Им, давно мертвым,
Им, давно забытым
… и вот слезы угнетенных,
а утешителя у них нет;
и в руке угнетающих их – сила…
Ребекка сидела на тахте в домашних шароварах, спиной опершись о подушку, и рассказывала; было воскресенье, приятный день, и хотя я мог позволить себе отдых в любой день, для Ребекки это было именно воскресенье. На улице моросило, под окном ветер с дождем раскачивал фонарь; крупные капли стучали о жестяной козырек; Ребекка рассказывала, а я лежал на тахте, положив голову на вышитую бисером подушечку; наши ноги переплетались. На круглом столике возле тахты дымился кофе в двух обитых, когда-то парадных чашках. Они были разные, обе – остатки каких-то семейных сервизов каких-то – вероятно, мертвых – еврейских семей; мы не включали свет: нам хватало ярких окон домов на другой стороне и уличного фонаря сквозь завесу неустанных дождевых капель; от перекрестка доносились звонки трамваев. Приятное, сахарно сладкое воскресенье; Ребекка рассказывала, и глаза ее были как стеклянные, как две серебристые стеклянные рыбки. Она рассказывала:
– …И я туда пошла. В субботу утром. Они специально выбрали шабат. Мне было пятнадцать, и я знала, что не вернусь. Я знала, что евреев там убивают, и отец тоже знал. Но не пошел даже проводить меня. Он тогда мало выходил из дому; рано утром шел на работу, а вечером крался по лестнице как дух. А в тот раз особенно боялся, потому что братец накануне смылся; пусть к транспорту тащится дядя Огренштейн и такие же дураки, сказал он. Если отбрасывать копыта, так прихватить с собой хоть одну немецкую свинью. Это, Дэнни, у него из детективных романов – прихватывать… Потом его все равно сцапали, но он, уходя из дому, ничего не взял с собой. Не хотел брать даже ту пару узлов, которые с собой тащила я. Но он хотя бы пытался что-то делать. Не молчал, по крайней мере. Не шел, как теленок…
Мой дядюшка Кон был богач, и в жизни ему везло. Он имел автомобиль, «татру», и приезжал к нам почти каждую неделю, потому что любил моего отца. Мы с отцом выходили его встречать обычно далеко за город, когда уже темнело, и он легко узнавал нас в свете фар. Сначала на горизонте появлялся луч света, быстро прочерчивал небо из-за поворота дороги на другой стороне холма, а потом нас схватывал белый конус и держал как в горсти. Ослепленный, я каждый раз едва различал тетю, которая целовала меня мягкими бархатными губами и совала в руку пакетик конфет. Ее губы в яркой помаде всегда приятно пахли.
В помаде она не особо нуждалась, ибо сама по себе была очень красивой. Но с нею – еще красивее. Она была моложе дяди Кона на двадцать лет, всегда веселая, а от футбола сходила с ума не меньше его. Однажды они меня взяли на международную встречу в Праге, и тетя устроила там сцену, когда судья назначил незаслуженный пенальти в ворота «Спарты»: ударила какого-то иностранца зонтиком по голове. Ей это доставило удовольствие. Нас тогда забрали в полицию, но сразу же отпустили. Дяде, конечно, это чего-то стоило.
Дядюшка был околоспортивным агентом. В Праге он сначала держал большую закусочную-автомат, но был настолько ленив, что сдал ее в аренду, а сам, чтобы чем-то заполнить время, занялся маклерством. После обеда он сиживал в кафе «Париж», читал заграничные газеты, курил сигареты через золоченый мундштук, продавал и покупал игроков, заключал сделки с другими агентами. Как еврей, очень любил еврейские анекдоты. И обожал подсовывать людям разные штучки вроде резиновых конфет, о которые можно сломать зуб, или сигарет с сюрпризом: выкуренные до половины, они взрывались фейерверком. Или появлялся с блестящим значком на отвороте пиджака, и, когда его спрашивали, что это, он подносил значок к лицу собеседника и прыскал водой: за отворотом был резиновый мешочек, из которого при нажатии бил фонтанчик.
Тетушке было шестнадцать лет, когда она познакомилась с дядюшкой, и встречались они пять лет: дедушка, антисемит, не позволял им жениться. Тетя тайно встречала его за городом, и они отправлялись на машине в Прагу, чтобы никто их не видел, а вечером дядя привозил ее домой. Но однажды на обратном пути заглох мотор, и тетя вернулась позже обычного. Дедушка давно уже что-то подозревал и тут набросился на нее. Тетушка во всем призналась, и дед высек ее ремнем. Хотя она уже была совершеннолетней, без позволения деда никогда бы за дядю не вышла. Хорошо воспитанная девушка – но не настолько, чтобы прекратить свидания с дядей.
А в том, что дед наконец смилостивился, – целиком заслуга моего отца. Тетушка работала у него в банке стенографисткой и с работы всегда ходила мимо нашего дома. У нас наверху пустовала чердачная комнатка, которую отец одолжил им для встреч: поскольку дед велел ей являться домой не позже шести вечера, о поездках в Прагу уже не могло быть речи. Дядюшка Кон оставлял «татру» в лесу за местечком и приходил к нашему дому через пшеничное поле и подсолнухи к задней калитке. Тетушка же входила через парадную дверь, и я обычно слышал, как она поднимается по ступенькам. Потом наступала тишина. Так продолжалось целый год.
Дед все еще не позволял им жениться.
Вполне понятно, что тетушка вызывала интерес у мужчин; она была красива, как и все девушки в роду моей матери. Но когда разнеслись слухи, что она стала любовницей богатого еврея из Праги, все поклонники от нее отстали, кроме одного, Альберта Кудрны, студента-медика, который искал к ней разные подходы. Сначала цветы, а когда с ними ничего не получилось, начал угрожать самоубийством. Тетушка испугалась, но до крайностей дело не дошло. В конце концов, пронюхав, что она встречается с дядюшкой Коном в нашем доме, Альберт послал деду анонимный донос. Кудрна был трус и жил по принципу: если не можешь чем-то завладеть, пусть и другим не достанется. Во время войны он примкнул к фашистам, продолжал учебу в Рейхе; потом познакомился с доктором Тойнером и хотел, как говорили, организовать какую-то чешскую дивизию СС, но у него не вышло; вместо этого он получил направление на Восточный фронт в составе обычной дивизии; а оттуда уже не вернулся.
Дедушка укрылся в подсолнухах, поджидая дядюшку Кона, и, когда тот возвращался к машине, спрятанной в лесу, бросился на него и с криком:
– Ты, жид пархатый, я задушу тебя! – вцепился ему в шею. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы дядю, если б не мой отец, который как раз брился в ванной, откуда были хорошо видны подсолнухи. Услышав крик, он выбежал во двор как был, с пеной на лице, и растащил их.
Я сидел тогда у кухонного окна и видел, как дядюшка Кон потирает шею, весь красный и потный, и рядом дед – тоже красный, с белыми усами, которые светились на его лице, словно вата Деда Мороза. Отец с намыленным помазком в кулаке стоял между ними, а потом все трое пошли тропинкой через пшеницу к лесу: дядюшка Кон в модном сливово-синем габардиновом костюме, отец в полосатой рубашке без воротничка и дедушка в охотничьей шляпе с кисточкой. Заходящее солнце светило им в спину – был уже вечер; они исчезли из виду далеко в полях, за поворотом дороги.
Еще некоторое время дедушка упрямился, а потом вдруг – свадьба. В Праге, в отеле «Париж». Я там объелся тортом, и мне стало плохо, так что особых впечатлений не осталось. Тетушка в бежевом костюме, еще очень молодая тогда, была очень красива, дядя Кон с гарденией в петлице выглядел довольно потрепанно.
Большим героем дядя, пожалуй, никогда не был. Однажды мы с ним и с отцом обедали в каком-то пражском ресторане, и рядом с нами за столом оказалась группа мужчин с прусацкими стрижками. Это было весной, в тридцать шестом году, через три месяца после свадьбы. Дядя явно нервничал, отец тоже волновался – это я заметил, хотя тогда еще многого не понимал.
Бурши начали петь Fest steh und treu die Wacht am Rhein.[1] Я видел, что дядя занервничал еще сильнее. Один бурш обратил на нас внимание, узнал в дяде еврея и, когда песня кончилась, заорал:
– Es lebe Adolf Hitler! – и уставился на нас, ожидая реакции. Я видел, как лицо дяди Кона покрылось красными пятнами и капельками пота; мне это было непонятно. Бурши запели новую песню, а тот, кто заметил, что дядя – еврей, снова заорал, когда песня кончилась: – Die Juden raus!
Дядя Кон встал, подошел к нему весь красный и сказал:
– Mein Herr… – но тут же замолчал, потому что бурш с хохотом толкнул его, дядя закачался и, попятившись, рухнул на стул.
– Die Juden raus! – снова проревел бурш, но мой отец подскочил к нему и ткнул ладонью в лицо. Изо рта бурша что-то выпало – как потом оказалось, вставная челюсть, – и немец начал злобно шепелявить. Остальные бурши вскочили как один и бросились на отца. Дядюшка Кон схватил меня за руку и выбежал со мной на улицу. На тротуаре он начал кричать:
– Полиция!
Из-за угла показался полицейский, и дядюшка направил его в ресторан. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили.
У дядюшки в Праге был дом, а в нем – большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его незамужняя сестра, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее «паршивой овцой». Она была коммунисткой, и полиция часто задерживала ее за скандальные нарушения общественного порядка на демонстрациях. Но всякий раз отпускала.
Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня к себе в комнату. У нее сидел какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня:
– Бобочка, кем ты хочешь быть?
Я ответил, что хочу стать управляющим банка.
– Но ведь будет революция, – сказала тетя. – И тебя, буржуйчика, ликвидируют.
Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно: я не знал, что означает слово «ликвидировать», но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке произнес:
– Пожалуй, да, Павла, – и, повернувшись ко мне, снова спросил: – Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка?
– Нет, – ответил я, с испугом глядя на него. – Водолазом.
