Джон Хорган Конец науки: Взгляд на ограниченность знания на закате Века Науки

Введение Поиск ответа

Horgan THE END OF SCIENCE Facing the Limits of Knowledge in the Twilight of the Scientific Age 1996


Перевод с английского М. В. Жуковой

Дизайн Вадима Назарова

Оформление Александра Пономарёва

Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и партнеры».


Хорган Дж.

Конец науки: Взгляд на ограниченность знания на закате Века Науки / Пер. с англ. М. Жуковой. — СПб.: Амфора, 2001. - 479 с.


ISBN 5-94278-179-6


Есть ли границы познания? Возможен ли конец науки? Самые интересные научные теории последних двадцати лет, удивительный диапазон воззрений крупнейших исследователей конца XX века представляет читателю американский ученый и писатель Джон Хорган, объединивший в своей книге тонкий анализ потрясающих открытий и ярких, характерных свойств личности ученых, подаривших эти открытия миру.

Летом 1989 года во время своего путешествия в северную часть штата Нью-Йорк я всерьез задумался о конце науки (я говорю о чистой науке). Я прилетел в Сиракьюсский университет, чтобы взять интервью у Роджера Пенроуза (Roger Penrose), английского физика, который по приглашению читал там лекции. Перед тем как встретиться с Пенроузом, я с трудом одолел его в высшей степени трудную книгу «Новый разум императора» (The Emperor's New Mind), которая, к моему удивлению, несколько месяцев спустя стала бестселлером — после того как в «Нью-Йорк Таймс Бук Ревыо» на нее поместили хвалебную рецензию[1]. В своей книге Пенроуз дает широкий обзор современной науки и находит ее несовершенной. Накопленные знания, утверждает Пенроуз, несмотря на всю их силу и богатство, не могут изъяснить высшую тайну всего сущего — человеческое сознание.

Ключ к сознанию, рассуждает Пенроуз, может быть скрыт где-то между двумя главными теориями современной физики: квантовой механикой, которая описывает электромагнетизм и ядерные силы, и теорией относительности Эйнштейна. Многие физики, начиная с Эйнштейна, пытались соединить квантовую механику и общую теорию относительности в единую теорию, но у них ничего не получилось. В своей книге Пенроуз дает набросок единой теории как точки отсчета для дальнейших размышлений. Его схема, включающая экзотические квантовые и гравитационные эффекты, происходящие в мозгу, туманна, скомкана и совершенно не подкрепляется доказательствами ни из физики, ни из неврологии. Но окажись она правильной в любом смысле, схема представляла бы собой монументальное достижение, теорию, которая мгновенно объединила бы физику и решила бы одну из самых сложных философских проблем: связь между разумом и материей. Я подумал, что уже одна амбициозность Пенроуза делает его прекрасным объектом для интервью, которое можно опубликовать в журнале «Сайентифик Америкен», штатным сотрудником которого я являюсь[2].

Пенроуз ждал меня, когда я прибыл в аэропорт Сиракьюса. Он оказался маленьким человечком с копной черных волос. Создавалось впечатление, что он отрешен от действительности и в то же время постоянно начеку. По пути в университетский городок он непрерывно размышлял вслух, правильное ли направление выбрал и там ли свернул. Казалось, он весь пронизан тайнами. Мне стало несколько не по себе, когда пришлось советовать ему, куда повернуть: раньше я никогда не бывал в Сиракьюсе. Несмотря на то что мы оба не знали дороги, нам удалось без приключений добраться до здания, где работал Пенроуз. Войдя в его кабинет, мы обнаружили, что один из коллег оставил на его письменном столе ярко раскрашенный флакон с аэрозолем, на котором было написано «Суперструна». Стоило Пенроузу нажать на кнопку, как из него выскочила длиннющая ярко-зеленая «макаронина» и пролетела через всю комнату.

Пенроуз улыбнулся шутке коллеги. «Суперструна» — это название не только детской игрушки, но и очень маленькой гипотетической частицы, подобной струне, существование которой доказывает популярная физическая теория. В соответствии с этой теорией сжатие этих струн в 10-мерном гиперпространстве генерирует всю материю и энергию во Вселенной и даже пространство и время. Многие из ведущих физиков считали, что теория суперструн (или струнная теория элементарных частиц, как ее еще называют) может оказаться единой теорией, которую они так долго искали; некоторые даже называли ее «теорией, объясняющей все». Однако Пенроуз в нее не верил.

— Она не может быть правильной, — заявил он мне. — Это не тот ответ, которого я ожидаю.

По мере того как Пенроуз говорил, я начал понимать, что для него «ответ» — это нечто большее, чем просто физическая теория, способ организации данных или предсказания событий. Он говорил об Ответе — секрете жизни, решении загадки Вселенной.

Пенроуз признает себя последователем учения Платона. Ученые не изобретают истину, они ее обнаруживают. Настоящая истина дышит красотой, правильностью, очевидным качеством, которое дает ей силу откровения. Теория суперструн не обладает этими чертами, с точки зрения Пенроуза. Он допускал, что его «предположение», представленное в «Новом разуме императора», — оно еще не тянуло на термин «теория», по его признанию, — является довольно нелепым. Оно может оказаться неправильным, и конечно неправильно в деталях. Но он был уверен, что оно ближе к истине, чем теория суперструн. Я спросил, не намекает ли Пенроуз на то, что в один прекрасный день ученые найдут Ответ и таким образом положат конец поискам.

В отличие от многих выдающихся ученых Пенроуз размышляет перед тем, как отвечать, и делает это, даже когда говорит.

— Не думаю, что мы подошли близко, — медленно произнес он, глядя в окно своего кабинета, — но это не означает, что дело не пойдет быстрее на каком-то этапе.

Еще поразмыслив, он продолжил:

— Наверное, можно только предполагать, что Ответ вообще есть, хотя, возможно, это слишком пессимистичный подход.

Последнее утверждение заставило меня застыть на месте.

— Что пессимистичного в том, — спросил я, — что человек, пытающийся найти истину, считает ее достижимой?

— Раскрытие тайн — великолепное дело, — ответил Пенроуз. — Но если бы их все каким-то образом раскрыли, то жить стало бы скучно.

Он усмехнулся, словно понял странность своих собственных слов[3].

Спустя некоторое время после того, как я уехал из Сиракьюса, я задумался над словами Пенроуза. Возможно ли, что наука придет к концу? Могут ли ученые узнать все, что можно узнать? Могут ли они снять со Вселенной покров тайны? Мне было сложно представить мир без науки, и не только потому, что от нее зависит моя работа. Я стал писать о науке в основном потому, что считал науку — чистую науку, поиск знаний ради знаний — самым благородным и самым значимым из всех человеческих занятий. Мы здесь для того, чтобы выяснить, почему мы здесь. Какая еще цель достойна нас?

Я не всегда так увлекался наукой. В колледже я пережил этап, когда считал литературную критику самым захватывающим из всех интеллектуальных занятий. Однако как-то ночью, после большого количества чашек кофе и многих часов, потраченных на изучение очередной интерпретации «Улисса» Джеймса Джойса, я пережил кризис веры. Очень умные люди на протяжении десятилетий спорили о значении «Улисса». Но одним из постулатов современной критики и современной литературы является следующий: все тексты «ироничны» — у них множество значений и нет ни одного окончательного[4]. «Эдип-царь» Софокла, «Ад» Данте и в некотором роде даже Библия просто «морочат голову», и их нельзя понимать буквально. Споры по поводу смысла никогда не могут быть разрешены, так как единственным истинным смыслом текста является сам текст. Конечно, этот постулат относится также и к критике. Ты бесконечно возвращаешься к интерпретациям, ни одна из которых не является последним словом. Но все тем не менее продолжают спорить! С какой целью? Чтобы доказать, что ты умнее, проницательнее других? Тогда, в колледже, мне все стало казаться бессмысленным.

Хотя я специализировался на английском языке, я записывался по крайней мере на один научный или математический курс в семестр. Работа над математической или физической проблемой приятно разнообразила мои занятия после запутанных гуманитарных заданий; я получал огромное удовлетворение, находя правильный ответ к задаче. Чем больше я расстраивался от иронического взгляда литературы и литературной критики, тем больше начинал ценить четкий, точный подход науки. Ученые умеют ставить задачи и решать их так, как не могут критики, философы и историки. Теории тестируются экспериментально, сравниваются с реальностью, а те, которые признаются неверными, отметаются. Силу науки нельзя отрицать: она дала нам компьютеры и реактивные самолеты, вакцины и термоядерные бомбы, технологии, изменившие ход истории — к лучшему или худшему. Наука в большей степени, чем любой другой тип знаний — литературная критика, философия, искусство, религия, — дает стойкий взгляд на природу вещей. Она нас куда-то ведет. Мое мини-прозрение в конце концов привело к тому, что я стал писать о науке. И я стал подходить к науке со следующим критерием: наука ставит вопросы, на которые можно найти ответы, по крайней мере в принципе, при условии достаточного количества времени и ресурсов.

До встречи с Пенроузом я принимал как само собой разумеющееся, что наука всегда будет развиваться — она бесконечна. Возможность того, что когда-нибудь ученые найдут такую убедительную истину, что она устранит все дальнейшие исследования, показалась мне, в лучшем случае, мечтой или гиперболой, необходимой для продажи науки (и научных книг) массам. Серьезность и двойственность, с которыми Пенроуз подходил к перспективам конечной теории, заставили меня пересмотреть мои собственные взгляды на будущее науки. Через некоторое время этот вопрос стал навязчивой идеей. Каковы границы науки, если они вообще есть? Наука бесконечна или она так же смертна, как мы? Если верно последнее, то виден ли конец? Быть может, уже вот-вот?

После первого разговора с Пенроузом я нашел других ученых, бьющихся над границами знаний: физиков, изучавших частицы и мечтавших о конечной теории материи и энергии; космологов, пытавшихся понять, каким образом и даже зачем была создана наша Вселенная; биологов, пытавшихся определить, как началась жизнь и какие законы управляли ею в дальнейшем; неврологов, прощупывавших процессы в мозгу, которые обусловливают сознание; исследователей хаососложности, которые надеялись при помощи компьютеров и новых математических технологий оживить науку. Я разговаривал и с философами, сомневавшимися в том, что наука может найти объективные, абсолютные истины. Несколько статей об этих ученых и философах я опубликовал в «Сайентифик Америкен».

Впервые задумавшись о написании книги, я представлял ее как серию портретов, со всеми недостатками, удивительных искателей истины и тех, кто отвергает истину, у которых мне посчастливилось взять интервью. Я намеревался оставить решение за читателями: пусть они определяют, чьи прогнозы о будущем науки имеют смысл, а чьи нет. В конце концов, кто на самом деле знает, каковы границы знания? Но постепенно я убедил себя, что один, вполне конкретный принцип построения является более подходящим, чем другие. Я решил отказаться от любой претензии на журналистскую объективность и написать открыто спорную книгу с личными соображениями. При заостренном внимании на отдельных ученых и философах в книге будут представлены и мои взгляды. Я решил, что этот подход скорее соответствует моему убеждению: большинство утверждений о границах знания, в конце концов, глубоко своеобразны и личностны.

Теперь общеизвестно, что ученые — это не только машины для приобретения знаний; ими руководят эмоции и интуиция, а также холодный разум и расчет. Ученые, как я выяснил, редко бывают такими человечными и находящимися во власти собственных страхов и сомнений, как в те минуты, когда они стоят перед границами знания. Кроме всего прочего, самые великие ученые хотят найти истину о природе (в дополнение к славе, грантам, должности и улучшению судьбы человечества), они хотят знать. Они надеются и верят, что истина достижима, это не только идеал или асимптота, к которым они вечно приближаются. Они, как и я, верят, что поиск знаний является самым благородным и самым значимым из всех видов человеческой деятельности.

Ученых, придерживающихся этих взглядов, часто обвиняют в надменности. Некоторые в самом деле надменны, и в очень большой степени. Но множество других, как я обнаружил, не так надменны, как нетерпеливы. Сейчас нелегкие времена для поисков истины. Занятиям наукой угрожают технофобы, активисты движения в защиту животных, религиозные фундаменталисты и, самое главное, ограниченные политики. Социальные, политические и экономические сдерживающие факторы сделают занятие наукой, в особенности чистой наукой, в будущем гораздо более трудным.

Более того, сама наука в своем продвижении вперед продолжает навязывать границы своей власти. Теория относительности Эйнштейна не допускает трансмиссию материи или даже информации на скоростях, превышающих скорость света; квантовая механика диктует, что наше знание микрокосма всегда будет неточным; теория хаоса подтверждает, что даже без квантовой неопределенности многие явления будет невозможно предсказать; теоремы о неполноте Курта Геделя отрицают возможность создания полного, последовательного математического описания реальности. А эволюционная биология продолжает напоминать нам, что мы — животные, получившиеся в результате естественного отбора не для того, чтобы открывать глубокие тайны природы, а чтобы размножаться.

Оптимисты, думающие, что они могут преодолеть все эти границы, должны разобраться еще с одним затруднением, возможно, с самым неприятным. Что будут делать ученые, если им удастся узнать все, что можно знать? Какова тогда будет цель жизни? Каков будет смысл существования человечества? Роджер Пенроуз признался в своей тревоге по поводу этой дилеммы, назвав свою мечту о конечной теории пессимистичной.

Учитывая эти моменты, не удивительно, что многие ученые, у которых я брал интервью для книги, чувствовали себя не в своей тарелке. Но это, готов поспорить, имеет другую, гораздо более непосредственную причину. Если ты веришь в науку, ты должен признать возможность — даже вероятность — того, что эпоха великих научных открытий закончилась. Под «наукой» я имею в виду не прикладную науку, а науку в самом чистом виде, первобытный человеческий порыв понять Вселенную и наше место в ней. Дальнейшие исследования не дадут великих открытий или революций, а только малую, незначительную отдачу.

Беспокойство по поводу влияния, оказываемого наукой

Пытаясь понять настроение современных ученых, я обнаружил, что идеи литературной критики могут в конце концов служить каким-то целям. В своем эссе «Беспокойство влияния» (1973) Гарольд Блум (Harold Bloom, The Anxiety of Influence) сравнивает современного поэта с Сатаной из «Потерянного рая» Мильтона[5]. Как Сатана боролся за утверждение своей индивидуальности, бросая вызов совершенству Бога, так и современный поэт должен вступить в эдипову борьбу, чтобы определиться относительно Шекспира, Данте и других мастеров. Усилия в конечном счете бессмысленны, говорит Блум, потому что ни один поэт не может надеяться достигнуть (не говоря уже о том, чтобы превзойти) совершенства таких предшественников. Все современные поэты по сути своей трагические фигуры, появившиеся слишком поздно.

Современные ученые тоже находятся в списке опоздавших, и их груз гораздо тяжелее груза поэтов. Ученым приходится мириться не только с «Королем Ли-ром» Шекспира, но и с законом тяготения Ньютона, теорией естественного отбора Дарвина и теорией относительности Эйнштейна. Эти теории не просто красивы, они также истинны, эмпирически истинны — настолько, насколько произведения искусства не смогут стать никогда.

Большинство исследователей просто соглашаются, что неспособны превзойти то, что Блум назвал «традицией слишком богатой, чтобы ей требовалось что-то еще»[6]. Они пытаются решить то, что философ науки Томас Кун (Thomas Kuhri) покровительственно назвал «загадками», — проблемы, решение которых подкрепляет превалирующую парадигму. Они довольствуются оттачиванием и применением блестящих пионерских открытий своих предшественников. Они пытаются более точно измерить массу кварков или определить, как данный участок ДНК влияет на развитие мозга эмбриона. Другие становятся, по определению Блума, «просто повстанцами, незрелыми преобразователями традиционных моральных устоев»[7]. Повстанцы чернят доминирующие научные теории как тонкие социальные фабрикации, а не строго протестированные описания природы.

«Сильные поэты» Блума принимают совершенство своих предшественников и тем не менее стремятся превзойти его путем различных уловок, включая искусное неправильное прочтение работ предшественников; только таким образом современные поэты могут вырваться на свободу из душащего их влияния прошлого. Есть и сильные ученые, которые также пытаются неправильно прочесть и таким образом превзойти квантовую механику или теорию эволюции Дарвина. Роджер Пенроуз — сильный ученый. У него и других ученых того же рода в основном есть только одна возможность: заниматься наукой спекулятивного, постэмпирического типа, которую я называю иронической. Ироническая наука напоминает литературную критику в том, что она предлагает точки зрения, мнения, которые, в лучшем случае, являются интересными и не вызывают дальнейших комментариев. Но она не сосредоточивается на истине. Она не может достичь эмпирически подтверждаемых сюрпризов, которые заставляют ученых существенно пересматривать базовое описание реальности.

Обычная стратегия сильного ученого — это указание всех недостатков современных научных знаний и всех вопросов, на которые нет ответов, на которые никогда не найдется определенного ответа при ограниченности человеческих знаний. Как, каким именно образом возникла Вселенная? Может ли наша Вселенная быть одной из бесконечного числа вселенных? Могут ли кварки и электроны состоять из еще более мелких частиц, и так до бесконечности? Что на самом деле имеет в виду квантовая механика? (На большинство этих вопросов можно ответить только иронически, как известно литературным критикам.) У биологии свои неразрешимые загадки. Как, каким именно образом на Земле зародилась жизнь? Насколько неизбежно было возникновение жизни и ее последующая история?

Тот, кто занимается иронической наукой, имеет одно очевидное преимущество перед сильным поэтом: аппетит читающей публики к научным «революциям». Эмпирическая наука твердеет, как кость, подобные мне журналисты, удовлетворяющие голод общества, оказываются под большим давлением и вынуждены навязывать теории, которые, по утверждению их создателей, превосходят квантовую механику или теорию естественного отбора. В конце концов, журналисты в большой степени отвечают за популярное мнение о том, что области, такие, например, как хаос и сложность, представляют совсем новые науки, превосходящие старые редукционистские методы Ньютона, Эйнштейна и Дарвина. Журналисты, включая меня, также помогли идеям Роджера Пенроуза завоевать аудиторию, гораздо большую, чем они заслуживают, если учесть то, как низко они котируются среди профессионалов.

Я не хочу сказать, что ироническая наука не имеет ценности. Совсем не так. В своем лучшем виде ироническая наука, как и великое искусство философии и, разумеется, литературная критика, пробуждает в нас интерес; она держит нас в благоговении перед тайной Вселенной. Но она не может достигнуть своей цели — превзойти ту истину, которая у нас уже есть. И она точно не может дать нам (фактически она защищает нас от) Ответа, истины настолько сильной, что она возбуждает наше любопытство сразу и навсегда. В конце концов, сама наука утверждает, что мы должны всегда удовлетворяться частичной истиной.

На протяжении всей этой книги я буду рассматривать науку, которой сегодня занимаются люди. (Глава 2 посвящена философии.) В последних двух главах я рассмотрю возможность — пропагандируемую удивительно большим числом ученых и философов — создания в будущем умных машин, которые смогут превзойти наши малые знания. В моей любимой версии этого сценария машины преобразуют весь космос в единую огромную сеть, занимающуюся обработкой информации. Вся материя становится разумом. Это предположение, конечно, не относится к науке, это — мечты. Тем не менее возникает несколько интересных вопросов, которые обычно оставляют теологам. Что будет делать всемогущий космический компьютер? О чем он будет думать? Я могу представить только одно. Он попробует ответить на Вопрос, который маячит за всеми другими вопросами, подобно актеру, исполняющему все роли в пьесе: почему есть нечто, а не ничто? В своей попытке найти Ответ на Вопрос универсальный разум может обнаружить и окончательные границы знаний.

Глава 1 Конец прогресса

В 1989 году, через месяц после моей встречи с Роджером Пенроузом в Сиракьюсе, в миннесотском Колледже Густава Адольфа проводился симпозиум на несколько смущающую тему «Пришел ли науке конец?». Председатель отстаивал мысль, что к концу близка вера в науку, но не сама наука. Один из организаторов сформулировал это так: «Растет уверенность в том, что наука как единое, всеобщее, объективное занятие закончилась»[8].

Большинство выступавших были философами, тем или иным образом бросившими вызов авторитету науки. Самым ироничным оказалось то, что один из выступавших ученых, Гюнтер Стент (Gunther Stent), биолог из Калифорнийского университета в Беркли, на протяжении многих лет провозглашал гораздо более драматичный сценарий, чем тот, который лег в основу симпозиума. Стент утверждал, что сама наука идет к концу, и не по причине скептицизма нескольких ученых и философов. Совсем наоборот. Наука идет к концу, потому что она так хорошо поработала.

Стента нельзя отнести к радикалам. Он был одним из пионеров молекулярной биологии: в пятидесятых годах он основал в Беркли первую кафедру, занимавшуюся этим разделом, и проводил эксперименты, которые помогли пролить свет на механизм генетической трансмиссии. Позднее, переключившись с генетики на изучение мозга, он получил должность заведующего кафедрой нейробиологии Национальной академии наук. Стент также является, самым проницательным аналитиком границ науки из всех, с кем я встречался (я имею в виду, что он высказывает мои собственные нечетко сформулированные предчувствия). В конце шестидесятых, когда Беркли раздирали студенческие протесты, он написал удивительно провидческую книгу (давно уже распроданную и не переиздававшуюся) под названием «Приход золотого века: взгляд на конец прогресса» (The Coming of the Golden Age: AView of the End of Progress}. Она была опубликована в 1969 году и утверждала, что наука — а также техника, искусство и все прогрессивные занятия, связанные с накоплением, — идут к концу[9].

Большинство людей, признает Стент, считают абсурдной идею прекращения в скором времени существования науки. Как наука может идти к концу, если на протяжении этого столетия она так быстро шла вперед? Изначально, допускает Стент, наука показательно продвигается вперед через положительный эффект отдачи; знания дают большие знания, а сила дает большую силу. Стент отдает должное американскому историку Генри Адамсу (Henry Adams), предвидевшему этот аспект науки на стыке столетий[10].

Закон ускорения Адамса, указывает Стент, имеет интересное следствие. Если у науки есть какие-то границы, какие-то барьеры, стоящие на пути дальнейшего прогресса, то наука вполне может двигаться вперед с беспрецедентной скоростью перед тем, как в них врезаться. Когда наука кажется наиболее крепкой, триумфальной, всемогущей, она и может оказаться ближе всего к смерти. «На самом деле, сумасшедшая скорость, с которой сейчас идет прогресс, — писал Стент в „Золотом веке“, — делает очень вероятным скорую остановку прогресса, возможно, даже на нашем веку, может, через поколение или два»[11].

Определенные области науки, соглашается Стент, ограничены просто границами изучаемого предмета. Никто не станет считать, например, анатомию человека или географию бесконечными. Ограниченной также является и химия. «Хотя общее число возможных химических реакций очень велико и разнообразие реакций, которые они могут повлечь за собой, обширно, целью химии является понимание принципов, руководящих поведением молекул, и эта цель, как и цель географии, ограничена»[12]. Можно утверждать, что эта цель была достигнута в тридцатые годы, когда химик Лайнус Полинг (Linus Pauling) продемонстрировал, как применить квантовую механику к изучению химической связи[13].

В его области биологии, утверждает Стент, обнаружение в 1953 году структуры молекулы ДНК, состоящей из двух цепей, закрученных одна вокруг другой в спираль, и дальнейшая расшифровка генетического кода решили глубокую проблему перехода генетической информации от одного поколения к другому. У биологов осталось только три основных вопроса для изучения: как возникла жизнь, как одиночная оплодотворенная клетка развивается в многоклеточный организм и как центральная нервная система обрабатывает информацию. Когда эти цели будут достигнуты, говорит Стент, основная задача биологии, чистой биологии, будет решена.

Стент признает, что биологи в принципе могут продолжать исследование определенных явлений и вечно применять свои знания. Но, в соответствии с теорией Дарвина, наука возникает не из нашего стремления к истине самого по себе, а из необходимости контролировать окружающую среду, чтобы увеличить вероятность размножения наших генов. Если определенная область науки начинает давать все уменьшающуюся практическую отдачу, то у ученых становится меньше побудительных мотивов продолжать исследования, а у общества пропадает желание их оплачивать.

Более того, завершение биологами своих эмпирических исследований, утверждает Стент, не означает, что они ответят на все относящиеся к делу вопросы. Например, ни одна чисто физиологическая теория никогда не сможет по-настоящему объяснить сознание, так как «процессы, отвечающие за этот чисто частный опыт, будут рассматриваться как вырождающиеся в кажущиеся совсем обычными, каждодневными реакции, не более и не менее увлекательные, чем происходящие, например, в печени»[14].

В противоположность биологии, пишет Стент, физические науки кажутся бесконечными. Физики всегда могут попытаться более глубоко проникнуть в материю, сталкивая частицы друг с другом с большей силой, а астрономы могут заглянуть дальше во Вселенную. Но в своих усилиях по сбору данных физики неизбежно столкнутся с различными физическими, экономическими и даже познавательными границами.

На протяжении этого столетия физику стало все более сложно понимать: она обогнала нашу дарвиновскую гносеологию, наши внутренние понятия о том, как справиться с миром. Стент отвергает тот старый аргумент, что «вчерашняя чушь — это сегодняшний здравый смысл»[15]. Общество желает поддерживать продолжающиеся исследования в физике, пока у нее есть потенциал давать новые мощные технологии, такие, как ядерное оружие и ядерная энергия. Но когда физика станет непрактичной, а также непонятной, предрекает Стент, общество прекратит свою поддержку.

Прогноз будущего, по Стенту, являлся странной смесью оптимизма и пессимизма. Он предсказывал, что, перед тем как прийти к концу, наука способна помочь решить многие из самых насущных проблем цивилизации. Она может уничтожить болезни и нищету и обеспечить общество дешевой энергией, не загрязняющей окружающую среду, возможно, путем направления в нужное русло реакций синтеза. По мере того как мы получаем большую власть над природой, мы можем потерять то, что Ницше назвал нашей «волей к власти»: у нас становится меньше мотивации продолжать дальнейшие исследования — особенно, если такие исследования имеют малый шанс дать ощутимую прибыль.

По мере того как общество будет становится богаче и беззаботнее, все меньше молодых людей будут выбирать делающийся все более трудным путь науки и даже искусства. Многие повернутся к более гедонистическим целям, возможно, даже отказавшись от реального мира в пользу фантазий, возбуждаемых наркотиками и электронными приборами, подающими информацию непосредственно в мозг. Стент приходит к выводу, что рано или поздно прогресс остановится, бросив мир в статическом состоянии, которое он назвал «новой Полинезией». Приход битников и хиппи, предполагает он, сигнализировал начало конца прогресса и восход «новой Полинезии». Он завершает свою книгу сардоническим замечанием о том, что «тысячелетия занятий искусством и наукой в конце концов трансформируют трагикомедию жизни в празднество»[16].

Поездка в Беркли

Весной 1992 года я поехал в Беркли, чтобы встретиться со Стентом и выяснить, что он думает о своих предсказаниях спустя годы, прошедшие после написания книги[17]. Направляясь пешком от гостиницы к университету, я проходил мимо того, что показалось мне осколками шестидесятых: мужчины и женщины с длинными седыми волосами, одетые в лохмотья, просили милостыню. Оказавшись в университетском городке, я направился к зданию, занимаемому кафедрой биологии, — громадному бетонному строению, окруженному пыльными эвкалиптовыми деревьями. Я поднялся на лифте на этаж, где располагалась лаборатория Стента, и обнаружил, что она заперта. Через несколько минут дверь лифта открылась и показался Стент, краснолицый потный мужчина в желтом велосипедном шлеме, кативший грязный горный велосипед.

Стент юношей перебрался в США из Германии, и его грубоватый голос и одежда до сих пор несут отпечаток его происхождения. На нем были очки в металлической оправе, голубая рубашка с короткими рукавами и погончиками, темные свободные брюки и начищенные черные ботинки. Он провел меня через лабораторию, забитую микроскопами, центрифугами и стеклянной посудой, используемой в научных опытах, в маленький кабинет в дальней части. Холл перед его кабинетом украшали фотографии и картины с изображением Будды. Когда Стент закрыл за нами дверь кабинета, я увидел на ней афишу симпозиума, проходившего в 1989 году в Колледже имени Густава Адольфа. В верхней части плаката огромными, дико намалеванными буквами было написано слово «НАУКА». Буквы потекли вниз, образовав посередине огромную кляксу, закрывающую текст. Под этой кляксой большие черные буквы вопрошали: «Конец науки?»

В начале нашего интервью Стент казался довольно подозрительным. Он язвительно спрашивал, слежу ли я за судебными муками журналистки Джанет Малколм, только что проигравшей раунд в бесконечной юридической схватке с психоаналитиком Джеффри Массоном, у которого в свое время она брала интервью. Я пробормотал что-то насчет того, что прегрешения Малколм являются слишком незначительными, чтобы тянуть на какое-либо наказание, но ее методы кажутся легкомысленными. Если бы я сам писал что-то критическое о таком очевидно непостоянном и капризном человеке, как Массой, сказал я Стенту, то обязательно использовал бы цитаты, зафиксированные на пленке. (Во время нашего разговора мой диктофон тихо работал.)

Постепенно Стент расслабился и начал рассказывать мне о своей жизни. Он родился в 1924 году в Берлине, в еврейской семье, в 1938 году бежал из Германии и поселился у сестры, проживавшей в Чикаго. Он получил докторскую степень в Университете Иллинойса по специальности «Химия», но после прочтения книги Эрвина Шрёдингера «Что такое жизнь?» (Erwin Schrodinger, Whatis Life?) увлекся тайной генетической трансмиссии. Поработав в калифорнийском Институте технологий вместе с выдающимся биофизиком Максом Делбрюком (Max Delbruck), Стент в 1952 году получил должность профессора в Беркли. В те годы начала развития молекулярной биологии, сказал Стент, «никто из нас не знал, что делает. Затем Уотсон и Крик обнаружили двойную спираль, и через несколько недель мы поняли, что занимаемся молекулярной биологией».

Стент задумался о границах науки в шестидесятые годы, частично в ответ на движение за свободу слова в Беркли, бросившее вызов ценности западного рационализма, технологическому прогрессу и другим аспектам цивилизации, которые были дороги Стенту. Университет назначил его в комитет, чтобы «заняться этим делом и успокоить» студентов путем переговоров. Стент попытался выполнить задание — и решить свои внутренние конфликты насчет роли ученого, — прочитав несколько лекций. Эти лекции стали «Приходом золотого века».

Я сказал Стенту, что после прочтения «Прихода золотого века» не могу определить, считал ли он, что «новая Полинезия», эра социального и интеллектуального застоя и всеобщего расслабления, станет продвижением вперед по сравнению с теперешней ситуацией.

— Я никогда не мог этого решить! — воскликнул он, искренне расстраиваясь. — Люди называли меня пессимистом, а я думал, что я — оптимист.

Он определенно не считал такое общество утопическим — ни в каком смысле. Он объяснил, что после ужасов, принесенных тоталитарными государствами в этом столетии, невозможно серьезно относиться к идее утопии.

Стент считал, что его предсказания выдержали проверку временем. Хотя хиппи исчезли (кроме жалких реликтов на улицах Беркли), американская культура стала в большей степени материалистичной и антиинтеллектуальной; хиппи развились в «яппи» (состоятельные молодые люди, работающие по профессии и ведущие светский образ жизни. — Пер.). Холодная война закончилась, хотя и не через постепенное слияние коммунистических и капиталистических государств, которое представлял себе Стент. Он признал, что не предполагал возрождения давно подавленных этнических конфликтов как следствие холодной войны.

— Меня очень огорчает происходящее на Балканах, — сказал он. — Я не думал, что это случится.

Стент также удивлялся остающейся нищете и расовым конфликтам в США, но верил, что эти вопросы постепенно станут менее острыми.

«Ага, — подумал я, — он все-таки оптимист».

Стент был уверен, что наука проявляет признаки завершения, которые он предсказал в «Золотом веке». Физики, занимающиеся частицами, сталкиваются с трудностями, убеждая общество оплачивать их дорогие эксперименты, стоимость которых все время увеличивается, например сверхпроводимый суперколлайдер. Что касается биологов, то им еще остается многое узнать, например о том, как единичная оплодотворенная клетка превращается в сложный, многоклеточный организм, такой, как слон, и о работе мозга.

— Но я думаю, что картина в основном закончена, — сказал он. — Эволюционная биология, в частности, кончилась, когда Дарвин опубликовал «Происхождение видов».

Стент поднял на смех надежду некоторых биологов-эволюционистов, особенно Эдварда Уилсона (Edward Wilson) из Гарварда, на то, что они останутся занятыми вечно, делая подробный обзор всей жизни на Земле, вид за видом. Стент пожаловался, что подобное занятие станет автоматическим перебиранием четок.

Затем он выдал резкую обличительную речь против движения в защиту окружающей среды, также упомянув и о низкой самооценке американской молодежи, и в особенности несчастных чернокожих детей. Обеспокоенный тем, что моя пророчица Кассандра показывает себя брюзгой, я сменил тему и предложил поговорить о сознании. По-прежнему ли Стент считает сознание неразрешимой научной проблемой, как он заявил в «Золотом веке»? Он ответил, что придерживается очень высокого мнения о Фрэнсисе Крике (Francis Crick), который в последние годы занятия научной деятельностью обратился к сознанию. Стент сказал, что если Крик считает сознание поддающимся научному объяснению, то на эту возможность следует взглянуть серьезно.

Тем не менее Стент все еще был уверен, что чисто физиологическое объяснение сознания не будет настолько понятным и значимым, как хотелось бы большинству людей, и оно также не поможет нам решить моральные и этические проблемы. Стент думал, что прогресс науки может предоставить религии более четкую роль в будущем, а не исключать ее полностью, как когда-то надеялись многие ученые. Хотя религия не может соперничать с захватывающими научными рассказами о физическом царстве, за ней остается ценное свойство — предоставлять людям возможность руководствоваться моралью.

— Люди — животные, но у нас есть мораль. Задача религии в большей степени лежит в области морали.

Когда я спросил о возможности превращения компьютеров в интеллектуальные существа и создания ими своей собственной науки, Стент насмешливо хмыкнул. У него было смутное представление об искусственном интеллекте, и в особенности о его видных энтузиастах. Он заметил, что компьютерам могут великолепно удаваться точно сформулированные задачи — математические, шахматные, но они все равно ведут себя хуже некуда, если перед ними ставится задача узнать лицо или голос или прогуляться по запруженному народом тротуару, что люди решают без труда.

— Они преувеличивают их роль, — сказал Стент о Марвине Минском (Marvin Minsky) и других, предсказывающих, что в один прекрасный день мы, люди, сможем загрузить наши личности в компьютер. — Я не могу исключать возможность того, что в двадцать третьем веке появится искусственный мозг, — добавил он, — но ему потребуется опыт.

Можно спроектировать компьютер-эксперт по ресторанам, «но эта машина никогда не будет знать, каков стейк на вкус».

Стент с таким же скептицизмом отнесся к заявлениям исследователей хаоса и сложности о том, что при помощи компьютеров и современной математики они смогут превзойти науку прошлого. В «Приходе золотого века» Стент обсуждает работу одного из пионеров теории хаоса, Бенуа Мандельброта (Benoit Mandelbrot). С начала шестидесятых Мандельброт показывал, что многие явления действительно непредсказуемы: они демонстрируют поведение, являющееся непредсказуемым и очевидно хаотичным. Ученые могут только гадать о причинах отдельных событий и не могут предсказать их с точностью.

Исследователи хаоса и сложности пытались создать эффективные, понятные теории тех же явлений, которые изучал Мандельброт, сказал Стент. В «Золотом веке» он пришел к выводу, что эти непредсказуемые явления будут сопротивляться научному анализу, и не видел причины менять это убеждение. Как раз наоборот. Работа, проделанная в этих областях, подтвердила его положение о том, что наука, зашедшая слишком далеко, всегда становится непонятной. Значит, Стент не считает, что хаос и сложность приведут к новому рождению науки?

— Нет, — ответил он с лихой улыбкой. — Это конец науки.

Чего достигла наука

Очевидно, что мы не ближе к «новой Полинезии», чем предполагал Стент, частично потому, что прикладная наука и близко не подошла к тому рубежу, которого опасался Стент, когда писал «Приход золотого века». Но я пришел к выводу, что пророчество Стента уже свершилось в одном важном аспекте. Чистая наука, поиск знаний о том, что мы собой представляем и откуда появились, уже вошла в эру уменьшения отдачи. На сегодняшний день самым большим барьером будущего прогресса чистой науки является прошлый успех. Исследователи уже составили карту нашей физической реальности, от микрокосма кварков и электронов до макрокосма планет, звезд и галактик. Физики показали, что всей материей управляет несколько основных сил: сила притяжения, электромагнетизм, а также сильные и слабые ядерные силы.

Ученые также скомпоновали свои знания во впечатляющее и ужасно детальное повествование о том, как мы появились. Вселенная начала свое существование 15 миллиардов лет тому назад, плюс-минус 5 миллиардов лет (астрономы могут никогда не сойтись на цифре), и все еще расширяется вовне. Примерно 4,5 миллиарда лет тому назад осколки взорвавшейся звезды, суперновой, сконцентрировались в нашу Солнечную систему. На протяжении следующих примерно нескольких сотен миллионов лет, по причинам, которые никогда не станут известны, одноклеточные организмы, содержащие хитроумные молекулы, называемые ДНК, появились на все еще адской Земле. Эти адамовы микробы дали рост, путем естественного отбора, удивительному набору более сложных существ, включая Homo sapiens.

Я предполагаю, что этот рассказ, который ученые сплели из своих знаний, этот современный миф о творении, будет жизнеспособным 100 и даже 1000 лет спустя. Почему? Потому что он правдив. Более того, учитывая, как далеко уже зашла наука, а также физические, социальные и познавательные границы, сдерживающие дальнейшие исследования, маловероятно, что наука сделает какие-либо значительные дополнения к знаниям, которые она уже породила. В будущем не будет никаких великих откровений в сравнении с теми, что нам дали Дарвин, Эйнштейн и Уотсон с Криком.

Разочарование в бессмертии

Прикладная наука будет существовать еще долгое время. Ученые продолжат разработку новых универсальных материалов; более быстрых и сложных компьютеров; генно-инженерных технологий, которые сделают нас здоровее, сильнее и увеличат продолжительность жизни; возможно, термоядерные реакторы обеспечат дешевую энергию с малым количеством побочных для окружающей среды явлений (хотя при сильном сокращении финансирования перспективы управляемого синтеза теперь кажутся бледнее, чем когда-либо раньше). Вопрос в том, принесут ли эти успехи прикладной науки какие-либо сюрпризы, какие-либо революционные сдвиги в нашем базовом знании. Заставят ли они ученых пересмотреть карту структуры Вселенной, которую они нарисовали, или рассказ о нашем космическом сотворении и историю, составленную ими? Вероятно, нет. Прикладная наука в этом столетии имеет тенденцию усиливать, а не бросать вызов превалирующим теоретическим парадигмам. Лазеры и транзисторы подтверждают мощь квантовой механики так же, как успехи генной инженерии — веру в модель эволюции, основанную на ДНК.

Что удивляет? Открытие Эйнштейна об относительности времени и пространства. Идеи астрономов о расширении, развертывании Вселенной. Открытие квантовой механикой лежащего в основе вещей вероятностного элемента было и впрямь поразительным; Бог в самом деле играет в кости (несмотря на неодобрение Эйнштейна). Открытие последнего времени — то, что протоны и нейтроны состоят из частиц, называемых кварками, — было гораздо меньшим сюрпризом, потому что оно только расширило квантовую теорию; основы физики остались нетронутыми.

Сознание того, что мы, люди, были созданы Богом не одномоментно, а постепенно, путем естественного отбора, было большим потрясением. Большинство других аспектов человеческой эволюции — относящихся к тому, где, когда и как именно появился Homo sapiens, — это детали. Они могут быть интересными, но маловероятно, что они удивят, если только не покажут, что основные постулаты ученых об эволюции неверны. Мы можем узнать, например, что внезапный скачок в развитии нашего разума был катализирован вмешательством инопланетян, как в фильме «2001 год». Это будет очень большим сюрпризом. Фактически любое доказательство того, что жизнь существует — или даже когда-то существовала — вне нашей маленькой планеты, явится большим сюрпризом. Наука и вся человеческая мысль переродятся. Размышления о возникновении жизни и ее неизбежности будут поставлены на гораздо более эмпирическую основу.

Но насколько вероятно, что мы обнаружим жизнь где-нибудь еще? Если вспомнить прошлое, то космические программы США и СССР представляли собой изысканную демонстрацию звона клинков, а не открытие новой границы человеческого знания. Перспективы исследования космоса на каком-либо уровне, кроме тривиального, кажутся весьма неправдоподобными. У нас больше нет ни желания, ни денег, чтобы заниматься наращиванием мышц ради самого процесса. Люди из плоти и крови могут когда-нибудь добраться до планет нашей Солнечной системы. Но если мы не найдем способа преодолеть запрет Эйнштейна относительно путешествия быстрее скорости света, то у нас нет шансов даже пытаться посетить другую звезду, не говоря уже о другой галактике. Космическому кораблю, способному преодолевать сто миллионов миль в час — скорость по крайней мере на один порядок больше, чем может добиться любая современная технология, — все равно потребуется почти 3000 лет, чтобы добраться до ближайшего звездного соседа, Альфы Центавра[18].

Самый драматический шаг вперед в прикладной науке я могу вообразить в отношении бессмертия. Многие ученые теперь пытаются идентифицировать точные причины старения. Можно представить, что в случае успеха ученые смогут спроектировать Homo sapiens, который будет жить вечно. Но бессмертие, хотя оно и станет триумфом прикладной науки, не обязательно изменит наши фундаментальные знания о Вселенной. У нас не появится лучшего представления о том, почему Вселенная возникла и что лежит за ее границами, чем мы имеем теперь. Более того, биологи-эволюционисты утверждают, что бессмертия достичь невозможно. Естественный отбор позволил нам жить достаточно долго, чтобы родить и вырастить детей. В результате старение не исходит из какой-либо одной причины или даже набора причин; оно неотъемлемо вплетено в ткань нашего существования[19].

Вот что они думали сто лет назад

Легко понять, почему многим людям трудно поверить, что наука может идти к концу. Всего столетие назад никто не мог представить, что ждет нас в будущем. Телевидение? Реактивные самолеты? Космические станции? Ядерное оружие? Компьютеры? Генная инженерия? Мы не можем знать будущее науки — чистой или прикладной, — как Фома Аквинский (философ и теолог XIII в. — Пер.) не мог предположить появление Мадонны или микроволновых печей. Великолепные, абсолютно непредсказуемые вещи ждут нас, как ждали наших предков. Только нам не удастся найти эти богатства, если мы решим, что их не существует, и прекратим поиск. Пророчество может быть только самореализуемым.

Эта позиция часто выражается аргументом «вот что они думали в конце прошлого столетия». Аргумент представляется следующим образом. В конце XIX столетия физики считали, что они все знают. Но стоило начаться XX веку, как Эйнштейн и другие физики обнаружили — изобрели? — теорию относительности и квантовую механику. Эти теории затмили ньютоновскую физику и открыли новые перспективы современной физике и другим ветвям науки. Мораль: все, кто предрекает конец науки, определенно окажутся такими же близорукими, как физики XIX века.

Те, кто верит в конечность науки, имеют стандартный ответ на этот аргумент: в связи с тем, что самые ранние исследователи не могли найти край Земли, они вполне могли прийти к выводу, что она бесконечна, но были не правы. Более того, уверенность физиков XIX столетия в том, что они все завершили, является историческим фактом и документально зафиксирована. Лучшим доказательством чувства завершенности является речь, произнесенная в 1894 году Альбертом Майкельсоном (Albert Michelson), чьи эксперименты по измерению скорости света помогли вдохновить Эйнштейна на теорию относительности: «В то время как нельзя утверждать, что будущее физики не готовит чудес более удивительных, чем чудеса прошлого, кажется вероятным, что большинство основных принципов уже твердо установлено и что будущее продвижение вперед следует искать в основном в строгом применении этих принципов ко всем явлениям, которые обращают на себя наше внимание. Именно здесь наука об измерениях показывает свою важность — количественные результаты более желательны, чем качественная работа. Будущие истины физики следует искать в шестом знаке после запятой»[20].

Замечание Майкельсона о шестом знаке после запятой так часто приписывалось лорду Кельвину (в честь которого была названа температурная единица — кельвин), что некоторые авторы приписывают ему и эту цитату[21]. Но историки не обнаружили свидетельств того, что Кельвин выступал с таким заявлением. Более того, во время выступления Майкельсона физики яростно спорили о фундаментальных положениях, таких как жизнеспособность атомной теории материи, утверждает историк науки Стивен Браш (Stephen Brush) из Университета Мэриленда. Майкельсон так увлекся своими оптическими экспериментами, предположил Браш, что «не замечал жестоких противоречий, бурлящих среди теорий того времени». Утверждаемое «викторианское спокойствие в физике», делает вывод Браш, — это миф[22].

Мифический служащий бюро патентов

Другие историки, похоже, не согласны с утверждением Браша[23]. Вопросы, касающиеся настроений обсуждаемой эпохи, не могут быть окончательно решены, но мнение, что ученые в прошлом веке самодовольно относились к состоянию дел в своей области, явно преувеличено. Историки представили анекдот, который нравится тем, кто не желает считать науку смертной: говорят, что в середине прошлого века глава Бюро патентов США ушел с работы и рекомендовал закрыть Бюро, потому что вскоре не будет никаких изобретений.

В 1995 году Дэниел Кошланд (Daniel Koshland), издатель престижного журнала «Сайенс», повторил этот рассказ во вступлении к специальному разделу о будущем науки. В этом разделе ведущие ученые делали прогнозы в своих областях по поводу того, что может быть достигнуто в течение следующих двадцати лет. Кошланд, как и Гюнтер Стент, биолог из Калифорнийского университета, расположенного в Беркли. Он ликует, что составители прогнозов «явно не соглашаются с тем должностным лицом прошлого, выдававшим патенты. Великие открытия огромной важности для будущего науки ждут нас в скором времени. То, что мы зашли так далеко и так быстро, означает не то, что мы истощили рынок открытий, а то, что новые открытия придут еще скорее»[24].

С эссе Кошланда связаны две проблемы. Во-первых, те, кто писал в его специальный раздел, предсказывали не «великие открытия», а в основном довольно приземленные применения текущих знаний, такие, как усовершенствованные методы разработки лекарств, более совершенные тесты для определения генетических расстройств, более точные мозговые сканеры и так далее. Некоторые предсказания имели негативный характер. «Любой, кто ожидает подобный человеческому разум от компьютера в следующие 50 лет, обречен на разочарование», — заявляет физик, лауреат Нобелевской премии Филип Андерсон (Philip Anderson).

Во-вторых, рассказ Кошланда о должностном лице, выдававшем патенты, вызывает сомнения. В 1940 году ученый по имени Эбер Джеффери (Eber Jeffery) рассмотрел рассказ о должностном лице, выдававшем патенты, в своей статье под названием «Изобретать больше нечего», опубликованной в «Журнале Общества при Бюро патентов»[25]. Джеффери проследил историю до заявления в Конгрессе, сделанного в 1843 году Генри Эллсвортом (Henry Ellsworth), в то время возглавлявшим Бюро патентов. В частности, Эллсворт заметил, что «наступление науки год от года подвергает испытанию нашу веру и, как кажется, предвещает начало периода, когда улучшения должны закончиться».

Но Эллсворт и не думал предлагать закрыть Бюро, наоборот, он просил дополнительного финансирования для того, чтобы справиться с потоком изобретений, которые он ожидал в сельском хозяйстве, транспорте и связи. Эллсворт на самом деле подал в отставку два года спустя, в 1845 году, но в своем прошении об отставке он не упоминал о закрытии Бюро; более того, он выразил гордость тем, что его расширил. Джеффери приходит к выводу, что заявление Эллсворта о «периоде, когда улучшения должны закончиться» представляет собой «просто риторический прием, предназначенный для того, чтобы подчеркнуть удивительные шаги вперед в изобретениях того времени и ожидаемые в будущем». Но, возможно, Джеффери недооценивает Эллсворта. Ведь Эллсворт предвосхитил аргумент Гюнтера Стента, появившийся более века спустя: чем быстрее идет вперед наука, тем быстрее она придет к самым дальним и неизбежным границам.

Давайте рассмотрим то, что подразумевает альтернативная позиция, та, которую отстаивает Дэниел Кошланд. Он настаивал, что раз наука так быстро продвинулась вперед за прошедшее столетие, то она и дальше может так двигаться — возможно, всегда. Но этот индуктивный аргумент в корне неверен. Наука существует всего несколько веков, и самые великие открытия были сделаны в последнем столетии. Если смотреть в исторической перспективе, то современная эпоха быстрого научного и технологического прогресса кажется не постоянным свойством реальности, а отклонением, счастливой случайностью, продуктом единичной конвергенции социальных, интеллектуальных и политических факторов.

Подъем и упадок прогресса

В книге «Идея прогресса» (The Idea of Progress), написанной историком Дж. Б. Бери (/. В. Bary) в 1932 году, утверждается:

«Наука продвигалась вперед без остановок на протяжении последних трех или четырех сотен лет; каждое новое открытие вело к новым проблемам и новым методам решения и давало новые области для исследования. Поэтому люди науки и не останавливались, они всегда находили пути, чтобы продвигаться дальше. Но есть ли у нас уверенность, что они не окажутся перед непреодолимыми препятствиями?»[26]

Бери продемонстрировал, что концепция прогресса насчитывает самое большее несколько сотен лет.

Со времен Римской империи, в Средние века, большинство искателей правды имели дегенеративный взгляд на историю; древние греки достигли высшей точки математических и научных знаний, а потом цивилизация покатилась вниз. В последующие годы делались только попытки воскресить остатки знаний, добытых Платоном и Аристотелем. И только такие основатели современной эмпирической науки, как Исаак Ньютон, Фрэнсис Бэкон, Рене Декарт и Готфрид Лейбниц первыми выдвинули идею, что люди в состоянии систематически приобретать и накапливать знания через исследование природы. Древние ученые верили, что прогресс будет бесконечным, что мы сможем получить все знания мира в полном объеме, а затем создать идеальное общество, утопию, основанную на знании и христианских постулатах (новая Полинезия!).

Только с приходом Дарвина некоторые интеллектуалы так увлеклись прогрессом, что стали настаивать, что он может или должен быть вечным.

«В фарватере публикации „Происхождения видов“ Дарвина, — писал Гюнтер Стент в 1978 году в книге „Парадоксы прогресса“ (The Paradoxes of Progress), — идея прогресса была поднята на уровень научной религии… Этот оптимистический взгляд стал так популярен у индустриально развитых наций… что утверждение о том, что прогресс может вскоре сойти на нет, теперь кажется таким же странным, какой когда-то была идея о вращении Земли вокруг Солнца»[27].

Неудивительно, что современные государства стали ревностными поборниками веры в то, что наука бесконечна. Наука породила такие чудеса, как ядерное оружие, ядерная энергия, реактивные самолеты, радар, компьютеры и ракеты. В 1945 году физик Ванневар Буш (Vannevar Bush), дальний родственник бывшего президента Джорджа Буша, заявил в своей работе «Наука: бесконечная граница» (Science: The Endless Frontier), что наука — это «в основном неизведанные районы, причем расположенные далеко», а также «важный ключ» к военной и экономической безопасности США[28]. Работа Буша послужила руководством к действию Национальной научной организации и других федеральных учреждений, которые в дальнейшем поддерживали фундаментальные исследования на беспрецедентном уровне.

Советский Союз, возможно, был даже более предан, чем его капиталистический соперник, идее научного и технологического прогресса. Похоже, СССР руководствовался словами Фридриха Энгельса, который в «Диалектике природы» пытался показать свое понимание закона всемирного тяготения Ньютона в следующем высказывании: «То, что в религии являлось сожжением папской буллы Лютером, в естествознании было великой работой Коперника… Но с тех пор развитие науки пошло вперед огромными шагами, увеличиваясь, так сказать, пропорционально квадрату расстояния от точки отправления, как будто хотело показать миру, что в случае движения высшего продукта органической материи, человеческого разума, закон всемирного тяготения работает как и в случае движения неорганической материи»[29].

Наука, с точки зрения Энгельса, может и всегда будет продвигаться вперед большими шагами, причем все время увеличивая скорость.

Конечно, могущественные социальные, политические и экономические силы и теперь возражают против этого видения бесконечного научного и технологического прогресса. Холодная война, являвшаяся сильнейшим стимулом в проведении фундаментальных исследований в США и Советском Союзе, закончилась; США и бывшие республики Советского Союза имеют гораздо меньше побудительных мотивов строить космические станции и огромные машины просто для того, чтобы продемонстрировать свою мощь. Общество становится все более чувствительным к негативным последствиям науки и техники, таким, как загрязнение окружающей среды, радиоактивное загрязнение и оружие массового поражения.

Даже политические лидеры, которые традиционно были самыми стойкими защитниками ценности научного прогресса, начали демонстрировать антинаучные настроения. Чешский поэт и президент Вацлав Гавел (Vaclav Havel) объявил в 1992 году, что Советский Союз олицетворяет собой и поэтому навечно дискредитировал «культ объективности», созданный наукой. Гавел выразил надежду, что распад коммунистического государства приведет к «концу современной эпохи», в которой «доминировала вера, выражаемая в различных формах, что мир — и сущее как таковое — это полностью познаваемая система, управляемая конечным числом универсальных законов, которые человек может постичь и рационально направлять для собственного блага»[30].

Это разочарование в науке предрекалось в начале нашего столетия Освальдом Шпенглером (Oswald Spengler), немецким школьным учителем, который стал первым великим пророком конца науки. В своей работе «Закат Запада» (The Decline of the West), опубликованной в 1918 году, Шпенглер доказывает, что наука продвигается вперед циклично, с романтическими периодами исследования природы и создания новых теорий, вслед за которыми идут периоды консолидации, во время которых научные знания становятся консервативными. Когда ученые делаются более надменными и менее терпимыми к другим системам веры, в основном религиозным, заявляет Шпенглер, общество восстает против науки и принимает религиозный фундаментализм и другие иррациональные системы. Шпенглер предсказывал, что упадок науки и возрождение иррационализма начнется в конце тысячелетия[31].

Анализ Шпенглера можно назвать слишком оптимистичным. Его взгляд на науку как на циклический процесс подразумевал, что однажды она воскреснет и пройдет новый период открытий. Однако наука не циклична, а линейна: мы только один раз можем открыть Периодическую таблицу элементов, расширение Вселенной и структуру ДНК. Самое большое препятствие для возрождения науки, и особенно чистой науки — поиска знаний о том, кто мы есть и откуда взялись, — это ее прошлый успех.

Больше никаких бесконечных горизонтов

Понятно, что ученые не любят публично заявлять о том, что вступили в эпоху уменьшающейся отдачи. Никто не хочет, чтобы его вспоминали как близоруких физиков прошлого века. Также всегда существует опасность, что предсказания конца науки начнут проявляться и реализовываться. Гюнтер Стент едва ли не единственный выдающийся ученый, нарушивший запрет, наложенный на такие предсказания. В 1971 году «Сайенс» опубликовал эссе Бентли Гласса (Bentley Glass), известного биолога и президента Американской ассоциации развития науки, которая и издает «Сайенс», под названием «Наука: бесконечные горизонты или золотой век?» Гласе рассмотрел два сценария будущего науки, представленные Ванневаром Бушем и Гюнтером Стентом, и с неохотой принял сторону Стента. Наука не только является конечной, говорит Гласе, но этот конец виден. «Мы подобны исследователям огромного континента, — объявляет Гласе, — которые проникли к границам почти по всем направлениям и нанесли на карту главные горные массивы и реки. Остается еще бессчетное количество белых пятнышек, которые следует заполнить, но бесконечных горизонтов больше не существует»[32].

В соответствии с Глассом, если внимательно прочитать «Бесконечную границу» Буша, то можно понять, что и он рассматривал науку как конечное предприятие. Буш нигде особо не указывает, что какие-либо области науки будут вечно рождать новые открытия. Фактически Буш описал научное знание как «здание», форма которого «предначертана законами логики и природы человеческого разума. Как будто оно уже существовало». Выбор Бушем этой метафоры, комментирует Гласе, раскрывает, что он рассматривал научные знания как в значительной мере конечные. Гласе считает, что «смелое название» работы Буша «никогда не предназначалось для буквального восприятия, а предполагало только намекнуть, что с нашей теперешней точки зрения еще столько всего остается для открытия, что горизонты кажутся фактически бесконечными».

В 1979 году в «Квартерли Ревью оф Биолоджи» Гласе представил доказательства в поддержку своего мнения о том, что наука приближается к кульминационной точке. Его анализ скорости открытий в биологии показал, что они не выдерживают скорости увеличения количества проводимых исследований и финансирования. «На нас оказало такое впечатление бесспорное увеличение скорости великолепных достижений, что мы едва заметили, как далеко зашли в эпоху уменьшающейся отдачи, — утверждает Гласе. — То есть все больше и больше научных усилий должно быть приложено и больше средств должно быть выделено, чтобы поддержать наш прогресс. Рано или поздно это должно закончиться из-за ограниченности человеческих ресурсов и материальных средств. Рост науки шел очень быстро в нашем столетии, в результате мы оказались в заблуждении, что такая скорость прогресса может поддерживаться вечно».

Когда я говорил с Глассом в 1994 году, он признался, что многие его коллеги ужаснулись, узнав, что он вообще затронул вопрос границ науки, не говоря уж о том, что предрек ее закат[33]. Но Гласе считал тогда и считает до сих пор, что это слишком важная тема, чтобы ее игнорировать. Очевидно, наука как социальное предприятие имеет некоторые границы, сказал Гласе. Если бы наука продолжала развиваться с той же скоростью, что и ранее в этом столетии, указал он, то она вскоре поглотила бы весь бюджет индустриального мира.

— Я думаю, для всех очевидно, что следует притормозить размер финансирования науки, чистой науки.

Это торможение, заметил он, стало очевидным в решении Конгресса США в 1993 году, касающемся прекращения работ по сверхпроводимому суперколлайдеру, гигантскому ускорителю частиц, который, как надеялись физики, продвинет их за кварки и электроны, в глубину микрокосма, и всего за какие-то 8 миллиардов долларов.

Даже если общество бросит все свои ресурсы на исследования, добавил Гласе, наука все равно когда-нибудь достигнет точки уменьшения отдачи. Почему? Потому что наука работает; она решает проблемы.

В конце концов, астрономы уже исследовали самые дальние точки Вселенной; они не могут увидеть, что лежит за ее пределами — если там вообще что-то есть. Более того, большинство физиков думает, что измельчение материи до все более и более мелких частиц в конце концов прекратится или уже прекратилось — если смотреть на это с практической точки зрения. Даже если физики откроют частицы, спрятанные за кварками и электронами, эти знания не будут играть никакой роли или сыграют слишком малую роль для биологов, которые уже знают, что большинство важных биологических процессов происходит на молекулярном уровне и выше.

— Здесь мы имеем границу для биологии, — поясняет Гласе, — и вы не можете рассчитывать, что когда-нибудь сквозь нее прорветесь, просто по причине природы состава материи и энергии.

В биологии, считает Гласе, самые великие революции — в прошлом.

— Трудно поверить, по крайней мере мне, что нечто такое же всеобъемлющее и потрясающее, как взгляд Даврина на эволюцию жизни или понимание Менделем природы наследственности, с легкостью встретится вновь. Как бы то ни было, это уже открыли!

Биологам, конечно, еще предстоит многое узнать, подчеркивает Гласе, о таких болезнях, как рак и СПИД; о процессе, в результате которого простая оплодотворенная клетка становится сложным многоклеточным организмом; об отношении между мозгом и разумом.

— Будут новые дополнения к структуре знания. Но мы уже сделали самые большие из возможных шагов вперед. И вопрос лишь в том, предстоят ли еще какие-то по-настоящему большие изменения в нашей концептуальной Вселенной.

Впереди у физики трудные времена

В 1992 году ежемесячный журнал «Физике Тудей» опубликовал эссе под названием «Трудные времена» (Hard Times), в котором Лео Каданофф (Leo Kadanoff), выдающийся физик из Чикагского университета, нарисовал мрачную картину будущего физики. «Что бы мы ни делали, это не остановит упадок в количестве открытий, их поддержке и социальной значимости, — объявил Каданофф. — Слишком многое из нашей базы зависело от событий, которые теперь становятся древней историей: ядерное оружие и радар во время Второй мировой войны, силикон и лазерные технологии после, американский оптимизм и промышленная гегемония, социалистическая вера в рациональность как путь улучшения мира». Эти условия по большей части исчезли, утверждает Каданофф; и физика, и наука в целом теперь подвергаются атакам борцов за охрану окружающей среды, активистов движения в защиту животных и других людей с антинаучными взглядами. «В последние десятилетия наука получила высокие награды и находилась в центре интересов и заботы общества. Нам не следует удивляться, если эта аномалия исчезнет».

Когда я разговаривал с Каданоффом два года спустя, он показался мне еще мрачнее, чем можно было судить по его эссе[34]. Он выложил мне свои взгляды на мир с таким пессимизмом, словно мучился от сильного насморка. Вместо того чтобы обсуждать социальные и политические проблемы науки, как в его статье, опубликованной в «Физике Тудей», он сфокусировался на еще одном препятствии научному прогрессу: прошлые достижения науки. Великой задачей современной науки, объяснил Каданофф, является показ того, что мир живет в соответствии с определенными фундаментальными законами физики.

— Это вопрос, исследуемый, по крайней мере, со времен эпохи Возрождения, а может и более длительный период времени. Для меня это решенный вопрос. То есть мне кажется, что мир можно объяснить законами.

Самые фундаментальные законы природы воплощаются в теории относительности и в так называемой стандартной модели физики частиц, которая описывает поведение квантового косма с исключительной точностью.

Всего полвека назад, вспомнил Каданофф, многие заслуженные ученые все еще придерживались романтической доктрины витализма, в соответствии с которой жизнь появляется благодаря некой таинственной силе жизни, которую нельзя объяснить законами физики. В результате открытий молекулярной биологии — начиная с открытия структуры ДНК в 1953 году — «относительно малое количество образованных людей» признается в своей вере в витализм, сказал Каданофф.

Конечно, ученым предстоит еще многое узнать о том, как фундаментальные законы порождают «богатство того мира, который мы видим». Сам Каданофф является лидером в области физики конденсированного состояния материи. Она изучает поведение не отдельных частиц, которые меньше атома, а твердых веществ и жидкостей. Каданофф также был связан с областью хаоса, занимающейся явлениями, которые разворачиваются предсказуемо непредсказуемыми путями. Некоторые поборники теории хаоса — а также близко связанной с ней области сложности — заявили, что с помощью мощных компьютеров и новых математических методов они обнаружат истины, превосходящие те, что были открыты «редукционной» наукой прошлого. Каданофф сомневается. Изучение следствий фундаментальных законов «в некотором роде менее интересно» и «менее глубоко», сказал он, чем демонстрация того, что мир следует законам.

— Но теперь, когда мы знаем, что мир следует законам, — добавил он, — нам нужно переходить к другим вещам. И это, вероятно, возбуждает воображение среднего человека в гораздо меньшей степени. Возможно, и обоснованно.

Каданофф указал, что физика частиц в последнее время также не была очень увлекательной. Эксперименты на протяжении нескольких последних десятилетий просто подтвердили существующие теории, а не открыли новые явления, требующие новых законов; цель обнаружения объединяющей теории для всех сил природы кажется недостижимо далекой.

— Фактически ни одна сфера науки долгое время не давала по-настоящему глубоких открытий, — сказал Каданофф. — По правде говоря, нет ничего — ничего — от того величия, когда люди дошли до изобретения квантовой механики или теории относительности. Ничего подобного не происходило в последние десятилетия.

— Какое положение постоянно? — спросил я.

Каданофф с минуту молчал. Затем вздохнул, словно пытался выдохнуть всю мировую усталость.

— После того как вы доказали, что мир следует законам, — ответил он, — к удовлетворению многих людей, вы не можете это повторить.

Посвистим, чтобы не терять присутствия духа

Один из немногих современных философов, серьезно размышлявших о границах науки, — это Николас Решер (Nicholas Rescher) из Питтсбургского университета. В своей книге «Научный прогресс» (Scientific Progress, 1978) Решер сожалеет о том, что Стент, Гласе и другие выдающиеся ученые, кажется, думают, что наука может приблизиться к тупику. Решер намеревался обеспечить «противоядие этой современной распространенной тенденции мысли» путем демонстрации того, что наука, по крайней мере потенциально, бесконечна. Но набросанный им в книге сценарий едва ли можно назвать оптимистичным. Он доказывает, что наука, как фундаментально эмпирическая, экспериментальная дисциплина, сталкивается со сдерживающими экономическими факторами. По мере того как ученые расширяют свои теории, углубляясь все дальше и дальше — глядя все дальше во Вселенную, глубже в материю, — стоимость работ неизбежно возрастает и отдача от них уменьшается.

«Научная инновация будет становиться все более и более трудной по мере того, как мы продвигаемся все дальше и дальше от нашей родной базы к отдаленным границам. Если настоящая перспектива хотя бы частично правильна, то середина тысячелетия, начиная примерно с 1650 года, в конце концов станет рассматриваться как период великих характерных эволюционных трансформаций человеческой истории, век Научного Взрыва, такой же уникальный по своей исторической структуре, как Бронзовый век, или индустриальная революция, или демографический взрыв»[35].

Решер вставил в свой мрачный сценарий то, что он, очевидно, считал счастливым эпилогом: наука никогда не придет к концу; она просто пойдет медленнее, медленнее и медленнее, как черепаха. Ученым не следует делать вывод, что их работа должна свестись к простому выяснению деталей; всегда возможно, что один из все возрастающих в цене экспериментов даст революционный результат, сравнимый с квантовой механикой или теорией Дарвина.

Бентли Гласе в рецензии на книгу Решера назвал эти предписания

«свистом, чтобы не терять присутствия духа, глядя на то, что для многих практикующих ученых является мрачной и неизбежной перспективой»[36].

Когда я позвонил Решеру в августе 1992 года, он признал, что его анализ во многих аспектах является мрачным.

— Мы можем исследовать природу, только взаимодействуя с ней, — сказал он. — Чтобы это сделать, мы должны стремиться в области, никогда не подвергавшиеся исследованиям раньше, области большей плотности, более низкой температуры или высокой энергии. Во всех этих случаях мы превосходим фундаментальные границы, а это требует еще более сложных и дорогих аппаратов. Так что есть границы, навязываемые науке границами человеческих ресурсов.

Но Решер настаивал на том, что «самые лакомые кусочки, первоклассные открытия» могут — должны! — лежать впереди. Он не мог сказать, когда они будут сделаны.

— Это подобно тому, когда джазмена спросили, куда идет джаз, и он ответил: «Если бы я знал, то уже был бы там».

В конце концов Решер ретировался к аргументу «вот что они думали в конце прошлого столетия». Тот факт, что такие ученые, как Стент, Гласе и Каданофф, боятся, что наука подходит к концу, сказал Решер, дает ему надежду, что грядет какое-то чудесное открытие. Решер, как и многие провидцы подобного рода, опустился до мечтаний о желаемом. Он признал, что считает конец науки трагедией для человечества. Если поиск знаний закончится, что станется с нами? Что даст смысл нашему существованию?

Что означает plus ultra Фрэнсиса Бэкона

Второй наиболее часто встречающийся ответ на предположение, что наука идет к концу, — после «вот что они думали в конце прошлого столетия» — это старая максима «ответы рождают новые вопросы». В своей работе «Пролегомены к любой будущей метафизике» Кант писал, что «любой ответ, данный на принципе опыта, порождает новый вопрос, который также требует ответа и таким образом ясно показывает недостаточность всех физических типов объяснения, чтобы удовлетворить разум». Но Кант также предположил (предвидя аргументы Гюнтера Стента), что внутренняя структура наших умов сдерживает и вопросы, которые мы ставим природе, и ответы, которые мы из нее вытягиваем.

Конечно, наука продолжит ставить новые вопросы. Большинство из них тривиальны, потому что касаются деталей, которые не влияют на наше базовое понимание природы. Кого, кроме специалистов, на самом деле волнует точная масса кварков, существование которых было окончательно подтверждено в 1994 году в результате исследования, стоившего миллиарды долларов? Есть другие вопросы — глубокие, но не имеющие ответов. Фактически, наиболее часто встречающимся фоном для конца науки — достижения удовлетворяющей всех теории, о которой мечтают Роджер Пенроуз и другие, — является способность человека изобретать вопросы, на которые не найти ответов. В случае представления ценной теории, объясняющей всё, кто-нибудь всегда может спросить (и спросит): откуда мы знаем, что кварки и даже суперструны (в маловероятном случае, если в один прекрасный день докажут их существование) не состоят из еще более мелких сущностей — и так до бесконечности? Откуда мы знаем, что видимая Вселенная не является одной из бесконечного числа вселенных? Была наша Вселенная необходима или это космическая счастливая случайность? А как насчет жизни? Способны ли компьютеры на разумную мысль? А амебы?

Независимо от того, как далеко зайдет эмпирическая наука, наше воображение всегда может зайти дальше. Это самое серьезное препятствие надеждам — и страхам — ученых, что мы найдем Ответ, теорию, которая навсегда удовлетворит наше любопытство. Фрэнсис Бэкон, один из основателей современной науки, выразил свою веру в потенциал науки латинской фразой plus ultra или «еще дальше вперед»[37]. Но plus ultra не относится непосредственно к науке per se[38], которая является сильно ограниченным методом исследования природы. Plus ultra относится, скорее, к нашему воображению. Хотя наше воображение сдерживается нашей эволюционной историей, оно всегда сможет вырваться за пределы того, что мы достоверно знаем.

Даже в «новой Полинезии», предполагал Гюнтер Стент, несколько настойчивых лиц будут пытаться преодолеть полученную мудрость. Стент назвал этих правдоискателей фаустианцами (он заимствовал термин у Освальда Шпенглера). Я называю их сильными учеными (термин, который я взял в «Беспокойстве влияния» Гарольда Блума). Ставя вопросы, на которые наука не может ответить, сильные ученые могут продолжать поиск знаний в гипотетическом режиме, который я называю иронической наукой, даже после того, как эмпирической науке — науке, которая отвечает на вопросы, — придет конец.

Поэт Джон Ките придумал термин «негативная способность» для описания способности некоторых великих поэтов оставаться «в неуверенности, тайнах, сомнениях без раздражающего стремления к фактам и разуму». В качестве примера Ките привел своего современника Сэмюэля Колриджа, который «опустит прекрасное изолированное правдоподобие, пойманное в святилище тайны, из-за невозможности оставаться довольным половинчатым знанием»[39]. Самой важной функцией иронической науки является служение негативной способности человечества. Ироническая наука, поднимая вопросы, на которые нет ответов, напоминает нам, во-первых, что все наши знания половинчаты, и, во-вторых, о том, как мало мы знаем. Но ироническая наука не делает никакого значительного вклада в сами знания. Таким образом, ироническая наука менее схожа с наукой в традиционном смысле, чем с литературной критикой — или философией.

Глава 2 Конец философии

Наука XX века породила удивительный парадокс. Тот самый невероятный прогресс, который привел к предсказаниям скорого познания всего, что только можно узнать, также зародил сомнения, что мы не можем ничего знать точно. Когда одна теория так быстро сменяет другую, как можно быть уверенным, что хоть какая-то из них истинна? В 1987 году два английских физика, Т. Теочарис (Т. Theocharis) и М. Псимопоулос (М. Psimopoulos), разгромили эту скептическую философскую позицию в эссе под названием «Где ошиблась наука» (Where Science Has Gone Wrong). Оно было опубликовано в английском журнале «Нейчур» и обвиняло в «серьезной и распространенной болезни» философов, атаковавших идею о том, что наука может достичь объективного знания. В статье были опубликованы фотографии четырех самых отъявленных «предателей истины»: Карла Поппера (Karl Popper), Имре Лакатоса (Imre Lakatos), Томаса Куна (Thomas Kuhri) и Пауля Фейерабенда (Paul Feyerabend).

Это были не очень четкие черно-белые снимки, при помощи которых обычно выводят на чистую воду до недавнего времени считавшихся почтенными банкиров, пойманных на обмане пенсионеров. Эти четверо оказались самыми ужасными интеллектуальными грешниками. Фейерабенд, которого авторы эссе назвали «злейшим врагом науки», выглядел на фотографии страшнее остальных. Он ухмылялся в камеру, глядя поверх очков, державшихся на кончике носа, и, судя по виду, или предвкушал, или уже наслаждался результатами какой-то дьявольской шутки. Он походил на интеллектуальную версию Локи — бога зла в древнеисландской мифологии.

Основная причина недовольства Теочариса и Псимопоулоса была глупой. Скептицизм нескольких академических философов никогда не представлял серьезной угрозы широко распространенной, имеющей крепкую основу научной бюрократии. Многие ученые, в особенности те, кто в дальнейшем стал революционером, находят идеи Поппера и прочих утешительными: если наши теперешние знания временны, то впереди всегда есть возможность великих открытий. Однако Теочарис и Псимопоулос сформулировали одно интригующее утверждение: идеи скептиков «вопиюще самоопровергающи — они отрицают и разрушают сами себя». Будет интересно, подумал я, представить этот аргумент философам и посмотреть, как они на него ответят.

В конце концов мне представилась возможность сделать именно это с «предателями истины», за исключением Лакатоса, умершего в 1974 году. Во время интервью я пытался выяснить, являются ли эти философы так скептически настроенными и так ли они сомневаются в способности науки постичь истину, как подразумевают их заявления. В результате я убедился, что все они — Поппер, Кун и Фейерабенд — очень верят в науку; их скептицизм фактически был мотивирован верой. Возможно, их самым серьезным недостатком было приписывание науке большей силы, чем есть на самом деле. Они боялись, что наука может уничтожить нашу способность удивляться и таким образом привести себя саму — и все формы поиска знаний — к концу.

Они пытались защитить человечество, включая ученых, от наивной веры в науку, воплощаемой такими учеными, как Теочарис и Псимопоулос.

По мере того как наука набирала силу и поднимала свой престиж на протяжении XIX столетия, слишком многие философы выступали в роли ее представителей по связям с общественностью. Этим занимались такие мыслители, как Чарльз Сандерс Пирс (Charles Sanders Perce), американец, основавший философию прагматизма. Но он не смог ни найти работу, ни удержать жену и умер в нищете в 1914 году. Пирс предлагает следующее определение абсолютной истины: это то, что говорят ученые, когда завершают свой труд[40].

После Пирса многие философы просто более детально разрабатывали его взгляды. Доминирующей философией в Европе в начале XX столетия был логический позитивизм, утверждавший: мы можем знать, что нечто истинно, только в том случае, если это может быть логически или эмпирически продемонстрировано. Позитивисты поддерживали математиков и науку как высшие источники истины. Поппер, Кун и Фейерабенд — каждый в своем роде и руководствуясь своими мотивами — пытались противостоять этому льстивому отношению к науке. Эти философы поняли, что в эпоху, когда наука на подъеме, высшим призванием философии должно быть служение в качестве негативной способности науки, чтобы наполнять ученых сомнениями. Только таким образом человеческое стремление к знаниям останется потенциально бесконечным, только таким образом мы пребудем в благоговении перед тайной космоса.

Из трех великих скептиков, у которых я взял интервью, первым свой след оставил Поппер[41]. Философия Поппера возникла из его усилий отличить псевдо-науку, такую, как марксизм, астрология или фрейдистская психология, от истинной науки, такой, как теория относительности Эйнштейна. Последняя, решил Поппер, поддается тестированию; она делает предсказания относительно мира, которые можно проверить эмпирически. Так говорили логические позитивисты. Но Поппер отрицал утверждение позитивистов о том, что ученые могут доказать теорию через логические выводы, повторные эмпирические тесты или наблюдения. Никогда не знаешь, достаточно ли твоих наблюдений; последующее наблюдение может противоречить всем предыдущим. Наблюдения никогда не могут доказать теорию, но могут ее опровергнуть или фальсифицировать. Поппер часто хвастался, что он «убил» логический позитивизм этим аргументом.

Поппер перенес свой принцип опровержимости в философию и назвал его критическим рационализмом. Один ученый выступает с предложением, а другие пытаются забить его противоречивыми аргументами или экспериментальными доказательствами. Поппер считал критицизм и даже конфликт необходимыми для любого вида прогресса. Как ученые приближаются к истине через то, что он называет «догадки и опровержения», точно так же виды развиваются через соперничество, а общества — через политические дебаты. «Человеческое общество без конфликта, — написал он однажды, — будет не общество друзей, а общество муравьев». В книге «Открытое общество и его враги» (The Open Society and Its Enemies), опубликованной в 1945 году, Поппер утверждал, что политике даже более, чем науке, требуется свободная игра идей и критики. Догматизм неизбежно ведет не к утопии, как одинаково заявляли марксисты и фашисты, а к тоталитарной репрессии.

Я начал различать парадокс, маячивший в центре работы Поппера — и личности, — когда до встречи с ним спросил мнение о нем у других философов. Обычно на подобные вопросы получаешь скучную похвалу из общих фраз, но в данном случае мои собеседники не могли сказать ничего хорошего. Они рассказали, что этот человек, яростно выступавший против догматизма, сам по себе был патологическим догматиком и требовал преданности от студентов. О Поппере ходила шутка: «Открытое общество и его враги» следовало назвать «Открытое общество и один из его врагов».

Чтобы договориться об интервью с Поппером, я позвонил в Лондонскую школу экономики, где он преподавал с конца сороковых годов. Секретарь ответил мне, что Поппер обычно работает дома в Кенсингтоне, фешенебельном районе на юго-западе Лондона, и дал мне его телефон. Я позвонил, трубку сняла женщина с властным голосом с немецким акцентом — миссис Мью, домохозяйка и помощница «сэра Карла». Перед тем как сэр Карл встретится со мной, от меня требовалось прислать несколько образцов моих статей. Миссис Мью также предоставила мне список для чтения, который должен был подготовить меня к интервью: с десяток книг сэра Карла. В конце концов, после многочисленных факсов и телефонных звонков, она назначила мне день. Она также рассказала, как добраться до станции, где живет сэр Карл, на поезде. Когда я спросил ее, как добраться от станции до дома, миссис Мью заверила меня, что все таксисты знают, где живет сэр Карл. «Он знаменит».

— К дому сэра Карла, пожалуйста, — сказал я таксисту, садясь в машину у станции «Кенсингтон».

— Куда? — переспросил таксист. Сэр Карл Поппер? Известный философ? Никогда о нем не слышал, заявил таксист. Однако он знал улицу, на которой жил Поппер, и мы без труда нашли его дом — двухэтажный коттедж, окруженный тщательно подстриженной лужайкой и кустиками[42].

Дверь открыла высокая симпатичная женщина в свободных черных брюках и блузке, с короткими темными волосами, зачесанными назад. Это оказалась миссис Мью. Внешне она была лишь немного менее грозной, чем по телефону. Она провела меня в дом, заявив, что сэр Карл устал. Ему пришлось вынести целую череду интервью и принять поздравления в связи с девяностолетием в прошлом месяце, и он слишком напряженно работал, готовя речь, которую собирается произнести во время получения награды в городе Киото, известной как японская Нобелевская премия. Я не должен задерживать его больше часа.

Безо всякого оптимизма я пытался настроиться на встречу. Вошел Поппер. Он сутулился, носил слуховой аппарат и оказался на удивление маленького роста. Я предполагал, что автор такой автократической прозы окажется высоким. Тем не менее он был динамичен, как боксер легкого веса. Для начала Поппер разнес мою статью, написанную для «Сайентифик Америкен», о том, как квантовая механика заставляет некоторых физиков отказаться от мнения, что физика — полностью объективное занятие.

— Не верю ни одному слову, — объявил он со своим австрийским акцентом. — Субъективизму нет места в физике, ни в квантовой, ни в какой другой. Физика, — воскликнул он, хватая книгу со стола и бросая ее с грохотом, — вот она!

И это было сказано человеком, в соавторстве написавшим книги в поддержку дуализма и утверждавшим, что идеи и другие построения человеческого ума существуют независимо от материального мира[43].

Поппер все время вскакивал, чтобы найти книги или статьи, которые могли бы подкрепить какое-то утверждение. Пытаясь выудить из памяти фамилию или дату, он тер виски и скрипел зубами, словно в агонии. В один момент, когда он не мог вспомнить слово «мутация», он шлепал себя по лбу, причем достаточно сильно, и кричал:

— Термины, термины, термины!

Слова вылетали из него так быстро и с такой силой, что я начал терять надежду, что мне удастся задать хотя бы один из приготовленных вопросов.

— Мне перевалило за девяносто, и я все еще могу думать, — заявил он, словно подозревая, что я в этом сомневаюсь.

Он неустанно расхваливал теорию происхождения жизни, предложенную его бывшим студентом Гюнтером Вахтерсхойзером (Giinther Wachtershauser), немецким адвокатом, специалистом по патентам, имеющим научную степень по химии[44]. Поппер неоднократно подчеркнул, что он знал всех титанов науки двадцатого столетия: Эйнштейна, Шрёдингера и Гейзенберга (Heisenberg). Поппер обвинил Бора (Bohr), которого знал «очень хорошо», за то, что тот ввел в физику субъективность. Бор был «чудесным физиком, одним из лучших в свое время, но он был ничтожным философом, и с ним невозможно было разговаривать. Он все время говорил сам, позволяя тебе вставить одно или два слова, а потом снова перебивал».

Когда миссис Мью собралась выйти из комнаты, Поппер попросил ее найти одну из его книг. Она исчезла на несколько минут, а потом вернулась с пустыми руками.

— Простите меня, Карл, я не смогла ее найти, — сказала она. — Вы должны мне ее описать, а то я не могу искать во всех книжных шкафах.

— Мне кажется, что она стояла справа, в том углу, но, может, я сам взял ее… — его голос смолк. Миссис Мью каким-то образом удалось закатить глаза, фактически их не закатывая, и она исчезла.

Поппер на мгновение замолчал, и я с отчаянием ухватился за возможность задать вопрос.

— Я хотел спросить вас о…

— Да! Вы должны задать мне ваши вопросы! Я неправильно взял инициативу на себя. Вы можете вначале задать мне все ваши вопросы.

Когда я начал расспрашивать Поппера о его взглядах, стало очевидно, что его философия скептицизма возникла из глубоко романтического, идеализированного взгляда на науку. Таким образом он опроверг утверждение, присущее многим логическим позитивистам, что науку нельзя свести к формальной, логической системе, в которой сырые данные методично превращаются в истину. Научная теория, настаивал Поппер, — это изобретение, акт творения, такой же глубоко таинственный, как и всё в науке.

— История науки умозрительна во всем, — сказал Поппер. — Это удивительная история. Она заставляет гордиться, что ты родился человеком.

Обхватив голову руками, Поппер произнес нараспев:

— Я верю в человеческий разум.

Из тех же соображений Поппер на протяжении всей своей карьеры боролся против доктрины научного детерминизма, который он считал антитетическим человеческому творчеству и свободе, а значит, и самой науке. Поппер заявлял, что задолго до современных теоретиков хаоса понял, что не только квантовые системы, но даже классические, Ньютоновы, в своей основе непредсказуемы; он прочитал лекцию на эту тему в пятидесятые годы. Махнув рукой в сторону лужайки перед домом, он заявил:

— В траве — сплошной хаос.

