкой. Но и дальше Емельян Иванович нет-нет да и потянется мыслями к «верному другу». — Заметка:

«— Эх, будь что будет, — всею грудью вздохнул Пугачев. — А Катькины-то солдаты напирают на нас со всех сторон. — Он вспомнил слепую свою Ласточку и еще раз вздохнул».

Уж стонала степь под лавиною приближающихся полков Михельсона. Неумолимая рука истории готова была перевернуть последнюю страницу в книге грозных деяний Емельяна Ивановича Пугачева.

6

В сжатой описи событий к плану произведения, озаглавленной «Краткая хроника пугачевского движения», значится:

«24 августа (1774. — Вл. Б.). Окончательное поражение Пугачева под Сальниковой Ватагой (в 100 верстах от Царицына) и бегство его за Волгу. Пугачев потерял 2000 человек убитыми и до 6000 пленными, в числе их две малолетних дочери его — Аграфена и Христина. Убит главный войсковой атаман Андрей Овчинников.[19]

В начале боя пугачевцы отстреливались из пушек, но налетела кавалерия и посекла людей у пушек, а за кавалерией подоспела пехота. Люди Пугачева дрогнули, началось паническое бегство. Пугачев старался остановить бегущих: „Стой, стой“, — но все его усилия были напрасны».

Писатель не без основания полагал, что известную роль в разгроме многотысячной «толпы» Пугачева сыграли атаманы-предатели, с их намеренною безучастностью к ходу сражения. Достаточно сказать, что, как видно из показаний Ивана Творогова, этот пожалованный за день перед боем в чин «генерал-поручика» командир, вместо активного руководства боевыми операциями, неотступно следовал за Пугачевым, чтобы не упускать его из глаз. «…Как мы с Чумаковым с вечера еще предчувствовали (!), — показывал впоследствии Творогов, — что толпа наша неминуемо разогнана будет, то в таком случае условились с ним не упускать злодея из глаз, чего ради с самого начала сражения и были при нем безотлучны, не отступая, так сказать, ни па шаг, а потому (!) и бежали с ним вместе».[20] Нечему удивляться, что артиллерия, находившаяся под командою Чумакова, была с первого же налета врага выведена из строя.

С уцелевшими людьми Пугачев перебрался на отнятых у рыбаков ладьях к острову, а с острова вплавь на конях — на луговой берег Волги.

Так «третий император» остался без армии и пушек, лишившись к тому же последних своих друзей: помимо пропавшего без вести Овчинникова, не смогли из-за крайней усталости коней переправиться с острова в степь Перфильев и Трофимов-Дубровский.

С Пугачевым спаслись Творогов, Чумаков, Федульев, Железнов и Бурнов, а при них 160 яицких казаков да «разночинцев». Была ночь, когда, отойдя от берега в глубь степи, беглецы расположились на ночлег. Тут же, улучив минуту, Творогов с Чумаковым занялись обсуждением, как и где предать своего вождя. Дело шло о спасении собственных голов, обреченных плахе. Было условлено, как показывал на допросе Творогов, открыться надежным хорунжим Ивану Федульеву, Тимофею Железнову, Дмитрию Арыкову, Ивану Бурнову.[21]

Эти люди, «как только им о сем открыли», с планом Творогова — Чумакова согласились и «дали слово уговорить к тому каждый своего приятеля».

По-видимому, «приятели» не заставили долго себя убеждать. Выдача Пугачева властям сулила не только избавление от лютой казни, а к тому же и прямые выгоды: кроме денежной награды в десять тысяч рублей, предатели могли рассчитывать на освобождение от государственных податей и от рекрутчины.

Невозможно допустить, что после всего бывшего под Царицыном и у Сальникова завода Пугачев не примечал в поведении спутников ничего подозрительного. Тем не менее он, как явствует из показаний его в тайной экспедиции, не переставал следить за порядком в пути. Так, при поездке на Узени к старцам-скрытникам, на вопрос Творогова, почему «царь-батюшка» взял для себя коня «не из лучших», Емельян Иванович ответил: «Я берегу хорошую-то лошадь вперед для себя и для вас».

Приберегая исправных коней на всякий худой случай, Пугачев не терял надежды на спасение себя и своих атаманов. И это, невзирая на подозрительное поведение последних. Ведь не раз и в прошлом атаманы «падали духом», и он, Пугачев, выручал их и себя. Не следует упускать здесь из виду и те черты в духовном облике Пугачева, которые не раз подчеркивались В. Я. Шишковым: большую терпимость к людским слабостям и грехам, в которых Емельян Иванович считал повинным также и себя.

Судьба Пугачева была связана с судьбою всего восстания. Он не мог теперь ни на что рассчитывать, кроме как на собственные силы. И он продолжал верить, что еще не до конца «обремизился». К тому же жизнелюбие видавшего виды человека было неистощимо в нем. А потому: «не вешай, Емельян, головы, пока ты еще не у плахи! Меж тем плаху готовили ему уже не только слуги царицы, но и его вчерашние соратники. „Развенчанный“ в ходе событий, он оказался в окружении, большое кольцо которого — войска Михельсона,[22] малое — атаманы-предатели с приятелями».

«Заговор, — значится в „Плане“ писателя к последней части романа. — Душа заговора — Творогов (он и за Стешу зол на „батюшку“). Скитание по степи, к Элтонскому озеру. Выпал снег ранний. Голод. У старцев-скрытников на Узени. Отметить: пятеро клятву приносили, коих нет в живых,[23] и пятеро предателей. Заговор пятерых — Творогова, Чумакова, Федульева, Железнова, Бурнова. Арест Пугачева — смотри показания Творогова: „Пугачевщина“, т. 2, стр. 156–159».

