Леонид Леонов Конец мелкого человека

I

Поздним вечером одной зимы, когда, после долгих и бесплодных поисков какой-нибудь пищи, тащился он домой бесцельно, встречен был им неожиданный человек с лошадиной головой под мышкой. Федор Андреич на месте остолбенел при мысли, что именно ему в конце концов суждено, быть может, стать счастливым обладателем упомянутой головы.

Небывалым прыжком, тяжко дыша и размахивая руками, подскочил он к неожиданному тому человеку, чтоб с разбегу предложить ему за голову мильона полтора-два. Но, очевидно, парабола прыжка была так невероятна, а вид Федора Андреича так свиреп, что неожиданный человек тот немедленно выбросил лошадиную голову в снег и, как бы с шипеньем, пустился бежать от огромного и взъерошенного человека, каким в снежном сумраке представился ему Федор Андреич. Бегал он неплохо, даже удивительная для того времени резвость была у него в ногах, — скоро и совсем исчез он в густой копотной мути завечеревшего переулка.

Федор Андреич добросовестно проводил его недоуменными глазами, а потом потуже запахнул старое свое, среднего цвета, пальтецо, подобрал лошадиную голову и, прижимая ее к себе, побежал тяжелым, гулким бегом в обратную сторону. Без особого греха можно было бы сказать, что бежал он вприпрыжку даже, если бы не противоречило это представлению нашему о наружном виде и о внутреннем состоянии Федора Андреича.

Был в отца — крутоват Федор Андреич, — был, ибо с некоторых пор вся его грузность внезапно пропала, уступив место даже чрезвычайной худобе, а жировые вместилища на щеках повисли смешно и необыкновенно жалко над немытым воротником; характернейшей чертой тогдашних настроений Федора Андреича было полное, в наружности и мыслях, пренебрежение к благообразию. Росту он был выше среднего, особых примет не имел, а просто всем видом напоминал того дикого бесполезного в конце концов медведя, о вымирании которого никто не думал, никто не плакал в ту лихую пору.

Лишь остановившись у двери своей, отдышался он первым делом, а потом постарался во мгле длинного лестничного проема, шахтой уходящего вверх, разглядеть голову, приобретенную им так счастливо и неблаговидно. Голова оказалась уже ободранной, и одного в ней глаза совсем недоставало, а другой ледяным, равнодушным зраком наблюдал высокое плечо нашего Федора Андреича.

На мгновенье задержалась тут у него неладная мысль, что ведь голову-то мог бы съесть и сам тот неожиданный и пугливый человек из Мухина переулка, но это продолжалось именно не более одного мгновения. Вслед за тем внутренний голос шепнул Федору Андреичу, что ничего безнравственного в подобном способе добывания пищи нет, да и быть не может, ибо не только глупо, но и вредно голодному разбираться в моральности своих поступков. Потому-то по приходе домой сразу и принялся Федор Андреич за варку головы без всяких самоупреков и угрызений совести.

Тут и сказалось прирожденное неуменье Федора Андреича и сестры его обращаться с лошадиными головами. Во-первых, не был положен в котел лавровый лист или другое что-либо пахучее. А во-вторых, улучив подходящую минутку, когда сестра вышла ненадолго, кинул он на глазомер горстки полторы соды в котел, в видах экономии пары-другой поленьев, так как сода весьма способствует быстрому развариванию совершенно твердых предметов.

Сода была уже непростительным промахом. Получилась в котле этакая лошадиная каша дикого цвета и мыльного запаха, да и голова-то, в довершение всего, оказалась с душком, впрочем, Федор Андреич и сестра его ели с таким удовольствием, что только потом обратили внимание на вкусовую причудливость блюда. И потому, в меру посмеявшись необычайности ужина, они провели остаток вечера в беседе, наполненной воспоминаниями.

После беседы Елена Андреевна прилегла часика на два в своей комнатушке, не раздеваясь: стоял на квартире у них зверский холод, а в три нужно было ей идти занимать масляную очередь. Были-то жестокие в смысле масляном и хлебном времена.

Вслед за ее уходом и произошел с Федором Андреичем припадок. Во время сна стал у него в груди пошевеливаться дикий хрип, и в привычной тоске налетевшего смерчем удушья медленно похолодели концы пальцев. Его разбудило собственное же дыханье, рвавшееся знойно и бешено, как через барьеры обезумевший конь. Федор Андреич рывком раскрыл глаза и не увидел окна, синеющего ночью.

Мрак висел в комнате острой, ясно ощутимой пылью. Потому-то стало его дыханье клокочущим и быстрым, как дым, пробегающий в широкий дымоход при хорошей буревой тяге.

Сперва показалось, что правой стены в комнате нет, а вместо нее длинный, пугающий черным коридор. Федор Андреич мучительно пошарил там обострившимся взглядом, и, когда наткнулся взгляд его на нечто, пошевелившееся спиной, больно и сильно укололось сердце о знакомый неумолимый шип.

Он колыхнулся всем телом, кольнуло вторым больным уколом в сердце, — хотел закрыть глаза, но они, разбухшие жестоко, не закрывались. Все нервы натянулись до предела, за которым разрыв, и тогда без труда различил Федор Андреич на дрожащей неспокойной синеве окна, ромбически скошенного и налитого ночью, четкий силуэт прокрадывающегося ферта. Казался неслышным и скользким шаг его, направленный к нему по кривой из коридора, — отчетливо рисовалась знакомая лошадиность в линиях широкой фертовой челюсти и высокого не по-хорошему лба.

— Здравствуй, — отрывисто сказал ферт, подходя шага на полтора и пристально всматриваясь в лицо Федора Андреича, сморщенное мукой. Тогда сердце его, ущемленное тоской, прыгнуло куда-то в пустоту, и синее окно с маху задернулось черной занавеской.

II

Фамилия Федору Андреичу была Лихарев, а лет ему было… Затруднительно сказать, сколько было Лихареву лет.

С того самого дня, как над Россией прозвенело стальное крыло небывалых сотрясений, и понеслась она из мрака в иную, огнедышащую новь, где, подобно быкам, ревут громовые трубы, земля стала в двенадцать раз быстрей обращаться вокруг солнца, а дома и люди, по той же причине, научились стариться скорее ровно в двенадцать раз…

Вследствие таких причин, если Лихареву до начала, скажем, поры этого медного быка было пятьдесят два, то в дни рассказа нашего было ему пятьдесят два с пребольшущим хвостиком.

Эти свои пятьдесят два не истратил Федор Андреич как ни попадя, впустую, без следа. Длительным напряжением ума и воли он так глубоко проникнул в неисповедимые глубины палеонтологической и других, родственных этой, наук, что, пожалуй, и жил все время там, в допотопном где-то, считая настоящее за нестоящее отражение тех невозвратных времен.

Федор Андреич умел работать, почти не уставая, как хороший семижильный вол. А если припомнить попутно, что и дарованьем не был он обижен, станет понятным, почему научное имя его ценилось так высоко у нас и как будто даже за границей. А за год приблизительно до медного быка Лихарев, гуляя на закате в окрестностях одного курортного городишка, нашел в рыжем, размытом овраге некоторый камень серого цвета, неприличной формы, без запаха и как будто с носом даже. Находка эта так вдохновила Лихарева, что он, ни минуты не медля, перетащил камень к себе и, водворив его на почетное место между фотографией матери и гипсовым Томсеном, в ближайшую же ночь начал писать обширный по размерам и значению для человечества труд о климате мезозойской эпохи.

Труд этот, который, к слову сказать, должен был вызвать крупнейшие толки, а может быть, и раскол в ученых кругах, подвигался успешно, и вдохновенный Лихарев, кроме всего прочего, ухитрился даже восстановить новое ископаемое неслыханной величины по совершенно ничтожным и весьма своеобразным данным окаменелости. Об этой работе Федора Андреича много в свое время говорили, ожидая появления ее в свет с непрерываемым интересом. Однако к самому моменту окончания, когда к печати были готовы почти все двадцать два листа, быками заревели трубы, и вся сокрушительная суть мезозоя стремительно надвинулась на тихое бытие города в самых характерных особенностях, подробно описанных Лихаревым.

Одновременно участились припадки сердечной болезни. Да и все здоровье Федора Андреича, требовавшее основательной поправки где-нибудь на теплом берегу голубого моря, перестало позволять ему, как прежде, просиживать ночи напролет за изучением носатого камня. Что-то с кровью оторвалось внутри, что-то утерялось навеки, — стал камень жить своей мезозойской жизнью, а Лихарев настоящей и сильно неладной своей. Не подоспей сестра вовремя, — давно перестала бы ползти к зениту лихаревская звезда.

Елена Андревна в первой молодости была печальной, но там, внутри, очень жизнеодаренной, как все печальные девушки, — жила у тетки в провинции, писала белые стихи про королевичей, у которых во лбу звезда, и про всякое тому подобное… И все ждала она неустанно одного такого, чтоб пришел издалека и сжег душу ей горячей лаской всю, без жалости и без остатка.

Но время шло, — «бурьянами одиноких лет стала зарастать девушкина душа, как зарастает нежилой, весь белый, над рекою старый дом», — так описывала она себя в своем дневничке той поры. Негаданно стукнуло ей двадцать пять, потом сразу двадцать семь, потом три года подряд твердила всем и сама старалась верить, что ей двадцать шесть. Ясно обнаружилась бесцельность бытия ее здесь, на подлунной. Потом ударило тридцать, и тут она заметалась. «Никому я не нужна… а королевичи перевелись, а завтра мне тридцать…» — горько записала она в той же толстой своей тетрадке, набухшей невыплаканными слезами, невысказанными обидами, несбывшимися снами. Тогда, гуляя с подругами, совсем нечаянно ушла она за сосновую рощу, где безвестно куда струилась железная дорога, и там, едва зашлепало вдалеке гулкое дыханье паровоза, легла на рельсы. А в поезде попортилось что-то, как на грех, и паровоз остановился шагах в сорока от лежавшей на рельсах. Получилось смешно, фальшиво и целительно поэтому.

Спокойная, сутулая немножко, встала Елена с земли, уже холодевшей вечерне, и медленно пошла домой, где ждали ее за веселым самоваром. Больше она не пела песенок про королевичей, больше не ложилась на рельсы. Годы, мелькавшие доныне, как встречные поезду, в широком поле, поезда, стали неторопливыми, перестав быть непосильной ношей для Елены.

Как раз это исцеление Елены от мечты как нельзя лучше поправило неважный быт Федора Андреича, старшего брата, профессора, вылитого отца по нелюдимости, по серьезности отношения к жизни, по непокорному спереди клоку волос, вздыбленных седым фонтаном. Этот медвежий человек, погруженный в глухие льды и безбурные затишья допотопных пор, не любивший никого, кроме своих ископаемых чудищ, жил одиноко и тускло, если поглядеть со стороны, как живут многие проходящие жизнь бочком, чтоб не задеть никого и самому не ушибиться.

Вдруг тетка в провинции умерла. Жить одной стало Елене невмоготу в этой «суконной дыре, где в трехоконных домишках, похожих на керосинки, войлочные души, как мухи, сидят, — где лишь раз в неделю кудрявым колокольным трезвоном прерывается утробный храп…» — так с пафосом горечи и стыда описывала она теткин город на последней страничке законченного дневника. Сестра послала брату телеграмму: «еду», — брат ответил: «место найду». И вот Елена Андревна прочно водворилась в бытие профессора Лихарева, сделавшись ему столь же необходимой, как стакан крепкого чая по утрам, как пузатая стеклянная чернильница, верная собеседница лихаревских ночей.

Они переехали на Шестаковскую улицу, в нижний этаж большого безалаберного дома, населенного всякою людскою мелочью. Квартирка им попалась небольшая, и комнаты, заставленные чем попало, деревянным, на гвоздях, бедно и раскосо глядели на улицу, длинную-длинную, скучную-скучную, кривую, Шестаковскую.

Федор Андреич неладно зажил в последнее время, хотя и помогал Лихаревым переходить через этот медный кусок времени некий Исаак Иванович Мухолович. Стерся ныне из памяти душевный облик этого человека, столь утомительно-подвижного, что рябило в глазах, в проштопанной фуфаечке под пиджаком, с постоянным мешочком благодетельной пши в руке. Растроганный однажды приношением Федор Андреич высказал ироническую мысль, что имя его сохранится в веках как покровителя палеонтологической науки.

III

Утром, когда проснулся, было очень холодно, и мокрая сыпь на потолке и на стене, защищающей от улицы, заметно усилилась. На замерзших сплошь окнах выпукло заплелись расцветшие за ночь диковинные мезозойские цветы, — разноцветно играло в них холодное декабрьское солнце. Тут как раз дверь щелкнула ключиком, Елена из очереди пришла.

Оказалось, масла в очереди не дождались, а выдали всем по фунтику крупки неизвестного происхождения.

Сидели в то утро и пили чай, покуда трещали над керосинкой и дымили вкусно ржаного теста рваные куски. Федор Андреич жаловался на ночную историю, рассказывал ее колко во всех, за исключением ферта лишь, подробностях, и получалась такая из его слов видимость, что именно Елена виновата во всей истории своим несвоевременным уходом.

Елена давно свыклась с мыслью, что брат, всего себя отдающий науке, естественно, имеет право быть иногда немножко несправедливым, и молчала, решив, однако, осторожно надоумить брата сходить к врачу.

— Ты, Федор Андреич, — она так и звала его, Федор Андреичем, а Федей очень редко, — ты пошел бы к врачу! Вот Елков, он давно познакомиться с тобой хотел, мне Бибихины говорили, даже зайти собирался. — Лихарев молчал и хмурился. — Ты ужасно похудел за последние дни, как-то опустился весь…

Насупясь глядел Лихарев, как пар из чайного стакана, такой приятный по утрам, правда, отдающий пареной морковью, подымается обильно к потолку. Ржаной колобок лежал возле, — из разломанной обугленной корки уныло выглядывало непропеченное кислое тесто.

— Э, не в том дело! — с тоскою, чтоб отделаться, ответил Федор Андреич. — Тут твоему Елкову делать нечего, тут уехать надо. Уехать к теплому морю, подальше от греха уехать, — повторил он, возвышая голос, но тотчас же стих. — У нас от головы-то осталось что-нибудь? — спросил он, о чем-то соображая. — Ты бы подогрела мне к вечерку, я пройтись пойду.

Елена казалась смущенной:

— Керосин у нас, Федор Андреич, весь вышел. На вечер-то, пожалуй, и хватит. Я вот насчет завтра хотела тебя спросить, как… — Она закашлялась и порозовела.

Лихарев зябко потер руки.