Господин в белой рубашке расхохотался и сказал:
– Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия. – Он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться.
Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней не слышали. После войны она не вернулась.
У дяди была старая такса, страдавшая тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких кривых ножках, кивал головой и громко сопел. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал, как он лает. Я всегда думал, что он немой.
Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, тетя не отходила от него, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как вносят кислородную подушку. Перед его смертью заболела воспалением легких и тетушка, а когда он умер, начала тяжело дышать.
Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала и тихо, печально повторяла:
– Павел! Павел! – Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. А потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех – отец. Я никогда раньше не видел, чтобы он так плакал.
Ночью собачка начала выть. Мы с отцом остались ночевать здесь, в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Отец, я чувствовал, не спит. Внезапно он встал и взялся за халат.
– Ты куда, папа? – спросил я.
– Лежи, лежи, – ответил отец, но я тоже встал, и мы с отцом прошли в свете луны через прихожую в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет снаружи падал на ковер перед кроватью, на котором жалобно, со стоном и надрывом, скулила такса. Я сел на корточки и погладил ее, но собачка продолжала всхлипывать и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.
Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.
И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.
Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.
Он рассказывал ей:
– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.
И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо.[2] Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!»[3] И он бросился на беглеца.
– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…
И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:
– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском[4] гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.
Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.
– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.
Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.
– Он ничего не взял с собой, – рассказывала Ребекка. – Но его никуда не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсэсовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку.
– Ты так о своем отце? – заметил я.
– Он был порядочной сволочью, – ответила Ребекка. – А я таких ненавижу больше… ну, не знаю… больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им также на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой…
Пан доктор Штрасс был всегда старый – лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком.
Снаружи этот замок был обнесен железным забором из острых металлических копий, в нем ворота искусной работы, на их створках красовалась монограмма доктора Штрасса. Каждую створку украшала чаша, ножку которой до половины обвивала змея Эскулапа, так что когда ворота были заперты, змеиные головы воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык.
От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самого здания, верх которого украшала высокая башня из деревянных брусьев с резными птицами и фантастическими зверями. Башню венчала острая крыша со шпилем и жестяным флажком с датой: 1900.
Вокруг росли старые густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый блестяще-белой холодной кожей с нашитыми пуговицами из того же материала, которые от пола до потолка смотрелись холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной скамьей, висела большая картина Бенеша Кнюпфера – зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента: больше пан доктор Штрасс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов.
С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой «ланчии», метров шесть в длину; он, в своей широкополой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги «ланчия» скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
– Мама, мама! – восклицал я. – Пан доктор Штрасс едет!
– Да, – обычно отвечала мать. – Это золотой человек!
Потом «ланчия» останавливалась перед витриной кафе на площади, и, прижимая нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными по углам цветами, я видел пана доктора Штрасса: как он сидит, в сером костюме-тройке, с часовой цепочкой, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же – иногда – с моим отцом, а на его белых руках, на большом пальце – крупный печатный перстень, мягкие рыжие волоски отсвечивают золотом в приглушенном свете зала.
Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса, да и потом часто навещал безмолвную приемную в похожей на замок вилле. Часто переступал порог между этим темным залом и кабинетом, словно из черной ночи попадал вдруг в яркий день. Ординаторская сверкала, как вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно блестели хромированные ручки шкафа с инструментами, так же холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, похожие на перевернутые стремена; я не знал, для чего они, но подозревал – для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей. Потом мать робко рассказывала ему о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, после чего тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный, всегда холодный стетоскоп и принимался им елозить по моему животу и по спине. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал трубочки из ушей, и начинал холодными руками мять мой живот и спину и прикладывать к ним ухо. Когда он прижимался к моей груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; а когда у пана доктора были свои праздники, он часто оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина.
В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился – заболел желтухой, потом опять воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха.
Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.
В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.
Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.
Потом пан доктор Штрасс заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо, и он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие или позволение – не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктора Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс с темными кругами вокруг глаз, а в них – в первый и, наверное, в последний раз – появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф – не знаю.
Годы спустя мать мне говорила, что он тогда вколол мне пенициллин – именно его он якобы привез из Лондона, где его демонстрировали как еще не испытанную новинку, но я не знаю. Все это произошло за несколько лет до войны, возможно, так оно и было, не знаю. Знаю только, что жизнь мне сохранил пан доктор Штрасс в часы своего жертвенного присутствия.
Когда отец как-то за обедом сообщил, что пан доктор Штрасс собирается жениться, я не мог поверить: для этого он казался мне слишком старым. Но он женился и уехал с молодой женой на Французскую Ривьеру. Свадьба состоялась в Праге, отец на ней был, я нет. Потом отец рассказывал, что невеста пана доктора – красавица из очень богатого рода Карпелесов, которым принадлежат фармацевтические и химические предприятия где-то в южной Чехии.
Пребывал пан доктор в свадебном путешествии довольно долго, а когда вернулся, поменял свою старую «ланчию» на черный «бьюик», но в остальном не изменился нисколько, и я по-прежнему ходил к нему на прием, а он по-прежнему холодил мне грудь и спину кружком стетоскопа, ибо после воспаления легких у меня остался сильный катар бронхов, да и вообще я был тогда довольно хлипкий.
Его жену я встречал только изредка, но она действительно была очень красива. Однажды перед приемом у доктора я видел ее на берегу реки в белом платье с младенцем, завернутым в белое кружевное одеяльце.
Вскоре после прихода Гитлера мы с отцом вынуждены были прекратить наши встречи с паном доктором Штрассом. Местные фашисты в своей газетенке провозгласили отца юдофилом, а в банке появился инспектор – некий господин Гессе. Мы стали посещать пана доктора Лабского, тоже хорошего врача, но приемная у него располагалась в обычном городском доме, и там всегда толпились люди, и не было там ничего красивого или таинственного, ни зеленого моря, ни блестящей кожи в полутьме. Обычная дверь, через которую слышно все, о чем пан доктор Лабский говорит с пациентами.
Да и мне, в конце концов, уже не так часто нужен был доктор: мы в то время создали оркестр, и вместо болезней меня захватило несчастной любовью к Ирене; она ходила в третий класс гимназии, и у нее уже была приличная грудь. К нам она перебралась из Подкарпатской Руси и свое щебетание о том о сем часто пересыпала русинскими словами; это, собственно, и повлекло меня к ней – ну, и груди ее, конечно, тоже. У отца я настойчиво выпросил саксофон, и о болезнях думать было некогда. К матери я стал грубее и со своей жизнью делал что хотел.
Евреям в это время запретили посещать рестораны и отняли у них автомобили. Всюду висели таблички «Евреям вход запрещен», и только на заведении, что находилось у реки на самой окраине города и называлось «Порт-Артур», повесили вывеску «Кофейня для евреев».
Однажды поздним летним вечером, когда солнце, словно медовый сироп, лежало на всем вокруг, и на душе тоже, я проходил мимо этого кафе: я только что проводил домой Ирену, она смотрела на меня своими карими глазами, чего мне было тогда вполне достаточно для счастья, – и пришло мне в голову заглянуть в окошко этого кафе. Поскольку на окно падали солнечные лучи, мне пришлось прижаться носом к стеклу, как я делал обычно в кафе у нас на площади, когда был маленьким.
Внутри, за столом, покрытым несвежей скатертью, сидели пан доктор Штрасс, пан Огренцуг и пан учитель Кац с чашками суррогатного кофе, все небритые, молчаливые. Просто сидели, не разговаривая, не двигаясь, над этим грязноватым кофе, глядя в пустоту перед собой. Они казались ветхими, изношенными, очень старыми.
Я быстро убрал голову от окна, и от моего блаженного настроения ничего не осталось, а когда я увидел, что навстречу идет взвод коричневых здоровых немецких солдат, поющих что-то вроде «Lebe wohl, Erika»,[5] я поспешил свернуть в боковую улочку, чтобы не смотреть на них, потому что ощутил в себе какой-то непонятный стыд.
Потом я однажды видел пана доктора Штрасса одного. С саксофоном в руке я спешил проходным двором на Еврейскую улицу и столкнулся с паном доктором. Я поздоровался с ним и растерянно остановился. Пан доктор бесстрастно и как-то стыдливо улыбнулся и спросил:
– Как ваша жизнь?
– Хорошо, – ответил я и тут же устыдился своего «хорошо», хотя это было правдой, а лицо мое вспыхнуло краской оттого, что он обратился ко мне на «вы»; когда мы беседовали в последний раз, он еще мне тыкал, но я учился тогда в третьем классе. Мы молчали, и я не знал, что говорить.
– Что это у вас? – спросил пан доктор, указывая на длинный футляр в моей руке.
– Саксофон, – ответил я. Пан доктор удивленно переспросил:
– Саксофон? Но ведь… – Он прервал себя. Мне показалось, даже покраснел, но мое лицо снова вспыхнуло, потому что я понял его паузу. Ему казалось, что он уже не имеет права интересоваться моим здоровьем и говорить о вредности саксофона для моих бронхов: теперь это уже мое собственное, арийское, дело, а он всего лишь еврей. И как-то так, сам не знаю, мы распрощались, однако я чувствовал, что он хотел сказать, и сознавал: рано или поздно от саксофона придется отказаться – мои бронхи не выдержат.
То был последний диагноз пана доктора Штрасса в нашем местечке.
Потом я узнал, что в Терезине его повесили. Ни за что. Просто не поздоровался с каким-то эсэсовцем. У него всегда был слабый голос, и я слышу его до сих пор, когда уже те сильные, здоровые, воинственные голоса исчезли в презрении времени.
Но этого он тогда, в субботу утром, еще не знал. Он не проводил ее даже к двери, она пошла одна. Только его жена проводила ее, но всего лишь до угла на улице. Дальше – боялась.