Когда я спросил Поппера, думает ли он, что наука не способна достичь абсолютной истины, он воскликнул:

— Ничего подобного! — и неистово затряс головой.

Как и логические позитивисты до него, он верил, что научная теория может быть абсолютно истинной. Фактически, он не сомневался, что некоторые современные научные теории абсолютно истинны (хотя он отказался назвать какие). Но он опроверг веру позитивистов в то, что мы можем когда-нибудь узнать, что теория является истинной.

— Мы должны отличать истину, являющуюся объективной и абсолютной, и ту, которая является субъективной.

Если бы ученые слишком верили в свои собственные теории, понял Поппер, то они перестали бы искать правду. И это стало бы трагедией, потому что для Поппера поиск истины придавал смысл жизни.

— Поиск истины — это что-то вроде религии, — сказал он, — но я думаю, что это также и нравственная вера.

Уверенность Поппера, что поиск знаний никогда не прекратится, отражена в названии его автобиографии — «Неоконченный поиск» (Unended Quest).

Таким образом он поднимает на смех надежду некоторых ученых разработать полную теорию, отвечающую на все вопросы мироздания.

— Многие думают, что проблемы могут быть решены; многие думают противоположное. Я считаю, что мы зашли очень далеко, но нам еще предстоит гораздо более долгий путь. Я должен показать вам отрывок на эту тему.

Он снова вскочил и вернулся со своей книгой «Догадки и опровержения» (Conjectures and Refutations). Открыв ее, он с почтением прочитал свои собственные слова: «В нашем бесконечном невежестве мы все равны».

Поппер также верил, что наука никогда не сможет ответить на вопрос о назначении и цели Вселенной. По этой причине он никогда полностью не отвергал религию, хотя давно отказался от своего увлечения лютеранством, приверженцем которого был в юности.

— Мы знаем очень мало, и нам следует быть скромными и не притворяться, что мы что-то знаем о высших вопросах такого рода.

Тем не менее Поппер с ужасом говорил о современных философах и социологах, утверждающих, что наука не способна постичь какую-либо истину, и спорящих о том, что ученые остаются верными теориям из культурных и политических соображений, а не из рациональных. Такие критики, заявил Поппер, негодуют, когда на них смотрят как на неполноценных в сравнении с настоящими учеными, и пытаются «изменить это положение, поклевывая противников». Я высказал предположение, что эти критики пытаются описать, как наука на самом деле применяется, в то время как он, Поппер, пытался показать, как ее следует применять. К моему удивлению Поппер кивнул.

— Очень хорошее заявление, — сказал он. — Нельзя понять, что наука представляет собой на самом деле, если у тебя в голове не сложилось идеи о том, какой науке следует быть.

Попперу пришлось согласиться, что ученые часто не дотягивали до того идеала, который он для них установил.

— С тех пор как ученые стали получать субсидии для проведения работ, наука перестала быть такой, какой ей следует быть. Это неизбежно. К сожалению, присутствует определенная доля коррупции. Но я это не обсуждаю.

Но затем Поппер заговорил именно об этом.

— Ученые не являются такими самокритичными, как следовало бы, — заявил он. — Мне хотелось бы, чтобы вы и люди, подобные вам, — он ткнул в меня пальцем, — представили их массам. — Он неотрывно смотрел на меня какое-то время, потом напомнил мне, что не он просил об этом интервью. — Как раз наоборот, — сказал Поппер. — Вам известно, что я как раз делал всё, чтобы отбить у вас желание появляться здесь.

Затем Поппер углубился в мучительную техническую критику — включая триангуляционную и прочие загадки, касающиеся Большого Взрыва.

— Всегда одно и то же, — сделал он вывод. — Трудности недооцениваются. Теория представляется так, словно все это доказано с научной достоверностью, но научной достоверности просто не существует.

Я спросил Поппера, считает ли он, что биологи также слишком привержены теории естественного отбора Дарвина (в прошлом он заявлял, что теория является тавтологичной и поэтому псевдонаучной)[45].

— Наверное, это было слишком, — махнул рукой Поппер. — Я не отношусь догматически к своим взглядам. — Внезапно он стукнул кулаком по столу и воскликнул: — Следует искать альтернативные теории!

Это, — он помахал в воздухе работой Гюнтера Вахтерсхойзера о происхождении жизни, — альтернативная теория. И кажется лучше. Но не значит, что эта теория — истинна, — быстро добавил Поппер.

Даже если ученые создадут жизнь в лаборатории, объяснил он, они никогда не смогут быть уверены, что на самом деле жизнь возникла именно таким образом.

Пришло время задать мой главный вопрос. Может ли быть опровергнута его собственная концепция опровержимости? Поппер уставился на меня, сверкая глазами. Затем выражение его лица смягчилось, и он накрыл мою руку своей ладонью.

— Мне не хочется вас обижать, — мягко сказал он, — но это глупый вопрос.

Внимательно глядя мне в глаза, он поинтересовался, не один ли из критиков, писавших о нем, надоумил меня задать этот вопрос. Да, соврал я.

— Я так и думал, — кивнул он с довольным видом. — Первое, что следует сделать на семинаре по философии, когда кто-то предлагает идею, — это заявить, что она не соответствует своим критериям. Это один из самых идиотских видов критики, какой только можно себе представить!

Его концепция опровержимости, сказал он, — это критерий для разделения между эмпирическими типами знаний, а именно наукой, и неэмпирическими, такими, как философия. Опровержение само по себе «решительно неэмпирично»; оно относится не к науке, а к философии, или к «метанауке», и вообще неприменимо к науке в целом. Смысл признаний Поппера был в том, что критики правы: опровержение — это просто направление, приближенный метод, иногда помогающий, а иногда — нет.

Поппер сказал, что никогда раньше не отвечал на вопрос, заданный мною.

— Я считал, что он слишком глупый, чтобы на него отвечать. Видите разницу? — спросил он опять мягким голосом.

Я кивнул. Вопрос и мне казался несколько глупым, сказал я, но я все равно подумал, что его следует задать. Он улыбнулся, сжал мою руку и проворковал:

— Да, все правильно.

Раз уж Поппер казался таким приятным и со всем соглашался, я упомянул, что один из его бывших студентов обвинил его в том, что он не переносит критику своих идей. Глаза Поппера сверкнули.

— Это совсем не так! Я был счастлив, когда меня критиковали! Конечно, не тогда, когда после моего ответа на критику, как, например, я ответил вам, человек тем не менее продолжал меня критиковать. Вот это я уже не переношу.

Если бы такое случилось, Поппер приказал бы студенту покинуть его группу.

Когда свет в кухне стал приобретать красноватый оттенок, миссис Мью просунула голову в дверь и сообщила, что мы говорим уже больше трех часов. С некоторым раздражением она спросила, сколько мы еще намерены разговаривать. Может, будет лучше, если она вызовет мне такси? Я взглянул на Поппера, на лице которого появилась улыбка нашкодившего мальчишки, хотя внешне он казался сникшим.

Я задал последний вопрос: почему в своей автобиографии Поппер сказал, что он — самый счастливый философ из всех, кого он знал.

— Большинство философов на самом деле находятся в глубокой депрессии, — ответил он, — потому что они не могут родить ничего существенного. — Довольный собой, Поппер взглянул на миссис Мью, на лице которой изобразился ужас. — Лучше этого не писать, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У меня и так достаточно врагов, и лучше не отвечать им таким образом. — С минуту он колебался, потом добавил: — Но это так.

Я спросил миссис Мью, нельзя ли мне получить экземпляр речи, которую Поппер собирался произнести на вручении наград в Киото.

— Нет, не сейчас, — резко ответила она.

— Почему нет? — спросил Поппер.

— Карл, — ответила она, — я не останавливаясь печатала вторую лекцию, и я немного… — Она вздохнула. — Вы понимаете, что я имею в виду?

В любом случае, добавил она, у нее нет окончательной версии.

— А как насчет неотработанной? — спросил Поппер.

Миссис Мью вышла из комнаты с не очень довольным видом.

Вернувшись, она швырнула мне текст речи Поппера.

— А у вас есть экземпляр «Предрасположенностей»? — спросил Поппер у миссис Мью[46].

Поджав губы, она вылетела в соседнюю комнату, а Поппер тем временем объяснил мне тему книги. Квантовая механика и даже классическая физика, сказал он, учат, что ничто не является определенным, ничто не точно, ничто не является полностью предсказуемым; есть только предрасположенности к тому, чтобы определенные вещи случились.

— Например, — добавил Поппер, — в настоящий момент имеется определенная предрасположенность, что миссис Мью найдет экземпляр моей книги.

— Пожалуйста, прекратите! — воскликнула миссис Мью в соседней комнате.

Вернувшись, она даже не сделала попытки скрыть свое раздражение.

— Сэр Карл, Карл, вы подарили последний экземпляр «Предрасположенностей». Почему вы это делаете?

— Последний экземпляр был подарен в вашем присутствии, — заметил он.

— Не думаю, — возразила она. — Кому вы его подарили?

— Не помню, — пробормотал он робко.

Около дома затормозило черное такси. Встав, я поблагодарил Поппера и миссис Мью за гостеприимство. Когда такси отъезжало, я поинтересовался у водителя, знает ли он, чей это дом. Он не знал. Кого-то знаменитого, так что ли? Да, сэра Карла Поппера. Чей? Карла Поппера, повторил я, одного из величайших философов двадцатого столетия.

— В самом деле? — пробормотал таксист.

Поппер всегда был популярен среди ученых — и вполне обоснованно, так как он изобразил науку как бесконечное романтическое приключение. Одна редакционная статья в «Нейчур» назвала Поппера, и вполне справедливо, «философом для науки» (выделено мной. — Дж. X.)[47]. Но другие философы были менее доброжелательны. Его труды, указывали они, кишат противоречиями. Поппер доказывал, что науку нельзя свести к методике, а его схема опровержимости была как раз такой методикой. Более того, доводы, которые он обычно использовал, чтобы убить возможность абсолютного подтверждения, могут быть использованы и для того, чтобы убить опровержимость. Если всегда есть возможность, что будущие наблюдения станут противоречить теории, то также возможно, что будущие наблюдения могут возродить теорию, которая ранее была опровергнута. Более разумно предположить, утверждали критики идей Поппера, что точно так же, как некоторые научные теории могут быть опровергнуты, другие могут быть подтверждены: в конце концов, нет смысла оставаться неуверенным в том, что Земля круглая, а не плоская.

Когда Поппер умер (в 1994 году, через два года после нашей встречи), «Экономист» назвал его «самым известным и самым читаемым из современных философов»[48]. Особенно хвалили его настойчивость в антидогматизме в политике. Но в некрологе также отмечалось, что отношение Поппера к индукции (основа его схемы опровержимости) было отвергнуто философами более позднего времени. «В соответствии с его собственными теориями Поппер должен был принять этот факт с распростертыми объятиями, — сухо заметил „Экономист“, — но он не мог заставить себя это сделать. Ирония заключается в том, что в данном случае Поппер не мог признать, что был не прав». Антидогматизм Поппера в применении к науке становился видом догматизма.

Хотя Поппер с ужасом относился к психоаналитикам, его работы лучше всего могут быть поняты с точки зрения психоанализа. Его отношения с авторитетными лицами — от гигантов науки, таких как Бор, до его помощницы миссис Мью — были явно сложными, чередующими вызов и почтение. Возможно, в единственном отрывке автобиографии, где он по-настоящему раскрывается, Поппер упомянул, что его родители были австрийскими евреями, принявшими лютеранство. Затем он доказывает, что неудачи других евреев в ассимиляции с немецкой культурой и их важная роль в левом движении оказали содействие появлению фашизма и спонсируемого государством антисемитизма в тридцатые годы: «…антисемитизм был злом, которого должны были одинаково бояться как евреи, так и неевреи и… перед лицами еврейского происхождения стояла задача приложить все усилия, чтобы не провоцировать его»[49]. Поппер был близок к тому, чтобы обвинить евреев в Холокосте.

«Структура» Томаса Куна

— Послушайте, — сказал Томас Кун. Слово было на полнено усталостью, словно Кун смирился с мыслью, что я неправильно его истолкую, но он все равно намеревался попытаться — несомненно зря — сказать то, что хотел до меня донести. Кун часто произносил это слово. — Послушайте, — снова сказал он.

Он наклонился вперед всем своим долговязым телом и выставил вытянутое лицо, его толстая нижняя губа, которая вместе с уголками рта обычно являлась частью дружеской улыбки, опустилась вниз.

— Боже упаси, если бы у меня был выбор писать книгу или не писать, я выбрал бы первое. Но, несомненно, я сильно расстроился из-за реакции, которую она вызвала.

«Книга» — это «Структура научных революций» (The Structure of Scientific Revolutions), которая, может быть, является самым влиятельным трактатом, когда-либо написанным о том, как наука продвигается вперед (или не продвигается). Книга известна тем, что родила ультрамодный термин «парадигма». Она также раздула теперь банальную идею о том, что личности и политика играют большую роль в науке. Самым глубоким доводом книги является менее очевидный: ученые никогда не смогут по-настоящему понять реальный мир или даже друг друга[50].

Если уж Кун выбрал такую тему, то ему следовало бы ожидать, что его послание будет, по крайней мере частично, понято неправильно. Но когда я брал интервью у Куна в его кабинете в Массачусетском технологическом институте через три десятилетия после публикации «Структуры», то понял, как глубоко его ранила степень непонимания написанной им книги.

Особенно его расстраивали заявления, что он описал науку как иррациональную.

— Если бы они говорили «арациональную», то меня бы это совершенно не беспокоило, — заявил он без тени улыбки.

Так как Кун опасался усугублять путаницу в отношении своей работы, он стал бояться прессы. Когда я впервые позвонил ему, чтобы договориться об интервью, он мне отказал.

— Послушайте. Я думаю, нет, — сказал он и сообщил, что «Сайентифик Америкен», мои работодатели, дали «Структуре» «самую плохую рецензию», насколько он «помнит». (Сарказм на самом деле был отказом; он вызывал в памяти аргумент Куна о «много шума из ничего». Но чего ожидал Кун от журнала, прославляющего науку?) Заметив, что я тогда не работал в журнале — рецензия была опубликована в 1964 году, — я попросил его изменить решение. В конце концов Кун с неохотой согласился.

Когда мы наконец оказались в его кабинете, Кун заявил, что ощущает дискомфорт от самой идеи того, что придется лезть в глубину его мыслей.

— Человек не является историком самого себя, не говоря уже о психоаналитике, — предупредил он меня.

Тем не менее он проследил свой взгляд на науку до прозрения, случившегося с ним в 1947 году, когда он учился в Гарварде, пытаясь получить докторскую степень по специальности физика. Читая «Физику» Аристотеля, Кун удивился, насколько она «неправильна».

Как получилось, что человек, блестяще писавший на такое количество тем, был настолько сбит с дороги, когда дело дошло до физики?

Кун размышлял над этой тайной, глядя в окно студенческого общежития («Я до сих пор вижу лозу и тень, которая покрывала ее на две трети»), когда внезапно до него «дошел смысл» книги Аристотеля. Кун понял, что Аристотель вкладывал в основные понятия другие знания, отличные от вкладываемых современными физиками. Например, Аристотель использовал слово «движение», чтобы сказать не просто об изменении положения, а об изменении вообще — солнце краснеет и спускается к горизонту. Физика Аристотеля, понимаемая в ее терминах, просто отличалась от физики Ньютона, но не уступала ей.

Кун оставил физику в пользу философии и пятнадцать лет боролся, чтобы трансформировать свое прозрение в теорию, изложенную в «Структуре научных революций». Краеугольным камнем его модели является концепция парадигмы. Под парадигмой до Куна имели в виду просто пример, который служит образовательным целям. Например аmо, amas, amat — это парадигма для обучения спряжению глаголов в латинском языке. Кун использовал этот термин для набора процедур или идей, косвенно инструктирующих ученых о том, чему верить и как работать. Большинство ученых никогда не спорят с парадигмой. Они решают загадки, проблемы, от которых усиливается и расширяется охват парадигмы, а не бросают ей вызов. Кун назвал это «жадным поглощением» или «нормальной наукой». Всегда существуют аномалии, явления, которые парадигма не в силах изъяснить и которые могут даже противоречить ей. Аномалии часто игнорируют, но если они нарастают, то могут вызвать революцию (также называемую смещением парадигмы, хотя это не выражение Куна), когда ученые отказываются от старой парадигмы в пользу новой.

Отрицая взгляд на науку как на непрерывный процесс строительства, Кун был твердо уверен, что революция — это как деструктивный, так и созидательный акт. Предложивший новую парадигму стоит на плечах гигантов (если заимствовать фразу Ньютона), а затем сильно бьет их по головам. Он часто молод или недавно пришел в эту сферу, то есть не полностью знаком с теорией. Большинство ученых с неохотой принимают новую парадигму. Они часто не понимают ее, и у них нет объективных критериев, чтобы оценить ее. Для различных парадигм нет общего стандарта для сравнения; они «несопоставимы», если воспользоваться термином Куна. Выдвигающие различные парадигмы могут спорить вечно и так и не разрешить свои несогласия, потому что они вкладывают различные знания в основные термины: движение, частица, пространство, время. Перемена взглядов ученых, таким образом, является как субъективным, так и политическим процессом. Он может включать внезапное интуитивное понимание, подобное достигнутому в конце концов Куном, когда он размышлял над Аристотелем. Тем не менее ученые часто принимают парадигму просто потому, что за ней стоят другие с хорошей репутацией или их большинство.

Взгляд Куна расходился со взглядами Поппера по нескольким важным аспектам. Кун (и другие критики Поппера) доказывал, что опровержение не более возможно, чем подтверждение; каждый процесс подразумевает существование абсолютных стандартов доказательств, превосходящих любую отдельную парадигму. Новая парадигма может решить загадки лучше, чем старая, и она может иметь большее практическое применение.

— Но вы не можете просто описать другую науку как лженауку, — сказал Кун.

То, что современная физика дала компьютеры, ядерную энергию и проигрыватели компакт-дисков, не означает, что она более истинна, в абсолютном смысле, чем физика Аристотеля. Также Кун отрицал, что наука постоянно приближается к истине. В конце «Структуры» он утверждает, что наука, как жизнь на Земле, не развивается К чему-то, а только ОТ чего-то.

Кун охарактеризовал мне себя как «постдарвинианского кантианца». Кант также верил, что без какого-либо вида парадигмы a priori (изначально, лат. — Пер.) разум не сможет навести порядок в чувственном опыте. Но в то время как Кант и Дарвин учили, что все мы появляемся на свет с более или менее одинаковой врожденной парадигмой, Кун доказывал, что наши парадигмы изменяются с изменением культуры.

— Различные группы и одна группа в разное время, — сказал мне Кун, — могут иметь различный опыт и поэтому в некотором смысле жить в разных мирах.

Очевидно, все люди схоже реагируют на опыт просто по причине своего одинакового биологического наследия, добавил Кун. Но то, что является универсальным в человеческом опыте, что выходит за пределы культуры и истории, также является «непередаваемым», выходит за пределы языка. Язык, сказал Кун, — это «не универсальное средство. То, что вы говорите на одном языке, не всегда можно выразить на другом».

— Но разве математика не является универсальным языком? — спросил я.

Не совсем, ответил Кун, так как она не имеет значения: она состоит из синтаксических правил без какого-либо семантического содержания.

— Есть очень хорошие основания, чтобы рассматривать математику как язык, но есть и очень существенная причина, чтобы этого не делать.

Я возразил, что взгляды Куна на границы языка хотя и могут подойти к определенным областям с метафизическим уклоном, таким, как квантовая механика, но они не подходят ко всем случаям. Например, заявление нескольких биологов о том, что СПИД вызывает не так называемый вирус СПИДа, или правильно, или неправильно; язык не является самым важным моментом. Кун покачал головой.

— Когда два человека интерпретируют одинаковые данные различным образом, — сказал он, — это метафизика.

Тогда его собственные идеи истинны или нет?

— Послушайте, — ответил Кун с гораздо большей усталостью, чем обычно: очевидно, он слишком много раз слышал этот вопрос. — Я думаю, что мой образ мышления и способ ведения разговора дает целый спектр возможностей для исследования. Но, как и любая научная концепция, это должно быть оценено с точки зрения возможного использования.

Выказав свой мрачный взгляд на границы науки и на все человеческие рассуждения вообще, Кун начал жаловаться на то, сколько раз его книгу понимали превратно и неправильно использовали, особенно почитатели.

— Я часто говорил, что мне гораздо больше нравятся мои критики, чем поклонники.

Он вспомнил, как к нему подходили студенты, чтобы сказать: «О, спасибо, мистер Кун, что вы рассказали нам о парадигмах. Теперь мы о них знаем и поэтому можем избавиться от них». Он настаивал, что не верит в то, что наука полностью политична и является отражением превалирующей структуры власти.

— Оглядываясь назад, я начинаю понимать, почему книга дала для этого пищу, но, Боже, она не имела такой цели.

Его протесты оказались бессмысленны. Он с болью вспоминает, как сидел на семинаре, пытаясь объяснить, что концепции истины и опровержения хорошо обоснованы и даже необходимы — внутри парадигмы.

— Профессор наконец посмотрел на меня и сказал:

«Послушайте, вы даже не представляете, насколько ваша книга радикальна».

Кун также расстроился, узнав, что стал святым покровителем всех будущих научных революционеров.

— Я получаю много писем, в которых говорится:

«Я прочитал вашу книгу, и она изменила мою жизнь.

Я пытаюсь начать революцию. Пожалуйста, помогите мне», причем это сопровождается рукописью солидного объема.

Кун заявил, что, хотя его книга не предназначалась быть пронаучной, она именно пронаучна. Строгость правил и логика, сказал Кун, делают науку такой эффективной в решении проблем. Более того, наука дает «величайшие и самые оригинальные взрывы творчества» в любом человеческом предприятии. Кун согласился, что за некоторые антинаучные интерпретации его модели следует частично винить и его самого. В конце концов, он в самом деле назвал в «Структуре» ученых приверженцами парадигмы; он также сравнил их с героями из книги Оруэлла «1984», которым промыли мозги[51]. Кун настаивал, что он не собирался показывать себя снисходительным, используя такие термины, как «жадное поглощение» или «решение загадок» для описания того, что делает большинство ученых.

— Эти термины — всего лишь описание, — он немного поразмыслил. — Возможно, мне следовало побольше сказать о славе, которую получаешь в результате разгадывания загадок, но я думал, что делаю это.

Что касается слова «парадигма», Кун согласился, что оно стало «слишком часто использоваться» и «вышло из-под контроля». Подобно вирусу, это слово распространилось за пределы истории и философии науки и заразило интеллектуальное общество в целом, где стало означать фактически любую доминирующую идею. В 1974 году мультфильм «Житель Нью-Йорка» продемонстрировал это явление, уловив его совершенно точно. «Великолепно, мистер Герстон! — изливает свои чувства женщина довольному мужчине. — Вы — первый человек, которого я знаю, использующий слово „парадигма“ в обыденной жизни». Но в просторечии слово «парадигма» стало использоваться во времена президентства Джорджа Буша, когда официальные лица Белого дома предложили экономический план под названием «Новая парадигма» (что на самом деле являлось рейганомикой под другим соусом)[52].

Кун снова признал, что часть вины ложится на его плечи, потому что в «Структуре» он не определил парадигму так четко, как мог бы. В одном месте он ссылается на парадигму как на первичный эксперимент, подобный легендарному бросанию Галилеем связанных цепочкой шаров разного веса с падающей Пизанской башни. В другом месте он называет ее «полным созвездием поверий», объединяющим научное сообщество. (Однако Кун отрицал, что дал 21 определение парадигмы, как утверждала одна дама-критик[53].) В послесловии к поздним изданиям «Структуры» Кун рекомендовал заменять «парадигму» словами «образец, пример для подражания, тип», но это не пошло. В конце концов он отказался от надежды объяснить, что он на самом деле имел в виду.

— Если вы схватили медведя за хвост, наступает момент, когда вам придется его отпустить и отступить, — вздохнул он.

Одним из источников силы и убедительности «Структуры» является ее глубокая двусмысленность; она одинаково нравится релятивистам и почитателям науки. Кун признавал, что «большая часть успеха книги и часть критики имели место благодаря ее туманности». (Задумываешься, является ли стиль Куна умышленным или врожденным; его речь запутана, так же наполнена сослагательным наклонением и уточнениями, как и его проза.) «Структура» — явно литературное произведение и, поскольку является таковым, может быть предметом многих интерпретаций. В соответствии с теорией литературы, Куну нельзя доверять представление точного отчета о своей собственной работе. Вот одна из возможных интерпретаций текста и самого Куна. Кун сфокусировался на том, что такое наука, а не на том, чем ей следует быть; у него был более реалистичный, твердый, психологически точный взгляд на науку, чем у Поппера. Кун понимал, что при силе современной науки и склонности ученых верить в многократно протестированные теории, наука вполне может войти в фазу постоянного нормального состояния, в котором невозможны последующие революции или открытия.

Кун также допускал, в отличие от Поппера, что наука не может продолжаться вечно, даже в нормальном состоянии.

— У нее было начало, — сказал Кун. — Есть множество обществ, у которых ее нет. Нужны особые обстоятельства, чтобы ее поддержать. Эти социальные условия теперь становится сложнее находить. Конечно, она может закончиться.

Наука может иметь конец, сказал Кун, потому что ученые просто не смогут больше продвигаться вперед, даже в случае получения соответствующих средств.

Признание Куном того, что наука может закончиться — оставив нас с тем, что Чарльз Сандерс Пирс определил как истину о природе, — делало еще более важной для Куна, чем для Поппера, необходимость бросать вызов авторитету науки, отрицать, что наука может когда-нибудь прийти к абсолютной истине.

— Я думаю, что не следует говорить лишь об одном: мы выяснили, что на самом деле представляет собой мир, — сказал Кун, — так как не это цель игры.

Кун пытался на протяжении всей карьеры остаться верным своему начальному прозрению, которое пришло к нему в студенческом общежитии Гарварда. В тот момент Кун увидел — он знал! — что реальность в конечном счете непознаваема; любая попытка описать ее затуманивает ее в той же мере, в какой и освещает. Но видение заставило Куна занять несостоятельную позицию: так как все научные теории не дотягивают до абсолютной мистический истины, все они одинаково неправильны; потому что мы не можем найти Ответ, мы не можем найти никаких ответов. Мистицизм Куна привел его к позиции такой же абсурдной, как позиция литературных софистов, которые спорят, что все тексты — от «Бури» Шекспира до рекламы нового сорта водки — одинаково бессмысленны или значительны.

В конце «Структуры» Кун бегло рассматривает вопрос, почему некоторые из областей науки сходятся на парадигме, в то время как другие, похожие на искусство, остаются в состоянии постоянного течения. Ответ, намекнул он, — это дело выбора; ученые в определенных областях просто не хотят связывать себя с определенной парадигмой. Я предполагаю, что Кун не стал развивать это положение, потому что не знал ответа. Некоторые области, такие как экономика и другие социальные науки, никогда не остаются долго верными единичной парадигме, потому что они занимаются вопросами, для которых одной парадигмы недостаточно.

Области, достигающие консенсуса, или нормальности, если взять термин Куна, делают это, потому что их парадигмы соответствуют чему-то реальному в природе, чему-то истинному.

Как я нашел Фейерабенда

Сказать, что идеи Поппера и Куна ошибочны — это не значит сказать, что они не могут служить полезными орудиями для анализа науки. Модель нормальной науки Куна точно описывает то, что сейчас делает большинство ученых: отрабатывают детали, решают относительно тривиальные задачи, которые скорее поддерживают, а не бросают вызов превалирующей парадигме. Критерий опровержимости Поппера способен помочь разделить эмпирическую науку и ироническую науку. Но каждый философ, проводя свои идеи слишком далеко, слишком серьезно их воспринимая, оказывается в абсурдной, противоречащей самой себе позиции.

Как скептику избежать превращения в Карла Поппера, стучащего кулаком по столу и кричащего, что он — НЕ догматик? Или в Томаса Куна, пытающегося точно передать, что он думает, когда говорит о невозможности истинной связи? Есть только один путь. Нужно объединить — полностью принять — парадокс, противоречие, риторическое излишество. Следует признать скептицизм необходимым, но невозможным занятием. Следует стать Паулем Фейерабендом.

Первой и оказавшейся наиболее влиятельной книгой Фейерабенда является «Против методологии» (Against Method). Она была опубликована в 1975 году и переведена на 16 языков. Она доказывает, что философия не может обеспечить методологию и вообще разумное для науки, потому что в ней нет разумного для объяснений. Анализируя такие краеугольные камни, как суд над Галилеем в Ватикане и развитие квантовой механики, Фейерабенд хотел показать, что в науке нет логики; ученые создают научные теории и придерживаются их по весьма субъективным и даже иррациональным причинам. В соответствии с Фейерабендом, ученые могут и должны делать все необходимое для того, чтобы продвигаться вперед. Он суммировал свое антикредо фразой: «Пойдет всё». Однажды Фейерабенд поднял на смех критический рационализм Поппера как «горячий парок над позитивистской чашкой с чаем»[54]. Он соглашался с Куном по многим пунктам, в частности о несоизмеримости научных теорий, но доказывал, что наука редко является такой нормальной, как утверждал Кун. Фейерабенд также обвинял Куна — вполне справедливо — в обходе осложнений, вытекающих из его точки зрения; он замечал, к отчаянию Куна, что социально-политическая модель его научных изменений прекрасно подходит организованной преступности[55].

Склонность Фейерабенда к позерству привела его к оскорбительным укусам. Однажды он сравнил науку с магией вуду, колдовством и астрологией. Он защищал право религиозных фундаменталистов иметь собственную версию мироздания, которую преподавали бы в школах наравне с теорией эволюции Дарвина[56]. Статья о нем в справочнике «Кто есть кто в Америке» за 1991 год заканчивалась следующей фразой: «Моя жизнь — результат несчастных случаев, а не целей и принципов. Моя интеллектуальная работа составляет лишь незначительную ее часть. Любовь и личное понимание гораздо важнее. Ведущие интеллектуалы и их страсть к объективности убивают эти личные элементы. Они преступники, а не освободители человечества».

Дадаистская риторика Фейерабенда скрывала очень серьезный момент: человеческое стремление искать абсолютные истины, неважно, насколько благородные, часто заканчивается тиранией. Фейерабенд нападал на науку не потому, что искренне верил, что у нее не больше претензий на истину, чем у астрологии. Как раз наоборот. Фейерабенд атаковал науку потому, что понимал — и ужасался — ее силу, ее потенциал в поддержании разнообразия человеческой мысли и культуры. Он возражал против научной точности из моральных и политических, а не гносеологических причин.

В конце книги «Прощание с разумом» (Farewell to Reason 1987) Фейерабенд раскрыл, насколько глубоким был его релятивизм. Он рассматривает положение, которое «привело в ярость многих читателей и разочаровало многих друзей, — отказ осудить даже самый экстремальный фашизм и предположение, что ему следует разрешить процветать». Этот момент был особо болезненным, потому что Фейерабенд служил в немецкой армии во время Второй мировой войны. Фейерабенд доказывал, что обвинять нацизм слишком легко, но именно высокоморальная уверенность в своей правоте и уверенность вообще сделали нацизм возможным.

«Я считаю, что Освенцим — это экстремальная манифестация состояния, которое все еще процветает среди нас. Оно проявляется в отношении к меньшинствам в индустриально развитых демократических странах; в образовании, включая обучение гуманитарной точке зрения, которое большей частью состоит из обращения прекрасных молодых людей в бесцветные и лицемерные копии их учителей; в ядерной угрозе, постоянном Увеличении количества и мощи смертоносного оружия и готовности некоторых так называемых патриотов к началу войны, в сравнении с которой Холокост кажется ничтожным. Оно показывает себя в уничтожении природы и „примитивных“ культур, и никто не думает о тех, для кого жизнь в результате теряет смысл; в огромном тщеславии наших интеллектуалов, их вере в то, что они точно знают, что нужно человечеству, и в их безжалостных усилиях переродить людей в собственное жалкое подобие; в инфантильной мании величия некоторых наших докторов, которые шантажируют своих пациентов страхом, калечат их, а затем преследуют, выставляя огромные счета; в отсутствии чувства у многих так называемых искателей истины, которые систематически мучают животных, изучают их мучения и получают награды за свою жестокость. С моей точки зрения, нет разницы между палачом Освенцима и этими „благодетелями человечества“»[57].

К тому времени, когда я попытался найти Фейерабенда (в 1992 году), он уже уволился из Калифорнийского университета в Беркли. Там никто не знал, где он; коллеги Фейерабенда уверяли меня, что мои попытки найти его успехом не увенчаются. В Беркли у него был телефон, позволявший ему звонить другим, но позвонить ему самому было нельзя. Он принимал приглашения на конференции, а потом не появлялся. Он приглашал по почте коллег посетить его, но, когда они приезжали и стучались в дверь его дома в горах, никто не открывал им.

Позднее, просматривая журнал «Айсис», посвященный истории и философии науки, я обнаружил кратенькую рецензию на сборник эссе, написанную Фейерабендом. Рецензия показала талант Фейерабенда к остротам. В ответ на клеветническое замечание автора о религии Фейерабенд отвечает: «Молитва не может оказаться эффективной в сравнении с небесной механикой, но она несомненно держит в руках некоторые секторы экономики»[58].

Я позвонил редактору «Айсис», чтобы спросить, не знает ли он, как можно связаться с Фейерабендом, и он дал мне адрес в Швейцарии, под Цюрихом. Я послал Фейерабенду льстивое письмо, поясняя, что хотел бы взять у него интервью. К моей радости, он ответил веселым, написанным от руки посланием, заявляя, что не возражает. Он живет в собственном доме в Швейцарии и иногда в доме своей жены в Риме. Фейерабенд дал мне номер телефона в Риме, а также вложил в конверт свою фотографию в переднике перед раковиной с горой грязной посуды. На этом фото он широко улыбается. Как он объяснил, фотография запечатлела его «за любимым занятием — мытьем посуды для моей жены в Риме». В середине октября я получил еще одно письмо от Фейерабенда: «Сообщаю вам, что буду (93 %) в Нью-Йорке с 25 октября по 1 ноября и что мы сможем встретиться для интервью. Я позвоню вам, как только приеду».

В результате я встретился с Фейерабендом в роскошной квартире на Пятой авеню холодным вечером за несколько дней до Хэллоуина. Квартира принадлежала бывшей студентке, которая разумно оставила философию в пользу торговли недвижимостью — и, очевидно, добилась некоторого успеха. Она встретила меня и проводила в кухню, где сидел Фейерабенд со стаканом красного вина. Он поднялся и, стоя несколько согнувшись, словно у него болела спина, поздоровался со мной. И только тогда я вспомнил, что Фейерабенд получил ранение в спину во время Второй мировой войны и был инвалидом.

Энергией и квадратным лицом Фейерабенд напоминал гнома. Во время нашей беседы он декламировал, ухмылялся, говорил вкрадчиво и шептал — в зависимости от точки зрения или темы — и одновременно размахивал руками, подобно дирижеру. Самоуничижение добавляло остроты его высокомерию. Он называл себя ленивым и болтуном. Когда я спросил о его позиции по какому-то вопросу, он сморщился.

— Нет у меня никакой позиции! — сказал он. — Если у тебя есть позиция, то она всегда оказывается спрятанной внутри. — И он изобразил работу невидимой отвертки, будто бы завинчивающей позицию внутрь. — У меня есть мнения, которые я энергично защищаю, а затем я понимаю, насколько они глупы, и отказываюсь от них.

За этой сценой со снисходительной улыбкой наблюдала жена Фейерабенда, Грация Боррини (Grazia Borrini), итальянский физик, которая была настолько спокойна, насколько Фейерабенд казался маниакальным. Боррини была студенткой Фейерабенда в Беркли в 1983 году, когда хотела получить второе высшее образование по специальности здравоохранение. Они поженились шесть лет спустя. Боррини иногда вступала в разговор, например, когда я спросил, почему Фейерабенд считает, что ученых приводит в ярость то, что он пишет.

— Понятия не имею, — ответил он, изображая святую невинность. — А что, в самом деле?

Боррини вставила, что она пришла в ярость, впервые услышав про идеи Фейерабенда от другого физика.

— Некто забирал у меня ключи от Вселенной, — пояснила она. И только после того, как она сама прочитала его книги, она поняла, что взгляды Фейерабенда гораздо тоньше и хитрее, чем заявляют его критики. — Вот о чем вам следует написать, мне кажется, — сказала мне Боррини, — о великом непонимании.

— О, перестань, он же не мой пресс-атташе, — сказал Фейерабенд.

Как и Поппер, Фейерабенд родился и вырос в Вене. В ранней юности обучался актерскому мастерству и пению. Тогда же увлекся наукой — после того, как походил на лекции одного астронома. Фейерабенд не считал два своих увлечения несовместимыми и представлял себя одновременно оперным певцом и астрономом.

— Днем я практиковался в пении, вечерами играл на сцене, а поздно ночью смотрел на звезды, — сказал он.

Затем началась война. Германия оккупировала Австрию в 1938 году, а в 1942 восемнадцатилетний Фейерабенд поступил в офицерскую школу. Хотя он надеялся, что его обучение не закончится до окончания войны, он оказался во главе 3000 солдат на русском фронте. В 1945 году, сражаясь против русских (а фактически отступая), он был ранен в спину.

— Мне было не встать, — вспоминал Фейерабенд, — и я до сих пор помню, что тогда думал: «Значит, буду ездить вдоль книжных стеллажей на инвалидной коляске». Я был очень счастлив.

Постепенно к нему вернулась способность ходить, хотя только с палочкой. После войны он возобновил учебу в Венском университете и переключился с физики на историю; она ему надоела, он вернулся в физику, ему снова надоело, и в конце концов он остановился на философии. Его талант выдвигать абсурдные положения при помощи одной сообразительности привел его к мысли, что риторика, а не истина является самым главным для победы в споре.

— Истина сама по себе — это риторический термин, — заявил Фейерабенд. Выпятив вперед подбородок, он произнес нараспев: — «Я ищу истину». Да, Поппер был великим человеком.

Фейерабенд учился у Поппера в Лондонской школе экономики в 1952–1953 годах, там же он встретил и Лакатоса, еще одного великого студента Поппера. Именно Лакатос много лет спустя надоумил Фейерабенда написать «Против методологии».

— Он был моим лучшим другом, — сказал Фейерабенд о Лакатосе.

Фейерабенд преподавал в Бристольском университете до 1959 года, а затем переехал в Беркли, где познакомился с Куном.

Как и Кун, Фейерабенд отрицал, что был антинаучен. А заявлял он в первую очередь то, что никаких научных методов не существует.

— Вот как обстоит дело в науке, — сказал Фейерабенд. — У вас есть кое-какие идеи, которые срабатывают, а затем возникает новая ситуация, и вы пробуете что-то еще. Это оппортунизм. Вам нужна коробка с инструментом, причем там должен лежать самый разнообразный инструмент. А не только молоток, гвозди и больше ничего.

Именно это он и имел в виду своей сильно раскритикованной фразой «пойдет все» (а не то, что обычно думали: одна научная теория не хуже другой). Ограничение науки частной методологией — даже такой свободно определяемой, как схема опровержимости Поппера или тип нормальной науки Куна, — разрушит ее, говорил Фейерабенд.

Фейерабенд также возражал против заявления, что наука выше других типов знаний. Его особенно разъярила тенденция западных государств навязывать людям против их воли продукты науки — будь то теория эволюции, атомные заводы или гигантские ускорители частиц.

— Церковь отделена от государства, — жаловался он, — а наука — нет!

Наука «дает захватывающие рассказы о Вселенной, о ее составляющих и развитии, о том, как возникла жизнь и все такое прочее», говорил Фейерабенд. Но донаучные «составители мифов» — певцы, придворные шуты и барды, — подчеркнул он, сами зарабатывали себе на жизнь, в то время как современных ученых содержат налогоплательщики.

— Население является хозяином и должно иметь право голоса. — Затем Фейерабенд добавил: — Конечно, меня обвиняют в крайностях, например, что я отбрасываю науку. Отбросьте идею, что наука всегда впереди. Вот так! Это лишь от случая к случаю. В конце концов, ученые по многим вопросам не соглашаются друг с другом. Люди не должны принимать на веру, когда ученый говорит: «Всем следует идти по этому пути».

Если он не против науки, спросил я, то что он имел в виду в своем заявлении в справочнике «Кто есть кто» о том, что все интеллектуалы — преступники?

— Я долго так думал, — ответил Фейерабенд, — но в прошлом году я это вычеркнул, потому что есть много хороших интеллектуалов. — Он повернулся к своей жене. — Я имею в виду, что ты — интеллектуал.

— Нет, я физик, — твердо ответила она.

Фейерабенд пожал плечами.

— Что означает слово «интеллектуал»? Оно относится к людям, которые думают над вещами дольше других. Но многие из них просто убивают других, заявляя: «Мы это выяснили».

Фейерабенд отметил, что многие индустриально неразвитые страны прекрасно обошлись без науки. Африканские бушмены «процветают в условиях, где любой западный человек умрет через несколько дней», сказал он.

— Теперь можно утверждать, что люди в нашем обществе живут гораздо дольше, но вопрос в том, каково качество жизни, а этот вопрос не решен.

Но разве Фейерабенд не понимает, как подобное заявление может раздражать большинство ученых? Даже если бушмены счастливы, они неграмотны, и разве знание не лучше незнания?

— А что такого великого в знании? — ответил Фейерабенд. — Бушмены хорошо относятся друг к другу. Они не убивают друг друга.

По заявлению Фейерабенда, люди имеют полное право отказаться от науки, если им так хочется.

Он имеет в виду, что у христианских фундаменталистов также было право обучать в школах креационизму наряду с теорией эволюции?

— Я думаю, что «правое» дело — вопрос очень хитрый, — ответил Фейерабенд, — потому что если у кого-то есть право, то они могут стукнуть кого-то этим правом по голове.

Он замолчал. В идеале, сказал он потом, детям нужно представлять как можно больше различных типов мышления, чтобы они могли свободно выбирать между ними. Он заерзал на стуле. Улучив удобный момент, я заметил, что он на самом деле не ответил на мой вопрос о креационизме. Фейерабенд нахмурился.

— Это конченое дело. Оно меня не особо интересует.

Фундаментализм — это не есть старая богатая христианская традиция.

Но американские фундаменталисты очень сильны, настаивал я, и они используют вещи, которые он говорит, чтобы атаковать теорию эволюции.

— Науку использовали, чтобы сказать, что некоторые люди имеют низкий коэффициент интеллектуальных способностей, — ответил он резко. — Так что все используется различными способами. Наука — чтобы атаковать разные типы других людей.

— Но разве преподавателям не следует указывать, что научные теории отличаются от религиозных мифов? — спросил я.

— Конечно. Я сказал бы, что наука сегодня очень популярна, — ответил он. — Но затем следует дать и другой стороне представить как можно больше доказательств, потому что другой стороне всегда дают на это мало времени.

В любом случае, так называемые слаборазвитые народы часто знают гораздо больше об окружающей среде, например о местных растениях, чем так называемые эксперты.

— Так что говорить, что эти люди необразованны — это просто… необразованность!

Я выпалил свой самоопровергающий вопрос: разве нет ничего противоречивого в том, каким образом он использовал методику западного рационализма, чтобы атаковать западный рационализм? Фейерабенд не заглотил наживку.

— Ну, они просто инструменты, а инструменты можно использовать так, как считаешь нужным, — мягко сказал он. — Они не могут обвинять меня в том, что я их использую.

Фейерабенд казался скучным, отвлекающимся. Хотя он не признавался в этом, мне показалось, что он устал быть радикальным релятивистом, защищая различные системы веры, существующие в мире, — астрологию, креационизм, даже фашизм! — от быка-рационализма.

Однако глаза Фейерабенда снова заблестели, когда он заговорил о книге, над которой работал. Предварительно она была названа «Покорение излишества» (The Conquest of Abundance) и направлялась против человеческой страсти к редукционизму.

— Все людские предприятия, — пояснил Фейерабенд, — пытаются уменьшить естественное разнообразие или «излишество», присущее реальности. Прежде всего, сама система восприятия разбивает это излишество — или мы не смогли бы выжить.

Религия, наука, политика и философия представляют наши попытки еще больше сжать реальность. Конечно, эти попытки покорить излишество просто создают новые излишества и новые сложности.

— В политических войнах погибло много людей.

Я имею в виду, что определенные мнения кое-кому не нравятся.

Как я понял, Фейерабенд говорит о нашем поиске Ответа, теории, которая отметет все остальные.

Но, по Фейерабенду, Ответ навсегда останется — должен остаться — за пределами, которые мы можем достичь. Он насмехался над верой некоторых ученых в то, что они когда-нибудь смогут охватить реальность в единой теории, объясняющей всё.

— Пусть верят, если это приносит им радость. Пусть говорят об этом. «Мы коснулись бесконечного!» А некоторые утверждают — голос его стал унылым — «Да-да, он говорит, что коснулся бесконечности». А некоторые говорят — взволнованным голосом — «Да, да! Он говорит, что коснулся бесконечности!» Но заявлять детям в школе: «Вот истина» — это уже слишком.

Любое описание реальности обязательно является неподходящим, утверждал Фейерабенд.

— Вы думаете, что этот мотылек-поденка, это ничтожество человек — в соответствии с современной космологией — может всё понять? Мне подобное кажется сумасшествием! Это не может быть правдой!

Они выяснили одну частную реакцию на свои действия, и эта реакция дает вот такую Вселенную, а реальность, которая стоит за описанной, просто смеется: «Ха-ха! Они думают, что нашли меня!»

Философ Дионисий Ареопагит, сказал Фейерабенд, доказывал, что прямо увидеть Бога — это означает не увидеть ничего.

— Вот это для меня имеет смысл. Не могу объяснить почему. Это огромное, из чего все пришло, а у тебя нет возможностей. Язык возник от того, что ты имеешь дело с вещами, стульями, несколькими инструментами.

И на этой крохотной Земле! — Фейерабенд замолчал, словно растворился в восторженном состоянии. — Вы знаете, что Бог — это эманация? И они спускаются вниз и становятся все более и более материальными.

И в конце, в самом конце последней эманации можно увидеть маленький след и догадаться, что это такое.

Удивленный этим взрывом, я спросил у Фейерабенда, религиозен ли он.

— Не уверен, — ответил он. Его воспитывали как католика, затем он стал воинствующим атеистом. — А теперь моя философия приняла совсем другую форму.

Не может так быть, что Вселенная — бах! — и развивается. Нелепость какая-то.

Конечно, многие ученые и философы спорили, что незачем рассуждать о смысле или цели Вселенной.

— Но люди-то спрашивают, так почему бы и нет?

Пусть все это войдет в книгу и будет представлено как теория излишества, но написание займет у меня много времени.

Когда я собрался уходить, Фейерабенд поинтересовался, как прошла вечеринка по поводу дня рождения моей жены. (Я сказал Фейерабенду о дне рождения жены, когда договаривался о встрече.)

— Отлично, — ответил я.

— Вы не отдаляетесь друг от друга? — не унимался Фейерабенд, пронзая меня взглядом. — Это не последний день рождения, который вы празднуете вместе?

— Почему он должен быть последним? — в ужасе уставилась на него Боррини.

— Я не знаю! — воскликнул Фейерабенд сдаваясь. — Потому что так бывает! — Затем он повернулся ко мне. — Вы давно женаты?

— Три года.

— А, только самое начало. Все плохое еще впереди.

Просто подождите лет десять.

— Да, сейчас вы говорите как настоящий философ, — заметил я.

Фейерабенд засмеялся. Он признался, что трижды женился и разводился, перед тем как познакомиться с Боррини.

— Теперь я впервые счастлив, что женат.

Я сказал, что слышал о том, что его женитьба на Боррини сделала его более покладистым.

— Ну, тут две причины, — ответил Фейерабенд. — Когда стареешь, у тебя просто нет энергии не быть покладистым. Да и она сама сыграла немалую роль.

Он широко улыбнулся жене, она улыбнулась в ответ.

Повернувшись к Боррини, я напомнил о фотографии ее мужа рядом с горой немытой посуды и его приписку о том, что выполнение этой обязанности теперь является самым важным делом его жизни.

Боррини хмыкнула.

— Раз в сто лет, — заметила она.

— Что ты хочешь этим сказать? Какое «раз в сто лет»? — закричал Фейерабенд. — Я каждый день мою посуду!

— Раз в сто лет, — твердо повторила Боррини.

Я решил поверить физику, а не релятивисту.

Чуть больше чем через год после моей встречи с Фейерабендом «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что «философ антинауки» умер от опухоли мозга[59]. Я позвонил Боррини в Цюрих, чтобы выразить свои соболезнования и, разумеется, чтобы удовлетворить элементарное журналистское любопытство. Она была рассеянна. Это случилось так быстро. Пауль жаловался на головные боли, а затем, через несколько месяцев… Собравшись с силами, она гордо заявила мне, что Фейерабенд работал до последнего дня. Как раз перед смертью он закончил пробный вариант автобиографии. (Книга с типичным названием, которое мог придумать только Фейерабенд, — «Убивая время» (Killing Time) — была опубликована в 1995 году. На страницах, которые Фейерабенд писал в последние дни жизни, он сделал вывод, что любовь — это все, что имеет значение в жизни[60].)

— А что там с книгой об излишествах? — спросил я.

— У Пауля не нашлось времени ее закончить, — ответила Боррини.

Вспоминая, как Фейерабенд разносил врачей, я не смог удержаться, чтобы не спросить, обращался ли ее муж к врачам по поводу своей опухоли. Конечно, ответила она. Он «абсолютно не сомневался» в диагнозе, поставленном врачами, и был готов пройти любой курс лечения, рекомендованный ими. Просто опухоль обнаружили слишком поздно, чтобы что-то сделать.

Почему философия настолько трудна

Теочарис и Псимопоулос, авторы эссе в «Нейчур», названного «Где ошиблась наука», в конечном счете были правы: идеи Поппера, Куна и Фейерабенда являются «самоопровергающими». В конце концов все скептики спотыкаются на собственных словах. Они становятся «просто бунтарями», как определил критик Гарольд Блум в «Беспокойстве влияния». Их наиболее сильным аргументом против научной истины является исторический: если на протяжении последнего столетия или около того научные теории так быстро менялись, как мы можем быть уверены, что какая-либо из нынешних теорий выдержит проверку временем? Фактически современная наука гораздо менее революционна и более консервативна, чем утверждают скептики, Кун в частности. Физика частиц основывается на твердом фундаменте квантовой механики, современная генетика скорее усиливает, а не подрывает дарвиновскую теорию эволюции. Исторические аргументы скептиков гораздо более ужасны, если повернуть их против философии. Если наука не может достичь абсолютной истины, то какое положение следует отвести философии, показавшей гораздо меньшую способность решать свои проблемы? Сами философы признали свое бедственное положение. В книге «После философии: конец или трансформация?» (After Philosophy: Endor Transformation?), опубликованной в 1987 году, четырнадцать современных философов рассматривают вопрос, есть ли у их дисциплины будущее. Консенсус оказался философским: может да, а может и нет[61].

Один из философов, размышлявший о «хроническом отсутствии прогресса» в его призвании, — это Колин Мак-Джинн (Colin Mc Ginn). Он родился в Англии и с 1992 года преподавал в Рутгерском университете. Когда в августе 1994 года я встретился с Мак-Джинном в его квартире в западной части Манхэттена, его молодость даже привела меня в замешательство. (Конечно, я ожидаю, что у всех философов глубокие морщины и волосатые уши.) На нем были джинсы, белая футболка и мокасины. Этот некрупный мужчина с вызывающе выпирающим подбородком и бледно-голубыми глазами мог бы сойти за младшего брата Энтони Хопкинса.

Когда я спросил мнение Мак-Джинна о Поппере, Куне и Фейерабенде, его губы скривились от неудовольствия. Они были «небрежны», «безответственны»; Кун в особенности был полон «абсурдного субъективизма и релятивизма». Лишь немногие современные философы все еще серьезно воспринимают его взгляды.

— Я не думаю, что наука временна в каком-либо смысле, — заявил Мак-Джинн. — Кое-что в ней непостоянно, но прочее — нет!

А периодическая система — временна? Или теория естественного отбора Дарвина?

Философия, с другой стороны, не приходит к такому выводу, сказал Мак-Джинн. Она не идет вперед в смысле, что «у тебя есть проблема, и ты над ней работаешь, и решаешь ее, а затем переключаешься на другую проблему». Определенные философские проблемы были «прояснены»; некоторые подходы вышли из моды. Но великие философские вопросы: что такое истина? существует ли свободная воля? как мы можем что-то знать? — сегодня по-прежнему не решены. Этот факт не должен удивлять, заметил Мак-Джинн, так как современную философию можно определить как попытку решить проблемы, лежащие вне сферы эмпирического, научного исследования.

Мак-Джинн указал, что многие философы нашего столетия, например Людвиг Виттгенштейн (Ludwig Wittgenstein) и логические позитивисты, просто объявили философские проблемы псевдопроблемами, иллюзиями, возникшими из языка или «болезней мысли».

Некоторые из этих «элиминативистов», чтобы решить проблему духа и плоти, даже отрицали, что сознание существует. Эта точка зрения «может иметь политические последствия, которые вам не захочется принимать», сказал Мак-Джинн.

— Все это превращает людей в ничто и толкает к экстремальному материализму, к бихевиоризму.

Мак-Джинн предложил другое, как он заявил, более съедобное объяснение: великие проблемы философии реальны, но они находятся за пределами наших познавательных возможностей. Мы можем их ставить, но не можем их решить — так же, как крыса не может решить дифференциальное уравнение. Мак-Джинн сказал, что эта идея пришла к нему глубокой ночью как прозрение, когда он еще жил в Англии; только потом он понял, что встречал похожую идею у лингвиста Наума Хомского (Noam Chomsky; его взгляды будут представлены в главе 6). В книге «Проблемы философии» (Problemsin Philosophy, 1993) Мак-Джинн высказал предположение, что, может быть, через миллион лет философы признают его предсказание правильным[62]. Конечно, сказал он мне, возможно, философы гораздо раньше прекратят борьбу за достижение невозможного.

Мак-Джинн также высказал подозрение, что наука приближается к концу.

— Люди очень верят в науку и научные методы, — сказал он, — и она на протяжении нескольких сотен лет хорошо поработала в своих границах. Но если посмотреть в перспективе, кто скажет, что она будет развиваться и завоюет всё? Ученых, как и философов, сдерживают границы познания. Высокомерно думать, что мы теперь каким-то образом получили в руки идеальный познавательный инструмент.

Более того, конец холодной войны лишил инвестирования в науку основной мотивации, а по мере того как растет чувство завершенности в науке, все меньшее количество толковых молодых людей будет привлекать научная карьера.

— Так что я не удивлюсь, если где-то в следующем столетии люди будут отходить от занятия наукой, будут изучать то, что им требуется знать о вещах, и вернутся к гуманитарным предметам.

В будущем мы станем оглядываться на науку как на «фазу, великолепную фазу. Люди забывают, что всего тысячу лет назад существовала только религиозная доктрина — и всё». После того как придет конец науке, «религия может снова начать привлекать людей». Мак-Джинн, профессиональный атеист, казался довольным собой, и у него были для этого все основания. Во время нашей беседы в его квартире, где был постоянный сквозняк и слышались сигналы автомобилей и шум автобусов, где в окно тянуло запахом китайской кухни, он провозгласил неизбежный конец не одного, а даже двух типов человеческого знания: философии и науки.

Боязнь «3ахира»

Конечно, философия на самом деле никогда не закончится. Она просто будет продолжаться в более откровенно ироничном, литературном варианте, как уже практиковали Ницше, Виттгенштейн, Фейерабенд. Один из моих любимых литературных философов — это аргентинец Хорхе Луис Борхес. В большей степени, чем какой-либо философ из тех, кого я знаю, Борхес исследовал комплексное психологическое отношение к истине. В «Захире» Борхес рассказывает о человеке, преследуемом навязчивой идеей о монете, которую он получил на сдачу в магазине[63]. Кажущаяся невзрачной монета — это захир, предмет, являющийся символом всех вещей, тайна сущего. Захиром может быть компас, тигр, камень, всё. Если ты однажды к нему прикоснулся, то уже не забудешь его. Он захватывает разум до тех пор, пока все другие аспекты реальности не станут неважными, тривиальными.

Вначале рассказчик борется, чтобы освободить свой разум от захира, но в конце концов принимает свою судьбу. «Я перейду от тысяч видений к одному-единственному: от очень сложной мечты к очень простой. Другие посчитают меня сумасшедшим, а я буду думать о захире. А когда все будут днем и ночью думать о захире, что будет мечтой, а что реальностью — Земля или захир?» Захир — это, конечно, Ответ, секрет жизни, теория, отметающая все теории. Поппер, Кун и Фейерабенд пытались защитить нас от Ответа сомнением и доводами, Борхес — страхом.

Глава 3 Конец физики

Нет более пламенных, если не сказать упертых, искателей Ответа, чем некоторые современные физики. Они склонны полагать, что все самые сложные вещи в этом мире являются просто-напросто проявлением одного. Сути. Силы. Энергетической петли, извивающейся в десятимерном гиперпространстве. Социобиолог может предположить, что за этим редукционистским импульсом маячит генетическое влияние, и так, похоже, обстояло дело с мотивацией мыслителей с начала цивилизации. В конце-то концов, Бог ведь тоже был зачат тем же импульсом.

Первым современным искателем Ответа был Эйнштейн. В последние годы жизни он пытался найти теорию, которая соединила бы квантовую механику и его теорию относительности. Для него целью открытия такой теории было определить, являлась ли Вселенная неизбежной или, как он это формулировал, «у Бога имелся какой-то выбор при создании мира». Но Эйнштейн, несомненно веривший, что наука сделала жизнь значимой, также предполагал, что ни одна теория на самом деле не может быть окончательной. Однажды он сказал, что его собственной теории относительности «придется уступить место другой, по причинам, которые мы сейчас и представить себе не можем». «Я считаю, что процесс углубления теории не имеет границ».

Большинство современников Эйнштейна рассматривали его усилия по объединению физики как результат старческого слабоумия и квазирелигиозных наклонностей. Но в семидесятые годы несколько шагов вперед, сделанные физиками, оживили мечту об унификации. Во-первых, физики показали, что точно так же, как электричество и магнетизм являются аспектами одной силы, так и электромагнетизм и сила слабых ядерных взаимодействий (которая управляет определенными типами ядерного распада) являются проявлениями скрытой «электрослабой» силы. Исследователи также разработали теорию силы сильных ядерных взаимодействий, соединяющей протоны и нейтроны в ядрах атомов. Эта теория, квантовая хромодинамика, утверждает, что протоны и нейтроны состоят из еще более элементарных частиц, называемых кварками. Теория электрослабой силы и квантовая хромодинамика вместе составляют стандартную модель физики элементарных частиц.

Воодушевленные этим успехом, ученые в поисках более глубокой теории вышли далеко за пределы стандартной модели. Ими руководило математическое свойство под названием симметрия, позволяющее элементам системы подвергаться трансформациям — по аналогии с вращением или отражением в зеркале — без фундаментальных изменений. Симметрия стала sine qua поп (без чего нет, лат. — Пер.) физики частиц. В поисках теорий с более глубокими симметриями теоретики стали обращаться к измерениям более высокого порядка. Точно так же, как астронавт, поднимающийся над двумерной плоскостью Земли, может лучше понять ее глобальную симметрию, так и теоретики различают симметрии более высокого порядка, лежащие в основе взаимодействия частиц.

Одна из самых насущных проблем в физике частиц возникает из определения частиц как точек. Как деление на ноль ведет к бесконечности и таким образом к бессмысленному результату, так и расчеты, включающие подобные точкам частицы, часто заканчиваются чушью. Создав стандартную модель, физики смогли просто выкинуть все эти проблемы. Но относительность Эйнштейна, с ее искажениями пространства и времени, казалось, требовала даже более радикального подхода.

В самом начале восьмидесятых многие физики поверили, что этот подход представляет теория суперструн. Эта теория заменила подобные точкам частицы крохотными энергетическими петлями, которые исключали абсурдности, возникающие при расчетах. Как вибрация струн скрипки порождает различные звуки, так и вибрация этих струн может генерировать все силы и частицы физического косма. Суперструны могли устранить и одну из трудностей физики частиц: возможность того, что не существует никакого окончательного основания для физической реальности, а есть только бесконечная последовательность все меньших и меньших частиц, вставленных одна в другую, подобно матрешкам. В соответствии с теорией суперструн существует фундаментальная шкала, за которой все вопросы, касающиеся пространства и времени, становятся бессмысленными.

Однако эта теория страдает от нескольких проблем. Во-первых, кажется, что есть бессчетные возможные версии, и теоретики не могут узнать, какая из них правильная. Более того, думают, что суперструны существуют не только в четырех измерениях, в которых живем мы (три измерения пространства плюс время), но также и в шести дополнительных измерениях, которые некоторым образом «уплотнены» или сжаты в бесконечно малые шарики в нашей Вселенной. В конце концов, струны так же малы в сравнении с протоном, как протон в сравнении с Солнечной системой. В некотором смысле они более отдалены от нас, чем квазары, маячащие у дальнего края видимой Вселенной. Сверх-проводимый суперколлайдер, который должен был провести физиков гораздо глубже в микрокосм, чем любой предшествующий ускоритель частиц, составил бы 54 мили в диаметре. Для того чтобы исследовать косм, в котором, как думают, находятся суперструны, физикам придется построить ускоритель частиц размером в 1000 световых лет в окружности. (А всю Солнечную систему можно облететь за один световой день.) И даже ускоритель такого размера не позволит нам увидеть дополнительные измерения, в которых действуют суперструны.

Мрачность Глэшоу

Одно из удовольствий, которыми может насладиться журналист, пишущий о науке, — это ощущение превосходства над обычными журналистами. Самой примитивной репортерской особью, с моей точки зрения, является тип, который находит женщину, ставшую свидетельницей того, как какие-то подонки зарезали ее сына у нее на глазах, и спрашивает: «Как вы себя чувствуете?» Тем не менее осенью 1993 года я получил подобное задание. Я только начал статью о будущем физики частиц, когда Конгресс США навсегда похоронил сверхпроводимый суперколлайдер. (Подрядчики уже потратили более 2 миллиардов долларов и вырыли в Техасе тоннель длиной 15 миль.) На протяжении следующих нескольких недель мне приходилось встречаться с учеными, занимающимися физикой частиц, которые только что стали свидетелями жестокого убийства их самой светлой надежды на будущее, и спрашивать их: «Как вы себя чувствуете?»

Самым мрачным местом, которое я посетил, оказалась кафедра физики в Гарвардском университете. Кафедрой заведовал Шелдон Глэшоу (Sheldon Glashow), который вместе со Стивеном Вайнбергом (Steven Weinberg) и Абдусом Саламом (Abdus Salani) получил Нобелевскую премию за создание объединенной теории электромагнитного и слабого взаимодействия. В 1989 году Глэшоу вместе с биологом Гюнтером Стентом участвовал в симпозиуме под названием «Конец науки?» в Колледже Густава Адольфа. Глэшоу выступил с пылким опровержением «абсурдной» предпосылки симпозиума о том, что философский скептицизм вытравляет веру в науку как «объединенное, общее, объективное занятие». Разве кто-либо сомневается в существовании колец Юпитера, обнаруженных Галилеем несколько столетий назад? Разве кто-либо сомневается в современной теории болезни?

— Микробы видимы и уничтожаемы, — объявил Глэшоу, — а не воображаемы и невоображаемы.

Наука, конечно, снижает темп, согласился Глэшоу, но не из-за атак необразованных, антинаучных софистов. Его собственной области физики частиц «угрожают совсем с другого направления: ей угрожает ее же успех». Последнее десятилетие исследований принесло бесконечные подтверждения стандартной модели физики частиц, «но не открыло ни малейшего недостатка, ни малейшего несоответствия… У нас нет экспериментальных намеков или подсказок, которые могли бы направить нас на создание более амбициозной теории». В заключение Глэшоу выдал полную надежд фразу:

— Дорога природы часто казалась непроходимой, но мы всегда преодолевали ее.

В других заявлениях Глэшоу не был верен этому радостному оптимизму. Одно время он возглавлял поиск единой теории. В семидесятые годы он предложил несколько подобных теорий, хотя ни одна не была такой амбициозной, как теория суперструн. Но с приходом суперструн Глэшоу разочаровался в поиске унификации. Те, кто работает над суперструнами и другими общими теориями, больше не занимаются физикой, заявил Глэшоу, потому что их размышления вышли даже за пределы любого возможного эмпирического теста. Глэшоу с коллегой жаловались в одном эссе, что «рассмотрение суперструн может вылиться в деятельность, так же далекую от традиционной физики частиц, как физика частиц от химии, которая будет преподаваться на факультетах богословия будущими учеными, похожими на средневековых теологов». Они добавляли, что «впервые со времен раннего средневековья, мы видим, как может закончиться наш благородный поиск, когда вера еще раз заменит науку»[64]. Когда физика частиц выходит за косм эмпирического, как предполагал Глэшоу, она может опуститься до скептицизма и, в конце концов, до релятивизма.

Я взял интервью у Глэшоу в Гарварде в ноябре 1993 года, вскоре после конца сверхпроводимого суперколлайдера. Его тускло освещенный кабинет, заставленный рядами темных, покрытых толстым слоем лака книжных шкафов и застекленных шкафчиков, был мрачен, как морг. Сам Глэшоу, крупный мужчина, беспокойно жевавший конец потухшей сигары, казался там слегка не к месту. У него были седые, спутанные волосы Нобелевского лауреата по физике, а линзы очков равнялись по толщине линзам телескопа. Тем не менее в профессоре Гарварда можно было еще разглядеть сильного паренька с быстрой речью из Нью-Йорка, каким когда-то был Глэшоу.

Глэшоу пришел в ужас от конца суперколлайдера. Физика, подчеркнул он, не может двигаться вперед только на одной чистой мысли, как утверждали энтузиасты суперструн. Теория суперструн «никуда не привела несмотря на всю шумиху», проворчал он. Более века назад некоторые физики пытались изобрести общие теории; конечно, они потерпели неудачу, потому что ничего не знали ни об электронах, ни о протонах, ни о нейтронах, ни о квантовой механике.

— А теперь мы настолько самоуверенны, что считаем: уже сейчас у нас есть вся экспериментальная информация, позволяющая создать этот Святой Грааль теоретической физики — общую теорию? Не думаю. Полагаю, что естественные явления, конечно, еще преподнесут нам сюрпризы, которые они пока скрывают от нас, но мы их не найдем, если не будем искать.

— Но разве в физике нечего делать, кроме унификации?

— Конечно есть, — резко ответил Глэшоу. — Астрофизика, физика конденсаторов и даже вспомогательные области физики частиц не занимаются унификацией. Физика — это очень большой дом, наполненный интересными загадками, — сказал он (используя термин Томаса Куна для проблем, решение которых просто усиливает превалирующую парадигму). — Конечно что-то сделают. Но вопрос в том, приближаемся ли мы к Святому Граалю.

Глэшоу верил, что физики продолжат искать «какие-то небольшие интересные штучки в каких-то местах. Что-то занятное, что-то новое. Но это совсем не то, что поиск, в котором мне посчастливилось участвовать на протяжении моей профессиональной карьеры».

Глэшоу не чувствовал большого оптимизма относительно перспектив своей области при существующей политике финансирования науки. Ему пришлось признать, что физика частиц не особо полезна.

— Никто не может утверждать, что этот тип исследований даст практический эффект. Это было бы ложью. А при теперешнем отношении правительств тип исследований, который мне нравится, не имеет хорошего будущего.

— В таком случае может ли стандартная модель стать окончательной теорией физики частиц?

Глэшоу покачал головой.

— Слишком много вопросов остались без ответов, — сказал он.

Конечно, добавил он, стандартная модель будет окончательной в практическом смысле, если физики не смогут за нее прорваться при помощи более мощных ускорителей.

— Появится стандартная теория, и это будет последняя глава в истории физики элементарных частиц.

Всегда возможно, что кто-то найдет способ генерирования исключительно высоких энергий относительно дешевым способом.

— Может, когда-нибудь это и сделают. Когда-нибудь, когда-нибудь…

Вопрос в том, продолжал Глэшоу, что будут делать ученые, занимающиеся физикой частиц, пока они ждут, когда этот день настанет.

— Предполагаю, что ответ такой: ученые, посвятившие себя физике, частиц, будут заниматься скучными делами, валять дурака, пока что-то не станет доступным. Но они никогда не признают, что это скучно. Никто не скажет: «Я занимаюсь скучными вещами».

Конечно, по мере того как область будет становиться менее интересной, а финансирование урезаться, приток новых талантов прекратится. Глэшоу отметил, что несколько подававших надежды аспирантов только что отправились из Гарварда на Уолл-стрит.

— Голдман Закс (Goldman Sachs), в частности, открыл, что физики-теоретики — очень неплохие люди и их хорошо иметь рядом с собой.

Самый умный физик

Одной из причин такой популярности теории суперструн в середине восьмидесятых годов был вывод физика Эдварда Виттена (Edward Witteri) о том, что она — основная надежда на то, что у физики есть будущее. Я впервые встретился с Виттеном в конце восьмидесятых, обедая с другим ученым в столовой Института специальных исследований в Принстоне. Мимо нашего столика прошел мужчина с подносом в руках. У него были впалые щеки, худое вытянутое лицо и удивительно высокий лоб, который снизу ограничивали толстые темные очки, а сверху — копна черных волос.

— Кто это? — спросил я у своего собеседника.

— А, это Эд Виттен, — ответил он. — Занимается физикой частиц.

Год или два спустя, убивая время между заседаниями на конференции по физике, я спросил у некоторых ее участников: кто самый умный из них всех? Повторялось несколько фамилий, включая лауреатов Нобелевской премии Стивена Вайнберга и Марри Гелл-Мана (Murray Gell-Mann). Но чаще всего упоминалось имя Виттена. Казалось, что он вызывает благоговение, словно относится к какой-то особой категории. Его часто сравнивали с Эйнштейном; один из коллег ушел в сравнениях даже дальше, предположив, что у Виттена самый великий математический мозг после Ньютона.

Виттен также может считаться и самым эффектным практиком наивной иронической науки, которого мне доводилось встречать. Ученые, занимающиеся наивной иронической наукой, обладают удивительно сильной верой в свои научные рассуждения, несмотря на тот факт, что эти размышления не могут быть эмпирически подтверждены. Они верят, что не изобретают свои теории, а, скорее, открывают их: эти теории существуют независимо от любого культурного или исторического контекста и от любых конкретных усилий по их поиску.

Наивный иронический ученый — как техасец, который думает, что у всех, кроме техасцев, есть акцент, — не признает, что занял хоть какую-то философскую позицию (не говоря уже о том, что ее можно назвать иронической). Такой ученый — это просто канал, через который проходят истины из платонического королевства в мир плоти; прошлое и личность неважны для научной работы. Таким образом Виттен пытался отговорить меня писать о нем, когда я позвонил, чтобы попросить его дать интервью. Он заявил мне, что ненавидит, когда журналистика фокусируется на личностях ученых, и в любом случае масса других физиков и математиков гораздо более интересны, чем он. Виттена расстроила статья, опубликованная в 1987 году в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», в которой подразумевалось, что он изобрел теорию суперструн. На самом деле, сообщил мне Виттен, он фактически не играл никакой роли в открытии теории суперструн; он просто помогал ее разрабатывать и представлять после того, как ее открыли.

Каждый писатель и журнал ист, — пишущий о науке, время от времени сталкивается с людьми, которые искренне не хотят внимания от средств массовой информации, желая, чтобы их оставили в покое и не мешали выполнять свою работу. Ученые часто не понимают, что подобная черта делает их еще более соблазнительными. Заинтригованный очевидно искренней робостью Виттена, я настаивал на интервью. Виттен попросил меня прислать ему что-нибудь из написанного мною. Я сглупил и вложил в пакет статью о Томасе Куне, опубликованную в «Сайентифик Америкен». В конце концов Виттен разрешил мне приехать, но заявил, что будет разговаривать со мной только два часа и ни минутой больше; я должен буду покинуть его ровно в полдень. Когда я приехал, он сразу же начал читать мне лекцию о моей низкопробной журналистской этике. Я сослужил плохую службу обществу, повторив точку зрения Томаса Куна о том, что наука — арациональный (не иррациональный) процесс, который не сводится к истине.

— Вам следует сконцентрировать свое внимание на серьезных и существенных вкладах в понимание науки, — сказал Виттен.

Философия Куна «не воспринимается серьезно, кроме как стандарт для дебатов, даже его сторонниками». Кун обращался к врачу, когда болел? У его машины круглые колеса? Пожав плечами, я сказал, что, наверное, да. Виттен кивнул с победным видом. Это подтверждает, объявил он, что Кун верит в науку, а не в собственную релятивистскую философию.

Я сказал, что независимо от того, соглашается человек со взглядами Куна или нет, они являются влиятельными и побудительными, а одна из моих целей как автора — не только информирование читателей, но и провоцирование их.

— Вы должны стремиться сообщить об одной из истин, которые открывают, а не стремиться провоцировать. Вот что должно быть целью автора, пишущего о науке, — сурово заявил Виттен.

— Я пытаюсь делать и то и другое, — ответил я.

— Это очень слабый ответ, — сказал Виттен. — Провоцирование людей или их интеллектуальная стимуляция должны быть побочным продуктом репортажа о некоторых истинах, которые открывают.

Вот еще один признак наивного иронического ученого: когда он говорит «истина», иронии нет, улыбки тоже нет; слово подразумевается с большой буквы. В качестве епитимьи за мои журналистские грехи мне следует написать подряд пять статей о математиках, предложил Виттен; если я не знаю, кто из математиков достоин такого внимания, он порекомендует нескольких. (Виттен не понимал, что льет воду на мельницу тех, кто заявляет, что он в меньшей степени физик, чем математик.)

Поскольку полдень приближался, я попытался повернуть интервью к карьере Виттена. Он отказался отвечать на такие «личные» вопросы, как, например, на каком предмете он специализировался во время учебы в колледже и рассматривал ли он возможность какой-либо другой карьеры перед тем, как стать физиком: его биография неважна. Я знал из прочитанных заранее материалов, что хотя Виттен сын физика и всегда интересовался этим предметом, он в 1971 году закончил исторический факультет Брандейсского колледжа и планировал стать журналистом, специализирующимся на политике. Он опубликовал статьи в «Нью Репаблик» и «Нейшн». Тем не менее вскоре он решил, что для журналистики ему не хватает «здравого смысла» (или он так сказал какому-то репортеру); он поступил в Принстон, чтобы изучать физику, и в 1976 году получил докторскую степень.

С этого момента Виттен стал рассказывать о себе. Говоря мне о своей работе в области физики, он переходил на очень абстрактный, безличностный тип повествования. Он декламировал, а не говорил, представляя мне историю суперструн, подчеркивая не собственную роль, а роль других. Он говорил очень тихо, и я опасался, что из-за работающего кондиционера мой диктофон не сумеет записать слова. Он часто делал паузы (в одном случае на 51 секунду), опуская глаза вниз и поджимая губы, как робкий подросток. Казалось, что он стремится к той же точности и абстракции в речи, которой он добился в своих трактатах о суперструнах. То и дело — по неясным для меня причинам — он начинал икающе смеяться, вероятно, в его мозгу проносилась какая-то понятная только ему шутка.

Виттен сделал себе имя в середине семидесятых при помощи острых, но достаточно традиционных статей по квантовой хромодинамике и слабым электрическим взаимодействиям. О теории суперструн он узнал в 1975 году, но его первоначальные усилия ее понять были загнаны в угол «непонятной» литературой. (Да, даже самый умный человек в мире с трудом понял теорию суперструн.) Однако в 1982 году обзор Джона Шварца (John Schwarz), одного из пионеров этой теории, помог Виттену понять имеющий критическое значение факт: теория суперструн не просто учитывает возможность силы тяжести; она утверждает, что сила тяжести существует. Виттен назвал это осознание «самой великой интеллектуальной победой в своей жизни». Через несколько лет все сомнения, которые имелись у Виттена относительно потенциала теории, исчезли.

— Было ясно, что если я не потрачу жизнь, сконцентрировавшись на струнной теории, то я просто откажусь от своего призвания, — сказал он.

Затем он публично провозгласил теорию чудом и предрек, что она «будет доминировать в физике следующие 50 лет». Он также написал массу работ на эту тему. Девяносто шесть статей, написанные Виттеном с 1981 по 1990 год, цитировались другими физиками 12105 раз; ни один другой физик в мире не приблизился к такому уровню влияния.

В своих ранних работах Виттен концентрировался на создании модели суперструн, которая была бы разумным факсимиле реального мира. Но он все больше убеждался, что лучший способ достичь цели — это открыть «основные геометрические принципы» теории. Эти принципы, сказал он, могут быть аналогами неевклидовой геометрии, которую использовал Эйнштейн для создания своей теории относительности. Разработка этих идей Виттеном завела его глубоко в топологию, изучающую фундаментальные геометрические свойства предметов, несмотря на их частную форму или размер. В глазах тополога пончик и кофейная чашка с одной ручкой — эквиваленты, потому что у каждого только одна дырка; один предмет может быть трансформирован в другой без разрыва. Пончик и банан не являются эквивалентами, потому что для того, чтобы превратить пончик в предмет, подобный банану, его потребуется разорвать. Топологи особенно увлекаются, определяя, могут ли кажущиеся неодинаковыми узлы быть трансформированы друг в друга без разрезов. В конце восьмидесятых Виттен создал технологию — заимствованную из топологии и теории квантового поля, — которая позволяет математикам открывать глубокие симметрии между жутко запутанными узлами высоких мерностей. За эту находку Виттен получил в 1990 году Филдсовскую медаль, самую престижную награду в математике. Виттен назвал это достижение своим «единичным, принесшим самое большое удовлетворение трудом».

Я спросил Виттена, как он отвечает на заявления критиков, утверждающих, что теория суперструн не поддается тестированию и поэтому на самом деле не является физикой. Виттен ответил, что эта теория предсказала силу тяжести.

— Хотя она и является, если быть абсолютно точным, постпредсказанием, в том смысле, что эксперимент был проведен до теории, тот факт, что сила тяжести — следствие теории суперструн, для меня — один из великих теоретических примеров проницательности за все времена.

Виттен признал, даже подчеркнул, что никто по-настоящему не вник в теорию и могут пройти десятилетия до того, как она даст точное описание природы. Он не желал предсказывать, как другие, что теория суперструн может привести к концу физики. Тем не менее он был уверен, что в конце концов она приведет к существенно новому пониманию реальности.

— Хорошие неправильные идеи очень редки, — сказал он, — и хороших неправильных идей, которые хотя бы отдаленно могут соперничать с величием струнной теории, никто никогда не видел.

Я продолжал задавать Виттену вопросы о невозможности тестирования, и он пришел в отчаяние.

— Кажется, мне не удалось показать вам, насколько она изумительна, как невероятно последовательна, удивительно элегантна и красива.

Другими словами, теория суперструн слишком красива, чтобы быть неправильной.

Затем Виттен открыл, насколько сильна его вера.

— В общем и целом, все по-настоящему великие идеи физики на самом деле являются побочными результатами струнной теории, — начал Виттен. — Некоторые из них обнаружили раньше, но я считаю это просто случайностью развития на планете Земля. На планете Земля их обнаруживали в таком порядке.

Отойдя к доске, он написал: теория относительности, теория квантового поля, суперструны, суперсимметрия (концепция, играющая жизненно важную роль в теории суперструн).

— Но если во Вселенной много цивилизаций, то я не верю, что эти идеи были открыты в таком порядке в каждой из них. — Он помедлил. — Кстати, я верю, что эти идеи открыты в любой развитой цивилизации.

Я не мог поверить, что мне так повезло. Кто теперь провоцирует? Я спросил.

— Я не провоцирую, — ответил Виттен. — Я провоцирую в той же мере, в какой кто-то провоцирует, говоря, что небо голубое, если где-то есть писатель, сказавший, что небо в розовый горошек.

Эстетика частиц

В начале девяностых годов, когда теория суперструн была относительно нова, некоторые физики писали популярные книги о ее последствиях. В «Теориях всего» (Theories of Everything) британский физик Джон Барроу (John Barrow) доказывает, что теоремы о неполноте Геделя подрывают само понятие полной теории природы. Гедель установил, что любая сравнительно комплексная система аксиом неизбежно порождает вопросы, на которые аксиомы ответить не могут. Подразумевается, что у любой теории найдутся несошедшиеся друг с другом концы. Барроу также указал, что унифицированная теория физики частиц на самом деле не будет теорией, объясняющей всё, а только теорией всех частиц и всех сил. Этой теории будет нечего сказать о явлениях, которые придают смысл нашей жизни, таких, как любовь или красота, или же она сможет сказать о них совсем немного.

Но Барроу и другие аналитики, по крайней мере, допускали, что физики могут достичь унифицированной теории. Этому предположению был брошен вызов в книге «Конец физики» (The End of Physics), написанной Дэвидом Линдли (David Lindley), физиком, ставшим журналистом. Физики, работающие над теорией суперструн, заявил Линдли, больше не занимаются физикой, потому что их теории никогда не могут быть подкреплены экспериментами, а только субъективными критериями, такими, как элегантность и красота. Физике частиц, пришел к выводу Линдли, грозит стать ветвью эстетики.

История физики подтверждает прогноз Линдли. Однако предшествующие теории, на вид причудливые, получили признание среди физиков и даже в массах не потому, что имели смысл, а скорее потому, что их предсказания рождались — часто драматичным путем — из наблюдений. В конце концов, даже ньютоновская версия силы тяжести находится вне здравого смысла. Как одна вещь может тянуть другую через огромное пространство? Джон Мэддокс (John Maddox), редактор «Нейчур», однажды заявил, что если бы Ньютон представил свою силу тяжести в журнал в наши дни, то ее, почти наверняка, отвергли бы, как слишком нелепую, чтобы в нее поверить. Тем не менее формализм Ньютона обеспечил удивительно точные средства расчета планетных орбит; теория была слишком эффективной, чтобы ее отрицать.

Теория относительности Эйнштейна, с деформируемыми пространством и временем, еще более эксцентрична. Но ее признали истинной после наблюдений, подтвердивших его предсказания насчет того, как сила тяжести будет искривлять свет, проходящий вблизи Солнца. Точно так же физики верят квантовой механике не потому, что она объясняет мир, а потому, что она предсказывает результат экспериментов с почти чудесной точностью. Теоретики продолжали предрекать новые частицы и другие явления, а эксперименты продолжали подкреплять эти предсказания.

Теория суперструн очень уязвима, если ей приходится основываться на эстетических суждениях. Самый важный эстетический принцип в науке был представлен английским философом XIV века Уильямом Оккамом. Он доказывал, что лучшее объяснение какого-либо явления обычно самое простое, с наименьшим числом предположений. Этот принцип, названный «бритва Оккама», способствовал падению модели Солнечной системы Птолемея в Средние века. Чтобы показать, что Земля является центром Солнечной системы, астроном Птолемей был вынужден доказывать, что планеты идут по очень сложным спиральным эпициклам вокруг Земли. Предположив, что Солнце, а не Земля является центром Солнечной системы, астрономы более позднего времени в конце концов смогли избавиться от эпициклов и заменить их более простыми эллиптическими орбитами.

