— Так вот, как старый эскулап упорно настаиваю на этом… — с разбегу приступил он, словно и не прерывался у них разговор, — никак нельзя, батенька, в кроватку раньше времени укладываться… держаться надо. Вон токаришку с завода на днях в квартиру ко мне вселили… так по личным наблюдениям доложу я вам, что пайки и харчи у них там тоже далеко не важные, к тому же потомства у жильца моего что песку морского… заметьте, природа всегда атакует грядущую неизвестность мельчайшим множеством!.. так вот и младенцы ихние, представьте, тоже безотказно и безжалобно сосут оную всемирно-историческую воблу… мудрецы ведь, а? Вот народище: стенкой стоит, не гнется, черт его возьми, да еще на фронтах мировым державам по сусалам выдают… хе, с подтянутым-то животишком. А ведь тех, на той-то сторонке, кормят знаете как?.. небось пищу в нутро под давлением вводят, судя по лоснящейся добротности кое-кого из них. Не-ет… самое главное нынче, миляга вы мой, не поддаваться на жалость к себе, интереса к жизни не утрачивать — ни в очереди, ни под дулом, ни в узилище подвальном… нигде! А то не успеешь оглянуться, а тебя уж в салазках под рогожкой волокут. И первым делом — жрать, жрать… Откуда пропитание-то достаете?
— Все время Елена у меня по этой части вертелась, доставала… — пожал плечами Федор Андреич, скорее из странного смущенья, нежели из эгоистической осторожности решив не упоминать о Мухоловиче и наводя внимание на сестру. — Вот, слегла, знаете, не ко времени…
— Итак, жечь все подряд и жрать… Вон у вас коврище какой на стене, а ведь он тоже съедобный. Конечно, нормальная моль и за семь лет его не слопает, а отощавшему человеку едва на завтрак по-нонешнему… Э, я и сам знаю, батенька, что тяжелый! — перехватил он возражение Федора Андреича, рукою подавив его сопротивляющийся жест. — Да вам и не придется самому на рынок его тащить. У меня тут личность одна ногастая подвернулась… непременно расстреляют со временем, а жаль: самый выдающийся спекулянт и мародер всех времен и народов. Все скупает, подозреваю — даже души человеческие, хотя не щедрей как по гривеннику за штуку. Вот я завтра и подошлю его, ногастого, он вам тут живо почистит… а уж вы зато побалуйте чем-нибудь ее, сестрицу-то свою, чтобы самому на закате не каяться. Эх вы, Байбак Мезозаврыч этакий… — ткнул он пальцем в бок Федору Андреичу, чтобы скрасить шуткой мрачное свое предостереженье.
Было что-то пугающе-тревожное в зловещей настойчивости, с какою он, придя единственно ради этой цели, обходил молчанием положение больной. Тем страшнее было самому Федору Андреичу — среди бегучих вопросов о том о сем, о видах на будущее, о фамилии мародера осторожно справиться о неминуемом теперь, роковом сроке события, которое страшился обозначить и которое для него, самого Лихарева, также становилось концом мира.
Как раз с кухни послышался призывающий, по имени, голос сестры, и он был так слаб, что невольно наводил на худшие предположения.
— Вас зовет… — с неожиданно серьезным лицом прислушался Елков.
— Вы тут посидите, почитайте пока, — окончательно растерялся Федор Андреич, выбегая.
И опять, к мучительному стыду своему, он ошибся, — состояние Елены Андревны было еще далеко от той заключительной фазы, с которой он так бессильно и поспешно примирялся — не в первый уже раз на протяжении недели. Сестра встретила Федора Андреича извиняющейся улыбкой:
— Все отрываю тебя, Федя, а вот какое дело… — и закрыла глаза, словно забыла, что именно сказать хотела, а Федору Андреичу заодно показалось, что и пару выбивается у ней изо рта гораздо меньше, чем это положено в нетопленном помещении… и опять постыдно ошибался он. — Вот, уж выдам тебе мой секрет, все равно теперь. У меня там сухари насушены, короб, спрятано в книжном шкафу… ты угости Елкова-то, чайку ему дай и сам погрейся. Добрый он… я и не знала, что в нем душевность такая.
— Что же мне делать, господи, что мне делать с тобой… — содрогнулся от ее слов Федор Андреич и как-то шепотом заплакал, закусив зубами рукав.
— Ну, перестань, как тебе не стыдно, Федя, а еще профессор… — с укором сказала Елена и опять закрыла глаза.
Когда, пооправившись, Федор Андреич вышел к гостю, глаза у него были окончательно сухие, а голос твердый, только погрубевший очень.
— Беспокоится, чаю не хотите ли.
— Да нет, мне уж пора, мерси… делишки всякие.
Лицо у ней какое-то прозеленелое, знаете… мне показалось.