– У меня ведь на пальто была желтая звезда, и было мне пятнадцать лет, – рассказывала Ребекка. – Нет – четырнадцать лет и три месяца. До Выставки от нас было всего пять минут. Даже меньше. И я знала, что меня там убьют. Пусть не именно там, но стоит мне туда прийти, как все будет кончено. Я шла, стараясь растянуть эти последние пять минут, чтобы они длились как можно дольше. Это как с операцией, на которую тебя везут, только гораздо хуже. Но когда тебя везут на операцию, ты можешь себе представить, как тебя будут везти назад – и все кончится. Здесь же – нет. Я знала, что, когда все кончится, я стану мертвой еврейкой. Разве что зубы золотые не вырвут, потому что у меня их нет. Но я еще не знала тогда, что они вырывают у мертвых золотые зубы. Тогда еще не знала.
Она шла, чтобы сделать дорогу длиннее, вокруг скобяной лавки, где выставлены на продажу терки и скалки, вещи, которые людям будут еще нужны – людям, но не ей. Рядом – кондитерская с тощими военными пирожными. С другой стороны – ремонтная мастерская; вывеска над входом гласила, что мастер проводит на дому установку сантехники и прочие монтажные работы. В свои пятнадцать лет она уже чувствовала горькую иронию от того, что «Ант. Шинтак проводит на дому различные установочные работы». Зачем все это, если ты, Ант. Шинтак, все равно умрешь?
– Я иду, – рассказывала она, – и вдруг вижу перед собой Андулю Малинову, девочку, с которой училась в школе. Бежит сломя голову, в одной руке зонтик, в другой «Кинообозрение». На свидание, конечно. А я – в концлагерь. И знаешь, Дэнни, мне вдруг стукнуло – почему я? Ну почему я? Почему не Андуля Малинова? Хотелось повернуться и тоже идти. Не на свидание – домой. В эту нашу вонючую, угрюмую квартиру, где батя потеет со страху. Только не туда. Но это лишь мелькнуло в голове. Я знала, что мне нужно идти в концлагерь, а Андуля Малинова может идти на свидание; я должна идти в концлагерь, а она нет, потому что так на свете устроено, всегда: одному – свидание, другому – концлагерь. И я тащилась дальше и перед собой видела дядю Огренштейна в лучшем своем костюме, в коверкотовом пальто…
И она видела их всех – как они тянулись с разных сторон к тем воротам, словно беззащитные изгнанники; к Выставке, где символами скотобойни стояли два огромных эсэсовца, что-то жевали своими мощными челюстями и смотрели на них, покорных, сгорбленных, припрятавших и распихавших свое имущество по арийским семействам; как они идут в воскресной одежде, с ранцами, чемоданами и узлами, тянутся к этим воротам, и некоторые вежливо, по привычке, или со страху, или с надеждой кланяются этим эсэсовским зверям в воротах…
Когда я ходил в третий класс, родители решили дополнительно учить меня немецкому, ибо в гимназии он начинался только с четвертого. Так они всегда делали. Во втором классе меня на год раньше отправили на латынь, в четвертом – на французский, хотя в то время я хотел заниматься английским. Так что французским я не занимался, а купил себе учебники и тайком от всех самостоятельно изучал английский.
На немецкий меня отдали пану учителю Кацу, который жил на Еврейской улице, в доме, где раньше была еврейская школа; он был учителем еврейского богослужения и кантором в синагоге. Маленький, совершенно лысый, он умел красиво петь и играл на скрипке и фисгармонии. Брал он восемь крон за час урока, и это было меньше, чем у других.
Я очень боялся, когда в первый раз шел на урок и звонил у застекленной деревянной перегородки на втором этаже еврейской школы, где раньше был класс, а теперь эта перегородка делила его на две прихожих: одна вела в молитвенную, другая – в квартиру кантора. Я боялся, но пан учитель Кац оказался добрым и приветливым – повел меня на кухню, где у печки на табуретке сидела его толстая жена в домашнем халате, усадил за кухонный стол и открыл передо мной новенький учебник немецкого, захрустевший в корешке; на первой странице был черно-белый рисунок чего-то круглого и грязного – это оказалось яйцом. Пан учитель приятным голосом сказал, что яйцо по-немецки называется «ай», и так я начал учить немецкий с самого начала, от яйца.
– Das ist ein Ei, – говорил пан учитель, и я за ним повторял. – Ist das ein Ei? – спрашивал пан учитель и сразу же сам отвечал: – Ja, das ist ein Ei. – И я снова за ним повторял.
Пан учитель Кац учил не только немецкому языку, но и богослужению, которое требовало знания еврейского языка. Поэтому еврейские дети ходили к нему сначала на уроки иврита. Когда еврей молится, его голова должна быть покрытой. Поэтому, когда мне случалось прийти на свой урок чуть раньше, я заставал здесь Йонаша Левита и Ицика Кона, которые очень громко читали вслух таинственные слова на еврейском языке, а на головах у них были шляпы пана учителя Каца, одна каждодневная, другая – для шабеса, и головы учеников утопали в них вместе с ушами; стояла летняя жара, и они приходили на урок без головных уборов, поэтому пану учителю приходилось надевать на них свои шляпы. Мальчики сидели на стульях выпрямившись и смотрели на меня с высокомерным презрением, ибо говорили на языке, которого я не понимал, и выкрикивали «лубалим селах шме ашбоазим» или что-то вроде, но пан учитель все время их прерывал и поправлял, ведь они тоже не очень были сильны в языке, но я, конечно, его вообще не знал, так что они свободно могли надо мной смеяться.
История с этими шляпами повторилась еще раз, когда выдавали замуж дочь пана учителя Каца. Она выходила за пана Исидора Кафку, ортодоксального еврея из О., владельца тетрадной фабрички. Свадьба тоже была ортодоксальной, и проводил ее известный раввин из Кёльна, а поскольку пана доктора Каца знали очень многие и называли его, как и пана доктора Штрасса, достойным евреем, – в отличие от Мойши Сучилёбла, которого называли плохим евреем, – на свадьбу пришли не только евреи, но и довольно много христиан. Происходило это летом, в горячую пору, они пришли без шляп, и в синагогу их пускать не хотели. Неприятно, все хотели видеть свадьбу, а внутрь пройти не могли; и люди стояли перед синагогой и ругались, пока вдруг не пришел пан Исаак Айснер с мешком за спиной и двумя корзинами, полными шляп, вышедших из моды, которые он в своей лавке не мог продать: разных там «жирардо» и смешных котелков, – и начал выдавать их напрокат за одну крону и десять крон залога, и через минуту все шляпы были разобраны, ибо свадьба уже начиналась и все хотели войти в синагогу. Времени выбирать и мерить шляпу не было, поэтому все быстро совали пану Айснеру залог и брали кому что досталось: одним слишком тесные, другим – слишком большие. Моему отцу с его большой головой – да и сам он крупный, высокий мужчина, – достался маленький серый котелок, который ему приходилось все время придерживать рукой, чтобы тот не сваливался. Я засмеялся, получил от отца подзатыльник, а из синагоги меня выгнали.
Пан учитель Кац всегда проводил урок на кухне, и его толстая жена сидела здесь на табуретке у печки и слушала. Первые годы она молчала, и только потом, когда я уже прилично знал немецкий и мы в основном читали сказки и разные книжки, которые я потом пересказывал, а особенно после прихода немцев, когда я еще целый год ходил к пану учителю Кацу и мы говорили в основном о политической ситуации, – она стала включаться в наши беседы, в основном поддакивая пану учителю. Но в первые годы молчала.
Пан учитель преподавал по своему собственному методу, неторопливо, но систематично. Он часто давал мне упражнения на склонение, чаще других – der gute alte Wein. Я произносил вслух:
– Der gute alte Wein, des guten alten Weines, dem guten alten Weine, den guten alten Wein, – а пан учитель кивал; при этом у меня возникало острое желание попробовать это «доброе старое вино», которое пан учитель так часто задавал склонять; но, пожалуй, он и сам никогда его не пил, поскольку был беден. Позже, когда я уже хорошо знал немецкий, пан учитель часто говорил:
– Das, was du kannst, Daniel, das kann dir niemand nehmen. Darum lerne, lerne deutsch.[6] – И рассказывал, как во время Первой мировой войны была разруха и люди даже за деньги не могли ничего достать, а он ходил по селам и учил немецкому: – Und dafьr bekam ich Approvisation,[7] – рассказывал он. – Mehl, Butter, sogar Fleisch,[8] – говорил он медленно, с выражением, почти набожно, и мне каждый раз хотелось Mehl, Butter, sogar Fleisch, хотя обычно я ничего этого не ел, кроме сахара. – Du kannstalles verlieren, Daniel, Geld, alles, – говорил он. – Nur was du da hast, – и он показывал пальцем на свою лысую голову, – das kann dir niemand nehmen.[9] – Если начнется новая война, говорил он, вряд ли его семья будет нуждаться: на немецкий язык поднимется спрос, а он, мол, станет говорить, что ему нужны не деньги, а только Mehl, Butter und sogar Fleisch. – Auch Milch, – прибавлял он, довольно улыбаясь.
Иногда по пятницам он заканчивал вечерний урок раньше и отправлял меня домой, потому что всходила вечерняя звезда и начиналась молитва. На следующей неделе, во вторник, он всегда возмещал это время. Но я не шел домой, а прятался в темной нише на лестнице и смотрел, как через класс, перегороженный застекленной деревянной стенкой, идут в молитвенную люди: пан Абрахам Левит, отец Йонаша Левита, пан доктор Штрасс, пан Огренцуг, державший большой магазин тканей, и его сын пятиклассник Бенно Огренцуг и разные другие люди, которых я не знал, и потом из молитвенной доносилось пение – это пел пан учитель Кац, который был кантором; потом оттуда слышалась какая-то странная разноголосица, и мне казалось совершенно невероятным, что эти звуки исторгали пан Левит, пан Огренцуг, пан доктор Штрасс и пан Абелес, дочь которого Сара выступала за спортивный клуб в плавании на спине, – голоса эти поднимались все выше и выше, и голос пана учителя Каца становился каким-то особенно красивым, сильным, рыдающим; я слушал, и мне самому хотелось плакать в какой-то чудной, неясной, страшной тоске; потом я выбирался из ниши и сбегал по ступенькам вниз, на улицу. Над башней замка на холме в темно-синем небе сияла вечерняя звезда, чистая как слеза; а когда я в сумерках шел через площадь домой, в костеле начинал играть орган, и меня охватывала какая-то блаженная грусть, и снова хотелось плакать.