— А Мухолович не приходил еще? — Уже не тоска, а раздражение промелькнуло в голосе у Федора Андреича. — Удивляют меня подобные люди: шляются, распинаются в любвях к наукам — черт бы их брал!.. а как вплотную, то и не разобрать тогда, — где ему, Мухоловичу твоему, начало и дряни рыночной конец!

Елена попробовала робко, но горячо вступиться за Мухоловича:

— Я бы не стала на твоем месте… нельзя так. Мухолович редкий в наше время человек, может быть, единственный. — Она подчеркнула последнее слово. — И потом, не кажется ли тебе, Федя, — Федей она называла его в минуты, когда требовалась убедительность, когда и жалела и боялась за брата, — что Исак Иваныч и так уж очень много сделал для нас. Ведь если бы не он, то, в сущности…

Лихарев недовольно поднялся. В улице проехал, сотрясая воздух, редкий для той поры грузовик.

— Ты мне, сестра, перестань об этом. Должен же меня кормить кто-нибудь! — отчаянно крикнул он. — Ведь не лодырь же я в самом деле, ведь работал же всю жизнь, для них же работал! — Он ткнул пальцем в улицу, слабо гудящую за морозным стеклом. — Я-то виноват, что им потребовалось весь этот перекувырк устраивать? Ведь вот вчера, когда этот ферт… — Лихарев остановился, смущенный своим признаньем.

У Елены дугами удивленья поднялись брови.

— Ты про какого это ферта? Ты мне не говорил…

— А так, пустяки… я спутал… — Федор Андреич смешался и покраснел; не хотелось ему дальше признаваться в ферте, он встал. — Ну… я пойду, пищи вокруг порыскаю.

Сестра с тревогой, такой понятной и женской, смотрела ему вслед.

— Ты вернешься когда?.. чтоб голову разогреть ко времени…

— К трем разогревай, — ответил Лихарев, запихивая ногу в продырявленную калошу. — Может быть, на обратном пути я зайду к твоему Елкову, — сказал он в знак примирения.

— Адрес-то его знаешь? — спросила сестра.

— Записан где-то… помню, — невпопад соврал Федор Андреич и вышел не простившись, как всегда, вон.

IV

Лихарев ходил не быстро, — при первом же сильном движении впивалась жаба в сердце, а беспрерывно колющее сосание ее кончалось потерей сознания. Он ходил не быстро, затем, чтоб не растрачивать зря калории, и по той же причине самосохранения старался не видеть ничего. Но улица помимо воли ухитрялась залезать в мозг и хозяйничала там, и галдела разнозвучно, и смешивала мысли, как кости на столе.

Так же вот и нынче. Возле лошади, брошенной посреди улицы, стояло много людей, и один матерой мужичище все старался увести от лежащей с откинутой головой матери маленького сосунка, тощего и быстрого, но тот выгибал спину месяцем и не хотел уходить, упираясь в незаезженную мостовую всеми четырьмя. Лихарев сообразил, что мужичище одолеет, конечно, конюшонка, и прошел мимо. Увидел еще двух мальчишек, которые дрались, и какого-то человека неопределенной сущности, который блестящим, остановившимся взглядом наблюдал их. Человек тронул лихаревское плечо и сказал, не глядя на него:

— Обратите внимание… ведь в кровь, в кровь!..

То был хороший морозный день. Иней запушил и тонкие, охваченные солнцем, нити проводов, и негибкие ветви деревьев розовыми и голубыми соболями. Паром и колким снегом отовсюду выбивался мороз. И даже дощечка эмалированная, с фамилией доктора Елкова и часами приема, замеченная случайно, тоже поголубела вся в тончайшем налете утреннего инея.

Лихарев постоял перед ней, перебирая в голове невнятные, вялые мысли. Мороз обжигал лицо, а делать было нечего. Он решил зайти.

Поднявшись в третий этаж, Федор Андреич остановился перевести дух и постучал, не доверяя звонковой кнопке. На стук дверь открылась, и чрезвычайно худая дама, оказавшаяся женой Елкова, рассеянно указала пальцем Лихареву, куда пройти.

Комната, предназначенная для приемной, была большим, нетопленным пространством, — свету сюда падало достаточно через огромное, полторы сажени в квадрате, окно. Поэтому ледяность воздуха была здесь досиня прозрачная, насквозь проникнутая острым солнечным морозцем.

Снова приподняв опущенный было воротник своего пальто на уши, Федор Андреич присел на стул возле круглого, облупленного столика. На нем, как это сразу попало в поле его зрения, валялась грязная варежка, широко вздувшаяся от чьей-то подпухшей ладони; огромный палец ее, перештопанный во многих направлениях, раздражил Лихарева своим видом. Федор Андреич задвигал носом и сделал движения рукой, чтоб смахнуть ненавистную варежку в угол, но огляделся вовремя и заметил тогда в дверной щели, куда упадало солнце, рыжеватую бородку и круглый глаз, подозрительно наблюдающий за ним, Лихаревым.

— Да-да, я к вам… здравствуйте! — заторопился Федор Андреич, но глаз отскочил и спрятался поспешно, а затем раздались осторожные, на цыпочках, шаги отбегающего человека. Лихарев едва не погрозил кулаком в сквозящую светом щель и хотел снова усесться, но дверь отворилась, на этот раз совсем, и сам Елков в продранном коричневом пиджаке и в клетчатой шали, накинутой поверх, неопределенным жестом попросил Лихарева войти.

В кабинете Елкова стоял некоторым образом содом. Частью происходило это от печки, брюзжащей грязно-серым дымом, частью же и от самого Елкова, расставившего вещи так, словно хотел взять от них минимум их полезности и максимум неудобства. Перед Федором Андреичем в колеблющихся слоях дыма повисло бледное, узкое лицо с вытянутым, неприятным носом, с рыжеватым взбитым пухом на лбу.

— Садитесь, — распялилось в улыбке лицо и дернулось вперед, потягивая за собой тощее и короткое туловище.

— Я сяду, сяду… не беспокойтесь… — оторопело заявил Лихарев, оставаясь стоять.

В кабинете было гораздо меньше света, чем в приемной, благодаря гобеленовой гардине, которая, казалось, невыразимо неловко чувствовала себя среди всех этих новых, наглых вещей: дырявого мешка с картошкой, салазок, давно отслуживших санный век и чиненных медным проводом, топора — зазубренного, кургузого, и, наконец, печки — непрерывно кашлявшей едким, тяжелым дымом.

— Садитесь же, — повторил Елков и сам сел в плюшевое когда-то кресло, вонзаясь в пациента пронзительным, неспокойным взглядом.

— Что это вы так в меня уставились? — спросил с любопытством Федор Андреич, садясь в другое кресло, и вдруг полетел вместе с креслом на пол.

— Ах, чудак вы, вы не то кресло взяли, — у этого ножка от сырости отпала! Вот на этом, нате, без риску можно сидеть, присаживайтесь, — с усмешечкой заскрипел Елков, подставляя Лихареву новое из темноты в простенке кресло, явившее в оконном свете свой убогий и обтрепанный вид. — Чего уставился-то? А уставился потому, что вид у вас аховый, в глазах у вас этакое… — Елков обозначил рукою в воздухе то неприятное, что он успел разглядеть в тусклых измученных глазах Лихарева. — А ведь я знаю вас, — заспешил куда-то Елков, встряхивая пухом на лбу, — давно знаю! Вы ведь Лихарев? Ну да, так и знал, помню, помню… как же! был раз на докладе вашем в геологическом, кажется, обществе, — о четвертичном периоде изволили читать. До войны еще было, в августе! Тогда еще братец мой, нежнейшая душа, кузен — как говорится, Пирожков, Валерьян Михайлович, с вами насчет ледникового периода поспорил, а вы его невежей при всех выбранили… Да ничего, ничего, не морщитесь, — другой и в физию бы прямо въехал, — чего там, ради высокой пауки…

Лихарев досадливо дернул плечами.

— Ну, и что ж из того, — я вас спрашиваю, что вы хотите этим сказать? Он и есть невежда. Он ведь такую в тот раз чушь смолол, что… — Лихарев чихнул. — Простите, имени-отчества вашего не знаю?

— Иван Павлыч! — подскочил словами с разбегу Елков, — но также Иван Петропавлычем величают…

— Петропавлычем-то для чего же? — грубо подивился Федор Андреич.

— А вот! — страшно дергаясь, пропел Елков, — на матушку клевещут. Может быть, и правда, мне ведь неудобно спросить… — Он задумался. — Нет, неправда, года не сходятся, — вскричал он через минуту раздумья. — Петр Аркадьич тогда в Самаре жил! Впрочем, я ведь потому вам это привел, чтоб людей въяве показать, — волки, сущие волки, тем и кормятся! Дикий готтентот черепа сбирает для коллекцийки, встретит себе подобного, сейчас — «разрешите вашу черепушку залобанить»… Так ведь он дикий, даже себя самого не видит, а наши… — Лихарев приглядывался к Елкову и ничего не понимал. — А ведь это только теперь они распоясались, потому что усложняется кругооборот вещей! — доверительно сообщил Елков собеседнику, постукав пальцем по его коленке. — Э, да что там мымрить, давайте я вам лучше веселую историйку расскажу, — на днях случилась. Видите ли, я теперь, в целях заработка, по всем отраслям практикую: и акушером действую, и зубы рву… Так вот на днях… Виноват, вы не курите? Ну, как хотите, я тоже не курю, дрянь в груди завелась… Приходит мальчик, безусый, знаете, — Колюнчик, Сергунчик, что-нибудь вроде. Садится, плачет. Осматриваю… — Елков выгнулся из кресла и шепнул нехорошее, шипящее слово на ухо Лихареву. — Ну, я ему и сообщаю, что, мол, так вот и так, молодой человек! А он на крик: лжете, кричит, лжете, я никогда, никогда… ни разу еще! А потом тихонько и со стыдом: разве, говорит, во сне только… Что ж, в наши дни, говорю я ему, и во сне налететь можно! Ужасное паденье нравственности… скорблю и ужасаюсь, однако уповаю! — передразнил он кого-то, Лихареву неизвестного.

«Сильно же тебя заездили, — подумал Федор Андреич, — весь ты как на ниточках». Так подумав, он решил было ничего Елкову не говорить о себе. Но Елков, развинтившись совсем, и не дал бы ему ничего сказать.

— Как хотите, — балаболил он, — а ведь неимоверные вещи проистекают, потому что всеобщий заворот мозгов-с… всеобщий-с! — Елков хотел вздохнуть, но поперхнулся, опомнился, сжался и в упор ударил сухим вопросом: — Ладно, что у вас?., не в гости же вы ко мне притащились, с больным-то сердцем, да на третий еще этаж! Ну и глаза-то у вас, право, словно тараканы, которых перстом… запятыми по стене! — Он сделал соответствующий жест пальцами. — Ну, рассказывайте, чего ж греха таить?!

Елков приготовился слушать, а Федор Андреич, странно покоряясь этой прыгающей машинке, собрался скрепя сердце рассказывать, но вошла к ним давешняя худая дама. Нажимая на слова так, что каждое слово свистело обидой, она заговорила резким и жалобным топом:

— Ваня, когда ж ты мне дров дашь? Я же шить не могу, у меня руки пухнут! Нельзя же так, мне стыдно за тебя, Иван!..

— Ну, ладно, ладно, принесу сейчас… Вот только с Федором Андреичем покончу и принесу, — вы не знакомы? — посуетился Елков, делая плачущее лицо, по суету изображал он не сходя с места. — Экая ты торопыга, все бы тебе в карьер… Ну, ступай, ступай!

— Мне надоело это, Иван, — раздраженно перебила та мужа, — сейчас давай, я сама отнесу. Верите ли, — обратилась она к Лихареву, — он от меня дрова в книжный шкаф прячет, книгами их заставил… а когда уходит — запирает. А мне шить надо!.. Право же, я собственным дыханием комнату отапливаю, — еще горше прибавила она, переполняясь слезами; повторялось это, видимо, каждый день.

— Да сейчас, сказал тебе — сейчас. — И даже ногой гневно топнул Елков. — Вы извините, это ей пусть будет стыдно, — бросил он Федору Андреичу, уходя в угол, где нетрудно было разглядеть, несмотря на второе, занавешенное окно, большой книжный с дверцами шкаф. — Ни минуты покоя не дадут, волчье! — слышалось оттуда елковское ворчанье.

Чтоб не мешать им, опять о чем-то вполголоса заспорившим, Лихарев встал и пошел к окну, покуда муж со скрежетом отсчитывал женины поленья.

Возле самого окна висела большая фотография, изображавшая человек сорок разных мужчин, сидевших и стоявших. В центре были самые толстые и добрые, а чем дальше — тем обиднее складывались улыбки, и самые крайние тоскливо выглядывали из-за чужих спин, как бы стыдясь своего скучного и заезженного вида. Федор Андреич от нечего делать разыскал и самого Елкова, — тот, довольный и пухлый, лежал у чьих-то ног в очень такой непринужденной позе и держал для приличия толстую книгу в правой руке.

— Бойкая баба… трын-баба, между нами говоря! — затрещал сбоку Елков и состроил гримасу, словно зуб заболел. — Вы простите, что так вышло, — но ведь теперь и в каждой семье собачник! Так что чем богаты, тем и… Вы временем-то располагаете? Ведь не работаете теперь? Да и какая теперь может быть работа! Тут плюхнуться в кровать впору, высунуть язык на плечо и лежать, покуда весь дух выйдет. В вас есть дух? Вот иглокожие уверяют, что нет, а просто так, пшик… А, да-а… — сделал вид, что спохватился, он, — я и забыл, что вы по делу ко мне… Головные боли, с сердцем нелады, так, что ли?

Лихарева начинали сердить мучительные судороги Елкова.

— Не с сердцем, а вот что… — решил ошарашить его залпом Федор Андреич. — Ферт ко мне начал заходить, вот!

Хозяин мгновенно спрятал улыбку и сел в кресло. До этого признанья он стоял перед Федором Андреичем, спиной к окну.

— Фе-ерт! — протянул Елков, выпятив губу. Потом погрозил гостю пальцем и подошел поближе. — Вы когда, батенька, в последний-то раз у врача были?

— Ночью приходил… — вспоминая и не слушая, сказал Лихарев.

— Ночью? Ну да, когда же ему и приходить, как не ночью. А вы что же… — Елков кивнул головой в сидящего перед ним и снова, в раздумье, подогнул палец. — Вы, тово, разговаривали с ним?

— Такая гнусь… — отвернувшись, продолжал вспоминать Лихарев, — руки в боки, морда плюгавая и этакое плебейство во всей фигуре… с души воротит! А хуже всего то, что я и сам не знаю, откуда я его взял… плохое дело!