Главу о предательстве писатель предполагал начать, как видно из его заметок, в духе сделанной им из «Пугачевщины» (т. 2, стр. 407) выписки:

«Пока военное командование напрягало все силы к поимке „главного злодея“, думая достигнуть этого военною рукой, яицкие казаки, прошедшие с Пугачевым весь победоносный путь от Яика, на Яик же и вернулись ровно через год и передали власти своего вождя».

Касаясь сцены расправы предателей с Пугачевым, писатель упоминает, как мы видели выше, показания Ивана Творогова, но тут же подчеркивает, что Творогов, происходящий из зажиточных казаков, атаман — «душа заговора и за Стешу (жену свою) зол на „батюшку“». Естественно, что, рисуя поведение Пугачева в решающий для того час, писатель не мог безоговорочно принять рассказ Творогова, наделившего своего врага чертами труса. «…Перемени свои угрозы (Пугачев. — Вл. Б.), — показывал, между прочим, Творогов, — стал плакать и божиться, что не уйдет уже более…» и т. д.

Не все правдиво у этого пугачевца и в показаниях относительно поведения окружающих казаков.

Уже при беглом сопоставлении показаний Творогова с показаниями самого Пугачева, а также Фофанова и Кожевникова видно, как много не договаривает, а порою и явно наговаривает илецкий казак Иван Творогов, величаемый в протоколе допроса «любимцем злодея».

Так, например, в рассказе Творогова о случае с пистолетом и саблею, за которые ухватился разгневанный Пугачев, имеется следующее:

«В сем месте (на привале по пути к Яику) после усыла казака Калмыкова и др. на форпост с извещением об аресте Пугачева злодей, увидя оплошность малолетка, по прозвищу Харьки, положившего возле себя на землю шашку и пистолет, схватил оные и, обнажа саблю, бежал прямо на нас, то есть на Чумакова, Федульева, Железнова, Буркова и меня, сидевших в то время в одной куче, на траве, и кричал сии слова: „Вяжите, про так их мать, старшин-та, вяжите!“».

Далее передается, что в разгар схватки Иван Бурнов нанес Пугачеву удар тупым концом копья, после чего «злодея» удалось обезоружить.

Затем:

«Злодея спрашивали мы тут, сам ли он собою сие сделал, или другой кто присоветовал, на что он сказал, что присоветовал ему казак Михайла Маденов, надеясь, что казаки вступятся. Казаки, услышав сие, рассердились на Маденова и прибили его немилосердно, так что едва дышащего на сем месте оставили и никто не знает, жив ли он или умер».[24]

Таким образом, если верить Творогову, Пугачев в одиночку кинулся с саблей на пятерых и, потерпев неудачу, выдал с головою своего «советчика», казака Маденова.

А вот что показывал на допросе о том же событии сам Пугачев:

«Ночевав на том месте, не дождавшись возвращения Калмыкова, пошли до реки Яика и, отошед несколько верст, остановились кормить лошадей. И как остановились, то пришли к нему (Федульеву. — Вл. Б.) казаки и говорили: „Куда нас ведете? Нас всех в Яике погубят, а заведомо б вести его, Емельку, в Москву и там явиться, или уж станем скитаться на Узенях“. И он, Емелька, видя этот шум, выскоча, схватил из лежащих близ его в куче казацких сабель, закричал, подошед к Федульеву: „Куда вы меня везете? Ваши казаки на Яик идти не хотят…“ и т. д.

Но так как другие казаки, пришедшие с Федульевым, закричали на тех, „кои противились идти на Яик: „Что вы это делаете? Еще мало мы бед-та наделали?““ — то оные казаки и разошлись врозь. А он, Емелька, видя, что те казаки от него отошли, взятую им саблю бросил».[25]

Становится очевидным, что, схватившись за оружие, Пугачев действовал не на авось и не в одиночку, а учитывая настроения части казаков, предпочитавших «скитаться» на Узенях, чем сдаваться в Яике на милость врагов.

Более того: из сцены с саблею видно, как далеко не гладко и не просто протекало дело с предательством. Среди казаков происходила борьба, и были открытые сторонники у Пугачева. К таким, оставшимся ему верными, можно с полным основанием отнести Михайлу Маденова, Алексея Фофанова, Василия Кононова, Сидора Кожевникова (последние двое были разоружены заговорщиками), а также тех, которые, будучи посланы на форпост, в лагерь изменников не возвратились: Калмыков, Жигалин, Хохлов.

Таким образом, с уверенностью можно утверждать, что, находясь в плену у шайки изменников, Пугачев доставил им немало хлопот. Выжидая случая, чтобы явиться с повинной к властям, атаманы-предатели на всем пути к Яику должны были оставаться начеку перед лицом все еще грозного «батюшки» и в виду нараставших разногласий в среде казаков. Отделавшись в начале скитаний от заведомо ненадежной группы разночинцев (у разночинцев отняты были кони), Творогов и компания кое-кого среди казаков застращивали, других обольщали посулами всяческих благ, третьих по тем или иным поводам обезоруживали. Были случаи и открытого натравливания казацкой массы на подозрительных (история с казаком Маденовым).

Все это не мог не видеть и не понимать Пугачев. Как следует из показаний того же Творогова и особенно казака Фофанова, Емельян Иванович не переставал вразумлять спутников из рядовых казаков, дабы опереться на них в смертельной борьбе с заговорщиками. В моменты обострения этой борьбы он был грозен и страшен.

«Черный огонь бежал по его жилам, — читаем мы в одной из заметок писателя. — Он в ту минуту был грозен, страшен и опасен».

Он был страшен не только держа в руках оружие, но и превосходством своих духовных сил. За ним была правда, выпавшая из рук изменников.