— Э, все нормально, милейший Федор Андреич… — уклонился от прямого ответа доктор Елков, рассчитывая на понятливость интеллигентного человека.
— И еще: там у ней на подушке кровь немножко… ничего?
— А, словом, все ничего теперь! — Елков стал было прощаться, но, сочтя бесчеловечным покидать эту растерявшуюся глыбу в ее равнодушной недвижности, воротился с полдороги к двери. — Чуть не забыл… поразвлекайтесь тут разгадкой ребуса. Титус-то наш… помните, с бакенбардами? Видно, внутрь у него нарыв-то прорвался…
Позвольте мне, я сяду, — без выражения сказал Федор Андреич, наугад шаря сиденье за собой.
— Отдохните, ничего… да я и сам уж опаздываю. Так вот, Титус-то пулю себе в лоб пустил и письмо довольно смутное прислал накануне… так, одна поверх другой, никуда не доползшие строки. И для вас одна, насчет какого-то должка: извинитесь, пишет, что задержу до будущей ассамблеи в небесах… Да и кто теперь истинную причину разберет, интервью с покойника не сымешь. Может, так называемая историческая обреченность докопала, либо бытовые затруднения, а по мне — не попался ли ор на мушку тому Варнавину? О, я и сам помню… — заранее перебил Елков, заметив отдаленное несогласие в лихаревском взгляде, — но тогда он страстно желаемое за действительное выдавал. Ведь ежели Варнавин умен да чист был, то, на шваль окружающую наглядевшись, на кой ляд ему стреляться было… мог и похлеще выбор сделать, в живых остаться, например… только в другом лагере. А нонешняя-то бурная волна знаете как быстро в зенит возносит? Вот, может, и рассмотрел внизу старого дружка со своих соколиных, дозорных высот… Наверно, оно страсть как приятно, батенька, историческую-то справедливость да собственноручно осуществлять… как вы думаете? А впрочем, пустяки, все бесплодная выдумка одна: никак концовочку к тому его рассказцу не подберу, а зудит, признаться, зудит. Живому существу под названьем человек всегда не терпелось как-нибудь истолковать мироздание… и странное дело, ему на всех этапах развития вполне хватало знаний для объяснения всего на свете: даже в своей мезозойской пещере он думал, что понимает все. Интересно, какую заключительную виньетку под нас с вами летописцы приспособят? Ну, ладно, — пора мне.
На прощанье, бегло касаясь лихаревской огромной, на колено положенной руки, доктор вскользь заглянул в его словно невидящие глаза. Ненадолго объявился там тусклый блеск, подобный зорьке гаснущего дня, потом снова стали смыкаться тучи.
— Вот насчет сестры я хотел… может, рецепт ей прописать? — неуклюже, в отмену непроизнесенного диагноза, спросил Федор Андреич.
— Ведь это вы, батенька, для себя рецепт хотите, — деликатно возразил Елков. — А ей бы всего только морковочку теперь… давеча у меня спрашивала по секрету, чего у меня в сумке, не морковочка ли. Эх, я и захватил бы, кабы знать… Ну, адье, и мужества, мужества больше, Федор Андреич!
После его ухода долгое и спасительное оцепенение накатило на Лихарева. Он сидел на кровати, уставясь в коврик под ногами, и что-то происходило в нем, но не мысли, а как бы разглядывал с бесконечного расстояния нечто там, далеко внизу, сливавшееся в мерцающую полосу. Она не то что двигалась, а будто кто-то где-то, оставаясь на месте, куда-то направлялся во множестве, и среди прочих тоже профессор Лихарев. Когда он осознал это, в окнах уже смерклось, пора стало лампу зажигать. По плесканию внутри ясно стало, что хватит лишь на вечер — и то не весь, отчего вспомнился вчерашний еще наказ сестры, непременно не пропустить очереди за керосином, но в какой день — он теперь забыл… и тотчас же разоряющая мысль об этом заслонилась необходимостью найти спички. Это было приятное, выключающее мысли занятие — ходить и трогать бесполезные уже вещи, — на поиск тоже ушло неопределенное время, которое порою как бы тяготило Федора Андреича. Под предлогом чтоб не будить сестру, — если задремала, слава богу! — Федор Андреич не понес лампу на кухню, а решил всего лишь справиться вполголоса о здоровье: ему хотелось верить, что после одной там поворотной точки дело пойдет на выздоровление.
Никто не ответил Федору Андреичу, пришлось для верности повторить вопрос. По первому впечатлению, во всей обманчивой тишине мира только и было звуку, что скреблась мышь.
— А, кто там… а? — как бы сквозь забытье сорвавшимся голосом отозвалась Елена. — А… чего тебе?
Видимо, она опять чем-то слишком занята была, что так долго не отвечала, а может быть, по ее состоянию требовалось всякий раз для ответа силу поднакопить.