— Кого взяли?.. — переспросил Елков, тыкаясь в гостя мутным взглядом.

— Да его, его, я же говорил вам… вы где были? — рассердился Федор Андреич.

Елков придвинул кресло еще ближе.

— Так, значит, ферт? Так-таки уж и ферт? — тихим шепотом осведомился он.

— Фе-ерт… — странно протянул Лихарев.

Их глаза блуждали, и у того и у другого. Взгляды встретились. Как бы пробужденный, Елков вскочил и постучал себя пальцем по лбу:

— Да и все мы теперь тронутые, знаете…

Лихарев вспылил, поднимаясь с места:

— Как это… тронутые? Сходите себе с ума на здоровье, коли охота, — я тут ни при чем. Вам самому доктор нужен, вот что, — черт меня к вам понес в такую несуразную пору…

— Ах, да не сердитесь вы, Федор Андреич… или Федор Иваныч? Ну, значит, не ошибся. Я ему всего два слова сказал, а он уж и на дыбы! Ну, сядьте же, прошу вас. Не пойму, на что еще в наше время обижаться можно! Успокойтесь, а я вам за это еще историйку расскажу, тоже — дальше ехать некуда. Вчера посетил меня экземпляр. Пришел, сел сюда вот, где вы сидите — и в рев. Плачет, да ведь как плачет-то, глядеть на него больно. Я, говорит, чихать не умею. Я ему: ну что ж, говорю, и не чихайте себе на здоровье! А он еще пуще заливается: с самого детства, говорит, не чихнул ни разу, и насморка даже ни разу не было, что ж, по-другому устроен я, что ли? Каково, а? Ведь — прямо вынь да положь ему чихание! — Елков выпятил руки вперед, как бы представляя любезному вниманию Лихарева этот особый вид головного вывиха.

Но, рассказывая это, сам Елков вертелся и кидал слова то вверх, то вниз, то туда, то сюда, словно не один, а дюжина Лихаревых была распихана и развешена по комнате там и сям.

— И гляжу я на него, — продолжал хозяин, — и знаю: вот сидит человек в слабости души своей, а подойди да не поверь, либо еще что-нибудь такое, — так ведь укусит, как бог свят, укусит! А обратили вы внимание, народец-то какой стал, скулы-то у них как вылезли, — словно у каждого татары казанские в роду! А вот третьего дня иду по улице…

Федор Андреич решительно встал, боясь, что ему станет плохо в конце концов от елковских наскоков, — рассерженный и злой.

— Я у вас совета хотел попросить, доктор. Слушайте, вы — доктор? Вы не военного времени доктор? Были и такие, кажется… — Лихарев поежился. — Разговоры у вас такие, словно непременно хотите, чтоб спятил ваш пациент.

— Да, да, прохладно… но способствует работоспособности, — запутался Елков, обратив внимание только на то, что гость его зябко поежился. — Так не работаете вы? А я вот все работаю, все работаю, — великое дело — труд! Фактики теперь собираю. Они так и бегут ко мне, фактики!.. На ловца, как говорится, и зверь… Человечек повесился, а я его под номерок; лошадка упала на улице, — а я ее под номерок: такого-то и такого-то, мол, числа и так далее. Юношу за чрезмерную пылкость грохнули, — мы и его пометим. Ах, — с болью и стоном вырвалось у Елкова, — соберу я книжечку пальца в два, да в Европу туда, ко всем этим, как их… Как поленом шарахну я их книжечкой! — Елков трясся, клетчатая шаль сбилась ему под ноги, но он не замечал. — Глядите, как мы дохнем, дохнем, — мы просияли в муках наших! И ведь мы не только для себя, но и для вас! И быть может, даже из-за вас, дьяволы… У нас дворняжка последняя больше всех вас выстрадала. И назовем мы книжечку — Преображение России, вот… Впрочем, пустяки, — так закончил он свой малосвязный поток. — Исключительно самобичевание и расхлябанность, — иглокожие правы! Ах да, кстати, — вдруг перескочил он и весело прищелкнул себя пальцем по лбу, — забегайте ко мне вечерком, как стемнеет, около восьми, в пятницу… Люди духом отощали, так вот я собрал их у себя, наиболее обалделых, и граммофончиком потчую. Такой, знаете, паноптикум у меня, такой зверинец, просто антик! Вам это вместо лекарства, на них без смеха и глядеть нельзя… Ах, смех — великое дело. Каменные стены смехом ломаются, да-да! У вас ферт, значит? Как хотите, а под номерок и вас поставлю. Так и запомните, нумеро ваше — семьсот тринадцатое. Фамилию, конечно, называть не буду, тайна, тайна! — Он сделал страшную рожу и потрепал Федора Андреича по плечу, — а под номерок занесу. Не могу — бисер под ногами валяется… Вы уже идете? Постойте, я вам рецептик накатаю, один момент, с рецептиком легче!

Он присел к столу и заскрипел пером. — А ферта вы не бойтесь, еще и пострашнее бывает… — говорил он, записывая узкую полоску бумаги сверху донизу и ставя вихрастый росчерк в конце. Он встал и уже смеялся. — У меня, знаете, вчера утром чернила замерзли. Встал, тюкнул пальцем, а льда-то и не проколотишь! — Он похохотал еще, зорко высматривая внутренние движения гостя.

Уже в прихожей, где Федор Андреич угрюмо метился разношенным штиблетом в калошу, снова набросился на своего редкостного пациента Елков.

— Ведь вы не знаете, откуда вам знать!.. Бессмыслица, а не целесообразность. Где ж он — центр-то мирозданья, это я-то центр? Враки, враки, — кто вокруг меня, жеваного, ходить будет? Я, Федор Андреич, сами видите, корчусь, а кому они, корчи эти мои, нужны? Я спрашиваю, кому они понадобились? Черту лысому они нужны — вот кому! — Елковское неистовство вдруг обратилось в робкое отчаяние. — Я… месяц назад… братишку схоронил. Поехал за картошкой, а привез сыпнячок. Послушайте, вы знаете, что это значит, — близкого схоронить? Вы попробуйте, вы попробуйте тогда из себя выдавить — «да будет воля твоя», попробуйте! — Он хрустнул руками и повернулся боком.

Было Лихареву и жалко и тошно.

— Мириться нужно, — мир так устроен, что все переплелось. Щепочку вытянуть — и развалится все, — неумело рассуждал Федор Андреич.

— Правильно, правильно, — чтоб и розы пахли, и покойнички? Не хочу, не хочу-у! — процедил исступленно хозяин.

Но Лихарев уже сходил вниз по лестнице. Ему, склоняясь в пролет, крикнул, видимо оправившись, Елков:

— В пятницу приходите!

Оттуда, из глубины, черневшей колодцем, долетел к ушам Елкова отголосок своего же:

— …ите.

Елков постоял и плюнул вниз. Белое пятнышко скользнуло во мрак колодца, и через мгновение долетел обратно четкий звук шлепка. Потом Елков покрутил плечами, втянул голову и вскочил проворно в свою холодную, нетопленную конуру.

V

Дома Лихарев застал у себя Мухоловича. — Я у вас вот уже часик посиживаю, хе-хе… — Мухолович всегда был жизнерадостен, но в смехе своем экономен. — Я вас тут ждал-ждал, думал-таки конец профессору. Вы, господин-товарищ Лихарев, не надо хмуриться. Меня давеча Сара спрашивает: ты куда ушел, Мухолович? Я ей отвечаю: к профессору Лихареву. Она меня спрашивает: что ты будешь говорить профессору Лихареву, ты ж глуп! Я, говорю я ей, глуп только в профиль, а в три четверти так очень даже ничего себе, хе-хе… Сара, если хотите знать, она ж добрая женщина, но она… — Мухолович лукаво нарисовал восьмерку перед самым своим лбом, — она ничего не соображает в культуре! Ну, чего она может понимать в слове культура? Ничего! — отведя ладошку в сторону и пожимая плечами, пропел Мухолович и стих.

Лихарев улыбнулся, не мог он не улыбнуться, хотя настроение у него после Елкова было дрянное.

— С чего это вы такой разбитной сегодня, вы не именинник ли нынче?.. У вас как, — бывают именинники? Завидую я вам, Мухолович, право, — этакая живучесть в вас! — Лихарев всегда говорил с Мухоловичем немножко свысока и всегда как с ребенком.

— О! Я и сам давеча себя спрашиваю: чему ты, рваный Мухолович, радуешься?.. меня раз собакой травили… — доверчиво сообщил он Лихареву. — Был один такой в России господин, с воображением, знаете, так они меня чуточку не разорвали! На мне тогда теплые штаны были, хе-хе… Так вот: чему, говорю, ты, разорванный Мухолович, радуешься? Или солнце светит для тебя одного? Я ему тогда так: зачем мне только? — Мухолович, точно отказываясь, выставил обе ладони вперед. — Его на всех хватит!..

— Кому ж это ему? — поинтересовался Лихарев: было всегда любопытно Лихареву, как текут мысли в этом маленьком человечке.

— Как кому? — удивился тот, — другому Мухоловичу! Так ведь их же у меня двое сидят, словно компаньоны в каком-нибудь магазине, сидят и спорят. Когда один говорит, так другой ругается… ах! — вскричал Мухолович, — как они нехорошо ругаются промежду собою! Один говорит: Исаак, ты — падаль, ты два раза падаль!.. А другой вот: Исаак, не верь ему, он же дрянь, — для тебя тоже солнце светит, — ходи веселей! А я слушаю-слушаю, да и говорю им: кому ж, говорю, Мухолович нужен, раз один вовсе не подает руки Мухоловичу, а другой насылает на тебя собак? — И вдруг Мухолович сделал умильное, целящееся лицо, — второй-то мне говорит: Исаак, слушай, Исаак, ты культуре нужен, о! — Мухолович поднял перст, дважды погрозил им кому-то и с внезапной стыдливостью спрятал назад, в кармашек.

Федору Андреичу стало неловко от Мухоловичевой откровенности, и, словно желая исправить получившееся молчание, Мухолович вынул из кармана маленький какой-то пакетик и с осторожностью подсунул его на колено Лихареву.

— Что это? — спросил Федор Андреич, все еще улыбаясь и шаря рассеянно в жилетном кармане.

— Это? О, культура! — Опять перст Мухоловича величественно проткнул невидимую плоскость перед самым носом и опять с неловкостью спрятался в карман. — А это… это пуговицы, чтоб удобней было… А вы почему смеетесь? То вы должны сидеть и себе шить, шить… А то вы наставляете вот эту головку вот так, чик и… — Мухолович с восторгом сощелкнул механическую пуговицу и на ладошке протянул Лихареву.

— Эх, вы, чудак, — посмеялся ему Федор Андреич, — какой вы! Неужто ж вся культура только в том, чтоб с меня брюки не упали! Разве человек на земле ради пуговицы живет?

Мухолович стесненно молчал. Только постояв несколько минут, он снова заговорил — о новом для Лихарева, не высказанном ему еще ни разу. Оглянувшись на кухню, откуда был слышен плеск, — сестра занялась стиркой, — Мухолович подошел вплотную к Федору Андреичу.

— У нас будет небольшой взаимный разговор… — с обычными ужимками почтения начал он, притворив дверь на кухню. — Ваша сестра очень больной человек, ее беречь надо, однажды может не вернуться из очереди… Сейчас разогревала на завтрак вам лошадиную голову и сказала, что вы писали большой труд об этом… ай, забыл! Я же неученый, я человек дела…

— Ну, о мезозойском климате, скажем, писать не ко времени пришлось! А в чем дело? — уже не раздражаясь, отозвался Федор Андреич.

— У меня правило копейки не доверять людям, они над тобой же смеяться будут. А Мухоловичу же неинтересно, чтобы над ним смеялся профессор Лихарев. Вот, мы заключаем с вами договор без наклейки марок: вы пишете дальше свой труд, а я вам за это ношу всего… ну не всего, конечно! Где достанешь для профессора портвейн или ветчину, когда и мыло по карточкам. Просто все падает из рук…

За месяц их знакомства Федору Андреичу как-то не приходилось вникать в душевные побужденья своего благодетеля; приношения Мухоловича, сельдь и пшено, доставлялись череззадний ход и там же, на кухне поступали в разделку. Внешне поведение Мухоловича вполне удовлетворительно объяснялось полагающимся благоговением последнего перед культурой. Но с некоторого времени Федор Андреич начал испытывать неловкость при произнесении этого хоть и высокого, но слишком отвлеченного пароля, содержавшего сомнительное право на чужой паек.

— Простите, Исак Иваныч… разумеется, это глупо — выяснять происхождение каши, которую в полупещерных условиях тебе дарует судьба, — нетерпеливо забормотал Федор Андреич, — однако не скрою, до смерти интересно узнать, какого черта ради вы расстаетесь с имуществом, составляющим первоочередную, даже философскую ценность нашего времени?

Тот вполоборота, не без испытующего лукавства, покосился на любознательного профессора:

— А культура?

— Культура… — немедленно раздражился тот, — есть совокупность всех духовных и материальных приобретений нации! это в обоих смыслах — состояние народное! И оно не может, черт возьми, держаться иждивением частных лиц.

Мухолович помолчал, и вдруг поразительные перемены стали происходить в его облике, и прежде всего исчез анекдотический акцент, как только сквозь манеру поведенья стала просматриваться душа. Впервые Федор Андреич различил уже совсем немолодой возраст и неказистый облик самого волшебника, должно быть немало навидавшиеся горя, с насупленными бровями, глаза, и вот, машинально сравнивая, даже коснулся своих запущенных, как ни странно — таких же, как у Мухоловича, серых и впалых — щек.

— Вы хотите начистоту?.. не знаю, попробую! — пожал плечами Мухолович, не спуская с Федора Андреича странно проблеснувших глаз. — Я вам скажу: сколько лет, и уж дети, а еще вижу во сне, как я бегу по двору от спущенной собаки, и такой симпатичный, знаете, господин в халате с кисточками наблюдает мне вдогонку. Это, наверно, очень смешно смотреть, как человек в чем-то длинном, как в мешке, убегает вприпрыжку… ну, как же она называется, эта зверская порода, когда морда как чугунный замок и немножко набок? О, не-ет, теплые штаны даже и летом полезная вещь. И тогда у меня открылась странная психология, после того переживания: мне ужасно захотелось, чтобы профессор Лихарев написал свою книгу про то, чего нет…

— Чувствую в вашем рассказе что-то бесконечно болезненное, даже дерзкое, но, простите, не понимаю, — мучительно тянул Федор Андреич.