Я всегда себя спрашивал, почему они так рыдают, почему так взывают и кричат. Как-то раз, когда я шел на урок, двери в молитвенную были приоткрыты. Преодолевая страх, я пробрался внутрь и увидел темный бархатный занавес с вышивкой, а между окнами – карту Палестины с еврейскими буквами. Только эта карта и осталась у меня в памяти, потому что в молитвенную вошел старый Арно Краус, который там убирал, и выгнал меня вон. Наверное, они рыдали и причитали по этой Палестине, откуда вышли их предки; она была какая-то странная, та школьная карта, а рядом с ней висел красиво вышитый занавес, похожий, как я себе представлял, на тот, что был разорван некогда в Иерусалиме.
А когда дочь пана учителя Руфь выходила замуж, перед свадьбой совершались разные обряды. Пан учитель Кац охотно рассказывал о еврейской вере и обычаях. Показал мне маленькую трубку на дверном косяке, которую маляр покрасил в тон двери той же коричневой краской, и рассказал, что в ней лежит свиток с какими-то священными словами, значение которых я уже забыл. В другой раз пан учитель вышел небритый и объяснил мне, что наступил праздник и бриться нельзя. Иногда он не брал в руки ни карандаш, ни ручку – в такой день ничего нельзя было делать руками. Он также рассказывал, что у евреев есть только Ветхий Завет, и я, вдруг ощутивший в его присутствии свою набожность, сказал, что у нас, католиков, есть еще и Новый Завет, а пан учитель сказал, что знает это, но они не признают Иисуса Спасителем; я, в свою очередь, сказал, что мы, католики, свято чтим его; между нами установилось понимание, и я спокойно принял к сведению, что мир пестр и занимателен и у каждого народа все по-своему.
В другой праздник пан учитель давал мне мацу, которую привозили ему в пакетах с какой-то фабрики, – ее обычно съедал отец, евший все подряд. Пан учитель говорил, что маца полезна для пищеварения, ибо ее делают из чистой муки и воды.
Накануне свадебного вечера невесту с несколькими еврейскими женщинами закрывали в отдельной комнате, и они ее будто бы купали и мыли и, вероятно, тело ей натирали ароматными маслами; но это я, возможно, путаю с католическими обычаями. Хотя образ нагой белой Руфи Кацевой, выступающей из медной ванны, волновал меня до безумия – и до сих пор волнует чем-то таинственным, прекрасным и чудесно странным. Она, без малейших сомнений, была девушкой, а пан Исидор Кафка – девственником; он был некрасив, но состоятелен, хотя и не особенно богат; и был он ортодоксальным евреем.
О маце и ее пользе для здоровья пан учитель Кац всегда говорил охотно – он страдал сахарным диабетом, и ему нельзя было есть домашнее печенье, пирожные и вообще все, что вредно диабетикам. Эта его особенность выглядела для меня какой-то интересной и странной, и я почти завидовал ему: он не должен есть все это, тогда как я могу есть все, но люблю только сахар. Потом однажды мне стало плохо, какой-то странной была моча; пан доктор Штрасс сказал, что у меня что-то с почками, и прописал диету. Совсем не такую, как у пана учителя Каца.
– Was? – спрашивал с ужасом пан учитель Кац. – Du darfst nicht Fleisch essen, Daniel? Und Fett auch nicht?[10] – спрашивал он, и я увидел, что он вдруг очень испугался и о чем-то задумался. Я был горд своей диетой и ожидал продолжения разговора, но пан учитель Кац побледнел и внезапно сказал с дрожью в голосе: – Sag nur, Daniel, was würde man essen, wenn män Zucker und Nierenkrankheit hätte? Dann müsste man doch zum Tode verhungern![11]
Через девять месяцев после свадьбы у дочери пана учителя Каца родилась девочка, Гана. Пан учитель очень радовался и постоянно о ней рассказывал. Это, мол, прекрасный ребенок, и волосики у нее как у ангелочка.
– Wie ein Engelchen, – говорил он. Однажды пан учитель пребывал в особенно радостном возбуждении после визита к зятю и дочери. Он достал из ящика стола большую книгу, переплетенную наоборот, так что читалась она с конца, и показал мне. – Das habe ich schon fur Hannerle besorgt, – сказал он. – Eines Tages wird sie es brauchen.[12] – Это был еврейский букварь, по которому дети изучали язык своей Библии. Хотя, кажется, они не называли ее Библией. Там были картинки с изображением яиц, котят, собачек и мальчиков в старомодных туфлях, как и в нашем чешском букваре, и я одобрительно поддакивал, а потом сказал:
– Напа, das ist ein schцner Name.[13] – И пан учитель Кац был счастлив.
Затем пришел Гитлер и ввел законы против евреев, но я продолжал навещать пана учителя Каца, хотя уже хорошо знал немецкий и особой нужды в этих визитах не было. Мы перестали читать книжки и пересказывать их и говорили только о политике. Я ругал Гитлера и немцев, а пан учитель жаловался и выходил из себя. Старая пани тоже жаловалась со своей табуретки у печки, а я проклинал Гитлера, хотя тогда еще, собственно, не особенно представлял, что он значит.
– Was wir Juden schon alles mitgemacht haben! – восклицал пан учитель, и казалось, что говорит он это не мне, а кому-то там наверху, на небе.
Когда я потом шел домой, на доске объявлений религиозной общины висели списки людей, которые вышли из еврейской церкви.
Потом какой-то аноним написал заметку в газету «Арийская борьба» – в ней сообщалось, что некий управляющий банком в К. все еще посылает своего сына учиться немецкому языку (это было выделено) у еврея Адольфа Каца, кантора еврейской синагоги в К. Моего отца это очень расстроило, он сник, и мне пришлось прекратить эти уроки. С этого началось падение отца. Его стали считать юдофилом, и дела его стали идти все хуже и хуже. Он постоянно раздражался, бранился, а потом однажды ночью постучали в нашу дверь и отца забрали, даже не дав ему толком одеться. Он исчез в Бельзене, папочка мой, и когда я вспоминаю о нем, всегда вижу его либо в том сером котелке – он рассерженно дает мне подзатыльник, либо в полосатой рубашке без воротничка, с мыльной пеной на лице; или же как он идет с дедом полевой тропинкой к заходящему солнцу. Бог знает, как закончилась его жизнь, и одному Богу известно, бранился ли он в последние минуты, как обычно, – скорее всего да, ибо это было в его характере. И больше никогда мы не слышали о нем ни слова.
Однажды, недели через три после той газетной заметки, неожиданно пришел к нам с визитом пан учитель Кац. В своем черном пальто с засаленным бархатным воротником, позвонил, остановился в передней, вошел, сел, не снимая пальто, к столу в гостиной, спокойно и вежливо улыбаясь.
– Was ist mit dir, Daniel? – спросил он меня. – Ich dachte, du warst krank!
Я покраснел и ответил:
– Ich… Ich darf nicht mehr zu ihnen kommen.
– Du darfst nicht? – удивился пан учитель. – Warum?[14]
– Ich… – начал я, но тут меня перебил отец, красный как рак, и велел мне выйти. Потом они с паном учителем долго разговаривали в гостиной; затем пан учитель вышел, отец за ним; лысая голова пана учителя как-то понурена, как-то особенно выдавался в лице его тонкий еврейский нос; он подал мне руку и сказал:
– Also, auf Wiedersehen, Daniel!
– Auf Wiedersehen, Herr Lehrer, – ответил я. И когда за ним, за его черным пальто закрылась дверь, я расплакался. У отца тоже скользнула по щеке слеза, но он нахмурился, вышел и устроил разнос моей младшей сестренке Ганочке за невыполненное упражнение на пианино.
После этого я долго не видел пана учителя Каца. А через некоторое время немцы приказали евреям носить звезду. Однажды я встретил на углу площади пана Владыку, одного из распорядителей нашего банка, который потом, когда отца отправили в концлагерь, стал управляющим, а сейчас оформлял на себя доходные дома пана Огренцуга. Он остановил меня и начал о чем-то расспрашивать. Этот угол площади был довольно оживленным местом, – и вдруг в толпе я заметил пана учителя Каца с открыткой в руке и с желтой звездой на черном пальто. Увидев меня, он приветливо улыбнулся и, видимо, забыв о своей звезде и обо всем прочем, радостно воскликнул:
– Guten Tag, Daniel! Wie gecht es dir? Ich gдbe dich schon lange nicht gesehen!
Я несколько смутился, но мне было очень приятно видеть его таким же, как и прежде.
– Guten Tag, Herr Lehrer! Und wie gecht es Ihnen? – ответил я. И тут услышал рядом шорох, обернулся и увидел: пан Владыка удаляется от нас столь поспешно, что разлетались в стороны полы его плаща. Меня охватила какая-то ярая злость; повернувшись к пану учителю Кацу, я спросил, не домой ли он идет и можно ли его проводить, – и наперекор всему пошел с ним через площадь, а он, забыв обо всем, говорил со мной о Гитлере, о войне, о сахарном диабете, потом о малышке Ганнерли, которой было уже три годика и которая, мол, уже хорошо говорит.
Нас видела масса людей. Возможно, отцу где-то припомнили и этот случай со мной. Но мне тогда было все равно, потому что я любил пана учителя Каца.
Через некоторое время ограничили продажу некоторых лекарств и полностью запретили продавать их евреям. Среди этих лекарств числился инсулин. Как раз в это время я зашел в больницу и разговорился там с Владей Носалем, который проходил здесь магистерскую практику, и вдруг увидел пана учителя Каца, который зашел сюда именно за инсулином. Он еще не знал о запрете, и я слышал, как он поздоровался, видел его черное пальто с бархатным воротником сквозь бутылочки и реторты лаборатории, где мы беседовали с Владей Носалем. Видел и пана аптекаря Гессе: как он выпучил глаза на пана учителя, откашлялся и переспросил:
– Инсулин?