— Подойди, Федя, сюда… мне тебя не видно. Пожалуйста… не бойся меня… смешной какой! Мне ведь и самой не хочется. Виню себя, что за работу не засадила… старалась. И я уже, знаешь, ни на бога, ни на кого не сержусь…
— Где у тебя болит? — придумал он спросить.
— Нет, хорошо… ну, ты ступай теперь погулять! Ладно, ступай…
Он боялся вглядываться туда, в нишу, словно обжечь глаза боялся, а избрал для этого белевший в потемках незнакомый предмет, который оказался тарелкою с нетронутой пищей, которую он еще утром поставил ей на табуретке; новой пока не требовалось. Сравнительно связная, хотя временами с паузами, речь сестры не внушала пока повода для беспокойства. Федор Андреич и вправду в последнюю неделю почти не выходил из дому, так почему было не принять еще одной жертвы этой несчастной великодушной женщины, которая хотела освободить брата от неминуемых теперь переживаний…
— Может, мне в самом деле к Елковым за морковочкой сходить? Я быстро обернусь… — воровато засуетился Федор Андреич, то ли добиваясь повторного дозволения сестры на это, то ли желая подтверждения, что она дождется его прихода.
— Ступай… — как бы превозмогая сон и сквозь сжатые губы сказала Елена Андревна.
Еще колеблясь, а пуще боясь, что сестра сквозь свою смертную истому разгадает путаницу его побуждений, из которых не все же подряд подловатые были! — он, пошаркивая слегка, стал уходить с кухни и неожиданно в коридоре носом к носу столкнулся с незнакомым человеком. Какое-то время они стояли так в потемках с сердцебиеньем и придерживая друг друга за плечи. Когда же по-прежнему, не разжимая кулаков, приблизились они к свету, этот упитанный когда-то, судя по свисавшей одежке, коротыш оказался полузнакомой личностью из домкома.
— Извините, от занятий отрываю, я насчет воды… можно мне к вам? Во всем доме замерзло… опасаюсь, не пришлось бы главный стояк отогревать!
— У меня сестра умирает… — неожиданно для себя проговорил Федор Андреич.
Он и произнес-то это, лишь бы отбиться от несвоевременного вторжения, и сам похолодел от смысла слов, что подсознательно сорвались у него с языка, и даже запрятал бы их обратно, кабы не поздно стало.
— А я… — неукротимо визгнул тот на очередное обывательское сопротивление, — а я живой, по-вашему, раз на собственных катушках стою? А кроме домкома, еще в должности орудую, да и на субботниках за троих откозыриваю… — Но случайно взглянул вверх, на лицо стоявшего в помрачении Федора Андреича, вспомнил кстати и тихую, бессловесную женщину, раз в месяц приходившую к нему в подвал за карточками, и мгновенно переменился, — да вы не опасайтесь, не нашумим, не звери же… Где она у вас умирает-то?
— На кухне, — пальцем показал Федор Андреич.
— Ну мы тогда в ванную пройдем!
Обстоятельное исследование стояка подтвердило предположения домкомского товарища, и кажется, увенчавшая его поиски находка заметно улучшила его настроенье.
— Не беспокойтесь, нас Елена Андревна и не услышит… вы только завесьте дверь туда чем-нибудь да снизу поплотнее заложите… для заглушки звуков! а я пока за водопроводчиком смотаюсь…
…Человек восемь довольно щуплых домовых активистов, зато с громадными тенями на промороженных стенах, наблюдали за чумазым неразговорчивым человеком, как взад-вперед водил он по трубе в уборной неистовым пламенным языком. Бензинка урчала, но не сдавалась и труба, а домком все совался пощупать чугун, так что водопроводчик даже оборвал его, тоже шепотом: «уйди, черт-вертяк, с-под руки…» Все в доме уже знали, что за дверью умирает хозяинова сестра. Однако, когда через час пошла вода, натерпевшиеся люди со всех этажей бросились с ведрами в лихаревскую квартиру, и потом два часа длилась эта бесчеловечная, сопровождаемая плеском воды, почти оргией, нестерпимая топотня… но, странно, едва схлынул переполох, Федор Андреич ощутил почти тройную тяжесть на душе. Ужасно страшно стало войти на кухню… Но сразу пришло в голову, что только сейчас, в полной тишине, оглашаемой размеренной баюкающей капелью разбуженной воды, только теперь и могла наконец задремать Елена Андревна… и поэтому не стоило будить ее ради пустяков. Другое дело, кабы хоть морковочка в руке была!., и вдруг вспомнилось, к пущему потрясению Федора Андреича, что, как только слегла в постель, она вот так же вскользь, стесняясь, попросила его принести ей соленый огурчик… и он даже на улицу вышел, помнится, с этой целью, но встретил кого-то и все безжалостно забыл за разговором. А это единственная возможность была прижизненно отплатить должок Елене, и главное, чтобы бог помедлил с его сестрой, пока профессор Лихарев не добудет в мире помянутой морковки, без чего ему предстояло бы гадко каяться всю последующую жизнь. Федор Андреич даже прислушался из кабинета, не закашляется ли — тем обычным в последнее время надрывным кашлем, словно шестерня срывалась с зубьев, и еще прислушался… но опять нет, не кашлянуло. И уже не из-за сестры жутко стало оставаться в квартире, а с собою наедине, из-за необходимости заглянуть в себя и ужаснуться своему смятению.