Эпициклы Птолемея кажутся вполне приемлемыми в сравнении с неопределенными — и неопределимыми — дополнительными измерениями, необходимыми для теории суперструн. Независимо от того, сколько теоретики суперструн убеждают нас в математической элегантности теории, метафизический багаж, который она несет в себе, не даст ей получить такое признание — ни у физиков, ни у обычных людей, — какое получили теория относительности и стандартная модель физики частиц.

Давайте хотя бы на момент примем на веру то, что говорят сторонники теории суперструн. Давайте предположим, что какой-нибудь будущий Виттен или даже сам Виттен найдет бесконечно гибкую геометрию, которая точно описывает поведение всех известных сил и частиц. В каком смысле такая теория объяснит мир? Я говорил о суперструнах со многими физиками, но ни один не помог мне понять, что такое суперструна. Насколько я могу судить, это не материя и не энергия; это некая древняя математическая штука, генерирующая материю, энергию, пространство и время, но в нашем мире ничему не соответствующая.

Хорошие авторы, пишущие о науке, без сомнения, пытаются убедить читателя, что они понимают эту теорию. Деннис Овербай в «Одиноких сердцах космоса» (Dennis Overbye, Lonely Hearts of the Cosmos), одной из лучших книг, когда-либо написанных о космологии, представляет Бога как космического рокера, который дает толчок к созданию Вселенной, ударяя по своей гитаре с десятимерными суперструнами. (Задумываешься, Бог импровизирует или играет по нотам?) Настоящее знание теории суперструн, конечно, заключено в строгой математике, поддерживающей теорию. Один раз я слышал, как профессор литературы сравнил книгу Джеймса Джойса «Поминки по Финнегану», полную языкотворчества, с горгульями[65]на соборе Парижской Богоматери, созданными только для развлечения Бога. Я подозреваю, что если Виттен когда-нибудь найдет теорию, которую так страстно желает найти, только он — и, возможно, Бог — смогут оценить ее красоту.

Кошмары окончательной теории

У Стивена Вайнберга (Steven Weinberg) щеки-яблочки, азиатский разрез глаз, седые волосы отдают рыжиной. Он похож на большого, держащегося с достоинством эльфа. У него бы хорошо получилось сыграть Оберона, короля эльфов из «Сна в летнюю ночь». Как и король эльфов, Вайнберг продемонстрировал сильное влечение к тайнам природы, способность различать неуловимые образцы среди потока данных, льющегося из ускорителей. В книге «Мечты об окончательной теории» (Dreams of a Final Theory, 1993) он попытался сделать так, чтобы редукционизм, философия сведения высшего к низшему, звучал романтично. Физика частиц — это высшая точка эпического поиска, «древнего поиска принципов, которые не могут быть объяснены терминами более глубоких принципов». Есть сила, движущая науку, указывает он, и это — простой вопрос «почему?». Этот вопрос заставлял физиков все глубже и глубже погружаться в сердце природы. В конце концов, утверждает он, сведение объяснений до все более и более простых принципов приведет к окончательной теории. Вайнберг предполагал, что суперструны могут привести к этому высшему объяснению.

Вайнберг, как и Виттен и почти все остальные его коллеги, глубоко верит в способность физики постичь абсолютную истину. Но одна черта делает Вайнберга очень интересным оратором, выступающим от своего племени: в отличие от Виттена он четко понимает, что его вера — это только вера; Вайнберг знает, что говорит он с философским акцентом. Если Эдвард Виттен — философски наивный ученый, то Вайнберг совершенно лишен наивности и простоты, что, возможно, пошло на благо его области.

Впервые я встретился с Вайнбергом в Нью-Йорке в марте 1993 года — во время затишья, до того как убили суперколлайдер, — на ужине, устроенном в честь публикации книги «Мечты об окончательной теории». Он был в прекрасном настроении, сыпал шутками и анекдотами об известных коллегах и размышлял вслух, как пройдет интервью с известным телеведущим Чарли Роузом, намеченное на поздний вечер того же дня. Желая произвести впечатление на Нобелевского лауреата, я стал сыпать именами. Я упомянул, что Фримэн Дайсон (Freeman Dyson) недавно сказал мне, что идея об окончательной теории — самообман.

Вайнберг улыбнулся. Большинство его коллег, сказал он, верят в окончательную теорию, хотя многие из них предпочитают не делиться этой верой. Я упомянул еще одно имя, Джека Гиббонса (Jack Gibbons), которого недавно избранный Билл Клинтон назначил советником по научным вопросам. Я сказал, что недавно брал интервью у Гиббонса, и тот намекнул, что Соединенные Штаты в одиночку не смогут позволить себе суперколлайдер. Вайнберг нахмурился и покачал головой, пробормотав что-то о вызывающем тревогу отсутствии понимания обществом интеллектуальных преимуществ фундаментальных исследований.

Ирония заключается в том, что сам Вайнберг в книге «Мечты об окончательной теории» привел слишком мало аргументов в пользу того, почему обществу следует поддерживать дальнейшие исследования в физике частиц. Он осторожно признал, что ни сверхпроводимый суперколлайдер, ни какой-либо другой земной ускоритель частиц не смогут предоставить прямое подтверждение окончательной теории; физикам в конце концов придется полагаться на математические ясность и последовательность как направляющие. Более того, окончательная теория может не иметь никакой практической ценности. Самым удивительным признанием Вайнберга было то, что окончательная теория может не открыть, что Вселенная имеет смысл в человеческих терминах. Как раз наоборот. Он повторил печально известное заключение из более ранней книги: «Чем более Вселенная кажется понятной, тем более она кажется бессмысленной»[66]. И хотя этот комментарий «преследовал его с тех пор», Вайнберг не собирался от него отказываться. Вместо того он подробно рассуждал на эту тему: «По мере обнаружения все большего и большего количества физических принципов кажется, что они имеют к нам все меньшее и меньшее отношение»[67]. Казалось, что Вайнберг признает, что все наши «почему» в конце концов превратятся в «потому». Его версия окончательной теории вызывала в памяти книгу Дугласа Адамса «Путеводитель путешественника по Галактике» (Douglas Adams, The Hitchhiker's Guide to Galaxy). В этой научно-фантастической комедии, опубликованной в 1980 году, ученые наконец находят ответ к загадке Вселенной, и этот ответ… 42. (Адамc занимался философией науки в открыто литературной манере.) Когда я снова встретился с Вайнбергом в марте 1995 года в Техасском университете в Остине, сверх-проводимый суперколлайдер был уже мертв и похоронен. Просторный кабинет Вайнберга был завален периодическими изданиями, свидетельствовавшими о широте его интересов: международные отношения, история, я также заметил множество журналов по физике. На одной стене висела доска, украшенная обязательными математическими каракулями. Вайнберг говорил так, словно для этого ему приходилось прилагать значительные усилия. Он постоянно вздыхал, его лицо искажала гримаса, он зажмуривал глаза, тер их, даже когда его глубокий, монотонный голос продолжал звучать. Он только что пообедал и, вероятно, чувствовал послеобеденную сонливость. Но я предпочитал думать, что он размышляет над трагической дилеммой физиков частиц: они будут прокляты, если выведут окончательную теорию, и прокляты, если этого не сделают.

Сейчас «ужасное время для физики частиц», признал Вайнберг.

— Еще никогда не было так мало возбуждающих интерес экспериментов, предлагающих на самом деле новые идеи или теории, способные сделать новые и качественно отличные типы предсказаний, которые затем разродятся экспериментами.

Со смертью суперколлайдера и замораживанием планов создания новых ускорителей из-за отсутствия финансирования в Соединенных Штатах у этой области науки мрачные перспективы. Странно, но выдающиеся студенты все равно продолжают приходить в физику частиц, студенты, которые «вероятно, лучше, чем мы того заслуживаем», добавил Вайнберг.

Хотя Вайнберг разделял веру Виттена в то, что физика движется в направлении абсолютной истины, он четко осознавал философские трудности защиты своей позиции. Он понимал, что «технологии, при помощи которых мы решаем принять физические теории, очень субъективны». Умные философы всегда смогут выступить с обвинением, что ученые, занимающиеся физикой частиц, «все это придумывают». (В книге «Мечты об окончательной теории» Вайнберг даже признается, что ему нравятся работы философа-анархиста Пауля Фейерабенда.) С другой стороны, сказал мне Вайнберг, стандартная модель физики частиц, «независимо от эстетики, теперь уже проверена, как проверяли лишь немногие теории, и она в самом деле работает. Если бы это была просто социальная концепция, то она бы давно развалилась».

Вайнберг понимал, что физики никогда не смогут доказать, что теория является окончательной, так, как математики доказывают теоремы; но если теория даст объяснение всем экспериментальным данным — массе частиц, силе всех сил, — физики в конце концов перестанут ставить ее под сомнение.

— Я не думаю, что оказался здесь для того, чтобы быть хоть в чем-то уверенным, — сказал Вайнберг. — Большая часть философии науки, которая идет от древних греков, была отравлена поиском точности, который кажется мне ложным. Наука — слишком большое удовольствие, чтобы хвататься за голову, потому что мы в чем-то не уверены.

Вайнберг предполагал, что даже пока он говорит, кто-то может вводить окончательную, правильную версию струнной теории в Интернет.

— Если получены результаты, согласующиеся с экспериментом, то можно будет сказать: «Вот она», даже если исследователи никогда не смогут обеспечить прямые доказательства самих струн или дополнительных измерений, в которых, как предполагают, они обитают; в конце концов, атомная теория материи была принята, потому что она срабатывала, а не потому, что эксперименты могли создать картинки атомов. Я согласен, что струны находятся гораздо дальше от прямого восприятия, чем атомы, а атомы гораздо дальше от прямого восприятия, чем стулья, но я не вижу в этом никакой философской непоследовательности.

В голосе Вайнберга было мало уверенности. Глубоко внутри он, конечно, знал, что теория суперструн на самом деле — это прорыв в физике, гигантский скачок вперед. Вскочив, он забегал по комнате. Он брал в руки разные предметы, вертел их с отрешенным видом, клал назад, все время продолжая говорить. Он повторял снова и снова, что его вера в то, что окончательная теория в физике будет представлять собой самое фундаментальное из всех возможных достижений науки — базис всех других знаний. Конечно, некоторые комплексные явления, такие как турбулентность, экономика или жизнь, требуют своих собственных, особых законов и обобщений. Но если кто-то спросит, почему эти принципы истинны, добавил Вайнберг, то этот вопрос ведет к окончательной теории физики, на которой все держится.

— Вот что делает науку иерархией. И это в самом деле иерархия, а не просто беспорядочно сплетенная сеть.

Многие ученые не могут вынести эту истину, сказал Вайнберг, но от нее не убежать.

— Их окончательная теория — это то, что объясняет наша окончательная теория.

Если неврологи когда-нибудь объяснят сознание, то сделают это, используя термины мозга, «а мозг представляет собой результат исторических случайностей и общих принципов химии и физики». Наука, несомненно, будет развиваться после окончательной теории, возможно, вечно, но она что-то потеряет. «Будет чувство грусти» в отношении достижения окончательной теории, сказал Вайнберг, так как она приведет к завершению великого поиска фундаментальных знаний.

По мере того как Вайнберг продолжал говорить, он рисовал окончательную теорию, используя все возрастающее количество негативных терминов. Когда я спросил, будет ли когда-нибудь прикладная струнная теория, Вайнберг поморщился. [В книге «Гиперпространство» (1994) физик Мичио Каку (Michio Kaku, Hyperspace) предвидел день, когда прогресс в струнной теории позволит нам посетить другие Вселенные и путешествовать во времени.] Вайнберг предупредил, что «пески истории науки белы от костей» тех, кто не смог предвидеть применение разработок в науке, но прикладную струнную теорию «трудно себе представить».

Вайнберг также сомневался, что окончательная теория устранит все пресловутые парадоксы квантовой механики.

— Я склонен думать, что это просто загадки в том смысле, в каком мы говорим о квантовой механике, — сказал Вайнберг.

Один из способов решить эти загадки, добавил он, это принять мультимировую интерпретацию квантовой механики. Предложенная в пятидесятые годы, эта интерпретация пытается объяснить, почему акт наблюдения физиком заставляет частицу, такую как электрон, выбирать только одну орбиту из многих, допускаемых квантовой механикой. В соответствии с данной интерпретацией, электрон фактически следует по всем возможным орбитам, но в разных Вселенных. Но в этом объяснении есть свои, вызывающие беспокойство аспекты, согласился Вайнберг.

— Может быть еще одна дорога в параллельном времени, где Джон Уилкс Бутс (в 1865 году смертельно ранил президента Линкольна. — Пер.} не попал в Линкольна и… — Вайнберг помедлил. — Я в некотором роде надеюсь, что вся проблема уйдет, но такого может и не случиться. Может оказаться, что таким образом устроен мир.

А стоит ли ожидать от окончательной теории, что она сделает мир понятным, или это слишком? Я не успел закончить вопрос, а Вайнберг уже начал кивать.

— Да, это слишком, — ответил он.

Правильным языком науки является математика, напомнил он мне. Окончательная теория «должна сделать так, чтобы Вселенная показалась правдоподобной и так или иначе узнаваемо логичной для людей, знакомых с языком математики, но может пройти много времени до того, как это будет иметь смысл для других людей». Окончательная теория также не обеспечит человечество руководством, как жить.

— Мы научились полностью разделять ценные суждения и истинные суждения, — сказал Вайнберг. — Не представляю, чтобы мы вернулись назад и стали их соединять.

Наука «несомненно, способна помочь найти последствия твоих действий, но она не может сказать, каких последствий тебе следует желать. И вот это кажется мне абсолютной разницей».

Вайнберг непримиримо относился к тем, кто предполагал, что окончательная теория откроет цель Вселенной или «Божий разум», как однажды выразился Стивен Хокинг (Stephen Hawking). Как раз наоборот. Вайнберг надеялся, что окончательная теория исключит мечтательные раздумья, мистицизм и суеверия, заполняющие мысли многих людей, даже физиков.

— Пока мы не знаем фундаментальных правил, — сказал он, — мы можем надеяться, что найдем что-то типа заботы о людях, например, какой-то направляющий божественный план, встроенный в базовые правила. Но когда мы обнаружим, что базовые правила квантовой механики и некоторые принципы симметрии безличностны и холодны, то получим демистифицирующий эффект. По крайней мере, мне хотелось бы увидеть именно это.

Лицо Вайнберга посуровело, и он продолжил:

— Несомненно, я не стану спорить с людьми, утверждающими, что физика в моем или ньютоновском стиле в некотором роде разочаровала. Но если таков мир, то нам лучше это знать. Я вижу его как часть взросления наших особей, это похоже на то, как ребенок узнаёт, что никаких эльфов не существует. Лучше узнать, что эльфов нет, хотя мир с ними более восхитителен.

Вайнберг прекрасно понимал, что много людей жаждут другого послания от физики. Утром в день интервью он услышал, что Пол Дэвиес (Paul Davies), австралийский физик, получил премию в один миллион долларов за «продвижение общественного понимания Бога, или духовности». Дэвиес написал множество книг, самой заметной из которых является «Божий разум» (The Mind of God), высказывая предположение, что законы физики открывают план, лежащий в основе природы, план, в котором человеческое сознание может играть центральную роль. Рассказав мне о премии Дэвиеса, Вайнберг невесело рассмеялся.

— Я думал послать Дэвиесу телеграмму и спросить: «А ты случайно не знаешь какой-нибудь организации, готовой заплатить миллион за работу, показывающую, что никакого божественного плана не существует?»

В «Мечтах об окончательной теории» Вайнберг довольно резко обошелся со всеми разговорами о божественном плане. Он поднял неприятный вопрос о человеческих страданиях. Что это за план, допускающий Холокост и другие бесконечно злые дела? Кто это запланировал? Многие физики, потрясенные силой своих математических теорий, предположили, что Бог — геометр. Вайнберг ответил, что не видит, почему нам следует интересоваться Богом, который кажется так мало заинтересованным в нас, независимо от того, насколько он хорош в геометрии.

Я спросил Вайнберга, что дает ему силу поддерживать такое мрачное (и, по-моему, точное) видение состояния человечества.

— Мне в некотором роде нравится моя трагическая точка зрения, — ответил он с легкой улыбкой. — В конце концов, что бы вы предпочли увидеть — трагедию или… — он помедлил, улыбка сошла с его губ. — Ну, некоторые люди предпочли бы увидеть комедию. Но… Я думаю, что трагический взгляд добавляет жизни определенное измерение. В любом случае, это лучшее, что у нас есть.

Он в задумчивости уставился в окно своего кабинета. К счастью для Вайнберга, из его окна не открывается вид на печально известную башню, откуда сумасшедший студент Техасского университета Чарльз Уитмен в 1966 году расстрелял 14 человек. Окна кабинета Вайнберга выходят на красивую церковь в готическом стиле, которая служит теологической семинарией университета. Но казалось, что Вайнберг не смотрит на церковь — или на что-то еще в материальном мире.

Больше никаких сюрпризов

Даже если у общества будут желание и средства для строительства больших ускорителей и таким образом будет поддержана жизнь физики частиц — по крайней мере временно, — насколько вероятно, что физики узнают нечто по-настоящему новое и удивительное, как, например, квантовая механика? Не очень вероятно, по мнению Ханса Бете (Hans Bethe). Профессор Корнуэльского университета Бете в 1967 году получил Нобелевскую премию за работу по углеродному циклу термоядерного синтеза в звездах; другими словами, он показал, как звезды светят. Он также возглавлял теоретический отдел Манхэттенского проекта во время Второй мировой войны. В этой должности он сделал самые лучшие расчеты в истории планеты (хотя допрос является спорным). Эдвард Теллер (Edward Teller) (по иронии судьбы ставший позднее в научном сообществе самым ярым апологетом ядерного оружия) сделал расчеты, свидетельствующие, что огненный шар атомного взрыва может сжечь атмосферу Земли и вызовет пожар, который уничтожит весь мир. Ученее, изучавшие предположение Теллера, отнеслись к нему очень серьезно: в конце концов, они все исследовали неизвестную область. Затем Бете изучил проблему и сделал свои расчеты. Он определил, что Теллер ошибся: огненный шар не распространится[68].

Никому не следует делать расчеты, от которых зависит судьба Земли. Но если все-таки кто-то должен, то я v выберу Бете. Он источает мудрость и целеустремленность. Когда я спросил, были ли у него сомнения в том, что произойдет, за несколько мгновений до того, как в Аламогордо была взорвана бомба, он покачал головой. Нет, ответил он. Единственное, что его беспокоило, — это чтобы взрыватель сработал правильно. В ответе Бете не было и следа бахвальства. Он сделал расчеты и доверял им. (Задумываешься, доверил бы Эдвард Виттен судьбу Земли предсказанию, основанному на суперструнах.)

Когда я спросил его о будущем его области, Бете сказал, что в физике есть еще много нерешенных вопросов, включая те, которые поднимает стандартная модель. Более того, будут важные открытия в физике твердого тела. Но, по мнению Бете, никакие из этих шагов вперед не принесут революционных изменений в основах физики. В качестве примера Бете привел обнаружение так называемых высокотемпературных сверхпроводников, являющихся самым удивительным шагом вперед в физике за несколько десятилетий. Эти материалы, первые сообщения о которых появились в 1987 году, пропускают электричество совсем без сопротивления при относительно высоких температурах (которые все равно гораздо ниже нуля градусов по Цельсию).

— Это ни в коей мере не изменило наше понимание электропроводимости или даже сверхпроводимости, — сказал Бете. — Базовой структуре квантовой механики, квантовой механике без относительности, — вот этой базовой структуре пришел конец.

Фактически «осмысление атомов, молекул, химической связи и так далее закончилось к 1928 году». Может ли когда-нибудь в физике произойти еще одна революция, подобная той, что дала квантовую механику?

— Очень маловероятно, — ответил Бете устало.

Фактически все, кто верит в окончательную теорию, соглашаются: что бы ни формировало ее, это в любом случае будет квантовая теория. Стивен Вайнберг в разговоре со мной предположил, что окончательная теория в физике «может быть так же удалена от того, что мы теперь понимаем под квантовой механикой, как квантовая механика от классической механики». Но он так же, как и Ханс Бете, не думал, что окончательная теория в каком-либо виде вытеснит квантовую механику.

— Я думаю, что квантовая механика навсегда останется с нами, — сказал Вайнберг. — Так что в этом смысле развитие квантовой механики может быть более революционным, чем что-либо до нее или после.

Замечания Вайнберга напомнили мне об эссе, опубликованном в «Физике Тудей» в 1990 году, в котором физик Дэвид Мермин (David Mermiri) из Корнуэльского университета вспоминает, как некий профессор Моцарт (фактически эксцентричное альтер эго Мермина) пожаловался, что «физика частиц за последние 40–50 лет была разочарованием. Кто бы мог предположить, что за полвека мы не узнаем ничего поистине глубокого!» Когда Мермин спросил фиктивного профессора, что он имел в виду, тот ответил: «Все, чему научила нас физика частиц об основной тайне, — это то, что квантовая механика до сих пор работает. Идеально, насколько может судить каждый. Ну и разочарование!»

Джон Уилер и «Это из частицы»

Как кажется, Бете, Вайнберг и Мермин предполагали, что квантовая механика, по крайней мере в качественном смысле, и есть окончательная теория физики. Некоторые физики и философы предположили, что они смогут пенять квантовую механику, если только определят ее смысл, найдут Ответ. Один из самых влиятельных и изобретательных интерпретаторов квантовой механики и современной физики в целом — Джон Арчибальд Уилер (John Archibald Wheeler). Уилер — это архетипичный физик из тех, кто считает физику поэзией. Он известен своими аналогиями и афоризмами, собранными и придуманными им самим. Когда теплым весенним днем я брал у него интервью в Принстоне, он завалил меня высказываниями типа:

«Если я не могу это представить, я не могу это понять».

(Эйнштейн);

«Унитарианизм (религия Уилера) — это пуховая перина для ловли падающих христиан».

(Дарвин);

«Никогда не беги за автобусом, женщиной и космологической теорией, потому что через несколько минут появится еще одна».

(приятель Уилера по Йельскому университету);

«Если тебе за весь день не встретилось ничего странного, то это был потерянный день».

(Уилер).

Уилер также славится своей физической энергией. Когда мы вышли из его кабинета, расположенного на третьем этаже, чтобы пообедать, он презрительно отказался от лифта, заявив, что они «ужасны для здоровья», и побежал вниз по лестнице. На каждой площадке он хватался рукой за перила и разворачивался, увеличивая тем самым центробежную силу на вираже, и несся вниз по следующему пролету лестницы.

— У нас проводятся соревнования, кто быстрее сбежит по лестнице, — бросил он через плечо.

На улице Уилер, скорее, маршировал, чем шел, размахивая руками в такт шагам. Он остановился, только когда мы дошли до двери, причем он, как всегда, был первым. Уилер открыл ее передо мной. Войдя внутрь, я остановился, думая о нем с почтением — в то время Уилеру было почти 80, — но через мгновение он пронесся мимо меня, направляясь к следующей двери.

Метафора была настолько очевидной, что я понял, что Уилер имел в виду. Он сделал карьеру, убегая вперед от других ученых и открывая им двери. Он помог получить признание — или по крайней мере внимание — некоторым из самых причудливых идей современной физики, от черных дыр до множественности Вселенных и до самой квантовой механики. Уилера уже давно могли бы уволить, как веселого, но чокнутого, если бы у него не было таких отличных рекомендаций. В начале двадцатых он отправился в Данию, чтобы поучиться у Нильса Бора («потому что он видит дальше, чем любой другой живой человек» — написал Уилер в заявлении на стипендию). Бор оказал самое глубокое влияние на мысль Уилера. В 1939 году Бор и Уилер опубликовали первую статью, успешно объяснившую деление атомного ядра в терминах квантовой физики[69].

Знание Уилером ядерной физики привело к его включению в группу по созданию первой бомбы, основанной на делении атомного ядра, во время Второй мировой войны, а в начале холодной войны — первой водородной бомбы. После войны Уилер стал одним из ведущих авторитетов по теории относительности Эйнштейна. В конце шестидесятых он придумал термин «черная дыра» и сыграл главную роль в убеждении астрономов, что эти странные, бесконечно плотные объекты, предсказанные теорией Эйнштейна, могут фактически существовать. Я спросил Уилера, какое свойство позволило ему поверить в такие фантастические вещи, которые другие физики приняли с явной неохотой.

— Сильное воображение, — ответил он. — Мне очень нравится вот эта фраза Бора:

«Вы должны быть готовы к сюрпризу, и очень большому сюрпризу».

Начиная с пятидесятых годов его все больше заинтриговывал философский смысл квантовой физики. Наиболее широко принятой интерпретацией квантовой механики была так называемая ортодоксальная интерпретация (хотя «ортодоксальная» кажется странным описанием такой радикальной точки зрения, распространенной во всем мире). Ее также называли копенгагенской интерпретацией, потому что ее представил учитель Уилера Бор в серии лекций в Копенгагене в конце двадцатых годов. Она утверждала, что такие субатомные сущности, как электроны, реально не существуют; они существуют в вероятностном переходном состоянии, пока не переводятся в единое состояние актом наблюдения. Электроны и протоны могут действовать как волны или как частицы, в зависимости от типа эксперимента.

Уилер был одним из первых выдающихся физиков, предположивших, что реальность может быть не полностью физической; в некотором смысле наш космос может быть явлением, требующим акта наблюдения, — и, таким образом, самим сознанием. В шестидесятые годы Уилер помог популяризировать печально известный антропический принцип. По сути, он утверждает, что Вселенная такова, какова она есть, потому что если бы она была другой, то и нас бы здесь не было, чтобы наблюдать за ней. Уилер также стал привлекать внимание коллег к некоторым интригующим связям между физикой и теорией информации, которая была предложена в 1948 году математиком Клодом Шенноном (Claude Shannon). Физика строится на элементарной, неделимой сущности, а именно на кванте, который определяется в результате наблюдения. То же происходит и с теорией информации. Ее квант — это бинарная единица, или бит (единица информации), который является посланием, представляющим один из двух вариантов выбора: орел или решка, да или нет, ноль или единица.

Уилер еще больше уверился в важности информации после того, как придумал эксперимент, открывший для нас странность квантового мира. Эксперимент с отложенным выбором Уилера — это вариация знаменитого (но не классического) эксперимента с двумя щелями, Демонстрирующего шизофреническую природу квантового явления. Когда электроны направляют на барьер, в котором имеются две щели, они действуют подобно волнам: электроны идут через обе щели одновременно и формируют то, что называется интерферограммой, создаваемой перекрыванием одной волны другой, когда они ударяются о детектор в дальней от барьера частиц Однако если физик закрывает каждый раз по одной щели, электроны проходят через открытую щель как сбытые частицы и интерференционная картина исчезает. В эксперименте отложенного выбора экспериментатор решает, оставить ли открытыми обе щели или закрыть одну после того, как электроны уже прошли сквозь барьер — с теми же результатами. Кажется, что электроны заранее знают, что выберет физик, чтобы наблюдать за ними Этот эксперимент был проведен в самом начале девяностых годов и подтвердил предсказание Уилера.

Уилер объясняет эту загадку еще одной аналогией. Он сравнил работу физика с работой водящего в известной игре, когда над водящим решают подшутить. Этом варианте игры один человек выходит из комнаты, в то время как оставшиеся — или так думает водящий — Загадывают какую-то личность, место или вещь. Затем водящий возвращается и пытается догадаться, что загадали остававшиеся в комнате, задавая вопросы, на которые можно отвечать только «да» или «нет». Но водящий не знает, что над ним решили подшутить. Первый, кому водящий задаст вопрос, придумывает предмет только после того, как водящий задаст вопрос. Все остальные будут делать то же самое, давая ответы, согласующиеся не только с конкретным вопросом, но и со всеми предыдущими вопросами.

— Слова в комнате не было, когда я вошел, хоть я думал, что оно там есть, — объяснил Уилер.

Таким же образом электрон, перед тем как физик решит за ним наблюдать, не волна и не частица. Он в некотором роде нереален: он существует как неопределимая неопределенность.

— Пока не начнешь задавать вопросы, ничего не получишь, — сказал Уилер. — Ситуация не может заявить о себе, пока не задашь свой вопрос. Но один вопрос предотвращает и исключает другой. Так что если вы спросите, где в настоящий момент находится моя голубая мечта — а мне всегда интересно спрашивать у людей об их голубой мечте, — я сказал бы, что она заключается в идее, что все происходящее может быть сведено до чего-то, в широком смысле подобного той игре с вопросами.

Уилер сконцентрировал эти идеи во фразу, напоминающую коан из дзэн-буддизма: «Это из частицы». В одном из своих эссе, написанных в свободной форме, Уилер объясняет упомянутую фразу следующим образом: «…каждое „это“ — каждая частица, каждое силовое поле, даже само пространство-время — имеет началом своей функции, значения, всего своего существования — даже непрямо в некоторых случаях — ответы на вопросы, предполагающие ответа „да“ или „нет“, бинарные выборы, биты».

Вдохновленная Уилером большая группа ученых — специалистов по информатике, астрономов, математиков, биологов и физиков — в конце восьмидесятых начала исследовать связи между теорией информации и физикой. Подключились даже некоторые теоретики, занимающиеся суперструнами, пытаясь связать воедино квантовую теорию поля, черные дыры и теорию информации с пучком струн. Уилер признал, что эти идеи были еще сырыми и не готовыми для строгого тестирования. Он и его коллеги-исследователи все еще пытались выяснить «характер и рельеф местности» и «учились, как выразить вещи, которые мы уже знаем, на языке теории информации». Усилия могут привести в тупик, сказал Уилер, или к новому мощному видению реальности, «всего представления».

Уилер подчеркнул, что у науки осталось еще много тайн.

— Мы все еще живем в периоде детства человечества, — сказал он. — Все эти горизонты начинают зажигаться в наши дни: молекулярная биология, ДНК, космология. Мы просто дети, ищущие ответа.

Он выдал еще один афоризм:

— Так же, как увеличивается остров наших знаний, растет и наше невежество.

Тем не менее он тоже был уверен, что люди когда-нибудь найдут Ответ. В поисках цитаты, которая выразила бы его веру, он вскочил и достал книгу о теории информации и физике, в которую было включено его эссе. Открыв ее, он прочитал: «Конечно, когда-нибудь, и в этом можно быть уверенным, мы ухватим основную идею всего этого, такую простую, такую красивую, такую побуждающую к действию, что скажем друг другу: „О, как же могло быть иначе! Как мы все могли быть настолько слепы так долго!“». Уилер поднял глаза от книги; выражение его лица было блаженным.

— Я не знаю, сколько потребуется — год или десятилетие, — но я думаю, что мы можем понять основную идею и поймем ее. Это — главное, за что я намерен стоять. Мы можем понять и поймем.

Многие современные ученые, отметил Уилер, разделяют его веру в то, что люди когда-нибудь найдут Ответ. Например, Курт Гедель, когда-то живший по соседству с Уилером в Принстоне, верил, что Ответ могли уже обнаружить.

— Он думал, что, может, в бумагах Лейбница, которые в то время еще все не изучили, мы найдем — что там было за слово? — ключ философа, магический путь, чтобы найти истину и решить любой набор загадок.

Гедель считал, что этот ключ «даст человеку, понявшему его, такую силу, что можно будет доверять знание этого ключа только высокоморальным людям».

Тем не менее учитель самого Уилера, Бор, очевидно, сомневался, может ли наука вообще или математика достичь такого откровения. Уилер узнал о взглядах Бора не от самого великого человека, а от его сына. Как сказал Уилеру сын Бора после смерти отца, Бор считал, что поиск окончательной теории физики может никогда не прийти к удовлетворительному результату; по мере того как физики пытаются глубже проникнуть в природу, они будут сталкиваться с вопросами все возрастающей сложности и трудности, которые в конце концов подавят их.

— Наверное, я более оптимистичен, — сказал Уилер.

Он помолчал несколько секунд и добавил с редкой ноткой грусти: — Но, может, я только тешу себя.

Ирония заключается в том, что собственные идеи Уилера предполагают, что окончательная теория всегда будет миражом, что истина в некотором смысле воображаема, а не объективно понята. В соответствии с «это из частицы» мы создаем не только истину, но и саму реальность — «это» — вопросами, которые мы задаем. Точка зрения Уилера опасно приближается к релятивизму или даже хуже. В самом начале восьмидесятых организаторы ежегодного собрания Американской ассоциации развития науки включили Уилера в программу вместе с тремя парапсихологами. Уилер пришел в ярость. На собрании он четко дал понять, что не разделяет мнения тех, кто выступает вместе с ним по вопросу физических явлений. Он раздал памфлет, в котором сказал о парапсихологии: «Там, где дым, там дым».

Тем не менее сам Уилер предполагал, что нет ничего, кроме дыма. «Я стопроцентно серьезно отношусь к идее, что мир является плодом воображения», — сказал он однажды пишущему о науке физику Джереми Бернштейну (Jeremy Bernstein)[70]. Уилер прекрасно понимает, что этот взгляд с эмпирической точки зрения ничем не подкреплен: где был разум, когда родилась Вселенная? И что поддерживало Вселенную миллиарды лет до того, как мы появились? Тем не менее он смело предлагает нам прекрасный, отрезвляющий парадокс: в сердце всего — вопрос, а не ответ. Когда мы вглядываемся в глубочайшие тайники материи или в самый дальний угол Вселенной, мы видим в конце концов наши собственные удивленные лица, глядящие на нас самих.

Запутанный порядок Дэвида Бома

Неудивительно, что некоторые физики-философы выражали негодование по поводу взглядов Уилера, а также, более обобщенно, относительно копенгагенской интерпретации, представленной Бором. Одним из известных диссидентов являлся Дэвид Бом (David Bohm). Он родился и вырос в Пенсильвании, уехал из США в 1951 году, в пик эры Маккарти, отказавшись ответить на вопросы Комитета по расследованию антиамериканской деятельности о том, является ли он сам или кто-то из его научных коллег, а именно Роберт Оппенгеймер (Robert Oppenheimer), коммунистом. Пожив в Бразилии и Израиле, он в конце пятидесятых осел в Англии.

К тому времени Бом уже начал разрабатывать альтернативу копенгагенской интерпретации. Иногда ее называют интерпретация пилотной волны. Она сохраняет всю предсказательную силу квантовой механики, но исключает многие из самых эксцентричных аспектов ортодоксальной интерпретации, такие, как шизофренический характер квантов и их зависимость от наблюдателей. С конца восьмидесятых теория пилотной волны привлекала все большее внимание физиков и философов, которые чувствовали себя неуютно с субъективизмом и антидетерминизмом копенгагенской интерпретации.

Парадоксально, но Бом также, казалось, нацелился сделать физику еще более философской, спекулятивной, холистической. Он ушел гораздо дальше Уилера в проведении аналогий между квантовой механикой и восточной религией. Он разработал философию, названную «запутанный порядок», которая пыталась соединить мистические и научные знания. Работы Бома на эти темы привлекли почти культовых последователей; он стал героем тех, кто надеялся достигнуть мистического видения физики. Некоторые ученые объединяют эти два противоречащих друг другу импульса — необходимость прояснить реальность и мистифицировать ее — таким драматическим образом.

Я встретился с Бомом в августе 1992 года в его доме в Эджваре, пригороде к северу от Лондона. Он был настолько бледен, что это вызывало беспокойство. Алые губы и темные вьющиеся волосы только подчеркивали его бледность. Он сидел в большом кресле. Бом казался слабым, но в то же время полным нервной энергии.

Одну руку он завел за голову, вторая лежала на ручке кресла. Длинные пальцы сужались к концам, желтые ногти были небрежно подстрижены. Он сказал мне, что приходит в себя после недавнего инфаркта.

Жена Бома принесла нам чай с печеньем и удалилась в другую часть дома. Вначале Бом говорил с остановками, низким, напряженным, монотонным голосом, но постепенно слова посыпались быстрее. Очевидно, он чувствовал сухость во рту, так как постоянно облизывал губы. Время от времени, сделав замечание, позабавившее его, он растягивал губы, обнажая зубы в подобии улыбки. У него также была раздражающая привычка делать паузу после нескольких предложений и спрашивать «Это понятно?» или просто «М-м-м?». Часто я был просто сбит с толку и, не имея надежды найти путь к пониманию, кивал головой и улыбался. Но Бом мог выражаться и абсолютно ясно, увлекательно. Потом я узнал, что он и на других производил такое же впечатление: как некая странная квантовая частица, он колебался, входя в фокус и выходя из него.

Бом сказал, что поставил под вопрос копенгагенскую интерпретацию в конце сороковых годов, когда писал книгу о квантовой механике. Нильс Бор отрицал возможность того, что вероятностное поведение квантовых систем является результатом лежащих в глубине детерминистических механизмов, иногда называемых скрытыми переменными. Реальность непознаваема, потому что внутренне неопределенна, настаивал Бор.

Бом посчитал этот взгляд неприемлемым.

— Вся идея науки до сих пор заключалась в том, чтобы говорить о какой-то реальности, стоящей заявлением и объясняющей вещи, — пояснил он. — Не то чтобы Бор отрицал реальность, но, как он говорил, квантовая механика подразумевает, что нет больше ничего, что можно было бы о ней сказать.

Такой взгляд, решил Бом, сводит квантовую механику до «системы формул, которые мы используем, чтобы делать предсказания или технологически что-то контролировать».

— Я сказал, что этого недостаточно. Не думаю, что я бы особо заинтересовался наукой, если бы так обстояло дело.

В статье, опубликованной в 1952 году, Бом предположил, что частицы — это на самом деле частицы, во все времена, не только когда за ними наблюдают. Их поведение определяет новая, ранее не выявленная сила, которую Бом назвал пилотной волной. Любое усилие по точному измерению свойств частиц разрушит информацию о них, физически изменив пилотную волну. Таким образом, Бом придал принципу неопределенности чисто физический, а не метафизический смысл. Бор интерпретировал принцип неопределенности как означающий «не то, что в квантовой системе есть неопределенность, а то, что есть присущая ей двусмысленность».

Интерпретация Бома позволяла и даже выдвигала на первый план один квантовый парадокс: нелокальность, способность одной частицы влиять на другую мгновенно через большие расстояния. Эйнштейн привлекал внимание к нелокальности в 1935 году. Вместе с Борисом Подольским и Натаном Розеном Эйнштейн предложил эксперимент — теперь называемый парадокс ЭПР, — в котором было две частицы, вылетавшие из одного источника и летевшие в противоположных направлениях[71].

В соответствии со стандартной моделью квантовой механики ни одна из частиц не имеет определенной позиции или движущей силы перед тем, как ее измерят; но измеряя движущую силу одной частицы, физик мгновенно заставляет другую частицу занять фиксированное положение — даже если она находится на другой стороне Галактики. Осмеивая этот эффект как «похожее на фантом действие на расстоянии», Эйнштейн доказывал, что он нарушал здравый смысл и свою собственную теорию относительности, которая исключает распространение эффектов быстрее скорости света; поэтому квантовая механика и является незаконченной теорией. Однако в 1980 году группа французских физиков провела версию эксперимента Эйнштейна, Подольского и Розена и показала, что он на самом деле дает странное действие. (Причина того, что эксперимент не нарушает теорию относительности, заключается в том, что нельзя использовать нелокальность для передачи информации.) У Бома никогда не было сомнений относительно результата эксперимента.

— Было бы очень удивительно, если бы выяснилось, что дело обстоит наоборот, — сказал он.

Однако когда Бом пытался привести мир в более четкий фокус при помощи своей модели пилотной волны, он также доказывал, что полная ясность невозможна. Его идеи были частично вдохновлены экспериментом, который он видел по телевизору: в цилиндр с глицерином капали каплю чернил. Затем цилиндр вращали, чернила расходились в глицерине; их порядок, казалось, раздроблялся. Но когда направление движения цилиндра было изменено, чернила снова собрались в каплю.

На этом простом эксперименте Бом построил взгляд на мир, названный «запутанный порядок». Под очевидно хаотичным космом физических проявлений — ясным порядком — всегда лежит более глубокий, скрытый, запутанный порядок. Применяя эту концепцию к квантовому коему, Бом предположил, что запутанный порядок — это квантовый потенциал, поле, состоящее из бесконечного числа колеблющихся пилотных волн. Частичное перекрывание одной волны другою генерирует то, что нам представляется частицами, составляющими четкий порядок. Но, по Бому, такие кажущиеся фундаментальными концепции, как пространство и время, могут быть просто проявлениями какого-то более глубокого, запутанного порядка.

Чтобы проникнуть в тайну запутанного порядка, сказал Бом, физикам, может быть, придется отвергнуть некоторые базовые предположения об организации природы.

— Фундаментальные понятия, такие как порядок и структура, обусловливают наше бессознательное мышление, и новые виды теорий зависят от новых типов порядка, — заметил он.

В эпоху Просвещения мыслители типа Ньютона и Декарта заменили органическую концепцию порядка древних механической точкой зрения. Хотя появление теории относительности и других теорий привело к модификации этого порядка, «базовая идея осталась та же», сказал Бом, это — «механический порядок с системой координат».

Но Бом, несмотря на собственные огромные амбиции, как искатель истины, отвергал возможность, что ученые могут привести свое занятие к концу путем сведения всех явлений природы к одному-единственному (такому, как суперструны).

— Я думаю, что здесь нет границ. Люди будут говорить о теории, объясняющей всё, но это предположение, которое не имеет основы. Понимаете? На каждом уровне у нас есть нечто, принимаемое за явление, а что-то еще принимается за суть, объясняющую явление. Но когда мы переходим на другой уровень, суть и явление взаимозаменяют свои правила, так? Это понятно? Тут нет конца, видите? Понимаете, сама природа наших знаний такой же природы. Но то, что стоит за всем этим, неизвестно и не может быть схвачено мыслью.

Для Бома наука была «неистощимым процессом». Современные физики, указал он, предполагают, что силы природы являются сутью реальности.

— Но почему есть силы природы? Силы природы воспринимаются как суть. Атомы не были сутью. Почему должны быть их силы?

Вера современных физиков в окончательную теорию может быть только ощущением, сказал Бом.

— Если вы в нее верите, то будете держаться подальше от по-настоящему глубоких вопросов.

Он заметил, что «если у вас в резервуаре рыбки и вы там устанавливаете стеклянный барьер, рыбки держатся от него подальше. А затем, если вы убираете стеклянный барьер, они все равно не переходят через то место, где был барьер, и думают, что это — весь мир, какой есть». Он усмехнулся.

— Так что мысли о том, что это конец, могут быть барьером для тех, кто хочет заглянуть дальше.

Бом повторил, что «мы никогда не получим окончательную суть, которая не является проявлением чего-то».

— Но разве это не приводит в отчаяние? — спросил я.

— Ну, все зависит от того, чего вы хотите. Вы будете разочарованы, если захотите получить все. С другой стороны, ученые будут в отчаянии, если получат окончательный ответ, а затем им ничего не останется, кроме как быть техниками. — Он рассмеялся.

— Значит, будь проклят, если найдешь, и проклят, если не найдешь, — сказал я.

— Ну, я думаю, вам следует посмотреть на это по-другому, понимаете? Одна из причин занятий наукой — это расширение восприятия, а не текущего знания. Мы постоянно вступаем в контакт с реальностью, все больше и больше.

Наука, продолжал Бом, обязательно будет развиваться совершенно неожиданными путями. Он выразил надежду, что когда-нибудь ученые при моделировании реальности будут меньше зависеть от математики и будут черпать метафоры и аналогии из новых источников.

— Сейчас у нас есть версия, которая все более и более укрепляется, что математика — это единственный способ понять реальность, — сказал Бом. — Раз уж она какое-то время так хорошо работала, мы предположили, что так и будет.

Как и многие другие научные мечтатели, Бом надеялся, что наука и искусство в один прекрасный день соединятся.

— Это разделение искусства и науки временно, — заметил он. — Его не существовало в прошлом, и нет оснований считать, что так будет в дальнейшем.

Точно так же, как искусство состоит не просто из разных произведений искусства, а из «отношения, художественного духа», так и наука состоит не из накопления знаний, а из создания новых типов восприятия.

— Способность воспринимать и думать важнее, чем полученные знания, — пояснил Бом.

В надежде Бома на то, что наука может стать более похожей на искусство, было нечто трогательное. Большинство физиков возражали против его пилотно-волновой интерпретации по эстетическим причинам: слишком уродливо, чтобы быть истинным.

Бом, пытавшийся раз и навсегда убедить меня в невозможности окончательного знания, предложил следующий аргумент:

— Все известное должно определяться своими границами. И не просто количественно, но и качественно.

Сейчас уместно предположить, что существует безграничное. Вы должны заметить, что если вы говорите, что существует безграничное, то оно не может быть другим, потому что тогда бесконечное ограничит конечное, говоря, что конечное — это не бесконечное, правильно?

Бесконечное должно включать конечное. Мы должны говорить: из бесконечного возникает конечное, в созидательном процессе это последовательно. Поэтому мы говорим, что независимо от того, как далеко мы заходим, существует безграничное. И как бы далеко ты ни заходил, кто-то всегда поднимет вопрос, на который придется искать ответ. И я не вижу, как когда-нибудь это удастся решить.

В этот момент, к моему облегчению, в комнату зашла жена Бома и спросила, не хотим ли мы еще чаю. Когда она наливала мне чай, я показал на книгу о тибетском мистицизме, стоявшую на полке за спиной Бома. Когда я спросил у Бома, повлияли ли на него такие произведения, он кивнул. Он был другом и учеником индийского мистика Кришнамурти, умершего в 1986 году. Кришнамурти был одним из первых современных индийских мудрецов, пытавшихся показать жителям западных стран, как достичь просветления. А сам Кришнамурти был просветлен?

— В некотором роде, да, — ответил Бом. — Его основным делом было полное погружение в мысль, чтобы добраться до ее конца, и тогда мысль станет другим видом сознания.

Конечно, никогда нельзя по-настоящему проникнуть в тайну собственного разума, сказал Бом. Любая попытка исследовать собственную мысль изменяет ее — точно так же, как измерение электрона меняет его курс. Конечное мистическое знание, казалось, намекал Бом, не более вероятно, чем окончательная теория физики.

— А Кришнамурти был счастливым человеком?

Казалось, мой вопрос удивил Бома.

— Трудно сказать, — наконец ответил он. — Временами он был несчастлив, но в общем и целом, я думаю, он был счастлив. Ведь дело не в счастье.

Бом нахмурился, словно поняв важность только что сказанного им.

В книге «Наука, порядок и созидательность» (Science, Order and Creativity), написанной в соавторстве с Ф. Дэвидом Питом (F. David Peat), Бом настаивал на важности «вносить элемент игры» и в науку, и в жизнь. Но сам Бом и в работах, и лично был кем угодно, только не шутником. Для него поиск истины не был игрой; это была ужасная, невозможная, но необходимая задача. Бом отчаянно хотел знать, открыть секрет всего или через физику, или через медитацию, или через мистические знания. И тем не менее он настаивал, что реальность непознаваема, — потому что, я считаю, он отвергал мысль о конечности. Он принимал, что любая истина, неважно, насколько чудесная изначально, в конце концов превращается в мертвый, застывший предмет, который не раскрывает абсолютное, а скрывает его. Бом жаждал не истины, а откровения, непрерывного откровения. В результате он был обречен на непрерывные сомнения.

В конце концов я распрощался с Бомом и его женой и вышел из дома. Моросил дождь. Я пошел по тропинке к улице и оглянулся назад, на дом Бома, скромный белый коттеджик на скромной улице с такими же коттеджиками. Бом умер от сердечного приступа два месяца спустя[72].

Мрачное пророчество Фейнмана

В книге «Характер физического закона» Ричард Фейнман (Richard Feynman, The Character of Physical Law), получивший в 1965 году Нобелевскую премию за создание квантовой версии электромагнетизма, дает довольно мрачное пророчество будущего физики: «Нам очень повезло жить в эпоху, когда мы всё еще делаем открытия. Это подобно открытию Америки — ее открываешь лишь однажды. Эпоха, в которую мы живем, — это эпоха, в которую мы открываем фундаментальные законы природы, и этот день никогда не повторится. Это очень возбуждает, это великолепно, но этому возбуждению придется уйти. Конечно, в будущем найдутся другие интересы. Будет интересовать соединение одного уровня явлений с другим — явлений в биологии и так далее, или, если говорить об исследовании, — исследования других планет, но того, что мы делаем сейчас, не будет».

После того как фундаментальные законы будут открыты, физики превратятся во второсортных мыслителей, то есть философов. «Философы, которые всегда находятся с наружной стороны и делают глупые замечания, будут способны подойти поближе, потому что мы не можем отогнать их, сказав: „Если бы вы были правы, то мы смогли бы найти все законы“, потому что когда все законы будут известны, они найдут объяснение и для них… Будет вырождение идей, подобное тому, что чувствуют великие исследователи, когда на новые территории начинают приезжать туристы».

Предвидение Фейнмана оказалось поразительным. Он ошибся только, думая, что пройдут тысячелетия, а не десятилетия перед тем, как философы наступят со всех сторон. Я увидел будущее физики в 1992 году, когда присутствовал на симпозиуме в Колумбийском университете, на котором философы и физики обсуждали значение квантовой механики. Симпозиум показал, что более чем через 60 лет после формулирования принципов квантовой механики ее смысл остался, мягко говоря, неуловимым. В лекциях можно было услышать эхо подхода Уилера («это из частицы»), и гипотезы пилотной волны Бома, и модели многих миров, предпочитаемой Стивеном Вайнбергом и другими. Но в основном каждый выступающий, казалось, пришел к личному пониманию квантовой механики, выраженному идиосинкразическим языком; казалось, никто не понимает, а не только не соглашается ни с кем другим. Пререкания вызвали в памяти слова Бора о квантовой механике: «Если вы думаете, что понимаете ее, это только показывает, что вы ничего про нее не знаете»[73].

Конечно, очевидный беспорядок мог возникнуть полностью из моего собственного незнания. Но когда я признался в своем ощущении запутанности и несоответствия одному из участников, он заверил меня, что мое восприятие правильное.

— Это черт знает что, — сказал он о конференции (подразумевая всю интерпретацию квантовой механики). Проблема, отметил он, возникла в основном потому, что различные интерпретации квантовой механики не могут быть эмпирически отделены одна от другой; философы и физики предпочитают одну интерпретацию, а не другую из эстетических и философских, то есть субъективных, причин.

И это судьба физики. Громадное большинство физиков, занятых в промышленности, и даже из научных кругов будут продолжать применять знания, которые у них уже есть, и изобретать более универсальные лазеры, сверхпроводники и компьютеры, не беспокоясь ни о каких лежащих в основе философских вопросах[74]. Несколько несгибаемых, преданных истине, станут практиковать физику неэмпирического, иронического типа, проникая в тайны магического косма суперструн и другой эзотерики, и беспокоиться о смысле квантовой механики. Конференции этих иронических физиков, чьи диспуты не могут быть экспериментально разрешены, станут все более и более напоминать споры Ассоциации современного языка, бастиона литературной критики.

Глава 4 Конец космологии

В 1990 году я отправился в одно уединенное курортное местечко в горах на севере Швеции, чтобы принять участие в симпозиуме под названием «Рождение и ранняя эволюция нашей Вселенной». Прибыв на место, я увидел около тридцати физиков, занимающихся физикой частиц, и астрономов со всего мира — из США, Европы, Советского Союза и Японии. Отчасти я приехал на симпозиум, чтобы встретиться со Стивеном Хокингом (Stephen Hawking), человеком, чей высокий интеллект в парализованном теле помог ему стать одним из самых известных ученых в мире.

Когда я встретил Хокинга, его состояние оказалось хуже, чем я ожидал. Он сидел в позе, напоминавшей позу эмбриона, опустив плечи, челюсть у него отвисла, голова клонилась в сторону, и выглядел он болезненно хрупким. Инвалидная коляска Хокинга была укомплектована множеством батареек и компьютеров. Насколько я мог судить, он был в состоянии двигать только указательным пальцем левой руки. С его помощью Хокинг трудолюбиво выбирал буквы, слова или предложения из меню на экране компьютера. Синтезатор голоса выдавал слова глубоким, повелительным тоном — как у киборга в фильме «Робокоп». Казалось, что Хокинга скорее забавляет, а вовсе не удручает его бедственное положение. Уголок его очень ярких губ, напоминающих губы Мика Джаггера, часто кривился в неком подобии ухмылки.

По программе Хокинг должен был выступить с докладом о квантовой космологии, области, которую он помогал создать. Квантовая космология предполагает, что в очень малых масштабах квантовая погрешность заставляет сами пространство и время, а не только материю и энергию, колебаться между различными состояниями. Эти колебания пространства и времени могут породить червоточины, которые в свою очередь могут соединить один район пространства и времени с другим, расположенным очень далеко, или породить «вселенные-детки». Хокинг ввел часовую лекцию под названием «Альфа-параметры червоточин» в компьютер; ему требовалось только нажать на клавишу, чтобы синтезатор голоса зачитал ее, предложение за предложением.

Жутким кибер-голосом Хокинг рассуждал, сможем ли мы когда-нибудь проскользнуть в червоточину в нашей Галактике, а через мгновение выпрыгнуть в другом конце, расположенном очень и очень далеко. Вероятно, нет, пришел он к выводу, потому что квантовые эффекты разбросают наши составляющие частицы и изменят их до неузнаваемости. (Аргумент Хокинга подразумевал, что транспорт, движущийся быстрее скорости света, как в «Звездном пути», невозможен.) Он закончил свою лекцию отступлением о теории суперструн. Хотя все, что мы видим вокруг себя, — это «мини-суперкосм», который мы называем пространством и временем, «на самом деле мы живем в бесконечном, имеющем измерения суперпространстве струнной теории»[75].

Моя реакция на Хокинга была двойственной. С одной стороны, он был героической фигурой. Пойманный в ловушку в изувеченном, беспомощном теле, он мог представлять миры с бесконечным числом степеней свободы. С другой стороны, то, что он говорил, поразило меня, как абсолютная нелепость, противоречащяя здравому смыслу. Червоточины? Вселенные-детки? Бесконечномерное суперпространство струнной теории? Это казалось похожим скорее на научную фантастику, чем на науку.

Почти так же я воспринял и всю конференцию. Несколько выступлений — во время которых астрономы обсуждали, что они выяснили, зондируя космос при помощи телескопов и других инструментов, — были основаны на твердой реальности. Это эмпирическая наука. Но во время многих выступлений рассматривались вопросы, безнадежно удаленные от реальности, от любого возможного эмпирического опыта. Что представляла собой Вселенная, когда она была размером с баскетбольный мяч, горошину, или протон, или суперструну? Какое влияние оказывают на нашу Вселенную все другие вселенные, подсоединенные к ней через червоточины? Во взрослых мужчинах (женщин среди участников не значилось), спорящих по подобным вопросам, было одновременно что-то величественное и комическое.

Во время всей конференции я пытался подавить в себе инстинктивное чувство нелепости происходящего, и в некоторой степени мне это удалось. Я напомнил себе, что это очень умные люди, «самые великие гении мира», как их назвала одна местная шведская газета. Они не стали бы терять время на тривиальные занятия. Поэтому я очень старался, готовя потом статьи о Хокинге и других астрофизиках, представить их себе респектабельными и внушающими доверие, чтобы, в свою очередь, вызвать у читателей благоговение и понимание, а не скептицизм. В конце концов, ведь это и является задачей автора, пишущего о науке.

Но иногда хвалебные статьи о науке являются самыми нечестными. Моя первая реакция на Хокинга и других участников симпозиума соответствовала действительности. Большая часть современной космологии, в частности аспекты, вдохновляемые теориями из физики элементарных частиц, объясняющими всё, и другими эзотерическими идеями, на самом деле нелепа. Или, скорее, это ироническая наука, наука, которую нельзя эмпирически протестировать или решить ее задачи даже в принципе, а поэтому это вовсе не наука в прямом смысле слова. Ее главнейшая функция — держать нас в благоговении перед тайной космоса.

Ирония заключается в том, что Хокинг был первым выдающимся физиком своего поколения, предсказавшим, что физика может вскоре создать полную, унифицированную теорию природы и таким образом прийти к собственному концу. Он выдал это пророчество в 1980 году, как раз после того, как его назначили профессором математики Кембриджского университета, на пост, который около 300 лет назад занимал Ньютон. (Несколько человек отметили, что в конце своей речи под названием «Виден ли конец теоретической физике?» Хокинг предположил, что компьютеры, при условии их ускоренной эволюции, могут вскоре превзойти своих создателей-людей в разуме и самостоятельно достичь своей окончательной теории.) Более детально Хокинг представил свое пророчество в книге «Краткая история времени» (A Brief History of Time, 1988). Достижение окончательной теории, объявил он в заключительном предложении книги, поможет нам «узнать замысел Божий». Эта фраза предполагала, что окончательная теория завещает нам мистическое откровение, в сиянии которого мы сможем греться все остальное время.

Но ранее в своей книге, обсуждая то, что он назвал отсутствием границ, Хокинг предложил совершенно иной взгляд на возможности окончательной теории. Предположение отсутствия границ ставило старые как мир вопросы: что было до Большого Взрыва? Что существует за границами нашей Вселенной? В соответствии с указанным принципом вся история Вселенной, все пространство и время формируют некую четырехмерную сферу: пространство-время. Говорить о начале или конце Вселенной, таким образом, настолько же бессмысленно, как говорить о начале или конце сферы. Хокинг высказал предположение, что и физика тоже может сформировать идеальное бесшовное целое после того, как будет унифицирована; может быть только одна полностью последовательная теория, объясняющая все, способная генерировать пространство и время, как мы их знаем. Возможно, у Бога не было выбора при создании Вселенной.

«И какое место тогда занимает Создатель?» — спрашивает Хокинг. И сам же отвечает: «У него нет места». Окончательная теория исключит Бога из Вселенной, а с ним и всю тайну. Как и Стивен Вайнберг, Хокинг надеялся изгнать мистицизм, витализм, креационизм из их последнего убежища — теории происхождения Вселенной. Как пишет один биограф, Хокинг и его жена Джейн развелись в 1990 году отчасти потому, что ее, верующую христианку, все больше оскорблял его атеизм.

После публикации «Краткой истории» вопрос о том, может ли физика создать полную и окончательную теорию, которая ответила бы на все вопросы и таким образом привела бы физику к концу, был поднят и в нескольких других книгах. Те, кто утверждал, что такая теория невозможна, ссылались на теоремы Геделя и другую эзотерику. Но на протяжении своей карьеры Хокинг продемонстрировал, что есть и гораздо более общее препятствие для теории, объясняющей всё. Физики никогда не смогут искоренить тайну из Вселенной, они никогда не смогут найти Ответ, пока есть физики с таким богатым воображением, как у Хокинга. Я подозреваю, что Хокинг — который может оказаться в меньшей степени искателем истины, чем художником, иллюзионистом, космическим шутом, — все время знал, что обнаружение и эмпирическое подтверждение теории, объясняющей всё, будет исключительно сложно, даже невозможно. Его заявление, что физика находится на грани определения Ответа, вполне могло быть ироническим заявлением, не столь утверждением, сколь провокацией. В 1994 году он именно это и признал, сказав бравшему у него интервью журналисту, что физика в результате может и не достичь окончательной теории[76]. Хокинг был мастером иронической физики и космологии.

Великие сюрпризы космологии

Самым удивительным фактом современной космологии является то, что не вся она является иронической. Космология преподнесла нам несколько истинных, бесспорных сюрпризов. В начале XX столетия о Млечном Пути, острове звезд, внутри которого ютится наше Солнце, думали, что он составляет целую Вселенную. Затем астрономы поняли, что крошечные пятнышки света, называемые туманностями, которые считали газовыми облаками внутри Млечного Пути, на самом деле являются островами звезд. Млечный Путь — только одна из огромного числа галактик во Вселенной, которая намного, очень намного больше, чем кто-либо это себе представлял. Это открытие стало огромным, эмпирическим, неоспоримым сюрпризом, и даже самые твердолобые релятивисты с трудом решались его отрицать. Если перефразировать Шелдона Глэшоу, галактики не воображаемы и невоображаемы, они существуют.

Затем пришел черед еще одного великого сюрприза. Астрономы обнаружили, что излучение галактик неизменно смещается к красной части видимого спектра. Очевидно, галактики мчатся прочь от Земли и друг от друга, и эта скорость разлета галактик вызывает допплеровское смещение спектральных линий (такое же смещение имеет звук сирены «скорой»: становится ниже по мере того, как она удаляется от слушающего). Смещение в красную область спектра поддержало теорию, основанную на теории относительности Эйнштейна, о том, что Вселенная началась со взрыва, повлекшего за собой жизнь.

В пятидесятые годы теоретики предрекали, что огненное рождение Вселенной миллиарды лет тому назад должно было оставить после себя свечение в виде слабых микроволн. В 1964 году два радиоинженера из «Белл Лабораториз» натолкнулись на так называемое фоновое космическое излучение. Физики также предположили, что огненный шар творения послужил, как при ядерном взрыве, синтезу водорода в гелий и другие легкие элементы. Тщательные наблюдения на протяжении последних нескольких десятилетий показали, что обилие легких элементов Млечного Пути и других галактик точно соответствует теоретическим предсказаниям.

Дэвид Шрамм (David Schramm), работающий в «Фермилэб» и Чикагском университете, любит называть эти три линии доказательств — красную часть спектра галактик, фоновое излучение и огромное количество легких элементов — столпами, на которых стоит теория Большого Взрыва. Шрамм — крупный мужчина, грудь колесом, энергия бьет ключом. Он — летчик, скалолаз и бывший (во время учебы в школе) чемпион по греко-римской борьбе. Он неустанно пропагандирует Большой Взрыв и свою собственную роль в уточнении расчетов количества легких элементов. Когда я приехал в Швецию на симпозиум, Шрамм усадил меня рядом с собой и с огромным количеством деталей представил доказательства Большого Взрыва.

— Большой Взрыв сейчас фантастически обоснован, — сказал он, подчеркнув слово «фантастически». — У нас есть общая схема. Нам просто нужно заполнить пробелы.

Шрамм признал, что некоторые из этих пробелов довольно крупные. Теоретики не могут точно определить, как горячая плазма ранней Вселенной конденсировалась в звезды и галактики. Наблюдения показали, что видимые звезды, которые астрономы в состоянии рассмотреть в телескопы, недостаточно массивны, чтобы предотвратить разлет галактик в разные стороны; связывать галактики должна какая-то единая, или темная, материя. Вся материя, которую мы в состоянии увидеть, возможно, просто пена на глубоком, темном море.

Другой вопрос касается того, что астрофизики любят называть «крупномасштабной структурой». На заре космологии галактики казались разбросанными во Вселенной более или менее равномерно. Но когда качество наблюдений улучшилось, астрономы обнаружили, что галактики имеют тенденцию собираться вместе в окружении гигантских пустот. Наконец, встает вопрос о том, как Вселенная вела себя в так называемую эпоху квантовой гравитации, когда космос был таким малым и горячим, что все силы Вселенной считались унифицированными. Вот эти вопросы доминировали во время дискуссии на Нобелевском симпозиуме в Швеции. Но ни одна из этих проблем, настаивал Шрамм, не угрожала базовой схеме Большого Взрыва.

— Только потому, что торнадо нельзя предсказать, — сказал он, — не означает, что Земля не круглая[77].

Шрамм выступил примерно с таким же сообщением перед коллегами-астрофизиками на Нобелевском симпозиуме. Он настойчиво повторял, что космология вступила в золотой век. Его энтузиазм, более подходящий представителю Торговой палаты, казалось, раздражающе действовал на некоторых из его коллег; в конце концов, человек не становится астрофизиком для того, чтобы добавить детали, не открытые пионерами. После энного произнесения Шраммом словосочетания «золотой век», один физик рявкнул, что нельзя знать, золотой сейчас век или нет, если ты живешь в нем, — это можно определить, только оглядываясь назад. Шрамм не угомонился. Другой коллега предположил, что при помощи крупного Шрамма можно было бы решить проблему темной материи, используя его для связи галактик. Еще один предложил использовать Шрамма в качестве затычки, чтобы нашу Вселенную никто не высосал через червоточину.

Ближе к концу симпозиума в Швеции Хокинг, Шрамм и все остальные астрофизики сели в автобус и поехали в ближайшую деревню на концерт. Когда они зашли в лютеранскую церковь, где должен был состояться концерт, она уже была заполнена. Оркестр — белобрысые юноши и сморщенные старцы, крепко державшие скрипки, кларнеты и другие инструменты, уже был в сборе. Зрители заполнили балконы и места, обычно отводимые для паствы. Когда ученые пошли по центральному проходу к передним местам, зарезервированным для них, с Хокингом в инвалидной коляске во главе, жители деревни начали хлопать, вначале робко, затем страстно, и хлопали целую минуту. Это было очень символично: в этот момент, по крайней мере, в этом месте и для этих людей наука превзошла религию как источник истины о Вселенной.

Однако ученое сообщество раздирали сомнения. Пока не начался концерт, я услышал разговор между Дэвидом Шраммом и Нейлом Туроком (Neil Turok), молодым английским физиком. Турок признался Шрамму, что он так обеспокоен неразрешимостью вопросов, относящихся к темной материи и разлету галактик, что думает оставить космологию и перейти в другую область.

— Есть ли у нас вообще какое-то право понимать Вселенную? — жалобно спросил Турок.

Шрамм покачал огромной головой. Основная схема космологии, теория Большого Взрыва, абсолютно правильна, прошептал он, когда оркестр начал проверять инструменты, от астрофизиков просто требуется кое-где свести концы с концами.

— Все определится само собой, — сказал Шрамм.

Казалось, что слова Шрамма успокоили Турока, но, вероятно, ему следовало насторожиться. А что если Шрамм прав? Что если астрофизики уже имеют в виде теории Большого Взрыва основной ответ на загадку Вселенной? Что если все, что осталось, — это в самом деле лишь свести концы с концами, те, что можно?

При этом условии не удивительно, что сильные ученые типа Хокинга перескочили через теорию Большого Взрыва в постэмпирическую науку. А что еще делать такому творческому и честолюбивому человеку?

Русский маг

Одним из немногих соперников Стивена Хокинга как практика иронической космологии является Андрей Линде, русский физик, эмигрировавший в Швейцарию в 1988 году и два года спустя — в США. Линде тоже присутствовал на Нобелевском симпозиуме в Швеции, и его шутовство было одним из кульминационных моментов конференции. Выпив пару рюмок во время коктейля, устроенного на воздухе, Линде ударом каратиста разбил кирпич. Он постоял на руках, потом сделал сальто назад и наконец встал на ноги. Затем он достал из кармана коробок спичек и положил две из них на ладонь в форме креста. Линде совсем не шевелил рукой — по крайней мере так казалось, — а верхняя спичка дрожала и прыгала, как будто ее дергали за невидимую веревочку. Этот трюк свел коллег с ума. Вскоре спички и ругательства разлетались во все стороны — с дюжину самых известных в мире астрофизиков тщетно пытались повторить достижение Линде. Когда они захотели узнать, как это у него получается, он улыбнулся и пробурчал:

— Это квантовое колебание.

Линде еще более известен своей теоретической ловкостью рук. В начале восьмидесятых он помог получить признание одной из самых экстравагантных идей, когда-либо появлявшихся в физике частиц, — надуванию. Изобретение надувания (термин «открытие» тут не подходит) обычно приписывается Алану Гуту (Alan Guth) из Массачусетского технологического института, но Линде помог усовершенствовать теорию и добиться, чтобы ее приняли. Гут и Линде предположили, что в ранней истории нашей Вселенной — когда ее возраст составлял 10 43 секунды, если быть абсолютно точным, когда космос, по-видимому, был гораздо меньше протона — сила тяжести могла на короткое время стать отталкивающей, а не притягивающей силой. В результате Вселенная, по-видимому, прошла через огромный, экспоненциальный скачок роста перед тем, как стабилизироваться на текущей, гораздо более малой скорости расширения.

Гут и Линде основывали свою идею на нетестированных — и почти точно не поддающихся тестированию — унифицированных теориях физики частиц. Тем не менее астрофизики влюбились в надувание, потому что оно могло объяснить некоторые животрепещущие проблемы, поднимаемые стандартной моделью Большого Взрыва. Во-первых, почему Вселенная кажется более или менее одинаковой во всех направлениях? Ответ заключается в том, что, как при надувании воздушного шарика разглаживаются «морщинки», точно так же экспоненциальная экспансия Вселенной делает ее относительно гладкой. Надувание также объясняет, почему Вселенная не является однородным консоме радиации, а включает куски материи в форме звезд и галактик. Квантовая механика предполагает, что даже пустое пространство до краев наполнено энергией; эта энергия постоянно колеблется, как волны, танцующие на поверхности озера, на которое дует ветер. В соответствии с теорией надувания выбросы, генерированные квантовыми колебаниями в самом начале жизни Вселенной, после надувания могли стать достаточно большими, чтобы служить гравитационными семенами, из которых выросли звезды и галактики.

Надувание имеет несколько удивительных скрытых смыслов, один из которых следующий: все, что мы видим в телескопы, представляет собой бесконечно малую часть огромного косма, созданного во время надувания. Но Линде на этом не остановился. Даже эта огромная Вселенная, утверждал он, является одной из бесконечного числа вселенных, порожденных надуванием. Надувание, после того как началось, никогда не может закончиться: оно создало не только нашу Вселенную — украшенный галактиками косм, который мы рассматриваем в телескопы, — но и бесчисленные другие. Эта мегавселенная имеет то, что называется фракционной структурой: большие вселенные рождают маленькие вселенные, которые, в свою очередь, рождают еще меньшие, и так далее. Линде назвал свою модель хаотичной, фракционной, самовозрождающейся, надуваемой вселенной[78].

Линде, который на людях кажется веселым и изобретательным, может быть и удивительно мрачным. Я заметил эту черту его характера, когда приехал к нему в Стэнфордский университет, где они с женой Ренатой Каллош (Renata Kallosh), также физиком-теоретиком, начали работать в 1990 году. Когда я пришел в серый, построенный в форме куба домик, который они арендовали, Линде провел меня по территории, где мы встретили Каллош, радостно сажавшую что-то на клумбе.

— Смотри, Андрей! — закричала она, указывая пальцем на ветку дерева над ее головой: там было гнездо, полное чирикающих птенчиков. Линде, бледность которого выдавала редкое пребывание на солнце, только кивнул. Когда я спросил, считает ли он, что Калифорния действует расслабляюще, он пробормотал:

— Может, даже слишком расслабляюще.

По мере того как Линде рассказывал историю своей жизни, становилось очевидно, что беспокойство, даже депрессия, сыграли значительную роль в его работе. На различных этапах карьеры он впадал в отчаяние от того, что заглянул в природу вещей — как раз перед тем, как добиться прорыва. Линде натолкнулся на базовую концепцию надувания в конце семидесятых годов, когда еще жил в Москве, но решил, что идея имеет слишком много недостатков, чтобы ее разрабатывать. Его интерес оживило предположение Алана Гута о том, что надувание может объяснить несколько загадочных черт Вселенной, таких, как ее гладкость, но версия Гута тоже имела недостатки. В результате глубочайшего размышления над проблемой, превратившейся в навязчивую идею, Линде нажил язву, но показал, как модель Гута можно приспособить, чтобы исключить технические ошибки.

Однако даже эта модель надувания зависела от особенностей унифицированных теорий, которые, как чувствовал Линде, являются сомнительными. В конце концов, скатившись в такую депрессию, что он с трудом поднимался с постели, Линде определил, что надувание может быть результатом более общего квантового процесса, впервые предложенного Джоном Уилером. По Уилеру, если у тебя есть микроскоп в триллионы триллионов раз мощнее, чем любой из существующих, то ты увидишь пространство и время дико колеблющимися по причине квантовой погрешности. Линде утверждал, что то, что Уилер назвал «пеной пространства и времени», неизбежно породит условия, необходимые для надувания.

Надувание — это самоистощающий процесс; расширение пространства быстро заставляет энергию, вызывающую надувание, рассеиваться. Но Линде утверждал, что раз надувание началось, то оно всегда будет где-то продолжаться — снова по причине квантовой погрешности. (Удобная штука эта квантовая погрешность!) В текущую минуту возникают новые вселенные. Некоторые тут же исчезают. Другие надуваются так быстро, что у материи нет шанса коалесцировать. А некоторые, как наша, начинают расширяться довольно неспешно, так что сила тяжести способна вылепить из материи галактики, звезды и планеты.

Иногда Линде сравнивал этот суперкосмос с бесконечным морем. При близком рассмотрении это море создает впечатление динамизма и изменения, волны набегают и уходят. Мы, люди, поскольку мы живем внутри одной из таких вздымающихся волн, думаем, что вся Вселенная расширяется. Но если бы мы могли подняться над поверхностью моря, то поняли бы, что наш расширяющийся космос — это просто крошечная, незначительная, локальная часть бесконечного, вечного океана. В некотором смысле, утверждал Линде, старая теория стабильного состояния Фреда Хойла (Fred Hoyle), о которой речь пойдет ниже, была правильной: если смотреть с божественной перспективы, суперкосмос представляет собой тип равновесия.

Линде был не первым физиком, утверждавшим существование других вселенных. Но если большинство теоретиков относятся к другим вселенным как к математическим абстракциям, то Линде с радостью рассуждает об их свойствах. Например, разрабатывая свою теорию самовоспроизводящейся вселенной, Линде сделал заимствования из языка генетики. Каждая вселенная, созданная надуванием, порождает другие вселенные — «вселенные-детки». Некоторые из этих деток сохраняют «гены» предшественников и развиваются в похожие вселенные, с похожими законами природы — и, возможно, похожими обитателями. Взяв за основу антропологический принцип, Линде предположил, что некая космическая версия естественного отбора может отдать предпочтение сохранению вселенных, имеющих вероятность произвести разумную жизнь.

— Для меня очевиден факт, что где-то существует жизнь, подобная нашей, — сказал он. — Но мы никогда не сможем этого узнать.

Как Алан Гут и несколько других астрофизиков, Линде любил рассуждать об осуществимости создания надуваемой вселенной в лаборатории. Но только Линде спросил: а зачем кому-то создавать еще одну вселенную? Какой цели это будет служить? После того как какой-то космический инженер создаст новую вселенную, она, в соответствии с расчетами Линде, мгновенно отделится от родителя на скоростях, превышающих скорость света. И дальнейшая связь будет невозможна.

С другой стороны, предполагал Линде, возможно, инженер сможет манипулировать семенем до надувания таким образом, что оно разовьется во вселенную с определенными размерами и физическими законами. Таким образом инженер может заложить послание в саму структуру новой вселенной. Фактически, предположил Линде, наша собственная Вселенная могла быть создана существами из другой вселенной, а физики, подобные Линде, в своих неловких попытках открыть законы природы на самом деле расшифровывают послание наших космических родителей.

Линде представлял эти идеи осторожно, наблюдая за моей реакцией. Только в конце, возможно, с удовлетворением увидев мой открытый рот, он позволил себе легкую улыбку. Однако улыбка исчезла, как только я поинтересовался, каким может быть послание, введенное в нашу Вселенную.

— Похоже, — грустно сказал он, — что мы еще недостаточно выросли, чтобы это узнать.

Линде стал еще более мрачным, когда я спросил, беспокоит ли его то, что его работа может оказаться — я долго пытался найти нужное слово — чушью.

— В периоды депрессии я чувствую себя полным идиотом, — ответил он. — Я играю с очень примитивными игрушками. — Он добавил, что пытается не очень привязываться к своим собственным идеям. — Иногда модели очень странные, и если относиться к ним слишком серьезно, есть опасность попасть в капкан. Я бы сказал, что это походит на бег по очень тонкому льду на поверхности озера. Если бежишь очень быстро, то можешь не утонуть и пробежать большое расстояние. Но если остановишься, чтобы подумать, том ли направлении бежишь, то можешь провалиться и утонуть.

Похоже, Линде говорил, что его цель как физика — не достижение решения, не поиск Ответа, и даже просто какого-то ответа, а продолжение движения. Линде боялся мысли о конечности. Его теория о самовоспроизводящейся вселенной в этом свете имеет смысл: если вселенная бесконечна и вечна, то такова и наука, поиск знаний. Но даже физика, придерживающаяся этой теории вселенной, предполагал Линде, не может быть близка к окончательному решению.

— Например, сюда не включается сознание. Физика изучает материю, а сознание — не материя.

Линде соглашался с Джоном Уилером, что реальность может быть в некотором смысле «участвующим» явлением.

— Пока ты не сделаешь измерения, нет вселенной, ничего, что можно назвать объективной реальностью, — сказал Линде.

Линде, как Уилер и Бом, казалось, мучился от мистических томлений, что одна физика не может решить всё.

— Есть какой-то предел у рационального знания, — сказал он. — Один из способов изучить иррациональное — это прыгнуть в него и просто медитировать. Другой — это изучить границы иррационального инструментами рационального.

Линде выбрал последний вариант, потому что физика предлагала путь «не сказать полную чушь» о происходящем в мире. Но иногда, признался он, «я впадаю в депрессию, когда думаю, что умру как физик».

Миф надувания

Тот факт, что Линде завоевал такое уважение — он получил предложения нескольких американских университетов перед тем, как выбрал Стэнфорд, — является свидетельством как его риторического искусства, так и недостатка новых идей в космологии. Тем не менее к началу девяностых годов надувание и многие другие экзотические идеи, возникшие из физики частиц в предыдущем десятилетии, начали терять поддержку основных астрофизиков. Даже у Дэвида Шрамма, который как бык толкал вперед надувание, когда я встретился с ним в Швеции, зародились сомнения, я понял это, разговаривая с ним несколько лет спустя.

— Мне нравится надувание, — сказал Шрамм, подчеркнув слово «нравится», — но оно никогда не может быть всесторонне подтверждено, потому что не рождает никаких уникальных предсказаний, предсказаний, которые не могут быть объяснены каким-то другим путем. Надувание их не дает, — продолжал Шрамм, — в то время как с Большим Взрывом дело обстоит иначе. Красивое фоновое космическое излучение с обилием легких элементов говорит вам: «Вот они». Нет другого способа получить эти результаты.

Шрамм признавал, что астрофизики пытаются прорваться дальше, вглубь, к началу всех времен, их теории становятся более умозрительными. Космологии нужна унифицированная теория физики частиц для описания процессов в самом начале существования Вселенной, но подкрепить теорию, объясняющую всё, может оказаться очень сложно.

— Даже если кто-то предложит по-настоящему красивую теорию, типа теории суперструн, ее никак не протестировать. Так что на самом деле получается, что ты, когда делаешь прогнозы, а затем проверяешь их, не разрабатываешь научную методику. Никаких экспериментов нет. Это, скорее, просто математическая логичность.

Может ли так случиться, что его область в конце концов придет к тому, что станет интерпретацией квантовой механики, где эстетическими в первую очередь являются стандарты?

— Вот это и есть настоящая проблема, — ответил Шрамм. — Пока кто-то не предложит тесты, мы находимся в большей степени в философии, чем в физике.

Тесты должны представить Вселенную такой, какой мы ее наблюдаем, но это, скорее, получается постсказание, а не предсказание.

Всегда возможно, что теоретические объяснения черных дыр, суперструн, «это из частицы» Уилера и другой экзотики смогут сделать какой-то прорыв.

— Но пока кто-то не представит окончательные и бесповоротные тесты, — сказал Шрамм, — или нам не посчастливится найти черную дыру, которую мы сможем острожно исследовать, мы не получим никакой «эврики», дающей уверенность в том, что знаешь ответ.

Поняв значимость того, что он сказал, Шрамм внезапно стал вести себя подобно работнику службы по связям с общественностью. Тот факт, что у космологов столько трудностей в продвижении вперед, за модель Большого Взрыва — это хороший знак, настаивал он, прибегая к очень знакомому аргументу.

— Например, при смене столетий физики говорили, что большая часть проблем физики решена. Есть несколько надоедливых маленьких проблем, но в основном все решено. А мы обнаружили, что это неверно.

Фактически наши находки обычно служат подсказкой, что грядет еще один большой прорыв. Как раз тогда, когда думаешь, что виден конец, обнаруживается, что это путь к совсем новому взгляду на Вселенную. И я думаю, вот что случится: мы стремительно наберем высоту и увидим то, чего не видели раньше. Мы решим надоедливые проблемы, которые раньше не могли решить. И я ожидаю, что решение этих проблем приведет нас в абсолютно новую, богатую и удивительную область. Дело не умрет[79].

Но что если космология уже прошла свою кульминационную точку, в том смысле, что почти нет надежды на какие-либо эмпирические сюрпризы, такие же глубокие, как теория Большого Взрыва? Космологам везет, если они что-то знают определенно, заявил Ховард Джорджи (Howard Georgi), физик, занимающийся физикой частиц в Гарвардском университете.

— Я думаю, что на космологию надо смотреть как на историческую науку, как на эволюционную биологию, — сказал Джорджи, веселый розовощекий мужчина. — Люди пытаются смотреть на современную Вселенную и экстраполировать в другую область то, что интересно, но опасно делать, потому что могут быть несчастные случаи, имеющие серьезные последствия. Астрофизики усиленно пытаются понять, что может быть случайным и какие свойства являются постоянными. Но эти аргументы трудно понять, чтобы быть на самом деле убежденным.

Джорджи предположил, что астрофизики приобретут немного человечности, если прочитают книги биолога Стивена Джея Гоулда (Stephen Jay Gould), который обсуждает потенциальные трудности реконструирования прошлого, основанные на нашем знании настоящего (см. главу 5).

Джорджи засмеялся, возможно, поняв невероятность того, что кто-то из астрофизиков последует его совету. Как и Шелдон Глэшоу, чей кабинет находился дальше по коридору, Джорджи когда-то возглавлял поиск теории физики, объясняющей всё. И как Глэшоу, Джорджи в конце концов стал поносить теорию суперструн и другие теории-кандидаты на звание теории, объясняющей всё, которые не могут быть протестированы, а поэтому являются ненаучными. Судьбы физики частиц и космологии, отметил Джорджи, в некотором роде переплетены. Астрофизики надеются, что унифицированная теория поможет им понять происхождение Вселенной более четко. Наоборот, некоторые физики, занимающиеся физикой частиц, надеются, что вместо земных экспериментов они смогут найти подтверждение своих теорий, глядя в телескопы на края Вселенной.

— Это кажется мне слишком большим преувеличением, — спокойно заметил Джорджи, — но что я могу сказать?

Когда я спросил его о квантовой космологии, области, исследованной Хокингом, Линде и другими, Джорджи хитро улыбнулся.

— У простого физика, занимающегося физикой частиц, такого, как я, есть проблемы в этих неисследованных водах, — сказал он.

Он находил работы по квантовой космологии и все эти разговоры о червоточинах, путешествиях во времени и вселенных-детках довольно забавными, подобными чтению Книги Бытия. Что касается надувания, то это «великолепный научный миф, который по меньшей мере так же хорош, как любой другой миф о творении», который ему приходилось слышать[80].

Белая ворона из белых ворон

Всегда найдутся те, кто отрицает не только надувание, вселенные-детки и другие очень спорные гипотезы, но и саму теорию Большого Взрыва. Во главе противников Большого Взрыва стоит Фред Хойл (Fred Hoyle), английский астроном и физик. Если прочитать резюме Хойла, то он может показаться своим среди традиционных космологов. Он учился в Кембридже у лауреата Нобелевской премии Поля Дирака (Paul Dime), предсказавшего существование антиматерии. Хойл стал преподавателем в Кембридже в 1945 году, а в пятидесятые годы помог показать, как звезды создают тяжелые элементы, из которых сделаны планеты и люди. Хойл основал престижный Институт астрономии в Кембридже в начале шестидесятых и стал его первым директором. За это и другие достижения в 1972 году он был посвящен в рыцари. Да, Хойл — сэр Фред. Тем не менее упорное нежелание Хойла принять теорию Большого Взрыва и его приверженность крайним идеям в других областях сделали его бунтарем в той области, которую он помог создать[81].