«Слова Пугачева атаманам, — отмечает в своих набросках писатель: — Вы за малым шли, у вас на уме было пограбить да пожить сладко, ну, так и делайте, как хотите. А я готов на своей правде умереть».

И в другом месте, перед тем как был взят Пугачев:

«Вы за малым шли… А я готов на своей правде умереть».

Но вот «мужицкого царя», обезоруженного, вяжут. Впереди других предателей — Творогов. Емельян Иванович к нему:

«— Ты что, ехидна, так озлился на меня?»

И вслед:

«— Ладно, ваш верх… А моя покрышка! — сказал Пугачев, когда ему связали назад руки».

Так, этими словами Пугачева отмечает писатель превосходство народного вожака перед его врагами, неугасимую веру его в свое особое назначение.

В ночь с 14 на 15 сентября 1774 года Пугачев был доставлен в Яицкий городок и сдан капитану Маврину. Сюда же доставлена жена Пугачева Софья с сыном Трофимом, а несколько позже — изловленные в степи Афанасий Перфильев, Петр Пустобаев и при них группа казаков и работных людей.

«Чрез два дня, семнадцатого сентября, — отмечает писатель в своем „Плане“, — Пугачев спрашивает — кое число седня? — Семнадцатое! — Именинница сегодня Софьюшка моя. — Ровно год».

Ровно год назад Пугачев встал на Яике во главе восставших казаков, и теперь вот он снова в Яицком городке, но уже как побежденный вождь побежденного народа.

Начав с мысли о побеге на Кубань и в Турцию, восставшие включились затем в общенародную борьбу против крепостников и после разгрома на Волге вернулись к мысли о бегстве из царства неволи. Еще бродя в степи, незадолго перед тем как его предали, Пугачев вновь, как год назад, предлагал атаманам бежать с ним за Каспийское море. Но предлагал он это не с тем, чтобы покориться судьбе, а с тем, чтобы передохнуть вдали и с новыми силами двинуться в Россию на выручку «замордованного народа». Поистине неукротим был «мужицкий царь», и даже на пороге казни, под пытками, не терял он ни светлой мысли, ни жажды жизни. Так именно понимал и толковал его в своем произведении, от первой до последней страницы, В. Я. Шишков.

7

В Яицком городке Пугачева держали три дня — с 15 по 18 сентября.

В «Плане» писателя и в его «Хронике пугачевского движения» имеются заметки:

«16 сентября. Первый допрос Пугачева и его жены Софьи в Яицком городке».

«Приезд Суворова и Голицына. Потемкин требует Пугачева к себе, в Казань, Панин — к себе, в Симбирск».

Как известно, Суворов доставил Пугачева в Симбирск, куда прибыл и Потемкин.

Закованный по рукам и ногам, окруженный штыками, Пугачев держал себя при учиненном ему в Яицком городке допросе героически. «Описать того невозможно, — сообщал капитан Маврин Потемкину, — сколь злодей бодрого духа».

Одну из заключительных глав романа писатель предполагал посвятить встрече плененного, но непокоренного Пугачева с знаменитым полководцем Суворовым: сцена, величавый смысл которой писатель видел в своеобразном, более сочувственном, нежели осуждающем отношении свободолюбивого полководца к мужицкому вождю. Характер этой сцены-встречи определяется на страницах, посвященных во второй части третьей книги «Емельяна Пугачева» ночному отдыху Суворова за Ахтубой, где генерал-поручик, размышляя о самозванце, величает его «мужиком» и тут же напоминает себе, что он, Суворов, «тоже мужик, тоже солдат, тоже русак из русаков».

О встрече Емельяна Ивановича с князем Голицыным, прибывшим в Яицкий городок 17 сентября, в бумагах В. Я. Шишкова («К характеристике Пугачева») имеются следующие записи:

«Князь Голицын в орденах вошел из любопытства в избу, где содержался Пугачев под присмотром Рунича, четырех приставов-офицеров, двух гренадеров гвардии Преображенского полка и двух яицких казаков.

— Емельян, знаешь ли ты меня?

— А кто ваша милость?

— Я — Голицын.

— Не вы ли князь Петр Михайлович?

— Я.

— Ваше сиятельство прямо храбрый генерал — вы первый сломили мне рог».

Необходимо отметить, что в этом диалоге нет и тени заискивания подневольного Пугачева перед князем. Здесь — только признание Емельяном Ивановичем отличной воинской «ухватки» командующего войсками под Татищевой и Самарой. Пугачев, при всей своей ненависти к генералам «Катьки» (так иногда величал он Екатерину Вторую) и явном презрении к неудачникам и трусам среди них (Кар, Рейнсдорп, Брандт), отдавал должное воинскому умению, например, «лихого вояки» Ивана Ивановича Михельсона. Суворова Пугачев боготворил, и в этом сказалось у него исконное, в крови, чувство патриота: он гордился воинским даром одних (хотя бы это и отражалось пагубно на судьбе его «толпы») и презирал других, особенно не терпел он распущенности среди солдат. В этом отношении характерен ответ Пугачева при допросе: на вопрос, «за что он перевешал столько офицеров 2-го гренадерского полка полковника Чернышева», — Пугачев ответил: «За то, что они шли против неприятеля, как овцы, и не соблюдали военной дисциплины».

Эта выписка В. Я. Шишкова из показаний Пугачева подчеркивает заостренное внимание писателя к любопытнейшему и характерному моменту в понимании Емельяном Ивановичем воинского долга.

Ко времени пребывания Суворова и Пугачева в Яицком городке относится и набросанная писателем сцена, в которой Даша Симонова, приемная дочь коменданта Симонова, пыталась снабдить пленного Пугачева кое-чем из пищи.