– Да, как обычно, – ответил пан учитель. Пан аптекарь хотел что-то сказать, нечто иное, нежели сказал, а сказал он, что на этой неделе еще не было завоза. – А когда будет? – испуганно спросил пан учитель. Тут пан аптекарь покраснел до корней волос, точно как мой отец, когда пан учитель приходил к нам, и, сказав:
– Подождите, – достал из-под прилавка коробку и начал говорить, что у него есть особый запас для больницы, из которого он ему дает это лекарство, но потом возместит, когда будет завоз. Пан учитель Кац поблагодарил и ушел, а пан аптекарь, все еще красный, подошел к нам и велел Владе заполнить инсулиновую карту на какую-то даму и впредь выдавать пану учителю Кацу по этой карте, но осторожно, чтобы никто не видел, если в больнице будут посетители.
А еще через некоторое время всем евреям было приказано явиться для транспортировки. Явиться надо было рано утром. Встал и я в это время, поскольку всю ночь думал о пане учителе Каце, и пошел на вокзал. День был сырой и холодный, паршивый осенний день. У вокзала уже стояла длинная очередь евреев с чемоданами и рюкзаками. Я спрятался за угол отеля «Звезда» – не хотел, чтобы меня видели. Караулил их какой-то немецкий военный. В очереди я высматривал пана учителя Каца. Узнал братьев Лёблов, пана доктора Штрасса, Сару Абелесову с ребеночком на руках, Лео Фельда, пана Левита, Итцика Кона. И потом вдруг увидел пана учителя Каца в черном пальто и возле него – его толстую пани Кацеву и Руфь в зеленом плаще. Рядом стоял длинный некрасивый пан Исидор Кафка, ее муж; она держала за руку маленькую девочку со смуглым личиком и в грязных носочках. Это была Ганнерле. В тот раз, собственно, я впервые увидел ее.
Потом военный что-то выкрикнул, очередь зашевелилась, и я увидел, как пан учитель Кац поднимает с земли перевязанный шнуром узел и вместе с другими идет к вокзалу.
Глядя на Ребекку, я вспоминал, как и сам когда-то читал «Кинообозрение». Вспоминал, как люди в К. толпились за билетами на Пандура Тренка. Как Ганс Альберс мужественно, цинично и неотразимо улыбался дамам в кринолинах. Как мы на заводе стояли в очереди за водкой, как я обожал Гайдемарию Газеер с платиновыми волосами и хорошо развитыми немецкими зубами. И как захватывала меня музыка трех клавесинов в фильме «Фридеман Бах» – какая это была музыка! Как они звучали правильным, идеально полным пульсом, превосходно схваченные музыкальной мыслью, строгим, но ласковым немецким духом!
Стояла уже поздняя осень, когда Ребекка шла в концлагерь под этим холодным небом. Оно еще холоднее для людей, что никогда не знали сырой голой сельской земли в такую пору, – лишь старинные кофейни, большой плюшевый салон дядюшки Огренштейна, плавательный бассейн под августовским солнцем и нежные, пушистые головки сиамских котят. Холодное, как сама смерть. И острые гвозди эсэсовских голосов.
Эсэсовцы тоже ходили в кино. Тоже хохотали над Панду ром Гренком. И моего дядю, который продавал билеты в кассе кинотеатра, один ударил в лицо за то, что он сказал «Gehen Sie in die Front!», ибо не знал, что «стать в очередь» по-немецки «Schlange stehen», а не «in die Front gehen», и дядя таким образом оскорбил воинскую честь немецкого эсэсовца.
– Ребекка, – произнес я.
Таков уж этот мир, хотел я ей сказать. Он зиждется на равнодушии. Нас трогает разве что литература. Дурацкие, набранные буквами сентиментальные рассказы нас доводят до слез. А живая действительность, то, что происходит вокруг, здесь и сейчас, не трогает нас никогда.
– Что? – спросила она.
Я хотел ей сказать: «Сколько же миллионов человек ежедневно? Сколько их смотрит в лицо смерти? Скольким ежедневно выбивают зубы? Сколько теряет жизнь – мужчин, женщин, детей, человеческих эмбрионов? А мир сидит в кинотеатре и хохочет. Да, потому что он выстроен на равнодушии. Возможно, придет однажды и его черед. Лучшего он не заслуживает».
– Как ты все это вынесла? – спросил я. – И не сошла с ума?
– Это инстинкт, инстинкт самосохранения, – ответила Ребекка. – Я шла к этим воротам, стояла в очереди перед эсэсовцем, он копался в чемодане, забрал зеркальце и книжку Сейферта.[15] А потом я начала толкаться и потащилась, как и все остальные. До самого Терезина. И все время ждала, когда меня убьют. Но мне везло… И все время хотелось спать – это у меня до сих пор.
– Что именно?
– Лучше всего мне вечером, когда лежишь в постели и вот-вот уснешь. Мне кажется, это самое лучшее, что есть у человека на свете.
– Но…
– Когда медленно-медленно засыпаешь и говоришь себе: наплевать теперь на все. Буду спать и, может, завтра не проснусь. Может, ночью умру.
– Ребекка!
– Что?
– Я… – Но ведь мы не можем быть совсем равнодушными. Нет ни одного человека, равнодушного абсолютно. Человек лишь забывает. Он всего лишь наивен и временами глуп. Лишь смешон. Лишь бессилен. Почти бессилен. Но ведь…
«Ребекка», хотел я сказать ей, но лишь сглотнул слезы своей души и насадил маску саксофониста из «Эмбасси-бара»:
– Ребекка, хеллоу, девочка, иди сюда, хватит грустить, послушай меня, я тебе кое-что расскажу…
И я рассказал ей один случай…
Я всегда благодарен каждому, кто для меня что-то сделал. Есть у меня один такой приятель. Но иногда я понимал и неблагодарность. А точнее – однажды понял. Это произошло, когда после скандала с концертом «Бандитов Ритма» я работал «для победы» на заводе, который мы называли «Металл» – там делали крылья для самолетов и пулеметные щитки для «мессершмиттов-111». Тоска смертная, что там говорить. С шести утра до половины восьмого вечера. Что меня хоть как-то держало – так это клозет. Там собирался общественный клуб – для избранных, разумеется, своих, студентов: один мясник, два слесаря, которые притворялись парикмахерами, и три парикмахера, из которых сделали слесарей; мы сидели на толчках, для алиби, если заскочит веркшуц, потому что в клозете можно было задерживаться только на время справления естественной потребности.
Работал я на покрышках, это была конвейерная работа, разделенная на так называемые такты. На моем такте мы делали четыре операции. Я стоял у пневматического молота, а стальную заготовку держала мне одна портниха, – ее, дуру, вплоть до самого конца войны я пытался заинтересовать эротическими, так сказать, отношениями, но совершенно безуспешно; потом ее увел у меня один чудак, Йозеф Краткий, но – чтоб он был здоров – счастья с ней у него не было. Рядом с нами на шаблоне вкалывала Олдржишка, с которой ходил мой младший братишка, – его из гимнашки выкинули из-за меня, а с ней работал Венца Штерн, классный парень, токарь и тромбонист, который из патриотических соображений прикидывался цветоводом, чтоб его не ставили на квалифицированную работу; он однажды в ночную смену перебрал лишнего и по пьянке выцарапал через все самолетное крыло надпись «ДОЛОЙ ГИТЛЕРА!» Потом специальной смене пришлось целый день тайно полировать крыло. С завода его от греха подальше выкинули, а вместо него поставили одного стилягу из Нимбурка, Булля Маху, который потом отбил Олдржишку у моего братана и соблазнил ее. Так этот Маха в конце концов попытался сделать себе желтуху, но попался – и с концами, они его забрали. После войны, слава Богу, вернулся и женился на Олдржишке. Пришлось.
На такте перед нами вкалывали двое. Такие жадины, что, наверное, по жадности поставили мировой рекорд. Терпеть не могли один другого, и все время старались, кто больше. Вкалывали, аж дым от них шел; мастер-немец похлопывал их по плечу и угощал сигаретами; к ним поставили ученика, чтоб затачивал сверла, так он за две недели чуть концы не отдал. На всей ленте стояли по четыре, и только на их такте – они двое. Их звали Швестка и Сицфлайш. Пусть это все знают.
Братан мой работал на такте перед ними и большей частью сачковал. Он был большим патриотом, и, как я уже сказал, его выгнали из гимнашки из-за этого моего случая с «Маскарадными Бандитами Ритма», – я потом тебе, Ребекка, расскажу. Был это первый такт, и его состав из-за тех двоих на втором такте увеличили до шести человек, чтоб они не простаивали, и все равно тупари эти чуть ли не каждую заготовку вырывали у брата из рук, чтобы только опередить один другого.
Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку.
Я тогда обо всем этом не имел ни малейшего понятия. Иначе бы прикрыл это дело. А всплыло оно вот как: однажды в полдень прибегает братан в клозет весь зеленый и рассказывает, что когда Зденек – один из заговорщиков – шел на обед через проходную, там как раз устроили шмон: кто что тащит домой из материалов; и начальник веркшуца, некий Баглер, нашел у него пять листовок. Само собой, его сразу же потащили в канцелярию и сейчас раскалывают.
Тогда все это выглядело по-дурацки. Братан начал лепетать, чтоб я дома все объяснил, он же сейчас предупредит ребят и они пойдут в скалы к партизанам, на Остен. При том что был братан дохляк – сплошной насморк и грипп, через неделю он бы там загнулся. Дурачок, кто там тебе – ты соображаешь? – будет носить аспирин? А Ганка? Даже если вы все пойдете к партизанам, еще вопрос – нужны ли вы им, но в любом случае Ганке там не место, не говоря уж о том, какие неприятности ждут батю, когда вы оба вдруг загадочно пропадете. Иди, дурачок, вкалывай, – сказал я ему, – я посмотрю, что можно сделать.