«Так почему же все-таки эта святая, кроткая, неслышная душа к чужому человеку, да и то секретно, порешилась обратиться, с последней грошовой просьбицей, не к брату кровному, которому подарила… хотя, возможно, за ненадобностью?.. жизнь свою. Неужели же он, без труда раздобывший лошадиную голову, когда всерьез проголодался, неужели не достал бы ей морковочки в таком огромном городе, пускай даже погребенном под корою тысячелетнего ледника! Да ты просто обязан был, животное Лихарев, одним зноем благодарной души протаять ходы, все подполья его излазить, как мышь это делает зимой, а ты придумываешь отговорки — как все они, эти гадкие удачники на земле, — лишь бы не коснуться смерти… все бежишь и бежишь, от совести своей бежишь, дурак, а не от смерти, которая как раз только и дожидается тебя вон за тем углом. Да и сейчас уж изобретаешь втайне от себя очередную уловку…» Федор Андреич так и не понял, вслух произнес он все это или же лишь сквозь мысли пропустил.
Тотчас ему быстро убедить себя удалось, что еще поспеет взад-вперед смахать к Елкову, если же спать улеглись по позднему времени, то непременно достучится, весь дом поднимет на ноги ради такого случая.
На ходу вдеваясь в рукава с оторванной подкладкой, Федор Андреич без шапки бросился на улицу, в подъезде с ног едва не сшиб какую-то женщину со свертком, которая надолго и по-мужски зачертыхалась ему вдогонку. И потом побежал если и не с завидной прытью, то — какая лишь возможна в его возрасте, часто останавливаясь для передышки у водостоков и фонарей, иной раз в обнимку с ними. Примораживало, и луна показывалась изредка, отчего мертвой и зыбкой выглядела окрестность, как на дне ледяного моря… а дома были там вовсе ни при чем! И уже с первого перекрестка что-то неудержимой тоской перехватило горло Федору Андреичу, так что ничего сразу не жалко стало — ни себя, ни надломленного здоровья своего, ни начатой работы про особенности мезозойского климата… Вдруг живо представив себе Елену, он заплакал на бегу — так сладко и безутешно, как с детства самого не плакал никогда, — даже удивительно приятно, так как после многих десятилетий напряжения смягчалось что-то внутри, затвердевшее панцирной, недоступной для человечности кожурой. Словом, так все и бежал, обильными слезами заливаясь, облизывая обындевелые на морозе усы.
Кто-то шарахнулся от него в подворотню, в другой сам притаился, пока двое с закутанным младенцем мимо не прошли. По прошествии кое-какого времени он уже шагом дальше отправился, потому что и без того теперь припадка ночного было не миновать, шел, бормоча навзрыд сквозь закушенные усы: «Прости мне все, моя милая Лена… может быть, всех милых милее на свете, которых я из той же подлой приверженности к бумаге и чернилам старательно, сторонкой обходил. Просто мне все некогда было, прости, все думал — потом, потом, сразу вывалю ей все слова хорошие, которые между делом накопил… вот еще, еще хоть немножко, когда руки совсем остынут и с последней рукописью развяжусь!»
Походка его постепенно замедлялась… и вдруг какое-то обострившееся чувство одиночества, похожее на дуновенье сквозняка, до костей прохватило Федора Андреича. То, чего смертельно боялся, случилось наконец. Дальше растрачивать сердце было ни к чему, однако из честности перед покойницей он дотащился кое-как до конца улицы. А всего их, этих мертвых уличных тоннелей, до Елкова оставалось никак не меньше восьми, в другой половине города. Пора стало домой: поскользнувшись, может и не поднялся бы совсем. Возвращался с померкшим сознанием и, несмотря на это, мокрый от изнурения, поторчал минутку на противоположной стороне. Полный мрак стоял у Лихарева в окнах, как и в прочих этажах, время было за полночь. Дверь стояла настежь распахнутая… закричал бы от одного падения песчинки… кто-то ждал Федора Андреича в кабинете.
Из хитрости Федор Андреич сперва прошел мимо и, хоть головы не повертывал, знал в точности — тот уже сидел бочком на подоконнике, свесив одну ногу до полу, ждал. Ничего не оставалось, как войти теперь.
«Нехорошо как получилось с сестрой-то…» — начал ферт.
«Ладно, ладно… все прошло теперь!»