Выступая из Яицкого городка 18 сентября, «точно в 10 часов пополуночи, степью к Сызрани», Суворов рапортовал Панину, что он должен был, ввиду запоздания. Меллина, «препоручить его комиссию прославившемуся верностью яицкому старшине майору Бородину».[26]

Конвоировали Пугачева с семьей, по одним сведениям, две роты, по другим — два батальона пехоты, при двух орудиях и двух сотнях казаков. Ночью дорога освещалась факелами, впереди шла конная разведка.

Если огромный конвой во главе с Суворовым должен был возбуждать у Емельяна Ивановича, по мысли писателя, азартное состояние духа, близкое к чувству некоей гордости, то присутствие в конвое заклятого врага яицкого казачества, принимавшего к тому же участие в последнем преследовании пугачевцев, старшины Мартемьяна Бородина ничего, кроме бессильного гнева и страдания, не могло доставлять Пугачеву («Черный огонь бежал по его жилам»).

«1 октября 1774 г., — указывается в „Хронике“ писателя, — Суворов привез Пугачева в Симбирск».

«3 и 5 октября — допрос Пугачева Паниным и Потемкиным в Симбирске».

«1 октября, — значится в „Плане“ к роману, — Суворов доставил Пугачева с женой его и Трофимом (сыном. — Вл. Б.) в Симбирск. 2 октября приехал Панин. Пугачев и Панин в Симбирске. Пугачев выведен на площадь пред народом. Встреча военачальников: Потемкина, Суворова, Михельсона с Паниным. Лицезрение Пугачева приезжими».

В Симбирске Пугачев оставался с 1 по 25 октября. В течение четырех дней, с 3 по 6 октября, длился допрос «злодею» в присутствии П. Панина и П. Потемкина.

Один из допросов производился публично, на площади, куда по приказу Панина Пугачев был выведен «для лицезрения народа», то есть съехавшихся из окрестностей дворян, чиновников и купцов.

Здесь, на площади, по замыслу писателя, и произошел разговор между «мужицким царем» и графом Паниным, закончившийся тою самою «громкою, на всю Россию, пощечиной», которой сатрап Екатерины «отблагодарил» донского казака за свое, семнадцать лет назад, спасение на Эггерсдорфском поле в Семилетнюю войну («Емельян Пугачев», книга первая).

К этой сцене между графом и Пугачевым имеются в заметках писателя следующие строки:

«— Не ты меня будешь судить, а народ меня судить будет. К чему бы ты ни присудил меня, народ меня оправдает, — сказал Пугачев Панину. — Народ и меня и тебя рассудит по-своему».

В своей «Истории Пугачева» Пушкин, касаясь столкновения между Пугачевым и Паниным, приводит следующий диалог.

«— Кто ты таков? — спросил он (Панин. — Вл. Б.) у самозванца.

Емельян Иванов Пугачев, — ответил тот.

— Как же смел ты, вор, называться государем? — продолжал Панин.

Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».[27]

«Здесь, — писал Панин кн. Волконскому, — Пугачев держался смело, но, отведав от моей раскалившейся крови несколько моих пощечин, из своего гордого вида тотчас низвергся в порабощение».[28]

Попросту говоря, сиятельный граф избил Пугачева. Поверженный, закованный в кандалы, донской казак оказался «низвергнутым в порабощение», а Панин — бесстрашным «победителем».

Тогда же, по распоряжению «победителя», с Пугачева были нарисованы портреты, один из которых был сожжен в Симбирске, в присутствии «серого народа», другой — в Казани, в присутствии Устиньи Кузнецовой, второй жены Пугачева, понужденной к громогласному «объявлению», что «сей мерзкий облик» и есть Емелька Пугачев, вор <и душегубец.

Путь Пугачева от Симбирска к Москве обставлялся «бесстрашным» Паниным такими предосторожностями, словно по московской дороге шла целая неприятельская армия. «К провозу его требуется теперь обезопасить московскую дорогу», — писал граф Панин, отдав одновременно приказ разместить воинские команды во всех крупных попутных селениях.

Утром 4 ноября Пугачева без особых осложнений доставили в Москву, где его поместили, приковав к стене, в специально оборудованном помещении на Монетном дворе, в Охотном ряду. Тотчас же весть об этом разнеслась по всему городу, и толпы народа потекли к Монетному двору. Люди искали случая взглянуть на великого бунтовщика, страх перед которым потрясал дворянские усадьбы.

В записях к этим дням у В. Я. Шишкова имеется следующая памятка:

«Когда Пугачев сидел в Монетном дворе, праздные москвичи между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить от него какое-нибудь слово, которое спешили потом развозить по городу. Однажды сидел он задумавшись. Посетители молча окружили его, ожидая, что он заговорит. Пугачев сказал:

„Известно по преданиям, что Петр Первый, во время персидского похода, услыша, что могила Стеньки Разина находилась невдалеке, нарочно к ней поехал и велел разметать курган, дабы увидеть его кости“ („Современник“, 1837, т. 8, стр. 229). — Обдумать подход к этому. Купцы, например, говорят: „Вот и Стенька Разин, может, так сидел, разбойничек“. — „Он не разбойник! Кабы он был простой разбойник, император Петр Первый не стал бы его кости разыскивать“».

Очевидно, все толки среди московского народа, как и заочный разговор купцов, были бы даны в романе у стен Монетного двора, так как Пугачева никому до самого дня казни не показывали.