— А вам непременно надо все понимать? Это никакой головы не хватит, если все понимать! — И снова потешный акцент зазвучал в речи Мухоловича. — В конце концов, пшено же — это более нормально для человека, чем лошадиная голова. Не думайте, чтобы я принципиально возражал против конины… Говорят, это даже характерно в переходные, к счастью, эпохи! Но только лошадиная голова… лично я как-то не могу считать лошадиную голову за хорошее питание, это скорее историческая необходимость. Я бы сказал, для нее, кроме аппетита, нужен еще героизм и даже немножко зверство!

Разогретый воспоминаньем, он стал разматывать с шеи грязный вязаный шарф.

— Много у вас детей? — помедлив, размышляя о сказанном окольным путем, спросил Федор Андреич.

— Трое… но не думайте о моих детях! Это моя забота… — так же тихо отвечал Мухолович и напрасно ждал очередного, всеразъясняющего вопроса хотя бы, для начала, только о месте происшествия.

Откинувшись спиной к стене, Федор Андреич рассеянно глядел на мезозойский камень, причудливо освещенный помаргивающей лампой. Очень болело где-то под лопаткой. Свечерело совсем.

— Вот что, Мухолович. Когда у меня будет тепло и мне не нужно будет красть лошадиные головы в темных переулках, я и сам начну работать, но пока не обещаю. У меня все вразброд разбежалось, — нужно еще собирать их, мысли, с год… да мне и немного осталось… не жить, а писать немного осталось! — резко поправился он.

— Можно на минутку к вам? — просунулась в дверь голова сестры; не дожидаясь ответа, она вошла, торжественно неся в руке сковородку с поджаренной рыбой и стакан настоящего, судя по запаху, кофе.

— Это давеча Исак Иваныч принес. Он прямо волшебник у нас, Исак Иваныч, — вся сияя, заговорила она. — Федя, ты попросил бы кстати у Исаак Иваныча дровец достать, а то…

И тут оно накатило вновь, как всегда без предупреждения.

— К черту… — шепотом рванулся достигший какой-то внутренней точки Федор Андреич и в ярости вышиб кулаком завтрак из рук Елены. Рыба, с легкостью для нее неожиданной, взлетела вверх, переломилась в воздухе и шлепнулась к ногам испуганного Мухоловича.

— А где же культура! — жалобно вскричал Мухолович, подымаясь на цыпочки.

Одновременно с криком знакомо обозначился у Федора Андреича укол глубоко под ребрами. Елена с Мухоловичем исчезли за пелену внезапного тумана, а из окна, сереющего ранним вечером, вылез не спеша ферт.

— Чего ты ему позволяешь, спустил бы собак на паршивца! — ухмыльнулся ферт, подбочениваясь. — И охота же тебе этакие воды психологии разводить!..

Закрывая лицо руками и сгибаясь всеми костями, Федор Андреич повалился на кровать.

VI

Был когда-то Федор Андреич совсем маленьким, славным был бутузом-карапузом, кушал кашку, не знал ничего. А когда на ночь, бывало, не хотел ложиться Феденька, брыкал няньку барской ножкой, показывала та сурово костяным пальцем в окно, за которым, вдоль и поперек полей сугробных, искала баба-вьюга нетеряную кладь… И боялся, и детским сердцем обожал ту непутную бабу Феденька.

Происходил Федор Андреич из краев, что особо славятся буранами, и до зрелых лет воздыхал с сожалением о былых поездках из Пензы в Городище, к бобылю-отцу на рождественские каникулы; обычно дорога выпадала на ночь. И всякий год, помнится, везло Феденьке на снежную непогоду: завернув ноги в веретье, по маковку в пушистом сне да сене, качался он всю полсотню верст в уютных тамошних розваленках, положась на ямщицкую смекалку и крестьянского коня. И чем разбойнее свистали белые вихри-дядьки над головой, тем слаще удовольствие: никто в уезде, мороз в том числе, не посмел бы обидеть, не по чести обойтись с сынком всемогущего, по старинке крутого исправника Лихарева.

Но то ли грудная жаба да суставный ревматизм, только с годами поослабло у Федора Андреича романтическое рвение к российским снегопадам. Да, видно, и снежок не тот стал, и когда отправлялся Федор Андреич к ненавистному Елкову в гости, просто мокрая липучая гадость тяжкими хлопьями летела ему навстречу, поминутно залепляя глаза.

Улицы той пятницы были темны, и никого в них, кроме шагающего неторопливо Федора Андреича. Он шел, наслеживая огромными калошами по пухлым снежным поверхностям и время от времени протирая рукавицей глаза. В душе он очень досадовал на себя, что опять потащился к Елкову, и, чтоб сократить время досадования своего, заметно ускорил шаг.

Его, поднимающегося по лестнице, казавшейся шаткой из-за темноты, перегнал некто тяжелый и пыхтящий. Состояние Федора Андреича было таково, что ему непременно требовалось если не увидеть, то, по крайней мере, услышать голос этого, перегоняющего.

— Скажите, в котором… в котором этаже квартира доктора Елкова? — спросил он, чтоб только спросить о чем-нибудь.

Из тьмы прозвучали размашисто сказанные слова:

— Елкова? А-а… вы, значит, тоже к Ивану Павлычу? Так это нам вместе, вы держитесь за мной!..

Но уже через полминутки тот же, невидимый, разделяя вопросительными промежутками слова, осведомился:

— А вам, извиняюсь, зачем… туда?

— Да так, от одиночества людского… — признался Лихарев.

Тотчас же тот, невидимый, зажег спичку, и в ее мерцающем туманном круге клубами двух дыханий наметились два лица: второе принадлежало ширококостному, приземистому, с бородишкой, человеку в простенькой, серошинельной поддевочке. Лицо Лихарева рассеяло страх, прятавшийся в глазах незнакомца, — последний засмеялся, протягивая руку в варежке:

— Водянов… Сергей Трофимович, — разрешите рекомендоваться. На граммофончик изволите? Позвольте, я сейчас еще спичечку вздую, чтоб видней. Вы не профессор ли будете? Иван Павлыч так и обещался, что новый номерок явится. — Он подсмеялся, скаля большие, желтые в свете спички, зубы.

— Да-а, на граммофончик иду, — тоже с чего-то заулыбался Лихарев, при свете третьей спички оглядывая нового знакомца.

— Э, да вы не глядите так на мои наряды. Мы это при первой возможности снять можем. Мы это, чтоб на жулика походить, сейчас обязательно надоть под жулика. Но мы хоть и пугаем, а нас пугаться, извините, не следует: мы ж люди безобидные! Безобидному-то и нужно под жулика рядиться, чтоб не обидели, истинно говорю… Ну, вот мы, кажется, и доехали, — сказал Водянов, стуча в дверь четыре раза и потом еще один.

Они вошли в уже знакомую Лихареву прихожую. Встретил их сам Иван Павлыч, ставший вдвое оживленнее потирать руки при виде входящего Лихарева.

— Пришли же? — с радостным упреком и поиграв тощими бровями, кинул Елков, вешая лихаревскую шубу поверх целого вороха разных одежд. — Ну вот и прекрасно, вот и прекрасно, — я знал, что придете! — повертелся он. — А поленце принесли? — обратился Елков к Водянову, тотчас же поясняя Федору Андреичу: — У нас, видите, порядок — по поленцу! За обозревание паноптикума платы не взимается, но, в виде компенсации, за беспокойство… — Елков игриво тряхнул пальчиком, — по поленцу. Даже и в наши времена это не разорительно, раз-то в неделю!.. А позвольте, я вам помогу, — наклонился он к огромному водяновскому карману, откуда беспомощно и тупо выглядывало круглое березовое поленце. — Ну-с, прошу, кавалеры!

— Дело-то в том, что я порядков ваших не знал, полена не принес. Возмещу потом… в долг поверите? — засмеялся Лихарев.

— Ну, вот еще, пустяки какие! — отмахнулся хозяин. — Вы в нашем зверинце самый крупный будете, чудище, с позволения сказать… мезозавр!.. — рассыпался смехом Елков. — Ну, теперь ввожу, приготовьтесь, — что это вы карманы ощупываете?

— Носовой платок дома забыл… — вставил в елковскую трескотню Лихарев.

— А я уж решил было, что вы это из предосторожности… всех мастей карты в моей колоде имеются. Обратите вниманье на того битюга, Грещенко… обладает полумистической способностью хвосты у всех видеть. В наше, говорит, время бесхвостых нету, вывелись! А рядом, с ликом святителя выдающийся спекулянт по гороховой части, Носов. Тоже малость чем-то тронутый, только не разгаданный пока, иначе не тянулся бы ко мне… Дальше сами разбирайтесь, ступайте знакомиться! — Елков выдернул руку из-под лихаревского локтя и как-то мгновенно истаял в саднящем слоистом чаду.

В комнате, — это был елковский кабинет, — было дымно, и потом ошарашивала махорочная тошнотворность. Махоркой дымил усатый, которого Елков назвал Носовым, — усатый сидел в углу, за столиком, и спорил с печкой, кто больше напустит дыма.

Лихарев, разобравшись в лицах, плававших в дыму, пошел знакомиться.

— Кромулин, Алексей Георгиевич, поэт… — произнес настороженно пегий юноша, поджимая вдавленную грудь; пригладив прилизанный пробор, он шаркнул ножкой, повалил стул, вспыхнул и обиделся.

— Лихарев, профессор… — в тон ему ответил Федор Андреич.

— Сиволап, — сказал другой в протянул квадратную ладонь Лихареву, не сразу догадавшемуся, что это фамилию свою произнес стоящий перед ним массивный человек.

— Титус! — назвался третий мужчина, длинный и тонкий, вылезая из дыма. — Вы не щурьтесь, — вызывающе резко добавил он, — не псевдоним, настоящая! Моя фамилия — большая редкость, пожалуйста. Бывший капитан и рубака, а ныне тлен и раб прохвоста Елкова… — пожаловался он потише, щекотнув бакенбардами ухо Федора Андреича.

— Рытова, — с интонацией обиженного достоинства назвалась немолодая дама с волосатыми родинками по лицу. — Очень приятно.

Лихарева устрашили сидевшие дальше, на диванчике, мрачные люди, и он ограничился общим поклоном.

— Господа, — закричал Елков, когда все уселись, — все познакомились с Лихаревым, Федором Андреичем? Ну и ладно. А теперь попросим Алексея Георгича продолжать чтение своих стихов: подыхать, так с музыкой! — гримасничая, через всю комнату пояснил он Федору Андреичу.

— Я больше читать не буду, — покраснел юноша, останавливая близорукий взгляд на новоприбывшем.

— Почитайте, ну что с вами?.. Почему вы не хотите доставить удовольствие? — затараторила сморщенная старушка, выплывая из соседней комнаты.

— Это мамаша моя, — подхватил ее под руку Елков, — та самая… А это Федор Андреич, профессор бывших наук, — знакомьтесь, мамаша! Ничего, Федор Андреич, не краснейте, — она ж понимает… — сказал Елков нахмурившемуся Лихареву. Сунул по дороге поленце в печку и отскочил в сторону, легко, как в танце.

— Не знаю, что это с Ваней делается, ума не приложу, — жалобно зашептала старушка, усаживаясь возле Лихарева. — По ночам все кричит во сне, днем с этими мазуриками связался… Словно в сумасшедшем доме живу. Вы меня Анной Евгеньевной зовите… меня Анной Евгеньевной зовут, — сокрушенно объявила она.

— Конечно, конечно, почитай, — что тебе стоит! — басом затрубил волосатый Косов. — У меня вот письмоводитель был, необыкновенный зуд к стихам имел. Раз казенное письмо в стихах исполнил, со службы выгнали, запил и сгиб. А что? — спросил он при общем смехе, — разве смешно? — И сам засмеялся.

Кромулин украдкой бросил вопросительный взгляд на Лихарева.

— Простите… Алексей Георгич, кажется? Читайте, читайте, прошу вас… — заспешил Лихарев. — Я, правда, незнаком с нынешними направлениями…

— Я без направления, — глухо сказал Кромулин, — но читать не буду.

— В прошлый раз обещал, Алеша, — укорительно бросил Елков.

— Не могу, не хочется, — отвернулся тот.

— А про что же он больше пишет? — начал свой разговор со старушкой Федор Андреич.

— Как про что? — обиделась та. — Про Россию, батюшка, про Россию, господин профессор. В слезу вгонит, жалостно. Я уж и то намедни говорю, выкладывай все про Россию, не жалей меня, старуху… Он еще и про любовь пишет, только у него про любовь хуже выходит. Да и какая нынче любовь!

Старушка кивнула головой и, заметив, что невестка за каким-то делом зовет ее, пугливо тараща глаза, поднялась и уплыла.

— Так что же может он написать про Россию? — недоуменно и вслух протянул Лихарев.

— Виноват, что вы сказали? — грузно придвинулся к нему вместе со стулом Сиволап.

— Да вот удивляюсь, — пожал плечами Федор Андреич, — удивляюсь, что можно написать про Россию с таким лицом!.. Уж очень вид-то у него… пробор этот к тому же.

— А-а! — одобрительно отозвался Сиволап. — Вы про племянничка елковского? Так себе, горемыка бумажная, глаза б мои не глядели! Россия, можно сказать, родит в исторических, жизнеопасных муках, заметьте… потому что дите-то, чего доброго, может побольше матери оказаться на поверку… тогда плохо дело! Да тут песни требуются, литавры, в трубы пламенные надо трубить, чтобы, белые рубахи чистые надемши, сходились отовсюду народы к нам в место главного сборища… А они, пташки экие, вокруг порхают, свиристят невесть что! Мне бы их под начал, я бы… — Он осекся, закашлялся, приметив устремленные на себя насторожившиеся взоры елковских гостей, и отправился к столику посреди, где вместо угощения поставлен был графин с подкрашенной сиропом водицей и рядом полосатенький такой стаканчик.

— Некипяченая… — откуда-то и с понятной целью сказала старушка.

— Ничего, меня нонешняя зараза не берет! — туда же, в дым, кинул Сиволап и, нацедив, выпил два стакана разом.

Тут оказалось, Елков давно уж сидит возле Федора Андреича.

— Ну-с, какова коллекция? — похвастался хозяин. — Стоит поманить только, и идут. Страшно одному в пустыне-то ночной, вот и летят отовсюду на огонек… мошки разные, этакие жуки хватательные. И знаете, иной раз занятные штучки залетают…

— А кстати, кто вон тот, в валенках? — негромко спросил Федор Андреич, показав глазами на Сиволапа. — Из прозревающих, что ли?