«Она тебя звала… очень дивилась твоему поведенью».
«Врешь… — весь от гнева и физической боли перекосился Федор Андреич. — Знаешь, знаешь, какая она у меня была?»
«Сам слышал».
«Как же ты слышать мог, если нет тебя?»
Ферт замолчал, видимо обиделся.
«Правда, я всю жизнь много работал, вот даже семьи не успел завести, — стал оправдываться Федор Андреич. — Но я голоса никогда не поднял на Елену!»
«Правда ли? — ощерился ферт, и Федор Андреич даже внимания не обратил, что силуэт его вдруг так четко прорисовался на фоне посветлевшего окна. — А тогда, на позапрошлой неделе?»
Федор Андреич и сам живо помнил тот случай, когда, поздно вернувшись от Елковых, как-то в особенности постыдно визгнул на кутавшуюся в шубку сестру по поводу незавешенных окон. Она вся сникла от несправедливости, ей тогда уже трудно было подыматься на табуретку.
«Окна надо завешивать на ночь… чужие, недобрые смотрят, кроме того, тепло сквозь стекла уходит, — непримиримо сказал Федор Андреич, даже кольнуло в сердце. — Ишь опять как простыло!»
«А ты затопи, — подсказал ферт. — Для себя же одного теперь».
Следуя подсказке, Федор Андреич с зажженной спичкой оглядел кабинет, фолианты в простенке, слишком толстые для отверстия печурки, еще какую-то непонятного назначения вещь. Так и не узнал осенившей его когда-то идеями окаменелости, из которой сейчас, если бы вложить во впадинку зерно фасоли, получался профиль как бы человекообразного существа. Привыкнув, что сестра даже ночью нередко поднималась печурку протопить, Федор Андреич не знал теперь, с чего начать. Следовало давеча попросить тех, с ведрами, чтобы сломали ему на топливо хоть диван.
«Сломай-ка мне диван, — на пробу, из хитрости, сказал Федор Андреич. — Ну-ка, принимайся…»
«Как же я примусь, раз меня нет! Сам и ломай… — усмехнулся ферт. — Но на твоем месте я бы с мелкой бумаги начал».
Явно он намекал на стопку рукописи поблизости, стоило руку протянуть, но, значит, прежде чем совершиться этому, должна была закончиться какая-то нитка его жизни и раздумий. Ферт на время пропал, пока Федор Андреич собирал где придется старые брошюры и пропылившиеся черновики… Скоро обои и потолок озарились неверным, попрыгивающим багрецом.
«Сегодня керосин выдавали, а ты так и не собрался», — напомнил подобравшийся сзади ферт.
«Тише, сестра услышит».
«Не услышит теперь. А тебе и не надо никуда ходить, пусть мир о тебе заботится, если еще нужна ему соль земли. Старая, а правильная твоя мыслишка, Федор Андреич: среди нового инструмента у человечества имеются топоры и бритвы… и пока топор под лавкой валяется, бритва должна в футляре лежать, и не следует их путать. Иначе либо ценный клинок безвозвратно попортишь, либо физиономию повредишь!»
Федор Андреич собрался что-то возразить насчет пребывания топора под лавкой, но как-то незаметно для себя забыл.
Так, на скамеечке перед печкой сидя, железной линейкой пламенный тлен шевеля, Федор Андреич листок за листком посовывал в огонь бумажную ветошь, и с каждой вспышкой все глубже, через колени, вступала в тело блаженная немота забытья.
«Ну, хорошо тебе… хорошо ведь? — снова нашептывал сзади ферт. — А ведь занятно-то как, что лучшие, самые главные свои мечты, священные вдохновенья свои, плоды ночей бессонных человек от века доверял не стали, не граниту, а такому, в сущности, нестойкому коварному другу, как бумага. Не зря поэтому темное зудящее искушенье охватывало древних-то вояк при виде беззащитных пергаментов… стоит спичку поднести, а уж там ветерок порастащит их по пеплинке на все четыре стороны… и вот уж нет ничего, как ничего и не должно быть, если помнить про это некому… как и от самих вояк ничего потом не останется! Потому-то в великие эпохи веселей всего полыхает исписанная чужими мыслями бумага. Твои — тоже для них чужие, не жалей…»
То была уж чрезмерная даже в их отношениях фамильярность.
— Уйди… — свистящим шепотом закричал Федор Андреич, замахиваясь на мрак своей железкой. Не удержавшись, он упал на железную обивку перед печуркой, началось удушье. Так и остался здесь до утра, поднять его было некому.