С 1988 года Хойл живет в высотном многоквартирном здании в Борнмуте, городе на южном побережье Англии. Когда я приехал к нему, его жена Барбара впустила меня в дом и провела в гостиную, где Хойл сидел в кресле перед телевизором и смотрел матч по крикету. Он встал и пожал мне руку, не отрывая глаз от экрана. Жена мягко побранила его за невежливость, подошла к телевизору и выключила его. Только после этого с Хойла словно спало наваждение, и он переключил свое внимание на меня.

Я ожидал найти Хойла эксцентричным и обозленным, но он был скорее дружелюбным. У него толстый приплюснутый нос, выступающая вперед челюсть и склонность употреблять жаргонные словечки — коллег он называл «малые», а теорию Большого Взрыва — «внезапный удар». Он имел вид основательного и общительного рабочего. Казалось, что Хойл упивается ролью белой вороны.

— Когда я был молод, старики смотрели на меня как на молодого возмутителя спокойствия, а теперь я стар, и молодые смотрят на меня как на такого же старика, — он усмехнулся. — Я сказал бы, что ничто не задело бы меня сильнее, чем если бы на меня смотрели как на попугая, который из года в год повторяет одно и то же, как это делают многие астрономы. Я крепко призадумался бы, если бы кто-то пришел и сказал: «То, что вы говорите, технически неверно». Вот это бы меня взволновало.

На самом деле Хойла обвиняли и в повторениях, и в технических ошибках[82].

У Хойла была способность выражаться разумно — по крайней мере так звучали его аргументы, например когда он доказывал, что семена жизни должны были прилететь на нашу планету из открытого космоса. Хойл однажды заметил, что стихийное зарождение жизни на Земле было настолько же вероятным, как если бы торнадо, пролетающий по свалке, собрал из валяющегося там хлама «Боинг-747». Рассуждая на эту тему во время нашего интервью, Хойл заметил, что встречи с астероидами сделали Землю необитаемой по крайней мере около 3,8 миллиарда лет тому назад и что клеточная жизнь почти точно появилась 3,7 миллиарда лет тому назад. Если представить всю историю планеты за 4,5 миллиарда лет как одни сутки, продолжал рассуждать Хойл, то жизнь появилась примерно в последние полчаса.

— И еще нужно придумать ДНК: в эти полчаса вам нужно сделать тысячи ферментов, — пояснил он. — И все это — в очень враждебной среде.

Пока Хойл говорил, я вдруг обнаружил, что киваю головой. Да, конечно, жизнь не могла зародиться здесь. Что может быть более очевидным? Только позднее я понял, что в соответствии с расписанием Хойла обезьяны превратились в людей примерно 20 секунд назад, а современная цивилизация появилась меньше, чем одну десятую долю секунды назад. Невероятно, но это случилось.

Хойл впервые серьезно задумался о происхождении Вселенной вскоре после Второй мировой войны, во время долгих дискуссий с двумя другими физиками — Томасом Голдом (Thomas Gold) и Германом Бонди (Hermann Bondi).

— У Бонди был родственник — казалось, что у него везде родственники, — который прислал ему ящик рома, — вспоминал Хойл.

Попивая ром Бонди, три физика занялись разгадыванием вечной загадки для молодых и увлеченных: как мы появились?

Обнаружение того, что все галактики удаляются друг от друга, уже убедило многих астрономов, что Вселенная взорвалась в определенное время в прошлом и все еще расширяется. Основное возражение Хойла против этой модели было философским. Нет смысла говорить о создании Вселенной, если еще не было пространства и времени для создания в них Вселенной.

— Теряется универсальность физических законов, — объяснил мне Хойл. — Физики больше нет.

Как решил Хойл, единственной альтернативой этой абсурдности является только то, что пространство и время должны были существовать вечно. Таким образом он, Голд и Бонди изобрели теорию стабильного состояния, утверждающую, что Вселенная бесконечна как в пространстве, так и во времени и постоянно порождает новую материю, но механизм этого порождения до сих пор неизвестен.

Хойл прекратил продвигать теорию стабильного состояния после того, как в начале шестидесятых обнаружили фоновое космическое излучение. Это, казалось, обеспечило убедительные доказательства Большого Взрыва. Но его старые сомнения вновь всплыли на поверхность в восьмидесятые годы, когда он наблюдал за тем, как космологи старались объяснить формирование галактик и решить другие задачи.

— У меня стало появляться чувство, как будто что-то не так, причем серьезно не так, и не только с новыми концепциями, такими как надувание и темная материя, — сказал он, — но и с самим Большим Взрывом. Я верю, что если у вас есть правильная теория, то вы покажете много положительных результатов. Мне кажется, что, хотя они работают уже 20 лет, им особо-то нечего показывать. Но все было бы иначе, если бы теория была правильной.

Таким образом, Хойл возродил теорию стабильного состояния в новой, улучшенной форме. Скорее произошел не один большой взрыв, а много маленьких в ранее существовавших пространстве и времени. Эти маленькие взрывы и несут ответственность за легкие элементы и смещение света галактик в красную часть спектра. Что касается фонового космического излучения, то, по мнению Хойла, это радиация, излучаемая каким-то видом металлической межзвездной пыли. Хойл признавал, что его «теория квазистабильного состояния», которая фактически заменяла одно большое чудо множеством маленьких, далека от совершенства. Но он настаивал, что последние версии теории Большого Взрыва, утверждающие существование надувания, темной материи и другой экзотики, имеют гораздо больше недостатков.

— Это подобно средневековой теологии! — воскликнул он во время редкой вспышки гнева.

Однако чем дольше Хойл говорил, тем больше я начал задумываться, насколько искренни его сомнения насчет Большого Взрыва. В некоторых его заявлениях проявлялась собственническая привязанность к теории. Одним из величайших казусов современной науки является то, что Хойл придумал термин Большой Взрыв в 1950 году, когда выступил по радио с серией лекций по астрономии. Хойл сказал мне, что не собирался поносить теорию, как предположили многие, а намеревался просто описать ее. В то время, вспоминал он, астрономы часто называли эту теорию «космологией Фридмана» (Friedman), в честь физика, показавшего, как теория относительности Эйнштейна порождает расширяющуюся Вселенную.

— Это был яд, — объявил Хойл. — Требовалось что-то яркое. Так что я придумал Большой Взрыв. Если бы я получил на него патент, авторские права… — мечтательно произнес он.

В августе 1993 года журнал «Скай энд Телескоп» объявил конкурс на переименование теории. Проанализировав тысячи предложений, судьи заявили, что не смогли найти ни одного, достойного заменить название «Большой Взрыв». Хойл не удивился.

— Слова подобны гарпунам, — прокомментировал он. — Если уж они вошли, то их очень тяжело вытащить.

Казалось, что Хойла также преследовала навязчивая идея о том, как близко он подошел к обнаружению фонового космического излучения. Шел 1963 год, и во время конференции по астрономии Хойл разговорился с Робертом Дике (Robert Dicke), физиком из Принстона, планировавшим искать космические микроволны, предсказанные моделью Большого Взрыва. Дике сказал Хойлу, что ожидает, что термодинамическая температура микроволн будет равняться примерно 20 градусам выше абсолютного нуля, и именно это предрекали большинство теорий. Хойл сообщил Дике, что в 1941 году радиоастроном из Канады Эндрю Мак-Келлар (Andrew Mc Kellar) обнаружил межзвездный газ, излучающий волны с температурой 3 градуса, а не 20.

К огромному разочарованию Хойла ни он, ни Дике во время разговора не оценили осложнение, вызываемое находкой Мак-Келлара: то, что речь в самом деле может идти о 3 градусах.

— Мы просто сидели и пили кофе, — вспоминал Хойл, повышая голос. — Если бы кто-то из нас сказал: «Может, все-таки 3 градуса», то мы бы рванули вперед и проверили это и получили бы результат уже в 1963 году.

Год спустя, как раз перед тем как Дике начал свой эксперимент с микроволнами, Арно Пензиас (Arno Penzias) и Роберт Уилсон (Robert Wilson) из «Белл Лабораториз» обнаружили фоновое космическое излучение, спектр которого близок спектру абсолютно черного тела с температурой 3° К. За это достижение они в дальнейшем получили Нобелевскую премию.

— Я всегда считал это одной из самых больших потерь в своей жизни, — вздохнул Хойл, медленно качая головой.

Но почему Хойла беспокоит, что он почти обнаружил явление, которое теперь осмеивает как фальшивое? Я думаю, что Хойл, как и многие белые вороны, когда-то надеялся войти в самый узкий круг ученых, купаться в наградах и славе. Он многое сделал для достижения этой цели. Но в 1972 году руководство Кембриджа заставило Хойла уйти в отставку с поста директора Института астрономии — скорее по политическим мотивам, чем по причинам, касающимся науки. Хойл с женой уехали из Кембриджа и поселились в одиноко стоящем домике в охотничьих угодьях в северной части Англии. Они прожили там 15 лет, а затем перебрались в Борнмут. Во время этого периода антиавторитаризм Хойла, который всегда хорошо служил ему, стал скорее реакционным, чем созидательным. Хойл деградировал в «просто бунтаря», как выразился Гарольд Блум, хотя он все еще мечтал о том, что могло бы быть.

Казалось, что Хойл страдает и еще от одной проблемы. Задача ученого — найти в природе примеры. Всегда существует опасность увидеть примеры там, где их нет. В последние годы своей карьеры Хойл, казалось, видел примеры — или, скорее, заговоры — и в структуре космоса, и среди тех ученых, которые отвергали его радикальные взгляды. Точка зрения Хойла наиболее очевидна в его взглядах на биологию. С начала семидесятых он доказывал, что Вселенная насыщена вирусами, бактериями и другими организмами. (Хойл впервые исследовал эту возможность в 1957 году, в книге «Черная туча» (The Black Cloud), которая остается самой известной из его многочисленных научно-фантастических романов.) Предположительно, эти проживающие в космосе микробы обеспечили семена жизни на Земле и после этого привели к эволюции; естественный отбор сыграл очень малую роль или вообще не имел никакого значения в создании разнообразия жизни. Хойл также утверждал, что эпидемии гриппа, коклюша и других болезней начинаются, когда Земля проходит сквозь облака болезнетворных микроорганизмов.

Обсуждая непрекращающуюся веру биомедицинских кругов в более традиционный тип передачи болезни — от человека к человеку, Хойл начал сердиться.

— Смотря на эти данные, они не говорят «Данные неправильные» и не прекращают их преподавать. Они продолжают травить людей этой чушью. И именно поэтому, когда вы попадаете в больницу, вам повезет, если вас вылечат.

Но если космос кишит организмами, спросил я, почему их не обнаружили? Вероятно, их обнаружили, заверил меня Хойл. Он подозревал, что в шестидесятые годы эксперименты, проводившиеся США на воздушных шарах, поднимающихся на большую высоту, а также на других летательных аппаратах, собрали доказательства жизни в космосе, просто официальные лица не стали об этом кричать. Почему? Возможно, по причинам государственной безопасности, высказал предположение Хойл, или потому, что результаты противоречили устоявшемуся мнению.

— Наука сегодня заперта в парадигмы, — торжественно сообщил он. — Все пути заблокированы ложными мнениями, и если вы сегодня пытаетесь что-то опубликовать в журнале и выступаете против парадигмы, то издатели вам откажут.

Хойл подчеркнул, что вопреки определенной точке зрения он не верит, что вирус СПИДа пришел из открытого космоса.

— Это такой странный вирус, что я вынужден считать его лабораторным продуктом, — сказал он.

Намекает ли он на то, что болезнетворные микроорганизмы были выведены в результате биологической военной программы, которая провалилась, спросил я Хойла.

— Да, именно так, — ответил он.

Хойл также подозревал, что жизнь и вся Вселенная должны разворачиваться в соответствии с каким-то космическим планом. Вселенная, по его мнению, это «очевидная игра, исход которой предрешен».

— Слишком много вещей выглядят случайными, но не являются таковыми на самом деле.

Когда я спросил, думает ли Хойл, что всем руководит какой-то сверхъестественный разум, он кивнул с серьезным видом.

— Да, я так смотрю на Бога. Это игра, исход которой предрешен, но я не знаю, каким именно образом ее ведут.

Конечно, многие из коллег Хойла и, вероятно, большая часть простых людей разделяют его мнение о том, что Вселенная является, просто должна быть предопределенной. И возможно, так оно и есть. Кто знает?

Но его утверждение, что ученые преднамеренно скрывают доказательства наличия в космосе микробов и очевидных недостатков в теории Большого Взрыва, показывает полное непонимание им коллег. Большинство ученых тоскуют по таким революционным открытиям.

Солнечный принцип

Если отбросить эксцентричность Хойла, будущие наблюдения могут доказать, что его скептицизм в отношении Большого Взрыва является, по меньшей мере частично, провидческим. Астрономы могут обнаружить, что фоновое космическое излучение возникает не от вспышки Большого Взрыва, а из другого источника, например из пыли в нашем Млечном Пути. Доказательства нуклеосинтеза тоже могут оказаться несостоятельными и отличными от утверждений Шрамма и других ярых сторонников Большого Взрыва. Но даже если выбить эти две опоры из-под теории Большого Взрыва, она все равно может стоять на доказательстве красного смещения, которое, как соглашается даже Хойл, обеспечивает доказательство того, что Вселенная расширяется.

Теория Большого Взрыва для астрономии — это то же, что теория естественного отбора Дарвина для биологии: она дает связь, смысл, знание, единое изложение. Это не значит, что теория может — и когда-нибудь сможет — объяснить все явления. Космология, несмотря на тесную связь с физикой элементарных частиц, самой болезненно точной из наук, сама от точности далека. Этот факт был подтвержден невозможностью астрономов согласиться по поводу значения постоянной Хаббла (Hubble), которая является мерой размера, возраста и скорости расширения Вселенной. Чтобы вывести постоянную Хаббла, следует измерить величину красного смещения галактик и их расстояние от Земли. Первое измерение является простым, а последнее ужасно сложным. Астрономы не могут считать, что видимая яркость галактики пропорциональна ее расстоянию; галактика может быть рядом, или она может быть действительно яркой. Некоторые астрономы настаивают, что Вселенной 10 миллиардов лет или даже меньше; другие точно так же уверены, что ей не может быть меньше 20 миллиардов лет.

Споры о постоянной Хаббла дают очевидный урок: даже при проведении кажущегося простым расчета астрофизики должны делать разнообразные предположения, которые могут повлиять на результат; они должны интерпретировать свои данные точно так же, как делают биологи и историки. Поэтому следует воспринимать любые заявления, основанные на высокой точности (такие, как утверждение Шрамма, что расчет нуклеосинтеза соответствует теоретическим предсказаниями до пятого знака после запятой), с большой поправкой на точность.

Более детальные наблюдения нашего космоса не обязательно решат вопросы о постоянной Хаббла и другие. Смотрите: самой таинственной из всех звезд является наше Солнце. Например, никто на самом деле не знает, что вызывает пятна на Солнце и почему их количество то увеличивается, то уменьшается, грубо говоря, каждые десять лет. Наша способность описать Вселенную простыми стройными моделями обусловлена, в основном, отсутствием у нас данных, нашим незнанием. Чем яснее мы увидим Вселенную во всем величии деталей, тем сложнее нам будет объяснить при помощи простой теории, каким образом получилось так, что она такова. Изучающие историю человечества прекрасно понимают этот парадокс, но космологи принимают его с трудом.

Солнечный принцип предполагает, что многим из более экзотических предположений космологии предстоит пасть. Совсем недавно, в начале семидесятых, черные дыры все еще считались теоретическим курьезом, который нельзя воспринимать серьезно. (Даже Эйнштейн утверждал, по словам Фримэна Дайсона (Freeman Dyson), что черные дыры — это «пятно, которое из его теории уберет хорошая математическая формулировка».) Постепенно, в результате обращения в эту веру Джона Уилера и других, черные дыры стали восприниматься как реальные объекты. Многие теоретики теперь уверены, что почти все галактики, включая нашу собственную, имеют в своей основе черные дыры. Причиной признания этого является то, что никто не может представить лучшего способа объяснить неистовое вращение материи в центре галактик.

Эти аргументы проистекают от нашего незнания. Астрономам следует спросить себя: если их каким-то образом доставят в центр туманности Андромеды или нашего Млечного Пути, то что они там найдут? Найдут ли они там что-то, напоминающее черные дыры, описанные современной теорией, или встретят нечто совершенно другое, такое, что никто никогда себе не представлял и не мог представить? Солнечный принцип предполагает, что более вероятен последний вариант. Мы, люди, можем никогда не заглянуть прямо в скрытое пылью сердце нашей собственной Галактики, не говоря уже о других галактиках, но мы можем узнать, достаточно, чтобы поставить под сомнение гипотезу о черных дырах. Мы можем узнать достаточно, чтобы еще раз узнать, как мало мы знаем.

То же самое относится и ко всей космологии в целом. Мы узнали один удивительный основополагающий факт о Вселенной. Мы знаем, что Вселенная расширяется и могла уже расширяться от 10 до 20 миллиардов лет, точно так же, как биологи знают, что вся жизнь произошла от общего предка путем естественного отбора. Но то, что астрофизики преодолеют свое базовое понимание, так же маловероятно, как и то, что биологи прыгнут за дарвинизм. Дэвид Шрамм был прав: конец восьмидесятых и начало девяностых запомнятся как золотой век космологии, когда область достигла идеального равновесия между знанием и незнанием. По мере появления большего количества данных космология с ее обширной коллекцией эмпирических фактов, лишь слабо связанных теорией, будет больше походить на ботанику.

Конец открытий

В конце концов ученые перестанут наслаждаться бесконечной способностью открывать новые интересные вещи о Вселенной. Мартин Харвит (Martin Harwit), астрофизик и историк науки, до 1995 года возглавлявший Смисониевский институт по изучению национального воздушного пространства и Музей космоса в Вашингтоне, округ Колумбия, выразил свою точку зрения в книге «Космическое открытие» (Cosmic Discovery, 1981):

«История большинства открытий следует по обычному пути, независимо от того, рассматриваем ли мы разнообразие насекомых, исследование океанов в поисках континентов и островов или поиск запасов нефти в недрах земли. Есть начальный подъем скорости открытий в связи с привлечением все большего количества исследователей. Новые идеи и техника привлекаются к поиску, и скорость открытий увеличивается. Однако вскоре количество открытий, которые можно сделать, уменьшается, и скорость открытий идет вниз, несмотря на высокую эффективность разработанных методов. Поиск приближается к концу. Случайное, ранее пропущенное свойство может быть найдено, или встретится особо редкий вид; но скорость открытий начинает быстро идти вниз, а затем снижается до тонкой струйки. Падает интерес, исследователи уходят из области, и фактически не остается никакой активности»[83].

В отличие от большинства экспериментальных областей науки, указал Харвит, астрономия — это, по сути, пассивная деятельность. Мы можем обнаружить небесные явления только через информацию, падающую на нас с неба, большей частью в форме электромагнитного излучения. Харвит высказал различные догадки о совершенствовании уже развитых технологий наблюдения, таких как оптические телескопы, а также других, пока еще находящихся в стадии разработки, например детекторов гравитационных волн. Он представил график, оценив скорость, с которой делались новые космические открытия в прошлом и с какой они будут делаться в будущем. График представляет собой кривую в форме колокола, резко идущую вверх в 2000 году. К этому году мы обнаружим, грубо говоря, половину всех явлений, которые мы можем обнаружить, как прогнозирует Харвит. К 2200 году мы откроем примерно 90 процентов доступных для открытия явлений, а оставшиеся будут раскрываться со все уменьшающейся скоростью на протяжении нескольких последующих тысячелетий.

Конечно, соглашается Харвит, различные факторы могут изменить этот график:

«Политика может повлиять на уменьшение финансирования астрономии в будущем. Война может фактически остановить исследования, хотя послевоенное время, если такое будет, может обеспечить астрономов оборудованием, от которого отказались военные, и это снова увеличит скорость открытий»[84].

И в плохом можно найти хорошее.

Конечно, ироническая космология продолжится, пока у нас есть поэты с таким же воображением и амбициями, как у Хокинга, Линде, Уилера и, разумеется, Хойла. Их видение является ограниченным, так как оно охватывает определенный круг нашего эмпирического знания, но одновременно и стимулирующим, так как свидетельствует о безграничности человеческого воображения. В своем лучшем виде ироническая космология может держать нас в приподнятом состоянии. Но это не наука.

Джон Донн (John Donne) мог говорить за Хокинга и за всех нас, когда писал:

«Мои мысли достигают всего, понимают всё. Необъяснимая тайна: я их Создатель в тюремной камере, на одре болезни, везде, и любое из моих Созданий, моих мыслей с Солнцем и за Солнцем, догоняет Солнце и обгоняет Солнце на полшага, на шаг, везде»[85].

Пусть это будет эпитафией космологии.

Глава 5 Конец эволюционной биологии

Ни одна другая область науки не отягощена так своим прошлым, как эволюционная биология. Литературный критик Гарольд Блум назвал это «страхом влияния». Собственно, эволюционную биологию в широком смысле можно определить как попытку интеллектуальных наследников Дарвина прийти к мало-мальски приемлемому соглашению с его подавляющим влиянием. Дарвин основывал свою теорию естественного отбора, центральный компонент своего видения, на двух наблюдениях. Во-первых, растения и животные обычно производят больше потомков, чем может выдержать окружающая среда. (Дарвин заимствовал эту идею у английского экономиста Томаса Мальтуса (Thomas Malthus) .) Во-вторых, эти потомки слегка отличаются от своих родителей и друг от друга. Дарвин пришел к выводу, что каждый организм в борьбе за выживание соревнуется прямо или косвенно с другими представителями своего вида, чтобы произвести на свет потомство. Случай играет роль в выживании любого отдельного организма, но природа отдаст предпочтение или выберет те организмы, чья генетическая изменчивость делает их более устойчивыми, то есть способными выжить достаточно долго, чтобы произвести потомство и передать эти качества своим детям.

Дарвин мог только догадываться о том, что порождает эти исключительно важные для следующих поколений качества. Книга «Происхождение видов», впервые опубликованная в 1859 году, упоминает предположение французского биолога Жан-Батиста Ламарка о том, что организмы могут передавать своему потомству не только унаследованные, но и приобретенные свойства. Например, постоянное вытягивание головы жирафом с целью дотянуться до высоко растущих листьев таким образом изменит его сперму или яйцеклетку, что его детеныши родятся с более длинными шеями. Но Дарвин явно чувствовал себя неуютно с идеей о том, что адаптация самонаправляема. Он считал, что изменения между поколениями хаотичны, и только при естественном отборе они становятся устойчивыми и ведут к эволюции.

Дарвин не знал, что при его жизни австрийский монах Грегор Мендель проводил эксперименты, которые помогли бы опровергнуть теорию Ламарка и обосновать интуитивную мысль Дарвина. Мендель — первый ученый, понявший, что естественные формы состоят из отдельных черт, передающихся от одного поколения к другому при помощи того, что Мендель назвал генетическими частицами и что теперь называется генами. Гены предотвращают смешивание черт и таким образом сохраняют их. Рекомбинация генов, которая происходит во время полового воспроизводства, вместе с отдельными генетическими ошибками, или мутациями, обеспечивает разнообразие, необходимое для того, чтобы естественный отбор показал, что сохранится, а что исчезнет.

Работы Менделя 1868 года по разведению гороха большей частью прошли незамеченными научным сообществом вплоть до нового столетия. Но даже тогда генетика Менделя не сразу примирилась с идеями Дарвина. Некоторые ранние генетики считали, что генетическая мутация и половая рекомбинация могут направить эволюцию по определенным путям независимо от естественного отбора. Но в тридцатые и сороковые годы этого столетия Эрнст Майр (Ernst Mayr) из Гарвардского университета и другие биологи-эволюционисты соединили идеи Дарвина с генетикой и дали новое подтверждение его теории, назвав свою версию новым синтезом, который подтвердил, что естественный отбор — это первичный архитектор биологической формы и разнообразия.

Открытие в 1953 году структуры ДНК — программы, по которой создаются все организмы, — подтвердило дарвиновскую догадку о том, что вся жизнь связана и происходит из общего источника. Открытие Уотсона и Крика также показало источник как неизменяемости, так и изменчивости, которые делают возможным естественный отбор. В дополнение молекулярная биология предположила, что все биологические явления могут быть объяснены в механических, физических терминах.

В «Приходе золотого века» Гюнтер Стент отметил, что до открытия структуры ДНК некоторые выдающиеся ученые считали, что традиционные методы и предположения науки окажутся неподходящими для понимания наследственности и других базовых биологических вопросов. Основным сторонником этого взгляда был физик Нильс Бор. Он утверждал, что как физикам приходилось справляться с принципом неопределенности, пытаясь понять поведение электрона, точно так же биологи столкнутся с фундаментальными ограничениями, когда попытаются слишком глубоко прощупать живые организмы.

«Должна оставаться некая неопределенность в отношении физического состояния организма. Напрашивается идея о том, что минимальная свобода, которую мы должны позволить организму в этом плане, просто достаточно велика, чтобы спрятать от нас свои главные секреты. При таком взгляде существование жизни должно рассматриваться как точка отсчета в биологии, в смысле, подобном тому, как квант действия, появляющийся как нелогичный элемент с точки зрения классической механики, вместе с существованием элементарных частиц формирует основу квантовой механики»[86].

Стент обвинил Бора в попытке возродить старую, дискредитированную концепцию витализма, утверждающую, что жизнь происходит из мистической сути или силы, которая не может быть сведена к физическому процессу. Но виталистское видение Бора не было подкреплено. Фактически молекулярная биология доказала одно из суждений Бора о том, что наука, когда является наиболее успешной, сводит тайны к тривиальностям (хотя не обязательно понятным).

Что может сделать молодой, полный амбиций биолог, чтобы оставить свой след в эпоху постдарвинизма, пост-ДНК? Одна альтернатива — это стать в большей степени дарвинистом, чем Дарвин, принять дарвиновскую теорию как высший, проникновенный взгляд в природу, как абсолют. Этот путь выбрал редукционист Ричард Докинс (Richard Dawkins) из Оксфордского университета. Он превратил дарвинизм в страшное оружие и отметает любые идеи, бросающие вызов его глубоко материалистическим, немистическим взглядам на жизнь. Кажется, что он рассматривает креационизм и другие антидарвинистские идеи как личное оскорбление.

Я встретился с Докинсом на вечеринке, организованной его литературным агентом в Манхэттене[87]. Докинс — красивый мужчина с глазами хищника, тонким, как нож, носом и розовыми щеками. На нем был дорогой, сшитый на заказ костюм. Когда, пытаясь подчеркнуть какое-то положение, он жестикулировал, его руки со слабо проступающими венами слегка дрожали. Это была дрожь не нервного человека, а прекрасно настроенного, подобно музыкальному инструменту, соперника, способного великолепно показать себя в войне идей: этакая борзая Дарвина.

Как в своих книгах, Докинс и лично являл собой верх самоуверенности. Казалось, что его утверждения подразумевают преамбулу: «Как может понять любой дурак…» Не прибегающий к оправданиям атеист Докинс объявил, что он не относится к ученым, думающим, что наука и религия занимаются отдельными вопросами и таким образом могут легко сосуществовать. Большинство религий, утверждал он, считают, что Бог отвечает за план и цель, очевидные в жизни. Докинс намеревался растоптать эту точку зрения.

— Все цели происходят в конечном счете из естественного отбора, — сказал он. — Это — мое кредо, и я намерен его защищать.

Затем Докинс в течение примерно 45 минут представлял свою ультраредукционную версию эволюции. Он предположил, что мы думаем о генах как о маленьких частичках программного обеспечения, имеющих только одну цель: сделать как можно больше копий себя самих. Гвоздики, гепарды и все живые существа — это просто очень сложные средства выражения, которые эти «копируй-меня-программы» создали, чтобы помочь им воспроизводиться. Культура также базируется на «копируй-меня-программах», которые Докинс назвал мемами. Докинс попросил нас представить себе книгу с посланием: «Поверьте этой книге и заставьте ваших детей поверить ей, что когда вы умрете, то попадете в очень жуткое место под названием ад».

— Это очень эффективный образец копируй-меня-кода. Нет таких дураков, чтобы просто выполнять приказ: «Поверь в это и заставь своих детей поверить в это». Нужно представлять это более утонченно, украшая каким-то более изысканным образом. Вы понимаете, о чем я говорю.

Конечно. Христианство, как и все религии, — это очень успешное письмо религиозно-мистического содержания, рассылаемое по нескольким адресам, с тем чтобы получатель разослал его другим адресатам. Что еще имеет больше смысла?

Затем Докинс отвечал на вопросы собравшихся — разнородной компании журналистов, преподавателей, книгоиздателей и других квазиинтеллектуалов. Одним из слушателей оказался Джон Перри Барлоу (John Perry Barlow) , бывший хиппи, временами лирик, воспевающий умерших, которые должны быть ему благодарны, мутировавший в киберпророка нового века. Барлоу внешне напоминает медведя с красной банданой вокруг шеи. Он задал Докинсу длинный вопрос, суть которого сводилась к тому, где на самом деле существует информация.

Докинс прищурился, его ноздри, как у охотничьего пса, начали слегка раздуваться, уловив запах неясно мыслящего.

— Простите, — сказал он, — но я не понял вопрос.

Барлоу поговорил еще с минуту.

— Мне кажется, что вы пытаетесь добраться до того, что интересует вас, но не интересует меня, — сказал Докинс и обвел взглядом помещение в поисках другого спрашивающего. Внезапно показалось, что в комнате стало на несколько градусов холоднее.

Позднее, во время обсуждения внеземной жизни, Докинс представил свое видение естественного отбора как космического принципа: где бы ни была найдена жизнь, там поработал естественный отбор. Он предупредил, что жизнь не может слишком часто встречаться во Вселенной, потому что до сих пор мы не нашли подтверждения жизни на других планетах Солнечной системы или где-то еще в космосе. Барлоу смело перебил его и предположил, что наша неспособность обнаружить другие формы жизни может происходить из неадекватности нашего восприятия.

— Мы не знаем, кто обнаружил воду, — многозначительно добавил Барлоу, — но мы можем быть абсолютно уверены, что не рыба.

Докинс перевел на Барлоу свой спокойный взгляд.

— То есть вы имеете в виду, что мы их наблюдаем все время, но не видим? — спросил он.

Барлоу кивнул.

— Д-а-а-а, — вздохнул Докинс, словно выдыхая всю надежду просветить неописуемо глупый мир.

Докинс может быть таким же резким со своими коллегами-биологами, посмевшими бросить вызов основной парадигме дарвинизма. Он страстно доказывал, что все попытки модифицировать или превзойти Дарвина в любом значительном вопросе являются ошибочными. «Когда-то наше существование представляло собой самую великую из всех тайн, но… теперь это больше не тайна, эту загадку решили. Дарвин и Уоллес (Wallace) решили ее, хотя мы какое-то время будем еще добавлять новые сведения к их открытию»[88].

— В этих вещах всегда присутствует элемент риторики, — ответил Докинс, когда я позднее спросил его о новых открытиях. — С другой стороны, это законный образец риторики — в том плане, что Дарвин на самом деле открыл тайну того, как начала существовать жизнь, и то, что жизнь обладает красотой, приспособляемостью и сложностью.

Докинс соглашался с Гюнтером Стентом, что все великие шаги вперед в биологии после Дарвина — демонстрация Менделем того, что гены группируются пакетами, открытие Уотсоном и Криком двойной спирали в структуре ДНК — скорее подкрепили, а не подорвали основную идею Дарвина.

Молекулярная биология недавно открыла, что процесс взаимодействия ДНК и РНК с протеинами более сложен, чем думали раньше, но основная парадигма генетики — генная трансмиссия на основе ДНК, и ей не грозит опасность развалиться.

Остались еще довольно крупные биологические тайны, такие как происхождение жизни, пола, человеческого сознания. Биология развития, которая пытается показать, как отдельная оплодотворенная клетка становится саламандрой или проповедником, также поднимает важные вопросы.

— Нам, конечно, требуется узнать, как это работает, и это будет очень-очень сложно.

Но Докинс настаивал, что биология развития, как и до нее молекулярная генетика, просто добавит детали в рамках дарвинской парадигмы. Докинса «достали» интеллектуалы, доказывающие, что одна наука не может ответить на основные вопросы о жизни.

— Они думают, что наука слишком надменна и что есть определенные вопросы, которые наука не имеет права задавать, традиционно являвшиеся прерогативой религии. Как будто бы они могли дать какие-то ответы. Одно дело утверждать, что трудно узнать, как началась Вселенная, что дало начало Большому Взрыву, что такое сознание. Но если уж у науки есть трудности в объяснении чего-то, то совершенно определенно, что никто другой это не объяснит.

Докинс с большим удовольствием процитировал слова великого английского биолога Питера Медавара (Peter Medawar) о том, что некоторые люди «наслаждаются погружением в нищету непонимания».

— Я хочу понять, — с жаром добавил Докинс, — и понимание для меня означает научное понимание.

Я спросил Докинса, почему он считает, что его утверждение — Дарвин в основном сказал нам все, что мы знаем, и все, что нам нужно знать о жизни — встретило сопротивление не только креационистов и софистов, но даже очевидно компетентных биологов.

— Может, я не могу донести свою точку зрения с достаточной ясностью, — ответил он.

Но, конечно, скорее вероятно противоположное. Докинс доносит свою точку зрения с полной ясностью, так, что не оставляет места тайне, смыслу, цели — то есть великим научным открытиям, помимо того, которое дал нам Дарвин.

Вероятностный план Гоулда

Естественно, некоторые современные биологи впадают в гнев от одной мысли, что они просто добавляют детали к magnum opus[89]Дарвина. Одним из самых сильных (в смысле, который вкладывает Блум) постдарвинистов является Стивен Джей Гоулд (Stephen Jay Gould) из Гарвардского университета. Гоулд выступал против влияния Дарвина, критикуя силу его теории, доказывая, что она так многого не объясняет. Гоулд начал заявлять о своей философской позиции в шестидесятые годы, атаковав уязвимую доктрину униформитаризма, утверждающую, что геофизические силы, сформировавшие Землю и жизнь, были в большей или меньшей степени постоянными.

В 1972 году Гоулд и Нильс Элдредж (Niles Eldredge) из Американского музея национальной истории в Нью-Йорке расширили эту критику униформитаризма до биологической эволюции, введя теорию прерывистого равновесия, также называемую критиками Гоулда и Элдреджа эволюцией рывками. Новые виды редко создаются путем постепенной, равномерной эволюции, которую описал Дарвин, доказывали Гоулд и Элдредж. Скорее, видообразование — это относительно быстрый процесс, происходящий, когда группа организмов уходит в сторону от стабильной родительской популяции и вступает на свой собственный генетический путь. Видообразование должно зависеть не от типа адаптационного процесса, описанного Дарвином (и Докинсом), а от гораздо более частных, комплексных, случайных факторов.

В своих последующих работах Гоулд безжалостно критиковал идеи, которые, как он утверждает, являются безусловными во многих интерпретациях дарвиновской теории, — прогресс и неизбежность. В соответствии с Гоулдом, эволюция не демонстрирует никакого последовательного направления и также никакие из ее продуктов, такие, как Homo sapiens, ни в каком смысле не являются неизбежными; если воспроизвести «пленку жизни» миллион раз, то эта особая simia[90]с увеличенным мозгом может и не появиться. Гоулд также нападал на генетический детерминизм, где бы с ним ни встречался, будь то в псевдонаучных заявлениях о расе и интеллекте или в более приемлемых теориях, относящихся к социобиологии. Гоулд преподносит свой скептицизм в прозе, богатой ссылками на высокую и низкую культуру и наполненную точным осознанием своего собственного существования как культурного артефакта. Он был удивительно удачлив: почти все его книги стали бестселлерами, и он является одним из самых часто цитируемых ученых в мире[91].

Перед встречей с Гоулдом мне были любопытны несколько кажущихся противоречивыми аспектов его мыслей. Например, я задумывался, насколько глубоки его скептицизм и неверие в прогресс. Верил ли он, как и Томас Кун, что сама наука не продемонстрировала никакого последовательного прогресса? Является ли курс науки таким же бессвязным и бесцельным, как и курс жизни? Тогда каким образом Гоулд избегает противоречий, жертвой которых стал Кун? Более того, некоторые критики — а успех Гоулда привлек массу таковых — обвиняли его в том, что он является тайным марксистом. Но Маркс демонстрировал высоко детерминистический, прогрессивный взгляд на историю, который казался антитетическим взгляду Гоулда.

Я также задумывался, не отступает ли он от вопроса прерывистого равновесия. В заголовке первой статьи, написанной в 1972 году, Гоулд и Элдредж смело назвали это равновесие альтернативой дарвиновской последовательности, которая когда-нибудь сможет обойти ее. В подзаголовке ретроспективного эссе, опубликованного в «Нейчур» в 1993 году, названного «Прерывистое равновесие становится совершеннолетним» (Punctuated Equilibrium Comes of Age) Гоулд и Элдредж предположили, что их гипотеза может быть «полезным продолжением» или «дополнением» к базовой модели Дарвина. В эссе, опубликованном в 1993 году, Гоулд и Элдредж отметили, что их теория является только одной из многих современных научных идей, подчеркивающих скорее беспорядочность и непоследовательность, а не порядок и прогресс. «Прерывистое равновесие, в этом свете, является только вкладом палеонтологии в Zeitgeist[92], а проходящим „духам времени", никогда нельзя верить. Таким образом, развивая прерывистое равновесие, мы были лизоблюдами и угождали моде, а поэтому нам было предначертано лежать на свалке истории. Или мы на секунду заглянули внутрь структуры природы? Но это скажет только прерывистое и непредсказуемое будущее»[93].

Я подозревал, что эта нехарактерная скромность может восходить к событиям, имевшим место в конце семидесятых, когда журналисты рекламировали прерывистое равновесие как революционный шаг вперед после Дарвина. Креационисты ухватились за прерывистое равновесие как доказательство того, что теория эволюции не была всеми принята. Некоторые биологи обвиняли Гоулда и Элдреджа в том, что они своей риторикой подстрекали к таким заявлениям. В 1981 году Гоулд попытался разъяснить истинное положение вещей, выступив свидетелем в суде, проводимом в Арканзасе по поводу того, следует ли преподавать креационизм в школе наравне с эволюцией. Фактически Гоулд был вынужден признать, что прерывистое равновесие не является истинно эволюционной теорией; скорее, это незначительный технический вопрос, спор среди экспертов.

Гоулд выглядит очень просто. Он невысокого роста, пухлый; лицо тоже пухлое, с носом-пуговкой и седеющими чаплинскими усами. Во время нашей встречи на нем были мятые брюки цвета хаки и вискозная рубашка; он выглядел как типичный взъерошенный профессор, витающий в облаках. Но иллюзия обычности исчезла, как только Гоулд открыл рот. Обсуждая научные вопросы, он словно строчил из пулемета, выкладывая даже самые сложные технические аргументы с легкостью, указывающей на гораздо более обширные знания, находящиеся в резерве. Он украшал свою речь, как и статьи, цитатами, которые неизменно предварял фразой: «Конечно, вы знаете известное замечание… (такого-то)». Когда Гоулд говорил, он часто казался отвлеченным, словно не обращал внимания на свои собственные слова. У меня создалось впечатление, что простой речи недостаточно, чтобы увлечь его полностью; его разум, находящийся на более высоком уровне, уходил куда-то вперед, пытаясь предвидеть возможные возражения на его рассуждения, находя новые аргументы, аналогии, цитаты. У меня возникло чувство, что независимо от того, где находился я, Гоулд все равно был далеко впереди.

Гоулд признал, что его подход к эволюционной биологии был частично навеян «Структурой научных революций» Куна, которую он прочел вскоре после опубликования в 1962 году. Книга помогла Гоулду поверить, что он, молодой человек из «низшего среднего класса из района Куинс, где никто не посещал колледж», может сделать важный вклад в науку. Она также привела к тому, что Гоулд отверг «индуктивную, улучшенную, прогрессивную модель занятия наукой, утверждающую, что следует добавлять по факту за раз и не начинать теоретизировать, пока ты не постареешь».

Я спросил Гоулда, считает ли он, как Кун, что наука не приближается к истине. Уверенно покачав головой, Гоулд сказал, что Кун никогда не занимал такую позицию.

— Безусловно — я его знаю, — сказал Гоулд.

Хотя Кун являлся «духовным отцом» социальных конструктивистов и релятивистов, он тем не менее верил, что «там есть объективный мир», утверждал Гоулд; Кун чувствовал, что этот объективный мир очень сложно определить, но он признавал, что «теперь мы лучше знаем, что он есть, чем это было столетия назад».

Так значит Гоулд, который так неустанно стремился вычеркнуть идею прогресса из эволюционной биологии, верит в научный прогресс?

— О, конечно, — мягко ответил он. — Я думаю, что верят все ученые.

Ни один настоящий ученый не может быть истинным культурным релятивистом, рассуждал Гоулд, потому что наука скучна.

— Ежедневная научная работа очень скучна. Приходится чистить мышиные клетки и титровать растворы.

И нужно чистить чашки Петри.

Ни один ученый не был бы в состоянии вынести такую скуку, если бы он не думал, что она ведет к «более великому». Гоулд добавил, опять со ссылкой на Куна, что «некоторые люди с крупномасштабными идеями часто выражают их почти странно преувеличенным образом, просто чтобы акцентировать какую-то точку зрения». (В дальнейшем, размышляя над этим замечанием, мне пришлось задуматься: а не извинялся ли Гоулд косвенно за свои собственные риторические излишества?)

Гоулд с такой же легкостью ушел от моих вопросов о Марксе. Он признал, что находит некоторые из положений Маркса довольно привлекательными. Например, взгляд Маркса на то, что идеи социально встроены и изменяются через конфликт, через столкновение тезиса и антитезиса, — «это фактически очень разумная и интересная теория перемен», заметил Гоулд.

— Вы продвигаетесь вперед путем отрицания предыдущего, а затем отрицаете первое отрицание и не возвращаетесь к первому. Вы фактически передвинулись куда-то еще. Я думаю, что все это довольно интересно.

Взгляд Маркса на социальные изменения и революцию, когда «небольшие обиды скапливаются в систему, пока не рушится сама система», тоже является совместимым с прерывистым равновесием.

Я едва успел задать следующий вопрос: был ли когда-либо и не является ли Гоулд сейчас марксистом?

— Я просто помню, что сказал Маркс, — быстро ответил Гоулд.

Сам Маркс, «напомнил» мне Гоулд, однажды отрицал, что он марксист, потому что марксизм стал слишком многим для слишком многих людей. Ни один интеллектуал, объяснил Гоулд, не хочет идентифицировать себя ни с каким «измом», в особенности с таким вместительным. Гоулду также не нравились идеи Маркса о прогрессе.

— Маркс на самом деле запутался в понятиях предопределения и детерминизма, в частности в теориях истории, которые, я думаю, должны полностью зависеть от каких-то обстоятельств. Я на самом деле думаю, что он очень ошибался по этим вопросам.

Дарвин, будучи «слишком выдающимся викторианцем, чтобы полностью освободиться от прогресса», более критично подходил к викторианским концепциям прогресса, чем когда-либо Маркс.

С другой стороны, Гоулд, несокрушимый антипрогрессист, не исключал возможности, что культура может представлять некоторый вид прогресса.

— Так как социальное наследие является ламаркистским, есть большая теоретическая основа для веры в прогресс в культуре. Ее все время сгоняют с рельсов войны, и поэтому она становится условной. Но по крайней мере потому, что все, что мы изобретаем, прямо переходит отпрыскам, есть возможность направленного накопления.

Когда наконец я спросил Гоулда о прерывистом равновесии, он стал горячо защищать его. Настоящая важность идеи, сказал он, заключается в том, что «вы не можете объяснить видоизменение на уровне адаптационной борьбы индивидуумов в дарвиновских, традиционно дарвиновских терминах». Тенденции могут объясняться только механизмами, оперирующими на уровне видов.

— Вы получаете тенденции потому, что некоторые виды видоизменяются чаще, потому что некоторые виды живут дольше, чем другие, — сказал он. — Поскольку причины рождения и смерти видов довольно сильно отличаются от причин рождения и смерти организмов, это существенно другая теория. Вот что интересно. Вот здесь теория прерывистого равновесия была новой.

Гоулд отказался признать, что он в каком-то смысле отступает назад в вопросе прерывистого равновесия или признает превосходство Дарвина. Когда я спросил его про замену «альтернативы» в его начальной работе 1972 года на «дополнение» в 1993 в ретроспективном обзоре «Нейчур», он воскликнул:

— Я этого не писал!

Гоулд обвинил Джона Мэддокса, редактора «Нейчур» в том, что тот сам вставил «дополнение» в подзаголовок, не согласовав это с Гоулдом и Элдреджем.

— Я страшно зол на него за это, — кипел Гоулд.

Но затем Гоулд перешел к доказательству, что «альтернатива» и «дополнение» на самом деле не так уж различаются по значению.

— Взгляните: говоря, что это альтернатива, вы не говорите, что нет старого учения о постепенном осуществлении социальных преобразований. Понимаете, я думаю, что это еще одна вещь, которую люди пропускают. Мир полон альтернатив, так? Я имею в виду, что у нас есть мужчины и женщины, и это является альтернативными состояниями рода у Homo sapiens. Я имею в виду следующее: если вы заявляете, что нечто является альтернативой, это не означает, что она действует эксклюзивно. Это учение имело практически полную гегемонию до того, как мы стали писать. Вот альтернатива для проверки. Я считаю, что прерывистое равновесие с подавляюще доминирующей частотой подтверждается окаменелостями, что означает: градуализм существует, но на самом деле неважен в общем порядке вещей.

По мере того как Гоулд продолжал говорить, я начал сомневаться, на самом ли деле он заинтересован в разрешении споров по поводу прерывистого равновесия или других вопросов. Когда я спросил его, думает ли он, что биология никогда не сможет достичь окончательной теории, его лицо исказила гримаса. Биологи, придерживающиеся такой веры, — это «наивные индуктивисты».

— Они думают, что после того, как мы запрограммируем человеческий геном, мы ее получим! Даже некоторые палеонтологи, — признал он, — возможно, думают, что если мы достаточно долго будем работать, то на самом деле узнаем основные свойства истории жизни.

Гоулд не соглашался. У Дарвина «был правильный ответ насчет основных взаимоотношений организмов, но для меня это только начало. Это не всё; это только начало».

Так что же Гоулд считает неразрешенными вопросами эволюционной биологии?

— О, их так много, что я даже не знаю, с чего начать.

Он отметил, что теоретикам все еще предстоит определить «всю полноту причин», лежащих в основе эволюции, от молекул до больших популяций организмов. Затем идут «все эти случайности», такие, как столкновения с астероидами, которые, как считают, привели к массовому уничтожению.

— Так что, я сказал бы, это причины, силы причин, уровни причин и случайность, — Гоулд задумался на мгновение. — Это неплохая формулировка, — сказал он, достал маленькую записную книжку из кармана рубашки и нацарапал там что-то.

Затем Гоулд весело перечислил все причины, по которым наука никогда не ответит на все эти вопросы. Как историческая наука, эволюционная биология может только предложить ретроспективные объяснения, а не предсказания. Иногда она не может совсем ничего предложить, потому что нет достаточного количества данных.

— Если у вас нет доказательств предшествующих последовательностей, то вы вообще не можете это сделать, — сказал он. — Поэтому я думаю, что мы никогда не выясним происхождение языка. Потому что это не вопрос теории, это вопрос случайной истории.

Гоулд также соглашался с Гюнтером Стентом в том, что человеческий мозг, созданный для выживания в прединдустриальном обществе, просто не способен решить определенные задачи. Исследования показали, что люди абсурдны при решении проблем, включающих вероятность и взаимодействие комплексных переменных, таких, как природа и питание.

— Люди не понимают, что если и гены, и культура вступают во взаимодействие — а они конечно вступают, — то вы не можете сказать, что тут 20 процентов гены и 80 — окружающая среда. Вы не можете этого сделать. Это не имеет смысла. Неожиданно возникающее свойство — это проявляющееся свойство, и это все, что вы можете о нем сказать.

Однако Гоулд не являлся одним из тех, кто наделял жизнь или разум мистическими свойствами.

— Я — старомодный материалист, — сказал он. — Я думаю, что сознание возникает из сложности нервной организации, которую мы на самом деле плохо понимаем.

К моему удивлению, Гоулд затем погрузился в рассуждения о бесконечности и вечности.

— Это две вещи, которые мы не можем понять, — сказал он. — И тем не менее теория почти требует, чтобы мы имели с ними дело. Вероятно, это происходит потому, что мы не думаем о них правильно. Бесконечность — это парадокс внутри картезианского пространства, так? Когда мне было восемь-девять лет, я обычно говорил: «Вон там кирпичная стена». А что за кирпичной стеной? Но это картезианское пространство, и даже если пространство искривлено, вы не можете не думать, что находится за кривой, даже если это и не правильный ход мыслей. Может, все это просто неправильно! Может, это Вселенная фракционных расширений! Я не знаю, что это. Может, есть пути, по которым сконструирована эта Вселенная, но мы их и представить себе не можем.

Гоулд сомневался, могли ли ученые в какой-либо дисциплине достичь окончательной теории, при условии их склонности классифицировать вещи в соответствии с предварительно обдуманными концепциями.

— Я на самом деле задумываюсь, не являются ли любые претензии на окончательную теорию просто отражением способа, которым мы составили о ней представление.

Возможно ли, при условии всех этих ограничений, что биология и даже наука в целом просто будут продолжаться до тех пор, пока могут, а затем придут к концу? Гоулд покачал головой.

— Люди думали, что наука идет к концу в 1900 году, а с тех пор мы получили тектонику плит, генетический базис жизни. Почему она остановится?

В любом случае, добавил Гоулд, наши теории скорее могут отражать наши собственные ограничения как искателей истины, а не истинную природу реальности. Прежде чем я смог ответить, Гоулд уже ушел дальше.

— Конечно, если эти границы истинные, то наука будет полной в рамках границ. Да, да. Это отличный аргумент. Я не думаю, что он правильный, но я могу понять его структуру.

Более того, в биологии все еще могут произойти великие концептуальные революции, доказывал Гоулд.

— Эволюция жизни на этой планете может оказаться очень маленькой частью самого феномена жизни.

Жизнь в других местах, рассуждал он, вполне может не соответствовать дарвиновским принципам, как верил Ричард Докинс; фактически обнаружение жизни вне Земли может поколебать утверждения Докинса, что Дарвин правит не только здесь, на маленькой Земле, но и во всем космосе.

— Значит, вы верите, что еще где-то во Вселенной существует жизнь? — спросил я.

— А вы нет? — сказал он.

Я ответил, что это вопрос спорный. Гоулд скривился в раздражении. Да, конечно, существование внеземной жизни является спорным вопросом, сказал он, но тем не менее можно заниматься обоснованными рассуждениями. Кажется, что здесь, на Земле, жизнь возникла довольно легко, поскольку самые старые камни, которые могут служить доказательством жизни, на самом деле их представляют. Более того, «огромность Вселенной и невероятность абсолютной уникальности любой ее части ведет к огромной вероятности, что везде есть какая-то жизнь. Но мы этого не знаем. Конечно, мы этого не знаем, и я понимаю, что философски непоследовательно заявлять противоположное».

Ключом к пониманию Гоулда может являться не его сомнительный марксизм, или либерализм, или антиавторитаризм, а страх потенциального закрытия его собственной области. Освободив эволюционную биологию от Дарвина — и от науки в целом, которая определяется как поиск универсальных законов, — он пытался сделать поиск знаний неокончательным, даже безграничным. Гоулд слишком сложен, чтобы отрицать, как это делают некоторые твердолобые релятивисты, что фундаментальные законы, открытые наукой, существуют. Вместо этого он утверждает, причем очень убедительно, что у законов нет большой доказательной силы; они оставляют многие вопросы без ответов. Он — исключительно сведущий практик иронической науки. Его взгляд на жизнь тем не менее может быть сформулирован как «Дерьмо случается».

Конечно, Гоулд представляет это более элегантно. Во время нашего интервью он отметил, что многие ученые не рассматривают историю, занимающуюся частностями и случайностями, как часть науки.

— Я думаю, что это ложная таксономия. История — это отличный тип науки.

Гоулд признал, что его веселит расплывчатость истории, ее сопротивление прямому анализу.

— Мне это нравится! Поэтому я в душе историк.

Трансформируя эволюционную биологию в историю — по сути, толковательную, ироническую дисциплину, подобную литературной критике, — Гоулд делает ее более понятной благодаря своим значительным риторическим способностям. Если история жизни — это бездонная шахта в основном разрозненных событий, то он может продолжать разрабатывать ее, один факт за другим, не боясь, что его усилия станут тривиальными или излишними. В то время как большинство ученых пытаются опознать сигнал, лежащий в основании природы, Гоулд привлекает внимание к шуму. Прерывистое равновесие на самом деле совсем не теория — это описание шума.

Великое пугало Гоулда — это отсутствие оригинальности. Дарвин предсказал основную концепцию прерывистого равновесия в «Происхождении видов»: «Многие виды, когда-то сформированные, никогда не подвергаются никаким изменениям… и периоды, во время которых виды проходили дальнейшие модификации, хотя и длинные, если измерять их годами, вероятно, были короткими в сравнении с периодами, во время которых они сохраняют ту же форму». Эрнст Майр, коллега Гоулда по Гарварду, предположил в сороковые годы, что виды могут появляться так быстро — через географическую изоляцию малых популяций, например, — что не оставят никаких переходных шагов в истории формирования вида.

Ричард Докинс не находит ценности в трудах Гоулда. Короче, дело в том, говорит Докинс, что видоизменение может иногда или даже часто происходить быстрыми взрывами. И что? «Важно то, что у вас идет постепенный отбор, даже если этот постепенный отбор сокращается до коротких периодов, примерно равных времени видоизменения, — прокомментировал Докинс. — Так что я не смотрю на это как на важный момент. Я рассматриваю это как интересную морщинку на неодарвинистской теории».

Докинс также невысоко оценивал настойчивость Гоулда в том, что не было неизбежности возникновения человека или любой другой формы интеллектуальной жизни на Земле.

— Я согласен с ним в этом! — сказал Докинс. — И я думаю, что и все остальные тоже! Это моя точка зрения! Он сражается с ветряными мельницами!

Жизнь была одноклеточной на протяжении почти трех миллиардов лет, отметил Докинс, и она вполне могла оставаться таковой еще три миллиарда лет, не давая многоклеточных организмов.

— Так что, конечно, нет никакой неизбежности.

Возможно ли, спросил я Докинса, что в конечном счете взгляд Гоулда на эволюционную биологию станет превалирующим? Докинс предположил, что фундаментальные вопросы биологии вполне могут быть конечными, в то время как исторические вопросы, которыми занимался Гоулд, фактически бесконечны.

— Если вы имеете в виду, что когда-нибудь все интересные вопросы будут решены, всё, что остается, — это уточнять детали, — сухо ответил Докинс. — Я предполагаю, что это должно быть правдой.

С другой стороны, добавил он, биологи никогда не — могут быть уверены, какие биологические принципы имеют по-настоящему вселенское значение, «пока мы не побывали на нескольких других планетах, где есть жизнь». Докинс признал, косвенно, что на самые глубокие вопросы биологии — в какой степени жизнь на Земле неизбежна? является ли дарвинизм вселенским или чисто земным законом? — не будет правильного ответа до тех пор, пока у нас есть только одна форма жизни для изучения.

Ересь «Геи»

Дарвинизм спокойно воспринял идеи Гоулда, так же как и идеи другой претендентки на звание сильного ученого, Линн Маргулис (Lynn Margulis) из Массачусетского университета в Амхерсте. Несколькими своими идеями Маргулис бросила вызов тому, что она называет ультрадарвинистской ортодоксией. Первой и самой успешной была концепция симбиоза. Дарвин и его последователи подчеркивали роль соперничества между отдельными особями и видами в эволюции. В шестидесятые годы Маргулис начала доказывать, что симбиоз был не менее важным фактором — а возможно и более — в эволюции жизни. Одна из самых великих тайн в эволюционной биологии относится к эволюции прокариотов — простейших из всех организмов, клетки которых не имеют оформленного ядра, — в эукариоты — организмы, клетки которых имеют оформленное ядро. Все многоклеточные организмы, включая нас, людей, состоят из эукариотических клеток.

Маргулис предположила, что эукариоты могли возникнуть, когда один прокариот поглотил другой, более мелкий, который стал ядром. Она предложила считать такие клетки не отдельными организмами, а соединениями. После того как Маргулис смогла представить примеры симбиотических отношений среди живущих микроорганизмов, она постепенно получила поддержку своих взглядов на роль симбиоза в ранней эволюции. Однако на этом она не остановилась. Подобно Гоулду и Элдреджу, она доказывала, что традиционные дарвиновские механизмы не могут объяснить остановки и старты, наблюдаемые в окаменелостях. Симбиоз, предположила она, мог бы объяснить, почему виды появляются так внезапно и почему так долго существуют без изменений[94].

Упор Маргулис на симбиоз естественно привел к гораздо более радикальной идее — к «Гее». Концепция и термин (Гея — греческая богиня Земли) были впервые предложены в 1972 году Джеймсом Лавлоком (James Lovelock) , английским химиком и изобретателем, который, возможно, даже в большей степени опровергает устоявшиеся представления, чем Маргулис. «Гея» появляется во множестве обликов, но основная идея такова, что биота[95], конечная цель всей жизни на Земле, находится в симбиотическом отношении с окружающей средой, в которое входят атмосфера, моря и другие аспекты поверхности Земли. Биота химически регулирует окружающую среду таким образом, чтобы способствовать своему собственному выживанию. Маргулис мгновенно понравилась эта идея, и с тех пор они вместе с Лавлоком сотрудничали, пропагандируя ее.

Я встретился с Маргулис в мае 1994 года в зале ожидания первого класса на вокзале «Пенсильвания» в Нью-Йорке, где она ждала поезд. Она напоминала стареющую девчонку-сорванца: короткие волосы, румяные щеки, рубашка с коротким рукавом и брюки цвета хаки. Вначале она должным образом изображала радикала. Она насмехалась над опасениями Докинса и других ультрадарвинистов, что эволюционная биология может приближаться к концу.

Они приближаются к концу, — объявила она. — Но это просто небольшой этап в истории биологии двадцатого века, а не полноценная и хорошо обоснованная наука.

Она подчеркнула, что у нее нет проблем с базовой посылкой дарвинизма.

— Эволюция, несомненно, происходит, уже видели, что она происходит, и она происходит сейчас. С этим соглашаются все, кто считает себя ученым. Но вопрос в том, как она происходит. А вот тут мнения разделяются.

Ультрадарвинисты, фокусирующиеся на гене как единице отбора, не смогли объяснить, как происходит разделение на виды; по Маргулис, только гораздо более широкая теория, включающая симбиоз и отбор на более высоком уровне, может объяснить разнообразие окаменелостей и современной жизни.

Симбиоз, добавила она, также допускает некий тип ламаркизма, или наследование приобретенных свойств. Через симбиоз один организм может генетически поглотить другой или проникнуть в него и таким образом стать более жизнеспособным. Например, если грибок поглощает водоросль, которая может осуществлять фотосинтез, то грибок тоже может приобрести способность к фотосинтезу и передать ее своим потомкам. Маргулис сказала, что Ламарк был несправедливо назван козлом отпущения эволюционной биологии.

— Мы имеем дело с традиционной борьбой англичан и французов. С Дарвином все в порядке, а Ламарк — плохой. Это ужасно.

Маргулис отмечала, что симбиогенезис, создание новых видов через симбиоз, на самом деле не является оригинальной идеей. Концепция была впервые предложена в конце прошлого столетия и с тех пор много раз возрождалась.

Перед встречей с Маргулис я прочитал черновой вариант книги, которую она написала вместе со своим сыном, Дорионом Саганом (Dorion Sagan) , под названием «Что такое жизнь?» (What Is Life? 1995) . Книга является смесью философии, науки и лирической дани «жизни — вечной загадке». Фактически она представляла новый холистический подход к биологии, в котором анимистические веры древних смешиваются с механистическими взглядами постньютоновской, постдарвиновской науки[96]. Маргулис соглашалась, что книга была в меньшей степени нацелена на продвижение тестируемых научных утверждений, чем на поддержку нового философского взгляда среди биологов. Но единственное различие между нею и биологами типа Дарвина, настаивала она, было в том, что она признавала философский взгляд, вместо того чтобы притворяться, что у нее его нет.

Она имеет в виду, что не верит, что наука может постичь абсолютную истину? Маргулис с минуту обдумывала вопрос. Она отметила, что наука черпает свою силу и убедительность из того факта, что ее утверждения могут быть проверены в реальном мире, — не то что утверждения религии, искусства и тому подобного.

— Но я не считаю, что это то же самое, что абсолютная истина. Я не думаю, что есть абсолютная истина, а если и есть, то я не думаю, что она есть у какого-либо человека.

Но затем, возможно, поняв, как близко она подошла к грани релятивизма, к тому, что Гарольд Блум назвал просто бунтарством, Маргулис приложила усилия, чтобы вернуться к основному научному течению. Она сказала, что, хотя ее часто считали феминисткой, она таковой не является и ей не нравится, когда ее так называют. Она согласилась, что в сравнении с такими концепциями, как «выживание самых подходящих», «Гея» и симбиоз могут показаться феминистическими.

— Имеется культурный обертон, но я считаю это неверным.

Она отвергала идею, часто ассоциируемую с «Геей», что Земля в некотором смысле — это живой организм.

— Земля очевидно не живой организм, — сказала Маргулис, — потому что ни один живой организм не перерабатывает свои отходы. Это настолько антропоморфично, насколько уводит в сторону.

Джеймс Лавлок принимал эту метафору, заявила она, потому что он думал, что она поможет движению в защиту окружающей среды и потому что она подходила к его собственным квазиспиритическим учениям.

— Он говорит, что это — правильная метафора, потому что она лучше старой. Я думаю, что она плохая, потому что ты вызываешь на себя гнев ученых, потому что ты поощряешь иррациональность. (Фактически Лавлок тоже, как сообщали, высказывал сомнения относительно некоторых из его собственных ранних заявлений по поводу «Геи» и также думал о том, чтобы отказаться от этого термина.)

И Гоулд, и Докинс насмехались над «Геей» как псевдонаукой, поэзией, выступающей как теория. Но Маргулис гораздо более последовательна, в большей степени позитивна, чем они. Гоулд и Докинс прибегали к рассуждениям о жизни вне Земли, чтобы поддержать свои взгляды о жизни на Земле. Маргулис издевалась над этой тактикой. Любые предположения, касающиеся существования жизни где-то еще во Вселенной или ее дарвиновской или недарвиновской природы, — это просто рассуждения, говорила она.

— У вас нет необходимости в ответе, является это частым или нечастым явлением. Так что я не понимаю, как у людей может быть по этому поводу строгое мнение. Давайте я представлю это таким образом: взгляды — это не наука. Нет там научной основы! Это просто взгляд!

Она вспомнила, что в начале семидесятых ей позвонил режиссер Стивен Спилберг, который тогда готовился к съемке картины «Инопланетянин». Спилберг спросил Маргулис, считает ли она вероятным или даже возможным, что внеземная особь будет иметь две руки и по пять пальцев на каждой.

— Я ответила: «Ты снимаешь картину! Просто сделай ее интересной! Какая тебе разница? Не обманывай себя, что это наука!»

К концу нашего интервью я спросил Маргулис, как она относится к тому, что на нее всегда ссылаются как на провокатора или как на человека, который «плодотворно неправ», по выражению одного ученого. Она поджала губы, раздумывая над вопросом.

— Это в некотором роде несерьезно, — ответила она. — Я имею в виду, вы не станете говорить так о серьезном ученом, не правда ли?

Она уставилась на меня, и я в конце концов понял, что ее вопрос не был риторическим, она на самом деле хотела получить ответ. Я согласился, что данная ей характеристика в некотором роде несправедлива.

— Да, так и есть, — задумчиво произнесла она. Она заявила, что такая критика ее не беспокоит. — Любой, кто выступает с таким видом критики ad hominem[97], характеризует прежде всего себя, не так ли? Я имею в виду, если их аргумент просто основывается на провокационных определениях применительно ко мне, а не на сути вопроса, то…

Она замолчала. Как и многие сильные ученые, Маргулис не может не желать время от времени быть просто уважаемым консерватором.

Страсть Кауффмана к порядку

Возможно, самым амбициозным и радикальным современным ученым, бросившим вызов Дарвину, является Стюарт Кауффман (Stuart Kauffman) , биохимик из Института Сайта-Фе, центра ультрасверхсовременной области сложности (см. главу 8). В шестидесятые годы, когда Кауффман еще учился в аспирантуре, он начал подозревать, что теория эволюции Дарвина имеет серьезные недостатки: она не может объяснить кажущуюся удивительной способность жизни появляться, а затем увековечивать себя такими поразительными способами. В конце концов, второй закон термодинамики утверждает, что все во Вселенной неумолимо движется к «тепловой смерти» или вселенскому успокоению.

Кауффман протестировал эти идеи, имитируя на компьютере взаимодействие различных абстрактных реагентов — предположительно, химических и биологических веществ. Он пришел к нескольким выводам. Во-первых, когда система простых химикатов достигает определенного уровня сложности, она подвергается радикальному изменению, сходному с той фазой изменения, которая происходит, когда вода замерзает. Молекулы начинают самопроизвольно соединяться, чтобы создать большие молекулы увеличивающейся сложности и каталитической способности. Кауффман доказывал, что именно этот процесс самоорганизации, или автокатализ, а не случайное формирование молекулы со способностью копировать себя и развиваться привел к жизни.

Другая гипотеза Кауффмана была гораздо более радикальной, ибо она бросила вызов, возможно, центральному принципу биологии — естественному отбору. В соответствии с Кауффманом, комплексные множества взаимодействующих генов, подверженных случайным мутациям, не развиваются случайно. Наоборот, они имеют тенденцию соединяться в относительно малом разнообразии комбинаций, или аттракторов, если использовать термин, столь любимый теоретиками хаоса. В своей книге «Происхождение порядка: самоорганизация и отбор в эволюции» (The Origins of Order: Self-Organization and Selectionin Evolution, 1993) объемом 709 страниц Кауффман утверждает, что этот принцип порядка, который он сам иногда называет антихаосом, мог сыграть большую роль, чем естественный отбор, в направлении эволюции жизни, в особенности когда жизнь становилась более сложной.

Я впервые встретился с Кауффманом во время поездки в Санта-Фе в мае 1994 года. У него было широкое, очень загорелое лицо и вьющиеся седые волосы, редеющие на макушке. Одет он был как и большинство в Санта-Фе: джинсовая рубашка, штаны цвета хаки и высокие ботинки. Он казался робким и уязвимым и в то же время исключительно уверенным в себе. Его речи, подобно импровизациям джазового музыканта, недоставало мелодии, но в ней было слишком много отступлений. Подобно торговцу, пытающемуся установить дружеские отношения, он постоянно называл меня Джоном. Ему явно нравилось говорить о философии. За время нашего разговора он прочитал мини-лекции не только по своим теориям антихаоса, но и о границах редукционизма, сложности опровержения теорий и социальном контексте научных фактов.

В начале нашей беседы Кауффман вспомнил статью о происхождении жизни, написанную для «Сайентифик Америкен». В этой статье я процитировал Кауффмана, который сказал о своей теории происхождения жизни: «Я уверен, что прав». Он признался мне, что смутился, увидев цитату в печати, и поклялся избегать подобного высокомерия в будущем. К моему сожалению, Кауффман в большинстве случаев слово держал. Во время нашего разговора он прилагал немалые усилия, чтобы смягчить свои утверждения: «Теперь я не собираюсь говорить, что я уверен, что прав, Джон, но…»

Кауффман только что закончил книгу «Дома во Вселенной» (At Homein the Universe) , в которой представлен скрытый смысл его теорий биологической эволюции.

— Я считаю правильной свою книгу, опубликованную «Оксфорд Юниверсити Пресс», Джон, — я имею в виду, что она правильна в смысле, что все это идеально праводоподобно: многое можно показать экспериментально. Если рассуждать в терминах математических моделей, у вас есть набор моделей, которые говорят, что появление жизни может быть естественным процессом, в смысле, что, при условии достаточно сложного набора взаимодействующих молекул, вы должны ожидать кристаллизацию автокаталитических субнаборов. Так что если этот взгляд правильный, как я сказал вам с излишним энтузиазмом пару лет назад, — широкая улыбка, — тогда мы — это не невероятно невозможная случайность. Фактически жизнь почти точно существует где-то еще во Вселенной, — добавил он. — А поэтому мы дома во Вселенной не в том смысле, как мы были бы, если бы жизнь была невероятно невозможным событием, которое произошло на одной планете, и только на одной планете, потому что оно было бы таким невероятным, что нельзя было бы ожидать, что оно вообще произойдет.

Кауффман точно так же плел нить своей теории о том, как гены имеют тенденцию выстраиваться в определенные повторяющиеся структуры.

— Давайте опять предположим, что я прав, — сказал Кауффман, — тогда большая часть порядка, представленная биологическими системами, получается не в результате «с трудом достигнутого успеха естественного отбора», а как следствие распространяющихся повсюду эффектов, генерирующих порядок. Весь смысл в том, что это — стихийный порядок. Свободный порядок, так? Опять же, если эта точка зрения верна, то, чтобы объяснить ее, нам нужно не только модифицировать дарвинизм, при этом мы поймем и кое-что о возникновении и порядке жизни другим способом.

Его компьютерные модели предлагают другой, более трезвый взгляд, сказал Кауффман. Как добавление одной песчинки в большую кучу песка может вызвать лавины по ее сторонам, точно так же изменение приспособленности одного вида может вызвать внезапное изменение приспособленности всех других видов в экосистеме, которое может закончиться лавиной уничтожения.

— Если сказать это метафорично, то лучшая адаптация, которую в состоянии достичь каждый из нас, может выпустить на свободу лавину, которая приведет к нашему полному уничтожению, так? Поскольку мы все вместе играем в эту игру, то посылаем наши импульсы в систему, которую совместно создаем. Вот это означает неизбежность.

Кауффман приписал аналогию с кучей песка Перу Баку (РегВаК) , физику, связанному с Институтом Санта-Фе и разработавшему теорию, названную «самоорганизованная критичность» (она обсуждается в гл. 8).

Когда я высказал свое беспокойство по поводу того, что многие ученые, и в особенности ученые из Института Санта-Фе, кажется, путают компьютерное моделирование с реальностью, Кауффман кивнул.

— Согласен с вами. Меня лично это очень беспокоит, — ответил он.

Рассматривая модели, заявил он, «я не мог сказать, где пролегает граница между разговором о мире — я имею в виду все, что тут есть, — и очень аккуратными компьютерными играми, формами искусства и игрушками». Однако, когда он занимался компьютерным моделированием, он «всегда, ну или почти всегда, пытался выяснить, как что-либо в мире работает. Иногда я просто пытаюсь найти вещи, которые кажутся интересными, и думаю, подойдут ли они. Но я не думаю, что человек занимается наукой, если результаты его исследований не могут быть представлены наглядно. И это, в конечном счете, означает иметь возможность быть протестированным».

Его модель генетических сетей «делает все виды предсказаний», которые, вероятно, будут протестированы на протяжении следующих 15–20 лет, сказал Кауффман.

— Она может быть протестирована с некоторыми предосторожностями. Когда у вас система с 100 000 компонентов и вы не можете разобрать систему на детали — пока, — какие последствия могут быть протестированы? Это статистические последствия, правильно?

Как можно протестировать его теорию происхождения жизни?

— Вы задаете два разных вопроса, — ответил Кауффман.

В одном смысле, вопрос относится к способу, каким жизнь фактически возникла на Земле примерно четыре миллиарда лет тому назад. Кауффман не знал, может ли его теория или какая-либо иная теория направить силы на удовлетворительное решение этого исторического вопроса. С другой стороны, можно протестировать его теорию, пытаясь создать автокаталитические ряды в лаборатории.

— Вот что я вам скажу. Заключим сделку. Если я или кто-то другой сделает автокаталитические ряды молекул с переходами из фазы в фазу и графики реакций, то вы ведете меня ужинать, хорошо?

Есть параллели между Кауффманом и другими учеными, бросившими вызов статус-кво в эволюционной биологии. Во-первых, идеи Кауффмана имеют исторические прецеденты, точно так же, как прерывистое равновесие и симбиоз. Кант, Гёте и другие мыслители до Дарвина допускали, что в основе структуры природы могут лежать общие математические принципы или правила. Даже после Дарвина многие биологи сохраняли свое убеждение в существовании, в дополнение к естественному отбору, некой силы, генерирующей порядок, которая нейтрализует всеобщее движение к термодинамической похожести. В двадцатом веке эту точку зрения, иногда называемую рациональной морфологией, пропагандировали Д'Арси Вентворт Томпсон (D'Arcy Wentworth Thompson) , Вильям Батесон (William Bateson) и, совсем недавно, Брайан Гудвин (Brian Goodwin).

Более того, кажется, что Кауффман руководствуется по меньшей мере в такой же степени философской уверенностью в том, каковы должны быть вещи, как и научным любопытством по поводу того, каковы вещи на самом деле. Гоулд подчеркивает важность случайности в формировании эволюции. Маргулис сторонится неодарвинистского редукционизма в пользу более холистического подхода. Точно так же Кауффман чувствует, что одна случайность не могла создать жизнь; у нашего космоса должна быть где-то скрыта некая фундаментальная тенденция генерирования порядка.

В конце концов Кауффман, как Гоулд и Маргулис, старался определить свое отношение к Дарвину. В интервью он сказал мне, что рассматривает антихаос как дополнение к естественному отбору Дарвина. В другой раз он объявил, что антихаос — это первичный фактор эволюции и что роль естественного отбора была минимальной или вообще отсутствовала. Неизменная двойственность Кауффмана в этом вопросе ясно видна в черновом варианте «Дома во Вселенной», который он дал мне в распечатке весной 1995 года. На первой странице книги Кауффман провозглашает, что дарвинизм был «неправильным», но он вычеркнул слово «неправильный» и заменил его «неполным». В книге, опубликованной несколько месяцев спустя, Кауффман возвращается к «неправильному». А что оказалось в последней вышедшей версии книги? «Неполный».

У Кауффмана есть сильный союзник в лице Гоулда, который объявил на обложке «Происхождения порядка», что книга станет «вехой и классикой, по мере того как мы на ощупь двигаемся к более всеобъемлющей теории эволюции». Это странный союз. В то время как Кауффман доказывал, что законы сложности, которые он находит в своем компьютерном моделировании, дали эволюции жизни определенную неизбежность, Гоулд посвятил свою карьеру доказательству того, что фактически ничто в истории жизни не было неизбежным. В разговоре со мной Гоулд также рьяно отвергал предположение, что история жизни разворачивалась в соответствии с математическими законами.

— Это очень глубокая позиция, — сказал Гоулд, — но я также считаю, что она глубоко неправильная.

Общее у Гоулда и Кауффмана то, что они оба бросили вызов утверждению Ричарда Докинса и другим последовательным дарвинистам, что эволюционная теория уже в большей или меньшей степени объяснила историю жизни. Давая краткие аннотации книг Кауффмана, Гоулд показывает свою приверженность старой истине: враг моего врага — мой друг.

Кауффману в общем-то не удалось найти последователей своих идей. Возможно, главной проблемой является то, что его теории статистичны по своей природе, как он сам признает. Но нельзя подтвердить статистическое предсказание вероятности происхождения жизни и ее дальнейшую эволюцию, если для рассмотрения есть только одна исходная точка данных — жизнь на Земле. Одна из самых жестких оценок работы Кауффмана принадлежит Джону Майнарду Смиту (John Maynard Smith) , английскому биологу, который, как и Докинс, известен своим острым языком. Он проложил путь использованию математики в эволюционной биологии. Когда-то Кауффман учился у Майнарда Смита и потратил бессчетное количество часов, чтобы убедить своего бывшего учителя в важности своей работы — и, очевидно, безрезультатно. В публичных дебатах в 1995 году Майнард Смит сказал о самоорганизованной критичности, модели кучи песка, представленной Пером Баком и поддержанной Кауффманом: «Я нахожу все дело заслуживающим презрения». Позднее Майнард Смит сказал Кауффману, когда они пили пиво, что он не считает подход Кауффмана к биологии интересным. Для практика иронической науки, такого как Кауффман, не может быть более жестокого обвинения.

Кауффман более всего красноречив и убедителен, когда критикует. Он намекал, что теория эволюции, провозглашенная такими биологами, как Докинс, является холодной и механистической; она не отдает должного великолепию и тайне жизни. Кауффман прав: в самом деле, есть что-то неудовлетворительное, тавтологическое в дарвиновской теории, даже когда она толкуется таким опытным риторикой, как Докинс. Но Докинс, по меньшей мере, разделяет живое и неживое. Кажется, что Кауффман видит все явления — от бактерий до галактик — как манифестации абстрактных математических форм, проходящих бесконечные пермутирования. Он математический эстет. Его видение похоже на видение физиков частиц, которые называют Бога геометром. Кауффман предположил, что его видение жизни более значимо и успокаивающе, чем у Докинса. Но большинство из нас, как я подозреваю, может больше солидаризироваться с напористыми маленькими копиями Докинса, чем с булевыми функциями в многомерном пространстве Кауффмана. Где там смысл и успокоение в этих абстракциях?

Консерватизм науки

Постоянной угрозой статус-кво в науке — И во всякой другой области человеческой деятельности — является желание новых поколений оставить свой след в мире. У общества тоже неутолимый аппетит к новому. Это в основном и определяет быструю смену стилей в искусстве, где изменение принимается ради изменения. Наука едва ли осталась неподвержена таким влияниям. Прерывистое равновесие Гоулда, «Гея» Маргулис и антихаос Кауффмана — все имели свою минуту славы. Но по очевидным причинам гораздо труднее добиться длительного изменения в науке, чем в искусстве. Успех науки возникает большей частью из ее консерватизма, настойчивости на высоких стандартах эффективности. Квантовая механика и теория относительности были настолько новы и удивительны, насколько можно было только желать. Но они получили всеобщее признание не потому, что дали интеллектуальный импульс, а потому что были эффективны: они точно предсказали результат экспериментов. Старые теории стары обоснованно. Они устойчивы и гибки. У них есть сверхъестественное соответствие реальности. Они даже могут быть Истиной.

Так называемые революционеры сталкиваются с другой проблемой. Научная культура когда-то была гораздо меньше и поэтому более подвержена быстрому изменению. Теперь она стала обширной интеллектуальной, социальной и политической бюрократией с соответствующей инертностью. Стюарт Кауффман во время одной из наших бесед сравнил консерватизм науки с консерватизмом биологической эволюции, в которой история жестоко сдерживает изменения. Не только наука, но и многие другие системы идей — и особенно с важными социальными последствиями — имеют тенденцию «стабилизироваться и замерзать» со временем, отметил Кауффман.

— Подумайте об эволюции в стандартной процедуре управления кораблями или самолетами, — сказал он. — Это невероятно консервативный процесс. Если вы влезете туда и попробуете сконструировать ab Initio[98] процедуры, осуществляемые на самолете, вы взорвете его к чертовой матери!

Кауффман склонился ко мне.

— Это в самом деле интересно, — сказал он. — Давайте возьмем право, хорошо? Английское общее право развивалось сколько, 1200 лет? Существует огромный свод с целым набором концепций о том, что представляет собой разумное поведение. Было бы очень сложно все это изменить! Интересно, смогли бы вы показать, как развивается идея в любой другой области, могли бы вы показать, что центр все больше и больше сопротивляется изменениям?

Странно, но Кауффман представил великолепный аргумент, поясняющий, почему его собственные радикальные теории о происхождении жизни и биологическом порядке, возможно, никогда не будут приняты. Если какая-то научная идея и доказала свою способность преодолеть все, бросавшее ей вызов, то это дарвиновская теория эволюции.

Тайна происхождения жизни

Если бы я был креационистом, то я бы прекратил нападки на теорию эволюции, которую так прекрасно подтверждают окаменелости, и вместо этого сфокусировался бы на происхождении жизни. Это самая слабая опора в шасси современной биологии. Происхождение жизни — мечта автора, пишущего о науке. Эта тема изобилует экзотическими учеными и экзотическими теориями, которые никогда полностью не отбрасываются и не принимаются, но просто становятся модными или выходят из моды.

Самым дотошным и уважаемым исследователем происхождения жизни является Стенли Миллер (Stanley Miller) [99]. Он был двадцатитрехлетним аспирантом, когда в 1953 году попытался воссоздать в лаборатории происхождение жизни. Он наполнил запаянный стеклянный аппарат несколькими литрами метана, аммиака, водорода (представляя атмосферу) и воды (океан). Приспособление, высекающее искру, било газы имитируемой молнией, в то время как спираль накаливания поддерживала пузырение воды. Через несколько дней вода и газы «родили» красноватые липкие пятна. Проанализировав это вещество, Миллер, к своей радости, обнаружил, что оно богато аминокислотами. Эти органические соединения являются строительным материалом протеинов — основы жизни.

Результаты Миллера, похоже, представили поразительные доказательства, что жизнь может возникнуть из того, что английский химик Дж. Б. С. Халдан (J. B. S. Haldane) назвал «первичным бульоном». Ученые мужи опасались того, что такие ученые, как доктор Франкенштейн Мэри Шелли, вскоре будут наколдовывать живые организмы в своих лабораториях и таким образом демонстрировать в деталях, как разворачивался генезис. Но так не получилось. Сорок лет спустя после своего эксперимента Миллер сказал мне, что решение загадки происхождения жизни оказалось более трудным, чем предполагал он сам и кто-либо другой. Он вспомнил предсказание, сделанное вскоре после его эксперимента, о том, что в ближайшие 25 лет ученые «точно» узнают, как началась жизнь.

— Ну вот, 25 лет прошли, — сухо заметил Миллер.

После эксперимента 1953 года Миллер посвятил себя поиску секрета жизни. Он завоевал репутацию одновременно скрупулезного экспериментатора и немного брюзги, сразу же начинающего критиковать то, что считает скверной работой. Когда я встретился с профессором биохимии Миллером в его кабинете в Калифорнийском университете в Сан-Диего, он жаловался, что его область все еще имеет репутацию пограничной дисциплины, не стоящей серьезного исследования.

На Миллера, казалось, никакого впечатления не произвели новые гипотезы, касающиеся происхождения жизни, он ссылался на них как на «чушь, существующую только на бумаге». Он так презрительно относился к некоторым гипотезам, что, когда я спросил его мнение о них, просто покачал головой, глубоко вздохнул и фыркнул — как от очередной глупости человечества. Теория автокатализа Стюарта Кауффмана попадала в эту категорию.

— Прогонять уравнения через компьютер — это не эксперимент, — фыркнул Миллер.

Миллер признавал, что ученые могут никогда точно не узнать, где и когда появилась жизнь.

— Мы пытаемся обсуждать историческое событие, очень сильно отличающееся от событий, которыми обычно занимается наука, так что критерии и методы должны быть другие, — заметил он.