— О, присмотритесь, коллега… распервейший враг мой. Но тянет нас друг к дружке взаимно, ни пятницы не пропустил… как, впрочем, и вы отныне станете ходить, хотя порою и со скрежетцем! — смешливо поскрипел Елков. — Ветеринар он, однако теперь вместо скотов и нашего брата, двуногих, по необходимости пользует… хотя все лекарства по-прежнему в лошадиных дозах предпочитает. Под номером сто десятым числится в моем собрании… Любопытную теорийку сочинил, будто птички, зайчики там, вообще скоты и есть нормальное колесо в колымаге природы… человечество же, напротив, есть колесо с оси соскочившее, которое вот и мчится по буеракам вдоль столбовой дороги и вопреки видимой логике, пока не успокоится в какой-нибудь канаве. Колымага же, видимо, и дальше проследует в нескончаемые века.

— Занимательно, непременно расспрошу поподробней при оказии… — приглядываясь к домодельному философу, заметил Федор Андреич. — А тот дальше, с бакенбардами, тоже из свихнувшихся мыслителей будет?

— Это Титус-то? О, любопытнейшая карта в моей колоде! — обрадовался Елков. — Имеет загадочный камень на душе, значительного веса и, видимо, причудливого содержания. Все стряхнуть хочет, а не может… плохо кончит, по-моему. Позвольте, никак началось… давно откровения от него жду!

Толкая новичка под локоток, хозяин повел Федора Андреича в угол, где в окружении небольшой аудитории, сосредоточась в одной точке и с недобрым блеском в глазах, долго, словно в дальнюю дорогу, набивал себе трубку Титус.

— Можно и нам, Сергей Яковлич? — присаживаясь в компанию, спросил Елков.

— Отчего же… — чуть поморщился тот, — только ведь я так, пустячок один. Мы тут спор завели насчет подсознательных человеческих побуждений, и так у нас получается, что все вроде ни к чему!

— Это в смысле добра и злодейства, что ли? — ловко вплелся в рассуждение Елков. — Так ведь эти вещи лишь на мелких, частных примерах людского поведения проследить возможно. А ежели в историческом разрезе да с близкого расстоянья взять…

— Начинайте же! — закричали со всех сторон. Неверной рукой Титус поднес спичку к отверстию трубки, пустил клуб-другой махорочного дымка, потом дал спичке догореть в пальцах.

— Был у нас в Тридцать восьмой артиллерийской бригаде забияка одни, Жеромский, крайне неприятный господин. Из оригинальности маску демоническую сочинил себе и, сплетничали, будто средневековый яд в перстне носил…

— Вот такие головорезы и прут с Деникиным на матушку-Москву. Дай им волю… — начал было Сиволап и замолк, зашиканный со всех сторон.

— А этот напротив, — вкось огрызнулся Титус, — хоть и с игрой был, однако над весьма многим задумывался, христианство критиковал, даже пытался искать правду жизни… в меру умственных способностей, разумеется! Незадолго до войны, поздней осенью все случилось, перед самым снежком. Стоял наш дивизион в ужасной одной дыре, каких и в России немного: до офицерского собрания — от квартиры триста сорок шагов всего — в седле приходилось добираться. Ну, кто чем занимался в этакой тоске да грязище, — пили, банчишком баловались… мой Жеромский очень выпукло рыцарскую любовь к командирской дочке изображал, причем имел в этой части достойного себе партнера и соперника. В житейском обиходе, кстати, этот самый соперник Варнавин, много моложе его, довольно застенчивый и приятный юноша был. Началось у них, как всегда, с ерунды, с несогласия по поводу погоды и постепенно докатилось до неукротимой обоюдной ненависти. И так как нужна им была точка, ось для взаимного кругового преследования, то и выбрали ту чрезвычайно худосочную девицу с бархатной ленточкой на шее. Вертушка была и уже довольно зрелая, но за отсутствием других женщин и в обстановке постоянного боготворения чертовски расцветала иногда. Видать, оба холостяка ей нравились, но, как тоже часто случается, все тянула с выбором, промахнуться опасалась… И тут прибыл к нам, помнится, на учения инспектор артиллерийский: гаубичный бас, борода в аршин, самого только на лафете возить. Вечерком после муторных учебных занятий сидим за кофейком в собрании, балаболим, в карты режемся, кто что… Варнавин близ своей девицы, сидевшей с котенком на коленях, гитару щипет. Время позднее… и тут поднимается вдруг мой Кукович, внушительно просит всеобщей тишины…

— Вы его вначале Жеромским назвали, — вразумительно напомнил Кромулин.

— Пардон, словесная осечка… — с гримаской досады поправился Титус. — Подходит он к Варнавину с двумя бокалами, в один высыпает на глазах у всех содержимое из перстня, производит путаную рокировку бокалов раз и два, после чего предлагает противнику, поскольку дуэли запрещены, выпить наудачу за здоровье прекрасной дамы и тем самым под благовидным бескровным предлогом разрубить затянувшийся спор. «Не угодно ли, Владимир Каэтанович? — спрашивает. — Берите любую, мне — оставшаяся!» Тот заметно бледнеет от неожиданности одной. «Бросьте, Жеромский, — примирительно отвечает, — вы просто в карты продулись сейчас и лишнего глотнули… а вообще нам всем на боковую пора». — «Вот разопьем по последней, — цедит сквозь зубы Жеромский, — и разойдемся действительно в разные сторонки! Ну, полно трусить, прелестный вьюнош… ай кишка слаба?» Тут всеобщее замешательство, потому что все это бесконечно глупо, а во-вторых, у Варнавина, как оно положено в таких историях, престарелые родители, сестрица неизлечимая и неугасимый талант к музыке. Вдруг наша барышня с черным ошейником поворачивает головку к Варнавину да капризно так: «Неужели вы божьего суда боитесь, Костя?» Ну, дура, дура!.. Наступает всеобщая похоронная тишина, слышно, как муха крылышки чистит…

— Какая же муха перед снежком-то! — почти любовно усовестил Елков.

— Специально посадил, ваше внимание проверить… — с выраженьем злого вдохновения в лице усмехнулся Титус. — «Ну, раз отказываетесь от моего тоста, я тогда оба за нашу даму выпью», — Жеромский-то говорит и, прежде чем кто успел из руки выбить, опрокидывает залпом один бокал за другим, после чего садится на стул, начинает трубку раскуривать… Между прочим, перед командиром батареи, этакий апоплексический толстяк был!.. рюмка перед ним стояла, — по окончании разжал он ладонь, а она в крови вся от раздавленного стекла… вон как! И хотя впоследствии почти все возмущены были подобным вызовом, тем не менее ужасное дело сделано, и яд внутри начал свое действие, все смотрят осудительными глазами на притихшего Варнавина, который вслед за тем стремительно убегает. А по прошествии минут двух поднимается со стула и наш несостоявшийся покойник. «Действительно, расходиться всем нам пора, говорит, а за здоровье мое не бойтесь, поскольку это была всего лишь шутка… обычная сода была: после вчерашнего перепоя зверская изжога гложет!» И представьте, ушел как ни в чем не бывало…

— А Варнавин этот? — спросил кто-то со стороны изменившимся голосом.

— Помнится, застрелился он тут же, как ушел… неустойчивая натура был. Кроме того, с легкими у него было наследственное неблагополучие, — с неудовольствием ответил Титус. — Но я все это к тому лишь рассказывал, чтобы показать на примере моего Жеромского истинные потемки человеческой души…

Все в молчании курили, сосредоточенно сердясь на что-то.

— А видно, дрянное у вас офицерство было, коли никто вас за это как сучку не пристрелил! — после паузы с одышкой презрения подвел итоги Сиволап, снова и шумно отправляясь по воду.

— Да кто вам дал право думать, что это я, черт вас возьми? — в спину ему разъярился Титус.

— Господа, господа… — хлопотал среди галдевших гостей хозяин, — вступайте в дискуссии, однако же без драки, прошу вас…

— Вот и я тоже, поскольку вы заняли вниманье наше, хотел бы выяснить смысл как содеянного вашим Жеромским преступления, так равно и басни вашей в целом, — раздельно вставил Водянов.

— Ишь чего захотел, — жарко вступился за рассказчика Елков, — этак вам нынче маленькую цель подай, а завтра вам вообще высшей мудрости, а то и бога в этой червоточине захочется. Нельзя, батенька, быть столь привередливым, особливо в наши дни! А скажите, во всей истории людской, в Астиагах этих и Дариях, в героях корсиканских и македонских виден вам какой-нибудь единый замысел?.. в непрерывных злодействах во имя целей, так и не осуществленных никогда, во имя креста, полумесяца и других геометрических фигур, означающих личное благоденствие… в мультисожжениях и сажаниях на кол по три тыщи в шеренге, в расстрелах, резнях и потоплениях… Словом, сквозь всю эту кровцу и уголек просматривается вами какая-нибудь высшая мораль, мысль творческая? Ибо за все эти благородные порывы кровью сполна вперед уплочено. Вот вы на историю не злитесь, а на отдельную особь наваливаетесь, потому что в истории-то взять не с кого. А не надо бы, понимаете?.. не надо!

— Чего, чего не надо? — хоть и в драку готовый подступил Сиволап.

— Не надо, говорю, смысла искать в этом бурленье вещества… переселениях, извержениях вулканов, нашествиях саранчи, во всемирно-эпохальных преступлениях… — стал отступать Елков.

— А что надо тогда? — допытывался тот со сжатыми кулаками.

Оба они взирали теперь друг на друга с такой ненавистью, что уж вовсе необъяснима была и бессмысленна сила, соединившая их здесь.

— Из-за чего вы сцепились с ним, Елков? — засмеялся Федор Андреич. — Выходит, вы же целиком согласны с ним, что человечество не что иное, как сорвавшееся с оси и покатившееся самостоятельно под откос природы колесо!

— А ну вас к черту всех, — после паузы махнул рукой хозяин. — Давайте лучше музыку слушать… Господа, прошу внимания, завожу, — возгласил он. — Перед вами, господа, предстает сам профессор Вергилий Ранзато со скрипкой, — прошу!..

Граммофон щелкнул пружиной, крякнул на повороте и, входя мало-помалу в силу, томно засвистел неистовой скрипкой. Выходило нечто румынское, но с писком. Елков, опустив голову, с неспокойным и усталым лицом думал о чем-то постороннем. Кромулин сосредоточенно грыз ноготь. Косов взволнованно бормотал что-то на ухо Титусу. Порой, когда Ранзато разделывал пьяниссимо, можно было услышать: «За кого же он меня принимает!»

— Ну, как вам эта адажийка нравится? — вновь лихорадочно оживился Елков, когда Вергилий Ранзато досвистел до конца свое соло. — Ну, а теперь я вам поставлю… знаете, кого я вам поставлю? — нескупо поулыбался он, — ха, вы себе даже представить не можете! Теперь вот из этой самой дырки будет петь… сам Тита Руффо! Да-да, тот самый, настоящий. Темперамента, зною в нем — казарму отапливать можно! Да нет, кроме шуток! Я на днях и грелся этим итальянцем, дрова все вышли…

Граммофон снова издал вначале несколько глухих непривлекательных звуков, и вот засевший внутри господни, верно с богатыми усами, запел, несмотря на тесноту ящика, нечто длительное и безутешное.

— Как, милейший Федор Андреич, нравится? — с гордостью обладателя спрашивал Елков, пока певец то возносился на недоступные обычному голосу высоты, то морским прибоем, с воркотанием, разбивался у ног роскошной красотки. — Подумать только, какой сытости была эпоха, чтобы с подобной, главное безответной беспечностью тратить жизненно необходимые соки по таким сущим пустякам…

— Какой у вас кот, я бы сказал, благоприятный… — невпопад пошутил тот, беря на руки вышедшего из-под кресла крайне упитанного кота. — На него и глядеть-то, знаете, даже слюна бежит непроизвольно. Отличный съедобный экземпляр! А что, если зажарить такого по поводу какого-нибудь там очередного торжества?

— Как у вас язык не сломается от подобного употребленья… — пугливо вскинулся Елков, отбирая на всякий случай у гостя своего любимца. — Матушка моя только для него и живет. — И вдруг задумался: — …Вот, кстати, как полагаете, не совестно для кота жить?

— А чего ж стесняться? При ваших взглядах на цель существованья…

— Я так полагаю, что, направляясь в неизвестность, ни с чем не стыдно идти, — уклоняясь в свою мысль, перебил Елков. — Да и куда с ними, с такими вот людишками, идти? Да разве можно, голубчик, грязными-то ихними руками да деликатные зданья возводить! Да они, извините, весь этот деликатный домик по кирпичику растащат! Чего смеетесь? Посмотрите годиков через пять, сами увидите. Выпороть если их предварительно всех по разу, тогда, может быть, и… нет, по разу не хватит, по два надо! Впрочем, и тогда не выйдет ничего! — заключил он тихо.

— Но позвольте, — собрался возражать Лихарев, но Елков, рукой махнув и крикнув: «Заводу не хватило, кстати, извините, я иголочку переменю», — побежал к граммофону. Тита Руффо стал хрипеть, и являлось опасение, не сломается ли от этого вся машина.

— Ну, как? — покрывал гуденье всего зверинца Елков, когда знойный итальянец, воспарив к небу, томно и жалобно спустился оттуда, как бы на обломанном крыле… — Силища ведь! Эх, как это говорится: если бы я не был Цезарем, хотел бы я быть Титой Руффой.

Косов сказал басом:

— Да, музыка колоссальная. Дивно, прямо дивно.

Некто из глубины откликнулся тенором:

— Действительно, вещь хорошая, но самый голос как будто подпитой.

Водянов горячо докончил:

— Нет, голос отчетливый, истинно говорю. Елков с видимым наслаждением приглядывался ко всем троим. Федор Андреич поднялся и стал прощаться. К нему подошел Титус:

— Мы вместе идем, кажется… Нам ведь по дороге?

— Не знаю, мне налево.

— Как, разве налево? Ну, все равно… Не прощаюсь, значит.

Все выходили в прихожую.

— Сергей Яковлич! — громко, среди всеобщего шарканья, окликнул Титуса хозяин с выраженьем охотничьего лукавства в лице, — что это я вас хотел спросить?.. Вы тут упомянули, что в Тридцать восьмой служили, кажется?

— Ну, — ждал Титус.

— А долго ль вы там побыли?

Титус вскинул на мучителя мутные, красные глаза.

— Служил сколько? Сейчас, э-э… Полтора года служил.

— Полтора? — повторил Елков. — А не знавали ли вы там прапорщика Ишменецкого, Казимира Игнатьевича… двоюродного брата моего?

— Так разве он вам брат двоюродный? Вот ка-ак… — протянул Титус, осторожно берясь за скобку двери, — как же, как же! Умный малый, только горячка такой…

— Вот и поздравляю, не было у меня там никакого Ишменецкого, не было-с! — Верхние веки Елкова, опущенные низко, наполовину срезали зрачки. — Как же тогда-то?