Утром Федор Андреич застал себя сидящим в кресле. Он долго смотрел в окно, на солнечный свет, радужно дробившийся в ледяных листьях зимы, пока не припомнил все происшедшее накануне. И не то чтобы уже примиренье у него наступило с жизнью или смиренная человечность снизошла в душу ему, — без понуждения сходил к сестре, даже заглянул к ней за занавеску, приспущенную теперь. Все обстояло сурово, непоправимо, ничуть не страшно… Потом Федор Андреич сходил в домком с заявлением, что в квартире номер два ночью умер человек. Выяснилось после длительных переговоров, что если управятся, то попозже приедут, заберут. К вечеру двое в миткалевых халатах поверх полушубков вынесли закутанную в простыню Елену Андревну, — брат проводил ее лишь до повозки, дальше не позволило сердце.
Трое там еще стояли с непокрытыми головами, пока грузили, и добросердечная соседка перечисляла им простуженно, без слез, однако, жалостные житейские обстоятельства Елены Андревны, с которой столько мерзлых ночек напролет выстояли в очередях.
— Кровью барышня-то залилась… Она из хорошего семейства, видите ли, а вот утехи-то и не получилося! Чахотная она была…
Вернувшись к себе, продрогший до костей Федор Андреич тоже не плакал на этот раз, только, с раскрытым ртом, как в одышке, высидел часа два в полюбившемся ему кресле, после чего произнес вдруг особым, несвойственным ему тоном:
— Леночка, Лена, пойди сюда… мне нехорошо.
Никто не подошел, однако, и на повторный зов, к чему следовало теперь привыкать понемножку. И Федор Андреич привык — за счет каких-то неминуемых смещений в характере, потребностях, даже в распорядке дня. Как и предсказывала сестра, все наладилось после ее отъезда, хотя и не в такой мере, как ей хотелось бы. Крайнее безразличие, почти лень овладела профессором Лихаревым: он просто отвык от многого того, к чему, правду сказать, никогда не чувствовал в себе ни пристрастия — пользоваться, ни таланта — добывать. Что касается наружности, то он еще в молодости, если работалось, научился обходиться без зеркала. Впрочем, следуя заветам сестры, он попытался разок постоять в очереди за мылом, но занятие это ему как-то не понравилось, он вернулся ни с чем. К счастью, кроме тех сухарей, насушенных ею из утаенного от общего их хлебного пайка, отыскалось еще кое-что в разных тайничках. Она по горстке раскладывала повсюду, словно предвидела, как приятно будет Федору Андреичу делать эти маленькие, в самых неожиданных местах продовольственные находки, следы ее посмертной заботки о знаменитом брате-профессоре.
Никто не навещал теперь Федора Андреича, даже ферт, избегавший своих визитов в присутствии Елены Андревны. Таким образом, и некому было рассказать Лихареву, как горестно поблек он, осунулся, постарел, причем сам нисколько не замечал происходивших с ним подготовительных к заключительной фазе изменений. В общем, все шло вполне равномерно, правильно, только уж быстро очень, хотя ни разу не подвертывалось ни малейшего повода для прежних, раздражительных неудовольствий, которые когда-то, к великому огорчению сестры, столь портили ему рабочее настроенье. Былой страх смерти выродился в смешное опасенье, как бы вездесущие теперь мышки, пользуясь слабостью хозяина, не пробрались к его запасам. Вследствие их почти безудержного нахальства Федор Андреич как крупку, так и прочие остатки Мухоловичевых приношений культуре подвесил над кроватью у себя, количество же оставшихся картошин записал мелком на стене… В особенности откровенно носилась мышиная разведка по ночам, и это означало, что теперь совсем уж скоро вся полярная мгла, гудя и воя буранами, ринется приступом на последнюю крепость профессора Лихарева.
По счастью, сознанье как бы выключалось порой чуть не на сутки, так что, проснувшись в тот предпоследний денек еще в рассветной мгле, он очнулся, лишь когда вечерние сумерки снова затянули окно, очнулся скорей от пронизывающей стужи, чем от голода… и тут сразу оказалось, что ферт уже давно посматривает на него, небрежно опершись о локоток и враскидку полулежа на кровати.
«Ну, заморозил меня совсем, затапливай. Нечем, что ли?»
«Вот сам и топи…» — огрызнулся Федор Андреич, в точности зная, о чем речь.
«Раз меня нет, значит, кроме тебя, некому… Давай тащи ее к печке!.. Кому нынче нужна твоя бумага. Кабы еще чистая была…»
«Как кому? России!»
Кажется, некоторое время ферт раздумывал:
«Больно охота ей всякий хлам в будущее тащить. Да может, она стоит сейчас и зрит нечто перед собой отверстыми очами… Теперь в гору пойдет, небо зальет в железобетон, шоссе через него прокинет. Да она теперь, Федор ты мой Андреич, хлеб станет делать из воздуха, на трамваях по небу раскатывать, в бархатных штанах ходить: жисть! А с тебя какой ей навар? Не более как лошадиная голова… Ну, помочь, что ли?»
«Я сам… — отбился Федор Андреич и взял было рукопись со стола, но одумался на полдороге к печке. — Постой, кажется, спичек нет…»
«У меня тоже нет… но вон в той коробке найдется парочка».