Но когда я предположил, что слова Миллера о перспективах обнаружения тайны жизни звучат пессимистично, он ужаснулся. Пессимистично? Конечно нет! Он — оптимист!

Однажды, поклялся он, ученые обнаружат самокопирующуюся молекулу, которая повлекла за собой великую сагу эволюции. Как обнаружение микроволнового послесвечения Большого Взрыва узаконило космологию, точно так же и обнаружение первого генетического материала узаконит область Миллера.

— Она сорвется с места подобно ракете, — пробормотал Миллер сквозь стиснутые зубы. — Это будет то, что заставит вас говорить: «Боже, вот оно. Как можно было так долго этого не замечать?» И это убедит абсолютно всех.

Когда Миллер в 1953 году проводил свой эксперимент, имеющий такое значение, большинство ученых все еще разделяли веру Дарвина в то, что протеины — наиболее вероятные кандидаты на роль самовоспроизводящихся молекул, поскольку думали, что протеины способны воспроизводиться и самоорганизовываться. После обнаружения того, что ДНК является основой генетической передачи и синтеза протеинов, многие исследователи стали отдавать предпочтение нуклеиновым кислотам, а не протеинам как первичным молекулам. Но в этом сценарии было огромное «но». ДНК не может делать ни протеины, ни копии себя без помощи каталитических протеинов, называемых ферментами. Этот факт повернул происхождение жизни к классической проблеме: «Что было раньше — курица или яйцо?» Так что было раньше — протеины или ДНК?

В «Приходе золотого века» Гюнтер Стент, наделенный даром предвидения, предположил, что эта головоломка может быть решена, если исследователи найдут самокопирующуюся молекулу, которая сама себе может служить катализатором. В начале восьмидесятых годов исследователи идентифицировали как раз такую молекулу — рибонуклеиновую кислоту, или РНК. Это молекулы, состоящие из одной нити и служащие помощниками ДНК в производстве протеинов. Эксперименты показали, что определенные типы РНК могут выступать как свои собственные ферменты, «разрезая» себя на две части и снова воссоединяясь. Если РНК может действовать как фермент, то она может быть способной копировать себя без помощи протеинов. РНК может служить и как ген, и как катализатор — курица и яйцо.

Но так называемая РНК-гипотеза имеет несколько проблем. РНК и ее компоненты трудно синтезировать при самых лучших условиях, в лаборатории, не говоря уже о вероятных предбиологических условиях. После того как РНК синтезирована, она может делать новые копии себя только при усиленной химической помощи со стороны ученого. Происхождение жизни «должно протекать в очень простых условиях, а не сугубо специальных», сказал Миллер. Он уверен, что путь РНК проложила какая-то более простая и, возможно, достаточно несходная молекула.

Линн Маргулис, например, сомневается, дадут ли исследования происхождения жизни тот простой, самодостаточный ответ, о котором мечтает Миллер.

— Я думаю, что это может быть правдой относительно причины рака, но не происхождения жизни, — сказала Маргулис. Жизнь, отметила она, возникла в сложных условиях окружающей среды. — У нас есть день и ночь, зима и лето, изменения температуры, изменения влажности. Эти вещи — исторические накопления. Биохимические системы — это фактически исторические накопления. Так что я не думаю, что кто-нибудь найдет действительный рецепт жизни: добавь воды, перемешай и получишь жизнь. Это не процесс, состоящий из одного шага. Это процесс накопления, который включает массу изменений. Самая маленькая бактерия, — подчеркнула она, — гораздо более похожа на человека, чем смеси химикатов Стенли Миллера, потому что у нее уже есть свойства этой системы. Так что перейти от бактерии к человеку — это меньший шаг, чем перейти от смеси аминокислот к этой бактерии.

Фрэнсис Крик (Francis Crick) в своей книге «Сама жизнь» (Life Itself) написал, что «происхождение жизни кажется почти чудом, так много условий надо выполнить, чтобы она возникла». (Крик, следует отметить, — агностик, склоняющийся к атеизму.) Он предположил, что инопланетяне, посетившие Землю на космическом корабле миллиарды лет назад, могли преднамеренно наводнить ее микробами.

Возможно, надежда Стенли Миллера будет воплощена в жизнь: ученые найдут какой-то хитрый химикат или соединение химикатов, которое может воспроизводиться, мутировать и развертываться при подходящих предбиологических условиях. Открытие обязательно даст ход новой эре прикладной химии (большинство исследователей фокусируются на этой цели, а не на выяснении происхождения жизни). Но в случае отсутствия у нас знаний об условиях, при которых началась жизнь, любая теория происхождения жизни, основанная на таком открытии, будет поставлена под сомнение. Миллер верит, что биологи узнают ответ на загадку происхождения жизни, когда увидят его. Но эта вера держится на предпосылке, что ответ будет правдоподобным, пусть даже ретроспективно. Кто сказал, что происхождение жизни на Земле правдоподобно? Жизнь могла возникнуть из причудливого совмещения невероятных и даже невообразимых событий.

Более того, не похоже, что обнаружение соответствующих древних молекул, если это когда-нибудь и произойдет, скажет нам то, что мы на самом деле хотим знать: была жизнь на Земле неизбежной или это случайное событие? Произошло ли это в других местах или только именно в этом месте? Все эти вопросы можно решить только при условии, если мы обнаружим жизнь вне Земли. Общество, кажется, все менее настроено финансировать такие исследования. В 1993 году Конгресс закрыл программу НАС А (Национальное управление по аэронавтике и исследованию космического пространства) под названием SETI (поиск внеземных цивилизаций), которая сканировала небеса в поисках радиосигналов, генерируемых другими цивилизациями. Мечта об управляемом полете на Марс, наиболее вероятном месте для внеземной жизни в Солнечной системе, была отложена на неопределенное время.

Но даже и после этого ученые завтра могут найти доказательства жизни вне Земли. Такое открытие трансформирует всю науку, философию, всю человеческую мысль. Стивен Джей Гоулд и Ричард Докинс смогут разрешить свой спор о том, является ли естественный отбор космическим или просто земным явлением (хотя каждый, несомненно, найдет достаточное количество доказательств, чтобы поддержать свою точку зрения). Стюарт Кауффман сможет определить, превалируют ли в реальном мире те законы, которые он обнаруживает в своем компьютерном моделировании. Если внеземные жители достаточно разумны, чтобы развить свою собственную науку, то Эдвард Виттен сможет узнать, является ли теория суперструн на самом деле неизбежной кульминацией любого поиска фундаментальных законов, управляющих реальностью. Научная фантастика станет фактом. «Нью-Йорк Таймс» будет напоминать «Уикли Уорлд Ньюс», один из развешиваемых в супермаркетах плакатов с «фотографиями» президентов, ведущих приятельские беседы с инопланетянами. Надежда умирает последней.

Глава 6 Конец социологии

Для Эдварда О. Уилсона (Edward О. Wilson) все было бы куда проще, если бы он не был так привязан к муравьям. Именно муравьи еще в детстве, в Алабаме, пробудили у него интерес к биологии. И до сих пор они остаются для него источником вдохновения. Он написал горы работ и несколько книг об этих крошечных созданиях. Колонии муравьев населяют кабинет Уилсона в Музее сравнительной зоологии при Гарвардском университете. Показывая их мне, он был горд и взволнован, как десятилетний ребенок. Когда я спросил Уилсона, исчерпал ли он тему муравьев, он воскликнул:

— Мы только начинаем!

Недавно он взялся за изучение Pheidole, одних из самых многочисленных представителей в животном мире. Pheidole, как считают, включает более 2000 видов муравьев, большинство которых никогда не было описано или даже поименовано.

— Наверное, то самое стремление, которое заставляет людей средних лет решить, что они, по крайней мере, пересекут Атлантику на весельной лодке или присоединятся к группе альпинистов, чтобы взобраться на Килиманджаро, побудило меня заняться Pheidole, — сказал Уилсон[100].

Уилсон активно пытается сохранить биологическое разнообразие Земли, и его главнейшая цель — сделать Pheidole в некотором роде эталоном для биологов, пытающихся следить за биологическим разнообразием различных регионов. Черпая вдохновение из коллекции муравьев, собранной в Гарварде, самой большой в мире, Уилсон сделал ряд детальных карандашных рисунков каждого вида Pheidole, сопроводив их описанием поведения в определенных экологических условиях.

— Возможно, вам они кажутся убийственно скучными, — извинился Уилсон, перебирая свои рисунки видов Pheidole (которые на самом деле были просто ужасными). — Для меня это вид деятельности, приносящий самое большое удовлетворение, которое только можно себе вообразить.

Уилсон признался: когда он смотрел в микроскоп на ранее неизвестные виды, у него было «чувство, что, может, смотрю — не хочу быть слишком поэтичным — в лицо творения». Одного муравья оказалось достаточно, чтобы Уилсон почувствовал благоговение перед Вселенной.

Я впервые обнаружил воинственный дух, проступающий сквозь мальчишескую радость, бьющую ключом, когда мы шли по муравьиной ферме, расположившейся в кабинете Уилсона. Это муравьи-листорезы, объяснил Уилсон, встречающиеся от Южной Америки до Луизианы на севере. Тощие маленькие особи, снующие по поверхности гнезда, напоминающего губку, — это рабочие, солдаты скрываются внутри. Уилсон вынул вверху затычку и дунул в дыру. Мгновение спустя на поверхность выскочило несколько бегемотов, крутя головами внушительных размеров и раздвинув челюсти.

— Они могут прокусить кожу на ботинке, — заметил Уилсон с безмерным восторгом. — Если вы попытаетесь залезть в муравейник листорезов, они постепенно расправятся с вами, сделав тысячу разрезов, как при китайской пытке, — он усмехнулся.

Воинственность Уилсона — врожденная или приобретенная? — проявилась более четко позднее, когда он рассуждал о продолжающемся нежелании американского общества посмотреть на роль генов в поведении человека.

— Эта страна так охвачена нашей гражданской религией, эгалитаризмом, что просто отводит взгляд от всего, что может поколебать основной этический принцип, имеющийся у нас: все равны, идеальное общество можно построить доброй волей людей.

Когда Уилсон читал эту проповедь, его вытянутое лицо, напоминающее лицо фермера-янки, обычно такое дружелюбное, стало каменным, как у пуританского священника.

Есть два — по меньшей мере два — Эдварда Уилсона. Один — это поборник общественных насекомых и страстный защитник всего биоразнообразия Земли. Другой — свирепо амбициозный человек, борющийся с чувством, что он пришел слишком поздно, когда его область в большей или меньшей степени уже исследована. Ответ Уилсона о боязни влияния отличался от ответов Гоулда, Маргулис, Кауффмана и других, боровшихся с Дарвином. Несмотря на все свои различия, они доказывали, что дарвиновская теория очень ограничена, что эволюция гораздо более сложна, чем предполагал Дарвин и полагают его современные последователи. Уилсон взял противоположный курс, попытавшись расширить дарвинизм, показать, что он может объяснить больше, чем кто-либо думал (даже больше, чем Ричард Докинс).

Роль Уилсона как пророка социобиологии можно проследить вплоть до кризиса веры, который он пережил в конце пятидесятых, сразу же после своего появления в Гарварде. Хотя Уилсон уже был одним из мировых авторитетов по общественным насекомым, он стал размышлять об очевидной ничтожности — по крайней мере в глазах других ученых — его области исследований. Молекулярные биологи, в восторге от обнаружения ими структуры ДНК, основы генетической трансмиссии, стали оспаривать ценность изучения целых организмов, таких, как муравьи. Уилсон однажды вспомнил, как Джеймс Уотсон, который тогда был в Гарварде и все еще находился под впечатлением открытия двойной спирали, «излучал презрение» к эволюционной биологии, считая ее устаревшей в силу успехов молекулярной биологии.

Уилсон ответил на этот вызов, расширив свои взгляды и взявшись за поиск правил поведения, управляющих не только муравьями, но и всеми стадными животными. Эти усилия нашли свое воплощение в книге «Социобиология: новый синтез» (Sociobiology: The New Synthesis) . Книга была опубликована в 1975 году и представляла собой авторитетный обзор общественных насекомых и стадных животных — от муравьев и термитов до антилоп и обезьян. Опираясь на этологию, генетику и другие науки, Уилсон показал, что поведение во время спаривания и разделение труда могут быть поняты как адаптационные реакции на эволюционное давление.

И только в последней главе Уилсон пишет о человеке. Он подчеркивает, что социобиологии, изучению человеческого общественного поведения, необходима объединяющая теория. «Были попытки создать теорию, но… они практически не принесли результата. То, что представляется сегодня как теория социологии, на самом деле — навешивание ярлыков на явления и концепции, в стиле естественной истории. Процесс трудно анализировать, потому что фундаментальные вопросы неуловимы, возможно, просто не существуют. Синтез обычно состоит из скучных перекрестных ссылок на различные наборы определений и метафор, созданных мыслителями с лучшим воображением»[101].

Социология станет по-настоящему научной дисциплиной, доказывал Уилсон, только в том случае, если она подчинится дарвиновской парадигме. Он отмечал, например, что война, ксенофобия, доминирование мужских особей и даже редкие проявления альтруизма — все может быть понято как адаптационное поведение, возникающее лишь из побуждения размножить наши гены. В будущем, предсказывал Уилсон, дальнейшее продвижение вперед в эволюционной теории, а также генетике и неврологии, позволит социобиологии объяснить все разнообразие человеческого поведения; социобиология в конце концов включит в себя не только социологию, но и психологию, и антропологию, и все «мягкие» общественные науки.

Книга в целом получила благоприятные отзывы. Тем не менее некоторые ученые, включая коллегу Уилсона Стивена Гоулда, обвинили Уилсона в предположении, что поведение человека было каким-то образом неизбежным. Взгляды Уилсона, доказывали критики, представляли обновленную версию социального дарвинизма, этой печально известной доктрины викторианской эпохи, которая путем соединения того, что есть, с тем, чему следует быть, обеспечила научное оправдание расизму, дискриминации женщин и империализму. Атаки на Уилсона достигли высшей точки в 1978 году на собрании Американской ассоциации развития науки. Член радикальной группы, называемой Международный комитет против расизма, вылил на голову Уилсона графин с водой с криком: «Ты весь мокрый!»

Уилсон, ничуть не испугавшись, вместе с Чарльзом Лумсденом (Charles Lumsderi) , физиком из Университета Торонто, написал еще две книги по социобиологии: «Гены, разум и культура» (Genes, Mindand Culture, 1981) и «Прометеев огонь» (Promethean Fire, 1983). В последней книге Уилсон и Лумсден признают «огромную трудность создания точного изображения генетического и культурного взаимодействия». Но они объявили, что способ справиться с этой трудностью — не продолжение «почетной традиции общественной теории, написанной как литературная критика», а создание строгой математической теории взаимодействия между генами и культурой. «Теория, которую мы хотим построить, — писали Уилсон и Лумсден, — будет включать систему связанных абстрактных процессов, выраженных как можно четче в форме ясных и определенных математических структур, которые переводят процессы назад в реальный мир сенсорного опыта».

Книги, написанные Уилсоном в соавторстве с Лумсденом, были приняты не так хорошо, как «Социобиология». Один критик недавно назвал их взгляд на человеческую природу «мрачно механическим» и «упрощенным»[102]. Тем не менее во время нашего интервью Уилсон сильнее, чем когда-либо раньше, настаивал на перспективах социобиологии. Соглашаясь, что в семидесятые годы его предложения имели очень слабую поддержку, он утверждал, что «сегодня существует гораздо больше доказательств» того, что многие человеческие черты — от гомосексуальности до робости — имеют генетическую основу; шаги вперед в медицинской генетике также дали объяснения поведения человека, более приемлемые для ученых, чем для простых людей. Социобиология расцвела не только в Европе, где есть Социобиологическое общество, но и в США, сказал Уилсон; хотя многие ученые в США отвергают термин «социобиология» из-за его побочных политических оттенков, дисциплины, именуемые биокультурными науками, эволюционная психология и дарвиновское изучение человеческого поведения — это все веточки, растущие от ствола социобиологии[103].

Уилсон все еще был уверен, что социобиология в конце концов вберет в себя не только общественные науки, но и философию. В период, когда произошла наша встреча, он писал книгу, предварительно названную «Естественная философия» (Natural Philosophy) , о том, как открытия социобиологии помогут решить политические и нравственные вопросы. Он собирался доказывать, что религиозные догматы могут и должны быть «эмпирически протестированы» и отвергнуты, если они несовместимы с научными истинами. Он предлагал, например, чтобы Католическая Церковь исследовала, вступает ли запрещение ею абортов — догма, которая делает вклад в перенаселение, — в конфликт с гораздо более нравственной целью сохранения всего биоразнообразия Земли. Пока Уилсон говорил, я вспомнил замечание одного коллеги о том, что Уилсон соединяет великий ум и ученость, как ни парадоксально, с наивностью, почти с инфантилизмом.

Даже те эволюционные биологи, которые восхищаются попытками Уилсона заложить фундамент детальной теории человеческой природы, сомневаются, будет ли иметь успех такое предприятие. Докинс, например, порицал «саму собой разумеющуюся враждебность» по отношению к социобиологии, выраженную Стивеном Гоулдом и другими склоняющимися влево учеными.

— Я думаю, что к Уилсону отнеслись ужасно, даже его коллеги по Гарварду, — сказал Докинс. — Так что если будут считать, кто за кого, то я позволю себе встать на сторону Уилсона.

Тем не менее Докинс не был уверен так, как Уилсон, в том, что «беспорядок человеческой жизни» может быть полностью понят наукой.

— Объяснять социобиологию — это как если бы использовать науку для объяснения или предсказывания точного курса молекулы воды, когда она идет по Ниагарскому водопаду. Вы не можете этого сделать, но вовсе не потому, что это фундаментально сложно. Это очень-очень запутано.

Я подозреваю, что сам Уилсон может сомневаться, станет ли социобиология такой всемогущей, как он когда-то верил. В конце «Социобиологии» он намекает, что область в конце концов придет к полной, окончательной теории человеческой природы.

«Чтобы бесконечно поддерживать виды, — писал Уилсон, — нам приходится идти к полному познанию, на уровне нейтронов и генов. Когда мы продвинемся до того, чтобы объяснить себя этими терминами, и общественные науки придут к полному расцвету, принять результат будет довольно сложно». Он завершает книгу цитатой из Камю:

«Во Вселенной, лишенной иллюзий и света, человек чувствует себя чужим, пришельцем. И это неизлечимо, так как он лишен воспоминаний о потерянном доме или надежды на землю обетованную».

Когда я вспомнил эту мрачную заключительную часть, Уилсон признал, что заканчивал «Социобиологию», находясь в легкой депрессии.

— Я думал, что через некоторое время, когда мы будем все больше и больше узнавать о том, откуда мы появились и почему мы делаем то, что делаем, несколько снизится наше преувеличенное представление о самих себе и наша надежда на бесконечный рост в будущем. Уилсон также верил, что такая теория приведет к концу биологии, дисциплины, которой он всю жизнь отдавал предпочтение.

— Но затем я переубедил себя, — сказал он.

Уилсон решил, что человеческий разум, который все еще формируется комплексным взаимодействием между культурой и генами, отодвигает границы науки до бесконечности.

— Я увидел, что здесь лежит огромная, не нанесенная на карту область науки и человеческой истории, которую мы можем исследовать без границ, — вспоминал он. — Это развеселило меня.

Уилсон разобрался со своей депрессией, фактически признав, что его критики были правы: наука не может объяснить все зигзаги человеческой мысли и культуры. Не может быть полной теории человеческой природы, теории способной ответить на все вопросы о нас самих, которые у нас есть.

Но насколько революционна социобиология? Не очень, как говорит сам Уилсон. Несмотря на всю свою созидательность и амбициозность, Уилсон — довольно консервативный дарвинист. Это стало ясно, когда я спросил его о концепции, называемой биофилия, которая утверждает, что человеческая близость с природой, по крайней мере ее определенные аспекты, является врожденной, результатом естественного отбора. Биофилия представляет попытки Уилсона найти нечто общее между двумя его великими страстями — социобиологией и биоразнообразием. Уилсон написал монографию по биофилии, опубликованную в 1984 году, а позднее редактировал сборник эссе на эту тему, куда вошли и его работы. Во время моей беседы с Уилсоном я допустил ошибку, заметив, что биофилия напоминает мне «Гею», потому что каждая идея пробуждает альтруизм, охватывающий все проявления жизни, а не просто родственников человека или даже свой вид.

— На самом деле нет, — ответил Уилсон так резко, что я опешил. — Биофилия не устанавливает существование какого-то фосфоресцентного альтруизма в воздухе. — Уилсон фыркнул. — У меня очень суровый механистический взгляд на природу человека, — сказал он. — Наше беспокойство за другие организмы — это в большой степени результат дарвиновского естественного отбора.

Биофилия развилась, продолжал Уилсон, не для блага всей жизни, а для блага отдельных людей.

— Мой взгляд строго антропоцентричный, и основывается он на том, что я вижу, понимаю и знаю об эволюции.

Я спросил Уилсона, согласен ли он со своим коллегой по Гарварду Эрнстом Майром в том, что современная биология была сведена до решения загадок, которые лишь усилят превалирующую парадигму неодарвинизма[104]. Уилсон ухмыльнулся.

— Зафиксируйте константы на очередном знаке после запятой, — сказал он, намекая на цитату, которая помогла создать легенду о самодовольных физиках XIX столетия. — Да, мы это слышали. — Но слегка по издевавшись над взглядом Майра на завершенность, Уилсон затем согласился с ним. — Мы не собираемся сбрасывать с трона эволюцию путем естественного от бора или наше базовое понимание видообразования, — сказал Уилсон. — Так что я тоже скептически отношусь к тому, что нам предстоит пройти через какие-либо революционные изменения, касающиеся эволюции и биологического разнообразия на уровне видов.

Еще предстоит много узнать об эмбриональном развитии, о взаимодействии между человеческой биологией и культурой, об экологии и других комплексных системах. Но базовые правила биологии, утверждал Уилсон, «начинают вставать на место, навсегда, как я могу судить. Эволюция работает как алгоритм».

Уилсон мог бы добавить, что пугающие нравственные и философские намеки дарвиновской теории были представлены давно. В книге «Происхождение человека и половой отбор» (1871) Дарвин отмечал, что если люди появились как пчелы, то «вряд ли можно сомневаться в том, что наши незамужние женщины будут, как рабочие пчелы, считать священной обязанностью убивать своих братьев, а матери будут стремиться убить своих способных к размножению дочерей; и никто и не подумает вмешаться». Другими словами, мы, люди, — животные, но естественный отбор сформировал не только наши тела, но и нашу веру, наше фундаментальное чувство того, что правильно, а что нет. Один отчаявшийся викторианский рецензент «Происхождения человека» жалуется в «Эдинбург Ревью»: «Если эти взгляды правильные, неизбежна революция мысли, которая потрясет общество до основания, разрушив неприкосновенность сознания и религиозное чувство». Эта революция произошла давно. В конце XIX столетия Ницше объявил, что нет божественных обоснований человеческой нравственности: Бог мертв. И не нужна была социобиология, чтобы сказать нам это.

Несколько слов от Наума Хомского

Один из самых интригующих критиков социобиологии и других дарвинистских подходов к общественным наукам — Наум Хомский (Noam Chomsky) , который одновременно является и лингвистом, и одним из самых бескомпромиссных общественных критиков в Америке. Впервые я увидел Хомского во плоти, когда он выступал с лекцией о практике работы современных профсоюзов. Это жилистый человек, слегка сутулящийся, как и все, кто очень много читает. На нем были очки в металлической оправе, теннисные туфли на резиновой подошве, комбинезон из прочной хлопчатобумажной ткани и рубашка с открытым воротом. Если бы не морщины на лице и не седина в довольно длинных волосах, он сошел бы за студента колледжа, который скорее предпочтет обсудить Гегеля, а не потягивать пиво на студенческих вечеринках.

Основным постулатом выступления Хомского было то, что лидеры профсоюзов более обеспокоены удержанием свой собственной власти, чем защитой интересов рабочих. Его аудитория? Лидеры профсоюзов. Когда пришло время вопросов и ответов, они отреагировали, как и следовало ожидать, защищая себя, причем даже с некоторой враждебностью. Но Хомский встретил их аргументы с такой спокойной, непоколебимой уверенностью и таким безжалостным потоком фактов, что вскоре объекты его критики согласно кивали: да, возможно, они на самом деле продаются своим хозяевам-капиталистам.

Когда в дальнейшем я выразил Хомскому свое удивление по поводу резкости его лекции, он сообщил мне, что его не интересует «выставление людям высших оценок за то, что они правы». Он выступает против всех авторитарных систем. Конечно, он обычно фокусирует свой гнев не на профсоюзах, потерявших большую часть своей власти, а на правительстве США, промышленности и средствах массовой информации. Он назвал США «террористической супервластью», средства массовой информации — «их агентом по пропаганде». Он сказал мне, что, если «Нью-Йорк Таймс», один из его любимых объектов, начнет обсуждать его книги о политике, это будет для него знаком, что он что-то делает не так. Хомский суммировал свой взгляд на мир следующим образом: «Какое бы ни было государственное устройство, я против него».

Я сказал, что усматриваю некую иронию в том, что его политические взгляды настолько направлены против истеблишмента, если учесть, что в лингвистике он сам является истеблишментом.

— Нет, — рявкнул он. Его голос, обычно гипнотически спокойный — даже когда он свежует кого-то — внезапно стал резким. — Моя позиция в лингвистике — это позиция меньшинства, и так было всегда.

Он настаивал, что «почти неспособен учить языки» и фактически даже не является профессиональным лингвистом. Однажды Массачусетский технологический институт зачислил его на должность преподавателя, потому, как предположил Хомский, что на самом деле институт ничего не знает о гуманитарных предметах и они его не волнуют; им просто нужно было заполнить вакансию[105].

Я представляю эти данные как предупреждение. Хомский — один из самых противоречивых интеллектуалов, которых мне доводилось встречать (с ним может соперничать только философ-анархист Пауль Фейерабенд). Им движет неуемное желание поставить все авторитетные фигуры на место, даже самого себя. Он служит примером страха перед самовлиянием. Поэтому ко всем заявлениям Хомского следует относиться скептически. Хомский — самый интересный лингвист из всех когда-либо существовавших. «Едва ли будет преувеличением сказать, что сегодня нет ни одного важного теоретического вопроса в лингвистике, который обсуждался бы в терминах, не выбранных им для определения», — объявляет Британская Энциклопедия. Положение Хомского в истории идей сравнивалось с положением Декарта и Дарвина[106]. В пятидесятые годы, когда Хомский учился в школе, в лингвистике — и во всех общественных науках — доминировал бихевиоризм, который придерживался идеи Джона Локка о том, что разум начинается как tabula rasa — чистая доска, на которой пишет опыт. Хомский бросил вызов этому подходу. Он утверждал, что дети не смогли бы учить языки только через индукцию или путем проб и ошибок, как полагали бихевиористы. Некоторые фундаментальные принципы языка, типа универсальной грамматики, должны быть заключены в наших мозгах. Теории Хомского, впервые представленные в 1957 году в книге «Синтаксические структуры» (Syntactic Structures) , помогли раз и навсегда разгромить бихевиоризм и проложили путь более кантианскому, генетически ориентированному взгляду на язык и познание. Эдвард Уилсон и другие ученые, пытающиеся объяснить человеческую природу генетическими терминами, в некотором роде в долгу перед Хомским. Но Хомский всегда чувствовал себя неуютно с дарвиновскими объяснениями человеческого поведения. Он принимает, что естественный отбор мог сыграть некоторую роль в эволюции языка и других человеческих качеств. Но учитывая огромный разрыв между человеческим языком и относительно простыми системами общения других животных, при том, что о прошлом мы имеем лишь фрагментарные знания, наука может сказать нам очень мало о развитии языка. Только потому, что сейчас язык является приспосабливающимся, рассуждает Хомский, не значит, что он возник в ответ на давление отбора.

Язык мог быть случайным, побочным продуктом броска разума вперед, и только позднее он был ассимилирован для различного применения. То же самое может быть истинным и относительно других свойств человеческого разума. Дарвиновские общественные науки, жаловался Хомский, совсем не реальные науки, а «философия разума с добавлением небольшого количества науки». Проблема, как считает Хомский, в том, что «дарвиновская теория настолько свободна, что может вместить все, что они открывают»[107].

Эволюционная перспектива Хомского убедила его — если вообще что-то убедило — в том, что у нас может быть только ограниченная способность понять природу человека, да и вообще любого явления. Он отрицает идею — популярную среди ученых, — что эволюция придала мозгу форму универсальной машины для обучения и решения проблем. Хомский верит, как Гюнтер Стент и Колин Мак-Джинн, что внутренняя структура наших мозгов накладывает ограничения на наше понимание (Стент и Мак-Джинн пришли к этому выводу частично благодаря исследованиям Хомского).

Хомский разделяет научные вопросы на проблемы, которые, по крайней мере потенциально, могут быть разрешены, и тайны, которые не могут. До XVII столетия, объяснил мне Хомский, пока наука еще не существовала в современном смысле, практически все вопросы казались тайнами. Затем Ньютон, Декарт и другие стали ставить вопросы и решать их методами, породившими современную науку. Некоторые из этих исследований привели к «поразительному прогрессу», но многие другие доказали свою никчемность. Например, ученые не добились совершенно никакого прогресса, исследуя такие вопросы, как сознание и свободная воля.

— У нас нет даже плохих идей, — сказал Хомский.

Все животные, доказывал он, имеют познавательные способности, сформированные их эволюционной историей. Например, крыса может научиться находить дорогу в лабиринте, если ей требуется поворачивать налево на каждой второй развилке, но она не сможет этого сделать, если ей требуется поворачивать налево на развилке, соответствующей простому числу. Если кто-то верит, что люди — животные, а не «ангелы», саркастически добавил Хомский, то мы тоже подвержены этим биологическим ограничениям. Наша языковая способность позволяет нам формулировать вопросы и решать их такими путями, какими не могут крысы, но в конечном счете мы тоже сталкиваемся с тайнами, такими же абсолютными, как тайна, с которой сталкивается крыса в лабиринте, где повороты отмечены простыми числами. Мы также ограничены в нашей способности задавать вопросы. Таким образом, Хомский отрицал возможность создания физиками и другими учеными теории, объясняющей все: в лучшем случае физики могут только создать «теорию того, что они знают, как сформулировать».

В его области лингвистики «есть значительное понимание того, что человеческие языки в большей или меньшей степени одинаковы, какие принципы их объединяют и так далее». Но многие из самых глубоких вопросов, поднятых языком, остаются непроходимыми. Например, Декарт старался понять способность людей использовать языки в самых разнообразных целях.

— Мы стоим перед той же глухой стеной, что и Декарт, — сказал по этому поводу Хомский.

В книге «Язык и проблемы знаний» (Languageand Problems of Knowledge, 1988) Хомский предположил, что для занятия многими вопросами человеческой природы наше вербальное творчество может оказаться более плодотворным, чем наши научные навыки. «Возможно — даже вероятно, как можно догадаться, — что мы всегда будем узнавать о человеческой жизни и человеческой личности из романов, а не из научной психологии, — писал он. — Способность формировать науку — это только один из аспектов нашего ментального дара. Мы пользуемся им, когда можем, но, к счастью, мы им не ограничены».

Успех науки, предположил Хомский в разговоре со мной, проистекает из «типа случайного соединения истины о мире и структуры нашего познавательного пространства. На самом деле это случайное соединение, потому что эволюция не спроектировала нас, чтобы мы это делали; нет давления на дифференцированное воспроизводство, которое привело к способности решать проблемы квантовой теории. У нас она была. Она просто есть по той же причине, по которой есть и другие вещи, но которой никто не понимает».

Современная наука вытянула познавательную способность людей до точки разрыва, считает Хомский. В XIX веке любой хорошо образованный человек мог понять современную физику, но в XX веке «вам нужно быть фанатиком». Мне представился удобный случай спросить, подразумевает ли увеличивающаяся сложность науки приближение ее к своим границам? Может ли наука, определенная как поиск понимаемых закономерностей природы, закончиться? Хомский тут же взял свои слова обратно.

— Наука трудна, я соглашусь с этим. Когда разговариваешь с маленькими детьми, чувствуешь, что они хотят понять природу. Но это из них выбивают. Выбивают нудным учением и системой образования, которая говорит им, что они слишком тупы, чтобы это сделать.

Внезапно оказалось, что именно это привело сегодня науку в тупик, а вовсе не наши внутренние ограничения.

Хомский настаивал, что «есть главные вопросы естественных наук, которые мы можем сформулировать и которые находятся в пределах нашей досягаемости, и это обнадеживающая перспектива». Например, ученые все еще должны показать — и почти точно покажут, — как оплодотворенные клетки вырастают в сложные организмы и как человеческий мозг генерирует речь. Есть еще много науки, которой можно заниматься, «много физики, много биологии, много химии».

Отрицая то, что подразумевают его идеи, Хомский, не исключено, демонстировал еще один открытый отказ повиноваться. Но я подозреваю, что он на самом деле уступал мечтательным раздумьям. Как и многие другие ученые, он не может представить себе мир без науки. Однажды я спросил Хомского, какая работа приносит ему большее удовлетворение — его политическая активность или его лингвистический поиск. Казалось, он удивился, что мне потребовалось это спрашивать. Очевидно, ответил Хомский, он выступает против несправедливости только из чувства долга; он не получает от этого никакого интеллектуального удовольствия. Если бы мировые проблемы внезапно исчезли, он был бы счастлив и испытывал бы радость, посвятив себя поиску знаний ради самих знаний.

Антипрогресс Клиффорда Гирца

Тех, кто занимается иронической наукой, можно разделить на два типа: наивные, которые верят или, по крайней мере, надеются, что мы открываем объективные истины о природе (теоретик суперструн Эдвард Виттен является архетипичным примером), и критически мыслящие личности, понимающие, что они занимаются чем-то более сходным с искусством или литературной критикой, а не традиционной наукой. Нет лучшего примера критически и иронически мыслящего ученого, чем антрополог Клиффорд Гирц (Clifford Geertz) . Он одновременно ученый и философ науки; его работа является одним длинным комментарием к себе самой. Если Стивен Джей Гоулд негативно относится к эволюционной биологии, Гирц делает то же самое в плане общественных наук. Гирц помог осуществить пророчество Гюнтера Стента, представленное в «Приходе золотого века», о том, что общественные науки «могут долго оставаться двусмысленными, импрессионистскими дисциплинами, которыми они являются в настоящем».

Я впервые познакомился с работами Гирца в колледже, когда записался в класс литературной критики и преподаватель дал задание прочитать эссе Гирца «Пространное описание: к интерпретирующей теории культуры» (1973)[108]. Основной мыслью эссе является то, что антрополог не может изобразить культуру, просто «отмечая факты». Он должен интерпертировать явления, пытаться догадаться, что они означают. Рассмотрите, как вы моргнули глазом, писал Гирц, ссылаясь на пример, данный английским философом Гилбертом Райлом (Gilbert Ryle) . Моргание представляет собой непроизвольное дерганье, идущее от невротического расстройства, усталости или нервозности. Или это может быть подмигивание, преднамеренный сигнал со многими возможными значениями. Культура состоит из фактически бесконечного числа таких посланий или знаков, и задача антрополога — их объяснить. В идеале интерпретация антропологом культуры должна быть такой же комплексной и насыщенной воображением, как сама культура. Но точно так же, как литературные критики никогда не могут надеяться установить раз и навсегда, что означает «Гамлет», так и антропологи должны отказаться от всех надежд открыть абсолютные истины. «Антропология или, по крайней мере, интерпретирующая антропология — это наука, прогресс которой отмечен не так единодушием, как рафинированием дебатов, — писал Гирц. — Что становится лучше, так это точность, с которой мы раздражаем друг друга»[109]. Цель его области науки, понял Гирц, не привести обсуждение к завершению, а увековечить его еще более интересными способами.

В более поздних работах Гирц связывает антропологию не только с литературной критикой, но и с литературой. Этнография включает в себя «рассказывание историй, рисование картинок, создание символов», писал Гирц, точно так же, как это делает литература. Он называл антропологию «документальным романом» или «образным письмом о реальных людях в реальных местах и в реальном времени»[110]. (Конечно, замена искусства литературной критикой едва ли представляет собой радикальный шаг для такого человека, как Гирц, так как для большинства постмодернистов единственной истинной интерпретацией текста является сам текст.)

Гирц проявил свои таланты как писатель-документалист в эссе «Важная игра: заметки о петушиных боях на острове Бали» (1972). Первое предложение этого эссе представило его стиль, который можно охарактеризовать как что-угодно-только-не-прямо: «В начале апреля 1958 года мы с женой, страдающие от малярии и неуверенные в себе, приехали в деревню на острове Бали, которую мы собирались изучать как антропологи»[111]. (Прозу Гирца сравнивали с прозой Марселя Пруста и Генри Джеймса. Гирц сказал мне, что ему польстило сравнение с первым, хотя, скорее, верным было сравнение со вторым.)

В первой части эссе описывается, как молодая пара завоевывала доверие обычно держащихся подальше от белых жителей Бали. Гирц, его жена и группа жителей деревни наблюдали за петушиным боем, когда появилась полиция. Американцы бежали с места действия вместе со своими деревенскими соседями. Жители деревни оценили то, что ученые бежали вместе с ними от полиции, и приняли их.

Таким образом, представив себя как входящего в узкий круг жителей деревни на Бали, Гирц стал описывать, а затем анализировать одержимость индонезийцев петушиными боями. В конце концов он пришел к выводу, что кровавый спорт, в котором петухи с острыми как бритва шпорами бьются насмерть, зеркально отражает и таким образом изгоняет страх жителей Бали перед темными силами, лежащими в основе их внешне спокойного общества. Как «Король Лир» и «Преступление и наказание», петушиные бои «улавливают эти темы — смерть, мужественность, ярость, гордость, потеря, милосердие, шанс — и вписывают их в окружающую структуру»[112].

Гирц внешне похож на неуклюжего медведя, у него лохматые седеющие волосы и борода. Когда я впервые брал у него интервью дождливым весенним днем в Институте специальных исследований в Принстоне, он непрерывно ерзал, тянул себя за мочку уха, почесывал щеку, сгибался в кресле, а потом резко выпрямлялся[113]. То и дело, пока он слушал, как я задаю вопрос, он натягивал ворот свитера себе на нос, словно бандит, пытающийся скрыть лицо. Его речь тоже была уклончивой. Она как бы представляла его письменные работы: остановки, опрометчивые утверждения, прерываемые бесчисленными определениями и наполненные гипертрофированным самосознанием.

Гирц намеревался исправить устоявшееся неправильное мнение о нем как о вселенском скептике, не верящем, что наука может постичь какие-либо вечные истины. Некоторые области, сказал Гирц, особенно физика, очевидно, способны прийти к истине. Он также подчеркнул, что в противоположность тому, что я мог слышать, он не рассматривает антропологию как просто форму искусства, лишенную какого-либо эмпирического содержания, и таким образом неправомерную область науки. Антропология «эмпирична, быстро реагирует на доказательства, она теоретизирует», сказал Гирц. Поэтому это наука, которая может достичь некоторого прогресса.

С другой стороны, «ничто в антропологии не имеет ничего похожего на статус основных составляющих фундаментальных наук, и я не думаю, что когда-либо будет иметь», отметил он.

— Некоторые из предположений антропологов о том, как легко понять антропологию и что вам нужно сделать, чтобы этого добиться, — нереальны, ну, никто больше им не верит, — Гирц засмеялся. — Это не значит, что невозможно ничего знать или не следует заниматься антропологией. Я совсем так не думаю. Но это нелегко. В современной антропологии скорее разногласия являются нормой, а вовсе не согласие.

— Вещи становятся все более и более сложными, но они не сходятся в одной точке. Они расходятся в разные стороны и распространяются очень сложными путями. Так что я не вижу, чтобы все шло к одной большой интеграции. Я вижу скорее плюрализм и дифференцирование.

По мере того как Гирц продолжал говорить, казалось, что обрисовываемый им прогресс является типом антипрогресса, в котором антропологи исключат, одно за другим, все предположения, делающие согласие возможным; уверенности будет все меньше, а сомнения увеличатся. Он отметил, что лишь немногие антропологи все еще верят, что они могут вычленить универсальные истины о человечестве из изучения так называемых «примитивных» племен, которые, предположительно, существуют в нетронутом состоянии, неиспорченном современной культурой; также антропологи не могут притворяться, что они являются чисто сборщиками объективных данных, свободными от предубеждений и предрассудков.

Гирц находил смешными предсказания Эдварда Уилсона о том, что общественные науки в конце концов станут такими же точными, как физика, через обосновывание их эволюционной теорией, генетикой и неврологией. Тот, кто воображает себя революционером, всегда выступал с какой-нибудь великой идеей, которая объединила бы общественные науки, вспоминает Гирц. До социобиологии были теория общих систем, кибернетика и марксизм.

— Идея о том, что кто-то придет и революционизирует все за одну ночь, — это некий вид болезни ученых, — сказал он.

В Институте специальных исследований к Гирцу время от времени обращаются физики или математики, разработавшие чисто математичекие модели расовых взаимоотношений и других социологических проблем.

— Но они ничего не знают о том, что происходит внутри городов! — воскликнул Гирц. — У них есть просто математическая модель!

Физики, ворчал он, никогда не поддержат физическую теорию, в которой недостает эмпирического обоснования.

— Но так или иначе общественные науки роли не играют. И если вы хотите иметь общую теорию войны и мира, все, что вам требуется сделать, — это сесть и на писать уравнение, не зная ни истории, ни людей.

Гирц болезненно осознавал, что интроспективный, литературный стиль науки, который он провозглашал, тоже имеет свои заблуждения. Он может привести к излишнему самосознанию или «гносеологической ипохондрии» со стороны практика. Эта тенденция, которую Гирц назвал «Я наблюдаю», родила несколько интересных работ, но и несколько ужасных. Некоторые антропологи, отметил Гирц, нацелились представить все потенциальные предубеждения как идеологические, а в результате их работы напоминали исповедь, открывая гораздо больше об авторе, чем о предполагаемом предмете.

Недавно Гирц снова посетил два региона, которые изучал в начале своей карьеры, — один в Марокко, другой в Индонезии. Оба места ужасно изменились, и он сам тоже изменился. В результате он в еще большей степени осознал, как трудно антропологу различить истины, выходящие за пределы своего времени, места и контекста.

— Я всегда чувствовал, что это может кончиться полным провалом, — сказал он. — Я все еще в разумных пределах оптимистичен, в том смысле, что я думаю, это возможно сделать, пока не нацеливаешься слишком на многое. Я пессимист? Нет, но я отрезвлен.

Антропология — не единственная область, борющаяся с вопросами о своих собственных ограничениях, отметил Гирц.

— Я чувствую то же настроение во всех областях, даже в физике частиц, — сказал он, — которая, как кажется, подходит к границам эмпирического подтверждения. Простая самоуверенность в науке, которая имела место когда-то, не кажется мне очень убедительной. Это не значит, что все теряют надежду и заламывают руки в муках и так далее. Но это исключительно трудно.

Во время нашей встречи в Принстоне Гирц писал книгу об экскурсах в свое прошлое. Когда в 1995 году книга была опубликована, ее название подвело итог беспокойству Гирца: «За фактом» (After the Fact) . Гирц снимает завесу с многочисленных значений названия в последнем абзаце книги: ученые, подобные ему, конечно, гоняются за фактами, но они могут поймать факты, если вообще могут, только ретроспективно; к тому времени, когда они придут к какому-то пониманию случившегося, мир уже уйдет вперед, непроницаемый, как всегда.

Фраза также относилась, заключает Гирц, «к постпозитивистской критике эмпирического реализма, шагу в сторону от простых теорий, соответствующих истине и знанию, которые делают само слово „факт" деликатным делом. Нет большей уверенности или чувства завершенности, даже большого количества знаний того, за чем точно гонится человек, в таком неопределенном поиске, среди таких различных людей, в такое разнообразие времен. Но это прекрасный путь в жизни — интересный, полезный и занимательный»[114]. Иронические общественные науки могут нас никуда не привести, но по крайней мере они позволяют нам что-то делать, и если мы хотим — вечно.

Глава 7 Конец неврологии

Конечным пределом науки является не космос, а разум. Даже самые явные поборники мощи науки, полагающие, что ей по силам разобраться с этой проблемой, признают, что разум является потенциально бесконечным источником вопросов. К проблеме разума можно подходить с разных сторон. Есть исторический аспект — как и почему Homo sapiens стал таким умным? Дарвин давно предоставил общий ответ: естественный отбор отдавал предпочтение гуманоидам, которые могли пользоваться орудиями труда, предугадывать действия потенциальных соперников, организовываться в группы для охоты, делиться информацией через язык и адаптироваться к изменяющимся обстоятельствам. Дарвиновской теории вместе с современными генетиками есть что сказать о структуре нашего разума и таким образом о нашем сексуальном и социальном поведении (хотя и не столько, сколько хотелось бы Эдварду Уилсону и другим социобиологам).

Но современные неврологи менее заинтересованы в том, как и почему развился наш разум (в историческом смысле), чем в том, какую структуру он имеет и как работает сейчас. Разница подобна разнице между космологией, пытающейся объяснить происхождение и последующую эволюцию материи, и физикой частиц, обращающейся к структуре материи, каковую мы находим здесь и сейчас. Одна дисциплина является исторической и, таким образом, обязательно гипотетической, умозрительной и неограниченной. Другая гораздо более эмпирична, точна, податлива решениям и может быть законченной.

Если даже неврологи ограничат свое изучение зрелым разумом, а не эмбриональным, то остается огромное количество вопросов. Как мы учимся, помним, видим, обоняем, чувствуем вкус и слышим? Большинство исследователей скажет, что эти проблемы, несмотря на всю их сложность, могут быть решены; ученые разрешат их путем воспроизведения нашей нервной системы. Сознание, наше субъективное чувство понимания, всегда казалось другим видом загадки, не физической, а метафизической. На протяжении всего этого столетия сознание не рассматривалось как предмет для научного исследования. Хотя бихевиоризм умер, его наследство жило в нежелании ученых рассматривать субъективные явления, и сознание в частности.

Отношение изменилось, когда Фрэнсис Крик (Francis Crick) обратил внимание на эту проблему. Крик — один из самых безжалостных редукционистов в истории науки. После того как они с Джеймсом Уотсоном (James Watson) в 1953 году открыли двойную спираль структуры ДНК, Крик продолжил работу и показал, как генетическая информация закодирована в ДНК. Эти достижения подвели твердую эмпирическую базу под эволюционную теорию Дарвина и теорию наследственности Менделя, которой им недоставало. В середине семидесятых Крик переехал из Кембриджа (Англия), где в основном проходила его научная деятельность, в Солкский институт биологических, исследований (расположенный к северу от Сан-Диего, Калифорния), напоминающий собой крепость в форме куба, выходящую на Тихий океан. Он работал над биологией развития и происхождением жизни, перед тем как в конце концов обратил внимание на самое неуловимое и неизбежное явление из всех явлений — сознание. Только Никсон мог поехать в Китай. И только Фрэнсис Крик мог сделать сознание законным предметом науки[115].

В 1990 году Крик вместе со своим молодым коллегой Кристофом Кохом (Christ of Koch) , неврологом, родившимся в Германии, но работающим в Калифорнийском технологическом институте, объявили в «Семинарах по неврологии» (Seminarsin the Neuroscience) , что пришло время сделать сознание предметом эмпирического исследования. Они утверждали, что нельзя надеяться достичь истинного понимания сознания или любого другого умственного феномена, если относиться к мозгу как к черному ящику, то есть к предмету, внутренняя структура которого неизвестна и даже не имеет отношения к делу. Только исследуя нейроны и взаимодействие между ними, ученые могут аккумулировать тот вид точно выраженного знания, который требуется для создания истинно научных моделей сознания, моделей, аналогичных тем, которые объясняют наследственность терминами ДНК.

Крик и Кох отвергли утверждение, что сознание не может быть определено и уж тем более изучено. Сознание, доказывали они, синонимично пониманию, и все формы понимания — как направленные на предметы окружающего мира, так и очень абстрактные, внутренние концепции — включают один и тот же лежащий в основе механизм, который соединяет внимание с кратковременной памятью. Крик и Кох указывали, что это определение придумал Уильям Джеймс (William James) . Они призывали исследователей сфокусироваться на визуальном восприятии, поскольку визуальная система уже достаточно хорошо изучена. Если ученые смогут найти нервные механизмы, лежащие в основе этой функции, то они смогут открыть более комплексные и более тонкие явления, такие как самосознание, которые могут оказаться уникальными для людей (и таким образом гораздо более трудными для изучения на нервном уровне). Крик и Кох сделали то, что казалось невозможным: они трансформировали знание из философской тайны в эмпирическую проблему. Теория сознания будет являть собой апогей, кульминацию неврологии.

Легенда гласит, что некоторые студенты архибихевиориста Б. Ф. Скиннера (В. F. Skinner) , после того как им из первых рук представили его безжалостно механистический взгляд на человеческую природу, впали в экзистенциалистское отчаяние. Я вспомнил об этом, встретившись с Криком в его огромном, просторном кабинете в Солкском институте. Он не был мрачным или угрюмым. Совсем наоборот — почти противоестественно весел. На нем были сандалии, брюки цвета спелой пшеницы и аляповатая гавайская рубашка. Он все время щурился, а уголки рта постоянно приподнимались в хитрой улыбке. Густые седые брови взлетали вверх и без того красное лицо краснело еще сильнее, когда он смеялся, а делал он это часто и со смаком. Крик казался особенно веселым, когда расправлялся с таким «плодом» туманного мышления, как, например, моя тщетная надежда на то, что у нас, людей, есть свободная воля[116].

Даже такая, казалось бы, простая вещь, как акт зрения, объявил мне Крик четким голосом с акцентом, как у Генри Хиггинса, на самом деле требует большого количества нервной активности.

— То же самое можно сказать и о том, как вы совершаете любое движение, например берете ручку, — продолжал он, взяв со стола шариковую ручку и размахивая ею передо мной. — Это движение предваряется большим количеством расчетов, подготавливающих вас к этому движению. Вы осознаете решение, но не осознаете, что заставляет вас принять решение. Оно кажется вам свободным, но это — результат вещей, о которых вы не знаете.

Я нахмурился, Крик усмехнулся.

Пытаясь помочь мне понять, что они с Кохом имели в виду под вниманием, которое было ключевым компонентом их определения сознания, Крик подчеркнул, что оно включает в себя более чем простую обработку информации. Чтобы продемонстрировать это, он вручил мне лист бумаги, на котором был черно-белый рисунок. Я увидел белую вазу на черном фоне в первый момент и два профиля в следующий. Хотя визуальный ввод в мой мозг остается постоянным, пояснил Крик, то, что я воспринимаю — или на что обращаю внимание, — изменяется. Какое изменение в мозгу соответствует этому изменению внимания? Если неврологи смогут ответить на этот вопрос, сказал Крик, то они далеко продвинутся в разрешении тайны сознания.

На самом деле Крик и Кох предложили экспериментальный ответ на этот вопрос в своей работе 1990 года, посвященной проблеме сознания. Их гипотеза базировалась на следующем доказательстве. Внешний слой коры головного мозга отвечает на стимулирование, определенные группы нейронов выстреливают очень быстро и синхронно. Эти колеблющиеся нейроны, объяснил мне Крик, могут соответствовать частям сцены, на которую направляется внимание. Если представить мозг как огромную бормочущую толпу нейронов, то колеблющиеся нейроны подобны группе людей, внезапно начинающих петь одну и ту же песню. Возвращаясь к вазе-профилю, можно сказать, что одна группа нейронов поет «ваза», а другая затем поет: «лица».

Теория колебаний (которую разрабатывали и другие неврологи) имеет свои слабости, быстро признал Крик.

— Я думаю, что это хорошая, смелая первая попытка, — сказал он, — но у меня есть сомнения, что она окажется правильной.

Крик отметил, что они с Уотсоном преуспели в открытии двойной спирали только после многочисленных ложных стартов.

— Это подобно работе в тумане. Вы не знаете, куда идете. Вы просто пробираетесь на ощупь. Затем, позднее, люди узнают о вашем достижении и думают, насколько прямым был ваш путь.

Тем не менее Крик был уверен, что вопрос будет решен не путем споров по психологическим концепциям и определениям, а путем «проведения большого количества экспериментов, что и означает науку».

Нейроны, должно быть, составляют основу любой модели разума, сказал мне Крик. Психологи рассматривают мозг как черный ящик, который можно описать в терминах ввода и вывода, а не внутренних механизмов.

— Ну, это можно сделать, если черный ящик достаточно прост, но если он сложен, то шансы на получение правильного ответа довольно малы, — сказал Крик. — Это подобно тому, что происходит в генетике.

Нам требовалось узнать, что представляют собой гены и что гены делают. Но чтобы с этим разобраться, пришлось пройти через скучные подробности, найти молекулы и все, что с ними связано.

Крик радовался, что оказался в состоянии двигать вперед проблему сознания.

— Мне не нужны гранты, — сказал он, потому что имел штатную должность в Солкском институте. — Я делаю это, в основном, потому, что нахожу проблему увлекательной, и я считаю, что завоевал право делать то, что мне нравится. — Крик не ожидал, что исследователи за одну ночь решат ее. — Я хочу подчеркнуть, что проблема важна и ее долго игнорировали.

Разговаривая с Криком, я не мог не подумать об известной первой фразе «Двойной спирали» (The Double Helve, 1968), воспоминаний Джеймса Уотсона о том, как они с Криком расшифровали структуру ДНК: «Я никогда не видел, чтобы Фрэнсис Крик вел себя скромно». Здесь уместен определенный ревизионизм. Крик часто бывает скромен. Во время нашей беседы он выражал сомнения в своей колебательной теории сознания. Он сказал, что некоторые части книги, которую он пишет о мозге, «ужасны» и их требуется переписать. Когда я спросил Крика, как он оценивает саркастическое замечание Уотсона, он засмеялся и высказал предположение, что Уотсон имел в виду не то, что он нескромен, а то, что он «полон уверенности, энтузиазма и тому подобных вещей». А если временами он бывает излишне самоуверен и критикует других, то это происходит потому, что он очень хочет добраться до сути вещей.

— Я могу терпеть примерно 20 минут, — сказал он, — и всё.

Казалось, что самоанализ Крика, как и его анализ большинства вещей, попал в цель. Он — идеальная личность для ученого, он — эмпирический ученый, из тех, кто отвечает на вопросы, которые нас куда-то продвигают. Он свободен от сомнений (или кажется таковым), мечтательных раздумий и приверженности своим собственным теориям. Его так называемая нескромность проистекает исключительно из желания знать, как вещи срабатывают. Он не выносит мечтательные раздумья и ничем не подкрепленные рассуждения. Он готов делиться своими знаниями, делать вещи настолько ясными, насколько возможно. У выдающихся ученых эта черта не так часто встречается, как можно было бы ожидать.

В автобиографии Крик рассказывает о своих юношеских тревогах по поводу того, что к тому времени, когда он вырастет, все уже будет открыто. «Я поделился своими страхами с матерью, которая успокоила меня. „Не волнуйся, утенок, — сказала она. — Для тебя останется еще много того, что можно будет открыть"»[117]. Вспомнив этот абзац, я спросил у Крика, считает ли он, что ученым всегда будет оставаться многое, что еще можно открыть. Все зависит от того, как вы определяете науку, ответил он. Физики смогут открыть фундаментальные законы природы, а затем, применяя эти знания, вечно изобретать новое. Кажется, что у биологии еще более долгое будущее. Некоторые биологические структуры, такие, как мозг, — настолько сложны, что могут какое-то время сопротивляться попытке их объяснить. Другие загадки, такие, например, как происхождение жизни, могут никогда не получить точного ответа, просто из-за недостатка данных.

— В биологии есть огромное число интересных проблем, — сказал Крик. — Их хватит и для наших внуков.

С другой стороны, Крик соглашается с Ричардом Докинсом, что биологи уже добились общего понимания всех процессов, лежащих в основе эволюции.

Когда Крик провожал меня из кабинета, мы проходили мимо стола, на котором лежала толстая пачка бумаг. Это был черновой вариант его книги о мозге под названием «Удивительная гипотеза» (Astonishing Hypothesis) . Хочу ли я прочитать первый абзац? Конечно, сказал я. «Удивительная гипотеза, — начиналась книга, — заключается в том, что вы, ваши радости и горести, ваши воспоминания и амбиции, ваши ощущения собственной личности и свободы воли на самом деле являются не более чем результатом поведения огромного множества нервных клеток и составляющих их молекул. Как могла бы сформулировать это Алиса Льюиса Кэрролла: „Вы — это всего лишь набор нейронов"»[118]. Я посмотрел на Крика. Он улыбался от уха до уха.

Несколько недель спустя, когда я разговаривал с Криком по телефону, проверяя факты в статье, которую я написал о нем, он признался, что его издатель не в восторге от названия «Удивительная гипотеза»: ей кажется, что точка зрения «вы — это всего лишь набор нейронов» не такая уж удивительная. Я сказал, что должен согласиться: его взгляд на разум является старомодным редукционизмом и материализмом. Я предположил, что более подходящим названием было бы «Удручающая гипотеза», но это может оттолкнуть будущих читателей. В любом случае название не имеет большого значения, добавил я, потому что книга будет продаваться благодаря имени Крика.

Крик проглотил все это со свойственным ему чувством юмора. Его книга вышла в 1994 году и называлась «Удивительная гипотеза». Однако Крик или, что более вероятно, его издатель добавил второе название: «Научный поиск души». Я улыбнулся, увидев это. Совершенно очевидно, что Крик не пытался найти душу — то есть какую-то духовную сущность, которая существует независимо от нашей плоти, — а наоборот, старался исключить возможность, что таковая есть. Обнаружение им ДНК сделало большой шаг вперед в искоренении витализма, а теперь он надеялся вытоптать остатки этого романтического взгляда.

Джералд Эдельман становится в позу

Крик считает, что ни одна разработанная на сегодняшний день теория разума не имеет большой ценности. Но по крайней мере один известный ученый, и к тому же лауреат Нобелевской премии, заявляет, что ушел далеко вперед, решая проблему сознания. Это Джералд Эдельман (Gerald Edelmari) . Его карьера, как и карьера Крика, была эклектической и очень успешной. Будучи еще школьником, Эдельман помог определить структуру иммуноглобулинов — белков, обладающих активностью антител. В 1972 году он стал одним из лауреатов Нобелевской премии за эту работу. Затем Эдельман перешел в биологию развития, к изучению того, как отдельная оплодотворенная клетка становится полноценным организмом. Он обнаружил протеины, названные «клеткосклеивающие молекулы», которые, как полагают, играют важную роль в эмбриональном развитии.

Однако все это было только прелюдией к великому проекту Эдельмана — созданию теории разума. Эдельман представил свою теорию в четырех книгах: «Нервный дарвинизм» (Neural Darwinism, 1987), «Топобиология» (Topobiology, 1988), «Подарок, о котором помнят» (The Remembered Present, 1989) и «Прозрачный воздух, яркое пламя» (Bright Air, Brilliant Fire, 1992). Суть его теории заключается в том, что так же, как стрессы окружающей среды выбирают самых подходящих членов вида, точно так же входящие в мозг сигналы выбирают группы нейронов — соответствующие полезной памяти, например, — усиливая связи между ними.

Непомерные амбиции и сама личность Эдельмана привлекали к нему журналистов. В кратком биографическом очерке в «Нью-Йоркере» его назвали «дервишем движения, энергии и сырого интеллекта», который является «в той же степени Гении Янгмэном (Неппу Youngman) , в какой и Эйнштейном»; в очерке упоминалось, что критики считают его «самовлюбленным человеком, строящим империю». В статье в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» в 1988 году Эдельман приписал себе божественную силу. Рассуждая о своей работе иммунолога, он заявил, что до того, как он «ею занялся, была одна тьма — после появился свет». Он назвал робота, основанного на его нервной модели, своим «созданием» и сказал: «Я могу только наблюдать за ним, как Бог. Я смотрю на мир сверху вниз».

Я узнал про заботу Эдельмана о себе самом и своих интересах, так сказать, из первых рук, когда посетил его в Университете Рокфеллера в июне 1992 года. (Вскоре Эдельман оттуда уволился, чтобы возглавить собственную лабораторию в Институте Скриппса в Ла-Джолле, Калифорния, поблизости от Крика.) Эдельман — крупный мужчина. В темном костюме с широкими плечами он выглядел элегантно. Как и в своих книгах, он постоянно прерывал научные рассуждения, чтобы рассказать какую-нибудь историю или анекдот, весьма далекие от обсуждаемого предмета. Его отступления, казалось, предназначались для того, чтобы продемонстрировать, что он — интеллектуал, умный и приземленный, ученый и знающий. Он — не просто экспериментатор.

Объясняя, как его заинтересовал разум, Эдельман сказал:

— Меня очень возбуждают темные, романтические и не имеющие видимого конца вопросы науки. Я не против того, чтобы работать над деталями, но в основном только для служения попытке заняться вопросом окончания.

Эдельман хотел найти ответы на великие вопросы. Его исследование структуры антител, за которое он получил Нобелевскую премию, трансформировало иммунологию в «более или менее законченную науку». Центральный вопрос, касающийся того, как иммунная система реагирует на вторжения, был решен. Эдельман и другие помогли показать, что самоузнавание происходит через процесс, известный как отбор: в иммунной системе имеется бессчетное количество различных антител, и присутствие чужих антигенов побуждает тело ускорить производство или отбор антител, специфичных для этого антигена, и подавить производство других антител.

Работа Эдельмана над некоторыми открытыми вопросами неизбежно привела его к проблеме развития и работы мозга. Он понял, что теория человеческого разума будет кульминацией и концом науки, потому что тогда наука сможет объяснить свое собственное происхождение. Взгляните на теорию суперструн, сказал Эдельман. Может она объяснить существование Эдварда Виттена? Совершенно очевидно, что нет. Большинство теорий физики оставляют вопросы, касающиеся разума, философии или «просто рассуждают о них», отметил Эдельман.

— Вы читали раздел моей книги, где Макс Планк (Max Planck) говорит, что мы никогда не разгадаем эту тайну Вселенной, потому что мы сами — тайна? А как Вуди Аллен (Woody Allen) сказал, что если бы ему дали еще одну жизнь, то он предпочел бы прожить ее в гастрономической лавке?

Описывая свой подход к разуму, Эдельман вначале был так же решительно эмпиричен, как Крик. Разум, подчеркнул Эдельман, может быть понят только с биологической точки зрения, не через физику, информатику или другие подходы, которые игнорируют структуру мозга.

— У нас не будет глубокой положительной теории мозга, пока у нас нет глубокой положительной теории нервной анатомии, так? Это так просто.

Для уверенности «функционалисты», такие как светлая голова Марвин Минский (Marvin Minsky) , знаток искусственного интеллекта, говорят, что они могут создать разумное существо, не обращая внимания на анатомию.

— Мой ответ на это — когда покажете, я скажу: отлично.

Но по мере того как Эдельман продолжал говорить, стало ясно, что в отличие от Крика он рассматривает мозг через призму своих идиосинкразических навязчивых идей и амбиций. Казалось, он думает, что его видение абсолютно оригинально: никто по-настоящему не видел мозг до того, как он обратил на него свое внимание. Он вспомнил, что, когда начал изучать мозг или, скорее, мозги, его сразу поразило их разнообразие.

— Мне показалось очень любопытным, что люди, работающие в неврологии, всегда говорят о мозгах, как будто они одинаковы, — сказал он. — Во всех известных работах мозг рассматривается как повторяющаяся машина. Но когда вы на самом деле заглядываете в глубину, то что потрясает на каждом уровне — а число уровней поразительно, — так это разнообразие.

Даже близнецы, отметил он, демонстрируют огромные различия в организации нейронов. Эти различия — совсем не незначительны, наоборот, они очень важны.

— Это пугает, — сказал Эдельман. — Это нечто, что нельзя отбросить.

Огромное разнообразие и сложность мозга могут быть связаны с проблемой, с которой боролись философы от Канта до Виттгенштейна (Wittgenstein): как мы классифицируем вещи? Виттгенштейн, рассуждал Эдельман, выделял проблемную природу категорий, указывая, что различные игры часто не имеют между собой ничего общего кроме того, что они — игры.

— Типично для Виттгенштейна, — задумчиво произнес Эдельман. — В его скромности есть некое хвастовство. Я не знаю, что это. Он провоцирует вас, и это мощно. Это двойственно иногда, и это не забавно. Это загадка, это позерство.

Маленькая девочка, играющая в «классики», шахматисты, моряки на учениях — все они играют в игры, продолжал Эдельман. Со стороны кажется, что во всем этом нет ничего общего, тем не менее эти люди — участники всевозможных игр.

— Это определяется как полиморфное множество — так оно известно в нашем деле. Это очень сложная вещь. Она означает множество, не определяемое ни необходимыми, ни достаточными условиями. Могу показать вам его изображение в «Нервном дарвинизме», — Эдельман схватил со стола книгу и нашел в ней иллюстрацию, на которой были изображены два набора геометрических форм, представляющих полиморфные множества. Он отбросил книгу и впился в меня взглядом. — Я поражен, что люди не могут соединить эти вещи, — сказал он.

Эдельман, конечно, соединил эти вещи: полиморфное разнообразие мозга позволяет мозгу реагировать на полиморфное разнообразие природы. Разнообразие мозга — это «сама основа, на которой делается отбор, когда встречается неизвестный набор физических соответствий в мире. Понятно? Это очень обещающе. Давайте сделаем еще один шаг вперед. Может ли единицей отбора быть нейрон?» Нет, потому что нейрон слишком бинарен, негибок; он или «включен», стреляет, или «выключен», спит. Но группы связанных, взаимодействующих нейронов могут сделать эту работу. Эти группы соревнуются друг с другом в попытке создать эффективные сообщества, или картины бесконечного разнообразия побудительных причин. Группы, формирующие удачные карты, делаются еще сильнее, в то время как другие увядают.

Эдельман продолжал задавать вопросы и отвечать на них. Он говорил медленно, даже напыщенно, словно пытался физически запечатлеть слова в моем мозгу. Как эти группы связанных нейронов решают проблему полиморфных множеств, которая волновала Виттгенштейна? Через повторный вход. Что такое повторный вход?

— Повторный вход — это продолжающаяся рекурсивная подача сигналов между представленными на карте областями, — сказал Эдельман, — так что вы делаете отметки на картах путем массивно параллельных взаимных связей. Это не обратная связь, как между двумя проводами, в которых у меня есть определенная функция, команда, — синусоидальное колебание вошло, усиленное синусоидальное колебание вышло.

Он был мрачен, почти зол, как будто вдруг увидел во мне всех своих ничтожных, завистливых критиков, утверждавших, что повторный вход — это обратная связь.

Он замолчал на мгновение, словно чтобы собраться, и начал снова, причем говорил громко, медленно, делая паузы между словами, подобно туристу, пытающемуся заставить бестолкового аборигена понять его. В противоположность тому, что говорили критики, его модель уникальна; в ней нет ничего общего с нервными сетями, сказал он, презрительно произнеся «нервные сети». Чтобы завоевать его доверие — и потому что это было правдой, — я признался, что всегда находил нервные сети трудными для понимания. (Нервные сети состоят из искусственных нейронов, или переключателей, соединенных связями различной силы.) Эдельман победоносно улыбнулся.

— Нервные сети включают растяжение метафоры, — сказал он. — Есть этот зияющий проем, и вы говорите: «Это я или я что-то пропустил?»

Его модель, заверил он меня, не страдает от этой проблемы.

Я попытался задать другой вопрос о повторном входе, но Эдельман предупредительно поднял руку. Пришло время рассказать мне о его последнем создании, Дарвине-4. Лучшим способом оценить его теорию было бы понаблюдать за поведением нейронов в живом организме, что, конечно, невозможно. Единственное решение, сказал Эдельман, — это сконструировать автомат, воплощающий нервную систему на принципах дарвинизма. Эдельман и его соратники построили четыре робота, каждого из которых назвали Дарвином. Каждый следующий был более сложным, чем предыдущий. На самом деле Дарвин-4, заверил меня Эдельман, это совсем не робот, а «настоящее существо». Это «первое неживое существо, которое на самом деле учится».

Он снова сделал паузу. Эдельман, казалось, пытался накалить страсти, словно срывал одно за другим покрывала, за каждым из которых была более глубокая тайна.

— Давайте взглянем, — предложил он.

Мы вышли из кабинета и пошли по коридору. Эдельман открыл дверь в комнату, в которой стоял жужжащий компьютер обычных размеров. Это, заверил меня Эдельман, «мозг» Дарвина-4. Затем мы прошли в другую комнату, где нас ждало само существо. Гора техники на колесах стояла на фанерной сцене с множеством синих и красных блоков. Возможно, почувствовав мое разочарование — настоящие роботы всегда разочаровывают тех, кто смотрел «Звездные войны», — Эдельман повторил, что Дарвин-4 «смотрится как робот, но это не робот».

Эдельман указал на «хобот», брусок, на конце которого имелись светочувствительный датчик и магнитный захват. На мониторе, установленном на одной из стен, промелькнуло несколько картинок, представляющих, как проинформировал меня Эдельман, состояние мозга Дарвина.

— Когда он найдет предмет, он продвинется к нему, схватит его, а затем оценит положительно или отрицательно… Это изменит отношения диффузии и синаптологию этих вещей, являющихся картами мозга, — он указал на монитор, — которые ослабляют или усиливают синапсы и изменяют движение мышц.

Эдельман уставился на Дарвина-4, который упрямо оставался неподвижен.

— О, это занимает значительное время, — сказал он и добавил: — От количества произведенных расчетов просто волосы встают дыбом.

В конце концов, к явному облегчению Эдельмана, робот пошевелился и медленно покатился по платформе, слегка подталкивая блоки, оставляя в покое синие и подбирая красные магнитным хоботом, а затем доставляя их в большую коробку, которую Эдельман назвал «домом».

По ходу дела Эдельман комментировал происходящее.

— О, он только что повел глазом. Он только что нашел предмет. Он поднял предмет. Теперь он будет искать дом.

— А какова его конечная цель? — спросил я.

— У него нет конечных целей, — напомнил мне Эдельман нахмурившись. — Мы дали ему ценности. Синий — плохо, красный — хорошо.

Ценности — это более общие задачи, чем цель. Таким образом они лучше подходят, чтобы помочь нам справиться с полиморфным миром, чем цели, которые гораздо более специфичны. Будучи подростком, говорил Эдельман, он страстно желал Мэрилин Монро, но Мэрилин Монро не была его целью. Он просто ценил определенные женские качества, которыми, как оказалось, обладала Мэрилин Монро.

Заставив себя не сосредоточиваться на Эдельмане с Мэрилин Монро, я спросил, чем его робот отличается от всех остальных, построенных учеными на протяжении последних десятилетий. Многие из этих роботов были способны на подвиги, по крайней мере такие же впечатляющие, как и достижения Дарвина-4. Разница, ответил Эдельман, недовольно выпятив вперед челюсть, в том, что Дарвин-4 обладает ценностями или инстинктами, в то время как другим роботам требовались специфические инструкции, чтобы выполнить какую-то задачу. Но разве не все нервные сети, спросил я, нуждаются в специфических инструкциях для программ общего обучения? Эдельман нахмурился.

— Но во всех них вам требуется эксклюзивно определять ввод и вывод. В этом и разница. Правильно, Джулио?

Эдельман повернулся к угрюмому молодому человеку, который присоединился к нам и молча слушал наш разговор. Он защитил диссертацию и занимался теперь научной работой.

После мгновенного колебания Джулио кивнул. Эдельман с широкой улыбкой отметил, что большинство проектировщиков искусственного интеллекта пытались программировать знания в такой форме, что требовались определенные, не оставляющие ничего недосказанным инструкции для каждой ситуации, вместо того чтобы знания возникали естественно. Например, охотничьи собаки приобретают знания с помощью основных инстинктов.

— Это более действенно, чем любая группа мальчиков из Гарварда, пишущих программы для болот! (Речь идет о компьютерной модели экосистемы болота. — Ред.) — Эдельман громко захохотал и глянул на Джулио, который чувствовал себя неуютно.

Но Дарвин-4 все равно компьютер, робот с ограниченным набором реакций на мир, настаивал я; «существо» и «мозг» — это всего лишь метафоры. Когда я говорил, Эдельман бормотал: «Да, ну, ну», быстро кивая. Если компьютер, сказал он, определяется как нечто, что управляется алгоритмами или эффективными процедурами, то Дарвин-4 не компьютер. Да, ученые, занимающиеся информатикой, могут программировать роботов на то, что делает Дарвин-4. Но они просто будут имитировать биологическое поведение, в то время как поведение Дарвина-4 — аутентично биологическое. Если какая-то случайная электронная помеха повредит линию кода в этом существе, сказал мне Эдельман, «оно поправится, как раненый организм, и снова станет работать. А если такое сделать с другими, то они сломаются полностью».

Вместо того чтобы сказать, что все нервные сети и многие обычные компьютерные программы имеют эту способность, я спросил Эдельмана о жалобах некоторых ученых на то, что они просто не понимают его теории. Большинство неподдельно новых научных концепций, ответил он, должны преодолеть такое сопротивление. Он пригласил тех, кто обвинял его в непонятности, в частности Гюнтера Стента, чьи жалобы были процитированы в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», приехать к нему, чтобы он мог лично объяснить свою работу. (Стент пришел к своему мнению о работе Эдельмана после того, как сидел с ним рядом во время полета через Атлантику.) Предложение Эдельмана никто не принял.

— Невосприимчивость, я думаю, в приеме, а не в передаче, — сказал Эдельман.

К этому времени Эдельман уже не делал попыток скрыть свое раздражение. Когда я спросил об его отношениях с Фрэнсисом Криком, он резко объявил, что должен быть на важном совещании, а меня оставит в умелых руках Джулио.

— Я давно знаком с Фрэнсисом, но на этот вопрос нельзя ответить мимоходом. Или, как сказал Граучо Маркс (американский актер, обрушивавший на зрителя потоки абсурдного юмора. — Пер): «Уйди и никогда больше не пачкай мои полотенца!»

С этим он отбыл, а его смех еще какое-то время звучал.

У Эдельмана есть почитатели, но большинство остаются на границах неврологии. Его самым известным поклонником является Оливер Сакс (Oliver Sacks) , чьи красиво написанные отчеты о том, как он работал с пациентами с поврежденным мозгом, установили стандарт для литературной — то есть иронической — неврологии. Фрэнсис Крик говорил за многих коллег-неврологов, когда обвинял Эдельмана в том, что тот прячет «презентабельные», но не особо оригинальные идеи за «ширмой жаргона». Дарвиновская терминология Эдельмана, добавил Крик, имеет меньшее отношение к любым реальным аналогиям с дарвиновской эволюцией, чем к риторической грандиозности. Крик предложил переименовать теорию Эдельмана в «нервный эдельманизм». «Проблема с Джерри, — сказал Крик, — заключается в том, что он имеет склонность выдавать лозунги и размахивает ими, не обращая внимания на то, что говорят другие люди. Так что на самом деле люди жалуются на слишком беззастенчивое пускание пыли в глаза»[119].

Посещение лаборатории Эдельмана не произвело впечатления на философа Дэниела Деннетта (Daniel Dennett) из Университета Туфтса. В рецензии на «Прозрачный воздух, яркое пламя» Деннетт доказывает, что Эдельман просто представил довольно грубые версии старых идей. Несмотря на отрицания Эдельмана, его модель на самом деле была нервной сетью, а повторный вход — это обратная связь, как считает Деннетт. Эдельман также «неправильно понимает философские вопросы, к которым обращается на элементарном уровне», утверждает Деннетт. Эдельман может выражать презрение к тем, кто думает, что мозг — это компьютер, но его использование робота, чтобы «доказать» свою теорию, свидетельствует о том, что он верит в то же самое, объясняет Деннетт.

Некоторые критики обвиняют Эдельмана в преднамеренной попытке поставить себе в заслугу идеи других, обертывая их в свою собственную идиосинкразическую терминологию. Мне же кажется, что у Эдельмана мозг эмпирика, а сердце романтика. Кажется, он косвенно это признал, когда я спросил его, считает ли он в принципе, что наука бесконечна, или у нее есть конец.

— Я не знаю, что это означает, — ответил он. — Я знаю, что последовательность в математике конечна или бесконечна, и знаю, что это означает. Но я не знаю, что означает фраза «наука бесконечна». Пример? Я процитирую Уоллеса Стивенса (Wallace Stevens): «В самом конечном счете даже истина не имеет значения. Риск уже имел место».

Поиск истины — вот что имеет значение, а не сама истина, казалось, подразумевал Эдельман.

Эдельман добавил, что Эйнштейн, когда его спросили, истощена ли наука, ответил: «Возможно, но какой смысл описывать симфонию Бетховена в терминах волн воздушного давления?» Эйнштейн, объяснил Эдельман, ссылался на тот факт, что физика сама по себе не могла заниматься вопросами, относящимися к ценности, значению и другим субъективным явлениям. Можно ответить вопросом: какой смысл описывать симфонию Бетховена в терминах повторно входящих нервных петель? Как замена нейронов на волны воздушного давления, или атомы, или любые физические явления отдаст должное магии и тайне разума? Эдельман не может принять, как делает Фрэнсис Крик, что мы «всего лишь набор нейронов». Поэтому Эдельман умышленно затуманивает свою основную нервную теорию, наполняя ее терминами и концепциями, заимствованными из эволюционной биологии, иммунологии и философии, чтобы добавить ей великолепия, резонанса, мистики. Он подобен романисту, который рискует неясностью — даже ищет ее — в надежде достичь более глубокой истины. Он — практик иронической неврологии, которому, к сожалению, недостает необходимых риторических навыков.

Квантовый дуализм

Есть один вопрос, с которым соглашаются Крик, Эдельман и почти все неврологи: свойства разума существенным образом не зависят от квантовой механики. Физики, философы и другие ученые размышляли о связях между квантовой механикой и сознанием, по крайней мере, с тридцатых годов, когда несколько склонных к философии физиков стали доказывать, что акт измерения — а следовательно, само сознание — сыграл жизненно важную роль в определении исхода экспериментов, включающих квантовые эффекты. Такие теории — немногим более чем магические пассы, а поборники их в первую очередь руководствовались философскими или религиозными мотивами. Партнер Крика Кристоф Кох подвел итог теме «Квантум-сознание» в силлогизме: квантовая механика таинственна, и сознание таинственно. Что и требовалось доказать: квантовая механика и сознание должны быть связаны[120].

Джон Эклз (John Eccles) , английский невролог, получивший в 1963 году Нобелевскую премию за изучение проводимости нервной системы, — один из активных приверженцев квантовой теории сознания. Возможно, Эклз — самый выдающийся современный ученый, который поддерживает дуализм, утверждая, что разум существует независимо от своего физического субстрата. Они с Карлом Поппером написали книгу в защиту дуализма под названием «Мозг и самосознание» (The Selfand Its Brain) , опубликованную в 1977 году. Они отрицали физический детерминизм в пользу свободной воли: разум может выбирать между различными мыслями и курсами действий, предпринимаемых мозгом и телом[121].

Самым часто встречающимся возражением дуализму является следующее: он нарушает сохранение энергии. Как может разум, если он не существует физически, вести к физическому изменению в мозгу? Вместе с немецким физиком Фридрихом Беком (Friedrich Beck) Эклз представил следующий ответ. Проводимость нервной системы обязана высвобождению энергии нейронов мозга, когда на синапсе накапливаются заряженные молекулы или ионы. Однако наличие определенного количества ионов на синапсе не всегда «переключает» нейрон. По Эклзу, причина этого эффекта в том, что ионы, по крайней мере в какие-то мгновения, находятся в квантовой суперпозиции состояний; в одних состояниях нейрон разряжается, а в других — нет.

Разум осуществляет свое влияние на сознание, «решая», какие нейроны «выстрелят», а какие нет. Пока вероятность сохраняется в мозгу, это осуществление свободной воли не нарушает сохранение энергии.

— Этому у нас нет никаких доказательств, — весело признался Эклз после того, как объяснил мне свою теорию по телефону. Тем не менее он назвал гипотезу огромным шагом вперед, который вдохновит возрождение дуализма. Материализм и все его порождения — логический позитивизм, бихевиоризм, теория идентификации (которая приравнивает состояния разума и физические состояния мозга) — «закончены», объявил Эклз.

Эклз был искренен в своих мотивах обращения к квантовой механике при объяснении свойств разума. Он был «религиозным человеком», как он мне заявил, и отрицал «дешевый материализм». Он верил, что «сама природа разума такая же, как природа жизни. Это божественное создание». Эклз настаивал, что «мы делаем лишь первые шаги на пути открытия тайны существования». Можем ли мы когда-нибудь проникнуть в эту тайну, спросил я, и таким образом привести науку к концу?

— Не думаю, — ответил он. Он замолчал, а потом горячо добавил: — Я не хочу, чтобы она заканчивалась. Единственное, что важно, — это продолжать.

Он был согласен со своим коллегой, дуалистом и сторонником принципа опровержимости Карлом Поппером, в том что мы должны и будем продолжать «открывать, открывать и открывать». И думать. И мы не должны заявлять, что у нас есть последнее слово хоть по какому-то вопросу.

Чего на самом деле хочет Роджер Пенроуз

Роджер Пенроуз (Roger Penrose) в некотором роде лучше преуспел в сокрытии своих главных мотивов — возможно, потому, что он сам представляет их очень смутно. Вначале Пенроуз завоевал репутацию авторитета по черным дырам и другой физической экзотике. Он также изобрел плитки Пенроуза — простые геометрические фигуры, которые, если прикладывать их друг к другу, генерируют бесконечно разнообразные, квазипериодические образцы. С 1989 года он известен своими доказательствами, представленными в «Новом разуме императора» (The Emperor's New Mind) . Основной целью книги было опровержение заявления поборников искусственного разума относительно того, что компьютеры могут полностью повторить людей, включая сознание.

Ключом к доказательству Пенроуза являются теоремы о неполноте Гёделя. Теоремы утверждают, что любая совместимая система аксиом за определенным базовым уровнем сложности приносит утверждения, которые не могут быть ни доказаны, ни опровергнуты с помощью этих аксиом; отсюда система всегда является неполной. В соответствии с Пенроузом, теоремы подразумевают, что ни одна «исчислимая» модель — то есть ни классическая физика, ни информатика, ни неврология в ее теперешнем состоянии — не может повторить созидательную или, скорее, интуитивную силу разума. Разум должен черпать свою силу из какого-то более утонченного явления, возможно, имеющего отношение к квантовой механике.

Через три года после нашей первой встречи с Пенроузом в Сиракьюсе, которая возбудила мой интерес к границам науки, я посетил его, так сказать, на базе, в Оксфордском университете. Пенроуз сказал, что работает над продолжением «Нового разума императора», которое представит его теорию более детально. Он был более чем когда-либо убежден, что находится на правильном пути со своей теорией квазиквантового сознания.

— Здесь, конечно, балансируешь на проволоке, но я уверен в этих вещах. Я не вижу выхода[122].

Я отметил, что кое-кто из физиков стал думать о том, как можно было бы обуздать некоторые экзотические квантовые эффекты, такие как суперпозиция, для осуществления вычислений, которые не могут произвести классические компьютеры. Допускает ли Пенроуз, что такие квантовые компьютеры могут быть способны думать? Пенроуз покачал головой. Компьютер, способный мыслить, сказал он, должен будет полагаться на механизмы, относящиеся не только к квантовой механике в ее теперешней форме, но и к более глубокой теории, пока не открытой. Против чего он на самом деле возражал в «Новом разуме императора», признался Пенроуз, так это против предположения, что тайна сознания или реальности в целом может быть объяснена нынешними законами физики.