— Я ведь и не настаиваю, не настаиваю, — забормотал невнятно при общем молчании Титус и, рванув скобку, исчез за дверью.

К Лихареву, как бы затем, чтоб оправдаться, подошел Елков.

— Видали, экземплярец какой?.. Объясните его поведение! Главное в том, что ведь он и действительно в Тридцать восьмой служил, я уверен, что так. Приходите-ка в пятницу, — поленца можете не приносить, вы еще покуда гостем у нас… Мезозавр Андреич. Еще не такие фортеля увидите!

— Нет, — грубо ответил Лихарев, надевая калоши, — не приду, пожалуй.

— Придете, Мезозавр Андреич… зачем неправду говорить? — с укоризной заметил Елков.

— Врешь, черт, не приду!! — бросил Лихарев, надвинул шапку и вышел.

Внизу в темноте под лестницей ждал его Титус.

— Вы мне вот что… — начал он, шаря пуговицу на лихаревском пальто. — Вы мне верьте, это не я Варнавина сгубил!

— Я вам и верю, отчего не верить?.. — с непонятным отвращением отозвался Лихарев в темноте, чувствуя, как вибрирует каждым кусочком нервов странный этот экземпляр елковского паноптикума.

— Вы, может быть, думаете, что я просто так, жулик, а я ужасно как мучаюсь… и даже хотел у вас попросить…

— Да излагайте же, в чем дело, черт вас возьми: торчим с вами на сквозняке…

— Видите, какое у меня дельце… как-то не позаботился вот с утра, и к вечеру оказался без единого рублишка. А мне при моих обстоятельствах без денег возвращаться просто зарез. У меня, знаете, дома очень нехорошо! А давеча что-то на редкость симпатичное в вашей манере… ну, подкупило меня! Вот я и решил: у профессора и перехвачу. Не окажете ли на несколько дней доверие?

Голос Титуса звучал заискивающе, но выражения глаз не прочесть было в потемках.

— Правду сказать, я и сам не при деньгах, — замялся Федор Андреич. — Много ли надо-то вам?…надо посчитать сперва, может, и наскребу немножко.

Нашлась спичка, при ее желтом шарахающемся свете Федор Андреич коченеющими непослушными пальцами принялся расправлять смятые бумажки из кармана. Между прочим, он обратил внимание, что Титус смотрел не на руки ему, как теперь полагалось бы, а испытующим взором в самое его лицо.

— Мне бы мильонов хоть сорок на первое время… — сказал Титус.

— Вот здесь их ровно пятьдесят восемь, половина ваша! — и, на глазок разделив свое сверхэпохальное богатство пополам, протянул половицу Титусу.

— Вот спасибо… мне как раз за починку сапог платить и еще текущие расходы! Я вам их вскорости же, в очередную пятницу и возвращу…

Сразу хлопнула за ним выходная дверь… и вдруг Федору Андреичу показалось, что не деньги нужны были Титусу, а замаскированная в просьбу потребность выяснить отношение к себе постороннего сурового и порядочного человека. И Федору Андреичу стало смешно, что кто-то на свете еще мог дорожить его мнением о своей особе.

VII

Федору Андреичу отперла Елена, держащая лампочку с приспущенным фитилем, несказанно бледная и дрожащая. Но Федор Андреич не увидел ее, весь сосредоточенный на своем. Еще на улице стало больней сжиматься сердце, а тоска, всегдашняя спутница удуший, затемняла разум.

— Я там тебе на столе покушать оставила, закуси, а чай холодный в чайнике синем, — сказала сестра, запахиваясь в шубку и неудержимо кашляя.

В комнате было темно. Елена внесла лампочку и поставила на стол, но тьма обступала по-прежнему чадный керосиновый огонь. Есть не хотелось. Федор Андреич отодвинул стул от стола и сел.

В сердце совсем перестало колоть. Где-то под столом, в уголке, поцарапалось коготком. Федор Андреич напряженно вгляделся и увидел крохотную мышку, которая блеснула глазком и метко скользнула в еле заметную дырочку, темневшую у плинтуса стены.

«Какая маленькая», — подумал Лихарев про мышку и снова ждал, забывая даже ногу за ногу заложить. Снова она, мышка, перебежала к шкафу и обнюхала краешек, на котором уже виднелись острых зубок ее белые следы. «Меня боится, — мелькнуло у Федора Андреича, и потом еще: — Небось и потомство есть, она для них ищет…»

Нечаянно появилась хитрая мысль, что ведь мышку нетрудно поймать и рассмотреть вблизи, что за мышка. Федор Андреич, прикидывая возможности, сощурил левый глаз. Делать было все равно нечего, а ложиться Федор Андреич боялся, припадок мог застать его на кровати и в темноте. Мало ли какие мысли приходят наедине с собою!

В соседней комнате с глухим кашлем проснулась сестра. Федор Андреич подождал две минутки, пока затихло, потом взял со стола коробку от макарон, принесенных Мухоловичем, выправил промятое дно. Мышка мгновенно спряталась. Лихарев стал на коленки и полез под стол. «Как выскочит, так и накрою, никто не видит».

Окно было по-прежнему подернуто перегнувшимися туда и сюда мезозойскими листьями. В комнате стояла тишина, везде вокруг тоже была абсолютная недвижность: все жадно насыщалось сном. Сделав губы калачиком, Федор Андреич затаил дыхание и приподнял край коробки: «Вот я ее сейчас и прикрою…»

— Только сразу нужно накрывать, а то убежит! — сказал кто-то сзади знакомым голосом.

Лихарев дрогнул и, разжимая руку, выглянул из-под стола. На кровати, заложив ногу на ногу, сидел ферт. Свет, скошенный абажуром по кривой, упадал на сложенные руки ферта, — лицо его, ухмыляющееся ехидно, оставалось в тени. Дверь в кухню и, помнится, на улицу оставалась незаперта.

Федор Андреич выполз и поднялся. Мозг работал с отчаянным напряжением, в висках мерно и глухо пульсировала кровь. Бочком, чтоб не выпускать ферта из поля зрения, Лихарев направился к двери.

«Дверь была открыта… Сестра забыла ее закрыть», — сказал он, берясь за скобку.

«Нет… это я, — пройти прошел, а затворить забыл», — возразил ферт и, соскочив с кровати, перед самым носом Федора Андреича прихлопнул дверь.

За скобку они держались вместе, рука ферта была как лед. Отходя, ферт задел неосторожно локтем прямо в бок Федора Андреича, под самое сердце.

«Ну, это уж хамство!» — с озлоблением выкрикнул Лихарев и покривился от болезненного душевного вывиха, похожего на тот, какой бывает в плече от удара в пустоту.

«Слава богу, сдвинулись…» — фыркнул ферт; не рассчитывая на ответ, он снова уселся на кровать.

Лихарев не отвечал и все глядел с презрительной усмешкой в убогое, испитое лицо ферта.

Ферта никакого он и знать не хотел, но мысль о том, что кто-то, хотя бы этот несуществующий, видел его на четвереньках, была ему обидна и болезненна.

«Вы меня не опасайтесь, Федор Андреич, я никому про это болтать не стану… Да у меня и память прескверная, все равно забуду! — не переставал лезть с разговором ферт. — Но только и вы уж никому тогда не говорите — вот и будет у нас маленькая, наша, тайна…» — В этом месте ферт даже улыбнулся, фамильярно распялив губы.

Федор Андреич не менял своего решения молчать и не замечать ферта, — но глядел и глядел, не отрываясь. Невольно, вспомнив елковские слова, подумал Лихарев, что, пожалуй, и вправду не перестать ему, Лихареву, ходить по пятницам в елковский застенок.

«С Россией-то что делается!..» — опять с лукавостью начал ферт.

«Да что с ней делается? Ничего с ней не делается…» — не выдержал Лихарев.

«Помилуйте, Федор Андреич! — радостно зашептал ферт, ерзая по кровати, так что одеяло должно было бы сбиваться на сторону. — Что вы, Федор Андреич, миленький, да ведь экзамен, так сказать, держат. — Ферт патетически всплеснул руками. — Мелкий человек экзамен держит, коленки дрожат, сердчишко трепыхается, — а вдруг да выдержит? — Тут ферт даже с кровати привстал. — Вот Елков уверяет, что, мол, кирпичик по кирпичику растащат, а вдруг да врет пошляк Елков? Он гибели хочет, потому что в ней все его оправдание!.. Нет, а кроме шуток, — вот возьмут да и не растащат. Ведь какие дела-то сотворятся! Все наизнанку вывернется, — светопреставление, смерть мухам… К несчастью, у нас с тобой, Федор Андреич, уж больно размах-то нечеловечий… Вот пойдет завтра он, Ванька наш, кирпичики класть, сооружать деликатное-то зданье свету всему на удивленье и на устрашение миллионам Елковых, черт бы их взял, а?.. Класть будем и плакать будем… Слезами прозренья мир затопим, Федор ты мой Андреич, родненький. Вот дела-то сотворятся, эпопия!..» — Ферт, уже не сдерживаясь, затрясся весь в беззвучном смехе.

«Ты это не хорошо делаешь, что смеешься, — поморщился всем телом Федор Андреич, внимательно, впрочем, прислушиваясь. — Про такие вещи стоя надо говорить, а ты морду строишь…»

«Стоя? Это нам-то с тобой стоя? Да бог меня упаси! Я ж все это тебе для смеху болтал… чтоб тебе же веселей стало. Ты думаешь, и в самом деле не растащат? Да разве ж это люди? Пузыри, на вековой тине пузыри, и вонь внутри… точно! Ах, Федор Андреич, ах, милый, — нельзя же в наши дни таким ребенком быть. Зачем правды бояться? Человечина — штука земная, зачем с нее разных там благородных штук спрашивать!»

«Каких это штук?» — переспросил Лихарев и тотчас же вспомнил, что уже слышал где-то этот же самый вопрос.

«Человечности, человечности, милостивый государь, вот чего! За благородство, за правду кровью платить надо, а кровь — она дороже всяких правд стоит…» — Тут ферт присвистнул даже.

«Брось, брось, это все елковские выверты!» — сумрачно вставил Лихарев.

«А какие же тут выверты: растащат по слабости человеческой, как пить дать!.. Между нами-то говоря, и сам ты… пускай один какой-нибудь кирпичик, но предпочтительно из фундамента, тоже утащишь… заместо бювара на стол положить!»

«Кто же это мне позволит, из фундамента?» — покосился через силу Федор Андреич.

«А никто… сам же, чуть подоспеет случай, так и возьмешь под тем предлогом, что из-за одного-то вся махина не рухнет, не развалится. Ведь и у каждого так на уме!., люди как дети, дети, они и есть самый жестокий и распотешный народ на земле… и в том, пожалуй, единственный смысл и оправдание всемирной истории всей. Сперва воздвигнут что-нибудь этакое из зыбкого песочку, а после сами же ножкой и сровняют с землей… и нечего с них спрашивать. Я так думаю, Лихарев, ничего нет вреднее для людей, как лучше думать о них, чем они есть. И не лесть им воспевательская, не гнев за великие провинности или жалость за безмерные страдания, — им голая, стопроцентной крепости справедливость нужна, из десяти пунктов комендантское расписание, как у Моисея! Конечно, иных похвалить, иных постегать придется, как же без того! Да одного твоего папашку взять: ведь степенный был, душа общества, покровитель трезвости и благомыслия, а ведь при случае подвернись ему под руку благодетель твой, Мухолович, скажем… так он бы его знаешь как?..»

«Ты отца моего не тронь, — рванулся Лихарев и чуть не до полу согнулся, запуская гипсовым Томсеном в ферта. — Пошел вон…»

Тот ускользнул, успел просочиться в дверь, и бросившийся вдогонку Федор Андреич чуть не рухнул на разбуженную этой перепалкой сестру.

— С кем ты воюешь, Федя?.. что с тобой?

— Я ему покажу, как хамить со мной, — с сумеречным, невидящим взором рвался вперед Федор Андреич. — Пусти меня к нему…

— С кем ты, с кем? — не понимая ничего, жалкая и зябнущая, твердила сестра.

Федор Андреич только ахнул в ответ и, качнувшись дважды, упал на пороге в коридорчике. Сердце его окунулось в колючую, непереносимую боль и, казалось, перестало колотиться.

Войдя в комнату брата, Елена увидела несчастного Томсена и догадалась. Она потерянно обвела глазами мрачные, сырые, в плесенной сыпи, стены и закашлялась. Это в первый раз за все время с переезда к брату она кашляла так больно и длительно. Это в первый раз с той минуты, когда закончился дневничок, у Елены горлом показалась кровь.

VIII

В очередную пятницу тем объяснял себе Лихарев свое намерение навестить елковский зверинец, что нужно же, мол, проветриться и с Титуса должок получить, очень необходимый вследствие случившейся у Лихарева денежной заминки.

Все уже в сборе были, когда вошел Федор Андреич, — все, за исключением Титуса. А из граммофона надрывался уже русского происхождения горластый мужчина про какой-то крест, висящий у него на груди.

Лихарев поклонился, перхая от дыма, — сообразил, что за руку можно и не здороваться, огляделся и сел в уголок. И почти тотчас же возле него оказался Кромулин.

— Простите, Федор Иваныч, на минутку займу ваше внимание… — заговорил он чахлым, прерывающимся голосом.

— Андреич… — сухо поправил Лихарев, недоброжелательно косясь на граммофон.

— Разве Андреичем? А мне Иван Павлыч так сказал, что Иванычем… извините, — кромулинские уши загорелись красным, а сам он заискивающе и виновато заглянул в глаза Федора Андреича. — Я ваши книжки читал, очень вас за них уважаю, и вот о чем сказать хотел вам… об этом вот…

— О чем же таком именно… об этом? — раздражаясь его суетливостью, спросил Лихарев.

— А вот о чем, — начал Кромулин, пытаясь выбирать слова пожестче и попроще, чтоб не так ему, Кромулину, стыдно было; таилось в нем нечто готовое в любую минуту распуститься неутешными ребячьими слезами. — Вы… прошлый раз, когда вон там сидели… вы подумали… подумали, что я дрянь, что я даже…

— Позвольте, да откуда же вы взяли? — недоуменно выпячивая нижнюю губу, попытался остановить кромулинский наскок Федор Андреич.

— Да-да, я знаю, вы не отнекивайтесь, — поэт задвигал носом, а руки его стали еще подвижнее. — Вы в прошлый раз Сиволапу говорили, что я не чувствую России, не понимаю…

— Положим… — терпеливо ждал Лихарев.