В первый же день приезда Пугачева в Москву, 4 ноября, начался допрос его, длившийся около десяти дней. Допрос чинил вместе с главнокомандующим Москвы, князем Волконским, обер-секретарь сената Шешковский. Этот известный заплечных дел мастер, пользовавшийся особым доверием Екатерины, обычно сопровождал допросы мучительными пытками. Даже сильный телом Пугачев был доведен в руках Шешковского до припадков. Тем не менее в своих показаниях Пугачев не утерял ни чувства собственного достоинства, ни неугасимой тяги к жизни. На всех допросах он держался твердо и заявлял, что хотел бы умереть на сражении, так как «похвальней быть со славою убиту».[29]

О поведении Пугачева на следствии кн. Волконский писал императрице: «Однако ж при всем том он не всегда уныл, а случалось, что он и смеется».

Удивляясь жизнелюбию «злодея» и объясняя таковое по-своему, Екатерина писала:

«Этот честный негодяй, кажется, не обладает рассудком, так как надеется, что, быть может, будет помилован. Или уж человек не может жить без надежды и обольщения».[30]

Начиная с 30 декабря, в течение двух дней, происходил суд под председательством генерал-прокурора кн. Вяземского в составе членов сената и синода, президентов всех Государственных коллегий и «особ первых трех классов» — высших чиновников и крупнейших помещиков.

Пугачев предстал перед судом только на второй день, с тем чтобы повторить вслед за допрашивающим, что он признает себя донским казаком Емельяном Пугачевым и раскаивается в содеянных преступлениях. На этом суд «скорый и правый» был окончен. Последовал приговор.

«За все учиненные злодеяния бунтовщику и самозванцу Емельке Пугачеву в силу прописанных божеских и гражданских законов учинить смертную казнь, а именно: четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь».[31]

По тому же приговору Афанасия Перфильева «за его упорство и ожесточение в своих злодеяниях» также решено было четвертовать. Максим Шигаев, Тимофей Падуров, Василий Торнов присуждались к повешению.

Восемнадцать других пугачевцев приговорены были к наказанию кнутом, вырыванию ноздрей и отправке на каторгу.

Софью Пугачеву, ее троих детей и Устинью Кузнецову решено было заключить в Кексгольмскую крепость.

Пятеро предателей и их приспешники, всего девять человек, были «помилованы», и одни из них высланы в Рижскую губернию, другие, в том числе Иван Творогов, на север.

Тот же суд приговорил Ивана Зарубина-Чику к смертной казни через отсечение головы, что подлежало привести в исполнение в Уфе, где «все его, Чики, богомерзкие дела произведены были».

Одним из первых объявив Пугачева «царем», длительно уговаривая донского казака взять на себя сей крест во имя скопления народа под бунтарскими знаменами, Зарубин-Чика остался верен себе и народу до конца.

Под жестокими пытками он сохранил присутствие духа, был неразговорчив и продолжал «стоять на своем».

«Я никогда, — писал о нем Екатерине Потемкин, — не мог вообразить столь злого сотворения быть в природе. Через три дня, находясь в покаянной, нарочно мною сделанной, где в страшной темноте ничего не видать, кроме единого образа, перед которым горящая находится лампада, увещевал я его всеми образами убеждения и совести, но ничего истинного найти не мог».[32]

Наконец ив показаний Чики, в которых много было лестного о пугачевцах и злого о дворянстве, составлен был «допрос» в желательном для допрашивающих духе и дан ему, Чике, «на согласие». Понятно, что допрашивающие не ограничились при этом увещанием «всеми образами убеждения и совести». О характере допросов говорит само вступление к акту допроса от (число не указано) сентября 1774 года:

«Сей допрос показателю яицкому казаку Зарубину, по прозванию Чике и названному от самозванца графом Чернышевым, был в присутствии читан, в чем он по двенадцатикратном увещании утвердился, но под наказанием…»[33]

Так же как и Пугачев, «граф Чернышев» склонен был к язвительной иронии в отношении к врагам, и он мог позволить себе издевку над ними даже на пороге смерти. Именно об этой черте в духовном складе Чики говорит следующий, отмеченный В. Я. Шишковым в блокноте разговор Чики с Потемкиным:

«— Знаешь ли ты, что Петр Федорович Третий помре в 1762 году?

— Нет, не знал, — отвечал Чика.

— Как не знал?! Значит, ты не знал и того, что после его смерти государыня Екатерина приняла престол?

— Не знал.

— Да ты дурак или умный?

— Умный, — сказал Чика».[34]

8 января 1775 года последовал рескрипт Екатерины генерал-прокурору сената Вяземскому о приведении приговора над Пугачевым, Перфильевым и другими в исполнение.

В «Плане» к предпоследней главе «Емельяна Пугачева» В. Я. Шишков кратко отмечал:

«Казнь Пугачева и Перфильева. 10 января 1775 года. Палач, его молитва слезная пред казнью».

Помимо этих строк в рабочем портфеле писателя сохранилось несколько записей под рубрикой: «Мысли и замыслы. К народной трагедии».

Конец пугачевской эпопеи писатель рассматривал как «величайшую трагедию в многострадальном прошлом родного народа».

«Трагедия Пугачева, — неоднократно говорил писатель друзьям, — есть народная трагедия».

В этом смысле Шишков предполагал развернуть и две заключительных главы своего исторического повествования.

Казнь Пугачева и его сподвижников была совершена на Болоте. Площадь, где высился эшафот с пространным помостом и виселицами по сторонам, оцеплена была войсками. За этот живой частокол из солдат с ружьями наизготове пропускали лишь сановников и крупных дворян. Народ тучею стоял за войсковым каре и заполнял не только площадь, но и прилегающие к ней улицы.