Первая затравка на вчерашней золе загоралась туго и вяло, — огонь брезгливо, с обеих сторон разглядывал страницу, которую предстояло ему пожрать. Лишь с восьмого приблизительно листа двинулось не в пример дружнее. Стылый чугун постепенно разогревался, и, когда Федор Андреич сунул в пасть ему небольшую пачку в палец толщины, заметно потеплело вокруг. Весело урчало в накалившемся докрасна дымоходном колене, но пепла скопилось уже по самое устье, огонь не успевал справляться с участившимися подачками… и тут при одной затяжной вспышке Федор Андреич попытался выяснить, до какого же именно места добрался он в своей расправе. Пригнувшись, так что опаляло жаром лицо, он разбирал верхнюю полустроку. Ага, шла полемика с двумя там легкомысленными французами по поводу принадлежности и датирования некоего бронированного ископаемого, отысканного в одной пустыне, так и не выясненной, потому что стало гаснуть пламя и засветившийся было дымоход снова растворился во мраке. Тогда Федор Андреич помешал кишевшую искрами золу и со стоном подкинул оставшуюся пачку. На этот раз стало сразу так жарко, что пришлось откинуться назад, но и так страшно, когда разохотившееся пламя вырвалось наружу, оставив по себе на полу кучку мелких суетливых огоньков.
Никогда раньше в голову не взбредало, что пятьсот на мелко исписанных страниц — так долго и мало. Долго — потому что на создание их потребовалось больше чем тридцатилетняя работа, мало — потому что снова стал зябнуть, прежде чем последняя искра спряталась в золе. Нигде не болело, все прошло удачно, и помнить обо всем этом, слава богу, было некому. Перед дыркой, в которой только что бесследно растворилась человеческая личность и местонахождение которой угадывалось во мраке лишь по исходившей оттуда теплой и тошной гари, сидел потухший вместе с этим пламенем, даже небольшой сравнительно с прошлым старичок. В ту ночь великое умиротворение снизошло наконец ему в сердце и заодно та самая мудрая человечность, которой так недоставало ему всю жизнь, чтобы умереть без крика.
«Слушай, пусти-ка меня, братец, на постель, а сам пересядь сюда… я устал», — пожаловался бывший Федор Андреич.
Он стал зажигать спички, чтобы при свете добраться до кровати. Когда над третьей закачалось худосочное пламя, распространявшее сильную серную вонь, стало видно, что место на кровати свободно. Остальное он забыл, ему ничего не снилось в ту ночь, и вообще — легкость такая, будто никогда ничего и не было. Когда же открыл глаза, окно было как бы насквозь пролито солнцем, так что радужно искрились ледяные отпечатки мезозойских папоротников на стекле. Видно, уж давно стучали в дверь, и за ней оказался как раз покровитель культуры Мухолович.
— А… — только и сказал ему бывший Федор Андреич, — давненько не бывали!
Тот вошел с кухни во всеоружии своих потешных ужимок, которые, наверно, помогали скрывать какую-то однажды навеки сконфуженную, никогда не получившую утоленья мысль. Он всегда робел в присутствии знаменитого профессора и теперь, предпочитая общество его сестры, прежде всего спросил о здоровье Елены Андревны. Неожиданно ласковым, даже пугающе кротким тоном Федор Андреич отвечал, что сестра с квартиры уехала, и тот не посмел переспросить. Но тень неверия, почти подозрения, скользнула по лицу Мухоловича, и он даже перестал ненадолго извлекать из карманов очередную дань культуре в виде мелких пакетиков с самой разнообразной снедью.
— Вы не поверите, товарищ Лихарев, как я люблю солнце! Может быть, что-то такое происходит в моем организме, я не знаю, но последнее время, знаете, я буквально не могу без слез смотреть на солнце. Меня все спрашивают, что с вами, Мухолович: вы за всякий пустяк стали такой нервный? А я все хожу действительно, смотрю на солнце и плачу! — И вдруг осведомился вскользь: — Скажите, а она далеко уехала?
— Очень далеко… — тем же тоном примирения отвечал Федор Андреич, все кивая, кивая и по-стариковски присаживаясь, чтобы не устать.
Все поражало теперь пытливый, все более беспокойный взор гостя — какая-то запущенная, неживая, хуже всякого беспорядка, чистота на кухне, никак не заполненная человеческим присутствием, такая же мертвенная пустынность квартиры, куда, не переставая говорить, заглянул Мухолович, самый вид опустившегося за столь короткий срок Федора Андреича — его порванная у ворота фуфайка, давно не знавший гребенки клок надо лбом, самые его глаза — один заметно меньше другого. Какая-то ужасная катастрофа, возможно даже убийство, произошла здесь буквально перед самым его приходом, и вот Мухоловичу оставалось лишь найти какую-нибудь изобличающую улику.