— А я вам хочу сказать, что я не дрянь, потому что я ее понимаю… чувствую… — с дрожанием в голосе закончил Кромулин. — А я не могу даже жить, когда знаю, что обо мне кто-нибудь плохое думает…

— Ну и слава богу, — вторично попробовал отвязаться от навязчивого молодого человека Федор Андреич. — Ее, Россию-то, главным образом и нужно понимать… а еще того лучше — понимать и молчать о ней. Молчание наилучший разговор-с!

— Зачем же вы презираете меня? — вспыхнул Кромулин. — Позвольте… я вам сейчас стихи прочту, я для вас нарочно и писал… Вы тогда увидите всего меня, увидите!

— Ну, что ж, спасибо… Только вы напрасно беспокоились, я ведь в стихах… не особенно. — Лихарев пожалел его и потому согласился. — Ладно, читайте уж.

— Ничего, у меня понятные! Я только что написал их… не отшлифовал еще как следует. Называются они: Тебе, Россия.

Лихарев переспросил, с усталости закрывая глаза:

— Как, как называются?

— Тебе, Россия! — Ответив так, Кромулин подвинулся к Лихареву поближе, кинул досадливый взгляд на Сиволапа, который жевал собственный ус, прислушиваясь, и начал нараспев, по моде тех лет, читать в лихаревское ухо:

В тот страшный вечер перестанут

Слепые ветры гнать судьбу;

Сберутся птицы и заглянут

На возлежащую в гробу…

И, поднимаясь с грозным криком,

Отчаянным, как в дни Суда,

Они расскажут всем о диком

Конце…

— Я тут рифму пока не подобрал… но самый смысл-то — вы понимаете? — смутясь, заговорил Кромулин.

— Ну-ну, читайте же дальше! — Федор Андреич яростно покрутил головой.

Кромулин продолжал окрепшим и бодрым голосом:

Но с полюсов и с Гималаев,

Крутясь столбами, в дальний путь

Пойдут снега, чтобы, растаяв,

Тебя в кольцо свое замкнуть.

И вновь, как встарь, ледник возляжет

На ветровой твоей груди…

Россия, — кто кому расскажет

О том, что было позади?..

— Все? — спросил Федор Андреич, когда Кромулин затих и щурил глаза на сиволаповский валенок, притопывавший, словно кого-нибудь давил. — Что ж, стихи у вас ладные вышли, — хотя ветровая грудь мне не шибко нравится. А во-вторых, вы что ж, под Гималаями Китай, что ли, подразумеваете?.. Китайцы — темка, большого размышления достойная!..

— Нет… это в поэтическом смысле, — увильнул, ужасно багровея, Кромулин.

— Угу, та-ак… — со вздохом протянул Федор Андреич. — у вас что, чахотка, что ли?..

— Да, у меня оба затронуты… а вы как об этом догадались? — Кромулин, сутулясь, робко поднял на Лихарева голубоватые, цвета линялого ситца, приговор ожидающие глаза.

— Оно и по стишкам видно! — не выдержав, вмешался Сиволап и подошел ближе. — Вы, молодой человек, по России… — он поправил выглядывавшее из кармашка пенсне, словно собирался в рукопашную, — не убивайтесь! У вас Россия не в сердце, а на языке. Вы б пописывали про напрасную любовь, и безвредно и жалобно, куда вам! Уж больно всем вам хочется, чтоб прежде вас умерла, а она назло тебе возьмет да и выживет. Ведь непременно хочешь, — настойчиво продолжал Сиволап, хотя Кромулин только одного хотел, чтоб отодвинулась от него эта липкая, грузная гора человечины, — хочешь, чтоб унизилась паче меры! А когда унизится — сядешь, возьмешь лиру и восплачешь… — взъярился Сиволап. — В тебе сердце такое, что в наперсток влезет, крохотное!.. И кабы пришли да вспороли всех нас, мужиков и баб, просвещенные усмирители, ты бы ожил тогда!..

— Бросьте, нехорошо вы говорите, — поморщился Лихарев и задвигался на стуле.

— Да нет, чего уж там… А ты тайгу нашу знаешь?.. ты видел ее, тайгу?.. — перекрикивая граммофон, щетинился Сиволап.

— А вы, господин, вы в Чеке не служите? — мелко дрожа и с сощуренными глазами прошипел Кромулин, порываясь вскочить на обидчика.

— Я? Эх ты, бычок несуразный… Михрютка… — совсем запьянев пафосом, грохотал Сиволап шатающемуся Кромулину. — Ты поди сам голыми-то руками поля пахать, — вот тогда и пой…

— А ты сам пашешь? — напряженно улыбаясь, спросил через всю комнату слушавший все это Елков.

— Что ж, кабы не возраст поганый да сердце, может, и впрягся бы… — издалека откуда-то откликнулся Сиволап. — Впрочем, пока еще есть время впереди…

— Вот как холку-то пособьют тебе, приползай лечиться тогда! — как-то звеняще кинул Елков.

Тут разгульная и немолодая, видимо, дамочка стала покрикивать из граммофона с приглашением улететь в дальний край ради свободы, любви и наслажденья.

Никто, кроме Федора Андреича, не приметил, как в дверь, неслышно при поднявшемся гаме, заглянул Титус. По тому, как он неискусно шатнулся было на пороге, напустив налицо выраженье бесшабашного удальства, вначале, кажется, было у него намеренье выдать себя за пьяного, — но быстро спохватился, так что, когда и остальные обратили на него вниманье, он выглядел, пожалуй, даже слишком трезво для подобной компании. Как если бы только его и ждали все, ссора тотчас была забыта и все замолкли враз, кроме разволновавшейся певички; кто-то из вблизи стоящих нажатьем рычажка остановил пластинку.

Не снимая шапки, еще со снежком на плечах, Титус прямиком проследовал к печке и, наклонясь, грел руки у раскаленной докрасна чугунной стенки.

— А мы уж, признаться, решили, что ты и не заявишься к нам боле после того вечерка, — почти дружественно обратился к нему Водянов, верно, в надежде на столь же занимательное продолжение рассказа.

Тот не ответил, словно не слышал. И уже бежали про него сниженные до шепота разговоры вокруг:

— Это он на костерок забрел. Атавистическая привычка, не может человек отказаться от огня: пускай хоть стружечка махонькая полыхает, а ведь как-никак все же — щепотка солнца в ней.

— Да я сюда, господи, только ради этой печки и хожу… по нынешнему времени — королевское сооружение, цены нет!

— А как он пожухнул-то с прошлого раза!.. — и не могу уловить, чего это изменилось в нем? Видать, имеет нарыв на душе…

— Это хвост у него подрос… вот на нем он и задавится!

Сейчас все уж откровенно ждали продолжения от Титуса, кто-то даже подставил ему стул для удобства. Он сидел перед открытой печной дверцей, свесив меж колен руки, на которых багрово играли отблески огня, ловко уплетавшего полено. Что-то непоправимое происходило с этим человеком, и если только не сыпным тифом заболевал, значит, бывают и другие недуги, что сопровождаются подобным же помутненьем взора, чернотой глазниц, безразличием к окружающему. Но, что бы ни происходило с ним, значит, даже на людях, в мучительной обстановке перекрестного любопытства, было ему все же легче, чем наедине с собой.

— Вот и начнем, пожалуй, наш большой разговор… — с аппетитом приступил к делу хозяин. — В тот раз, Сергей Яковлич, после вашего ухода, долго мы еще тут обсуждали ваше любопытнейшее недоразумение с Варнавиным. И волей-неволей пришли к такому заключению, что главную-то часть вы нам и не досказали… утаили от общества, так сказать. И решили тогда отложить вопрос до новой пятницы… если в настроении окажетесь!

Титус обвел всех медленным отсутствующим взором:

— У меня дома, кроме всего прочего… окно без стекол, одеялом забито, — чуть не по слогам, как в лихорадке, произнес он. — И надо всю ночь ходить… и вот я ходил всю прошлую ночь.

— А может, лучше музыку послушаем? — пожалел его Кромулин.

— Музыка завсегда при нас, вон она! — кивнув на ящик, настаивал Водянов. — А тут живое слово… Да ты чего жалеешь-то ее, накипь с души?

— Может, стыдно ему самое главное-то открывать… — высказал кто-то догадку со стороны.

— Э, сейчас, милые, уж никому ни про что не стыдно, — махнул рукой Водянов. — Да ты слышишь ли нас, Сергей Яковлич?

Тот поднял, верно от непогоды и гляденья в огонь, покрасневшие глаза:

— Я же сказал вам тогда, что был, а мне возразили, что не было… — с трудом проговорил он.

— Так ведь Ишменецкого-то черт этот, Елков, действительно для проверки, вроде мухи вашей, выдумал, а мы сейчас про Тридцать восьмую бригаду говорим… — добивался чего-то Водянов.

— Тридцать восьмой не было, — тускло отвечал Титус. Водянов быстро переглянулся с Елковым, словно нуждаясь в быстрой медицинской справке.

— Это нам и без того ясно, Сергей Яковлич, что из понятных соображений изменили вы и номер бригады, и фамилии участников, — тихо, как к ребенку, обратился Елков. — Но мы ведь и добиваемся всего лишь этого… постигнуть истинную пружину описанного вами происшествия. Жеромский-то был ведь?

— Жеромского не было, — качнул головой Титус, не отрываясь от огня.

— Правильно, поскольку под Жеромским скрывается некоторое иное лицо, но ведь Варнавин-то…

— И Варнавина не было. Они все умерли, их никто не помнит… — запинаясь бормотал Титус. — А чего уж не помнит никто, значит, того и не было…

— Блестящая мысль… — в колено толкнув Федора Андреича, чтоб не отрываться от допроса, вскользь шепнул ему Елков. — То, чего не помнит никто, того могло и не быть… отсюда все существует, пока есть кому помнить… и кто знает, может быть, бесчисленное множество, кроме памятных нам, осталось позади криков, убиений и мечтаний!.. но вот все вчистую померли, кому полагалось бы благоговейно помнить это… и, значит, когда-нибудь также канут в ничто и наши нынешние судороги и воздыханья. Так что вот уже и нет ничего, и вот вам весь чертов смысл истории, и вот уже можно, кому нравится, начинать ее наново… Приступайте, уважаемые потомки!.. Обратите вниманье, господа, кажется, все мы довольно успешно начинаем сходить с ума… довольно щекотное ощущенье, не правда ли? — Вдруг он по-сумасшедшему невидящим взором уперся в недвижное лицо Титуса. — Но ведь вы-то, Сергей Яковлич, вот он, пощупайте себя… вы же себя-то помните пока, значит, существуете… ну!

— Нет, — шевельнулся тот, — я тоже умер. Никого не осталось.

Здесь полагалось быть самой интересной страничке того вечера, «о резекции души!» — как доверительно пошутил Федору Андреичу сквозь зубы Елков… и, очевидно, следовало ждать от приходившего в себя Титуса хотя бы частичного пояснения его недуга, но вдруг произошел переполох — из-за внезапного, чреватого многими последствиями во вьюжные ночи тех лет, нетерпеливого стука в заднюю дверь. От предчувствия наихудших неприятностей все повскакали с мест и замерли, пока трясущаяся со страху хозяйка ходила открывать почти крепостной у Елковых засов. Вслед за тем взволнованный девчоночий голосишко громко назвал на кухне фамилию Лихарева, и тогда все разом осмелились загалдеть, каждый на свой лад. Оказалось, Елене стало очень плохо, у нее шибко пошла горлом кровь… При уходах Федор Андреич неизменно оставлял адрес, где его искать при нужде, хотя возможность этой внезапной потребности в нем совпадала в сознании Лихарева с понятием чуда, и вот перепуганная соседка, несмотря на поздний час и вопреки сопротивлению больной, послала дочку на его поиски. Только высшая душевная привязанность к обреченной лихаревской родственнице могла толкнуть обеих, мать и дочь, на столь беззаветный, по ночному времени, подвиг.

И настолько интересный оборот с Титусом намечался как раз, что Федор Андреич направился в прихожую не без некоторого сожаления; признаться, имелась и другая, не для широкого оповещения, причина, тормозившая, казалось бы, естественный для брата порыв души. При всей общепризнанной порядочности Лихарева, возможно несколько преувеличенной его незаурядной научной репутацией, нередко странное темноватое чувство этак подобно ледку сковывало его — как раз в моменты, когда требовалось поделиться частицей сердечного тепла с кем-нибудь из близких, попавших в беду; экономя свое душевное равновесие, необходимое ему для свершений на поприще науки, Федор Андреич как-то и не пытался никогда рассматривать эту гадковатую свою особенность… Словом, не столько долг и совесть, а скорее стыд перед почтительно взиравшей на него, вконец зазябшей девочкой заставил Федора Андреича столь быстро покинуть натопленную, насквозь пропитанную уютным, наводящим дремоту дымком, до ненависти пришедшуюся ему по сердцу елковскую дыру.

В три небрежных маха Лихарев разыскал свое пальто в ворохе сваленной прямо на пол чужой одежды, всадил с ходу ноги в громадные, хлюпающие на ходу фетровые ботинки и опрометью ринулся вниз по лестнице. По счастью, никто не попался ему навстречу.

IX

За руку девчонку прихватив, чтоб не отбилась в ночном, хуже пустыни страшном городе, Федор Андреич мчался домой по каким-то извилистым и, как положено быть во всякой червоточине, темным улицам, мчался во весь дух — даже порой с риском вызвать преждевременный припадок, мчался, на бегу выспрашивая у маленькой спутницы своей, при каких оно обстоятельствах случилось, посредством чего обнаружили. И правду сказать, смысл его допроса заключался не столько в стремлении выяснить состояние Елены, а — в каком приблизительно масштабе ожидают его хлопоты по возвращении на квартиру.

Постепенно прояснялось, что соседка постучалась к Лихаревым вернуть взятые накануне десять спичек, но дверь стояла незапертая, так что, войдя на кухню, она прямо и наткнулась на Елену Андреевну в ее шубке, лежащую, подогнувшись на бочку, с лужей крови возле головы и рядом пшенца тюричок, рассыпанного при паденье. Можно было подумать, что это грабители, так почудилось сперва при жалком свете коптилки, а уже на крик соседний ворвалась и ее девочка, рассказчица, и таким образом всякий жуткий пустячок в описанье случившегося, вроде бегавших по крупке мышек, следовало считать вполне достоверным свидетельством очевидицы.