Мне пришла в голову одна идея. Я сказал, что мне нужно срочно к доктору, меня выпустили с завода, и я отправился к Ладе. Да, к тому, о котором братан писал в листовках. Он тогда специализировался на спиртном, картинах, сигаретах и предметах роскоши. Что он умел делать с картинами – это надо было видеть! Казалось невозможным, но у него получалось. Командующему местным немецким гарнизоном он продал настоящего Веласкеса, которого срисовал с открытки Франта Мачек, – он до сих пор на вокзале переводит стрелки и подрабатывает рисованием, – и этот штурмбанфюра повесил Веласкеса у себя в спальне рядом с Гитлером. Ты можешь этому поверить? Я – нет. Но это факт. Или вот еще: когда под конец войны начались налеты на Прагу, Ладя заказал Росте Питтерману, который сейчас преподает черчение в К., рисунок пером – Градчаны, такой себе бонбоньерочный реализм, как у Герасимова, представляешь? Напечатал тысяч пятьдесят этого рисунка, а когда я его спросил, что он задумал, он объяснил, что это спекуляция на человеческих чувствах. Он разошлет их своим торговым партнерам, и те начнут их всюду предлагать с намеком: мол, раз начеты, то с Градчанами все может случиться. Так хоть память у них останется. И что ты думаешь? К концу войны он распродал все пятьдесят тысяч, или сколько их там было, полсотни крон за штуку.
Пикантным в этой ситуации было то, что Ладя пытался приударить за Ганкой, но она была большой патриоткой и игнорировала его до такой степени, что два раза возвращала ему шоколадку, которую он, однажды проштрафившись, ей послал; в третий раз это было свыше ее сил, и она кусочек откусила, но остальное ему все же вернула. Когда случилась эта история, их отношения как раз были в этой точке.
Все это случилось в сорок четвертом, незадолго до того, как забрали моего отца, Ребекка. Во Франции как раз началась высадка союзников, и Восточный фронт сворачивался, как змея. Те немцы, кто еще не до конца был чокнутый понимали, что к чему. И яснее всего это было тем, кто раньше был чехом, потом немцем, а теперь рад был бы опять стать чехом. Самым ярким типом из таких людей был как раз Гюнеке. Раньше его звали Гуняк, отец его развозил мясо для Мясолёбла, а он сейчас присвоил имущество этого Мясолёбла. И именно к нему, первому из той святой троицы, мы с Ладей отправились и объяснили ему обстоятельства дела – конечно, очень осторожно; при этом заливали ему в уши, что мы знаем, мол, его как хорошего человека, слыхали, как он использует свое влияние, чтобы защитить невиновного от гестапо, и все такое прочее. Ничего такого мы, конечно, не слыхали, но знали, что он должен на это клюнуть. Мол, эти мальчишки, сопляки зеленые, не понимали, что творят, – и т. д. в таком духе. При этом мы в один голос бубнили все время про это его заступничество перед гестапо и намекали, что в случае каких-либо осложнений в будущем мы, при случае, могли бы свидетельствовать… – и хоть он старался не выдать себя, было видно, что готов для нас кое-что сделать. По достаточно ясным причинам. Внешне же держался холодно. Рассказывал о сложности своей ситуации и неблагодарности людей, которым он, мол, сохранил жизнь и имущество, о небезопасности таких его благодеяний и о своем патриотизме. Изложил нам также свою теорию чешского сопротивления – точно такую, разумеется, с какой начали выступать люди его типа. Чехи, мол, должны сохранять спокойствие, глупо думать о каком-то саботаже или восстании – против силы не попрешь. Внешне чехи должны быть лояльны и сотрудничать с властью, а в сердце – при этом пан Гюнеке указал на свою жирную грудь – в сердце должны оставаться патриотами. Мы выслушали эту лекцию о сердечном патриотизме, кивали и поддакивали, ожидая, когда же он начнет что-то делать. Тянулось это долго, пока наконец он не вздохнул и не произнес тоном человека, обреченного заниматься чужими хлопотами: он постарается сделать, что будет в его силах, – из чистой любви к справедливости, но Баглер ничего даром не делает, и пану Ладе надо об этом позаботиться. Ладя его заверил, что все будет, как надо, и пан Гюнеке вышел с лицом мученика; со спины он смотрелся трагически решительно, как в кино. Нас он оставил в своей канцелярии с ликером, сигаретами и немецкой секретаршей, чтобы мы случайно не заглянули в его бумаги. Отсутствовал он почти час. Вернувшись, бухнулся в кресло, как после тяжелой работы, вытер сухой лоб и сообщил, что он приложил массу усилий и ему удалось проблему решить. С минуту говорил о своих стараниях и коварности Баглера, но столь осторожно и предусмотрительно, что мы так и не поняли, как ему удалось с Баглером договориться. Но нас это не особенно интересовало. Ладя, правда, слегка побледнел, когда пан Гюнеке назвал сумму, за которую Баглер готов спустить все на тормозах, но пообещал мигом все доставить. А когда мы вышли от Гюнеке и я ему сказал, что деньги пополам, он заявил, что слышать об этом не хочет и делает это исключительно ради Ганички. Я ему тогда поверил и ожидал, что эта пигалица хотя бы поблагодарит его, как это водится у приличных людей.
Таким вот образом дело удалось замять. Я еще сходил к доктору Лабскому ради оправдательной бумажки, он написал что-то о кровотечении из носа или геморрое, не помню. Он был хороший доктор и всегда шел навстречу. Все обошлось, и члены подпольной организации «Бивой» узнали об этом случае, когда все уже обошлось.
Конечно же, я ожидал, что они будут Ладе благодарны. Еще бы, это ведь нормальное человеческое свойство – быть благодарным тому, кто что-то для тебя сделал.
И если ты действительно благодарен, так прояви это, хотя бы скажи спасибо.
Вечером я зову братана и Ганичку и говорю им в таком шутливом тоне: ребятишки, у вас еще молоко на губах не обсохло, а вы уже такие злые. Добрый дядя вас вытащил из этого.
– Какой дядя? – нахмурился братан.
– Давай не будем про молоко, – заявила Ганка.
– Дети, дети, – отвечаю я им и рассказываю – еще более цветисто, с кружевами, – как мы рисковали личной безопасностью, как пану Бему из-за их дурости пришлось великодушно раскошелиться на столько-то и столько бутылок французского коньяка, и какие они двое глупые, и как могли всю семью подвести под монастырь, и как они должны быть благодарны пану Бему, а он сделал это, даже не вспомнив, что Ганка с ним не здоровается, и что пан Бем будет рад, если она хотя бы здороваться начнет, – и сейчас самое время для этого; во всяком случае, завтра им необходимо встретиться с паном Бемом и хорошенько его поблагодарить.
Говорю я все это и поглядываю на них; вижу, что оба краснеют все сильнее и вовсе не кажутся благодарными.
– Вы все поняли? – спрашиваю их. – Завтра пойдете и поблагодарите, – говорю и жду, что сейчас они начнут что-то бормотать насчет этой вот благодарности. И ты знаешь, что мне эта жабка сказала?
– Разбежались! – говорит. – Пан Бем может поцеловать меня в одно место.
И братан туда же:
– Правильно! Передай ему, что мы страшно благодарны, и пусть он катится к такой-то бабушке, спекулянт чертов!
И что ты на это скажешь, Ребекка?
– Иди ко мне. – ответила Ребекка. – Ты циник, Даничка, но с тобой, по крайней мере, не так грустно.
Потом мы лежали рядом в приятной тишине. Жестяной абажур фонаря за окном раскачивался на дождливом ветру, как кораблик на якоре, утлое суденышко этих мгновений близости, этих всегда слишком быстро пролетающих воскресных часов, которые остаются человеку. Внизу, под нами, сияла магазинная витрина, и слабый отблеск этого света поднимался по фасаду противоположного дома к сумрачному угольно-черному небу, с которого лил дождь. С которого лил дождь. С которого лил дождь.
Ребекка рассказывала мне о своем возвращении.
– Я убежала из карантина. Тифом я переболела еще в сорок четвертом, и не хотелось оставаться там ни на минуту. Убежала от этой комиссии Красного Креста и от коллаборационистов, которые мгновенно слетелись туда, чтобы как-то очиститься от греха.
Она не хотела там оставаться: скорее назад, в город. Хотелось затеряться в этом городе арийцев среди арийцев. Хотелось в кино. Хотелось новое платье. И в первую очередь ей хотелось выспаться в мягкой постели, на белых перинах, в объятиях того, кто знает с уверенностью, данной человеку, что его завтра не повесят.
– Но я не могла никого найти. В квартире дяди Огренштейна уже расположился какой-то слесарь: эту квартиру он занял во время революции. На рукаве у него была повязка рабочей гвардии, и он рассказывал, что в квартире забаррикадировались скопчаки,[16] он их выгнал, угрожая автоматом. Врал, конечно. Комнаты остались такими же, как в старые времена, как при дяде Огренштейне, даже зеленый сервиз в буфете с резными звериными головами. Этот гвардеец-грабитель дал мне две сотни. Я сказала ему, что все имущество дяди Огреиштейна будет принадлежать мне, если дядя не вернется, поскольку детей у него нет и он единственный брат моей матери, а брата моего до смерти забили немцы. Этот революционный герой сообщил мне, что все требует тщательной проверки, чтобы в новом, свободном государстве не возникали беспорядки с самого начала, и добавил еще, что он тоже имеет право на льготы, потому что сражался на баррикадах, а эта квартира и имущество в ней считались немецкими. Во время революции, мол, здесь жили немцы, так что он все это заслужил по праву, за то, что рисковал головой. Мне же хотелось плакать. Если бы мне тогда было, по крайней мере, двадцать и была б я такой смелой, как сейчас… Но тогда мне еще семнадцати не было, и хотелось плакать, и про себя я сказала: чтоб ты подавился, гой, этими шторами и персидским ковром, а из зеленого сервиза сделай себе гуляш; чтоб ты утопился в ванной и вытек в канализацию. Повернулась и ушла.