Но приходилось беспрерывно говорить, чтобы не выдать все усиливавшейся тревоги:
— Уж я не мальчик, прямо надо сказать… но, знаете, я так напугался в прошлый раз… когда, помните, моя рыба полетела на воздух. Мне не так жалко самую рыбу, как вас… хотя это была очень свежая вещь. Допускаю, что бывает рыба лучше, но и в судаке все-таки что-то есть. Вы не думаете? В прошлый раз, как я гляжу, вы были немножко не в своей тарелке… а как теперь?
Лишь сейчас он приметил возле чугунной печурки совсем свежую кучку такого легчайшего пепла, что даже шевелился, как живой, от почти неприметных колебаний воздуха, даже от ветерка произносимых ими слов. Гость нагнулся и поднял немножко на пробу, и хотя никаких особых примет не содержалось в щепотке этого невесомого, только замаравшего пальцы вещества, самое молчание Федора Андреича подтверждало его догадку.
И, значит, перед тем как погаснуть навсегда, разум Лихарева испытал прилив какой-то предельной ясности, похожей на последний луч в закате.
— Да-с, именно так, любезный Мухолович… — тоном старческого высокомерия заговорил Федор Андреич в ответ на испуганный, осуждающий взгляд своего благодетеля. — Не надо жалеть, не надо обременять собою память счастливых потомков. Этот дом покрасят заново, в нем будут жить новые жильцы. Что ж, они случались и раньше, смены геологических формаций! Нас будут считать исторической ошибкой, а ошибки надо поправлять…
— Боже, и это ваша рукопись? — вскричал Мухолович. — Но зачем?
— Ну, любезный, нам почти не удается вникнуть в истоки человеческих… и прочих побуждений!.. и прежде всего зачем такое множество оттуда торопится войти в мир. Вернее, мы всегда умираем чуть раньше, чем узнаем причину… Кстати, и я тоже пытался выяснить на досуге ваши собственные побуждения… ну, вот всех этих благодеяний! — махнул он рукой на расставленные по столу пакетики с пищей. — И знаете, к чему я пришел? Скажите, любезный, вы не живали в Городище?.. не знавали в молодости моего отца там, а?
Затем взор его стал быстро меркнуть, гораздо быстрее, чем меркнет день, так что устрашенному Мухоловичу была предоставлена возможность наблюдать начальную фазу умиранья. Что-то непоправимо сдвинулось в чертах лица у Федора Андреича, и вот уже стало вполне бессмысленно и отвечать на его вопрос, и даже прощаться перед уходом.
Оставшись один, Федор Андреич прошел к кровати и лег. Мысли его спутались, линии взаимно перечеркнулись. На улице были день, мороз и солнце, внутри — ночь, удушье и конец. Такая наступала отовсюду ночь, что к вечеру у него хватило воли и разуменья зажечь лампу на столе. Это было его последнее исправное солнце, тьма попятилась от него, возможно стало и подремать немного… Лихарев прикрыл глаза от невыносимого биенья в груди: последнее время, приходя, ферт никогда не стучал в дверь, а всегда в сердце.
«Притащился… что, пора?» — спросил Федор Андреич, присаживаясь и спуская ноги.
Тот не раскрывал рта, стоял возле, все смотрел грустными глазами, как Федор Андреич пошаркал ногами, надевая старомодные профессорские ботинки. Придерживая лихаревское пальто, ферт еще раз нечаянно толкнул локтем в бок его владельца, а локоть у ферта был острый, черный, длинный, как рапира.
«Не дергай так, — плаксиво пожаловался Федор Андреич, — ты же знаешь, здесь болит».
«Ладно, нечего уж тут… — только и сказал в тот вечер ферт. — Пошли!»
«Погоди, отдохну только… опять забилось», — попросил Федор Андреич, присаживаясь на минутку, потому что вдруг не стало больше воздуху.
С удивленьем, как новинку, оглядел он все: чадившую лампу с последним керосинцем, когда-то опрокинутый стул, корзинку сестры на диване, зияющий пустотами стол — ящики были сожжены. Потом беззвучным шагом поплелся к двери, и ферт шел следом, важный и черный, как китайская тень на стене.
Выйдя из подъезда на улицу, Федор Андреич раз и два оглянулся по сторонам, но ферта возле него уже не было. Тогда, в поисках провожатого своего, он подобрался к окну своего кабинета и приплющился к стеклу. В ту ночь особенно густые, пушистые на окнах образовались узоры, но ему-то все было видно насквозь. Там, в запятнанной желтым жидким светом комнате, на полусъехавшем тканьевом одеяле и закинувшись к стене, сидел поперек кровати бывший Федор Андреич и глядел в этого, приплюснутого любопытством к окну, расширенными незрячими глазами.
Декабрь 1922 г., май 1960 г.