«…Дворян и господ пропускали всех без остановки, и как их набралось тут превеликое множество, то, судя по тому, что Пугачев наиболее против их восставал, то и можно было происшествие и зрелище тогдашнее почесть и назвать истинным торжеством дворян над сим общим их врагом и злодеем»,[35] — писал очевидец казни Болотов.

Когда приготовления на эшафоте «к истинному торжеству дворян» были закончены, показались в сопровождении конных солдат сани с высоким помостом, на котором стояли Пугачев и Перфильев. Против них устроился священник с крестом в руке, рядом — чиновник Тайной канцелярии.

В руках Емельяна Ивановича, изможденного, бледного, заросшего пегим, в преждевременной седине, волосом, горели две толстых свечи. Воск оплывал и падал каплями к ногам его.

Глаза Пугачева были сухи. С плеч его свисал нагольный овчинный тулуп. Он кланялся народу то в одну, то в другую сторону. Из толпы устремлены были на него сотни пар глаз, вблизи слышался затаенный шепот, издали, подобно шуму прибоя на Волге, доносился гул. «Все смотрели на Пугачева пожирающими глазами, и тихий шепот и гул раздавался в народе», — свидетельствует в своих записках Болотов.

«Есть люди для себя живут, а есть человеки не для себя живут. Вот, мила-а-ай!..» — значится в блокноте В. Я. Шишкова с пометкою в скобках: «Когда везли Пугачева на казнь. Разговоры в народе». Сани приблизились к эшафоту, Пугачев и Перфильев взошли по лестнице на помост. На помосте — плахи с топорами и распростертые, ожидавшие своего конца пугачевцы. Едва Пугачев занял свое место, чиновник принялся за оглашение сенатского приговора. Чтение продолжалось около часа. Пугачев шевелил губами, как бы над чем-то своим раздумывая, порою крестился. Крестились и там, за частоколом солдат, в народе. «Были многие в народе, — пишет очевидец Болотов, — которые думали, что не воспоследует ли милостивого указа и ему (Пугачеву. — Вл. Б.) прощения, и бездельники того желали, а все добрые того опасались».

Желания «бездельников» не осуществились и не могли, разумеется, осуществиться, потому что вместе со всеми крепостниками «первая дворянка среди дворянства» жаждала крови того, кто в течение долгих месяцев держал помещичью Россию в трепете.

Чтение приговора закончилось. Наступила нерушимая, на всю площадь, тишина, и тогда послышался громкий голос Пугачева: «Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил перед тобою!» Он кланялся на все четыре стороны и повторял: «Прости, народ православный!»

У В. Я. Шишкова прощание Пугачева с народом могло быть закончена, как видно из записей писателя, словами:

«Прости, солнце, прости, месяц, прости, звезды, прости, матушка сыра-земля!»

Подручные палача кинулись на Пугачева, сорвали с него тулуп, и он сам, помогая палачам, сбросил с себя шелковый малиновый кафтан. Затем он взмахнул руками и припал к плахе. В руках палача блеснул топор. Из толпы стоном пронесся гул голосов, Раздался одинокий возглас:

«Сложил неуклонную головушку на плаху!»[36]

Палач еще держал за волосы в высоко вскинутой руке голову Пугачева, когда стоявший вблизи чиновник, по свидетельству Болотова, бросился к нему, палачу, с криком:

«Ах сукин сын, что ты это сделал?.. Ну, скорее — руки и ноги!»

И вновь застучал топор, отделяя от туловища казненного руки и ноги. В ту же минуту на виселицах закачались тела повешенных.

Все было кончено.

Допуская возможность вмешательства Екатерины в работу палача (она заменила, во имя сохранения своего престижа перед Европою, лютую казнь «домашнего врага» через четвертование умерщвлением через отсечение головы), автор «Емельяна Пугачева» все же склонен был сосредоточить художественное выражение трагического конца на великодушии палача: мучительную процедуру четвертования палач самовольно заменил «единым взмахом топора».

По этому поводу в заметках писателя о казни («Екатерина и Пугачев») имеется следующее:

«Палач отрубил Пугачеву голову, прежде чем начать пытку. Екатерина уверяла впоследствии, что это сделано по ее приказанию; она хотела показать, что у нее больше гуманности, нежели у Людовика XV, четвертовавшего Дамиена».

И еще:

«Палач перед казнью Пугачева весь закручинился: как же — надо четвертовать по приказу господ нашего батюшку-царя Петра Федоровича; всю ночь не спит, молится богу, плачет. Наконец твердо решает разом отрубить Пугачеву голову, а не мучить его. Будь что будет, пускай ему самому потом голову снимают, а он так и сделает.

— Укрепи, господи, руку мою, прости меня, господи».

9

Расправившись с Пугачевым и его сподвижниками, правительство принялось тушить все еще вспыхивающий там и сям в стране пожар. Пугачева не стало, но мятежный дух его продолжал владеть «чернью».

Всюду рыскали карательные отряды. Дворянство вымещало на «виноватых и правых» свой страх, свою ненависть к пугачевцам. Особенно отличался на этом «поле брани» Петр Панин, вдохновитель и руководитель помещичьего террора того времени. «Приемлю кровь злодеев на себя и на чад моих»,[37] — писал граф царице. Не было конца виселицам, плахам, колесам, дыбам. Порке подвергались целые улицы, стирались с лица земли деревни и станицы.

Зимовейская станица, где родился и вырос Пугачев, была переброшена на новое место и переименована в Потемкинскую. Яик-река, славная началом пугачевского мятежа, названа Уралом, а Яицкое казачье войско — Уральским. Тысячи заподозренных в сочувствии Пугачеву жителей Урала, Волги, Дона, черноземной полосы долгое время находились в неслыханном притеснении, многие ссылались на север и в Сибирь.