Она рассказывала, как ходила потом на старую их квартиру, где все в точности повторилось. С той лишь разницей, что там оказался портной, который сказал ей, что пришел сюда отомстить за ее родителей: он знал, что немцы убили ее брата и отца с мачехой, и он тогда выстрелил тому немцу в живот, тому проклятому прусаку-чиновнику, который поселился здесь со своей семьей, когда увезли ее родителей. «Вот здесь, на этом ковре, он подох, скопчак поганый. Видите это пятно? Это от его крови. Целых полчаса он здесь подыхал, я это по часам засек, барышня, по его же часам, – классные такие часы, швейцарские. Украл где-то их, сволочь. Он вроде прибыл сюда из Франции». Но когда она стала говорить, чтоб он вернул ей квартиру или хотя бы комнату, он начал жаловаться, что потерял свою при бомбардировке, у него четверо детей, и ему нужна мастерская, а эта квартира слишком маленькая.
– И он был прав, – сказала Ребекка, – квартира эта ничего не стоила. Не знаю, почему батя в свое время не нашел чего-нибудь получше. Но у нас на всем экономили. Мы не были богатыми евреями. Было немножко драгоценностей, и мне смутно припоминалось, что батя кому-то оставил их на хранение, вроде бы Ружичкам с четвертого этажа. И осталась я всего-навсего с этими двумя сотнями в руках, что дал мне тот гвардейский грабитель. Так что я этого портняжку даже в мыслях не обругала; сказала ему «с богом», он проводил меня до самой улицы, все время извинялся, а потом сообщил, что вроде бы в старой еврейской ратуше заседает еврейский народный комитет, который выделяет квартиры тем, кто вернулся, ~ хорошие квартиры, в новостройках, где жили эсэсовцы. Мне было неприятно после всего этого возвращаться и карабкаться на четвертый этаж к тем Ружичкам, и я пошла на трамвайную остановку, а он, болван, не отходил от меня до самого трамвая. Мне было так неловко, что я влезла в трамвай, проехала одну остановку, а потом вернулась. Ты, дорогой, не имеешь представления, как нелегко было идти в то лето по пражской улице, в такой день, когда еще никто не работает, все еще думают бог знает о чем; тебе не понять этого состояния, ты ведь не был заключенным. Сначала для меня это казалось солнечной улицей чистой радости; ты ведь не имеешь понятия, чем был тот вонючий, тифозный Терезин, – а потом эта ярко-зеленая летняя земля, Прага, залитая солнцем, флаги на улицах, и я без звезды, только заметный след от нее остался, который бросался людям в глаза; я такая взволнованная, восторженная, всякие дурацкие мысли в голове о новой жизни, которыми люди себя обманывали в Терезине. И теперь они пялятся на меня: еврейка вернулась. Еврейка. Ты не знаешь, что это такое, Дэнни. Да и я сама не знала: вдруг я почувствовала себя среди людей грязной паршивой овцой. Не знаю, может, они оказались бы порядочными или внимательными, если бы я у них что-то спрашивала или чего-то от них хотела; но мне от них уже ничего не хотелось; после этого рабгвардейца и этого портного – уже ничего. Все это ударило мне в голову. Ни о чем подобном я не думала, когда была девчонкой. Лишь потом, когда меня заставили носить звезду, когда выгнали из школы, когда мне запрещено было ходить в парк и в кино, садиться в передний вагон трамвая. И я вместо того, чтобы… Понимаешь, я стала сама себе противной, – слышишь, Дэнни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала: меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски полноватой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт[17] и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, до сих пор.
– Перестань болтать ерунду, – сказал я ей. – Что в тебе грязного? – И поцеловал ее в ушко. В розовое, совершенно арийское, свежевымытое, ароматное ушко.
– Ничего, – ответила Ребекка. – Просто я кажусь себе такой. И скребу себя два раза в день, и душ каждый вечер, а все равно себе кажусь грязной. Ты вот, например, едва споласкиваешь руки. Молчи, я в этом понимаю толк, – прервала она меня, когда я хотел возразить, хоть это и была правда. – Ноги моешь раз в неделю, в баню ходишь раз в три недели, потому что дома у тебя нет ванной, а для общественных ты слишком изнеженный: потом приходится ложиться в постельку, чтоб не простудиться.
И она рассказывала. Как тогда никого ни о чем не спрашивала, ехала молча, шестнадцатилетняя евреечка, трамваем к дому дяди Огренштейна, потому что на квартиру эту она имела право, ей не нужно было никого ни о чем просить; но там оказался этот революционный боевик, а в старой ее квартире – мститель-портняжка, который попал под бомбардировку, так что когда она выходила из трамвая и возвращалась назад, флаги на домах уже не были такими праздничными, ничто не казалось уже таким новым, ничто не предвещало ей новой жизни: ни толпы людей с повязками и без них, с триколорами, с красными флажками, ни сделанные на скорую руку вывески на чешском языке, ни трудовые бригады из наголо остриженных немок и коллаборационистов, разбирающие остатки баррикад. В яркости этого чужого мира ее снова охватило то же страшное одиночество жизни, как в тот час, когда она сама, без всякой помощи, тащила свой чемодан на территорию Выставки, то же самое бессилие ее проклятия, и хотя она могла теперь пойти в кинотеатр, но оставалась еврейкой, и бог один знает, что это такое – еврейство ее, но оно отгораживало ее в тот ликующий будний день от других – в одиночество, страшнейшее одиночество сиротства, в непостижимую, внезапную изолированность посреди города, где уже не было ни дяди Огренштейна, ни отца, ни брата, где словно вообще не было евреев, лишь она, шестнадцатилетняя грязная девушка, с испорченными в Терезине зубами, с двумя сотками в кармане платья из мешковины, без продовольственных карточек и к тому же – без радости возвращения.
– Все в жизни лишь иллюзии, – говорила Ребекка. – С редкими приступами вдохновения, после которых всегда приходит ненастье. Иногда мне кажется, что в моей голове крутится какое-то колесико, работает какое-то реле и раз за разом включает то оптимизм, то пессимизм. Вдруг я начинаю чему-то страшно радоваться, и сразу же оно видится тщетой. Или чего-то ужасно боюсь, а потом скажу себе: «по фигу все», как в Терезине: еще не вечер, передо мной еще день или два, может – целый месяц, так что можно пожить, и мне становится легко; но колесико крутится, и я осознаю, что неизбежное вот-вот придет, и к чему тогда этот кусочек жизни, который я толком и прожить-то не умею; и так оно крутится и крутится, то одно, то другое, и я начинаю сходить с ума. Поэтому я больше всего люблю сон, когда медленно так, медленно засыпаешь и говоришь себе: теперь мне плевать на все; буду спать и, может, завтра утром и не проснусь. Может, ночью умру.
– «И позавидовал я тем, кто уже мертв. А еще больше тем, кто не родился», – сказал я.
– О чем это ты?
– Это один древний еврейский философ.
– Ага. А я, как видишь, необразованная, – ответила Ребекка. – В школу не ходила. Но тот, кто это написал, знает, что такое каторга. Я тоже знаю. Поэтому никогда не решусь на ребенка. А если что, так лучше аборт…
– Человеческий удел – жизнь, – сказал я. – И если есть в жизни что-то радостное, так это первые годы.
– Что же тогда я? И все это вот? – нелогично рассердилась Ребекка.
– Видишь ли, – ответил я, – не все так страшно. Я знаю, что жизнь тебя здорово поломала, Ребекка, но ведь это вот сейчас – это тоже радость.
– Да, – сказала Ребекка. – Я, наверное, думаю только о порке.
Она встряхнулась. Она, пожалуй, права, ведь вскоре после этого, еще перед Рождеством…
– Ты наверняка вспомнишь и что-то хорошее, – сказал я. – Когда я был еще совсем наивным ребенком… Рассказывать?
– Рассказывай.
– Это, собственно, связано с религией, – начал я. – А сейчас религия уже не так популярна, многие не верят в Бога. Большинство людей считают, что нечто должно быть, и в этом, если поразмыслить, они совершенно правы, но больше об этом никто не заботится. Почти никто.
Но я, когда был еще малышом, старался верить очень истово, и меня очень мучило неверие. Голова моя была набита таинственными и кровавыми библейскими историями: об Аврааме, который хотел пожертвовать своим сыном Исааком, об Адаме и Еве, которых за любопытство выгнали из рая, об Иосифе, которого предательски продали в рабство египетское. Меня очень трогали эти истории, особенно когда я представлял обнаженных Адама и Еву в сумерках среди огромных листьев рая; иногда я чувствовал себя Исааком, над которым Авраам заносит острый нож. Часто среди ночи я просыпался от ужаса Каинова проклятья, и мне казалось, что с неба склоняется бородатый Господь Бог и мне, Каину, выговаривает строгим голосом: «И будешь ты отныне проклят, будешь изгнанником и скитальцем на земле…»
Господа Бога я всегда представлял бородатым стариком в белой рубахе. Дева Мария была молодой заплаканной девушкой в белой рясе и голубой плащанице до самой земли. Господь Иисус – статным атлетом с полотенцем вокруг бедер. С ними всегда связывался запах ладана, особый аромат, который держится в старых костелах. Все это было очень красиво, а иногда очень страшно, но мой детский ум еще не схватывал моральные поучения, что вытекали из этих странных историй, сопровождаемых картинками в книге.
Мой детский разум часто раздирали противоречия между светом горы Синайской и Каной Галилейской (и что это, собственно, такое – кана?) – и нашим местечком К, куда мать меня водила за руку на прогулку, по замковой аллее, где шумели столетние липы, и вдоль реки Ледгуи, где на осеннем ветру раскачивались плакучие ивы.