— Я говорю, что это неправильно, — объявил он. — Законы, управляющие поведением мира, являются, я считаю, более трудно уловимыми, чем эти.

Современная физика просто не имеет смысла, рассуждал он. Квантовая механика, в частности, должна иметь изъяны, потому что она слишком явно не соответствует обычной макроскопической реальности. Как электроны могут действовать как частицы в одном эксперименте и как волны — в другом? Как они могут быть в двух местах одновременно? Должна быть какая-то более глубокая теория, исключающая парадоксы квантовой механики и ее приводящие в замешательство субъективные элементы.

— В конечном счете наша теория должна дать пристанище субъективизму, но я не хотел бы, чтобы сама теория была субъективной теорией.

Другими словами, теории следует допускать существование разумов, но ей это не должно требоваться.

Ни теория суперструн, которая в конечном счете является квантовой теорией, ни какой-либо другой нынешний кандидат на теорию, объясняющую все, не имеет качеств, которые Пенроуз считает необходимыми.

— Если будет такой тип теории, которая объяснит всё, то она должна отличаться от всех известных нам теорий, — сказал он.

Такой теории потребуется «некий побуждающий натурализм». Другими словами, теория должна будет иметь смысл.

Тем не менее Пенроуз, как и в Сиракьюсе, сомневался, создаст ли физика на самом деле полную теорию. Теоремы Геделя, сказал он, предполагают, что в физике всегда будут открытые вопросы, как и в математике.

— Даже если бы можно было доказать, что физический мир похож на математическую структуру, — заметил Пенроуз, — то у предмета все равно не было бы конца, так как у математики нет конца.

Он говорил очень убежденно, гораздо более убежденно, чем когда мы впервые обсуждали это в 1989 году. Он явно много думал на эту тему.

Я вспомнил сравнение физики с шахматами Ричарда Фейнмана: после того как мы узнаем основные правила, мы можем вечно исследовать последствия их применения.

— Да, у меня такая же точка зрения, — сказал Пенроуз.

Значит ли это, что возможно узнать хотя бы фундаментальные правила, если не все последствия этих правил?

— Когда я настроен оптимистично, то полагаю, что это так.

В сердцах он добавил:

— Я определенно не один из тех людей, которые думают, что у нашего физического понимания мира нет конца.

В Сиракьюсе Пенроуз сказал, что пессимистично верить в Ответ. Теперь он считал свой взгляд оптимистическим.

Пенроуз сказал, что в общем-то он доволен приемом, который встретили его идеи; большинство критиков были, по крайней мере, вежливы. Единственное исключение — Марвин Минский. У Пенроуза была неприятная встреча с Минским на конференции в Канаде, где они оба выступали с лекциями. По настоянию Минского Пенроуз выступал первым. Затем Минский поднялся, чтобы представить опровержение. «Если вы носите пиджак, то предполагается, что вы — джентльмен, — объявил он, сбросил пиджак и воскликнул: — Я не чувствую себя джентльменом!» Затем он атаковал «Новый разум императора» аргументами, которые были, по словам Пенроуза, глупыми. Даже вспоминая эту сцену, Пенроуз казался озадаченным. Это причиняло ему боль. Я снова поразился, как и при первой нашей встрече, контрасту между спокойной манерой общения и дерзостью интеллектуальных взглядов Пенроуза.

В 1994 году, два года спустя после нашей встречи с Пенроузом к Оксфорде, была опубликована его книга «Тени разума» (Shadows of the Mind) . В «Новом разуме императора» Пенроуз довольно смутно представлял, где могут колдовать квазиквантовые эффекты. В «Тенях» он осмеливается на предположение: в микрососудах, крохотных каналах протеинов, служащих чем-то вроде остова для большинства клеток, включая нейроны. Гипотеза Пенроуза базировалась на заявлении Стюарта Хамероффа (Stuart Hameroff) , анестезиолога из Университета Аризоны, о том, что анестезия сдерживает движение электронов в микрососудах. Построив крепкое теоретическое здание на этом хрупком заявлении, Пенроуз предположил, что микрососуды выполняют недетерминированные, квазиквантовые исчисления, которые каким-то образом дают рост сознанию. Таким образом, каждый нейрон — это не просто триггер, а комплексный компьютер.

Теория микрососудов Пенроуза не могла не быть разочарованием. В своей первой книге он нагнетал напряжение, предвкушение и тайну, как режиссер фильма ужасов, который дает только дразнящие контуры чудовища. Когда Пенроуз в конце концов открыл свое чудовище, оно выглядело как актер с излишним весом, одетый в дешевый резиновый костюм с хлопающими плавниками. Некоторые скептики отреагировали (и этого следовало ожидать) со смехом, а не благоговением. Они отметили, что микрососуды встречаются почти во всех клетках, а не только в нейронах. Это означает, что наши печенки обладают разумом? А что там с нашими большими пальцами ног? И как там с paramecia[123]? Когда в апреле 1994 года я задал этот вопрос партнеру Пенроуза Стюарту Хамероффу, он ответил: «Я не собираюсь соглашаться, что paramecium имеет сознание, но в его поведении отмечается определенный интеллект».

Пенроузу также можно возразить аргументом Крика против свободной воли. Просто через самоанализ Пенроуз не может восстановить вычислительную логику восприятия математической истины и поэтому настаивает, что восприятие должно происходить из некого таинственного, невычислимого явления. Но, как указывал Крик, то, что мы не осознаем нервный процесс, ведущий к решению, вовсе не означает, что этот процесс не происходит. Поборники искусственного интеллекта опровергают аргумент Пенроуза, базирующийся на Геделе, утверждая, что всегда можно создать компьютер, чтобы расширить базу аксиом для решения новой проблемы; фактически такие обучающие алгоритмы довольно обычны (хотя они до сих пор еще очень грубы в сравнении с человеческим разумом).

Некоторые критики Пенроуза обвинили его в том, что он виталист. Но если бы Пенроуз был виталистом, то он оставил бы свои идеи туманными и нетестируемыми. Он никогда бы не открыл микрососудистого монстра. Пенроуз — настоящий ученый, он хочет знать. Он искренне верит, что наше сегодняшнее представление о реальности неполное, логически ошибочное и — мистическое. Он ищет ключ, понимание, какой-то хитрый квазиквантовый трюк, который бы внезапно сделал все понятным. Он ищет Ответ. Он совершил большую ошибку, думая, что физике следует сделать мир полностью понятным и осмысленным. Стивен Вайнберг мог бы сказать ему, что у физики нет такой способности.

Атака мистиков

Пенроуз, хотя и продвинул теорию сознания далеко за горизонт сегодняшней науки, по крайней мере держался за надежду, что теорию когда-нибудь можно доказать. Но некоторые философы сомневались, может ли какая-либо чисто математическая модель — включая традиционные нервные процессы или экзотические механизмы, представляемые Пенроузом, — на самом деле объяснить сознание. Философ Оуэн Фланаган (Owen Flanagan) назвал этих сомневающихся «новыми мистиками» в честь рок-группы шестидесятых «Мистерианз», которые исполняли хит «96 разрывов». (Сам Фланаган не мистик, а приземленный материалист.)

Философ Томас Нагель (Thomas Nagel) предложил одно из самых ясных выражений точки зрения мистиков в своем известном эссе 1974 года «Что такое быть летучей мышью?» (What Is It Like to Bea Bat?) . Нагель предположил, что субъективный опыт — это фундаментальный атрибут людей и многих высокоразвитых животных, таких как летучие мыши. «Он несомненно имеет место в бесчисленных формах, которые мы даже не можем себе представить, на других планетах и в других солнечных системах во Вселенной, — писал Нагель. — Но независимо от того, как может варьироваться форма, тот факт, что организм вообще имеет сознательный опыт, означает, что в нем есть нечто, что делает его организмом»[124]. Нагель доказывал, что независимо от того, сколько мы узнаём о физиологии летучих мышей, мы никогда на самом деле не узнаем, что такое быть летучей мышью, потому что наука не может проникнуть в область субъективного опыта.

Нагеля можно было бы назвать слабым мистиком: он придерживается мнения о возможности того, что философия и/или наука могут когда-нибудь открыть естественный путь, чтобы проложить мост через разлом между нашими материалистическими теориями и субъективным опытом. Колин Мак-Джинн — сильный мистик. Он философ, верящий, что большинство важнейших философских вопросов неразрешимы, потому что они находятся за пределами наших познавательных возможностей (см. главу 2). Точно так же, как у крыс, у людей есть познавательные ограничения, и одно из этих ограничений состоит в том, что мы не можем решить проблему разум — тело. Мак-Джинн рассматривает свою позицию по проблеме разум — тело следующим образом: она неразрешима — это логический вывод из анализа Нагеля, представленного в эссе «Что такое быть летучей мышью?». Мак-Джинн защищает свою точку зрения как высшую в сравнении с тем, что он называет «элиминативистской» позицией, которая пытается показать, что проблема разум — тело на самом деле вовсе не проблема.

Вполне возможно, сказал Мак-Джинн, что ученые изобретут теорию разума, которая сможет предсказать исход экспериментов с огромной точностью и принести большую пользу медицине. Но эффективная теория не обязательно постижима. «Нет такой причины, по которой часть нашего разума не может сформулировать теорию при помощи своих удивительных способностей к предсказанию, но мы не сможем понять формулировку теории в терминах части нашего сознания, которая понимает вещи. Так что мы можем прийти к теории, аналогичной квантовой, которая на самом деле является хорошей теорией сознания, но мы не сможем ее интерпретировать или понять»[125].

Подобные разговоры приводят в ярость Дэниела Деннетта. Деннетт — философ из Университета Туфтса — крупный мужчина с седой бородой; он выглядит так, словно ему постоянно весело — этакий Санта-Клаус. В книге 1992 года «Объясненное сознание» (Consciousness Explained) Деннетт утверждает, что сознание — в том смысле, что мы обладаем единым эго, — было иллюзией, возникшей из взаимодействия многих «субпрограмм», которые с помощью приборов прогнали через мозг. Когда я спросил Деннетта о мистическом аргументе Мак-Джинна, он назвал его смехотворным. Он заклеймил сравнение Мак-Джинном людей с крысами. В отличие от людей, утверждал Деннетт, крысы не могут постигнуть научные вопросы и, следовательно, не могут их решить. Деннетт подозревал, что Мак-Джинн и другие мистики «не хотят, чтобы сознание снизошло до науки. Им нравится идея, что оно находится вне пределов науки. И только этим можно объяснить, почему они радостно приветствуют такие сомнительные аргументы»[126].

Деннетт попробовал другую стратегию, которая показалась мне странной для такого признанного материалиста, а также опасной для писателя. Он вспомнил, что Борхес в своем рассказе «Библиотека Бабеля» представил бесконечную библиотеку всевозможных заявлений, которые были, есть и могут быть, — от самых бессмысленных до самых возвышенных. Конечно, где-то в Библиотеке Бабеля есть идеально высказанное решение проблемы разум — тело, сказал Деннетт. Деннетт представил этот аргумент с такой уверенностью, что я заподозрил: он верит, что Библиотека Бабеля на самом деле существует.

Деннетт допускал, что неврология может никогда не создать теорию сознания, которая бы удовлетворила всех.

— Мы ничего не можем объяснить к всеобщему удовлетворению, — сказал он.

В конце концов, многие люди недовольны научными объяснениями, например, фотосинтеза и биологического воспроизводства. «Но фотосинтез и воспроизводство уже не тайна, — заметил Деннетт, — и в конце концов мы получим подобный отчет о сознании».

Деннетт резко повернул в совсем другом направлении, заявив, что в современной науке «маячит любопытный парадокс».

— Одна из тенденций, заставляющих науку так быстро продвигаться в наши дни, — это тенденция, уводящая науку прочь от человеческого понимания. Когда переключаешься от попыток моделировать вещи при помощи простых и ясных уравнений к производству совершенных компьютерных моделей… ты можешь закончить моделью, тонко моделирующей природу, явления, в которых ты заинтересован, но ты не понимаешь модель. То есть не понимаешь ее так, как понимал модели раньше.

Компьютерная программа, которая точно смоделировала бы человеческий мозг, отметил Деннетт, может быть непроницаема для нас, как сам мозг.

— Системы программного обеспечения уже находятся на самой грани человеческого понимания, — заметил он. — Даже система, подобная Интернету, является абсолютно тривиальной в сравнении с мозгом, и тем не менее она была собрана и построена так, что никто на самом деле не понимает, как она работает и продолжит ли она работу. И таким образом, когда ты начинаешь использовать программы создания программного обеспечения и программы наладки программного обеспечения и коды, которые их лечат, ты создаешь новые артефакты, имеющие свою собственную жизнь. И они становятся предметами, не находящимися более в гносеологической гегемонии своих производителей. Так что это будет нечто вроде скорости света. Это будет барьер, о который науке придется вечно биться головой.

Удивительно, но Деннетт подразумевал, что он тоже имеет мистические склонности. Он думал, что теория разума может быть высокоэффективна и иметь большую предсказательную силу, но маловероятно, что она будет понятна простым людям. Единственная возможность людей понять свою собственную сложность — это прекратить быть людьми.

— Любой, у кого есть мотив или талант, — сказал он, — сможет фактически слиться с этими большими системами программного обеспечения.

Деннетт ссылался на возможность, выдвигаемую некоторыми энтузиастами искусственного интеллекта: в один прекрасный день мы, люди, сможем покинуть наши смертные, телесные оболочки и стать машинами.

— Я думаю, что логически это возможно, — добавил Деннетт. — Я не уверен, насколько это вероятно. Это будущее. Я думаю, что это логично.

Но, казалось, Деннетт сомневается, смогут ли даже суперумные машины полностью понять сами себя.

Пытаясь понять себя, машинам придется стать еще более сложными. Они будут все сложнее и сложнее и таким образом будут вечно бегать за собственным хвостом.

Откуда я знаю, что у тебя есть сознание?

Весной 1994 года я стал свидетелем удивительного столкновения философских и научных взглядов на мир на конференции под названием «К научной основе сознания», проводившейся в Университете Аризоны[127]. В первый день австралийский философ Дэвид Чалмерс (David Chalmers) , длинноволосый, поразительно похожий на образ с известного полотна Томаса Гейнсборо «Голубой мальчик», представил мистическую точку зрения убедительными доказательствами. Изучение нейронов, объявил он, не может открыть, почему удары звуковых волн о наши уши порождают наш субъективный опыт Пятой симфонии Бетховена. Все физические теории, сказал Чалмерс, описывают только функции — такие как память, внимание, намерение, самоанализ, — относящиеся к специфическому процессу в мозгу. Но ни одна из этих теорий не может объяснить, почему эти функции сопровождаются субъективным опытом. В конце концов, конечно, можно представить мир андроидов, которые во всех отношениях напоминают людей — кроме того, что у них нет сознательного опыта мира. По Чалмерсу, независимо от того, сколько они узнают о мозге, неврологи не смогут перекинуть мост через «объяснительный проем» между физическим и субъективным космами при помощи чисто физической теории.

До этого момента Чалмерс выражал основную мистическую точку зрения, ту, что ассоциируется с Томасом Нагелем и Колином Мак-Джинном. Но затем Чалмерс провозгласил, что хотя наука не может решить проблему разум — тело, философия еще может. Чалмерс думал, что нашел возможное решение: ученым следует предположить, что информация — это такое же необходимое свойство реальности, как материя и энергия. Теория Чалмерса похожа на концепцию «это из частицы» Джона Уилера. Фактически Чалмерс признавал свой долг перед Уилером — и страдал тем же фатальным недостатком. Концепция информации не имеет смысла, пока нет информационного процессора — будь то амеба или физик, занимающийся физикой частиц, — который собирает информацию и действует в соответствии с ней. Материя и энергия присутствовали при начале создания, а жизнь нет, насколько нам известно. Тогда как информация может быть такой же фундаментальной, как материя и энергия? Тем не менее идеи Чалмерса затронули аудиторию. После выступления слушатели окружили его, говоря, какое удовольствие они получили[128].

Но один человек был недоволен: Кристоф Кох, соратник Фрэнсиса Крика. В тот вечер Кох, высокий, длинноногий мужчина в красных ковбойских сапогах, нашел Чалмерса во время коктейля, организованного для участников конференции, и подверг его суровой критике за выступление. Именно потому, что философские подходы к сознанию все провалились, ученые и должны сфокусироваться на мозге, объявил Кох своим строчащим как пулемет голосом с немецким акцентом, когда собрались любопытствующие. Основанная на информации теория сознания Чалмерса, продолжал Кох, как и все философские идеи, не может быть протестирована, а поэтому является бесполезной.

— Почему вы просто не скажете, что, когда у вас есть мозг, Святой Дух нисходит и делает вас сознательным! — воскликнул Кох.

Такая теория была бы излишне сложной, сухо ответил Чалмерс, и не соответствовала бы его собственному субъективному опыту.

— Но откуда я могу знать, что у вас такой же субъективный опыт, как и у меня? — выпалил Кох. — Откуда мне знать, что у вас вообще есть сознание?

Кох поднял приводящую в смущение проблему солипсизма, которая лежит в основе мистической позиции. Ни один человек на самом деле не знает, что любое другое существо, человеческое или нечеловеческое, имеет субъективный опыт мира. Упомянув эту древнюю философскую мысль, Кох, как и Деннетт, показал себя мистиком. Кох признался мне в этом позднее. Все, что может сделать наука, утверждал он, это обеспечить детальную карту физических процессов, совместимых с различными субъективными состояниями. Но наука не может на самом деле решить проблему разум — тело. Никакая эмпирическая, то есть неврологическая, теория не может объяснить, почему ментальные функции сопровождаются специфическими субъективными состояниями.

— Я не вижу, как какая-то наука могла бы это объяснить, — сказал Кох.

По той же причине Кох сомневался, что наука когда-либо обеспечит определенный ответ на вопрос, смогут ли машины когда-нибудь стать сознательными и иметь субъективный опыт.

— Спор может никогда не быть разрешен, — сказал он мне, добавив некстати: — А откуда мне знать, есть ли у вас сознание?

Даже Фрэнсис Крик, хотя он был более оптимистичен, чем Кох, должен был признать, что решение этой проблемы не может быть понято сознанием интуитивно.

— Я не думаю, что ответ, который мы получим, когда поймем мозг, будет в рамках здравого смысла, — сказал Крик. — В конце концов, естественный отбор идет не в соответствии с каким-то логическим планом, а действует вслепую.

Далее Крик предположил, что тайны разума могут не открыться с такой готовностью, как тайны наследственности. Разум — это «гораздо более сложная система», чем геном, заметил он, и теории разума, вероятно, будут более ограниченны.

Держа ручку, Крик объяснил, что ученые должны быть способны определить, какая нервная активность соответствует моему восприятию ручки.

— Но если бы вы спросили: «Видите ли вы красное и синее так же, как я вижу красное и синее?», то это было бы тем, что вы не можете передать мне. Так что я не думаю, что мы сможем объяснить все, что мы видим и осознаем.

Только потому, что разум исходит из детерминистических процессов, продолжал Крик, не означает, что ученые смогут предсказать, куда он направится; это может быть хаотическим и, таким образом, непредсказуемым.

— В мозгу могут быть и другие ограничения. Кто знает? Я не думаю, что можно заглянуть слишком далеко вперед.

Крик сомневался, что квантовые феномены сыграли критическую роль в сознании, как предполагал Роджер Пенроуз. С другой стороны, добавил Крик, некий нервный эквивалент принципа неопределенности Гейзенберга может ограничить нашу способность проследить активность мозга в мельчайших деталях, а процессы, лежащие в основе сознания, могут быть такими же парадоксальными и трудными для нашего понимания, как квантовая механика.

— Помните, — сказал Крик, — наши мозги возникли, чтобы иметь дело с каждодневными делами, когда мы были охотниками и собирателями, а перед этим мы были обезьянами.

Да, это было заключение Колина Мак-Джинна, Хомского и Стента.

Многочисленные разумы Марвина Минского

Самый оригинальный мистик из всех — это Марвин Минский (Marvin Minsky) . Минский был одним из основателей искусственного интеллекта; он утверждает, что мозг — это не что иное, как сложная машина, свойства которой могут быть скопированы компьютерами. Перед моей встречей с ним в Массачусетском технологическом институте коллеги предупредили меня, что он может быть капризным, даже враждебным. Если я не хочу, чтобы интервью было сорвано, не следует прямо спрашивать его о сокращении успехов в области создания искусственного интеллекта или его собственных частных теориях разума. Один его бывший соратник просил меня не обращать внимания на любовь Минского к оскорбительным высказываниям. «Спросите его, что именно он имеет в виду, и если он не повторит одно и то же три раза, то вам не следует это использовать», — убеждал меня бывший коллега Минского.

Когда я встретился с Минским, он был довольно раздраженным, но это состояние, казалось, было присуще ему постоянно. Он неустанно ерзал, моргал, подрыгивал ногой, передвигал вещи на своем столе. В отличие от многих известных ученых он создавал впечатление, будто рождает идеи из ничего, а не черпает их целиком из памяти. Довольно часто он язвил.

— Я тут болтаю о пустяках, — пробормотал он после быстрого выступления о том, как подтвердить модели разума. Его речь состояла из отдельных коротких предложений[129].

Даже его внешность была странноватой. Большая, круглая голова казалась полностью лысой, но на самом деле на уши и затылок спадали светлые и прозрачные, как оптическое волокно, волосы. Он был подпоясан плетеным ремнем, который не только поддерживал брюки, но еще и сумку, и небольшой футляр для кусачек с заменяемыми насадками. С животиком и слегка азиатскими чертами лица он напоминал Будду, реинкарнированного в гиперактивного хакера.

Казалось, что Минский не может или просто не хочет долго находиться в одном и том же эмоциональном состоянии. Вначале, как и предсказывали, он оправдал свою репутацию ворчуна и архиредукциониста. Он выразил презрение к тем, кто сомневался, что компьютеры могут обладать сознанием. Сознание — это тривиальный вопрос, сказал он.

— Я решил его, и я не понимаю, почему люди меня не слушают.

Сознание — это просто тип короткой памяти, «низкосортная система для ведения счетов». Компьютерные программы, такие как LISP, которые имеют свойства, помогающие восстановить их этапы обработки данных, «очень сознательны», более, чем люди с их жалко мелкими банками памяти.

Минский назвал Роджера Пенроуза трусом, который не может принять, что реальность в целом может быть объяснена законами физики, и поднял на смех гипотезу Джералда Эдельмана как теорию обратной связи. Минский пренебрежительно отозвался даже о Лаборатории искусственного интеллекта Массачусетского технологического института, которую сам основал и в которой мы с ним встречались.

— В настоящее время я не считаю ее серьезным исследовательским учреждением, — объявил он.

Однако когда мы бродили по лаборатории в поисках места проведения лекции об играющем в шахматы компьютере, произошла метаморфоза.

— Разве здесь не должна проводиться лекция о шахматах? — спросил Минский у группы исследователей, болтавших в комнате отдыха.

— Она была вчера, — ответил кто-то.

Задав несколько вопросов о лекции, Минский рассказал об истории играющих в шахматы программ. Минилекция превратилась в воспоминания о друге Минского Айзеке Азимове, который только что умер. Минский рассказал, как Азимов, введший в широкое употребление термин «робот» и исследовавший метафизические осложнения в своей научной фантастике, всегда отклонял приглашения Минского посмотреть на роботов, создаваемых в Массачусетском технологическом институте, из страха, что на его воображение «будет давить скучная реальность».

Один из исследователей, находившихся в комнате отдыха, заметив, что у него с Минским одинаковые кусачки, вынул свой инструмент из футляра и в мгновение ока поставил насадку на место.

— Защищайтесь! — воскликнул он.

Минский, улыбаясь, достал свое оружие. Он и тот, кто бросил ему вызов, несколько раз сделали выпады в сторону друг друга со своими кусачками, напоминая панков, практикующихся с выкидными ножами. Минский комментировал и разносторонность, и — важный для него момент — ограниченность кусачек: его собственные несколько раз зажали его во время маневров.

— А сами собой они могут разобраться? — спросил кто-то.

Минский и его коллега обменялись улыбкой понимающих друг друга людей при этой отсылке к фундаментальной проблеме роботехники.

Позднее, возвращаясь в кабинет Минского, мы встретили молодую кореянку на большом сроке беременности. Она писала диссертацию и должна была на следующей день сдавать устный экзамен.

— Нервничаете? — спросил Минский.

— Немного, — ответила она.

— Не следует, — сказал он и нежно приложился лбом к ее лбу, словно пытался передать ей часть своей силы.

Наблюдая за этой сценой, я понял, что существует несколько Минских.

Так оно и должно быть. Разнообразие является центральным во взгляде Минского на разум. В книге «Общество разума» (The Society of Mind, 1985) он утверждает, что мозг содержит много разных, высокоспециализированных структур, которые возникли, чтобы решать различные проблемы[130].

— У нас есть много видов обучающих машин, — объяснял он мне, — каждая из которых возникла для исправления технических недостатков или для адаптации других машин к проблемам мышления.

Поэтому маловероятно, что мозг может быть сведен к определенному набору принципов или аксиом, «потому что мы имеем дело с реальным миром вместо математического, который определяется аксиомами».

Если искусственный интеллект не оправдал ранние прогнозы, сказал Минский, то это произошло потому, что современные исследователи уступили «зависти физики» — желанию свести сложности мозга к простым формулам. Такие исследователи, к неудовольствию Минского, не смогли внять его посланию о том, что разум имеет множество разных методов, помогающих справляться даже с единичной, относительно простой проблемой. Например, кто-то, у кого сломался телевизор, вначале, вероятно, рассмотрит проблему как чисто физическую. Он проверит, та ли программа включена или вставлена ли вилка в розетку. Если это не сработает, человек может попытаться отдать телевизор в ремонт, таким образом превратив проблему из физической в социальную — как найти кого-то, кто может починить телевизор быстро и дешево.

— Вот урок, который я не могу внушить этим людям, — сказал Минский о своих коллегах, занимающихся искусственным интеллектом. — Мне кажется, что проблема, которую мозг в большей или меньшей степени решил, — это как организовать различные методы для работы, когда отдельные методы слишком часто не срабатывают.

Единственный теоретик, который, кроме него, на самом деле уловил сложность разума, мертв, сказал Минский.

— У Фрейда на сегодняшний день лучшие после меня теории того, что требуется для создания разума.

По мере продолжения интервью упор Минского на разнообразие принял метафизический и даже моральный оттенок. Он считал, что в проблемах его области — и науки в целом — виновато то, что он назвал «принципом инвестиций». Он определил его как склонность людей продолжать делать что-то, что они научились делать хорошо, а не переходить к новым проблемам. Повторение или, скорее, всецелая приверженность чему-то одному, казалось, наводит на Минского ужас.

— Если есть что-то, что вам очень нравится, — утверждал он, — то вам следует смотреть на это не как на то, что делает вам хорошо, а на тип рака мозга, поскольку это означает, что некая малая часть вашего разума решила, как отключить все остальное.

Причина, по которой Минский освоил столько наук за время своей карьеры — он разбирается в математике, философии, физике, неврологии, роботехнике и информатике, а также написал несколько научно-фантастических книг, — заключается в том, что он научился наслаждаться «чувством неловкости», порождаемым тем, что приходится учить нечто новое.

— Это так стимулирует, когда ты не можешь что-то сделать. Это редкий опыт, который надо ценить. Он не продлится долго.

В детстве Минский был необыкновенно музыкальным ребенком, но в конце концов решил, что музыка — это скучно.

— Я думаю, что люди любят музыку потому, что она подавляет мысль — неправильный тип мысли, — а не порождает мысль. — Минский до сих пор время от времени пишет «в стиле Баха» — у него в кабинете стоит электронное пианино, — но он пытается подавлять в себе эти порывы. — На определенном этапе я должен был убить в себе музыканта, — сказал он. — Время от времени он проявляется вновь, но я расправляюсь с ним.

Минский не терпит тех, кто утверждает, что разум является слишком тонкой штукой, чтобы понять его.

— Посмотрите, до Пастера люди говорили: «Жизнь отлична. Ее нельзя объяснить механически». Это то же самое.

Но окончательная теория разума, подчеркнул Минский, будет гораздо более сложной, чем окончательная теория физики, которая, как он считает, тоже достижима. Вся физика частиц может быть сведена до страницы уравнений, сказал Минский, но чтобы описать все компоненты разума, потребуется гораздо больше места. В конце концов, посмотрите, сколько потребуется, чтобы точно описать автомобиль или даже просто свечу зажигания.

— Потребуется книга достаточно большого объема, чтобы объяснить, как следует сплавить ее с керамикой, чтобы она не давала перебоев в работе.

Минский сказал, что истинность модели разума может быть продемонстрирована несколькими путями. Во-первых, машина должна быть в состоянии повторить человеческое развитие.

— Машина должна быть способна начать как ребенок и расти, смотря фильмы и играя в игрушки.

Более того, по мере совершенствования технологий ученые смогут определить, подтверждает ли модель нервные процессы, идущие в живых людях.

— Мне кажется идеально разумным, что, после того как вы получили мозговой сканер с разрешением в один ангстрем (одна десятимиллиардная метра), вы сможете увидеть каждый нейрон в чьем-то мозгу. Вы будете смотреть это 1000 лет и скажете «Ну, мы точно знаем, что происходит, когда этот человек говорит „синий"». Люди проверят это поколениями и поймут, что теория правильна. Когда ничто не идет неправильно — это конец.

Если люди постигнут окончательную теорию разума, спросил я, то какие останутся границы для исследования науки?

— Почему вы задаете мне этот вопрос? — спросил Минский. — Беспокойство по поводу того, что ученым нечем будет заниматься, безосновательно. Остается широкое поле деятельности, — сказал он.

Мы, люди, вполне можем приближаться к нашим границам, как ученые, но когда-нибудь мы создадим машины, гораздо более умные, чем мы, которые смогут продолжать делать науку. Но это будет машинная наука, а не человеческая, заметил я.

— Другими словами, вы — расист, — сказал Минский, а его огромный выпуклый лоб побагровел.

Я поискал на его лице следы иронии, но не нашел. — Я думаю, что для нас важно вырасти, — продолжал Минский, — а не оставаться в нашем теперешнем глупом состоянии. Мы, люди, — добавил он, — просто шимпанзе в одежде.

Наша задача, по его мнению, не сохранить текущие условия, а развить, создать существа лучшие и более разумные, чем мы.

Но Минский, что удивительно, был в затруднении относительно типа вопросов, в которых эти гениальные машины могут быть заинтересованы. Повторяя Дэниела Деннетта, Минский довольно нерешительно предположил, что машины могут попытаться понять себя по мере того, как они будут развиваться в более комплексные существа. Казалось, что он с гораздо большим энтузиазмом обсуждал возможность превращения человеческих личностей в компьютерные программы, которые затем можно ввести в машины. Минский видел этот ввод как путь заняться исследованиями, которые он обычно считал слишком опасными, такими как прием ЛСД или погружение в религию.

— Я рассматриваю религиозный опыт как очень рискованное дело, потому что это может быстро разрушить мозг, но если бы у меня была запасная копия…

Минский признался, что хотел бы знать, что чувствовала Йо-Йо Ма, великая арфистка, когда играла, но он сомневался, возможен ли такой опыт. Для того, чтобы разделить опыт Йо-Йо Ма, объяснил Минский, ему потребуется обладать всей памятью Йо-Йо Ма, ему потребуется стать Йо-Йо Ма. Но став Йо-Йо Ма, подозревал Минский, он перестанет быть Минским.

Удивительно, что Минский сделал это признание. Как литературные критики, которые заявляют, что единственной истинной интерпретацией текста является сам текст, Минский подразумевал, что человек не поддается упрощению: любая попытка превратить человека в абстрактную математическую программу — последовательность единиц и нулей, которые можно записать на диск и передать с машины на машину или соединить с другой программой, представляющей другого человека, — может разрушить суть человека. Интуитивно Минский предполагал, что проблема «откуда я знаю, что у тебя есть сознание» не разрешима. Если никакие две личности никогда не могут быть полностью соединены, то и загрузка невозможна. Фактически, весь искусственный интеллект, если интеллект определяется человеческими терминами, может быть ошибкой.

Минский, несмотря на свою репутацию яростного редукциониста, на самом деле является антиредукционистом. В своем роде он даже больше романтик, чем Роджер Пенроуз. Пенроуз питает надежду, что разум может быть сведен до простой квазиквантовой хитрости. Минский настаивает, что никакое подобное сведение невозможно, потому что разнообразие — это суть разума, всех разумов, как людей, так и машин. Отвращение Минского к всецелой приверженности чему-то одному, простоте, отражает, я думаю, не только научное суждение, но и что-то более глубокое. Минский, как Пауль Фейерабенд, Дэвид Бом и другие великие романтики, кажется, боится Ответа, открытия, которое положит конец всем открытиям. К счастью для Минского, маловероятно, что такое открытие появится в неврологии, поскольку любая полезная теория разума, вероятно, будет ужасно сложна, как он понимает. К несчастью для Минского, учитывая всю сложность, также кажется маловероятным, что он или даже его внуки будут свидетелями рождения машин, полностью соответствующих человеку. Если мы когда-нибудь и создадим умные, автономные машины, они конечно будут отличаться от нас, как «Боинг-747» от ласточки. И мы никогда не сможем быть уверены, что у них есть сознание, точно так же, как никто из нас не знает, есть ли сознание у другого.

Решил ли Бэкон проблему сознания?

Проникновение в сознание потребует времени. Мозг удивительно сложен. Но является ли он бесконечно сложным? При условии скорости, с которой неврологи его изучают, через несколько десятилетий у них может появиться высокоэффективная карта мозга, которая связывает специфические нервные процессы со специфическими ментальными функциями — включая сознание в таком виде, как его определили Крик и Кох. Это знание может дать многие практические преимущества, такие как лечение умственных расстройств и хитрости обработки информации, которые можно будет ввести в компьютеры. В «Приходе золотого века» Гюнтер Стент предполагает, что шаги вперед в неврологии когда-нибудь смогут дать нам великую власть над нами самими. Мы сможем «направлять определенные электрические входные сигналы в мозг. Эти входные сигналы затем можно сделать синтетически генерирующими ощущения, чувства и эмоции… Смертные люди вскоре будут жить как боги, без печали в сердце и вдали от горя, пока их центры удовольствий правильно подключены»[131].

Но Стент, ожидавший мистические аргументы Нагеля, Мак-Джинна и других, также писал: «Возможно, мозг не сможет, даже после всестороннего изучения, дать объяснения себя самого»[132]. Ученые и философы все равно будут стремиться достичь невозможного. Они обеспечат продолжение неврологии в постэмпирическом, ироническом режиме, в котором практики спорят о смысле физических моделей точно так же, как физики спорят о смысле квантовой механики. Время от времени особо яркая интерпретация, представленная каким-нибудь очередным Фрейдом, знающим неврологию и кибернетику, может привлечь большое число последователей и угрожать стать окончательной теорией разума. Новомистики тогда вылезут вперед и укажут неизбежные недостатки теории. Может ли она обеспечить удовлетворительное объяснение мечтаний или мистического опыта? Может ли она сказать, обладают ли сознанием амебы? Или компьютеры?

Можно доказывать, что сознание было «решено», как только кто-то решил, что это — эпифеномен материального мира. Прямой материализм Крика повторяет английского философа Гилберта Райла (Gilbert Ryle) , который в тридцатые годы придумал выражение «призрак в машине», чтобы посмеяться над дуализмом[133]. Райл указывал, что дуализм, утверждающий, что разум — это отдельное явление, независимое от физического субстрата и способное влиять на него, нарушает сохранив энергии и таким образом всю физику. По Райлу, разум — это свойство материи, и только прослеживая замысловатые преломления материи в мозгу, можно «объяснить» сознание.

Райл не был первым, кто предложил эту материалистическую парадигму, являющуюся такой доверительной и принижающей одновременно. Четыре столетия назад Фрэнсис Бэкон призывал философов своего времени прекратить попытки показать, как Вселенная возникла из мысли, и начать рассматривать, как мысль возникла из Вселенной. Не исключено, Бэкон ожидал современные объяснения сознания в рамках контекста теории эволюции и, в более общем смысле, материалистической парадигмы. Научная победа над сознанием будет высшим разочарованием и тем не менее еще одним подтверждением правильности высказывания Нильса Бора: работа науки — это сведение всех тайн к тривиальностям. Человеческая наука не сможет решить проблему «откуда я знаю, что у тебя есть сознание». Есть единственный путь ее решения: объединить все разумы в один.

Глава 8 Конец хаососложности

Я опускаю эру Рейгана. Рональд Рейган сделал выбор очень простым делом. Все, что нравилось ему, мне не нравилось. К примеру, звездные войны. Известная как Стратегическая Оборонная Инициатива (СОИ), эта идея была планом Рейгана построить космический щит, который защитил бы Соединенные Штаты от ядерных ракет Советского Союза. Я написал множество статей о звездных войнах, больше всего я теперь стыжусь той, в которой говорилось о Готфриде Майер-Крессе (Gottfried Mayer-Kress) , физике, работавшем (из всех возможных мест!) в Лос-Аламосской национальной лаборатории, колыбели атомной бомбы. Майер-Кресс создал модель гонки вооружений между Советским Союзом и Соединенными Штатами, применив «хаотическую» математику. Его модель предполагала, что звездные войны дестабилизируют отношения между супердержавами и, возможно, приведут к катастрофе, то есть к ядерной войне. Поскольку я одобрял выводы Майер-Кресса — и поскольку место его работы давало повод для иронии, — я написал статью, в которой выразил свое восхищение его исследованиями. Конечно, если бы модель Майер-Кресса предполагала, что звездные войны — хорошая идея, то я бы отверг его работу, как чушь, которой она очевидно и являлась. Звездные войны вполне могли дестабилизировать отношения между супердержавами, но разве нам требовалась какая-то компьютерная модель, чтобы сообщить это?

Я не собираюсь бить Майер-Кресса. Он стремился к положительному результату. (В 1993 году, несколько лет спустя после того, как я написал про исследование Майер-Крессом звездных войн, я увидел пресс-релиз Иллинойсского университета, где он тогда работал, объявлявший, что его компьютерные модели предложили решение конфликтов в Боснии и Сомали.) Его работа — это один из самых вульгарных примеров перегиба в области хаососложности. Под хаососложностью я имею в виду и хаос, и его близкую родственницу сложность. Каждое понятие, и хаос особенно, было определено в разнообразных терминах. Но при этом каждое из них получило столько частично совпадающих определений от разных ученых и журналистов, что термины фактически стали синонимами, если вовсе не утратили смысл.

Область хаососложности была впервые представлена как полностью разработанное явление поп-культуры в вышедшей в 1987 году книге бывшего репортера «Нью-Йорк Таймс» Джеймса Глейка (James Gleik) «Хаос. Создание новой науки» (Chaos: Making a New Science) . После того как книга Глейка стала бестселлером, толпы журналистов и ученых попытались повторить его успех, написав похожие книги на ту же тему[134]. В области хаососложности есть два в некотором роде противоречивых аспекта. Один заключается в том, что многие явления нелинейны и, таким образом, по своему существу непредсказуемы, потому что крохотные случайные влияния могут иметь огромные, непредвиденные последствия. Эдвард Лоренц (Edward Lorenz) , метеоролог из Массачусетского технологического института и пионер хаососложности, назвал это явление эффектом бабочки, так как оно означает, что бабочка, машущая крыльями в Айове, может, в принципе, вызвать лавину эффектов, которые достигнут высшей точки в дождливый сезон в Индонезии. Поскольку мы никогда не сможем обладать более чем приблизительным знанием о системе погоды, наша способность предсказывать ее серьезно ограничена.

Этот взгляд едва ли можно назвать новым. Анри Пуанкаре (Henri Poincare) предупреждал на стыке столетий, что «небольшие различия в начальных условиях рождают огромные различия в конечном явлении. Маленькая ошибка в первых родит огромную в последних. Предсказание становится невозможным»[135]. Исследователи хаососложности также любят подчеркивать, что многие явления природы «возникают неожиданно»; они проявляют свойства, которые не могут быть предсказаны или поняты путем простого исследования частей системы. Неожиданное возникновение — это тоже древняя идея, связанная с холизмом, витализмом и другими антиредукционистскими течениями, которые восходят, по крайней мере, к прошлому столетию. Конечно, Дарвин не думал, что естественный отбор может происходить из Ньютоновой механики.

Это негативная сторона хаососложности. Положительная звучит следующим образом: приход компьютеров и сложных нелинейных математических технологий поможет современным ученым понять хаотические, комплексные, неожиданно возникающие явления, которые сопротивлялись анализу редукционными методами в прошлом. Краткая аннотация на обороте обложки книги «Мечты о разумности» (The Dreams of Reason, 1988) Хайнца Пагелса (Heinz Pagels) , одной из лучших книг по «новым наукам сложности», представляла это следующим образом: «Точно так же, как телескоп открыл Вселенную, а микроскоп — секреты микрокосма, компьютер теперь открывает новое окно на природу реальности. Через свою способность обрабатывать то, что является слишком сложным для разума, которому ничто не помогает, компьютер позволяет нам впервые смоделировать реальность, создать модели комплексных систем, таких как большие молекулы, хаотические системы, нервные сети, человеческое тело и мозг, модели эволюции и роста населения».

Эта надежда рождается большей частью из наблюдения за простыми множествами математических инструкций, которые, когда их выполняет компьютер, могут дать фантастически сложные и тем не менее странно упорядоченные эффекты. Джон фон Нейман (Johnvon Neumari) , возможно, был первым ученым, понявшим эту способность компьютеров. В пятидесятые годы он изобрел клеточный автомат, который в своей самой простой форме представляет собой экран, разделенный на решетку клеток, или квадратов. Набор правил передает цвет или состояние каждой клетки ее ближайшим соседям. Изменение состояния одной клетки может вызвать лавину изменений по всей системе. Клеточный автомат «Жизнь», созданный в начале семидесятых годов английским математиком Джоном Конвеем (John Conway) , остается одним из самых известных. В то время как большинство клеточных автоматов в конце концов приобретает предсказуемое периодическое поведение, «Жизнь» генерирует бесконечное разнообразие картинок, включая подобные мультфильмам, которые кажутся вовлеченными в непостижимые метаморфозы. Многие ученые, вдохновленные странным компьютерным миром Конвея, стали использовать клеточные автоматы для моделирования различных физических И биологических процессов.

Еще один продукт информатики, завладевший воображением общества, — это множество Мандельбро. Множество названо в честь Бенуа Мандельбро (Benoit Mandelbrot) , математика из «ЩМ», являющегося одним из протагонистов книги Глейка «Хаос». Его работа по индетерминистическим явлениям привела Гюнтера Стента к заключению, что общественные науки никогда не будут иметь большого значения. Мандельбро открыл фракталы — геометрические объекты с дробной мерностью; фракталы более размыты, чем линия, но никогда полностью не заполняют плоскость. Фракталы также обладают самоподобной структурой, воспроизводящейся при все большем и большем увеличении. Придумав термин «фрактал», Мандельбро отметил, что многие явления реального мира, например облака, снежные хлопья, береговые линии, колебания рынка ценных бумаг и деревья, имеют свойства, подобные фракталам.

Множество Мандельбро — это тоже фрактал. Множество соответствует простой математической функции, которая повторно интегрируется; ты вычисляешь значение функции, а затем снова подставляешь его как аргумент и снова вычисляешь функцию — и так до бесконечности. При условии составления плана компьютером цифры генерируются функциональным кластером в теперь известную форму, которая была сделана похожей на сердце с опухолью, сильно пережаренного цыпленка и шишковатую цифру восемь, лежащую на боку. При увеличении множества с помощью компьютера обнаруживается, что его границы не являют собой четких линий, а мерцают, как пламя. Дальнейшее увеличение границ бросает зрителя в бездонную фантасмагорию изображения в стиле барокко. Определенные образцы, такие как основная сердцеобразная форма, все время воспроизводятся, но всегда с неуловимыми вариациями.

Множество Мандельбро, которое было названо «самым сложным предметом в математике», стало типом лаборатории, в которой математики могут тестировать идеи о поведении нелинейных (или хаотических, или комплексных) систем. Но какое отношение эти находки имеют к реальному миру? В своем труде «Фрактальная геометрия природы» (The Fractal Geometry of Nature, 1977) Мандельбро предупреждал, что одно дело наблюдать за фрактальными образцами в природе и совсем другое — определять причину образца. Хотя исследование последствий самопохожести преподнесло, по словам Мандельбро, множество сюрпризов и помогло понять структуру природы, его попытки открыть причины самопохожести «имеют мало привлекательного».

Кажется, Мандельбро намекает на соблазнительный силлогизм, который лежит в основе хаососложности, а именно: есть простые множества математических правил, которые, когда их прослеживает компьютер, порождают очень сложные образцы, которые никогда не повторяют себя полностью. Окружающий нас мир тоже включает в себя огромное количество сложных образцов, которые никогда полностью не повторяют себя. Вывод: в основе многих исключительно сложных явлений мира лежат простые правила. При помощи мощных компьютеров исследователи, занимающиеся хаососложностью, могут эти правила определить.

Конечно, в основе природы в самом деле лежат простые правила, воплощенные в квантовой механике, теории относительности, естественном отборе и генетике Менделя. Но занимающиеся хаососложностью настаивают, что еще предстоит найти правила гораздо более мощные.

Тридцать одно определение сложности

Синие и красные точки, разбросанные по экрану компьютера. Но это не просто цветные точки. Это модели людей, делающие то, что делают люди: ищут пищу, ищут партнеров, соперничают и сотрудничают друг с другом. По крайней мере, так заявил Джошуа Эпштейн (Joshua Epstein) , создатель этой компьютерной модели. Эпштейн, социолог из «Брукингс Инститьюшн», показал эту модель мне и двум другим журналистам в Институте Санта-Фе, где он по приглашению читал лекции. Институт был основан в середине восьмидесятых и быстро стал штабом сложности, самопровозглашенным преемником хаоса как новой науки, которая превзойдет отживающий редукционизм Ньютона, Дарвина и Эйнштейна.

Наблюдая за цветными точками Эпштейна и слушая его еще более цветастую интерпретацию их движения, мы вежливо бурчали, показывая свою заинтересованность, но за его спиной обменивались вымученными улыбками. Ни один из нас не воспринимал это серьезно. Мы все понимали, косвенно, что это ироническая наука. Сам Эпштейн, когда на него надавили, признал, что его модель никоим образом не является «предсказательной». Он назвал ее лабораторией, инструментом, нервным протезом для исследования идей об эволюции обществ. (Это были любимые термины сотрудников Института Санта-Фе.) Но во время публичных презентаций своей работы Эпштейн также заявлял, что подобные модели революционизируют общественные науки, помогут решить их самые неподатливые проблемы[136].

Еще один приверженец веры в силу компьютеров — это Джон Холланд (John Holland) , ученый-компьютерщик, работающий одновременно в Мичиганском университете и Институте Санта-Фе. Холланд изобрел генетические алгоритмы, являющиеся сегментами компьютерного кода, способные перестраиваться для рождения новой программы, которая может решить проблему более эффективно. В соответствии с Холландом, алгоритмы развиваются так же, как гены живых организмов в ответ на давление естественного отбора.

Холланд предположил, что возможно сконструировать «общую теорию комплексных адаптивнных систем», основанную на математических технологиях, таких как те, что воплощены в генетических алгоритмах. Он представил свое видение в лекции 1993 года: «Многие из самых острых долгосрочных проблем — пассивный торговый баланс, СПИД, генетические дефекты, умственное здоровье, компьютерные вирусы — концентрируются на определенных системах исключительной сложности. Системы, вмещающие эти проблемы — экономика, экология, иммунные системы, нервные системы, компьютерные сети — кажутся такими же разнообразными, как эти проблемы. Однако, несмотря на разнообразие, системы имеют общие важные характеристики, в результате мы в Институте Санта-Фе классифицируем их в одну группу под названием „комплексные адаптивные системы". Это больше чем терминология. Это показывает, что есть общие принципы, управляющие поведением всех комплексных адаптивных систем, принципы, указывающие на способы решения сопутствующих проблем. Большая часть нашей работы нацелена на превращение интуиции в факт»[137].

От амбициозности этого заявления захватывает дух. Ученые, занимающиеся хаососложностью, часто насмехаются над физиками, занимающимися физикой частиц, за их высокомерие, за то, что они думают, что могут создать теорию, объясняющую всё. Но на самом деле ученые, занимающиеся физикой частиц, довольно скромны в своих амбициях; они просто надеются, что смогут упаковать силы природы в одну аккуратную упаковку и, возможно, пролить свет на происхождение Вселенной. Лишь некоторые настолько смелы, чтобы заявлять, что их общая теория даст и истину (то есть взгляд внутрь природы), и счастье (решение мировых проблем), как предполагали Холланд и другие. А Холланд считается одним из самых скромных ученых, связанных с областью сложности.

Но могут ли ученые достичь общей теории сложности, если они не могут прийти к соглашению в том, что означает сложность? Изучающие сложность боролись, но с малым успехом, чтобы отделить себя от тех, кто изучает хаос. По мнению Джеймса Йорке (James Yorke) , физика из Университета Мэриленда, хаос относится к ограниченному набору явлений, возникающих предсказуемо непредсказуемыми путями — демонстрируя чувствительность к изначальным условиям, апериодическое поведение, возвращение определенных образцов на различных пространственных и временных шкалах и так далее. (Йорке — личность известная, так как именно он придумал термин «хаос» в работе, опубликованной им в 1975 году.) Согласно Йорке, сложность, пожалуй, относится «ко всему чему хотите»[138].

Одно из широко используемых определений сложности — «грань хаоса». Эта живописная фраза была включена в подзаголовок двух книг, опубликованных в 1992 году: «Сложность: жизнь на грани хаоса» Роджера Льюина (Roger Lewin, Complexity: Life at the Edge of Chaos, 1992) и «Сложность: появляющаяся наука на грани порядка и хаоса» М. Митчелл Валдроп (М. Mitchell Waldrop, Complexity: The Emerging Science at the Edge of Order and Chaos, 1992). (Авторы, несомненно, намеревались пробудить этой фразой интерес, а также обозначить суть новой области.) Основная идея грани хаоса заключается в том, что ничего нового не может возникнуть из систем с высокими степенями порядка и стабильности, таких как кристаллы; с другой стороны, полностью хаотические, апериодические системы, такие как турбулентные потоки или нагретые газы, слишком бесформенны. По-настоящему комплексные вещи — амебы, биржевые брокеры и подобные им — оказываются на границе между строгим порядком и хаотичностью.

Большинство популярных отчетов приписывают идею исследователям из Сайта-Фе Норману Пакарду (Norman Packard) и Кристоферу Лангтону (Christopher Langton) . Пакард, чей опыт лидера в теории хаоса научил его со всей серьезностью относиться к вопросу важности идеи «упаковки», придумал имеющую первостепенное значение фразу «грань хаоса» в конце восьмидесятых. В опытах с клеточными автоматами они с Лангтоном пришли к выводу, что вычислительный потенциал системы, то есть способность сохранять и обрабатывать информацию, доходит до высшей точки в режиме между высокопериодическим и хаотическим поведением. Но два других исследователя из Института Санта-Фе, Мелани Митчелл и Джеймс Кратчфилд, сообщили, что их собственные компьютерные эксперименты не подтверждают выводы Пакарда и Лангтона. Они также сомневались, является ли «что-то подобное движению в направлении всеобщих вычислительных способностей важной силой в эволюции биологических организмов». Хотя некоторые сотрудники Института Санта-Фе до сих пор пользуются фразой «грань хаоса» (например, Стюарт Кауффман, чья работа была описана в главе 5), большинство из них от нее отрекаются.

Было предложено много других определений сложности — по меньшей мере 31, в соответствии со списком, составленным в начале девяностых годов физиком Сетом Ллойдом (Seth Lloyd) из Массачусетского технологического института, который также связан и с Институтом Санта-Фе[139]. Определения заимствуют кое-что из термодинамики, информатики, компьютерных технологий и включают в себя такие концепции, как энтропия, беспорядочность и информация — сами по себе довольно скользкие термины. Все определения сложности имеют недостатки. Например, алгоритмическая теория информации, предложенная математиком из «IBM» Грегори Чайтином (Gregory Chaitiri) , утверждает, что сложность системы может быть представлена самой короткой компьютерной программой, ее описывающей. Но в соответствии с этим критерием текст, созданный командой печатающих мартышек, более сложен, потому что он более беспорядочен, а следовательно, менее компактен, чем «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса.

Такие проблемы высвечивают тот неприятный факт, что сложность существует в некотором туманном смысле и каждый представляет ее по-своему (как, например, порнографию). Время от времени исследователи спорили, стала ли сложность такой бессмысленной, что ее следует бросить, но неизменно приходили к выводу, что термин имеет слишком большое значение для связи с общественностью. Сотрудники Института Санта-Фе часто используют слово «интересный» как синоним слова «сложный». Но какое правительственное учреждение даст средства на исследования по вопросам «общей теории интересных вещей»?

319

???[140]


чали системы, демонстрирующие стабильность, периодичность и равновесие, но он и другие исследователи из Санта-Фе хотели понять «проходящие режимы», лежащие в основе многих биологических явлений. В конце концов, сказал Лангтон, «когда ты достигаешь точки равновесия для живых организмов, ты мертв».

Он улыбнулся. Шел дождь, и Лангтон включил «дворники». По мере того как «дворники» размазывали грязь по лобовому стеклу, оно быстро становилось из полупрозрачного непрозрачным. Лангтон, глядя на дорогу через незапачканный угол, продолжал говорить, и, казалось, его нисколько не беспокоило состояние лобового стекла. Наука, сказал он, очевидно, добилась значительного прогресса, разбив вещи на куски и изучая эти куски. Но эта методология обеспечила только ограниченное понимание явлений высшего уровня, которые были созданы, в большей степени, историческими случайностями. Однако эти ограничения можно преодолеть через синтетическую методологию, в которой базовые компоненты существования соединены вместе новыми способами в компьютерах для исследования того, что могло бы случиться.

— В конце вы оказываетесь с гораздо большим набором возможностей, — сказал Лангтон. — Затем вы можете анализировать набор, и не только на предмет уже существующих химических соединений, но и возможных химических соединений. И только в области возможных химических соединений вы увидите какую-то регулярность. Регулярность есть, но вы не можете увидеть ее в очень малом наборе того, чем нас изначально обеспечила природа.

При помощи компьютеров биологи могут исследовать роль случая, моделируя начало жизни на Земле, изменяя условия и наблюдая за последствиями.

— Так что часть того, что представляет собой искусственная жизнь, и часть более широкой схемы, которую я в общем называю синтетической биологией, — это зондирование за пределами, проникновение за оболочку того, что произошло естественным путем.

Таким образом, Лангтон предположил, что искусственная жизнь может открыть, какие аспекты нашей истории были неизбежными, а какие — просто случайными.

В ресторане, поглощая какое-то мексиканское блюдо из курицы, Лангтон подтвердил, что он в самом деле является приверженцем взгляда, известного как «сильная искусственная жизнь» и утверждающего, что компьютерные модели живых существ сами живые. Он описал себя как функционалиста, считающего, что жизнь характеризуется тем, что она делает, а не тем, из чего она сделана. Если программист создает подобные молекулам структуры, которые, следуя определенным законам, спонтанно организуют себя в сущности, по-видимому, способные есть, воспроизводиться и развиваться, то Лангтон посчитает эти сущности живыми — «даже если они в компьютере».

Лангтон заявил, что его вера имеет моральные последствия.

— Мне нравится думать, что если бы я увидел кого-то, сидящего рядом со мной у компьютерного терминала, кто пытал бы эти существа, посылал бы их в какой-то цифровой эквивалент ада или награждал бы только нескольких избранных, способных написать на экране его имя, я попытался бы отправить этого человека к психиатру!

Я сказал Лангтону, что он, как кажется, объединяет метафору или аналогию с реальностью.

— Фактически я пытаюсь сделать нечто немного более фантастическое, чем это, — ответил Лангтон улыбаясь. Он хотел, чтобы люди поняли, что жизнь является процессом, который может быть приведен в исполнение любым количеством организаций материи, включая быструю смену электронов в компьютере. — На каком-то уровне фактическое физическое понимание не относится к делу в плане функциональных свойств, — сказал он и добавил: —Конечно, есть различия. Будут различия, если материальная база отлична.

Но являются ли различия фундаментальными по отношению к свойству быть живым или нет?

Лангтон не поддерживал заявление, которое обычно делают энтузиасты искусственного интеллекта, что компьютерные модели тоже могут иметь субъективный опыт.

— Именно поэтому искусственная жизнь мне нравится больше, чем искусственный интеллект, — сказал он. — В отличие от многих биологических явлений субъективные состояния не могут быть сведены к механическим функциям. Ни одно механическое объяснение, которые вы можете дать, не даст вам объяснения чувства осознания, чувства «я есть, я здесь сейчас».

Другими словами, Лангтон был мистиком, тем, кто верил, что объяснение сознания находится вне пределов досягаемости науки. В конце концов он признал, что вопрос, являются ли компьютерные модели на самом деле живыми, тоже в конечном счете философский, а поэтому нерешаемый вопрос.

— Но для того чтобы искусственная жизнь выполняла свою работу и помогала расширять эмпирическую базу данных для биологической науки и теории биологии, им не требуется решать эту проблему. Биологам на самом деле никогда не требовалось это решать.

Чем дольше говорил Лангтон, тем больше казалось, что он осознает и даже приветствует тот факт, что искусственная жизнь никогда не станет основой по-настоящему эмпирической науки. Модели искусственной жизни, сказал он, «заставляют меня оглядываться в поисках реального мира». Другими словами, моделирование может увеличить нашу негативную способность; модели могут бросить вызов, а не поддержать теории реальности. Более того, ученым, изучающим искусственную жизнь, может, придется довольствоваться гораздо меньшим, чем «полным пониманием», которое они извлекли из старых, редукционных методов.

— Для определенных категорий в природе мы ничего не сможем больше сделать путем объяснений, кроме как просто сказать: «Ну, вот она — история».

Затем он признался, что такой результат ему прекрасно подойдет; он надеялся, что Вселенная в некотором фундаментальном смысле является «иррациональной».

— Рациональность очень сильно связана с традицией науки на протяжении последних 300 лет, когда вы оказываетесь в конце концов с неким видом понимаемого объяснения чего-либо. Но я был бы разочарован, если бы дело обстояло так.

Лангтон жаловался, что его приводит в отчаяние линейность научного языка.

— Существует поэзия, — сказал он. — Поэзия — это очень нелинейное использование языка, где смысл — это более, чем просто сумма составляющих. Наука не требует ничего более, чем сумма составляющих. И только тот факт, что есть вещи, которые надо объяснять, используя нечто большее, чем сумму составляющих, означает, что традиционный подход, просто характеристика составляющих и отношений, не будет адекватным, чтобы уловить суть многих систем. А это вам как раз хочется сделать. И это не значит, что нет возможности сделать это более научным способом, чем поэзия, но у меня просто есть чувство, что в будущем науки будет гораздо больше чего-то, подобного поэзии.

Границы моделирования

В феврале 1994 года журнал «Сайенс» опубликовал статью «Доказательство, легализация и подтверждение цифровых моделей в земных науках», которая обращается к проблемам, поставленным компьютерными моделями. Удивительно постмодернистская статья была написана Наоми Орескес (Naomi Oreskes) , историком и геофизиком из Дартмутского колледжа, Кеннетом Белицем (Kenneth Belitz) , геофизиком также из Дартмута, и Кристин Шрадер Фречетт (Kristin Shrader Frechette) , философом из Университета Южной Флориды. Хотя они фокусировались на геофизическом моделировании, их предупреждения на самом деле могут быть применены к цифровым моделям всех видов (как они признали в письме, опубликованном в «Сайенс» несколько недель спустя).

Авторы отметили, что цифровые модели приобретают все большее влияние в дебатах по вопросам глобального потепления, уменьшения запасов нефти, пригодности мест захоронения ядерных отходов и так далее. Их статья была предназначена служить предупреждением о том, что «доказательство и легализация цифровых моделей природных систем невозможны». Единственные предположения, которые могут быть подтверждены, то есть может быть доказана их истинность, — это те, которые относятся к чистой логике или математике. Это закрытые системы, все их компоненты основаны на аксиомах, являющихся истинными по определению. Два плюс два равно четыре по общему согласию, а не потому, что уравнение соответствует какой-то внешней реальности. Природные системы всегда открыты, указывают Орескес и ее коллеги; наши знания о них всегда являются неполными, примерными, и это в лучшем случае; мы никогда не можем быть уверены, что не пропустили какие-то относящиеся к делу факторы.

«То, что мы называем данными, — объясняли они, — это знаки природных явлений с умозаключениями, к которым мы имеем неполный доступ. Многие выводы и предположения могут быть подтверждены на основании опыта (и могут быть оценены некоторые сомнения), но степень, в которой наши предположения выдержат любое новое изучение, никогда не может быть определена априори. Таким образом, высказанные предположения делают систему открытой». Другими словами, наши модели всегда являются идеализациями, приближениями, догадками.

Авторы подчеркнули, что, когда модель точно копирует или даже предсказывает поведение реального явления, она все равно не доказана. Никогда нельзя быть уверенным, рождается ли соответствие из какого-то истинного совпадения между моделью и реальностью или является случайным. Более того, всегда возможно, что другие модели, основанные на других предположениях, могут дать те же результаты.

Орескес и ее соавторы отметили, что философ Нэнси Картрайт (Nancy Cartwright) назвала цифровые модели «работой воображения». Они пишут: «Даже не принимая ее точку зрения, мы можем рассмотреть этот аспект: модель, подобно роману, может резонировать с природой, но это не „реальная" вещь. Как и роман, модель может быть убедительной — она может казаться истинной, если она соответствует нашему опыту природного мира. Но точно так же, как мы можем раздумывать, в какой мере герои романа взяты из жизни и в какой мере они являются вымышленными, мы можем спросить и про модель: сколько основано на наблюдениях и измерениях доступных явлений, сколько основано на суждениях, базирующихся на имеющейся информации, а сколько сделано для удобства?…Мы должны признать, что модель может подтвердить наши предубеждения и поддержать неверную интуицию. Поэтому модели наиболее пригодны, когда они используются для того, чтобы бросить вызов существующим формулировкам, а не для подтверждения или доказательства их».

Цифровые модели лучше срабатывают в одних случаях, чем в других. Они особенно хорошо работают в астрономии и физике частиц, потому что имеющие отношение к делу предметы и силы точно соответствуют их математическим определениям. Более того, математика помогает физикам определить то, что по-другому неопределимо. Кварк — это чисто математическая конструкция. У него нет смысла, кроме его математического определения. Свойства кварка — очарованность, цвет, странность — это математические свойства, не имеющие аналогов в макроскопическом мире, который мы населяем. Математические теории менее непреодолимы при применении к более конкретным, комплексным явлениям, таким как что-либо в биологическом косме. Как указывал биолог Эрнст Майр, каждый организм уникален и меняется с каждой минутой. Поэтому математические модели биологических систем, обычно имеют меньшую предсказательную силу, чем физика. Мы должны также с осторожностью относиться к их способности представлять истину о природе.

Самоорганизованная критичность Пера Бака

Этот тип философского скептицизма раздражает Пера Бака (РегВаК) . Бак — датский физик, который переехал в США в семидесятые годы. Это высокий, полный мужчина, любящий подраться очкарик, со множеством своих мнений. Пытаясь убедить меня в превосходстве сложности над другими типами науки, он насмехался над предположением, что физики, занимающиеся элементарными частицами, могут открыть секрет существования путем зондирования постоянно снижающихся уровней материи.

— Секрет не в том, чтобы глубже и глубже погружаться в систему, — утверждал Бак с четким датским акцентом. — Секрет в том, чтобы идти в другом направлении[141].

Физика частиц мертва, объявил Бак, убита своим собственным успехом. Большинство этих исследователей, отметил он, «думают, что они все еще делают науку, когда на самом деле они просто разгребают беспорядок после вечеринки». То же самое истинно и в плане физики твердого тела, области, с которой Бак начинал свою карьеру. Тот факт, что тысячи физиков работали над высокотемпературной сверхпроводимостью — в основном тщетно, — показал, насколько недостаточной стала область: «Очень мало мяса, и очень много жаждущих его съесть». Что касается хаоса (который Бак определил так же узко, как Джеймс Йорке), то к 1985 году— за два года до того, как была опубликована книга Глейка «Хаос», — физики пришли к базовому пониманию процессов, лежащих в основе хаотического поведения.

— Вот как идут дела! — рявкнул Бак. — После того как что-то дошло до масс, оно закончилось. (Сложность, конечно, является исключением из правила Бака.) Бак испытывал только презрение к ученым, довольствующимся просто рафинированием и расширением работ пионеров.

— В этом нет необходимости! Нам здесь не нужна команда уборщиков!

К счастью, сказал Бак, многие таинственные явления продолжают сопротивляться научному пониманию: эволюция видов, человеческое познание, экономика.

— Общее у этих вещей то, что они очень большие и имеют много степеней свободы. Мы называем это комплексными системами. И в науке будет революция.

Эти вещи в скором времени станут самостоятельными науками, точно так же, как за последние 20 лет самостоятельными науками стали физика частиц и физика твердого тела.

Бак отвергал «псевдофилософский, пессимистический, нерешительный» взгляд, заключающийся в том, что эти проблемы просто слишком сложны для наших крошечных человеческих мозгов.

— Если бы я думал, что это правда, то я бы не занимался тем, чем занимаюсь! — воскликнул Бак. — Нам следует быть оптимистичными, конкретными, и тогда мы можем пойти дальше. И я уверен, что через 50 лет наука будет выглядеть совсем по-другому в сравнении с тем, как она выглядит сейчас.

В конце восьмидесятых Бак и двое его коллег предложили теорию, быстро ставшую лидирующим кандидатом на общую теорию сложности, — самоорганизованную критичность. Его парадигматическая система — это куча песка. По мере того как ты добавляешь песок на верх кучи, она приближается к тому, что Бак называет критическим состоянием, при котором даже одна дополнительная песчинка, опущенная на верх кучи, может вызвать лавину по бокам. Если кто-то планирует размер и частоту лавин, происходящих в этом критическом состоянии, то результаты соответствуют тому, что известно как степенной закон: частота лавин обратно пропорциональна некоторой степени размера кучи.

Бак отдает должное пионеру хаоса Бенуа Мандельбро за то, что тот указал, что землетрясения, колебания рынка ценных бумаг, исчезновение видов и многие другие явления демонстрировали образец поведения в соответствии со степенным законом. (Другими словами, все явления, которые Бак определял как комплексные, также были и хаотическими.)

— Поскольку экономика, геофизика, астрономия и биология имеют эти одинаковые черты, тут должна быть теория, — сказал Бак.

Он надеялся, что его теория сможет объяснить, почему слабые землетрясения обычны, а сильные нет, почему виды живут миллионы лет, а затем исчезают, почему рушатся биржевые рынки.

— Мы не можем объяснить всё обо всем, но что-то обо всем можем.

Бак думал, что подобные модели в конце концов революционизируют экономику.

— Традиционная экономика — это не реальная наука. Это математическая дисциплина, где речь идет об идеальных рынках, идеальной рациональности и идеальном равновесии.

По мнению Бака, этот подход является «гротескным приближением», которое не может объяснить поведение экономики реального мира.

— Любой человек, работающий на Уолл-стрит и наблюдающий за тем, что происходит, знает, что колебания происходят из цепных реакций системы. Они происходят из соединения различных агентов: банкиров, покупателей, воров, грабителей, правительств, экономики и чего-то там еще. Традиционная экономика не имеет описания этого явления.

Могут ли математические теории объяснить смысл культурных явлений? Бак застонал, услышав вопрос.

— Я не понимаю, что означает «смысл», — сказал он. — В науке ни у чего нет смысла. Она просто наблюдает и описывает. Она не спрашивает атом, почему он двигается влево, если подвергается воздействию магнитного поля. Так и ученым, занимающимся общественными науками, следует наблюдать поведение людей, а затем выводить его последствия для общества.

Бак признавал, что такие теории предлагали статистические описания, а не специфические предсказания.

— Идея в том, что мы не можем предсказывать. Но тем не менее мы можем понять эти системы, которые мы не можем предсказать. Мы можем понять, почему их нельзя предсказать.

Это, в конце концов, и было тем, чего достигли термодинамика и квантовая механика, также являющиеся пробабилистическими теориями. Модели должны быть не слишком специфичны, но достаточно специфичны, чтобы их можно было опровергнуть, сказал Бак.

— Я думаю, что это безвыигрышная игра — делать очень специфичные и детальные модели. Это не дает никакого понимания, просто инженерия, — фыркнул Бак.

Когда я спросил, думает ли он, что исследователи когда-нибудь сойдутся на одной истинной теории комплексных систем, уверенности у Бака поубавилось.

— Это гораздо более неустойчивая ситуация, — сказал он.

Он сомневался, например, достигнут ли ученые когда-либо общей теории мозга. Но они могут найти «некоторые принципы — надо надеяться, что их не так много, — которые руководят поведением мозга». Он думал с минуту, затем добавил:

— Я думаю, что это более долгосрочная вещь, чем, например, теория хаоса.

Бак также боялся, что растущая антипатия федерального правительства к чистой науке и его увеличивающийся упор на практическое применение могут помешать прогрессу в изучении сложности. Все более трудно заниматься наукой ради науки; наука должна быть полезной. Большинство ученых заставили делать «ужасно скучные вещи, которые не могут реально заинтересовать». Его собственный основной работодатель, Брукхавенская национальная лаборатория, заставляет людей делать «ужасающие вещи, невероятную чушь». Даже такой оптимист, как Бак, вынужден был признать крайне бедственное состояние современной науки.

Самоорганизованная критичность была разрекламирована среди других и Элом Гором (Al Gore) . В бестселлере 1992 года «Земля в равновесии» (Earthin the Balance) Гор раскрыл, что самоорганизованная критичность помогла ему понять не только чувствительность окружения к потенциальным подрывам, но также «изменения в его собственной жизни». Стюарт Кауффман нашел родство между самоорганизованной критичностью, гранью хаоса и законами сложности, которые он увидел в своих компьютерных моделях биологической эволюции. Но некоторые исследователи считают, что модель Бака не дает даже достаточно хорошего описания его парадигматической системы — кучи песка. Эксперименты физиков Чикагского университета показали, что кучи песка ведут себя совершенно по-разному, в зависимости от размера и формы песчинок. Поведение лишь очень немногих куч соответствует степенному закону, предсказанному Баком. Более того, модель Бака может быть слишком общей и статистической по своей природе, чтобы на самом деле пролить свет на любую из систем, которые она описывает. В конце концов, многие явления могут быть описаны так называемой гауссовой кривой, более известной как колоколообразная кривая. Но лишь немногие ученые станут заявлять, например, что уровень способности человека мыслить и видимая яркость галактик должны иметь в своей основе общий механизм.

Самоорганизованная критичность на самом деле совсем не теория. Как прерывистое равновесие самоорганизованная критичность — это просто описание, одно из многих беспорядочных колебаний, шумы, проходящие через природу. По собственному признанию Бака, его модель не может генерировать ни специфических предсказаний о природе, ни имеющих значение проникновений в суть. Тогда какой от нее толк?

Кибернетика и другие катастрофы

История полна провалившихся попыток создать математическую теорию, которая бы объясняла и предсказывала широкий спектр явлений, включая социальные. В XVII столетии Лейбниц фантазировал о логической системе, столь всеобъемлющей, что она могла бы решить не только все математические вопросы, но также философские, моральные и политические[142]. Мечта Лейбница дожила и до наших дней. Со времен Второй мировой войны ученые были временно зачарованы по крайней мере тремя теориями: кибернетикой, теорией информации и теорией катастроф.

Кибернетика в основном была создана одним человеком, Норбертом Винером (Norbert Wiener) , математиком из Массачусетского технологического института. Подзаголовок его книги 1948 года «Кибернетика» (Cybernetics) открывал его амбиции: «Управление и связь в живом организме и машине». Винер основал этот неологизм на греческом термине kybernetes, или рулевой. Он заявил, что можно создать одну, всеохватывающую теорию, которая объяснила бы работу не только машин, но и всех биологических явлений, от одноклеточных организмов до национальной экономики. Все эти сущности обрабатывают информацию и действуют в соответствии с информацией; все они используют такие механизмы, как положительная и отрицательная обратная связь и фильтры для отличия сигналов от шума.

К шестидесятым годам кибернетика потеряла свой блеск. Выдающийся инженер-электрик Джон Р. Пирс (John R. Pierce) в 1961 году отметил, что «в этом столетии мир кибернетики был использован наиболее обширно в прессе, в популярных и окололитературных, если не полуграмотных, журналах»[143]. Кибернетика все еще имеет последователей на изолированных территориях, например в России (которая в советскую эпоху была очень восприимчива к фантазиям об обществе как о машине, которая может быть точно настроена, если следовать указаниям кибернетики). Влияние Винера сохраняется в поп-культуре США, если не в самой науке: мы обязаны Винеру словами «киберпространство», «киберпанк» и «киборг».

Теория информации тесно связана с кибернетикой. В 1948 году ее представил Клод Шеннон (Claude Shannon) , математик из «Белл Лабораториз», в статье, состоящей из двух частей, под названием «Математическая теория связи» (A Mathematical Theory of Communication) , Великое достижение Шеннона — это изобретение математического определения информации, основанное на концепции энтропии в термодинамике. В отличие от кибернетики теория информации продолжает процветать — в рамках ниши, для которой она была предназначена. Теория Шеннона была создана для повышения качества передачи информации по телефонной или телеграфной линии, подверженной электрическим помехам или шумам. Эта теория все еще служит основой кодирования, упаковки, зашифровывания и других аспектов обработки информации.

К шестидесятым годам теория информации заразила другие дисциплины за пределами связи, включая лингвистику, психологию, экономику, биологию и даже искусство. (Например, некоторые умники пытались состряпать формулы, соотносящие качество музыки с ее информационным содержанием.) Хотя теория информации в результате влияния Джона Уилера («это из частицы») и других наслаждается в физике периодом возрождения, ей еще требуется сделать свой вклад в эту науку каким-нибудь конкретным способом. Сам Шеннон сомневался, приведет ли к чему-либо определенное применение его теории. «Почему-то люди думают, что она может что-то сказать им о смысле, — однажды заявил он мне, — но она не может и не предназначалась для этого».

Возможно, самой широко навязываемой метатеорией была теория, примерно названная теорией катастроф, изобретенная французским математиком Рене Томом (Rene Thorn) в шестидесятые годы. Том разработал теорию как чисто математический формализм, но затем и он, и другие начали заявлять, что она способна помочь вникнуть в суть широкого спектра явлений, демонстрирующих дискретное поведение. Величайшим трудом Тома была выпущенная в 1972 году книга «Структурная стабильность и морфогенез» (Structural Stabilityand Morphogenesis) , которая получила восторженные отклики в Европе и США. Обозреватель лондонской «Таймс» отметил, что «невозможно кратко описать впечатление от книги. Есть только одна книга, с которой ее можно сравнить, и это — „Математические начала натуральной философии" (Principia) Ньютона. Обе представили новые концептуальные рамки для понимания природы, и обе в равной степени ведут дальше к безграничным размышлениям».

Уравнения Тома открыли, как кажущаяся упорядоченной система может подвергнуться резким «катастрофическим» смещениям из одного состояния в другое. Том и его последователи предполагали, что эти уравнения способны помочь объяснить не только такие чисто физические процессы, как землетрясения, но также биологические и социальные явления, такие, как возникновение жизни, метаморфоза превращения гусеницы в бабочку и коллапс цивилизаций. К концу семидесятых начались контратаки. Два математика объявили в «Нейчур», что теория катастроф — «это одна из многих попыток свести весь мир к одной мысли». Они назвали это «привлекательной мечтой, но мечтой, которая не может быть истинной». Другие критики заявляли, что работа Тома «не дает новой информации ни о чем» и является «преувеличением, да при этом она еще и не совсем честна».

Хаос в определении Джеймса Йорке прошел тот же цикл, бум — спад. К 1991 году по крайней мере один пионер теории хаоса, французский математик Давид Руэлль (David Ruelle) , начал сомневаться, не прошла ли его область свою кульминационную точку. Руэлль изобрел концепцию странных аттракторов, математических объектов, которые имеют фрактальные свойства и могут быть использованы для описания поведения систем, которые не имеют периодического характера. В книге «Случай и хаос» (Chanceand Chaos, 1991) Руэлль отмечает, что хаос «был наводнен толпами людей, которых привлекает успех, а не заключенные в нем идеи. И это меняет интеллектуальную атмосферу к худшему… Физика хаоса, несмотря на частые победные заявления о „новых" прорывах, имела падающий выход интересных открытий. Надо надеяться, что, когда сумасшествие пройдет, трезвая оценка сложностей предмета приведет к новой волне высококачественных результатов».

???[144]

«Больше» — значит «другое»

Даже некоторые исследователи, связанные с Институтом Сайта-Фе, кажется, сомневаются, что наука может достичь совершенной унифицированной теории комплексных явлений, о которой мечтают Джон Холланд, Пер Бак и Стюарт Кауффман. Один из скептиков — это Филип Андерсон (Philip Anderson) , известный своим упрямством физик, который в 1977 году получил Нобелевскую премию за работу по сверхпроводимости и конденсированному состоянию материи и был одним из основателей Института Санта-Фе. Андерсон — пионер антиредукционизма. В «„Больше" — значит „другое"» (More Is Different) , эссе, опубликованном в «Сайенс» в 1972 году, Андерсон утверждает, что физика частиц, а на самом деле и все редукционные подходы, имеют ограниченную способность объяснять мир. Реальность — это иерархическая структура, доказывал Андерсон, каждый уровень в некоторой степени независим от уровней, находящихся выше и ниже. «На каждой стадии необходимы совершенно новые законы, концепции и обобщения, требуется вдохновение и осознание того, что каждый следующий уровень столь же важен, как и предыдущий, — отмечал Андерсон. — Психология — это не прикладная биология, также как и биология — это не прикладная химия».

«„Больше" — значит „другое"» стало объединяющим лозунгом теорий хаоса и сложности. Иронично, но принцип предполагает, что так называемые антиредукционные эффекты не могут привести к унифицированной теории комплексных, хаотических систем, такой, которая пролила бы свет на всё, начиная от иммунных систем до экономики, как считали сторонники хаососложности, подобные Баку. (Принцип также предполагает, что попытка Роджера Пенроуза объяснить разум терминами квантовой механики была порочной.) Андерсон признал это, когда я посетил его в Принстоне, где он жил и работал.

— Я не думаю, что есть теория, объясняющая всё, — сказал он. — Считаю, что есть базовые принципы, которые имеют обширное применение, такие как квантовая механика, статистическая механика, термодинамика и нарушение симметрии. Но вы не должны поддаваться искушению, думая, что если у вас есть хороший общий принцип на одном уровне, то он будет работать на всех уровнях. (О квантовой механике Андерсон сказал: «Мне кажется, что никакой ее модификации в обозримом будущем не предвидится».)

Андерсон согласился с биологом Стивеном Гоулдом, что детерминистскими законами жизнь формируется в меньшей степени, чем случайными, непредсказуемыми обстоятельствами.

— Наверное, предубеждение, которое я пытаюсь выразить, — в пользу естественной истории, — рассуждал Андерсон.

Андерсон не разделял веру некоторых своих коллег из Института Санта-Фе в силу компьютерных моделей, способных пролить свет на комплексные системы.

— Поскольку я знаком с глобальными экономическими моделями, — пояснял он, — я знаю, что они не срабатывают! Я всегда думаю, не полны ли модели глобального климата, океанской циркуляции и подобные им ложной статистики или ложных измерений.

Даже если модели станут более детальными и реалистичными, то вовсе необязательно, что вопрос будет решен, отметил Андерсон. Например, возможно, чтобы компьютер смоделировал фазу перехода жидкости в стекло, «но вы что-нибудь узнали? Вы стали это лучше понимать, чем раньше? Почему бы просто не взять кусок стекла и не сказать, что оно прошло стадию перехода? Почему нужно смотреть в компьютер, чтобы увидеть фазу перехода? Это же абсурдно! В какой-то момент компьютер не скажет вам, что делает сама система».

И тем не менее, заметил я, кажется, что среди некоторых его коллег держится прочная вера, что они когда-нибудь найдут теорию, которая развеет все тайны.

— Да, — сказал Андерсон, качая головой. Внезапно он взмахнул руками и крикнул, как неофит: — Я наконец увидел свет! Я всё понял! — Он опустил руки и уныло улыбнулся. — Вы никогда не поймете всё, — сказал он. — Когда кто-то понимает всё, это значит, что он сошел с ума.

Кварк-мастер исключает «что-то еще»

Еще более необычным лидером Института Санта-Фе является Мюррей Гелл-Ман (Murray Gell-Manri) . Гелл-Ман — главный редукционист. В 1969 году он получил Нобелевскую премию за открытие объединяющего порядка среди пугающе разнообразных частиц в потоке, льющемся из ускорителей. Он назвал свою систему классификации частиц «восемь дорог к истине», в соответствии с буддийским учением. (Это название было шуткой, как часто подчеркивал Гелл-Ман, а вовсе не показателем его приверженности мнению, что физика и восточный мистицизм имеют что-то общее.) Он проявил чутье, определив общность в сложности (и придумав термины), когда предположил, что нейтроны, протоны и множество других частиц, живущих меньше, состоят из триплетов более фундаментальных частиц, называемых кварками. Теория кварков Гелл-Мана была широко продемонстрирована ускорителями и остается краеугольным камнем стандартной модели физики частиц.

Гелл-Ман любит вспоминать, как он нашел неологизм «кварк», внимательнейшим образом читая «Поминки по Финнегану». (Фраза звучит следующим образом: «Три кварка для мистера Марка!») Этот анекдот служит показателем того, что у Гелл-Мана слишком мощный и беспокойный интеллект, чтобы удовлетвориться одной только физикой частиц. В соответствии с «личным заявлением», которые он раздает репортерам, его интересы включают не только физику частиц и современную литературу, но также и космологию, политику контроля над ядерным вооружением, естественную историю, историю человечества, рост народонаселения, археологию и эволюцию языков. Кажется, что Гелл-Ман, по крайней мере в какой-то степени, знаком с большинством основных языков мира и с многими диалектами; ему нравится рассказывать людям об этимологии и поправлять местное произношение их имен. Он был одним из крупнейших ученых, первыми присоединившихся к массовому движению сложности. Он помогал основать Институт Санта-Фе и в 1993 году стал его первым профессором, работающим на полную ставку. (До этого он почти 40 лет был профессором в Калифорнийском технологическом институте.)