Федор Андреич, конечно, и без нее знал, что положение сестры безнадежное, и это несколько облегчало ему досадное чувство вины, что в суматохе упустил из виду прихватить с собою доктора Елкова, а бежать за ним три улицы назад — просто и духу не хватило бы! Словом, обстоятельства сложились так, что Федору Андреичу можно было и не торопиться. В сущности, абсолютно ничем теперь помочь сестре он уже не сможет, да и самой Елене при ее просто неописуемом душевном благородстве приятнее будет отмучиться, уйти из проклятой жизни совсем тихонечко, не причиняя затруднений никому; впрочем, Федор Андреич и сам был согласен, чтобы и с ним оно произошло без посторонних свидетелей. В силу всего этого он даже остановился передохнуть посреди одной горбылем вздувшейся площади и в одышке стоял без шапки, глядел в бессмысленную высь, пока снег лепился ему в глазницы и на седую, вспотевшую от бега голову.

Так он выстоял никак не меньше полминуты с невыразимо острым и целительным ощущеньем, как постепенно, затягиваясь благодетельной пленкой времени, становится прошлым почти невыносимое настоящее. Уже согласованные между собою, еще роились давешние мысли, и на первом месте — о необходимости сбережения души для предстоящих впереди свершений… он опять повторил себе, что и самой Елене Андревне при ее исключительной душевной щедрости было бы приятней, чтобы брат не тратился на бесполезное отныне состраданье к ней, а лучше бы, согласясь на предложенье Мухоловича, сохранял бы силы для продолженья великого труда о климате мезозоя… Но тут ему представилось вдруг — а что же будет, если вся его нация от моря до моря превратится в этакую мертвую груду окаменившихся сердец, и кому тогда к черту понадобится его ученая ахинея! И так на мгновенье стыдно стало Федору Андреичу, так жалко одинокой, в насквозь промороженной квартире, всегда такой безответной сестры, что, чертыхнувшись и всхлипнув чуть не навзрыд, с новой тоской ринулся в оставшийся путь.

Сам Федор Андреич, в сущности, никогда всерьез не болел и оттого имел преувеличенный страх перед любым нездоровьем, и потому по мере приближенья к дому воображение рисовало ему невероятные картины Елениной поломки, состоявшие из крови, крика и кромешной боли. Тем более насторожила его стоявшая в квартире тишина, оглашаемая лишь стуком пудового маятника из его рабочего кабинета. Только свежеподмытое пятно на кухонном полу выдавало приключившуюся, уже часа два назад, неприятность с сестрой. Елена Андревна лежала у себя в нише, на коечке, для тепла накрытая поверх одеяла старенькой теткиной шубкой с лисьим воротником. Нетронутый стаканчик чая стоял в головах у ней, на столике, и только что заправленная лампа, керосиновая. У водопроводной раковины выжимала мокрую тряпку соседка, которая заодно произвела небольшую приборку в квартире, хотя, в сущности, сора в ту зиму нигде не бывало. При появлении Федора Андреича она неслышно, с опущенным от почтения взором, скользнула в дверь, так как, по-видимому, наслышана была от больной о его первостепенно важном для культуры мезозойском труде.

Именно это печальное благообразие и подчеркивало происшедшую катастрофу, значения которой для будущего лучше было даже не устанавливать пока; очевидно, и сестру терзала та же мысль о завтрашнем дне профессора Лихарева… Заслышав шорох на пороге, Елена попыталась повернуть голову, но из-за слабости сделать это ей не удалось, и брат сам догадался войти в поле ее зрения.

— Ну, поотвлекся немножечко? — так проникновенно и приветливо спросила сестра, что у брата непрошеные слезы встали в горле. — Вот далеко только, а то неплохо где-нибудь душу-то отвести…

Он придвинул табурет к койке Елены:

— Слушай, да как же так произошло все это?., ведь раньше-то крови у тебя не случалось!

— Нет, и раньше бывала, Федя, скрывала я, чтоб зря тебя не расстраивать, — кротко пояснила Елена Андревна. — На юру стояла в очереди, с вечера еще продрогла вся… ну, как номер-то начертили мне в ладошку чернильным карандашом, так и побежала домой горяченького хлебнуть… да тут запершило сперва, потом сразу теплота в гортани обозначилась… и вдруг такая приятность, знаешь, словно в длинной люльке понесло меня куда-то! Очнулась уж на полу…

— Ничего, к утру встанешь… — грубым голосом, чтоб не разреветься, для поддержания скорей себя, чем сестры, сказал Федор Андреич.

— Хорошо бы, кабы подняться-то мне! А то в очереди завтра сальце обещали по шестому талону выдавать… Постирать тебе собиралась, а не могу, извини!

— Вот я к тебе завтра Елкова приведу, чтобы прописал тебе что следует…

— Что ж Елков-то, ведь он не бог! — улыбнулась Елена Андревна.

И такая честная, жгучая правда заключалась в ее словах, что опять не по себе стало Федору Андреичу. Вдруг он взял обвисшую до полу руку сестры и разглядывал вблизи этот маленький чудесный инструмент, которым так много было сделано в его жизни. По мелким жилкам, просипевшим под кожей наподобие весенних ручьев, можно стало судить о состоянии ее истощенного, умирающего тела. Потом повернул обратной стороной и глядел на жирные, три, лиловые цифры в ладони, обозначавшие порядковый помер в очереди, пока сама Елена не выдернула у брата своей руки.

— Ты не падай духом-то, Федя, держись… все наладится. Сначала всегда трудновато бывает… первое время и соседка тебе поможет. У ней муж слесарь на фронте, а гляди, как и без него по дому управляется… — Она понизила голос до шепота. — Ладно, устала я чего-то, Федя, спать ступай…

Голос ее звучал совсем спокойно. Последние месяцы из-за каждодневного ночного стоянья на убийственных уличных сквозняках, с чем было сопряжено добыванье пищи, болезнь ее потекла втрое быстрей, но скорая развязка уже не пугала ее. Кабы не мысль о брате, о предстоящем ему сиротстве, с которой и засыпала нехорошим потным сном, и просыпалась на окрашенной кровью подушке, лучше и не придумать было, как растаять по весне, утечь вместе с речкой в милые материнские моря и уж оттуда изредка проплывать бы облачком над самыми родными местами на земле!

И так все отчетливо предстало перед Федором Андреичем, собравшимся уходить, что не решился переступить порога.

— Ты уж не умирай… ради бога, не умирай, Елена! — попросил он с закушенными губами. — Ну, пожалуйста…

— Ну, что ты, Федя, — ну, зачем же умирать… мне и самой не хочется! Я встану. — Голос ее дрожал и звучал не слишком убежденно, но почему-то даже это было очень утешительно для Федора Андреича.

Утром Елена не поднялась, и когда Федор Андреич вошел на кухню, она уже проснулась, а может быть, вовсе не спала, — и лежала, как и накануне, лицом вверх, с какой-то особой за ночь появившейся пристальностью во взгляде. Попозже обошлось, едва печку затопили, даже улыбнулась дважды, к великой воскрешающей надежде Федора Андреича, и лежа руководила приготовлением завтрака, причем пошутила снисходительно над удивительным неумением мужчин в отношении легчайших, казалось бы, мелочей жизни. Потом вдруг попросила брата подойти поближе, чтобы в предстоящем разговоре глазами досказать то самое, чего не посмеет языком.

— Ты, Федя, все же сходи в очередь-то… жалко, если сальце пропадет. — Она запнулась от мысли о возможности такой потери. — Можешь стульчик себе взять… там многие сидят на стульчиках! Тебе вообще первое время придется самому заняться этим… ну по хозяйству! — и озабоченным взором, по частям, окинула зачем-то все помещение, в котором находилась. — Я, конечно, отлежусь вот немножко и встану… буду тебе хоть штопать, печку топить. А глядишь там, и обед тебе иной раз сварить сумею…

— Но я сам тебе вставать не разрешу… — забубнил безоговорочно Федор Андреич, тревожно вглядываясь в чуть изменившееся, не то чтобы постаревшее, а вдруг какое-то отсутствующее лицо сестры. — Где у нас, кстати, тот мешок с картошкой… помнишь, у того краснобая на мой летний костюм выменяли? Я, знаешь, деловой… как за дело примусь, только шелуха полетит…

Елена Андревна усмехнулась его беспомощности:

— Так ведь он давно кончился, мешок твой… на одной картошке весь месяц и жили!

— Тогда позволь… как же нам быть тогда? — растерялся в предвестье наихудших бед Федор Андреич.

Однако вскоре положение несколько улучшилось, когда удалось выменять стоячие кабинетные часы в саркофаге мореного дуба на древнюю, особо прочную, следовательно экономную фасоль, тем уже одним удобную, что много на голодный желудок не съешь из-за опасности вовсе расстаться с жизнью… кроме того, и Мухолович кое-что принес, пока сам Федор Андреич стоял в очереди за керосином. Иногда Елена Андревна действительно находила в себе героическую решимость подниматься с кровати, но приготовлением нищи, как и добыванием ее, занялся в меру способностей сам Федор Андреич. Соответственно весь лихаревский обиход подвергся стремительному упрощению. В частности, горячая пища отныне приготовлялась впрок, на неделю вперед, и так как ввиду особо холодной зимы отлично сохранялась между рамами от порчи, то по здравому смыслу она и не нуждалась в разогреванье, содержа в самой себе необходимые для своего освоения калории. Все же обнаружилось через некоторое время, что наличные запасы доедены, спасительная сода израсходована и пожжены остатки дров. То самое, отвлеченное и мезозойское, о чем писал в своем сочинении и от чего грудью обороняла брата Елена, теперь просунулось прямо в лихаревское бытие.

Благодаря всем этим переменам Федор Андреич имел возможность произвести над собою большой познавательной ценности опыты — насколько выросший в условиях современной цивилизации человек способен отказаться от некоторых насущных потребностей, удовлетворение которых недавно считалось желательным, обязательным и даже, смешно сказать, жизненно необходимым; трудней и, пожалуй, унизительней всего оказалось привыкать к недостатку пищи. Но и в этом направлении человеческая воля, при небольшом усилии, проявила способность к преодолению и голода — в числе прочих атавистических навыков. Стоило лишь улечься поудобней, чтобы не тратиться на бесполезные теперь мускульные усилия, и сосредоточиться на какой-нибудь идее в ее графическом начертании или, еще лучше, на особо запомнившемся эпизоде прошлого — разменяв его на составляющие элементы для большей длительности действия, чтобы больше копеек было!.. — можно было надолго отключаться от действительности и связанных с нею низменно-томительных желудочных ощущений. При навыке упражнение это почти всегда приводило к приятной дремоте… Выяснялось попутно, что мысль — наиболее экономный вид горения, и мозгу для принятия величайших решений требуется несоизмеримо меньше энергии, чем, скажем, руке почесать бок. И в том, что собственное умирание свое Федор Андреич как бы делал объектом научного исследования, сам он хотел видеть архимедовское, по его убеждению, высокомерие к действительности.

С недавнего времени в целях прояснения своих отношений с окружающими и, как ни странно, с Мухоловичем в особенности, Федор Андреич все чаще стал оживлять в памяти одну давнюю картинку детства: квадратный, подавляющий, как пустыня, мощенный булыжником двор в городищенской усадьбе отца. Гимназист Федя, гостивший там на летних каникулах, всякий раз испытывал щемящую тоску, пересекая это щербатое бездарное пространство от крыльца до ворот — какое, к слову, нередко подвертывается всем нам на житейском пути. Там, в глубине двора, на террасе — такого крохотного из-за расстояния! — одноэтажного дома сиживал в часы вечернего затишья исправник Лихарев, и в ожидании его повелений пыхтела невдалеке здоровая дворняга со свешенным для проветривания адским языком. Не хватало какого-то легчайшего толчка, чтобы привести в движение этот заржавевший цепной механизм, где роль звеньев играли — отец в халате, готовый к действию пес на цепи, поникшая от засухи листва желтой акации вдоль забора, степной, как бы с кочевым дымочком, застойный воздух городка и еще кто-то там, — в нерешительности застывший на улице, кому оставалось только толкнуть ногой калитку…

Но вместо того, который вовсе не выходил теперь из мыслей и чье появление полностью подтвердило бы некоторые догадки Федора Андреича, совсем другой, неожиданный и непохожий, заглянул к нему сквозь портьерку: оказалось, наконец-то доктор по приглашению пришел больную навестить.

— Вон где наш медведь валяется… — потирая руки с холоду, тоном старой дружбы затрещал Елков и с ходу сделал попытку удержать хозяина на диване в лежачем положении. — Не подымались бы, нонче деликатности можно побоку… я хотел сказать, ведь и по-римски, лежа на боку, можно беседовать! Не посетуйте, в срок получил открытку вашу, да все как-то непопутный ветерок. Вроде и пациенты повывелись, а некогда… Дорогою открыл сейчас, что цивилизацию страны, кроме мыла и всего прочего, можно мерить и количеством времени, какое приходится тратить на непроизводительные пустяки. А вы совсем опустились, батенька, видать вовсе на людях перестали показываться…

— Воротник можете отогнуть… здесь у меня потише, чем на улице, но вот раздеваться не советую. Как, ветрено нынче?

— …опять же бородищу запустили, печь топить — не топите, хотя со всех сторон в дровишках! Роскошные дрова… — не слушая, трещал Елков, прохаживаясь, поглаживая, пальцем пощелкивая массивную мебель, чему-то все посмеиваясь; он задержался лишь у письменного стола с аккуратной, вершка в два, кипою на мелко исписанной бумаги. — Ага, вот оно, знаменитое лихаревское сочинение, которого так и не дождалось человечество в своей пещере! Тоже, имейте в виду, славно горит, если все время палкой в печке помешивать, поковыривать… словари, фолианты всякие! хотя, правду сказать, от культурных ценностей тепло получается шибко второй сорт: нервное, неровное, ненадежное в смысле биологической стойкости тепло. И даже дверь перестали запирать, товарищ Лихарев, а в первом этаже живете… только слабых людей на грех наводите! Как врач делаю вам замечание: в большие морозы, как нынешний, не переставайте двигаться, а то, знаете, — был фонтан — сосулькой стал. Так где у вас больная-то?.. — вдруг оборвал он.

Федор Андреич провел доктора на кухню, откуда ни за что не желала перебираться в комнаты сестра — под предлогом близости к мнимому, давно остывшему очагу. Елков тотчас велел хозяину оставить его наедине с больною, и о чем они там восемь минут беседовали, так и не узнал никто. Все это время Федор Андреич простоял над столом, на выбор пробегая глазами четкие, убористо исписанные странички рукописи. Плохо верилось, что все это, глыбистое и бесконечно сложное, сработано собственным его мозгом и рукой, временами даже пугала слишком уж неузнаваемая давность самого почерка, иные слова вовсе не удавалось разобрать. Когда с кухни показался Елков, неестественно оживленный, чем-то затуманенный слегка, ему пришлось дважды окликнуть Федора Андреича, чтобы воротить к действительности.

Загрузка...