Но как ни свирепствовали среди «заблудших овец» (выражение Екатерины) царские палачи, народ не унимался, тоска по воле продолжала владеть сердцами, о Пугачеве-избавителе создавались легенды, там и тут шли толки, что Емельян Иванович жив-невредим, что на Болоте казнили «подставного казака» и вот-вот он, батюшка, вновь подаст о себе голос: осиротевший народ лелеял мысль о новой беспощадной схватке с утеснителями.

Автор «Емельяна Пугачева» записал к эпилогу своего произведения:

«После казни. — Ярко — казнь. Затем, — постепенно удаляясь, удаляясь, — настроение в народе — в палатах, в канцеляриях, среди знати, духовенства, помещиков, купечества, лачуг, крестьянства, горнорабочих, башкирцев, все дальше, дальше…

Когда узнают якуты да тунгусы? Через полтора года. Как они будут об этом говорить?

Екатерина въезжает в Москву и, чтобы заглушить темную страницу истории, тешит жителей торжественными зрелищами».

Писатель имел в виду празднества в первопрестольной с участием императрицы по случаю заключения мира с Турцией, а в действительности в связи с победою над мятежником Пугачевым.

После торжественного выхода Екатерины из Грановитой палаты в Успенский собор происходило молебствие, а когда началось провозглашение многолетия, застонал колокол на Иване-Великом, загремела, салютуя, артиллерия, затрещали залпы из ружей.

«Народное» празднество с улиц перенесено было на Ходынку, куда под пушечную пальбу и шумы оркестров прибыла, в окружении ликующих сановников и дворян, императрица. До поздней ночи небо над Москвой пылало в зареве иллюминаций, к звездам вздымались фейерверки, в павильонах на Ходынке шло пиршество, винопитие, картежная игра.

«А в это время, — читаем мы в заметках автора „Емельяна Пугачева“, — арестованные, сосланные по делу (пугачевского восстания. — Вл. Б.) томятся в крепости и в изгнании».

«…Начался свирепый со стороны правительства террор — „устрашение впавшей в остервенение черни“ при помощи виселицы и кнута. На правом берегу Волги бесполезно было искать зачинщиков — „все бунтовали“».

А когда «возмущенная чернь была возвращена в безмолвственное всеподданническое повиновение», правительство решило принять меры к тому, чтобы пугачевщина была предана «забвению и глубокому молчанию».

«Все опасные места очищены, злодейских толпов (bis) нигде не предвидится, настала „благополучность“», — писал в своем донесении с Дона один из усмирителей мятежников, походный атаман Луковкин.

Казалось, беспросветная ночь окутала русскую землю. Но это только казалось. В действительности голос Емельяна Пугачева не умолкал долгие годы. Казненный, он продолжал жить, скликая всех обездоленных под свои бунтарские знамена: «Детушки, я с вами!»

И то, о чем скорбел и печаловался в последние вольные дни свои Пугачев, обращаясь мысленно к народу («Черти вы, черти, ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше»[38]), — го стало явью теперь, после казни: все чаще и чаще в народе говорили об «избавителе», но уже не о Петре Третьем, а о «своем брате Емельяне Пугачеве». В одном конце шел слух, что скрылся Пугачев у китайской границы, в другом, что сколачивает он «толпу» в горах у Черного моря, а на Дону прямо указывали, что Емельян Иванович скрывается до поры у казака Некрасова, войска же их готовятся в тайбищах Урала.

A. С. Пушкин немало собрал о Пугачеве легенд. Это дело продолжал одно время В. Г. Короленко, но с меньшим успехом; росли новые поколения, и новые вставали из недр народных вожди-богатыри, новые складывались легенды.

B. Я. Шишков пользовался народными сказаниями о Пугачеве, «как камертоном», настраивая голоса своих казаков, крестьян, заводских людей. Допуская стилизацию языка романа, он обращался, между прочим, к языку комедий Фонвизина, Веревкина и других поэтов и мемуаристов этой эпохи. Фольклор, как и записи показаний пугачевцев, в свою очередь был подспорьем писателю. Большую помощь оказало Шишкову и его собственное знание народного разговорного языка, в частности — старорусского, сибирского, кондового. Записные книжки, тетради, блокноты писателя, относящиеся ко времени его жизни в Сибири, изобиловали таким богатством живых записей, что им позавидовал бы иной исследователь народного диалекта. К несчастью, бесценный клад этот вместе со всем архивом писателя погиб в 1941 году в г. Пушкине (под Ленинградом). Погиб и обширный материал, накопленный Вячеславом Яковлевичем в процессе работы над «Емельяном Пугачевым», в том числе некоторые фрагменты к эпилогу романа, в частности — к исторической беседе по поводу пугачевских событий между Пушкиным и Николаем Первым. В статье своей «Емельян Пугачев» писатель упоминает об этой беседе как о возможной концовке всего произведения.

10

«Пугачева, — писал В. Я. Шишков, — нельзя дать как следует, не зная пугачевщины и ее эпохи. Человек — зеркало своего времени».

И еще:

«Чем ближе подхожу я к концу Пугачева, тем больше занимают меня обстоятельства, определившие конец пугачевщины… Читатель должен ясно видеть как причины, породившие пугачевское движение, так и то, почему Пугачев был побежден».

Следуя мысли об исторически обусловленных причинах разгрома Пугачева, писатель настойчиво знакомился с материалами по этому вопросу, по первоисточникам и более поздним исследованиям.