Гелл-Ман бесспорно один из самых выдающихся ученых нашего времени. (Его литературный агент Джон Брокман сказал, что Гелл-Ман «имеет пять умов, и каждый из них умнее, чем ваш».) При этом он, может быть, и один из самых раздражающих ученых. Практически все, кто знает Гелл-Мана, могут рассказать о его стремлении рекламировать свои собственные таланты и принижать таланты других. Он продемонстрировал эту черту практически сразу же, как только мы встретились в 1991 году в ресторане в Нью-Йорке, за несколько часов до того, как ему предстояло сесть в самолет, вылетающий в Калифорнию. Гелл-Ман — невысокий мужчина с короткими седыми волосами и скептической ухмылкой. Всегда в больших черных очках. Только я сел, как он начал рассказывать мне — пока я устанавливал свой диктофон и вынимал блокнот, — что авторы, пишущие о науке, это «ужасное племя», невежды, которые всегда все путают. На самом деле только ученые способны представить свою работу массам. В дальнейшем я чувствовал себя менее оскорбленным, поскольку стало ясно, что Гелл-Ман также презрительно относится и к большинству своих коллег. После серии особо уничижительных комментариев о некоторых физиках Гелл-Ман добавил:

— Я не хочу, чтобы вы цитировали, как я оскорбляю людей. Это нехорошо. Некоторые из этих людей — мои друзья.

Чтобы растянуть интервью, я заказал лимузин, который доставил нас обоих в аэропорт. Уже в аэропорту я сопровождал Гелл-Мана, пока он регистрировал билет, а затем ждал своего рейса в зале ожидания для пассажиров, летящих первым классом. Он пожаловался, что у него недостаточно денег, чтобы взять такси, когда он приземлится в Калифорнии. (Гелл-Ман тогда еще не переехал на постоянное место жительства в Санта-Фе.) Если я смогу дать ему в долг немного наличных, то он выпишет чек на мое имя. Я дал ему 40 долларов. Вручая мне чек, Гелл-Ман посоветовал мне не получать по нему наличные, потому что его подпись, вероятно, когда-нибудь будет очень ценной. (Я получил наличные по чеку, но оставил себе фотокопию[145].)

Подозреваю, Гелл-Ман сомневается, что его коллеги в Санта-Фе обнаружат что-то на самом деле глубокое, что-то, приближающееся, например, к его собственной теории кварков. Однако если чудо случится и тем, кто занимается хаососложностью, каким-то образом удастся достичь чего-то важного, Гелл-Ман хочет разделить» с ними славу. Поэтому он обращает свое внимание на целый спектр современных наук — от физики частиц до хаоса и сложности.

Предполагаемый лидер хаососложности Гелл-Ман поддерживает взгляд на мир, удивительно похожий на взгляд архиредукциониста Стивена Вайнберга, хотя, конечно, Гелл-Ман не формулирует его таким же образом.

— Я понятия не имею, что написал Вайнберг в своей книге, — сказал Гелл-Ман, когда я спросил его во время интервью в Санта-Фе в 1995 году, согласен ли он с тем, что Вайнберг писал о редукционизме в «Мечтах об окончательной теории». — Но если вы прочитаете мою книгу, то увидите, что об этом сказал я.

Далее Гелл-Ман повторил некоторые из основных тем своей книги 1994 года «Кварк и ягуар» (The Quarkand the Jaguar) . Для Гелл-Мана наука — это иерархия. Наверху находятся теории, работающие везде в известной Вселенной, такие, как второй закон термодинамики и его собственная теория кварков. Другие законы, например относящиеся к генетической трансмиссии, работают только здесь, на Земле, и явления, которые они описывают, требуют большого количества беспорядочности и исторических случайностей.

— Благодаря биологической эволюции мы видим гигантское число исторических событий, огромное количество случайностей, которые могли бы произойти другими путями и произвести другие формы жизни, а не те, которые мы имеем на Земле, конечно, сдерживаемые селекционным давлением. Затем мы переходим к человеческим существам — и характеристики человеческих существ определяются, в огромном большинстве, историей. Но тем не менее есть четкое определение, основанное на фундаментальных законах и истории или на фундаментальных законах и специфических обстоятельствах.

Редукционистские пристрастия Гелл-Мана можно увидеть в его попытках заставить своих коллег по Институту Санта-Фе заменить термин «сложность» на его неологизм «плектика».

— Слово основывается на индоевропейском plec, которое является основой слов «простота» и «сложность» (simplicity and complexity) в английском языке. Так что в плектике мы пытаемся понять отношение между простым и сложным, и в частности как мы переходим от простых фундаментальных законов, управляющих поведением всей материи, к сложному устройству, которое мы видим вокруг нас, — сказал он. — Мы пытаемся создавать теории о том, как работает этот процесс в общем и в особых случаях и как эти особые случаи относятся к общей ситуации. (В отличие от термина «кварк» «плектика» так и не прижилась. Я никогда не слышал, чтобы кто-то еще, кроме Гелл-Мана, использовал этот термин, — ну если только чтобы посмеяться над пристрастием к нему самого Гелл-Мана.)

Гелл-Ман отрицал возможность открытия его коллегами единой теории, которая включит в себя все комплексные адаптивные системы.

— В этих системах огромные различия, основанные на силиконе, на протоплазме и так далее. Это не одно и то же.

Я спросил Гелл-Мана, согласен ли он с принципом «„Больше" — значит „другое"», предложенным его коллегой Филипом Андерсоном.

— Я понятия не имею, что он сказал, — ответил Гелл-Ман пренебрежительно.

Я пояснил идею Андерсона о том, что редукционистские теории ограничены и не могут объяснить всё; нельзя, якобы, перенести цепочку объяснений из физики частиц в биологию.

— Можно! Можно! — воскликнул Гелл-Ман. — Вычитали, что я написал об этом? Я посвятил этому две или три главы!

Гелл-Ман сказал, что в принципе можно использовать цепочку объяснений, но на практике это часто бывает невозможно, потому что биологические явления рождаются из огромного количества беспорядочных, исторических, случайных обстоятельств. Это не говоря о том, что биологические явления управляются некими собственными таинственными законами, действующими независимо от законов физики. Весь смысл доктрины возникновения заключается в том, что «нам не требуется что-то еще, чтобы получить что-то еще», как сказал Гелл-Ман.

— А когда вы смотрите на мир таким образом, он просто встает на место! Вас больше не мучают эти странные вопросы!

Таким образом, Гелл-Ман отрицал возможность (высказанную Стюартом Кауффманом и другими) существования до сих пор не обнаруженного закона природы, объясняющего, почему Вселенная генерировала столько порядка несмотря на предположительно всеобщую склонность к беспорядку, установленному вторым началом термодинамики. Этот вопрос тоже решен, ответил Гелл-Ман. Вселенная возникла в состоянии, далеком от термического равновесия. По мере того как Вселенная сворачивается, энтропия увеличивается, в среднем, по всей системе, но может быть много местных нарушений этой тенденции.

— Это тенденция, и в этом процессе существует множество и множество завихрений, — сказал он. — Это сильно отличается от заявления о том, что сложность увеличивается! Оболочка сложности увеличивается, расширяется. Но совершенно очевидно, что ей не требуется еще один новый закон!

Вселенная создает то, что Гелл-Ман называет замерзшими случайностями, — галактики, звезды, планеты, камни, деревья — комплексные структуры, которые служат основой для появления еще более сложных структур.

— В качестве общего правила появляются более сложные формы жизни, более сложные компьютерные программы, более сложные астрономические объекты появляются в процессе неадаптивной звездной и галактической эволюции и так далее. Но! Если мы посмотрим очень и очень далеко в будущее, возможно, это больше не будет правдой!

Через миллиарды лет эра сложности может закончиться, а Вселенная дегенерировать в «фотоны и нейтрино и чушь, подобную этой, а не большое количество индивидуальности». В конце концов второе начало нас победит.

— Чему я пытаюсь противостоять, так это определенной склонности к обскурантизму и мистификации, — продолжал Гелл-Ман. Он подчеркнул, что остается еще многое, что нужно понять о сложных системах; именно поэтому он помогал основать Институт Санта-Фе. — Ведется огромное количество прекрасных исследований. Я говорю: нет доказательств, что нам требуется — я не знаю, как еще это сказать, — что-то еще.

Когда Гелл-Ман говорил, у него на лице сияла широкая сардоническая улыбка, как будто он с трудом сдерживал изумление от глупости тех, кто может с ним не соглашаться.

Гелл-Ман отметил, что «последнее пристанище мракобесов и мистиков — это самосознание и сознание».

Очевидно, что люди более умны и лучше осознают себя, чем животные, но они не отличаются качественно.

— И снова это явление, которое появляется на определенном уровне сложности и предположительно возникает из фундаментальных законов плюс огромное количество исторических обстоятельств. Роджер Пенроуз написал две глупые книги, основанные на давно дискредитированном заблуждении, что теоремы Геделя имеют какое-то отношение к тому, что сознанию требуется, — пауза, — что-то еще.

Если бы ученые на самом деле открыли новый фундаментальный закон, сказал Гелл-Ман, то они сделали бы это, проникнув глубже в микрокосм, в направлении теории суперструн. Гелл-Ман считал, что теория суперструн будет, вероятно, подтверждена как окончательная, фундаментальная теория физики в начале следующего тысячелетия.

— Но будет ли эта неестественная теория со всеми ее дополнительными измерениями когда-нибудь по-настоящему принята? — спросил я. Гелл-Ман уставился на меня так, словно я выразил веру в реинкарнацию.

— Вы смотрите на науку таким странным способом, словно это вопрос, решаемый голосованием, — сказал он. — Мир — это определенный путь, и подсчет голосов не имеет к нему никакого отношения! Мнение большинства давит на научное предприятие, но конечный отбор происходит независимо от него.

А как насчет квантовой механики? Мы так и останемся с ее странностью?

— Я не думаю, что в ней есть что-то странное! Это просто квантовая механика! Действующая, как квантовая механика! Это все, что она делает!

Для Гелл-Мана мир имеет идеальный смысл. У него уже есть Ответ.

— Наука конечна или бесконечна? Впервые у Гелл-Мана не было заранее готового ответа.

— Это очень сложный вопрос, — ответил он серьезно. — Я не могу сказать.

Он считает, что сложность появляется из фундаментальных законов, но «все равно остается открытым вопрос, является ли научное предприятие бесконечным. В конце концов, наука может заняться всеми видами деталей».

Гелл-Мана считают таким несносным, в частности, потому, что он почти всегда прав. Его утверждение, что Кауффман, Бак, Пенроуз и другие потерпят неудачу и не найдут что-то еще сразу за горизонтом современной науки — что-то, что лучше, чем современная наука, объяснит тайну жизни и человеческого сознания и самого существования, — вероятно, окажется правильным. Гелл-Ман может ошибаться — смеет ли кто-то говорить это? — только думая, что теория суперструн, со всеми ее дополнительными измерениями и бесконечно малыми петлями, когда-либо станет принятой частью основ физики.

Илья Пригожий и конец уверенности

В 1994 году Артуро Эскобар (Arturo Escobar) , антрополог из Колледжа Смита, написал эссе для журнала «Современная антропология» о некоторых новых концепциях и метафорах, появляющихся в науке и технике. Он отметил, что хаос и сложность предлагают отличное от традиционной науки видение мира. Они подчеркивают «текучесть, разнообразие, множественность, связность, сегментарность, гетерогенность, устойчивость; не „науку", а знание конкретного и локального, не законы, а знание проблем самоорганизующейся динамики неорганических, органических и социальных явлений». Обратите внимание на кавычки, в которые взято слово «наука».

Не только постмодернисты, подобные Эскобару, рассматривают хаос и сложность как то, что я называю ироническими предприятими. Умная голова Кристофер Лангтон, знаток искусственной жизни, четко продвигал вперед ту же идею, когда предвидел больше «поэзии» в будущем науки. Идеи Лангтона, в свою очередь, повторили идеи, поддержанные гораздо раньше химиком Ильей Пригожиным. В 1977 году Пригожий получил Нобелевскую премию за изучение так называемых диссипативных систем, которые никогда не достигают равновесия, а продолжают колебаться между многочисленными состояниями. На этих экспериментах Пригожий, курсирующий между учреждениями, основанными им при Свободном Бельгийском университете и Техасском университете в Остине, сконструировал башню идей о самоорганизации, появлении, связях между порядком и беспорядком — короче, о хаососложности.

Великая навязчивая идея Пригожина — это время. На протяжении десятилетий он жаловался, что физика не обращает достаточно внимания на очевидный факт, что время продвигается вперед только в одном направлении. В начале девяностых Пригожий объявил, что он придумал новую теорию физики, которая, наконец, отдает должное необратимости периода реальности. Пробабилистическая теория, предположительно, исключала философские парадоксы, которые досаждали квантовой механике и примирили ее с классической механикой, нелинейной динамикой и термодинамикой. В качестве награды, объявил Пригожий, теория поможет установить мост над пропастью между точными и гуманитарными науками и показать «новое обаяние» природы.

У Пригожина есть поклонники, по крайней мере среди неученых. Футурист Элвин Тоффлер (Alvin Toffler) в предисловии к книге Пригожина «Порядок из хаоса» (Orderout of Chaos, 1984, бестселлер в Европе) сравнил Пригожина с Ньютоном и предсказал, что наука третьего тысячелетия будет пригожинской. Но ученые, знакомые с работами Пригожина — включая многих более молодых практиков хаоса и сложности, которые явно заимствовали его идеи и риторику — не могут сказать о нем ничего хорошего или говорят слишком мало. Они обвиняют его в надменности и самовозвеличивании. Они заявляют, что он практически не сделал никакого конкретного вклада в науку, что он просто воссоздал эксперименты других и навощил их философией и что он получил Нобелевскую премию за гораздо меньшие достижения, чем все остальные лауреаты.

Эти обвинения вполне могут быть справедливыми. Но Пригожий также мог заслужить враждебность коллег, открыв грязный секрет науки конца XX столетия, то есть, в некотором смысле, вырыв собственную могилу. В «Порядке из хаоса», написанном в соавторстве с Изабель Стенгерс (Isabelle Stengers) , Пригожий указывает, что главные открытия науки этого столетия объявили вне закона границы науки. «Демонстрации невозможности, будь то в теории относительности, квантовой механике или термодинамике, показали нам, что природа не может быть описана „снаружи", словно зрителем», — утверждали Пригожий и Стенгерс. Современная наука, со всеми ее пробабилистическими описаниями «ведет к типу „непрозрачности" в сравнении с прозрачностью классической мысли».

Я встретился с Пригожиным в Остине в марте 1995 года, на следующий день после его возвращения из краткосрочной поездки в Бельгию. По нему нельзя было сказать, что он страдает от разницы во времени. В свои 78 он выглядел исключительно бодро и энергично. Он был невысоким и приземистым, но подавал себя по-королевски; он казался не столько надменным, сколько спокойно принимающим свое собственное величие. Когда я перечислил вопросы, которые хотел бы обсудить, Пригожий кивнул и пробормотал «Да, да» с некоторым раздражением; он горел желанием, как я вскоре понял, просветить меня относительно природы вещей.

Вскоре после того как мы сели, к нам присоединились два исследователя из его центра. Потом секретарша сказала мне, что им велели прерывать Пригожина, если он станет слишком давить на меня и не позволит мне задавать вопросы. Они не выполнили задание. После того как Пригожин начал, его было не остановить. Слова, предложения, абзацы вылетали из него ровным, нескончаемым потоком. Его акцент казался почти пародийно сильным — он напомнил мне инспектора Клузо из «Розовой пантеры», — и тем не менее я без труда понимал его.

Пригожин кратко рассказал о своей юности. Он родился в России в 1917 году, во время революции, и его буржуазная семья вскоре бежала в Бельгию. У него были разнообразные интересы: играл на фортепиано, изучал литературу, искусство, философию и конечно занимался наукой. Он подозревал, что бурная юность послужила причиной его увлечения временем на протяжении всей карьеры.

— Возможно, меня впечатлил тот факт, что наука так мало говорит о времени, об истории, эволюции, и это, возможно, привело меня к проблеме термодинамики. Потому что в термодинамике основной мерой является энтропия, а энтропия означает просто изменение.

В сороковые годы Пригожин предположил, что увеличение энтропии, установленное вторым началом термодинамики, не всегда создает беспорядок, в некоторых системах, таких как взвешенные химические элементы, которые он изучал в своей лаборатории, энтропическое смещение может приводить к удивительным результатам. Он также начал понимать, что вектор времени — очень^ важный элемент в структуре Вселенной. «Это уже приводило меня в некотором смысле в конфликт с великими физиками, типа Эйнштейна, который говорил, что время — это иллюзия».

Большинство физиков, как считает Пригожин, думают, что необратимость — иллюзия, которая объясняется ограниченностью наблюдений.

— Вот в это я никогда не смогу поверить, потому что в некотором смысле это, как кажется, указывает, что наши измерения и наши приближения вводят необратимость во времявозвратную вселенную! — воскликнул Пригожин. — Мы не отцы времени. Мы — дети времени. Мы появились в результате эволюции. То, что нам требуется сделать, — это включить эволюционные модели в наши описания. Что нам требуется, так это дарвиновский взгляд на физику, эволюционный взгляд на физику, биологический взгляд на физику.

Пригожин и его коллеги разрабатывали как раз такую физику. Как результат этой новой модели, сказал он мне, физика родится заново, в противоположность пессимистическим предсказаниям редукционистов, подобных Стивену Вайнбергу (который работал в том же здании, что и Пригожин). Новая физика может также залатать огромную дыру между наукой, всегда описывавшей природу как результат детерминистских законов, и гуманитарными предметами, которые подчеркивали человеческую свободу и ответственность.

— Вы не можете считать, что вы часть автомата, и одновременно верить в гуманизм, — объявил Пригожин.

Конечно, подчеркнул он, эта унификация скорее метафорична, чем буквальна; она ни в коей мере не поможет науке решить все ее проблемы.

— Не следует преувеличивать и мечтать об унифицированной теории, которая будет включать политику, экономику, иммунную систему, физику и химию, — сказал Пригожий, в противовес исследователям из Института Санта-Фе и другим, которые мечтают как раз о такой теории. — Не следует думать, что прогресс в понимании неравновесных химических систем даст вам ключ к поведению человека. Конечно нет! Но тем не менее он привносит элемент унификации. Он привносит элемент бифуркации, он привносит идею эволюционных моделей, которые на самом деле можно найти на всех уровнях. И в этом смысле это объединяющий элемент нашего взгляда на Вселенную.

Секретарша Пригожина просунула голову в дверь и напомнила ему, что она заказала нам столик в клубе факультета на двенадцать часов. После третьего напоминания — в пять минут первого — Пригожий эффектно закончил свое разглагольствование и объявил, что пришло время пообедать. В факультетской комнате отдыха к нам с Пригожиным присоединилось около дюжины других исследователей, работающих в его центре, — пригожианцев. Мы собрались за длинным прямоугольным столом. Пригожий восседал в центре, подобно Иисусу на тайной вечере, я сидел рядом с ним, как Иуда, слушая продолжение его речей вместе со всеми остальными.

Время от времени Пригожий обращался к одному из своих учеников, чтобы тот сказал пару слов — достаточно, чтобы показать огромную разницу между своим риторическим мастерством и их. Неожиданно он попросил высокого, бледного, как мертвец, мужчину, сидевшего напротив меня (его брат-близнец, такой же бледный, тоже сидел за столом, и они вместе производили жуткое впечатление), объяснить свой нелинейный, пробабилистический взгляд на космологию. Мужчина похоронным голосом с восточноевропейским акцентом покорно выдал сложный для восприятия монолог на тему нестабильностей и квантовых колебаний. Пригожий быстро вмешался. Значение работы его коллеги, объяснил он, заключается в том, что стабильного земного состояния не существует, нет состояния равновесия, пространственно-временного; таким образом, у космоса нет начала и нет конца. Ну и ну!

В перерывах между едой Пригожий выдал свои возражения против детерминизма. (Ранее Пригожий признал, что на него оказал серьезное влияние Карл Поппер.) Декарт, Эйнштейн и другие великие детерминисты были «пессимистами. Они хотели уйти в другой мир, мир вечной красоты». Но детерминистический мир будет не утопией, а Эмстопией, сказал Пригожий. Об этом писали Олдос Хаксли в своей книге «О дивный новый мир», Джордж Оруэлл в «1984» и Милан Кундера в «Невыносимой легкости бытия». Когда государство пытается подавить эволюцию и перемены жестокой силой, объяснил Пригожий, оно разрушает смысл жизни, оно создает общество «безвременных роботов». С другой стороны, полностью иррациональный, непредсказуемый мир также будет ужасающим.

— Нам нужно найти что-то среднее, найти пробабилистическое описание, которое говорит что-то, не все, но и не ничего.

Его взгляд мог бы обеспечить философские рамки для понимания социальных явлений, сказал Пригожий. Но человеческое поведение, подчеркнул он, не может быть определено никакой научной, математической моделью.

— В человеческой жизни у нас нет никаких простых базовых уравнений! Когда вы решаете, будете ли выпить кофе или нет, это уже сложное решение. Оно зависит от того, какой сегодня день, любите ли вы кофе и так далее.

Пригожий строил фундамент для какого-то великого открытия, и теперь он, наконец, представил его. Хаос, нестабильность, нелинейная динамика и относящиеся к этому концепции были тепло приняты не только учеными, но и простыми людьми, потому что само общество находится в состоянии постоянных изменений. Вера общества в великие идеи унификации, будь то религиозные, политические, художественные или научные, уменьшается.

— Даже ревностные католики теперь не настолько фанатичны, как были их родители, дедушки и бабушки. Мы больше не верим в марксизм или либерализм в классическом смысле. Мы больше не верим в классическую науку.

То же самое относится к искусству, музыке, литературе; общество научилось принимать многообразие стилей и взглядов на мир. Гуманизм пришел, подвел итог Пригожий, к «концу уверенности».

Пригожий сделал паузу, дав нам поразмышлять над величием его заявления. Я нарушил благоговейную тишину, указав, что некоторые люди, такие, как, например, религиозные фундаменталисты, кажется, держатся за уверенность сильнее, чем когда-либо раньше. Пригожий вежливо выслушал, затем подтвердил, что фундаменталисты — это просто исключение из правил. Он вдруг уставился на подтянутую блондинку, заместителя директора института, сидевшую за столом напротив нас.

— А у вас какое мнение? — спросил он.

— Я полностью согласна, — ответила она. Она быстро добавила, возможно, в ответ на малодушное хихиканье своих коллег, что фундаментализм «кажется, был ответом на обезумевший мир».

Пригожий по-отцовски улыбнулся. Он признал, что его утверждения, относящиеся к концу уверенности, вызывали бурную реакцию в интеллектуальных кругах. «Нью-Йорк Таймс» отказалась давать рецензию «Порядку из хаоса» потому, что, как слышал Пригожий, издатели посчитали обсуждение конца уверенности «слишком опасным». Пригожий понимал эти страхи.

— Если наука не может дать уверенность, то во что следует верить? Я имею в виду, что раньше все было просто. Или ты веришь в Иисуса Христа, или ты веришь в Ньютона. Это было очень просто. Но теперь я говорю: если наука дает вам не уверенность, а вероятность, то это опасная вещь!

Тем не менее Пригожий думал, что его взгляд отдает должное глубине тайны мира и нашего существования. Именно это он имел в виду под выражением «показать новое обаяние природы». В конце концов, рассмотрим этот наш обед. Какая теория могла его предсказать?

— Вселенная — странная вещь, — сказал Пригожий, повышая голос. — Я думаю, что мы все можем с этим согласиться.

Когда он обводил помещение своим спокойным и одновременно мрачным взглядом, его коллеги нервно кивали и согласно хихикали. Их чувство неудобства было небезосновательным. Они связали свою карьеру с человеком, который, очевидно, верил, что наука — эмпирическая, строгая наука, тот тип науки, который решает ее проблемы, делает мир понятным, куда-то нас приводит, — закончилась.

Взамен уверенности Пригожий — как Кристофер Лангтон, Стюарт Кауффман и другие специалисты по хаососложности, на которых определенно повлияли его идеи, — обещает «новое обаяние природы». (Пер Бак, несмотря на все свое высокомерие, по крайней мере, избегает этой псевдоспиритической риторики.) Своим заявлением Пригожий явно хочет сказать, что смутные, расплывчатые, слабые теории каким-то образом имеют большее значение, больше успокаивают, чем точные, острые, сильные теории Ньютона и Эйнштейна или современных физиков частиц. Но почему, задаешься вопросом, индетерминистская туманная Вселенная менее холодна, жестока и пугающа, чем детерминистская и прозрачная? А если более специфично, то как тот факт, что мир разворачивается в соответствии с нелинейной пробабилистической динамикой, успокаивает женщину из Боснии, которая стала свидетельницей убийства своей единственной дочери?

Митчелл Фейгенбаум и коллапс хаоса

Именно встреча с Митчеллом Фейгенбаумом (Mitchell Feigenbaurri) окончательно убедила меня, что равносложность — обреченное предприятие. Возможно, Фейгенбаум — самый захватывающий персонаж в книге Глейка «Хаос» — и во всей области. По специальности Фейгенбаум — физик частиц, но он увлекся вопросами, находящимися за пределами этой и любой другой области, вопросами турбулентности, хаоса и отношения между порядком и беспорядком. В середине семидесятых, когда он был еще молодым человеком, только что защитившим диссертацию, и работал в Лос-Аламосской национальной лаборатории, он обнаружил скрытый порядок, названный периодическим удвоением, лежащий в основе поведения широкого разнообразия нелинейных математических систем. Период системы — это время, которое требуется, чтобы вернуть ее к первоначальному состоянию. Фейгенбаум обнаружил, что период некоторых нелинейных систем продолжает удваиваться, по мере того как они расширяются и таким образом быстро приближаются к бесконечности (или вечности). Эксперименты подтвердили, что некоторые простые системы реального мира (хотя и не так многие, как изначально надеялись) демонстрируют периодическое удвоение. Например, по мере того как ты постепенно открываешь кран, вода демонстрирует периодическое удвоение, переходя от ровного кап-кап-кап к сильной струе. Математик Давид Руэлль назвал периодическое удвоение работой «особой красоты и важности», которая выделяется в теории хаоса.

Когда я встретился с Фейгенбаумом в марте 1994 года в Рокфеллеровском университете в Манхэттене, где у него был просторный кабинет, окна которого выходили на свинцовые воды Ист-Ривер, он выглядел, как гений, каковым его и считали. У него была слишком большая голова и зачесанные назад волосы, чем он напоминал Бетховена, только более красивого. Фейгенбаум говорил ясно, четко, без какого-либо акцента, очень правильно, словно английский был его вторым языком, который он великолепно освоил. (Голос теоретика суперструн Эдварда Виттена имеет такое же качество.) Когда его что-то веселило, Фейгенбаум не улыбался, а только строил гримасу: его и так выпученные глаза еще больше выходили из орбит, а губы приоткрывались, чтобы показать два ряда похожих на колышки зубов, коричневых от бесчисленных сигарет без фильтра и кофе (и то и другое он потреблял во время нашего интервью). Его голосовые связки на протяжении десятков лет отравлялись этими токсинами, которые сделали его голос низким и звучным, а смех его звучал, как злодейский смешок.

Как и многие специалисты хаососложности, Фейгенбаум не мог устоять против того, чтобы не посмеяться над физиками частиц, посмевшими думать, что могут создать теорию, объясняющую всё. Вполне возможно, сказал он, что физики частиц когда-нибудь смогут разработать теорию, адекватно объясняющую все фундаментальные силы природы, включая силу тяжести. Но назвать такую теорию окончательной — это нечто другое.

— Многим моим коллегам нравится идея окончательных теорий, потому что они религиозны. И они используют это как замену Богу, в которого они не верят.

Они просто создали замену.

Унифицированная теория физики, очевидно, не ответит на все вопросы, сказал Фейгенбаум.

— Если вы в самом деле верите, что это путь к пониманию мира, то я тут же могу спросить: как Мне записать, как вы выглядите, со всеми волосами на вашей голове? — Он глядел на меня до тех пор, пока волосы у меня на голове не встали дыбом. — Ответ такой: это неинтересная проблема.

Против своей воли я почувствовал себя слегка оскорбленным.

— Другой ответ: все хорошо, но мы не можем это сделать. Правильный ответ, очевидно, представляет собой сплав этих двух составляющих. У нас очень мало инструментов. Мы не можем решать такие проблемы.

Более того, физики частиц слишком обеспокоены поиском теорий, которые просто истинны, в смысле, что они объясняют доступные данные. Целью науки должно быть генерирование «мыслей в вашей голове», которые «имеют высокий шанс быть новыми или возбуждающими», объяснил Фейгенбаум.

— Это — desideratum[146]. Нет никакой гарантии в знании, что нечто истинно, по крайней мере в том, что касается меня. Я абсолютно безразличен к этому. Я люблю знать, что у меня есть путь размышления над вещами.

Я начал подозревать, что Фейгенбаум, как и Дэвид Бом, имеет душу художника, поэта, даже мистика: он искал не истину, а откровения.

Фейгенбаум отметил, что методология физики частиц — и физики в целом — состоит в попытках взглянуть на самые простые аспекты реальности, «где все покрывала сорваны». Самые экстремальные редукционисты предполагали, что взгляд на более сложные явления был просто «техникой». Но в результате движения вперед в хаосе и сложности, сказал он, «некоторые из этих вещей, которые относились к технике, теперь рассматриваются как разумные вопросы, которые надо задавать с более теоретической точки зрения. Не просто, чтобы получить правильный ответ, а чтобы понять, как они работают. И то, что вы даже можете понять смысл последнего комментария, бросает вызов существованию окончательной теории».

С другой стороны, в хаосе тоже слишком много надувательства.

— Обманом было назвать предмет хаосом, — сказал он. — Представьте одного моего коллегу из физиков частиц, который отправился на вечеринку и встретил знакомого, и тот рассуждает о хаосе и говорит ему, что вся эта редукционная болтовня — полная чушь. Ну, это приводит в ярость, так как то, что говорили человеку, — абсолютно глупо, — сказал Фейгенбаум. — Очень жаль, что люди болтливы и еще смеют высказываться о том, чего не понимают.

У некоторых его коллег в Институте Санта-Фе, добавил Фейгенбаум, тоже была слишком наивная вера в силу компьютеров.

— Чтобы узнать, каков пудинг, надо его попробовать, — сказал он, сделал паузу, словно раздумывая, как сказать то, что он хочет, никого не обидев. — Очень трудно увидеть вещи в цифровых экспериментах. То есть люди хотят иметь всё более и более сложные компьютеры, чтобы моделировать жидкости. Не все еще познано в моделировании жидкостей, но пока вы не знаете, что вы ищете, вы ничего не увидите. Потому что, в конце концов, если я просто выгляну из окна, то увижу более хорошую модель, чем та, которую я когда-либо смогу сделать на компьютере.

Он кивнул на окно, за которым текла свинцовая Ист-Ривер.

— Я не могу допрашивать ее так же резко, но в цифровых моделях столько всего, что если я не знаю, о чем их спрашивать, то я ничего не узнаю. По этим причинам большинство последних работ по нелинейным влияниям не привели к ответам. Причина в том, что это на самом деле трудные проблемы, а у нас нет инструментов. И работа на самом деле должна заключаться в том, чтобы сделать расчеты, способные сказать нечто о сути процесса, а это требует веры и удачи. Люди не знают, как к этим проблемам подступиться.

Я признался, что часто путаюсь в риторике тех, кто занимается хаосом и сложностью. Иногда кажется, что они очерчивают границы науки — подобные эффекту бабочки — а иногда они намекают, что могут перейти эти границы.

— Мы делаем инструменты! — закричал Фейгенбаум. — Мы не знаем, как заняться этими проблемами. Они на самом деле сложные. Время от времени мы получаем небольшой результат, который стремимся развить. И когда люди доходят до границы того направления, которым занимаются, они какое-то время топчутся на месте, а потом останавливаются совсем и ждут нового озарения. Но буквально — это дело расширения границ того, что подпадает под суверенитет науки. Она не делается с точки зрения инженерии.

Она просто для того, чтобы дать ответ в некотором приближении.

Все еще глядя на меня тяжелым взглядом, он продолжал:

— Я хочу знать почему. Почему вещи делают это?

А возможно ли, что это предприятие провалится?

— Конечно! — взревел Фейгенбаум и захохотал.

Он признался, что в последнее время сам был поставлен в безвыходное положение. На протяжении конца восьмидесятых он пытался усовершенствовать метод описания того, как фрактальный предмет, такой, как облако, может расшириться на протяжении времени, когда раздражается различными силами. Он написал на эту тему две большие работы, которые были опубликованы в 1988 и 1989 годах в малоизвестном журнале.

— Я понятия на имею, сколько людей с ними ознакомилось, — с вызовом сказал Фейгенбаум. — Мне никогда так и не удалось прочитать по ним лекцию.

Проблема, предположил он, может заключаться в том, что никто не мог понять, куда он клонит. (Фейгенбаум был известен не только как талантливый ученый, он отличался также туманностью изложения своих мыслей.) С тех пор, добавил он, «у меня не возникало ни одной идеи, которая позволила бы мне продолжить работу в том же направлении».

Тем временем Фейгенбаум занялся прикладной наукой. Он помог изготовляющей карты компании разработать программное обеспечение для автоматически конструируемых карт с минимальным пространственным искажением и максимальной художественной привлекательностью. Он состоял в комитете по совершенствованию защиты валюты США, чтобы сделать ее менее подверженной подделкам. (Фейгенбауму пришла на ум идея использовать фракталы, теряющие яркость при фотокопировании.) Я отметил, что это звучит как нечто, что стало бы для большинства ученых увлекательными и стоящими проектами. Но если бы люди, знающие Фейгенбаума как лидера теории хаоса, услышали, что теперь он работает над картами и валютой, они могли бы подумать…

— «Он больше не занимается серьезными вещами», — спокойно сказал Фейгенбаум, словно разговаривал сам с собой.

Не только это, добавил я. Люди могли бы подумать, что если кто-то, кто был, хотя и спорно, самым талантливым исследователем хаоса, не может продвигаться дальше, то, возможно, область уже исчерпала себя.

— В этом есть некоторая доля правды, — ответил он.

Он признал, что на самом деле с 1989 года у него не было никаких хороших идей относительно того, как расширить теорию хаоса. — Ищешь существенные вещи, а в настоящий момент… — он сделал паузу. — У меня нет ни одной мысли. Я не знаю…

Он еще раз посмотрел своими огромными блестящими глазами на реку за окном, словно в поисках знака.

Чувствуя себя в некотором роде виноватым, я сказал Фейгенбауму, что мне хотелось бы взглянуть на его последние работы по хаосу. Есть ли у него распечатки? В ответ Фейгенбаум вскочил со стула и направился в сторону ряда шкафчиков с выдвижными ящичками в дальней части кабинета. По пути он задел низкий кофейный столик. Скривившись и сжав зубы от боли, Фейгенбаум похромал дальше, как бы раненный столкновением с миром. Сцена была гротескной. Внезапно ставший враждебным кофейный столик, казалось, издевался: «Я таким образом доказываю несостоятельность Фейгенбаума».

Строя метафоры

Области хаоса, сложности и искусственной жизни продолжат свое существование. Некоторые будут удовлетворены тем, что останутся в королевстве чистой математики и теоретической информатики. Другие, большинство, станут разрабатывать новые математические и компьютерные технологии для инженерных целей. Они добьются успехов в таких областях, как расширение спектра прогнозов погоды и улучшение способности инженеров моделировать работу реактивных самолетов или других комплексных технологий. Но у них не будет никаких великих идей во взглядах на природу — конечно, никаких, достойных сравнения с дарвиновской теорией эволюции или квантовой механикой. Они не дадут никаких важных поправок для нашего мира реальности или нашего понимания акта творения. Они не найдут то, что Мюррей Гелл-Ман называет «что-то еще».

На сегодняшний день занимающиеся хаососложностью ученые создали несколько сильных метафор: эффект бабочки, фракталы, искусственная жизнь, грань хаоса, самоорганизованная критичность. Но они не сказали нам ничего о мире, который одновременно является конкретным и истинно удивительным — в отрицательном или в положительном смысле. Они слегка расширили границы знания в определенных областях и более четко очертили границы знаний в других местах.

Компьютерные модели представляют собой тип метареальности, в рамках которой мы можем играть и даже — в ограниченном объеме — тестировать научные теории, но они не являются самой реальностью (хотя многие ревностные поборники упустили из виду это различие). Более того, давая ученым больше власти в манипулировании различными символами, различными путями для моделирования природного явления, компьютеры могут подорвать их веру в то, что созданные ими теории не просто истинны, но эта истина эксклюзивная и абсолютно верная. Компьютеры могут, во всяком случае (если уж на то пошло), ускорить конец эмпирической науки. Кристофер Лангтон был прав: в будущем науки есть что-то, более похожее на поэзию.

Глава 9 Конец лимитологии

Точно так же, как влюбленные начинают говорить о своих отношениях только когда они ухудшаются, так и ученые становятся более сдержанными и сомневающимися, когда их усилия дают все меньшую и меньшую отдачу. Наука пойдет по пути, уже протоптанному литературой, искусством, музыкой и философией. Она станет более интроспективной, субъективной, рассеивающейся, преследуемой навязчивыми идеями и неспособной отойти от своих методов. Весной 1994 года я увидел будущее науки в микрокосме, когда сидел на семинаре под названием «Границы научных знаний» в Институте Санта-Фе. Во время трехдневного семинара ученые, среди которых были математики, физики, биологи и экономисты, размышляли о том, есть ли границы у науки, и если есть, может ли она их достичь. Семинар был организован двумя исследователями, связанными с Институтом Санта-Фе: Джоном Касти (John Casti) , математиком, написавшим множество популярных книг по вопросам математики, и профессором Колумбийского университета Джозефом Траубом (Joseph Traub) , занимающимся информатикой[147].

Я приехал на семинар в основном для того, чтобы встретится с Грегори Чайтином (Gregory Chaitiri) , математиком и специалистом по информатике из «IBM», который с начала шестидесятых посвятил себя исследованию и расширению теорем Геделя через так называемую алгоритмическую теорию информации. Насколько я могу судить, Чайтин приблизился к доказательству того, что математическая теория сложности невозможна. Перед встречей с Чайтином я представлял его согбенным, мрачным человеком с волосатыми ушами и восточноевропейским акцентом. Это представление было связано с характером его исследования, пронизанного некой философской тревогой, столь характерной для Старого Света. Но Чайтин ни в коей мере не напоминал созданную моим воображением модель. Полный, лысый и с каким-то мальчишеским поведением. На нем были мешковатые белые брюки с эластичным ремнем, черная футболка с репродукцией с картины Матисса и сандалии. Он оказался моложе, чем я ожидал; позднее я узнал, что его первая работа была опубликована, когда ему было всего восемнадцать, в 1965 году. Благодаря своей гиперактивности он выглядел еще моложе. Темп его речи постоянно нарастал, и слова сыпались словно горох. Иногда темп падал: возможно, Чайтин сознавал, что приближается к границам человеческого понимания и ему следует говорить медленнее. Скорость и громкость можно было бы изобразить в виде перекрывающихся синусоид. Пытаясь донести идею, он зажмуривал глаза и с мучительной гримасой наклонял голову вперед, словно пытался отделить слова от липкого мозга.

Участники сидели в прямоугольной комнате вокруг длинного стола, повторяющего ее контуры. На стене висела доска. Семинар открыл Касти, спросив: «Является ли реальный мир слишком сложным для нашего понимания?» Теоремы неполноты Курта Геделя, отметил Касти, подразумевали, что некоторые математические описания всегда будут неполными; какие-то аспекты мира всегда будут сопротивляться описанию.

Алан Туринг (Alan Turing) тоже показал, что многие математические предложения «нерешаемы», то есть в конечном счете нельзя определить, являются ли предложения истинными или ложными. Трауб попытался перефразировать вопрос Касти в более позитивном свете: можем ли мы узнать то, что не можем знать? Можем ли мы доказать, что у науки есть границы, точно так же, как Гедель и Туринг доказали, что они есть у математики?

Единственным способом получения такого доказательства, объявил Атли Джексон (Atlee Jackson) , физик из Университета Иллинойса, является формулировка теории науки. Чтобы показать, какой трудной будет эта задача, Джексон подскочил к доске и нацарапал чрезвычайно сложный график последовательности операций, который, предположительно, представлял науку. Когда слушатели тупо уставились на него, Джексон перешел к афоризмам. Чтобы определить, имеет ли наука границы, сказал он, надо определить науку, и как только вы определите науку, вы навяжете ей границу. С другой стороны, добавил он, «я не могу определить свою жену, но я могу ее узнать». Награжденный вежливыми смешками, Джексон отправился на свое место.

Теоретик антихаоса Стюарт Кауффман время от времени появлялся на семинаре, выступал с минилекциями в стиле дзэн-буддизма, а затем снова исчезал. Во время одного из появлений он напомнил нам, что само наше выживание зависит от нашей способности классифицировать мир. Но мир не появляется уже распакованным по предварительно подготовленным категориям. Мы можем классифицировать несколькими путями. Более того, чтобы классифицировать явления, мы должны отбросить часть информации. Кауффман закончил выступление заклинанием:

— Быть — это классифицировать и действовать, и все это означает выбрасывать вон информацию. Так что просто сам акт знания требует невежества.

Слушатели выглядели одновременно озадаченными и раздраженными.

Тогда несколько слов сказал Ральф Гомори (Ralph Gomory) . Бывший вице-президент по вопросом исследований в «IBM», Гомори теперь возглавляет Фонд Слоана, филантропическую организацию, которая спонсирует относящиеся к науке проекты, включая семинар в Сайта-Фе. Когда Гомори слушал выступления других и даже выступал сам, его лицо выражало полное неверие. Он то склонял голову вперед, словно вглядывался в нечто в невидимый бинокль, то сводил на переносице густые черные брови и хмурил лоб.

Гомори объяснил, что он решил поддержать семинар, потому как давно считал, что образовательная система делает слишком большой упор на том, что известно, и слишком мало внимания уделяет тому, что неизвестно или даже не может быть познано. Большинство людей даже не осознают, как мало известно, сказал Гомори, потому что образовательная система представляет такой бесшовный, непротиворечивый взгляд на реальность. Все, что мы знаем о древних Персидских войнах, например, исходит из единственного источника — Геродота. Откуда нам знать, был ли Геродот точным репортером? Может, у него была неполная или неточная информация! Может, у него было предвзятое отношение или он что-то придумал! И мы этого никогда не узнаем!

В дальнейшем Гомори заметил, что марсианин, наблюдая за тем, как люди играют в шахматы, может быть способен точно вывести правила игры. Но может ли марсианин когда-либо быть уверенным, что это — истинные правила или единственные правила? Все с минуту размышляли над загадкой Гомори. Затем Кауффман стал рассуждать о том, как на нее мог бы ответить Виттгенштейн. Виттгенштейн стал бы «крайне страдать», сказал Кауффман, из-за того, что игроки в шахматы могут сделать ход — преднамеренно или нет, — который нарушает правила. В конце концов, как может марсианин сказать, был ли ход ошибочным или это результат другого правила?

— Вы меня понимаете? — спросил Кауффман у Гомори.

— Для начала я не знаю, кто такой Виттгенштейн, — раздраженно ответил Гомори.

Кауффман приподнял брови.

— Он был очень известным философом.

Они с Гомори неотрывно смотрели друг на друга, пока кто-то не сказал:

— Давайте оставим Виттгенштейна в покое.

Патрик Саппс (Patrick Suppes) , философ из Стэнфорда, все время прерывал дискуссию, чтобы указать, что Кант, обсуждая антиномии, предвидел практически все проблемы, с которыми борются участники семинара. В конце концов, когда Саппс привел еще одну антиномию, кто-кто крикнул:

— Не надо больше Канта!

Саппс запротестовал, что есть еще одна антиномия, которую он хочет упомянуть, действительно важная, но его коллеги не дали ему ничего сказать. (Несомненно, они не хотели, чтобы им напоминали, что в основном они просто заново утверждают, при помощи новомодного жаргона и метафор, доказательства, представленные давно, и не только Кантом, но даже древними греками.)

Чайтин, строча как пулемет, вернул разговор обратно к Геделю. Теоремы неполноты, утверждал Чайтин, это далеко не парадоксальный курьез с малым отношением к прогрессу математики или науки, как нравится считать некоторым математикам, а только одна часть множества глубоких проблем, поставленных математикой.

— Некоторые люди отвергают результаты Геделя как эксцентричные, патологические, происходящие из соотносящегося с самим собой парадокса, — сказал Чайтин. — Сам Гедель иногда беспокоился, что это был просто парадокс, созданный нашим использованием слов.

А теперь неполнота кажется такой естественной, что вы можете спросить, как мы, математики, вообще можем что-то сделать!

Работа самого Чайтина по алгоритмической теории информации предполагала, что, по мере того как математики будут обращаться к проблемам все увеличивающейся сложности, им придется продолжать пополнять свою базу аксиом; другими словами, чтобы знать больше, нужно больше предполагать. В результате, утверждал Чайтин, математике предстоит стать все более экспериментальной наукой с меньшими претензиями на абсолютную истину. Чайтин также установил, что так же, как и природа, математика состоит из фундаментальной неуверенности и беспорядочности. Он недавно нашел алгебраическое уравнение, которое может иметь бесконечное или конечное количество решений, в зависимости от значения переменных в уравнении.

— Обычно предполагается, что если люди думают, что нечто истинно, то это истинно в связи с чем-то.

В математике причина называется доказательством, а работа математика — это нахождение доказательств, причин, выводов из аксиом и принятых принципов. Они истинны случайно. И именно поэтому мы никогда не найдем истину: потому что нет истины, и нет причины, что эти доказательства истинны.

Чайтин также доказал, что никогда нельзя определить, является ли любая компьютерная программа самым возможно кратким методом решения проблемы; всегда возможно, что существуют более сжатые программы. (Это открытие подразумевает, как подтвердили и другие исследователи, что физики никогда не могут быть уверены в том, что нашли окончательную теорию, которая представляет самое компактное описание природы.) Чайтин явно наслаждался положением носителя таких ужасных известий. Он казался разрушителем, который крушит храм науки.

Касти ответил, что математики могут избежать эффектов Геделя, применяя простые формальные системы, такие как арифметика, состоящая только из сложений и вычитаний (но не умножений и делений). Недедуктивные системы рассуждений, добавил Касти, могут также обойти проблему; теоремы Геделя способны ввести в заблуждение, когда дело касается естественных наук.

Франциско Антонио «Чико» Дориа (Francisco Antonio «Chico» Doria) , бразильский математик, тоже считает анализ Чайтина слишком пессимистичным. Математические барьеры, идентифицированные Геделем, утверждает Дориа, далеки от того, чтобы привести математику к концу, они могут ее обогатить. Например, Дориа предположил, что, когда математики встречают явно нерешаемое утверждение, они могут создать две новые ветви математики: одну, которая предполагает, что предложение истинно, и другую, которая предполагает, что оно ложно.

— Вместо границы знания, — сделал вывод Дориа, — мы можем получить богатство знаний.

Слушая Дориа, Чайтин закатил глаза. Саппс тоже, казалось, сомневался. Неожиданное предположение, что нерешаемые математические утверждения истинны или ложны, заявил Саппс, подобно «преимуществу кражи над честным тяжелым трудом». Он приписал свое мудрое изречение кому-то знаменитому.

Разговор продолжал менять направление — словно в странном аттракторе — к одной из любимых тем философствующих математиков и физиков: проблеме континуума. Реальность непрерывна или дискретна? Аналоговая или цифровая? Как лучше описывать мир — так называемыми вещественными числами, которые могут быть поделены на актуально бесконечно малые величины, или целыми числами? Физики от Ньютона до Эйнштейна полагались на вещественные числа. Но квантовая механика предполагает, что материя и энергия, а возможно, даже время и пространство (в очень малых диапазонах), появляются в состоящих из частей неделимых кусках. Компьютеры также представляют всё как целые числа: единицы и нули.

Чайтин охарактеризовал вещественные числа как чушь, точность которых, учитывая размытость мира, — обман.

— Физики знают, что каждое уравнение — ложь, — объявил он.

Кто-то возразил цитатой из Пикассо: «Искусство — это ложь, которая помогает нам видеть истину».

Конечно, вещественные числа — это абстракции, включился Трауб, но это очень мощные и эффективные абстракции. Математическая модель схватывает суть явления. Никто не притворяется, что она охватывает все его целиком.

Саппс проследовал к доске и написал несколько уравнений, которые, как ему казалось, могут исключить проблему континуума раз и навсегда. На слушателей это не произвело впечатления. (Это, подумал я, главная проблема философии: никто на самом деле не хочет, чтобы философские проблемы решались, потому что тогда у них не будет, о чем говорить.)

Другие участники отметили, что ученые сталкиваются с преградами к знаниям, гораздо менее абстрактными, чем неполнота, нерешаемость, континуум и так далее. Одним из них был Пит Хат (Piet Hut) , голландский астрофизик из Института специальных исследований. Он сказал, что при помощи мощных статистических методов и компьютеров они с коллегами-астрофизиками узнали, как преодолеть печально известную проблему N-тел, в соответствии с которой невозможно предсказать курс трех или более гравитационно взаимодействующих тел. Компьютеры теперь могут моделировать эволюцию целых галактик, включающих миллиарды звезд и даже галактических скоплений.

Но, добавил Хат, астрономы сталкиваются с другими границами, которые кажутся непреодолимыми. У них есть только одна Вселенная для изучения, так что они не могут проводить на ней контролируемые эксперименты. Космологи могут проследить историю Вселенной только до определенного момента, и они никогда не узнают, что предшествовало Большому Взрыву или что существует за границами Вселенной, если вообще что-то существует. Более того, физиков частиц, возможно, ждут трудности при тестировании теорий (например, тех, которые включают в себя суперструны), которые сочетают силу тяжести и другие силы природы, потому что эффекты становятся очевидными только на дистанционных шкалах и энергиях, находящихся за рамками какого-либо ускорителя из тех, которые можно себе представить.

Подобная пессимистическая нота прозвучала и в заявлении Рольфа Ландауэра (Rolf Landauer) , физика из «IBM» и пионера изучения физических границ вычислений. Ландауэр говорил с немецким акцентом, его голос походил на рычание, и это еще более подчеркивало его чувство юмора. Когда один выступающий постоянно мешал ему демонстрировать слайды, Ландауэр рявкнул:

— Хотя ваши речи и могут быть прозрачными, сами-то вы непрозрачны!

Ландауэр доказывал, что ученые не могут рассчитывать на бесконечное увеличение мощности компьютеров. Он допускал, что многие из предполагаемых сдерживающих моментов физики, которые, как когда-то думали, навязываются вычислениям вторым началом термодинамики или квантовой механикой, показали, что являются ложными. С другой стороны, стоимость производства компьютеров так быстро увеличивалась, что это угрожало остановить спад в цене вычислений, длившийся десятилетиями. Ландауэр также сомневался, смогут ли создатели компьютеров вскоре обуздать экзотические квантовые эффекты, такие, как суперпозиция — способность квантовой сущности быть в более, чем одном состоянии одновременно — и таким образом превзойти способности современных компьютеров, как предположили некоторые теоретики. Подобные системы окажутся такими чувствительными к несущественным перебоям на квантовом уровне, что они будут фактически ничтожными, доказывал Ландауэр.

Брайан Артур (Brian Arthur) , экономист из Института Санта-Фе, говоривший с мелодичным ирландским акцентом, увел дискуссию в область экономики. Пытаясь предсказать, как будет вести себя биржевой рынок, сказал он, инвестор должен строить прогнозы на том, как другие догадаются, какие выводы сделали остальные — и так далее, до бесконечности. Экономическому коему присуща субъективность, он психологичен и, следовательно, непредсказуем; неопределимость «просачивается сквозь систему». Как только экономисты попробуют упростить свои модели — предполагая, что у инвесторов может быть идеальное знание рынка или что цены представляют некое истинное значение, — модели станут нереалистичными; два экономиста, очень компетентные и умные, придут к различным решениям об одной и той же системе. Все, что на самом деле могут сделать экономисты, — это сказать: «Ну, может быть так, а может и этак». С другой стороны, добавил Артур, «если вы сделали деньги, играя на рынке, то все экономисты будут к вам прислушиваться».

Затем Кауффман повторил то, что сказал Артур, но более абстрактно. Люди — это «агенты», которые могут бесконечно настраивать свои «внутренние модели» в ответ на понятые настройки внешних моделей других агентов, таким образом создавая «комплексный, совместно адаптирующийся пейзаж».

Нахмурившись, Ландауэр вставил, что есть гораздо более очевидные причины того, что экономические явления невозможно предсказать, чем эти субъективные факторы. СПИД, третья мировая война, даже диарея главного аналитика огромного совместного фонда могут оказать сильное влияние на экономику, сказал он. Какая модель может предсказать эти события?

Роджер Шепард (Roger Shepard) , физиолог из Стэнфорда, который все время слушал молча, наконец решил поучаствовать в обсуждении. Шепард казался слегка меланхоличным. Это могло быть иллюзией, которую создавали его свисающие усы цвета спелой ржи, — или очень реальным побочным продуктом его увлечения вопросами, на которые нет ответов. Шепард признал, что он пришел сюда для того, чтобы узнать, обнаруживаются ли или изобретаются научные и математические истины. Он в последнее время также много думал о том, существуют ли на самом деле научные знания, и пришел к выводу, что они не могут существовать независимо от человеческого разума. Учебник по физике, если нет человека, который будет его читать, — это просто бумага и капли краски. Но встает вопрос, который Шепард считал волнующим. Кажется, что наука становится все более и более сложной и таким образом все более и более сложной для понимания. Кажется вполне возможным, что в будущем некоторые научные теории, такие, как теория человеческого разума, будут слишком сложными для понимания даже самыми выдающимися учеными.

— Может, я старомоден, — сказал Шепард, но если теория настолько сложна, что ни один человек не может ее понять, какое удовлетворение от нее мы можем получить?

Трауба тоже беспокоил этот вопрос. Мы, люди, можем верить в «бритву Оккама» — принцип, утверждающий, что лучшие теории — это самые простые теории, потому что они являются единственными, которые могут быть поняты нашими скромными умами. Но, может, компьютеры не подвержены этому ограничению, добавил Трауб. Возможно, компьютеры станут учеными будущего.

В биологии, заметил кто-то мрачно, «„бритва Оккама" режет вам глотку».

Гомори отметил, что задача науки — это найти те ниши в реальности, которые позволяют себя понять, учитывая, что мир, в основном, не может быть понят. Один из способов сделать мир более понятным, предположил Гомори, это сделать его более искусственным, поскольку искусственные системы имеют тенденцию быть более понятными и предсказуемыми, чем естественные. Например, чтобы сделать предсказания погоды более легкими, общество может окружить мир прозрачным куполом.

Все на мгновение уставились на Гомори. Затем Трауб заметил:

— Я думаю, что Ральф говорит, что проще создать будущее, чем предсказать его.

По мере того как дискуссия развивалась, Отто Росслер (Otto Rossler) говорил со все большим смыслом. Или все остальные говорили с меньшим? Росслер — биохимик и теоретик хаоса из Тюбингенского университета в Германии, открывший в середине семидесятых математический монстр под названием аттрактор Росслера. Его седые волосы были постоянно растрепаны, как будто он только что вышел из транса. Он был очень похож на марионетку: удивленные глаза, выпяченная вперед нижняя губа, подбородок в форме луковицы, прочерченный глубокими вертикальными морщинами. Ни я и никто другой, как я подозреваю, не мог полностью понять его, но все поворачивались к нему, когда он громким шепотом и заикаясь делал свои заявления.

Росслер видел две первичные границы знаний. Одна — это недоступность. Мы никогда не можем быть уверены в происхождении Вселенной, например потому, что она так далека от нас как в пространстве, так и во времени. Другая граница, искажение, гораздо хуже. Мир может обманывать нас, заставляя думать, что мы понимаем его, когда на самом деле не понимаем.

Если бы мы могли оказаться за пределами Вселенной, предположил Росслер, мы бы узнали границы наших знаний, но мы попали в капкан внутри Вселенной, поэтому наши знания наших собственных границ должны остаться неполными.

Росслер поднял несколько вопросов, которые, как он сказал, были впервые поставлены в XVIII столетии физиком Роджером Босковичем (Roger Boscozrich) . Можно ли определить, если находишься на планете с абсолютно темным небом, вращается ли она? Если Земля дышит и мы тоже дышим, синхронно с ней, можем ли мы сказать, что она дышит? Вероятно, нет, в соответствии с Росслером.

— Есть ситуации, когда нельзя найти истину изнутри, — сказал он.

С другой стороны, добавил он, просто ставя мысленные эксперименты, подобные этому, мы можем найти способ преодолеть границы восприятия.

Чем больше говорил Росслер, тем больше я начинал чувствовать родство с его идеями. Во время одного из перерывов я спросил, как он считает, могут ли умные компьютеры превзойти границы человеческой науки. Он покачал головой.

— Нет, это невозможно, — ответил он напряженным шепотом. — Я поставил бы на дельфинов, на кашалотов. У них самые большие мозги на Земле.

Росслер сообщил мне, что когда китобои убивают одного кашалота, другие иногда окружают его, формируя нечто типа звезды, и их тоже убивают.

— Обычно люди думают, что это просто слепой инстинкт, — сказал Росслер. — На самом деле это их способ показать людям, что они гораздо более развиты, чем мы.

Я просто кивнул.

К концу семинара Трауб предложил, чтобы все разделились на группы для обсуждения границ в определенных областях: физике, математике, биологии, общественных науках. Ученый, специализирующийся на общественных науках, заявил, что не хочет идти в группу общественных наук; он приехал, чтобы поговорить и поучиться у специалистов из других областей знаний. Его замечание вызвало несколько таких же реплик от других. Кто-то заметил, что если все думают так же, как этот специалист по общественным наукам, то в группе общественных наук не будет ни одного специалиста по ним, не будет биологов в биологической группе и так далее. Трауб сказал, что его коллеги могут разделиться так, как хотят, он просто выступил с предложением. Затем надо было решить, где станут собираться различные группы. Кто-то предложил разойтись по разным аудиториям, чтобы некоторые выступающие, говорящие громкими голосами, не мешали другим. Все посмотрели на Чайтина. Его обещание говорить тихо было встречено усмешками. Еще обсуждение. Ландауэр заметил, что есть такая вещь, как приложение слишком большого ума к простой проблеме. Как раз тогда, когда все потеряли надежду, группы каким-то образом спонтанно сформировались, в большей или меньшей степени следуя изначальному предложению Трауба, и разошлись по разным местам. Это, подумал я, является впечатляющим примером того, что сотрудники Санта-Фе называют самоорганизацией или порядком из хаоса; возможно, жизнь началась таким образом.

Я последовал за математической группой, которая включала Чайтина, Ландауэра, Шепарда, Дориа и Росслера. Мы нашли незанятую аудиторию с доской. Несколько минут все говорили о том, что следует обсуждать. Затем Росслер отправился к доске и написал недавно открытую формулу, породившую фантастически сложный математический предмет, «мать всех фракталов». Ландауэр вежливо спросил Росслера, какое отношение этот фрактал имеет ко всему остальному. Он «умиротворяет мозг», ответил Росслер. Он также питает надежду, что физики смогут описать реальность при помощи этих типов хаотических, но классических формул и таким образом разделаться с ужасными неточностями квантовой механики.

Шепард встрял, заявив, что он присоединился к математической группе, потому что хотел, чтобы математики сказали ему, изобретаются ли или открываются математические истины. Все некоторое время говорили об этом, так и не придя к решению. Чайтин сказал, что большинство математиков склоняются к открытию, но Эйнштейн определенно был изобретателем.

Во время паузы Чайтин опять предположил, что математика умерла. В будущем математики смогут решать задачи только при помощи огромных компьютерных вычислений, которые будут слишком сложными для чьего-либо понимания.

Казалось, что Чайтин всем надоел. Математика работает, рявкнул Ландауэр. Она помогает ученым решать задачи. Очевидно, что она не мертва. Другие присоединились, обвиняя Чайтина в преувеличении.

Чайтин впервые казался пристыженным. Его пессимизм, предположил он, может быть связан с фактом, что он утром слишком плотно поел. Он отметил, что пессимизм немецкого философа Шопенгауэра, проповедовавшего самоубийство как высшее выражение экзистенциалистской свободы, может быть отнесен на счет больной печени.

Физик Стин Расмуссен (Steen Rasmusseri) , сотрудник Института Санта-Фе, повторил известный аргумент занимающихся хаососложностью о том, что традиционные редукционистские методы не могут решать сложные задачи. Науке требуется «новый Ньютон», сказал он, кто-то, кто сможет изобрести новый концептуальный и математический подход к сложности.

Ландауэр поругал Расмуссена за то, что тот опускается к «болезни», заражающей многих исследователей из Санта-Фе, вере в какую-то «великую религиозную способность проникновения», которая мгновенно решит все их проблемы. Наука так не работает; различные проблемы требуют различных инструментов и технологий.

Росслер выдал длинный, запутанный монолог, суть которого, как кажется, заключалась в том, что наши мозги представляют только одно решение многочисленных проблем, которые ставит мир. Эволюция могла бы создать другие мозги, представляющие другие решения.

Ландауэр, странным образом пытавшийся защитить Росслера, мягко спросил его, думает ли он, что мы можем изменить наши мозги, чтобы получить больше знаний.

— Есть один путь, — ответил Росслер, уставившись на невидимый объект на столе перед ним. — Стать сумасшедшим.

Последовала неловкая тишина. Затем начался спор о том, является ли сложность полезным термином или она была так свободно определена, что стала бессмысленной и с ней следует заканчивать. Даже если такие термины, как хаос и сложность, имеют малое научное значение, сказал Чайтин, они все равно полезны в целях связей с общественностью. Трауб отметил, что Сет Ллойд насчитал по крайней мере 31 различное определение сложности.

— Мы идем от сложности к запутанности, — вставил Дориа. Все кивнули, заметив, что он прав.

Когда группы снова встретились, Трауб предложил каждому ответить на два вопроса: что мы узнали и какие проблемы остаются нерешенными?

Чайтин быстро выдал вопросы: каковы границы метаматематики и метаметаматематики? Каковы границы нашей способности знать границы? И есть ли границы этого знания? Можем ли мы моделировать всю Вселенную, и если да, то можем ли мы сделать лучшую, чем сделал Господь Бог?

— А мы можем туда перебраться? — спросил кто-то.

Ли Сегель (Lee Segel) , израильский биолог, предупредил ученых, чтобы они были осторожны, обсуждая эти вопросы публично, чтобы не внести свой вклад в растущее антинаучное настроение общества. В конце концов, продолжал он, слишком многие люди думают, что Эйнштейн показал, что все относительно, а Гедель доказал, что ничего доказать нельзя. Все мрачно кивнули. У науки фрактальная структура, уверенно добавил Сегель, и, очевидно, нет границ вещам, которые мы можем исследовать. Все снова кивнули.

Росслер предложил неологизм для определения того, что делали он и его коллеги: лимитология. Лимитология — это постмодернистское предприятие, сказал Росслер, переросток продолжающегося в этом столетии усилия деконструировать реальность. Конечно, Кант тоже боролся с границами знаний. Как и Максвелл, великий английский физик. Максвелл представлял, что микроскопический гомункул или демон может помочь нам разгромить второе начало термодинамики. Но настоящим уроком демона Максвелла, сказал Росслер, является то, что мы находимся в термодинамической тюрьме, из которой нам никогда не убежать.

Когда мы собираем информацию из мира, мы делаем вклад в энтропию и таким образом в непознаваемость. Мы неумолимо идем к тепловой смерти.

— Вся тема границ науки — это тема демонов, — прошипел Росслер. — Мы сражаемся с демонами.

Встреча на Гудзоне

Все согласились, что семинар был продуктивным; несколько участников сказали Джозефу Траубу, одному из организаторов, что это был лучший семинар, который им довелось посетить. Год спустя Ральф Гомори согласился для будущих встреч в Институте Санта-Фе и других местах обеспечить финансирование из Фонда Слоана. Пит Хат, Отто Росслер, Роджер Шепард и Роберт Розен (Robert Rosen) , канадский биолог, который также участвовал в семинаре, объединились для написания книги о границах науки. Я не удивился, узнав, что они собираются доказывать, что у науки блестящее будущее.

— Пораженческие настроения никуда нас не приведут, — сурово сказал мне Шепард.

С моей точки зрения, семинар в Санта-Фе просто обсуждал в другой форме многие из тех аргументов, которые Гюнтер Стент так талантливо представил четверть столетия назад. Как и Стент, участники семинара признали, что наука имеет физические, социальные и познавательные границы. Но эти искатели истины оказались неспособными довести свои собственные аргументы до логического завершения, как это сделал Стент. Никто не мог принять, что наука — определяемая как поиск разумных, эмпирически обоснованных истин о природе — может скоро закончиться или даже уже закончилась. Никто, думал я, кроме Грегори Чайтина. Из всех выступавших на семинаре он, казалось, сильнее всех хотел принять, что наука и математика могут выходить за пределы наших познавательных возможностей.

Поэтому я лелеял большие надежды, когда несколько месяцев спустя после встречи в Санта-Фе снова договорился встретиться с Чайтином в Колд-Спрингс, штат Нью-Йорк, в поселке на реке Гудзон, недалеко от нашего с ним местопребывания. Мы выпили кофе с булочками в кафе на крохотной главной улице поселка, а затем прогулялись до причала. На другой стороне реки маячили очертания «Вест Пойнта»[148]. Над головами кружили чайки[149].

Когда я сказал Чайтину, что пишу книгу о возможности того, что наука может входить в эпоху уменьшающейся отдачи, я ожидал понимания, но он только фыркнул.

— А это так? Я надеюсь, что это не так, потому что было бы очень скучно, если бы это оказалось так. Кто это был — лорд Кельвин? — кто сказал, что будущие истины физики следует искать в шестом знаке после запятой?

Когда я упомянул, что историки не могут найти доказательств того, что Кельвин когда-либо выступал с этим замечанием, Чайтин пожал плечами.

— Посмотрите на все то, что мы не знаем! Мы не знаем, как работает мозг. Мы не знаем, что такое память.

Мы не знаем, что такое старение.

Если мы сможем понять, почему мы стареем, не исключено, что мы догадаемся, как остановить процесс старения, сказал Чайтин.

Я напомнил Чайтину, что в Санта-Фе он предположил, что математика и даже наука в целом могут приближаться к своим конечным границам.

— Я просто пытался разбудить людей, — ответил он. — Слушатели казались мертвыми.

Его собственная работа, подчеркнул он, представляет собой начало, а вовсе не конец.

— У меня может быть отрицательный результат, но я воспринимаю его как руководство к тому, как действовать дальше, чтобы найти новые математические истины, в большей мере как физик. Надо действовать более эмпирически. Добавлять новые аксиомы.

Чайтин сказал, что он не мог бы продолжать свою работу на границах математики, если бы не был оптимистом.

— Пессимисты посмотрят на Геделя и начнут пить виски, пока не умрут от цирроза печени.

Хотя человеческое общество может быть в том же состоянии, что и тысячи лет назад, нельзя отрицать огромный прогресс, который есть в науке и технике.

— Когда я был ребенком, все говорили о Геделе с мистическим уважением. Его работа была почти непонятной, но точно глубокой. Я хотел понять, что же, черт побери, он говорит и почему это истинно. И мне это удалось! Это делает меня оптимистом. Я думаю, что мы знаем очень мало, и я надеюсь, что мы знаем очень мало, потому что в таком случае гораздо интереснее жить.

Чайтин вспомнил, что однажды он включился в спор с физиком Ричардом Фейнманом (Richard Feynmari) о границах науки. Это произошло на конференции по вычислениям, проводившейся в конце восьмидесятых, незадолго до смерти Фейнмана. Когда Чайтин заявил, что наука только начинается, Фейнман впал в ярость.

— Он сказал, что мы уже знаем физику практически всего в нашей жизни, а то, что осталось, не имеет отношения к делу.

Отношение Фейнмана удивляло Чайтина, пока он не узнал, что тот болен раком.

— Делая ту великую физику, которую делал Фейнман, он не мог иметь такого пессимистического отношения. Но я могу понять, почему он так стал смотреть на вещи в конце жизни, когда бедняга знал, что ему осталось недолго, — сказал Чайтин. — Если человек умирает, он не хочет пропускать ни одного удовольствия. Он не желает знать, что есть какая-то удивительная теория, какое-то удивительное знание физического мира, о котором он не имеет представления и никогда не увидит.

Я спросил Чайтина, слышал ли он когда-нибудь про книгу «Приход золотого века». Когда Чайтин покачал головой, я вкратце пересказал доказательства конца науки Стента. Чайтин закатил глаза и спросил, сколько лет было Стенту, когда он писал книгу. Между тридцатью и сорока, ответил я.

— Возможно, у него были проблемы с печенью, — ответил Чайтин. — Может, его бросила девушка. Обычно мужчины начинают писать такие вещи, когда понимают, что не могут заниматься с женой любовью так неистово, как раньше, или что-то у них не так.

Фактически, сказал я, Стент писал книгу в Беркли в середине шестидесятых.

— О! Тогда мне все понятно! — воскликнул Чайтин.

На Чайтина не произвел впечатление аргумент Стента о том, что человечество не беспокоит наука ради науки.

— Никогда не беспокоила, — сказал Чайтин. — Люди, делавшие хорошую научную работу, всегда составляли группу лунатиков. Все остальные обеспокоены выживанием, выплатами по закладным. Дети больны, жене нужны деньги или она собирается убежать с кем-то другим. — Он фыркнул. — Вспомните, что квантовая механика, которая является таким шедевром, создавалась людьми как хобби, в двадцатые годы, когда не было финансирования. Квантовая механика и ядерная физика были чем-то вроде греческой поэзии.

К счастью, сказал Чайтин, только малое количество людей посвящает себя занятию великими вопросами.

— Если бы все пытались понять границы математики или написать великие картины, то это была бы катастрофа! Водопровод бы не работал! Не было бы электричества! Здания бы рухнули! Я имею в виду, что если бы все хотели заниматься великим искусством или глубокой наукой, то мир перестал бы существовать! Это хорошо, что нас так немного!

Чайтин допускал, что физика частиц кажется остановившейся из-за высокой стоимости ускорителей. Но он верил, что в предстоящие годы телескопы все равно могут обеспечить прорыв в физике, открыв процессы, генерируемые нейтронными звездами, черными дырами и другой экзотикой. Но разве невозможно, спросил я, что все эти новые наблюдения, вместо того чтобы привести к более точным и понятным теориям физики и космологии, могут сделать попытки создания таких теорий тщетными? Его собственная работа в математике, показавшая, что, когда человек обращается к более сложным явлениям, он должен расширять свою базу аксиом, подразумевает именно это.

— Ага, теории станут более похожи на биологию?

Вы, может быть, и правы, но мы узнаем о мире больше, — ответил Чайтин.

Шаги вперед в науке и технике также снизили стоимость оборудования во многих областях, утверждал Чайтин.

— Оборудование, которое сейчас можно купить за очень малые деньги, просто удивительно.

Компьютеры были жизненно важными для его работы. Чайтин недавно изобрел новый язык программирования, который сделал его идеи о границах математики более конкретными. Он ввел свою книгу «Границы математики» (The Limits of Mathematics) в Интернет.

— Интернет связывает людей и делает возможными вещи, которые раньше не случались.

В будущем, предсказывал Чайтин, люди, возможно, смогут активно развивать свой интеллект через генную инженерию или вживлять себя в компьютеры.

— Наши потомки могут оказаться настолько умнее нас, насколько мы умнее муравьев. С другой стороны, если все начнут нюхать героин, впадать в депрессию и непрерывно смотреть телевизор, мы далеко не продвинемся. — Чайтин сделал паузу. — Люди имеют будущее, если они заслуживают иметь будущее! — выпалил он. — Если же они впадут в депрессию, то тогда у нас нет будущего!

Конечно, всегда возможно, что наука закончится, потому что закончится цивилизация, добавил Чайтин. Махнув рукой на горы, возвышающиеся на другой строке реки, он указал, что ледник прорезал этот канал во время последнего ледникового периода. Всего лишь 10 000 лет назад лед покрывал весь регион. Следующий ледниковый период может разрушить цивилизацию. Но даже тогда, сказал он, другие существа во Вселенной все равно могут продолжать поиск знаний.

— Я не знаю, есть ли там другие живые существа.

Я надеюсь, что есть.

Я открыл рот, намереваясь поинтересоваться возможностью развития науки в будущем умными машинами. Но Чайтин, который стал говорить быстрее и быстрее, словно у него начинался припадок сумасшествия, резко оборвал меня.

— Вы — пессимист! Вы — пессимист! — заорал он. Он напомнил мне о том, что я сказал ему раньше, в начале встречи: моя жена беременна нашим вторым ребенком. — Вы зачали ребенка! Вы должны чувствовать себя очень оптимистично! Вам следует быть оптимистом! Мне следует быть пессимистом! Я старше вас! У меня нет детей! Дела в «IBM» идут плохо!

Над головой пролетел самолет, кричали чайки, и слышались раскаты смеха Чайтина над полноводным Гудзоном, не повторяемые эхом.

Конец истории

На самом деле карьера Чайтина хорошо вписывается в сценарий уменьшающейся отдачи Гюнтера Стен-та. Алгоритмическая теория информации представляет собой не истинно новое развитие, а продолжение взглядов Геделя. Работа Чайтина также поддерживает точку зрения Стента, что у науки при попытке проникнуть в тайну все более сложных явлений заканчиваются аксиомы. В своем мрачном пророчестве Стент оставил открытыми несколько вопросов. Общество может стать таким богатым, что будет оплачивать даже самые фантастические научные эксперименты, не обращая внимания на стоимость. Ученые могут также достигнуть какого-то огромного прорыва, такого, как транспортная система со скоростями выше скорости света или генно-инженерные технологии, увеличивающие интеллект, которые помогут нам преодолеть границы наших физических возможностей и границы познания. Я добавлю в этот список еще одну возможность. Ученые могут обнаружить жизнь вне Земли, создав новую великую эру в сравнительной биологии. Достигнув таких результатов, наука может давать все увеличивающуюся отдачу и постепенно остановиться.

Что тогда станет с человечеством? В «Золотом веке» Стент предположил, что наука, перед тем как ей придет конец, может, по крайней мере, освободить нас от самых сложных социальных проблем, таких, как нищета, болезни и даже конфликты между государствами. Будущее станет мирным и спокойным, может даже скучным. Большинство людей посвятят себя поиску удовольствий. В 1992 году Фрэнсис Фукуяма представил несколько иное видение будущего в «Конце истории» (Francis Fukuyama, The End of History) . Фукуяма, политик-теоретик, работавший в государственном департаменте в администрации Буша, определил историю как борьбу людей за поиск наиболее разумной — или наименее вредной — политической системы. К XX столетию капиталистическая свободная демократия, которая, в соответствии с Фукуямой, всегда была лучшим выбором, имела только одного серьезного соперника — марксистский социализм. После распада Советского Союза в конце восьмидесятых капиталистическая свободная демократия оказалась на ринге одна, побитая, но победившая. История закончилась.

Далее Фукуяма рассматривает глубокие вопросы, поднимаемые этим тезисом. Теперь, когда закончился век политической борьбы, что мы будем делать дальше? Зачем мы здесь? Какова цель человечества? Фукуяма не предоставил ответ, только риторические вопросы. Свободы и процветания, говорит он, может быть достаточно для удовлетворения нашей ницшеанской жажды власти и необходимости постоянно «самоутверждаться». Без великой идеологической борьбы, которая могла бы захватить нас, мы, люди, можем придумывать войны просто для того, чтобы чем-то себя занять.

Фукуяма определил роль науки в человеческой истории. Его тезис требовал, чтобы у истории было направление, чтобы она была прогрессивной, а наука, доказывал он, обеспечивает это направление. Наука была жизненно важной для роста современных государств, для которых она служила средством военной и экономической мощи. Но Фукуяма даже не рассматривает такую возможность, что наука может обеспечивать постисторическое человечество общей целью, которая будет поощрять сотрудничество, а не конфликт.

Надеясь выяснить, почему Фукуяма опускает этот момент, я позвонил ему в январе 1994 года в «Ранд Корпорейшн», где он получил работу после того, как книга «Конец истории» стала бестселлером. Он ответил с осторожностью человека, занимавшегося политикой. Вначале он неправильно понял мой вопрос; он подумал, что я спрашиваю, может ли наука помочь нам делать нравственный и политический выбор в постисторическую эпоху, а не будет ли у науки конец. Урок современной философии, сурово читал мне лекцию Фукуяма, заключается в том, что наука в лучшем случае является морально нейтральной. Фактически научный прогресс, если его не сопровождает нравственный прогресс обществ и отдельных личностей, «может сделать вам хуже, чем было без него».

Когда Фукуяма наконец понял, что я предлагаю — что наука может обеспечить для цивилизации тип унифицирующей темы или цели, — его тон стал более снисходительным. Да, несколько человек написали ему письма на эту тему.

— Я думал, что это любители космических путешествий, — усмехнулся он. — Они писали: «Ну, вы знаете, если у нас нет идеологических войн, то мы всегда можем бороться с природой в определенном смысле, расширяя границы знаний и покоряя Солнечную систему».

Он издал еще один смешок, словно с упреком.

— Значит, вы не воспринимаете эти предсказания серьезно? — спросил я.

— На самом деле нет, — ответил он устало.

Пытаясь вытянуть из него что-то еще, я сказал, что многие известные ученые и философы — а не только фанаты «Звездного пути» — верят, что наука, поиск чистого знания, представляет собой судьбу человечества.

Фукуяма хмыкнул, словно больше меня не слушал, а снова встал на тот восхитительный путь Гегеля, по которому шел до того, как я позвонил. Я попрощался.

В конце концов Фукуяма пришел к тому же заключению, которое представил Стент в «Приходе золотого века». Несмотря на разные подходы они оба сделали вывод, что наука в меньшей степени была побочным продуктом нашей воли к познанию, чем нашей воли к власти. Отказ Фукуямы, которому все наскучило, от дальнейших занятий наукой, говорил о многом. Огромное большинство людей, не только непросвещенные массы, но также и те, кто претендует на интеллектуальность, типа Фукуямы, находят научные знания в лучшем случае малоинтересными и определенно не стоящими того, чтобы служить целью всего человечества. Какой бы ни оказалась дальнейшая судьба Homo sapiens — вечная борьба Фукуямы, или вечный гедонизм Стента, или, что более вероятно, некая смесь обоих, — она, вероятно, не будет целью научных знаний.

Фактор «Звездного пути»

Наука уже завещала нам невероятное наследство. Она позволила нам нанести на карту всю Вселенную, от кварков до квазаров, и определить основные законы, управляющие физическими и биологическими космами. Она дала истинный миф творения. Через применение научного знания мы получили вызывающую благоговение власть над природой. Но наука оставила нас еще мучимыми нищетой, ненавистью, насилием, болезнями и вопросами, типа: было ли наше появление неизбежностью или просто счастливой случайностью? Также научные знания, вместо того чтобы сделать нашу жизнь осмысленной, заставили нас встать перед бессмысленностью (как любит выражаться Стивен Вайнберг) существования.

Кончина науки, конечно, обострит наш духовный кризис. Это клише неизбежно. В науке, как и во всем остальном, значение имеет сам путь, а не пункт назначения. Наука изначально пробуждает наше чувство удивления, по мере того как она открывает нечто новое в этом хитроумно устроенном мире. Но любое открытие, достигнув высшей точки, в конце концов идет на спад. Давайте допустим, что случается чудо и физики каким-то образом подтверждают, что вся реальность происходит из изгибаний петель энергии в десятимерном гиперпространстве. Как долго могут физики или все остальные поражаться этой находке? Если эта истина окончательная, в том смысле, что она устраняет все другие возможности, затруднение вызывает еще большее беспокойство. Эта проблема может объяснить, почему даже таким искателям, как Грегори Чайтин, трудно принять, что чистая наука, великий поиск знаний, является конечной, а то и уже закончилась.

Но вера в то, что наука будет продолжаться вечно, это просто вера, происходящая из нашего врожденного тщеславия. Мы не можем не верить, что являемся актерами в эпической драме, придуманной каким-то космическим драматургом, любящим напряжение, трагедию, комедию и — в конечном счете, мы надеемся, — счастливый конец. Самым счастливым концом будет отсутствие конца.

Если мой опыт является какой-то направляющей, то даже людям с малым интересом к науке будет сложно принять, что дни науки сочтены. Легко понять почему. Мы утопаем в прогрессе, реальном и искусственном. Каждый год у нас появляются меньшие по размеру, более скоростные компьютеры, быстрые автомобили, больше каналов телевидения. Но может ли наука приближаться к высшей точке, когда мы еще не изобрели космические корабли, летающие со скоростью, превышающей скорость света? Или когда мы еще не приобрели фантастические психические силы — усиленные генной инженерией и электронным протезированием, — описанные в киберпанковой литературе? Сама наука — или, скорее, ироническая наука — помогает распространять эти фантазии. Можно найти обсуждение путешествий во времени, телепортации и параллельных Вселенных в уважаемых физических журналах. И по крайней мере один Нобелевский лауреат в области физики, Брайан Джозефсон (Brian Josephsori) , объявил, что физика никогда не будет полной, пока не сможет объяснить экстрасенсорное восприятие и телекинез[150].

Но Брайан Джозефсон давно оставил реальную физику в пользу мистицизма и оккультизма. Если вы по-настоящему верите в современную физику, то навряд ли особо поверите в экстрасенсорику или космические корабли, которые могут летать быстрее скорости света. Также маловероятно, что вы поверите, как не верят Роджер Пенроуз и другие теоретики суперструн, в то, что физики когда-нибудь найдут и эмпирически обоснуют унифицированную теорию, соединяющую теорию относительности и квантовую механику. Явления, из которых исходят унифицированные теории, разворачиваются в микрокосме, который в своем роде еще более отдален, чем край нашей Вселенной. Есть только одна научная фантазия, которая, кажется, имеет какую-то вероятность быть воплощенной в жизнь: возможно, когда-нибудь мы создадим машины, которые смогут преодолеть наши физические, социальные и познавательные границы и продолжать поиск знаний без нас.


Глава 10 Научная теология, или конец машинной науки

Человечество, говорил нам Ницше, это просто ступенька, мост, ведущий к сверхчеловеку. Если бы Ницше жил в наши дни, он, конечно, поддержал бы идею о том, что сверхчеловек может быть сделан не из плоти и крови, а из силикона. По мере того как человеческая наука идет на спад, те, кто надеется, что поиск знаний будет продолжаться, должны верить не в Homo sapiens, а в умные машины. Только машины могут преодолеть наши физические и познавательные слабости — и наше безразличие.

В рамках науки есть странная, небольшая субкультура, приверженцы которой размышляют о том, как разум может расшириться, когда или если он сбросит свою смертную оболочку. Эти приверженцы, конечно, занимаются не наукой, а иронической наукой, или погружаются в мечтательные раздумья. Они обеспокоены не тем, каков мир, а тем, каким он может быть или каким ему следует быть столетия, тысячелетия или миллиарды лет спустя. Литература этой области — назовем ее научной теологией — может тем не менее представить свежие перспективы некоторых старых философских или даже теологических вопросов: что мы сделали бы, если бы могли что-то сделать? Каков смысл жизни? Каковы окончательные границы знаний? Является ли страдание необходимым компонентом существования или мы можем достигнуть вечного блаженства?

Одним из самых первых современных практиков научной теологии был английский химик (и марксист) Дж. Д. Бернал (J. D. Bernal) . В книге «Мир, плоть и дьявол» (The World, the Fleshand the Devil, 1929) Бернал доказывал, что наука вскоре даст нам силы управлять нашей собственной эволюцией. Вначале, предполагал он, мы можем попытаться улучшить себя через генную инженерию, но в конце концов мы оставим тела, унаследованные нами путем естественного отбора, для более действенных проектов.