В записках о причинах неудач пугачевского движения у Вячеслава Яковлевича имеются следующие «памятки»:

«Неудача — потому, что крестьяне не только не уничтожали в корне частную собственность, но, ведя борьбу под религиозно-монархическим флагом, выступали против помещиков, но за „хорошего царя“ (Сталин); потому, что крестьяне в силу своей раздробленности „не могли объединиться, крестьяне были тогда (при крепостном праве. — Вл. Б.) совсем задавлены темнотой, у крестьян не было помощников и братьев среди городских рабочих, но крестьяне, — говорит Ленин, — все же боролись, как умели и как могли. Крестьяне не боялись зверских преследований правительства, не боялись экзекуций и пуль…“»[39].

«Крестьянские восстания, — говорит Сталин, — могут приводить к успеху только в том случае, если они сочетаются с рабочими восстаниями, и если рабочие руководят крестьянскими восстаниями. Только комбинированное восстание во главе с рабочим классом может привести к цели».[40]

Ко всему, что пагубно влияло на дело Пугачева, «примешивались внутренние социальные и национальные противоречия в лагере восставших, местнические интересы, неурожай 1773/74 гг. и последовавший затем голод».

Особо пристальное внимание писатель сосредоточил в своем произведении на труде и быте «работных людей» Урала, Прикамья и на участии этих людей в «толпе» Пугачева. Время, когда Емельян Пугачев со своей армией оказался отрезанным от заводов и заводских работников, не только поставлявших пугачевцам пушки, порох и ядра, но и вносивших в их ряды порядок, дисциплину, сметливость (все, что так ценилось Пугачевым), было началом конца.

Это знал и показал писатель в третьей книге своего исторического повествования.

Немало страниц во второй и третьей книгах произведения посвящены участию в пугачевском движении башкир, киргизов, черемисов, калмыков, чувашей, татар. При этом всюду Пугачев выступает как вождь, ратующий за равенство народностей внутри его войска. Однако разногласия на национальной почве в рядах пугачевцев все же имели место и, несомненно, подтачивали в известной мере силы крестьянской войны.

Читатель найдет в романе достаточно данных также на тему о внутренних социальных противоречиях в стане пугачевцев — противоречиях, сыгравших свою разрушительную роль как в ходе вооруженной борьбы повстанцев, так и в судьбе самого Пугачева. Мы имеем в виду не раз, начиная с Оренбурга, возникавшие, под влиянием тяготевших к «послушной», старшинской стороне элементов, заговоры против «царя-батюшки», переросшие затем в измену и предательство. В конце концов восторжествовала «послушная сторона» во главе с старшиною Мартемьяном Бородиным.

От зажиточной верхушки казачества исходили те косность и ограниченность, которые поддерживали в Яицком войске, с Пугачевым идущим, тягу к местническим интересам. Наиболее ярким проявлением последних был как раз тот факт, что Пугачев надолго задержался под Оренбургом и тем самым предоставил правительству крепостников возможность собраться с силами. «В несчастии сем, — писала Екатерина кн. Волконскому, — можно почесть за счастие, что сии канальи привязались два месяца целые к Оренбургу, а не далее куда пошли».[41]

К немаловажным факторам, остро давшим о себе знать пугачевцам на закате их борьбы, надо отнести и все то, что не однажды отмечено было автором романа, а именно: неурожай и голод 1774 года, отсутствие оружия, коней и провианта на пути следования Пугачева от Казани к Сызрани, разнобой в действиях отдельных отрядов и т. д.

В то же время, параллельно убывающим возможностям восстания, в лагере противника происходило нарастание сил. Подоспел мир с Турцией, что позволило Екатерине подтянуть к зоне активных действий пугачевцев огромные вооруженные силы во главе с умелыми военачальниками, а вместе с тем принять эффективные меры и по локализации «мерзкой заразы, от вора-самозванца идущей», на Верхнем и Нижнем Поволжье, особенно же — на Дону.

Вполне понятно, что при всей своей недюжинной натуре и трезвом складе ума Пугачев не мог оставаться неуязвимым под ударами злосчастных событий и не переживать тех или иных душевных сдвигов и колебаний. С первых дней бегства из-под Казани Пугачевым владела идея развенчания себя как царя Петра Федоровича, вернее — венчания себя открыто, перед всем народом, в вожди народные. Раздумье при переправе на правый берег Волги (после Казани), ночная беседа с офицером Горбатовым, сцена с посыльным от городка, стариком Захаровым, — все это понадобилось писателю, чтобы сказать, что выхода из назревающей катастрофы Пугачев искал в решительной смене роли, в попытке оглавить мятежное движение собственным, донского казака, именем и повести дело «начистоту». Запоздалое решение «объявиться народу», бессилие осуществить его и, в результате, новый разлад с ближними соратниками — все это не могло не отразиться на отношении Пугачева к событиям, а затем в какой-то мере и на самом развитии этих событий в сторону трагической развязки.

Допуская ту или иную вольность в художественном показе намерений, решений и поступков своего героя, писатель не выходил, однако, из рамок того, что если и не могло быть подкреплено историческими данными, то, во всяком случае, вытекало из них и завершало основную идею произведения.

Писатель не успел вложить в уста своего Пугачева последнего слова. Перо выпало из рук писателя ранее того, как по ходу повествования оружие выпало из рук «мужицкого царя». Но пугачевская эпопея, развернутая в произведении, с убедительностью подлинно большого искусства говорит сама за себя, Пугачев был повержен, но крестьянские волнения, связанные в своих истоках с пугачевским движением, не затихали, как известно, ни в одно из царствований самодержцев, пока наконец государство крепостников в свою очередь не оказалось поверженным. То, что было не под силу стихийному народному восстанию второй половины XVIII века, свершилось в начале двадцатого, под водительством нового, созревшего в народных недрах класса — класса «работных людей» и его славной большевистской партии.


В. Бахметьев


Загрузка...