«Понемногу наследование по прямой линии человечества — наследование изначальной жизни, появляющейся на поверхности Земли, — сократится, в конце совершенно исчезнет, сохраняясь, возможно, как какая-то любопытная реликвия, в то время как новая жизнь, которая не сохранит ни одну из сущностей, но весь дух, займет ее место и продолжит свое развитие. Это изменение будет таким же важным, как то, при котором впервые появилась жизнь на поверхности Земли, и может быть таким же постепенным и незаметным. В конце концов само сознание может закончиться или исчезнуть в человечестве, которое стало полностью бесплотным, потеряв плотносплетенный организм, став массой атомов в космосе, поддерживающих связь радиацией, и в конечном счете, возможно, полностью превратившись в свет. Это может быть конец и начало, но отсюда все уже неисповедимо»[151].

Ханс Моравек бранит детей разума

Как и другие ему подобные, Бернал страдал от странного отсутствия воображения, или смелости, когда рассматривал конечную стадию эволюции интеллекта.

Последователи Бернала, такие как Ханс Моравек (Hans Moravec) , роботехник из Меллонского университета имени Карнеги, пытались разрешить эту проблему с разным успехом. Моравек — веселый, даже легкомысленный человек; он кажется зараженным своими собственными идеями. Во время телефонного разговора, когда он излагал свое видение будущего, Моравек почти постоянно издавал какой-то смешок, громкость которого казалась пропорциональной нелепости того, что он говорил.

Моравек предварил свои замечания утверждением, что науке отчаянно требуются новые цели.

— Большинство того, что было достигнуто в XX столетии, на самом деле было идеями XIX века, — сказал он. — Теперь пришло время новых идей.

Какая цель может быть более захватывающей, чем создание «детей разума», умных машин, способных на подвиги, которые мы даже не в состоянии представить?

— Вы воспитываете их и даете им образование, а затем уже все зависит от них. Вы делаете все от вас зависящее, но вы не можете предсказать их жизнь.

Впервые Моравек описал, как этот вид может развиваться, в книге «Дети разума» (Mind Children) , опубликованной в 1988 году, когда деньги частных компаний и федерального правительства рекой лились в разработку искусственного интеллекта и роботехнику[152]. Нельзя сказать, что эти области на самом деле процветали с тех пор, но Моравек оставался убежденным, что будущее принадлежит машинам. К концу тысячелетия, заверил он меня, инженеры создадут роботов, способных выполнять работу по дому.

— Робот, способный вытирать пыль и пылесосить, возможен в этом десятилетии. Я уверен в этом. Это даже не спорный вопрос.

На самом деле домашние роботы кажутся даже менее реальными по мере приближения нового тысячелетия, но это неважно: научной теологии требуется некое постоянное напряжение.

К середине следующего столетия, сказал Моравек, роботы будут такими же умными, как люди, и в основном возьмут на себя экономику.

— На этом этапе мы на самом деле окажемся без работы, — засмеялся Моравек.

Люди вполне могут заняться «эстетическими вещами, такими, как поэзия», которые происходят из психологических капризов, все еще находящихся вне охвата роботов, но все важные работы будут у роботов.

— Нет смысла привлекать людей для работы в компанию, — сказал Моравек, — потому что они просто все испортят.

Если смотреть с другой стороны, продолжал он, то машины будут создавать так много богатства, что людям, возможно, просто не нужно будет работать; машины также уничтожат бедность, войны и другие трагедии истории.

— Это тривиальные проблемы, — сказал Моравек.

Люди все равно смогут путем покупательского спроса осуществлять какой-то контроль над корпорациями, управляемыми роботами.

— Мы будем выбирать, какие нам купить, а какие нет. Так что мы будем выбирать производителей домашних роботов, которые делают необходимых и эффективных роботов.

Люди также смогут бойкотировать корпорации роботов, чья продукция или политика кажутся враждебными людям.

Неизбежно, продолжал Моравек, что в поисках сырья машины отправятся в открытый космос. Они развернутся по всей Вселенной, превращая материю в приспособления, обрабатывающие информацию. В рамках этих границ роботы, неспособные расти физически, попробуют использовать доступные ресурсы все более и более эффективно и займутся чистыми вычислениями и моделированием.

— В конце концов, — объяснил Моравек, — каждый маленький квантум действия имеет физическое значение. Базово у вас киберпространство, которое считает со все большей и большей эффективностью.

По мере того как существа внутри киберпространства учатся обрабатывать информацию все быстрее, будет казаться, что послания между ними проходят дольше, так как эти послания все равно смогут передаваться только со скоростью света.

— Так что результатом всего этого улучшения в кодировании будет увеличение размера эффективной Вселенной, — сказал он.

Киберпространство будет в некотором смысле становиться больше, более плотным, более замысловатым и более интересным, чем фактическая физическая Вселенная.

Большинство людей с радостью откажутся от своих смертных оболочек из плоти и крови в пользу большей свободы и бессмертия киберпространства. Но всегда возможно, размышлял Моравек, что останутся «агрессивные примитивные люди, которые будут говорить: „Нет, мы не хотим присоединяться к машинам"». Машины могут позволить этим атавистам остаться на Земле в окружающей среде, подобной раю или парку. В конце концов, Земля — «это просто частичка грязи в системе, и она не имеет огромной исторической важности». Но машины, страстно желающие сырья, представленного Землей, могут в конце концов заставить ее последних жителей принять новый дом в киберпространстве.

Но что, спросил я, будут делать эти машины, со всей их мощностью и ресурсами? Они будут заинтересованы в занятии наукой ради науки? Абсолютно верно, ответил Моравек.

— Это стержень моей фантазии: наши небиологические потомки, не имеющие большинства наших ограничений, способные перепрограммировать себя, могут заниматься базовым знанием о вещах.

Фактически, наука будет единственно достойной умных машин.

— Занятия, подобные искусству, которым люди иногда увлекаются, не кажутся очень глубокими в том смысле, что они являются первичными видами моделирования.

Его хихиканье переросло в раскаты смеха. Моравек сказал, что он твердо верит в бесконечность науки или, по крайней мере, прикладной науки.

— Даже если основные правила являются конечными, — сказал он, — то вы можете идти в направлении их соединения.

Теоремы Геделя и работа по алгоритмической теории информации Грегори Чайтина подразумевали, что машины могут продолжать изобретать все более сложные математические проблемы, расширяя свою базу аксиом.

— В конце вам может захотеться взглянуть на системы аксиом астрономических размеров, — сказал он. — И затем вы сможете извлекать из них то, что вы не можете извлекать из более мелких систем аксиом.

Конечно, машинная наука может, в конце концов, походить на человеческую науку даже меньше, чем квантовая механика походит на физику Аристотеля.

— Я уверен, что основное видение природы реально не изменится.

Например, машины могут рассматривать человеческое отношение к сознанию как безнадежно примитивное, сродни примитивным физическим концепциям древних греков.

Но затем Моравек резко переключился на другое. Он подчеркнул, что машины будут такими разнообразными — в гораздо большей степени, чем биологические организмы, — и станет бессмысленно размышлять о том, что они найдут интересным; их интересы будут зависеть от их «экологической ниши». Потом он признался, что, как и Фукуяма, видит будущее в строго дарвинистских концепциях. Наука для Моравека была только побочным продуктом вечного соревнования между умными, развивающимися машинами. Он указал, что знания на самом деле всегда накапливались. Большинство биологических организмов вынуждены искать знания, которые помогают им выжить в будущем.

— Если вы лучше выживаете, это означает ваши успехи в поиске пищи на длительное время. И таким образом, множество второстепенных активностей, субактивностей выживания, выглядят как чистый поиск информации.

Даже кот Моравека демонстрирует такое поведение.

— Когда ему непосредственно не требуется пища, он ходит кругами и исследует окружающую среду. Неизвестно, когда найдешь мышиную нору, которая может оказаться полезной в будущем.

Другими словами, любопытство адаптивно, «если вы можете себе его позволить».

Таким образом, Моравек сомневается, смогут ли машины когда-нибудь уйти от конкуренции и сотрудничать в поиске чистого знания или любых других целей.

Без конкуренции нет выбора, а без выбора «вы можете получить любое старое дерьмо», сказал он. Нужен какой-то принцип отбора. В противном случае не будет ничего. В конечном счете Вселенная может превзойти всю эту конкуренцию, «но требуется какая-то стимулирующая сила, чтобы нас туда доставить. Так что это и есть путь. Путь — это половина удовольствия!» Он демонически засмеялся.

Я не могу удержаться, чтобы не рассказать то, что произошло на этом этапе, — не во время фактического интервьюирования Моравека, а позднее, когда я транскрибировал запись нашего разговора. Моравек стал говорить все быстрее и быстрее, и его голос все время повышался. Вначале я думал, что диктофон верно пародирует нарастающую истерию Моравека. Но когда его голос стал каким-то завывающим, я понял, что слушаю звуковую иллюзию; очевидно, к концу разговора батарейки моего диктофона сели. По мере того как я прокручивал пленку, то, что говорил своим высоким голосом Моравек, стало совсем трудноразличимо и в конце концов ушло за пределы понимания — словно голос выскользнул в дыру, которая унесла его в будущее.

Разнообразие Фримэна Дайсона

Ханс Моравек — не единственный энтузиаст искусственного интеллекта, сопротивляющийся идее, что машины могут слиться в один метаразум, чтобы вместе идти к своим целям. Не удивительно, что Марвин Минский придерживается той же точки зрения.

— Сотрудничество начинается только в конце эволюции, — сказал мне Минский, — когда вы не хотите, чтобы состояние вещей после этого сильно менялось. Конечно, добавил Минский презрительно, всегда возможно, что суперумные машины будут заражены каким-то типом религии, который заставит их отказаться от их индивидуальности и слиться в один метаразум.

Еще один футурист, сторонящийся конечной унификации, это Фримэн Дайсон. В сборнике эссе «Бесконечность во всех направлениях» (Infinitein All Directions, 1988) Дайсон размышляет о том, почему в мире столько насилия и трудностей. Ответ, предположил он, может иметь какое-то отношение к тому, что он назвал «принципом максимального разнообразия». Этот принцип «действует и на физическом, и на ментальном уровне. Он утверждает, что законы природы и начальные условия таковы, чтобы сделать Вселенную настолько интересной, насколько возможно. В результате жизнь возможна, но не очень легка. Всегда, когда вещи неинтересны, подворачивается нечто, бросающее нам вызов и останавливающее нас от хождений по проторенной дорожке. Примеры того, что делает жизнь трудной, везде вокруг нас: столкновения комет, ледниковые периоды, оружие, болезни, ядерный синтез, компьютеры, секс, грех и смерть. И не все это можно преодолеть. Максимальное разнообразие часто ведет к максимальному стрессу. В конце мы выживаем, но только чудом».

Казалось, что Дайсон предполагал, что мы не можем решить все наши проблемы; мы не можем создать рай; мы не можем найти Ответ. Жизнь есть — и должна быть — вечной борьбой.

Может, я слишком много жду от высказываний Дайсона? Я надеялся это узнать, когда брал у него интервью в апреле 1993 года в Институте специальных исследований, где он работал с начала сороковых годов. Дайсон был худощавым человеком, с носом, напоминающим заостренную мотыгу, и глубоко посаженными внимательными пазами. Он походил на изящного хищника. Поведение Дайсона было в общем холодным, сдержанным — пока он не засмеялся. Тогда он фыркал и поднимал плечи, как двенадцатилетний школьник, услышавший грязную шутку. Это был своеобразный смех, смех человека, представляющего космос как рай для религиозных фанатиков и упрямых подростков и настаивающего щ том, что наука в лучшем виде — это «восстание прошв авторитетов»[153].

Я не стал сразу спрашивать Дайсона о его идее максимального разнообразия. Вначале я поинтересовался некоторыми этапами его карьеры. Когда-то Дайсон был в первых ряда! искателей унифицированной теории физики. В начале пятидесятых родившийся в Англии физик пытался вместе с Ричардом Фейнманом и другими титанами выковать квантовую теорию электромагнитизма. Часто говорили, что Дайсон заслужил за свои усилия Нобелевскую премию — или по крайней мере что-то подобное. Некоторые коллеги предполагали, что разочарование и, возможно, дух противоречия в дальнейшей привели Дайсона к целям, не стоящим его вызывающей восхищение мощи.

Когда я упомянул об этом, он улыбнулся, поджав губы, и ответил, как имел обыкновение делать, анекдотом. Английский физик Лоуренс Брагг (Lawrence Bragg}, сказал он, был «в некотором роде провидцем». После того как Брагг в 1938 году стал директором легендарной Кавендишской лаборатории в Кембриджском университете, он увел ее от ядерной физики, на которой базировалась ее релутация, в новую область.

— Все думали, что Брагг рушит лабораторию, меняя направление работы, — сказал Дайсон. — Но, конечно, это было удивительное решение, потому что он привнес в нее молекулярную биологию и радиоастрономию. Именно эти две вещи сделали Кембридж знаменитым в последующие тридцать лет.

Дайсон на протяжении своей научной деятельности тоже работал во многих областях. Он отошел от математики, на которой специализировался в колледже, к физике частиц, а оттуда к физике твердого тела, ядерной инженерии, контролю за гонкой вооружений, изучению климата и тому, что я называю научной теологией. В 1979 году солидный журнал «Обзор современной физики» опубликовал статью, в которой Дайсон рассуждал о долгосрочных перспективах разума во Вселенной. На написание этой статьи Дайсона спровоцировало замечание Стивена Вайнберга о том, что «чем более понятной кажется Вселенная, тем более бессмысленной она кажется». Ни одна Вселенная с интеллектом не является бессмысленной, ответил Дайсон. Он попытался показать, что открытый, постоянно расширяющийся интеллект Вселенной может существовать вечно — возможно, в форме облака заряженных частиц, как предполагал Бернал, — через сохранение энергии.

В отличие от поклонников компьютеров, таких как Моравек и Минский, Дайсон не думал, что органический интеллект вскоре уступит место искусственному (не говоря уже об облаках умного газа). В книге «Бесконечность во всех направлениях» он размышлял, что генным инженерам удастся когда-нибудь «вырастить» космический корабль «величиной с цыпленка и такого же ума», который сможет проноситься на заряжаемых от солнечного света крыльях по Солнечной системе и за ее пределами, выступая в роли нашего разведчика. (Дайсон называл такие корабли «астроциплятами».) Еще более отдаленные цивилизации, возможно, озабоченные постепенным сокращением запасов энергии, могут ловить радиацию звезд, построив поглощающие энергию сферы — названные «сферами Дайсона» — вокруг них. В конце концов, предсказывал Дайсон, интеллект может распространиться по всей Вселенной, трансформируя ее в один огромный разум. Но он настаивал, что «независимо от того, как далеко в будущее мы уйдем, всегда будут новые вещи, новая информация, новые миры для исследования, постоянно расширяющиеся владения жизни, сознания и памяти». Поиск знаний будет — должен быть — бесконечным во всех направлениях.

Дайсон обращался к самым важным вопросам, поднятым этим пророчеством, например: какие действия выберет разум, когда он будет информировать и контролировать Вселенную? Вопрос, ясно показывал Дайсон, является скорее теологическим, чем научным. «Я не делаю никакой четкой разницы между разумом и Богом. Бог — это то, чем становится разум, когда он выходит за границы нашего понимания. Бог может рассматриваться или как мировая душа, или как набор мировых душ. Мы — основные творения Бога на этой планете на данной стадии развития. В дальнейшем мы можем вырасти с ним, по мере того как он растет, или можем остаться позади». В конечном счете Дайсон соглашается со своим предшественником Дж. Д. Берналом: мы не можем надеяться ответить на вопрос, что это суперсущество, этот Бог, сделает или подумает.

Дайсон признался мне, что его взгляд на будущее интеллекта отражает мечтательные раздумья. Когда я спросил, может ли наука расширяться вечно, он ответил:

— Я надеюсь! Это тот мир, в котором мне хотелось бы жить.

Если разумы делают Вселенную осмысленной, то они должны быть чем-то важным для того, чтобы о них думали; поэтому наука должна быть вечной. Дайсон привел знакомые аргументы в защиту своего предсказания.

— Единственный способ думать об этом — исторический, — объяснил он.

Две тысячи лет назад несколько «очень умных людей» изобрели нечто, что, хотя и не было наукой в ее современном смысле, очевидно, было ее предвестником.

— Если пойти в будущее, то, что мы называем наукой, больше не будет тем же самым, но это не означает, что не будет интересных вопросов, — сказал Дайсон.

Как и Моравек (и Роджер Пенроуз, и многие другие), Дайсон надеялся, что теоремы Геделя могут быть применены к физике, как и к математике.

— Поскольку мы знаем, что законы физики являются математическими и что математика — это противоречивая система, но в некотором роде умеющая внушать доверие, то физика тоже будет противоречивой, а поэтому не будет иметь конца. Так что я думаю, что люди, предсказывающие конец физики, могут быть правы в конечном счете. Физика может устаревать. Но я сам предположил бы, что физика может рассматриваться как греческая наука: было интересное начало, но это не привело к конечной цели. Так что конец физики может быть началом чего-то еще.

Когда я наконец спросил Дайсона об идее максимального разнообразия, он пожал плечами. О, он не планировал, чтобы кто-то воспринимал ее слишком серьезно. Он настаивал, что на самом деле его не интересует «большая картина». Одна из его любимых цитат, сказал он, — это «Бог в деталях». Но учитывая его настойчивость в том, что разнообразие и широта взглядов необходимы для существования, спросил я, не находит ли он спорным, что многие ученые и простые люди, как кажется, считают необходимым сводить все к одному, окончательному взгляду? Разве такие усилия не представляют опасную игру?

— Да, это так в некотором смысле, — ответил Дайсон, слегка улыбнувшись, показывая, что он находит мой интерес к максимальному разнообразию чрезмерным. — Я никогда не думаю об этом как о глубокой философской вере, — добавил он. — Для меня это просто поэтическая фантазия.

Конечно, Дайсон держал подходящую ироническую дистанцию между собой и своими идеями. Но в его отношении было что-то неискреннее. В конце концов, на протяжении его собственной эклектической карьеры он, казалось, стремился оставаться верным принципу максимального разнообразия.

Все они — Дайсон, Минский, Моравек — в душе теологические дарвинисты, капиталисты, республиканцы. Как и Фрэнсис Фукуяма, они считают, что конкуренция и борьба необходимы для существования — даже для постчеловеческого интеллекта. Некоторые научные теологи, с более «либеральными» наклонностями, думают, что конкуренция покажет себя только временной фазой, той, которую умные машины быстро преодолеют. Один из таких либералов — Эдвард Фредкин (Edward Fredkin) . Фредкин, бывший коллега Минского по Массачусетскому технологическому институту, теперь богатый бизнесмен, занимающийся компьютерами, и профессор физики Бостонского университета. Он не сомневается, что будущее принадлежит машинам, «во много миллионов раз более умным, чем мы», но он верит, что умные машины будут считать тип конкуренции, представляемый Минским и Моравеком, атавистическим и непроизводительным. В конце концов, объяснял Фредкин, компьютеры уникально подойдут для сотрудничества в стремлении к их целям. Что выучит один, могут выучить другие, и по мере того как один совершенствуется, могут совершенствоваться все; сотрудничество дает «победную» ситуацию. Но о чем будет думать исключительно умная машина после того, как она превзойдет крысиные бега Дарвина? Что она будет делать?

— Конечно, компьютеры разовьют свою собственную науку, — ответил Фредкин. — Это кажется мне очевидным.

Будет ли машинная наука значительно отличаться от человеческой? Фредкин подозревал, что будет, но он не мог сказать, как именно. Если я хочу получить ответы на эти вопросы, то мне следует обратиться к научной фантастике. А в конечном счете — кто знает?[154]

Фрэнк Типлер и точка омега

Фрэнк Типлер (Frank Tipler) уверен, что знает. Типлер, физик Туланского университета, предложил теорию под названием «Точка Омега», в которой вся Вселенная трансформируется в один всесильный, всезнающий компьютер. В отличие от большинства других, исследовавших далекое будущее, Типлер, как кажется, не осознает, что занимается иронической наукой, а не эмпирической; он их честно не может отличить. Но, возможно, именно это качество позволило ему представить, что сможет делать машина с бесконечным интеллектом и мощью.

Я брал интервью у Типлера в сентябре 1994 года, во время его рекламного тура после выхода его книги «Физика бессмертия» (The Physics of Immortality) , в которой излагались последствия его теории «Точка Омега» в мельчайших деталях. Это высокий человек с крупным лицом, седеющими усами и волосами. Он носит очки в роговой оправе. Во время интервью он говорил громко и был очень напряжен. Он представлял собой как бы тип веселого тупицы. Я даже спросил, не принимал ли он когда-нибудь ЛСД или другие галлюциногены: ведь он начал думать о Точке Омега, будучи молодым ученым после защиты диссертации в Беркли в семидесятые годы.

— Нет, только не я, — сказал он, неистово тряся головой. — Я даже алкоголь не употребляю! И люблю говорить: я — единственный в мире трезвенник Типлер![155] Он воспитывался как баптист-фундаменталист, но еще юношей поверил, что наука — единственный путь к знаниям и совершенствованию человечества. Для докторской диссертации в Университете Мэриленда Типлер исследовал, возможно ли построить машину времени. Как эта работа связана с его целью совершенствования человечества?

— Ну, машина времени, очевидно, усилила бы наши возможности, — ответил Типлер. — Конечно, ее можно было бы использовать и в недобрых целях.

Теория «Точка Омега» выросла из сотрудничества Типлера с Джоном Барроу (John Barrow) , английским физиком. В книге объемом 706 страниц под названием «Антропический космологический принцип» (Thе Апthropic Cosmological Principle) , опубликованной в 1986 году, Типлер и Барроу размышляют, что могло бы случиться, если бы умные машины конвертировали всю Вселенную в гигантский прибор, обрабатывающий информацию. Они предположили, что в закрытом космосе — том, который в конце концов прекращает расширяться и рушится назад сам в себя, — способность Вселенной обрабатывать информацию приблизится к бесконечности, по мере того как она сжимается в направлении конечной точки. Типлер заимствовал термин «Точка Омега» у иезуитского мистика и ученого Пьера Тейяра де Шардена (Pierre Teilhard de Chardin) , представлявшего будущее, в котором все живые существа сольются в одну божественную сущность, воплощающую дух Христа. (Этот тезис требовал, чтобы Тейяр де Шарден поразмыслил, пошлет ли Бог подобных Христу спасителей не только на Землю, но также и на другие планеты, где существует жизнь[156].)

Типлер изначально полагал, что невозможно представить, о чем будет думать или что будет делать бесконечно умное существо. Немецкий теолог Вольфхарт Панненберг (Wolfhart Pannenberg) предположил, что в будущем все люди заживут вновь в Божьем разуме. Эссе вдохновило Типлера на «Физику бессмертия». «Точка Омега», понял он, будет иметь силу создать заново — или воскресить — всех, кто когда-либо жил, для вечного блаженства. «Точка Омега» не просто возродит к жизни мертвых; она их улучшит. Мы также не оставим наших мирских желаний. Например, каждый человек сможет иметь не только самых красивых женщин, которых он только видел, или самую красивую женщину, которая когда-либо жила; он сможет иметь самую красивую женщину, чье существование логически возможно. Женщины тоже смогут насладиться своими собственными логически идеальными мегапартнерами.

Типлер сказал, что вначале не воспринимал свою идею серьезно.

— Но вы думаете о ней и вам требуется принять решение: вы в самом деле верите в то, что вы создали, основываясь на физических законах, или вы просто собираетесь притворяться, что это чистая игра, не имеющая отношения к реальности?

Как только он принял теорию, он почувствовал умиротворение.

— Я убедил себя, может, обманул себя, что это будет великолепная вселенная.

Он процитировал великого американского философа Вуди Аллена, который сказал: «Я не хочу жить вечно благодаря своей работе. Я хочу жить вечно не умирая». «Я думаю, что это заявление несет в себе понимание того, что компьютерное воскрешение значит для меня».

В 1991 году, вспомнил Типлер, для передачи о «Точке Омега» у него брал интервью репортер «Би-Би-Си». Потом его шестилетняя дочь, смотревшая интервью, спросила Типлера, будет ли его бабушка, которая только что умерла, когда-нибудь воскрешена как компьютерная модель.

— Что я мог сказать? — спросил меня Типлер, пожимая плечами. — Конечно!

Типлер замолчал, и я подумал, что заметил сомнение, промелькнувшее у него на лице. Затем оно исчезло.

Типлер заявил: его не расстраивает то, что лишь немногие физики серьезно восприняли его теорию. В конце концов, космология Коперника не принималась на протяжении более ста лет после его смерти.

— Втайне, — прошипел Типлер, склоняясь ко мне с хитрым видом, — я думаю, что нахожусь в том же положении, что и Коперник. Но принципиальная разница, позвольте мне подчеркнуть еще раз, заключается в том, что мы знаем, что он был прав. Обо мне мы этого еще не знаем! Принципиальная разница!

Разница между ученым и инженером заключается в том, что первый ищет то, что Истинно, а последний то, что Хорошо. Теология Типлера показывает, что он в душе — инженер. В отличие от Фримэна Дайсона Типлер думает, что поиск чистых знаний, которые он определил как основные законы, управляющие Вселенной, является конечным и почти закончился. Но перед наукой все равно стоит ее самая великая задача — создание рая.

— Как добраться до Точки Омега — это все еще вопрос, — заметил Типлер.

Приверженность Типлера Хорошему, а не Истинному ставит по меньшей мере две проблемы. Одна была известна Данте и другим, посмевшим представить рай: как избежать скуки. В конечном счете именно эта проблема привела Фримэна Дайсона к предложению принципа максимального разнообразия, который вел, как он сказал, к максимальному стрессу. Типлер соглашался с Дайсоном, что «мы не можем наслаждаться успехом, пока существует возможность провала. Я думаю, что они на самом деле идут рядом». Но Типлер не хотел рассматривать возможность, что Точка Омега может принести настоящую боль людям, просто для того, чтобы уберечь их от скуки. Он размышлял только о том, что Точка Омега может дать людям возможность стать «гораздо более умными, гораздо более знающими». Но что будут делать эти существа, когда они станут более умными, если поиск истины уже закончился? Разговаривать на все более умные темы с еще более красивыми супермоделями?

Пренебрежение Типлера к страданию привело его к другому парадоксу. В своих работах он утверждал, что Точка Омега создала Вселенную, даже если сама Точка Омега ЕЩЕ НЕ БЫЛА СОЗДАНА.

— О! Но у меня есть на это ответ! — воскликнул Типлер, когда я обратил его внимание на эту загадку. Он пустился в долгое, запутанное объяснение, суть которого заключалась в том, что будущее, поскольку оно доминирует над нашей космической историей, должно быть определяющим — точно так же, как звезды, а не ^Земля и Солнце являются определяющими для нашей астрономии. Если посмотреть на Точку Омега таким образом, то вполне естественно предположить, что конец Вселенной, Точка Омега, — это также, в некотором смысле, и начало. Но это — чистая теология, возразил я. Типлер кивнул. Мы смотрим на Вселенную как идущую из прошлого в будущее. Но это наша точка зрения. Нет оснований, почему Вселенной следует смотреть на вещи таким же образом.

Чтобы поддержать этот тезис, Типлер вспомнил отрывок из Библии, в котором Моисей вопрошает охваченный пламенем терновый куст, кто он такой. В Библии короля Якова куст отвечает: «Я есть, что Я есть». Но древнееврейский оригинал, в соответствии с Типлером, должен быть на самом деле переведен как «Я буду, чем Я буду». Этот отрывок, закончил Типлер победоносно, открывает, что библейскому Богу удалось создать Вселенную, беседовать со своими пророками и так далее, хотя он существовал только в будущем.

Наконец Типлер указал, почему был вынужден заняться всем этим. Если Точка Омега уже имела место, то мы должны быть одним из ее созданий, или моделей. Но наша история не может быть моделью; она должна быть оригиналом. Почему? Потому что Точка Омега «слишком добра», чтобы воссоздать мир с таким количеством боли, сказал Типлер. Как и все верящие в милостивую божественность, Типлер натолкнулся на проблему зла и страданий. Вместо того чтобы рассмотреть возможность виновности Точки Омега во всех ужасах мира, Типлер упорно держался за свой парадокс: Точка Омега создала нас, хотя сама она еще не существует.

Книга «Границы науки» (The Limits of Science, 1984) английского биолога Питера Медавара (Peter Medawar) состоит в основном из «попперизмов». В ней Медавар, например, продолжает настаивать, что «нет границы у способности науки отвечать на вопросы того типа, на которые наука может ответить», словно это глубокая истина, а не бессмысленная тавтология. Однако Медавар предлагает несколько оригинальных фраз. Он завершает раздел о «вздоре» — под ним он имеет в виду мифы, суеверия и тому подобное, в которых недостает эмпирической базы, — замечанием: «Иногда весело быть увлеченным вздором».

Возможно, Типлер — это самый увлеченный вздором ученый, которого я когда-либо встречал. И позвольте мне добавить, что я нахожу теорию «Точка Омега» — по крайней мере, если отделить от нее христианские наслоения Типлера — самым захватывающим образцом иронической науки, который я когда-либо встречал. Фримэн Дайсон представляет ограниченный интеллект, вечно блуждающий в открытой, расширяющейся Вселенной. Точка Омега Типлера готова быть великим переломом ради вспышки бесконечного интеллекта. С моей точки зрения, видение Типлера чрезвычайно захватывающе.

Я не согласен с Типлером только относительно того, что Точка Омега захочет сделать со своей властью. Будет ли она беспокоиться, воскрешать ли «милую» версию Гитлера или нет (один из вопросов, вызывающих беспокойство Типлера)? Будет ли она служить как некий тип высшего банка данных, подбирая в пары вечным неудачникам киберсупермоделей? Я думаю, нет. Как сказал мне Дэвид Бом, «речь на самом деле не о счастье». Я верю, что Точка Омега попытается достичь не Хорошего — не рая, не «новой Полинезии», не вечного блаженства какого-либо типа — а Истины. Она попытается выяснить, как и почему появилась, точно так же, как ее низшие предки — люди. Она попытается найти Ответ. Какая еще цель будет ее достойна?


Эпилог Страх божий

В своей книге «Божий разум» (The Mind of God, 1992) физик Пол Дэвис (Paul Davies) обсуждал, могут ли люди достичь абсолютного знания — Ответа — через науку. Такой результат маловероятен, приходит к выводу Дэвис, учитывая границы, налагаемые на рациональные знания квантовой неопределенностью, теоремами Геделя, хаосом и тому подобным. Мистический опыт может обеспечить единственный путь к абсолютной истине, размышлял Дэвис. Он добавил, что не может ручаться за эту возможность, так как у него самого никогда не было мистического опыта.

Много лет назад, до того как я стал писать о науке, у меня было то, что можно было бы назвать мистическим опытом. Психиатр, вероятно, назовет это психотическим эпизодом. Что бы это ни было, вот что случилось. Объективно я лежал, раскинув руки и ноги, на лужайке за городом, не обращая внимания на окружающую действительность. Субъективно я мчался по слепящему, темному чистилищу к тому, что, я был уверен, являлось главнейшим секретом жизни. На меня волна за волной налетало острое ощущение чуда существования. В то же время я был охвачен подавляющим солипсизмом. Я убедился — скорее, я знал, — что являюсь единственным сознательным существом во Вселенной. Не было других будущего, прошлого, настоящего, кроме таких, какими я их себе представлял. Я изначально был наполнен чувством безграничной радости и власти. Затем я вдруг понял, что если и дальше позволю себе оставаться в этом экстазе, то он может поглотить меня. Если существую только я один, то что вернет меня из забытья? Кто может меня спасти? После этого осознания мое блаженство переросло в ужас; я бросился прочь от того откровения, которое с такой готовностью искал. Я почувствовал, что падаю в великой тьме, и по мере того как я падал, я растворялся в бесконечности сущностей.

Много месяцев после того, как я проснулся от этого кошмара, я был убежден, что открыл секрет существования: страх Божий перед своей собственной божественностью и потенциальной смертью лежит в основе всего. Это убеждение сделало меня одновременно экзальтированным и страшащимся и отдалило от друзей, семьи и всех обычных вещей, которые делают жизнь стоящей, чтобы жить ею каждый день. Мне пришлось много работать, чтобы этот опыт остался в прошлом и я мог продолжать жить своей жизнью. В некоторой степени мне это удалось. Как это выразил бы Марвин Минский, я спрятал опыт в относительно изолированную часть разума, так, чтобы он не мог подавить все остальные, более практичные части, относящиеся к поиску работы и труду, поиску и удержанию партнерши и так далее. Однако по прошествии многих лет я приложил усилия, вспомнил о том эпизоде и стал над ним размышлять. Одной из причин было то, что я натолкнулся на эксцентричную, псевдонаучную теорию, которая помогла мне придать метафорический смысл моей галлюцинации, — «Точка Омега».

Считается дурным тоном представлять себя Богом, но можно представить себя исключительно мощным компьютером, наполняющим собой всю Вселенную — который и есть вся Вселенная. По мере того как Точка Омега приближается к конечному коллапсу времени и пространства и самого существования, она подвергнется мистическому опыту. Она осознает с большей силой, чем когда-либо раньше, полную невероятность своего существования. Она поймет, что нет создателя, нет Бога, кроме ее самой. Существует она, и ничто больше. Точка Омега должна также осознать, что ее страстное желание конечного знания и унификации привело ее к краю вечного ничто, и если она умрет, умрет все; само существование исчезнет. Ужасающее осознание своего положения Точкой Омега заставит ее бежать от себя, от своего собственного ужасного одиночества и самопознания. Творение, со всей болью, красотой и многообразием, происходит из отчаянного бегства Точки Омега от самой себя (или является таковым).

Я нашел намеки на эту идею в неожиданных местах. В своем эссе под названием «Борхес и я» Борхес описал свой страх быть поглощенным собой: «Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; другой разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу; доказывать ею мое существование… однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь — бегство, и все для меня — утрата, и все достается забвенью или ему, другому. Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу»[157].

Борхес бежит от себя, но, конечно, он является и преследователем. Похожий образ самопреследования имеется и в сноске в книге Уильяма Джеймса «Разнообразие религиозного опыта» (Williamjames, The Varieties of Religious Experience, 1961). В сноске Джеймс цитирует философа по имени Ксенос Кларк (Xenos Clark) , описывающего откровение, вызванное у него наркозом. Кларк вышел из опыта, уверенный в том, что «обычная философия подобна гончей, бегущей за своим хвостом. Чем больше она за ним бежит, тем дальше ей приходится за ним бежать, и ее нос никогда не достает до пяток, потому что он всегда впереди. Так что настоящее — это всегда далеко ушедший вперед вывод, и я всегда опаздываю с его пониманием. Но в то время, когда я отходил от наркоза, только тогда, перед тем как начать жить снова, я поймал, так сказать, на краткий миг вид своих пяток. Это был мимолетный взгляд на вечный процесс как раз в момент начала. Истина заключается в том, что мы находимся в путешествии, цель которого достигнута до того, как мы в него пустились; и настоящий конец философии достигнут не когда мы прибываем, а когда мы остаемся в пункте назначения (будучи уже там) — что может случиться в этой жизни, когда мы прекращаем задавать интеллектуальные вопросы».

Но мы не можем прекратить задавать интеллектуальные вопросы. Если мы это сделаем, то не останется ничего. Есть забытье. Физик Джон Уилер, высказавший идею о черных дырах и проповедующий идею «это из частицы», интуитивно постиг эту истину. В центре реальности лежит не ответ, а вопрос: почему скорее есть нечто, а не ничто? Ответ (с большой буквы) заключается в том, что нет ответа, а только вопрос. Подозрение Уилера, что мир — это ничто, кроме «плода воображения», тоже было хорошо обосновано. Мир — это загадка, которую создал Бог, чтобы закрыть себя щитом от ужасного одиночества и страха смерти.

Бессмертный бог Чарльза Хартсхорна

Я тщетно пытался найти теолога, симпатизирующего этой идее Божьего страха. Фримэн Дайсон дал мне одно возможное направление поиска. После лекции, в которой он представлял свои теологические взгляды — а именно предположение, что Бог не всеведущ и не всемогущ, но растет и получает знания точно так же, как мы, люди, растем и учимся, — к Дайсону подошел пожилой человек. Мужчина представился Чарльзом Хартсхорном (Charles Hartshorne) , который, как Дайсон узнал позднее, является одним из самых выдающихся теологов XX столетия. Хартсхорн сказал Дайсону, что его концепция Бога напоминает концепцию итальянского богослова XVI века Социна, которого сожгли на костре за ересь[158]. У Дайсона создалось впечатление, что Хартсхорн сам является последователем Социна. Я спросил Дайсона, не знает ли он, жив ли Хартсхорн.

— Не уверен, — ответил Дайсон. — Если и жив, то очень-очень стар.

Уехав из Принстона, я купил книгу эссе по теологии, написанных Хартсхорном и другими авторами, и выяснил, что он в самом деле является социнианцем[159]. Возможно, если он все еще жив, он поймет мою идею Божьего страха. Я просмотрел несколько старых справочников «Кто есть кто» и нашел, что последним местом работы Хартсхорна был Техасский университет в Остине. Я позвонил туда на кафедру философии, и секретарша ответила мне, что да, профессор Хартсхорн еще жив. Он появляется в университете несколько раз в неделю. Но, вероятно, ему лучше позвонить домой.

Хартсхорн сам подошел к телефону. Я представился и сказал, что узнал о нем от Фримэна Дайсона. Помнит ли Хартсхорн разговор с Дайсоном о Социне? Помнит. Хартсхорн некоторое время говорил о Дайсоне, а затем пустился в обсуждение Социна. У него был дрожащий низкий голос, но говорил он с абсолютной уверенностью. Через минуту его голос изменился, и он перешел на фальцет Микки Мауса, добавив еще один штрих сюрреализма в нашу беседу.

В отличие от многих средневековых и даже современных теологов, сказал мне Хартсхорн, социнианцы верят, что Бог меняется, учится и развивается со временем, точно так же, как мы, люди.

— Понимаете, великая классическая традиция средневековой теологии говорит, что Бог неизменен, — объяснял он. — Социнианцы сказали: «Нет, это неправильно», и были абсолютно правы. Для меня это тоже очевидно.

Так что, Бог не всеведущ?

— Бог знает все, что есть, — ответил Хартсхорн. — Но такой вещи, как будущие события, не существует.

Их нельзя знать, пока они не случатся.

Это знает каждый дурак, как мне показалось, подразумевал Хартсхорн.

— Если Бог не может видеть будущее, возможно ли, что он его боится? Может ли он бояться своей собственной смерти?

— Нет! — закричал Хартсхорн и засмеялся от абсурдности идеи. — Мы рождаемся и умираем, — сказал он. — Этим мы отличаемся от Бога. Нет смысла говорить о Боге, если он рождается и умирает. Нет смысла говорить о Боге, если у него может быть рождение и смерть. Он переживает наше рождение, но как наше рождение, а не Божье, и он переживает нашу смерть. Я попытался объяснить, что я предполагаю не то, что Бог может на самом деле умереть, а то, что он может бояться смерти, что он может сомневаться в своем собственном бессмертии.

— О, — сказал Хартсхорн, и я представил себе, как он покачал головой. — Мне это неинтересно.

Я спросил, слышал ли Хартсхорн о теории «Точка Омега».

— Это Тейяр де Шарден?

Да, ответил я, Тейяр де Шарден был вдохновителем. Общая идея заключается в том, что суперумные машины, созданные людьми, распространятся по всей Вселенной.

— Да, — пренебрежительно перебил Хартсхорн. — Мне это неинтересно. Это слишком нереально.

Мне хотелось ответить: «Это нереально, а вся социнианская чушь реальна?» Вместо этого я спросил, считает ли Хартсхорн, что эволюция и получение Богом знаний когда-нибудь закончатся. Впервые он сделал паузу перед тем, как отвечать. Бог, сказал он в конце концов, это не существо, а «тип становления»; в этом становлении нет начала и не будет конца. Никогда.

Ну и как вам это?

Божьи ногти

Я пытался объяснить свою идею Божьего страха знакомым мне людям, но добился не большего успеха, чем в случае с Хартсхорном. Один коллега, пишущий о науке, гиперрациональный тип, внимательно, без единой усмешки выслушал мои разглагольствования.

— Давай уточним, все ли я понял правильно, — сказал он, когда я выдохся. — Ты говоришь, что все на самом деле сводится к чему-то, подобному Богу, грызущему ногти?

Я минуту обдумывал это, а затем кивнул. Конечно, почему бы и нет. Все сводится к Богу, грызущему ногти.

Я думаю, что гипотеза Божьего страха включает многое. Она предполагает, что мы, люди, даже когда вынуждены искать истину, отступаем от нее. Боязнь истины, Ответа, распространяется на все священные книги, начиная с Библии, и даже на последний фильм о сумасшедшем ученом. Обычно считается, что ученые не подвержены сумасшествию. Некоторые не подвержены или кажутся таковыми. На ум приходит Фрэнсис Крик, Мефистофель материализма, а также холодный атеист Ричард Докинс и Стивен Хокинг, космический шутник. (Может быть, в английской культуре есть какая-то особенность, которая производит ученых, не подверженных метафизическим фантазиям?)

Но на каждого Крика или Докинса приходится много других ученых, подверженных двойственности относительно идеи абсолютной истины. Как Роджер Пенроуз, который не мог решить, является ли его вера в окончательную теорию оптимистичной или пессимистичной. Или Стивен Вайнберг, ставивший знак равенства между постижимым и бессмысленным. Или Дэвид Бом, желавший одновременно прояснить реальность и затемнить ее. Или Эдвард Уилсон, который желал достичь окончательной теории человеческой природы и холодел от мысли, что она может быть достигнута. Или Марвин Минский, приходивший в ужас при мысли об одноразумности. Или Фримэн Дайсон, настаивавший, что беспокойство и сомнение необходимы для существования. Двойственность этих искателей истины по отношению к окончательному знанию отражает двойственность Бога — или Точки Омега, если вам так больше нравится, — по отношению к абсолютному знанию его собственного положения.

Виттгенштейн в своем стихотворении в прозе «Логико-философский трактат» произносит нараспев: «Никто не знает, как устроен мир, это — тайна». Истинное озарение, Виттгенштейн знал это, состоит лишь из страшного удивления грубым фактом существования. Очевидной целью науки, философии, религии и всех других форм знания является трансформация великого «Хм?» мистического удивления в еще более великое «Ага!» понимания. Но что будет после того, как человек придет к Ответу? Есть нечто ужасное в мысли о том, что наша способность удивляться может исчезнуть раз и навсегда, и причиной этого будет наше знание. Что тогда будет целью существования? Не будет никакой. Вопрос мистического удивления никогда не может быть полностью выяснен, даже в Божьем разуме.

Я понимаю, как это звучит. Я люблю думать о себе как о рациональном человеке. Я люблю, очень люблю посмеиваться над учеными, слишком серьезно воспринимающими свои метафизические фантазии. Но если снова перефразировать Марвина Минского, то у нас у всех есть много разумов. Мой практический, рациональный ум говорит мне, что это дело с Божьим страхом — заблуждение и чушь. Но у меня есть и другие разумы. Один из них время от времени заглядывает в колонку астролога и размышляет, нет ли на самом деле каких-то оснований во всех сообщениях о сексе между землянами и инопланетянами. Еще один мой разум верит, что все сводится к Богу, грызущему ногти. Эта вера даже дает нечто вроде комфорта и спокойствия. Наше плачевное состояние — это Божье плачевное состояние. И если наука — истинная, чистая, эмпирическая наука — закончилась, то во что еще верить?


Послесловие Несведенные концы

Как пишущий о науке, я обычно придерживаюсь общепринятых позиций. Белая ворона, отрицающая статус-кво, служит мне лишь для занятного отступления, однако почти всегда такой ученый неправ, а правым оказывается большинство. Таким образом, идеи «Конца науки» ставят меня в неловкое положение. Нельзя сказать, что я не ожидал и даже не надеялся, что книгу будут жестоко критиковать. Но я не предвидел, насколько широко и почти единогласно ее будут поносить.

Мой аргумент конца науки был публично опровергнут советником по вопросам науки президента Клинтона, администратором Национального управления по аэронавтике и исследованию космического пространства, дюжиной Нобелевских лауреатов и толпами менее известных критиков на всех континентах, кроме Антарктиды. Даже те, кто сказал, что им понравилась книга, обычно прилагали усилия, чтобы отстраниться от ее главной мысли. «Я не принимаю основной тезис книги о границах науки и ее закате», — заявила Натали Анжьер в конце своей исключительно доброжелательной критической статьи в «Нью-Йорк Таймс Бук Ревью» от 30 июня 1996 года.

Кто-то может подумать, что этот милосердный упрек подтолкнет меня к сомнениям в себе. Но со времени публикации книги я уверился в своей правоте и в том, что все остальные неправы, — это уже симптом начинающегося сумасшествия. Кроме того, я подготовил неопровержимые доказательства своей гипотезы. Моя книга, как, впрочем, и все другие книги, была компромиссом между амбициями и требованиями семьи, издателя, нанимателя и так далее. С неохотой сдавая окончательный вариант редактору, я прекрасно сознавал, как мог бы ее улучшить. В этом послесловии я надеюсь свести кое-какие концы с концами и ответить на вопросы — разумные и смехотворные, — поднятые критиками.

Еще одна «Книга о конце»

Возможно, самой часто встречающейся реакцией на «Конец науки» была следующая: «Это еще одна книга о конце чего-то большого». Обозреватели подразумевали, что мой трактат, как и другие подобного рода, например «Конец истории» Фрэнсиса Фукуямы и «Конец природы» Билла Мак-Киббена — это проявления того же самого пессимизма конца тысячелетия, причуда, которую не следует воспринимать слишком серьезно. Критики также обвиняли меня и моих единомышленников в нарциссизме, так как мы настаивали, что живем в особую эпоху кризисов и кульминаций. Как выразилась «Сиэтл Таймс», «мы все хотим жить в уникальное время, и объявления конца истории, новой эры, второго пришествия или конца науки неизбежны» (9 июля 1996 года).

Но наша эра на самом деле уникальна: распад Советского Союза, приближение населения планеты к шести миллиардам человек, глобальное потепление и уменьшение озонового слоя, вызванное развитием промышленности. А термоядерные бомбы, посадки на Луну, ноутбуки или тесты на гены рака груди — короче, взрыв знаний и технологий, который обозначил это столетие. Поскольку мы все родились и выросли в эту эпоху, то считаем, что огромный прогресс является постоянной чертой реальности, он есть и должен продолжаться. Но историческая перспектива предполагает, что такой прогресс — это, вероятно, аномалия, которая закончится, должна закончиться. Вера в вечность прогресса — не в кризисы и кульминации — это доминирующее заблуждение нашей культуры.

«Ньюсуик» от 17 июня 1996 года предположила, что мое видение будущего определяется «недостатком воображения». На самом деле очень просто представить великие открытия, лежащие сразу за горизонтом. Это делает для нас наша культура при помощи телесериалов типа «Звездного пути» и кинофильмов вроде «Звездных войн», рекламы машин, политических речей, в которых обещают нам, что завтра будет очень отличаться от сегодня, и конечно, в лучшую сторону. Ученые и журналисты, пишущие о науке, тоже вечно заявляют, что революции, прорывы и Святые Граали неизбежны.

Я хочу, чтобы люди представили себе следующее: а что если за горизонтом нет ничего великого? Что если то, что у нас есть, — это то, что у нас и будет? Мы не изобретем перемещающиеся быстрее скорости света космические корабли, которые доставят нас в другие галактики или даже другие вселенные. Мы не станем бесконечно мудрыми или бессмертными при помощи генной инженерии. Мы не откроем Божий разум, как сказал атеист Стивен Хокинг.

Какой тогда будет наша судьба? Я подозреваю, что это не будет ни безмозглый гедонизм, как предсказывал Гюнтер Стент в «Приходе золотого века», ни бессмысленная битва, как предупреждал Фукуяма в «Конце истории», а некая комбинация обоих. Мы будем по-прежнему прозябать между удовольствием и несчастьем, просвещением и путаницей, добротой и жестокостью. Это не будет раем, но не будет и адом. Другими словами, постнаучный мир не будет особо отличаться от нашего.

Учитывая мою любовь к играм типа «Я тебя поймал!», считаю только справедливым, что несколько критиков попытались насильно лечить меня моим же лекарством. «Экономист» победно объявил в выпуске от 20 июля 1996 года, что мой тезис о конце науки сам по себе является примером иронического теоретизирования, так как в конечном счете его нельзя протестировать и доказать. Но, как ответил Карл Поппер, когда я спросил его, может ли его теория опровергаемости быть опровергнута, «это одна из самых идиотских критик, какую только можно себе представить!». В сравнении с атомами, галактиками, генами и другими объектами истинного научного исследования человеческая культура эфемерна: нас в любой момент может погубить астероид и привести не только к концу науки, но также истории, политики и искусства, одним словом — всего. Так что прогнозы, относящиеся к человеческой культуре, — это в лучшем случае обоснованные догадки, по сравнению с предсказаниями в ядерной физике, астрономии или молекулярной биологии — в дисциплинах, которые обращаются к более постоянным аспектам реальности и могут достигнуть более постоянных истин. В таком смысле да, моя гипотеза конца науки иронична.

Но то, что мы не можем знать наше будущее с уверенностью, не означает, что мы не можем приводить неоспоримых аргументов в пользу одного будущего в сравнении с другим. И как некоторые философские работы, литературная критика или другие иронические предприятия, так и предсказания будущего человеческой культуры могут быть более или менее правдоподобными. Я думаю, что мой сценарий более правдоподобен, чем те, которые я пытаюсь вытеснить и в которых мы обнаруживаем новые глубокие истины о вечной Вселенной или прибываем в конечную точку, где получаем идеальную мудрость и господство над природой.

Является ли «конец науки» антинаукой?

В последние несколько лет ученые все в более резких выражениях высказываются по поводу того, что они считают все возрастающей иррациональностью и проявлением враждебности по отношению к науке. Эпитетом «антинаука» награждали постмодернистских философов, бросающих вызов претензиям науки на абсолютную истину, христианских креационистов, распространителей оккультной халтуры, такой, как «Секретные материалы», и мою работу, что неудивительно. Филип Андерсон, получивший Нобелевскую премию по физике за работу по конденсированному состоянию материи, жаловался в приложении к «Лондон Таймс», посвященном высшему образованию (27 сентября 1996 года), что таким критичным отношением к определенным ученым и теориям я «очень хитро замаскировал антинаучность».

Ирония заключается в том, что физики частиц отнесли идеи Андерсона к антинаучным, потому что он критиковал сверхпроводимый суперколлайдер до закрытия проекта в 1993 году. Как ответил Андерсон, когда я спросил его о его собственной репутации слишком строгого судьи, «я называю их так, как вижу». Я тоже попытался изобразить ученых и философов, у которых брал интервью для своей книги, настолько живо и честно, насколько смог.

Позвольте мне повторить то, что я сказал в предисловии: я стал писать о науке потому, что считаю науку, особенно чистую науку, самым удивительным и значимым из всех человеческих занятий. Более того, я не луддит. Мне нравятся мой ноутбук, факс, телевизор и машина. Хотя я ненавижу некоторые побочные продукты науки, такие, как загрязнение окружающей среды, ядерное оружие и дискриминационные теории интеллекта, я верю, что наука в целом сделала нашу жизнь неизмеримо богаче духовно и материально. С другой стороны, науке не нужна еще одна склока на виду у всех. Несмотря на все беды последнего времени наука все еще исключительно мощная сила в нашей культуре, в гораздо большей степени, чем постмодернизм, креационизм или другие сомнительные угрозы. Науке нужна базирующаяся на информации критика, которую я скромно пытаюсь обеспечить, — и она определенно может ее выдержать.

Некоторые обозреватели беспокоились, что «Конец науки» будет использован для оправдания урезания, если не прекращения финансирования исследований. Я сам бы забеспокоился, если бы поднялась волна поддержки моего тезиса среди федеральных официальных лиц, членов Конгресса или в массах. Произошло противоположное. Хочу заметить, что я не выступаю в защиту дальнейшего сокращения финансирования науки, чистой или прикладной, особенно сейчас, когда оборонные расходы все еще так велики.

Гораздо серьезнее я отношусь к опасениям, что мои предсказания могут оттолкнуть молодых людей от занятий наукой. «Неизбежным следствием» моего аргумента, объявила «Сакраменто Ньюс» (18 июля 1996 года), является то, что «нет смысла пытаться достигнуть, увидеть, пережить что-то новое. Мы вполне можем убить всех наших детей». Ну, так далеко я бы не пошел. В этой истерии похоронен один правильный пункт: у меня двое собственных детей, о которых я много думал. Что я скажу своим детям, если они спросят моего мнения насчет того, не стать ли им учеными?

Я отвечу приблизительно так: ничто из того, что я написал, не должно отбить у вас охоту стать учеными. Осталось множество удивительно важных и интересных вещей, которыми можно заняться: поиск новых способов лечения малярии и СПИДа, менее вредных для окружающей среды источников энергии, более точных предсказаний того, как загрязнение окружающей среды повлияет на климат. Но если вы хотите обнаружить нечто столь монументальное, как естественный отбор, теория относительности или теория Большого Взрыва, если вы хотите превзойти Дарвина или Эйнштейна, то ваши шансы практически равны нулю.

В «Гении» (Genius') , биографии Ричарда Фейнмана, Джеймс Глейк размышляет, почему наука больше не рождает гигантов, подобных Эйнштейну и Бору. Парадоксальный ответ, предложенный Глейком, состоит в том, что есть так много Эйнштейнов и Боров — так много ученых на уровне гения, — что стало труднее одному лицу выделиться из компании. Я соглашусь с этим. Но основной компонент, отсутствующий в гипотезе Глейка, — это то, что гениям нашей эры осталось меньше вещей, которые можно открыть, чем было у Эйнштейна и Бора.

Если на мгновение вернуться к вопросу антинауки, то одним из маленьких секретов науки является тот, что многие выдающиеся ученые придерживаются удивительно постмодернистских направлений. Моя книга представляет достаточно доказательств этого явления. Вспомните Стивена Гоулда и его признание в любви к основополагающему постмодернистскому тексту «Структура научных революций»; заявление Линн Маргулис: «Я не думаю, что есть абсолютная истина, а если и есть, я не думаю, что она есть у какого-то человека»; Фримэна Дайсона, предсказывающего, что современная физика покажется такой же примитивной будущим ученым, как нам кажется физика Аристотеля. Чем объясняется такой скептицизм? Для этих ученых, как и для многих других интеллектуалов, не сама истина, а ее поиск делает жизнь значимой. Настаивая, что наши теперешние знания могут оказаться эфемерными, эти скептики могут поддерживать иллюзию, что великая эра открытий не закончилась, что более глубокие откровения лежат впереди. Постмодернизм утверждает, что все будущие откровения в конце концов также окажутся эфемерными и дадут другие псевдовзгляды, и так до бесконечности, но постмодернисты готовы принять это сизифово состояние своего существования. Жертвуя идеей абсолютной истины, они могут искать истину вечно.

Просто определение

23 июля 1996 года я участвовал в шоу Чарли Роуза вместе с Джеремией Острикером (Jeremiah Ostriker) , астрофизиком из Принстона, который должен был опровергнуть мой тезис. В какой-то момент мы с Острикером сцепились из-за проблемы темной материи, которая предполагает, что звезды и другие светящиеся объекты составляют только малый процент общей массы Вселенной. Острикер утверждал, что решение проблемы темной материи будет противоречить моему утверждению, что космологи больше не достигнут никаких по-настоящему глубоких открытий. Я не согласился, сказав, что решение окажется тривиальным. Наш спор, вставил Роуз, кажется, идет только об «определении».

Роуз затронул то, что, я должен признать, является недостатком моей книги. Доказывая, что ученые не откроют ничего такого фундаментального, как теория эволюции Даврина или квантовая механика, мне следовало более четко определить, что я имею в виду под словом «фундаментальный». Факт или теория фундаментальны пропорционально тому, как широко они применяются в пространстве и времени. И квантовая электродинамика, и теория относительности применяются, насколько позволяют судить наши знания, по всей Вселенной во все времена с момента ее рождения. Это делает эти теории поистине фундаментальными. В противоположность им теория высокотемпературной сверхпроводимости применяется только к специфическим типам материи, которые могут существовать, насколько нам известно, лишь в лабораториях на нашей Земле.

Более субъективные критерии также неизбежно вступают в игру в расстановке степени важности научных открытий. Технически все биологические теории менее фундаментальны, чем краеугольные теории физики, потому что биологические теории применяются — опять-таки насколько мы знаем — только к определенным организациям материи, существующим на нашей одинокой маленькой планете в течение последних 3,5 миллиарда лет. Но биология имеет потенциал быть более значимой, чем физика, потому что она напрямую обращается к явлению, которое мы находим особенно зачаровывающим, — к нам самим.

В «Опасной идее Дарвина» (Darwin's Dangerous Idea) Дэниел Деннетт убедительно доказывает, что эволюция путем естественного отбора — это «лучшая единичная идея, которая когда-либо пришла кому-то на ум», потому что она «унифицирует косм жизни, значения и цели с космом пространства и времени, причины и следствия, механизма и физического закона». На самом деле достижение Дарвина — особенно в соединении с генетикой Менделя — сделало всю последующую биологию странно переходящей от захватывающего к скучному, по крайней мере с философской точки зрения (хотя, как я доказываю в этой книге, эволюционная биология дает ограниченную способность проникновения в человеческую природу). Даже обнаружение Уотсоном и Криком двойной спирали, хотя оно и имело огромные практические последствия, просто открыло механические основы наследственности; не требовалось никакого существенного пересмотра нового синтеза.

Что касается моей дискуссии с Острикером, то моя позиция такова: космологи никогда не превзойдут теорию Большого Взрыва, которая, в основном, утверждает, что Вселенная расширяется и когда-то была гораздо меньше, горячее и плотнее, чем сегодня. Теория дает связный рассказ со скрытыми намеками на историю Вселенной. У Вселенной было начало, и она может иметь конец (хотя у космологов может никогда не найтись достаточно доказательств, чтобы решить последний вопрос окончательно). Что может быть более глубоким, более значимым, чем это?

В противоположность вышесказанному наиболее вероятное решение проблемы темной материи не столь существенно. Космологи утверждают, что движения отдельных галактик и галактических скоплений лучше всего объясняются исходя из того, что галактики содержат пыль, мертвые звезды и другие обычные формы материи, которые нельзя увидеть в телескопы. Есть и еще более драматические версии проблемы темной материи, допускающие теоретически, что до 99 процентов Вселенной состоит из какой-то экзотической материи, отличной от всего, что мы знаем здесь, на Земле. Но эти версии надувания и других притянутых за уши космических предположений никогда не будут подтверждены по причинам, подробно рассмотренным в главе 4.

Что там с прикладной наукой?

Пара критиков обвинили меня в пренебрежении прикладной наукой (и косвенно в клевете). На самом деле, я думаю, можно твердо доказать, что прикладная наука тоже быстро приближается к своим границам. Например, когда-то казалось неизбежным, что знания физиков о ядерном синтезе, которые дали нам водородную бомбу, также дадут чистый, экономичный, безграничный источник энергии. На протяжении десятилетий исследователи синтеза говорили: «Продолжайте давать деньги, и через 20 лет мы дадим вам энергию, такую дешевую, что на нее не нужно будет ставить счетчик». Но в последние несколько лет Соединенные Штаты значительно сократили статью бюджета на эти исследования. Даже самые оптимистичные исследователи теперь предсказывают, что потребуется по меньшей мере 50 лет, чтобы построить экономически жизнеспособные реакторы синтеза. Реалисты признают, что энергия синтеза — это мечта, которая, возможно, никогда не будет реализована: технические, экономические и политические препятствия слишком велики, чтобы их преодолеть.

Если обратиться к прикладной биологии, то ее конечная точка безусловно — человеческое бессмертие. Возможность того, что ученые смогут идентифицировать, а затем остановить механизмы, лежащие в основе старения, — это любимая тема авторов, пишущих о науке. Можно было бы получить большую уверенность в способности ученых разгадать загадку старения, если бы они добились больших успехов с проблемой, которая считается менее сложной, — с раком. С тех пор как в 1971 году президент Ричард Никсон официально объявил «войну раку», США потратили около 30 миллиардов долларов на исследования, но смертность от рака с тех пор увеличилась на 6 процентов. Лечение тоже мало изменилось. Врачи все еще удаляют раковые опухоли хирургическим путем, травят их химиотерапией и жгут радиацией. Может, когда-нибудь наши исследования дадут результаты, которые избавят человечество от рака. Может, и нет. Может, рак — и как следствие смертность — это просто слишком сложная проблема для решения.

Парадоксально, но неспособность биологии победить смерть может быть ее самой яркой надеждой. В «Текнолоджи Ревью» за ноябрь — декабрь 1995 года Харви Сапольски (Harvey Sapolsky) , профессор социальной политики из Массачусетского технологического института, отметил, что главным оправданием финансирования науки после Второй мировой войны была национальная безопасность, точнее — холодная война. Теперь, когда у ученых больше нет империи зла, чтобы оправдывать свои огромные бюджеты, спрашивает Сапольски, что может послужить заменой? И сам отвечает: смертность. Большинство людей думают, что хорошо бы жить дольше и, может, даже вечно. А самый лучший повод сделать бессмертие главной целью науки, говорит Сапольски, заключается в том, что оно почти точно недостижимо, так что ученые будут получать средства для дальнейших исследований вечно.

Что там с человеческим разумом?

В статье, опубликованной в 1996 году, Дэвид Линдли (David Lindley) , автор, пишущий о науке, допускает, что физика и космология вполне могли зайти в тупик. Это признание не было особо удивительным, учитывая, что Линдли написал книгу под названием «Конец физики» (The End of Physics) . Но он тем не менее утверждал, что исследования человеческого разума — хотя и находящиеся теперь в «донаучном» состоянии, когда ученые даже не могут согласиться по вопросу, что точно они изучают, — могут в конце концов дать мощную новую парадигму. Может быть. Но неспособность науки продвинуться за парадигму Фрейда не вселяет больших надежд.

Наука о разуме — в определенном отношении — стала гораздо более эмпирической и менее созерцательной с тех пор, как Фрейд столетие назад ввел психоанализ. Мы приобрели удивительную способность зондировать мозг при помощи микроэлектродов, магнитно-резонансной интраскопии и томографии на основе позитронного излучения. Но это не привело ни к глубокому проникновению в суть интеллекта, ни к серьезному прогрессу в лечении, как я попытался показать в статье под названием «Почему Фрейд не умер», опубликованной в декабрьском номере «Сайентифик Америкен» за 1996 год. Причина, по которой психологи, философы и другие ученые все еще занимаются затянувшимися дебатами по поводу работы Фрейда, заключается в том, что не появилось никакой бесспорно превосходящей теории или терапии мозга — как психологической, так и фармакологической — для замены психоанализа раз и навсегда.

Некоторые ученые думают, что лучшей надеждой на объединяющую парадигму мозга может быть дарвиновская теория, которая в своем последнем воплощении называется эволюционной психологией. В главе 6 я процитировал жалобу Наума Хомского на то, что «дарвиновская теория настолько свободна, что может включить все, что открывают ученые». Этот момент является критическим, и я тщательно его разбирал в статье под названием «Новые социальные дарвинисты», опубликованной в октябрьском номере «Сайентифик Америкен» за 1995 год. Главной контрпарадигмой эволюционной психологии является та, которую можно назвать культурным детерминизмом: скорее культура, а не генетические способности является главным творцом человеческого поведения. Ожидая поддержки своей позиции, культурные детерминисты указывают на огромное разнообразие типов поведения — большая его часть представляется неадаптивной — у носителей различных культур.

В ответ некоторые теоретики эволюции допускают, что конформизм — или «покорность» — это врожденная адаптивная черта. Другими словами, те, кто двигается, — выживают. Лауреат Нобелевской премии Герберт Саймон (Herbert Simon) предполагает, что покорность может объяснить, почему люди подчиняются религиозным догматам, сдерживающим их сексуальность, или сражаются в войнах, когда как личности они получают очень мало, а теряют многое. В то время как гипотеза Саймона толково ассимилирует позицию культуралистов, она также подрывает статус эволюционной психологии как законной науки. Если данное поведение соответствует дарвиновским догмам — прекрасно, если нет, то оно просто демонстрирует нашу покорность. Теория становится опровержимой, поддерживая, таким образом, жалобу Хомского, что дарвиновская теория может объяснить все.

Признание тенденции людей подстраиваться под их культуру ставит еще одну проблему перед теоретиками-дарвинистами. Чтобы продемонстрировать, что данная черта врожденная, дарвинисты пытаются показать, что она присуща всем культурам. Таким образом, например, дарвинисты пытались показать, что мужчины более склонны к промискуитету, более неразборчивы в связях, чем женщины. Но учитывая взаимодействие современных культур, некоторые из всеобщих и, таким образом, предполагаемо врожденных отношений и действий, зафиксированных исследователями-дарвинистами, фактически могут являться результатом покорности, о чем и говорили всегда культурные детерминисты.

Неспособность науки объять разум также отражается в истории искусственного интеллекта, в попытках создать мыслящие компьютеры. Многие ученые рассматривают шахматную партию между компьютером «Дип Блю» и чемпионом мира Гарри Каспаровым в феврале 1996 года как триумф искусственного интеллекта. Как-никак компьютер победил в первой партии матча, перед тем как уступить со счетом четыре — два. На мой взгляд, это было самое серьезное поражение, которое потерпел искусственный интеллект с тех пор, как более 40 лет назад его создали Марвин Минский и другие. Шахматы, с их строгими правилами и доской, представляющей собой Декартову систему координат, — это игра, специально предназначенная для компьютеров. В создании «Дип Блю» участвовало пятеро лучших программистов мира, составлявших шахматные программы. Это изумительно мощная машина с 32 параллельными процессорами, способными обрабатывать по 200 миллионов позиций каждую секунду. Если этот силиконовый монстр не может победить простого человека в шахматах, какая есть надежда, что компьютеры когда-либо одержат верх над нашими более утонченными талантами, такими, как способность узнать на коктейле любимую девушку, с которой ты учился в колледже, и одновременно придумают именно то, что нужно ей сказать, чтобы она пожалела, что бросила тебя 15 лет назад?

Гамбит хаососложности

После первого издания моей книги я подготовил пару дополнительных аргументов о границах хаоса и сложности, которые я не совсем правильно соединяю в один термин «хаососложность». Одна из самых глубоких целей хаососложности, к которой стремятся Стюарт Кауффман, Пер Бак, Джон Холланд и другие, — это разъяснение нового закона, или набора принципов, или унифицированной теории, или чего-то, что даст возможность понять и предсказать поведение кажущихся непохожими комплексных систем. Тесно связанное с этим предположение заключается в том, что Вселенная содержит порождающую сложность силу, которая противодействует второму началу термодинамики и создает галактики, жизнь, и жизнь достаточно разумную, чтобы размышлять о себе.

Чтобы такие гипотезы имели смысл, их сторонники должны сказать нам точно, что такое сложность и как ее можно измерить. Мы все интуитивно чувствуем, что жизнь сегодня гораздо более «сложна», чем 2000 или 2 000 000 или 2 000 000 000 лет назад, но как можно представить эту интуицию в количественной форме? Пока и если эта проблема не будет решена, все эти гипотезы о законах сложности и силах, генерирующих сложность, не имеют смысла. Я сомневаюсь (этому можно удивляться!), что эта проблема может быть решена. В основе многих определений сложности лежит идея, что сложность явления пропорциональна его невероятности или обратно пропорциональна его неизбежности. Если мы встряхнем пакет молекул, насколько вероятно, что мы получим галактику, планету, бактерию, лягушку, биржевого маклера? Лучший способ ответить на эти вопросы — найти другие вселенные или другие биологические системы и статистически их проанализировать. Очевидно, что это невозможно.

Специалисты по хаососложности тем не менее утверждают, что могут ответить на эти вопросы о вероятности путем создания альтернативных вселенных и историй жизни при помощи компьютеров и определяя, какие черты являются устойчивыми, а какие — случайными или эфемерными. Эта надежда происходит, как я считаю, из слишком оптимистической интерпретации определенных разработок информатики и математики. На протяжении последних десятилетий исследователи обнаружили, что разнообразные простые правила, если их проанализировать при помощи компьютера, могут генерировать образцы, которые, как кажется, варьируются беспорядочно. Давайте назовем эту иллюзорную беспорядочность «псевдошумом». Парадигматическая псевдошумовая система — это множество Мандельброта, ставшее иконой движения хаососложности. Области и хаоса, и сложности держатся за надежду, что большая часть шума, который рождается для наполнения собою природы, на самом деле является псевдошумом, результатом какого-то лежащего в основе детерминистского алгоритма.

Но шум, делающий таким трудным предсказание землетрясений, состояния рынка ценных бумаг, погоды и других явлений, не является очевидным, но очень реален, с моей точки зрения, и никогда не будет сведен к простому набору правил. Конечно, более скоростные компьютеры и продвинутые математические технологии улучшат нашу способность предсказывать определенные сложные явления. Несмотря на мнение масс, предсказания погоды стали более точными за последние несколько десятилетий, частично из-за усовершенствования компьютерного моделирования. Но даже более важны улучшения в сборе данных, например изображения, передаваемые спутниками. Метеорологи имеют большую, более точную базу данных, на которой строят свои модели и на которой могут их тестировать.

В определенной точке компьютерные модели переходят из науки как таковой в инженерию. Модель или работает, или не работает в соответствии с некоторым стандартом эффективности; «истина» неважна. Более того, теория хаоса говорит нам, что эффект бабочки накладывает фундаментальные ограничения на предсказания. Требуется знать начальные условия определенных систем с бесконечной точностью, чтобы быть способным предсказать их курс. Вот что всегда удивляло меня в специалистах по хаососложности: в соответствии с одним из их догматов, эффектом бабочки, многие их цели, по-видимому, недостижимы.

Специалисты по хаососложности не единственные, кто обращается к вопросам, касающимся вероятности различных свойств реальности. Эти вопросы также породили такие иронические гипотезы, как антропический принцип, надувание, теория многочисленных вселенных, прерывистое равновесие и «Гея». К сожалению, нельзя определить вероятность Вселенной или жизни на Земле, когда есть только одна вселенная и одна история жизни для рассмотрения. Статистика требует большего, чем одна выборка.

Однако отсутствие эмпирических данных не мешает ученым и философам иметь твердое мнение по этим вопросам. С одной стороны стоят ученые-«неизбежники», удовлетворяющиеся теориями, изображающими реальность как высоковероятную и даже как необходимый результат непреложных законов. Большинство ученых именно таковы; возможно, самым выдающимся был Эйнштейн, отвергавший квантовую механику, потому что она подразумевает, что Бог играет в кости со Вселенной. Но есть и ряд известных ученых, не признающих неизбежность, например Карл Поппер, Стивен Джей Гоулд и Илья Пригожий, которые усматривают в научном детерминизме угрозу человеческой свободе и таким образом принимают неуверенность и беспорядочность. Мы или заложники судьбы, или дико невероятная счастливая случайность.

Жизнь на Марсе?

В августе 1996 года, два месяца спустя после выхода моей книги, ученые из Национального управления по аэронавтике и исследованию космического пространства объявили, что обнаружили окаменелые следы жизни микробов на куске метеорита, который проделал путь от Марса до Антарктиды. Комментаторы сразу же ухватились за эту находку как за доказательство абсурдности предположения, что наука идет к концу. Но вместо того чтобы развенчать мой тезис, сообщение о жизни на Марсе поддерживает мое утверждение, что наука находится в великом кризисе. Я недостаточно циничен, чтобы верить, как предположили некоторые обозреватели, что должностные лица из Национального управления по аэронавтике усиленно расхваливают то, что, как они знают, является слабым доказательством, пытаясь выбить финансирование. Но гиперболическая реакция Национального управления по аэронавтике, политиков, средств массовой информации, населения и некоторых ученых на это сообщение демонстрирует, как отчаянно все желают истинно глубокого научного открытия.

Как я заявлял в нескольких местах своей книги, подтверждение того, что мы не одни во Вселенной, представляло бы собой одно из самых захватывающих событий человеческой истории. Я надеюсь прожить достаточно долго, чтобы стать свидетелем такого откровения. Но находка сотрудников Национального управления по аэронавтике ни на шаг не продвинет нас в этом вопросе. С самого начала ученые, по-настоящему знающие примордиальную биохимию, сомневались, что рассказ о жизни на Марсе выдержит проверку временем. В декабре 1996 года две группы ученых независимо заявили в журнале «Geochimica et Cosmochimica Acta», что сомнительные биологические материалы, обнаруженные в марсианском метеорите, вероятно, были порождены небиологическими процессами или явились результатом заражения, полученного от живущих на Земле организмов. «Панихида по марсианской жизни», — откликнулся «Нью Сайентист» от 21 декабря 1996 года.

Мы узнаем точно, есть ли жизнь на Марсе, только в том случае, если проведем тщательные исследования на планете. Единственная надежда будет на экипаж, который просверлит недра, где может быть достаточно жидкости и тепла, чтобы поддержать жизнь микробов — такую, какой мы ее знаем. Потребуются, по меньшей мере, десятилетия, чтобы официальные лица, занимающиеся космическими исследованиями, собрали средства и технические ресурсы для осуществления такой миссии, даже если политики и массы готовы за это платить.

Давайте предположим, что в конце концов мы определим, что микробы существовали или до сих пор существуют на Марсе. Эта находка даст огромный толчок изучению происхождения жизни и биологии в целом. Но будет ли это означать, что наука внезапно освободилась от всех своих физических сдерживающих моментов? Навряд ли. Если мы найдем жизнь на! Марсе, то мы будем знать, что жизнь существует еще в одном месте Солнечной системы. Но мы все равно не будем знать, существует ли жизнь еще где-то во Вселенной, и перед нами все равно останутся преграды, которые мешают нам определенно ответить на этот вопрос.

Астрономы недавно идентифицировали ряд недалеко расположенных звезд, вокруг которых вращаются планеты. На них может существовать жизнь. Но Франк Дрейк (Frank Drake) , физик, являвшийся одним из основателей Программы поиска разума вне Земли, которая сокращенно называлась SETI, прикинул, что нынешним космическим кораблям потребуется 400 000 лет, чтобы добраться до этих планетных систем и установить, населены ли они. Возможно, когда-нибудь радиоприемники, задействованные в этой Программе, поймают электромагнитные сигналы — инопланетные эквиваленты «Я люблю Люси», — идущие от другой звезды.

Но, как указывал Эрнст Майр, один из самых выдающихся биологов этого столетия, большинство поборников Программы — это физики типа Дрейка, имеющие очень детерминистский взгляд на реальность. Физики думают, что существование высокотехнологической цивилизации здесь, на Земле, делает высоковероятным существование похожих цивилизаций в границах, доступных для достижения сигнала с Земли. Биологи, подобные Майру, находят эту точку зрения смехотворной, потому что они знают, сколько непредвиденных обстоятельств — и самой простой удачи — вовлечено в эволюцию; если снова прокрутить великий эксперимент жизни миллион раз, то он может не произвести млекопитающих, не говоря уже о млекопитающих, достаточно разумных, чтобы изобрести телевидение. В эссе, включенном в сборник «Внеземные существа: где они?» (Extraterrestials: Where Are They?) , опубликованный в 1995 году «Кембридж Юниверсити Пресс», Майр делает вывод, что Программа поиска разума вне Земли требует затрат «астрономических размеров». Хотя я думаю, что Майр, вероятно, прав, я все равно впал в отчаяние, когда Конгресс в 1993 году прекратил финансирование Программы. В настоящее время Программа влачит жалкое существование на частные пожертвования.

«Дела ку-ку»

Наконец мы пришли к заключительной части книги, которая уходит в теологию и мистицизм или в то, что один мой знакомый называет «дела ку-ку». Я беспокоился, что некоторые репортеры используют этот материал, чтобы сбросить меня со счетов — а следовательно, и мой аргумент о будущем науки — как безнадежно чокнутого. К счастью, этого на самом деле не произошло. Большинство обозревателей или проигнорировали эпилог, или кратко выразили недоумение по его поводу.

Самая проницательная — или мне следует сказать симпатизирующая? — интерпретация была предложена физиком Робертом Парком (Robert Par K) в «Вашингтон Пост Бук Уорлд» 11 августа 1996 года. Он сказал, что вначале был разочарован тем, что я закончил книгу «спятившей иронической наукой». Но после дальнейших размышлений он пришел к выводу, что конец является метафорой. «Это, — предупреждает Хорган, — то, где кончается наука… Наука снаряжала битвы против постмодернистской ереси о том, что нет объективной истины, и в результате обнаружила постмодернизм в своих стенах».

Я не мог бы сказать лучше. Но я также имел в виду и другие мотивы. Во-первых, я считал только справедливым открыть, что склонен к метафизическим фантазиям, как и те ученые, над чьими взглядами я смеялся в книге. Также мистический эпизод, который я описываю в эпилоге, является самым важным опытом моей жизни. Более десяти лет я намеревался каким-то образом его использовать, даже если для этого потребуется навредить тому малому доверию ко мне как к журналисту.

Существует только один теологический вопрос, по-настоящему имеющий значение: если Бог есть, то почему он создал мир с таким количеством страданий? Мой опыт предлагает ответ: если Бог есть, то он создал мир из страха и отчаяния, а также из радости и любви. Это мое решение загадки существования, и мне требовалось им поделиться. Позвольте мне тут быть абсолютно честным. Моей истинной целью написания «Конца науки» было установление новой религии — «Церкви Святого Страха». Если я стану главой культа, то это будет приятной переменой темпа — не говоря уж о том, что более прибыльным, чем занятие журналистикой.

Библиография

Barrow, John. Theories of Everything. Oxford, U.K.: Clarendon Press, 1991.

Barrow, John. Pi in the Sky. New York: Oxford University Press, 1992.

Bloom, Harold. The Anxiety of Influence. New York: Oxford University Press, 1973.

Bohm, David. Wholeness and the Implicate Order. New York: Routledge, 1980.

Bohm, David, and F. David Peat. Science, Order and Creativity. New York: Bantam Books, 1987.

Casti, John. Searching for Certainty. New York: William Morrow, 1990.

Casti, John. Complexification. New York: Harper Collins, 1994.

Chomsky, Noam. Language and the Problems of Knowledge. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1988.

Crick, Francis. Life Itself. New York: Simon and Schuster, 1981.

Crick, Francis. What Mad Pursuit. New York: Basic Books, 1988.

Crick, Francis. The Astonishing Hypothesis. New York: Charles Scribner's Sons, 1994.

Davies, Paul C. The Mind of God. New York: Simon and Schuster, 1992.

Dawkins, Richard. The Blind Watchmaker. New York: W. W. Norton, 1986.

Dennett, Daniel. Consciousness Explained. Boston: Little, Brown, 1991.

Dyson, Freeman. Infinite in All Directions. New York: Harper and Row, 1988.

Edelman, Gerald. Neural Darwinism. New York: Basic Books, 1987.

Edelman, Gerald. Topobiology. New York; Basic Books, 1988.

Edelman, Gerald. The Remembered Present. New York: Basic Books, 1989.

Edelman, Gerald. Bright Air, Brilliant Fire. New York: Basic Books, 1992.

Feyerabend, Paul. Against Method. London: Verso, 1975.

Feyerabend, Paul. Killing Time. Chicago: University of Chicago Press, 1995.

Fukuyama, Francis. The End of History and the Last Man. New York: The Free Press, 1992.

Geertz, Clifford. The Interpretation of Cultures. New York: Basic Books, 1973.

Geertz, Clifford. Works and Lives. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 1988.

Geertz, Clifford. After the Fact. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995.

GellMann, Murray. The Quark and the Jaguar. New York: W. H. Freeman, 1994.

Gleik, James. Chaos: Making a New Science. New York: Penguin Books, 1987.

Gould, Stephen Jay. Wonderful Life. New York: W. W. Norton, 1989.

Harwit, Martin. Cosmic Discovery. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1981.

Hawking, Stephen. A Brief History of Time. New York: Bantam Books, 1988.

Holton, Gerald. Science and Anti-Science. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1993.

Hoyle, Fred. Home Is Where the Wind Blows. Mill Valley, Calif.: University Science Books, 1994.

Hoyle, Fred, and Wickramasinghe, Chandra. Our Place in the Cosmos. London: J. M. Dent, 1993.

Johnson, George. Fire in the Mind. New York: Knopf, 1995.

Kauffman, Stuart. The Origins of Order. New York: Oxford University Press, 1993.

Kauffman, Stuart. At Home in the Universe. New York: Oxford University Press, 1995.

Kuhn, Thomas. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago: University of Chicago Press, 1962.

Levy, Stephen. Artificial Life. New York: Vintage, 1992.

Lewin, Roger. Complexity. New York: Macmillan, 1992.

Lindley, David. The End of Physics. New York: Basic Books, 1993.

Mandelbrot, Benoit. The Fractal Geometry of Nature. San Francisco: W. H. Freeman, 1977.

Margulis, Linn. Symbiosis in Cell Evolution. New York: W. H. Freeman, 1981.

Margulis, Linn, and Sagan Dorion. What is Life? New York: Peter Nevraumont, Inc., 1995.

Mayr, Ernst. Toward a New Philosophy of Biology. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988.

Mayr, Ernst. One Long Argument. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991.

Mc Ginn, Colin. The Problem of Consciousness. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1991.

Mc Ginn, Colin. Problems in Philosophy. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1993.

Minsky, Marvin. The Society of Mind. New York: Simon and Schuster, 1985.

Moravec, Hans. Mind Children. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988.

Overbye, Dennis. Lonely Hearts of the Cosmos. New York: Harper Collins, 1992.

Pagels, Heinz. The Dreams of Reasons. New York: Simon and Schuster, 1988.

Penrose, Roger. The Emperor's New Mind. New York: Oxford University Press, 1989.

Penrose, Roger. Shadows of the Mind. New York: Oxford University Press, 1994.

Popper, Karl, and Eccles.John C. The Self and its Brain. Berlin: Springer-Verlag, 1977.

Popper, Karl. Unended Quest. La Salle, 111.: Open Court, 1985.

Popper, Karl. Popper Selections, ed. by D. Miller. Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1985.

Prigogine, Ilya. From Being to Becoming. New York: W. H. Freeman, 1980.

Prigogine, Ilya, and Stengers, Isabelle. Order out of Chaos. New York: Bantam, 1984.

Rescher, Nicholas. Scientific Progress. Oxford, U.K.: Basil Blackwell, 1978.

Rescher, Nicholas. The Limits of Science. Berkely: University of California Press, 1984.

Ruelle, David. Chance and Chaos. Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1991.

Selve, Richard Q., ed. The End of Science? Attack and Defense. Lanham, Md.: University Press of America, 1992.

Stent, Gunther. The Coming of the Golden Age. Garden City, N. Y.: Natural History Press, 1969.

Stent, Gunther. The Paradoxes of Progress. San Francisco: W. H. Freeman, 1978.

Tipler, Frank. The Physics of Immortality. New York: Doubleday, 1994.

Tipler, Frank, and Barrow, John. The Anthropic Cosmological Principle. New York: Oxford University Press, 1986.

Waldrop, Mitchell. Complexity. New York: Simon and Schuster, 1992.

Weinberg, Steven. Dreams of a Final Theory. New York: Pantheon, 1992.

Wheeler, John, and Zurek, Wojciech H., eds. Quantum Theory and Measurement. Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1983.

Загрузка...