Это, пожалуй, было не столько противоречием, сколько полным, абсолютным отсутствием связи между той историей, что свершилась две тысячи лет назад в палестинской пустыне, и главной улицей местечка, где перед пышными витринами своего мануфактурного магазина улыбался пан Огренцуг; где пан Гунгер, кондитер, с услужливой улыбкой подавал мне через стойку снежный шарик мороженого, где достопочтенный пан Мелоун в деканском костеле[18] поднимал по воскресеньям позолоченную чашу к готическому своду и так при этом вытягивался, что из-под рясы выглядывали черные брюки, полоска белых кальсон под ними и деревенские ботинки со шнуровкой, на которых в дождливую погоду были еще и галоши от «Бати».
Поэтому я часто в послеобеденные часы оставался в костеле один; перед обширным алтарем стояли на коленях две-три бабы, а я пытался представить себе Бога или, по крайней мере, ощутить его присутствие. «Бог – чистый дух, – назидательно говорил всегда преподобный пан Мелоун. – У него нет тела». И мне было жалко этого Бога, у которого нет тела и который всего лишь дух, и к тому же еще триединый, что можно себе представить наподобие сиамских близнецов. Я стоял в просторном храме, куда через цветные окна падал яркий свет, и изо всех сил представлял себе Бога, но у меня получались только старый дед в белой рубахе, атлет с полотенцем вокруг бедер и грустная готическая дева в бело-голубом платье.
Мой контакт со служителями церкви также был ознаменован странным переживанием. Время от времени к нам приезжал дядя Карел, отцовский брат, преподобный архидьякон в Будейовицах. Весьма почтенный господин, с ласковым, несколько жалобным голосом; он всегда гладил меня по голове и говорил мне «дитятко мое». Его солидная грудь переходила в еще более солидный живот; одевался он всегда в черное, а под двойным подбородком носил воротничок с фиолетовой манишкой, неброско вышитой шелковыми цветочками.
Я помню – и это одно из самых ранних моих воспоминаний, – как мы сидели одни с дядей в комнате, где светло-фиолетовые обои с виноградными гроздьями; я сижу на тахте, на трех бархатных подушечках, а против меня дядя, в фиолетовой манишке, с добрыми, ласковыми глазами за очочками в золотой оправе, и он своим тихим, жалобным голосом говорит:
– Вот тебе, дитятко мое! – и дает мне огромную трехэтажную коробку с шоколадными конфетами.
Мои жадные ручки хватают коробку, дядя поднимается и быстро выходит, и я остаюсь один с конфетами, набиваю рот этими сладкими черными комочками, которые тают во рту, и приятная теплая жидкость течет прямо в желудок.
Горсть за горстью я пожираю конфеты, и вдруг комната как-то странно наклоняется, и я падаю с трех подушечек на тахту; карабкаюсь по бархатной пирамидке вверх и снова принимаюсь за конфеты. Комната клонится в другую сторону, фиолетовые обои вокруг меня начинают раскачиваться, вращаться, закручиваться, мне весело и радостно, и я начинаю падать, валиться вниз в мягкие объятия кого-то или чего-то; потом слышу звук сливаемой воды и начинаю смеяться: это, наверное, дядечка так быстро ушел от меня в туалет; обои вертятся все быстрее, сливаются в сплошную золотисто-фиолетовую плоскость, из нее внезапно выныривает шелковый цветочный узор, над которым я смутно вижу испуганное доброе лицо за очочками и слышу жалобный голос дядечки:
– Господи Боже, дитятко мое! – Потом тяжелый топот ног по ковру и еще какие-то звуки; затем из фиолетовой мглы выплывает лицо отца, и снова слышу жалобный голос дядечки: – Я не знал, что это конфеты с ромом/ – А потом еще жалобнее: – Я вышел в туалет, а он тем временем все съел!
И энергичный голос отца:
– Надо вызвать доктора Штрасса. – Звяканье телефона, и снова голос отца: – Алло! Пан доктор Штрасс? – И потом я уже ничего не слышу, мне хорошо; но потом плохо, меня рвет; я лежу в постели, мне делается так плохо, что не хочется жить.
Но когда я потом заболел воспалением легких и дал обет – сто «отченашей» и «здравашей» в день, – я стал очень набожным. Шестиклассник Бланик даже пригласил меня помогать при церковной службе в гимназическом зале, где я сначала раздувал мехи органа, а потом даже прислуживал преподобному пану Мелоуну. Я был очень горд своей католической верой и ради нее решился даже на что-то вроде мученичества, но, к сожалению, не до конца.
Но жизнь, в принципе, всегда компромисс, и первым на него пошел патриарх Авраам, когда отдал в жертву вместо первородного сына обыкновенную овцу.
Мое мученичество состоялось на летних каникулах в пансионате Онкл[19] Губерта, где все говорили только по-немецки, а застигнутый при употреблении чешского тридцатикратно писал «Ich soll nicht tschechisch sprechen».[20] Благодаря этому методу чешский распространился там настолько, что даже дети, плохо знающие этот трудный славянский язык, с удовольствием его старательно ломали, чтобы только совершить проступок.
Семейный пансион Онкла Губерта был довольно-таки примечательным заведением. Его хозяин, директор и главный педагог Онкл Губерт, был евреем, английским подданным, родился в Австрии, жил в Чехословакии, а родной язык его был немецкий. Пансион предназначался для мальчиков и девочек от шести до четырнадцати лет; за девочками присматривала Танте[21] Верона, супруга Онкла Губерта, спортивная семитская дама со склонностью к курению и рукоделию, которая постоянно путала немецкие и французские слова, ибо родом была из Марселя.
Пансион был рассчитан на шестьдесят детей, и отдыхали в нем тогда двадцать девочек и сорок мальчиков, из которых восемьдесят процентов – семиты; почти все дети немецкий знали слабо. Онкл Губерт все же сумел создать впечатление, что молодежь, отданная под его опеку, сумеет за два месяца каникул выучить язык соседнего народа, находясь в исключительно немецком языковом пространстве.
Здесь я познакомился с Квидо Пиком, Аликом Мунелесом и Павликом Бонди – набожной троицей: в Праге они ходили в английскую гимназию, были обрезанные и на гектографе издавали журнал «Звезда Давида», который пропагандировал религию среди потомков Моисея.
Эта троица молилась со страстной увлеченностью, – или, по крайней мере, подобную страстность разыгрывала. Каждый вечер перед сном все трое доставали из тумбочек черные шестиуголънички и прикрепляли их ко лбу, пальцы переплетали чем-то похожим на вышитую епитрахиль, смиренно сгибались на своих постелях и принимались истово кланяться на восток, выкрикивая при этом одно за другим еврейские слова.
Черт его знает, может, они просто устраивали спектакль. Скорее так оно и было, но я страстно завидовал богатству и гласности их ритуалов, против которых моя коленопреклоненная молчаливая медитация выглядела бледно.
Особенно усердствовал толстяк Квидо Пик, который также стал главным авторитетом пансионата в вопросах еврейской веры или скорее религиозной практики. От него я узнал о фантастически сложной жизни еврея, опутанного сетью различных запретов, повелений, обычаев, обрядов, молитв и, главное, и прежде всего постов.
О постах толстяк Квидо Пик говорил с особым вдохновением. Он перечислял бесконечность их продолжительности, рассказывал о главном посте года, который якобы тянулся целый месяц: во время этого поста дозволяется есть не более ста граммов мацы утром, днем и вечером и запивать несладким чаем. Он говорил о мясном посте, когда целый месяц нельзя есть мясо, и о мучном, когда можно есть только картошку; о посте жирном, сладком, соленом и целом ряде других образцов религиозного садизма. Я слушал, страстно завидовал и, может быть, именно поэтому не думал о том, что мальчик Квидовых габаритов едва ли может придерживаться всех этих варварских предписаний; не пришло мне в голову, что как раз на летние месяцы не выпадает ни один из этих мясных, мучных или фруктовых постов и Квидо без всяких ограничений набивает брюхо колбасой, мясом и фруктами. Мне же оставался наш единственный убогий католический пятничный пост, который, – хоть я и соблюдал его в пансионате Онкла Губерта так ревностно, что в пятницу практически ничего не ел, – казался мне в сравнении с гаргантюанской голодовкой еврейской веры просто упражнением для начинающих.
Поскольку меня три этих неарийских дервиша прямо-таки достали, я придумал отчаянный план, как их переплюнуть.
Конечно же, над нашим религиозным усердием остальные мальчики – и христиане, и евреи – откровенно насмехались. Среди них особенно выделялся некий Эмиль Голас, сын владельца транспортного агентства из Праги. Религиозный интерес молодых христиан, говоря откровенно, исчерпывался особым состоянием половых органов некоторых еврейских мальчиков, и по настойчивому требованию христиан феномен этот был тайно исследован – ночью в спальне, когда погасили свет.
Я, конечно, в смотре не участвовал, так же, как и Квидо Пик; в тот момент, когда это происходило, а из соседней спальни доносился приглушенный гогот, мы усердно молились, стоя на коленях в своих постелях: Квидо с черным шестиугольником на лбу, который он называл смешным словом цицитл, и я, с образцово сомкнутыми руками и перекрещенными пальцами, взывали к одному и тому же Господу Богу, несогласные лишь в том, кем был его сын, и никто из нас не хотел закончить молитву раньше другого, никто не хотел показаться менее ревностным.
Поэтому часто случалось, что Квидо просыпался утром со своим черным шестиугольником на носу, обмотанный длинной вышитой шабесовой штолой.
Когда я почувствовал, что Квидово хвастовство становится невыносимым, мне пришла в голову одна идея. Мы лежали в своих постелях, изнуренные двухчасовым молением, время близилось к полуночи, и Квидо в полусне еще бормотал о каком-то великом посте, который совершается раз в пять лет и длится семь месяцев; в этот пост чередуются один день совсем без пищи и день только со ста граммами мацы и половиной литра несладкого чая. И в этом уродливом представлении мне засветила вдруг возможность превзойти Квидо: я заявил, что у нас, католиков, тоже есть пост, когда нельзя пить воду, и этот пост длится три дня, и начинается он уже завтра. В течение этого времени, заявил я, никто из христиан-католиков не должен пить ни воду, ни какие-либо другие напитки, содержащие воду: фруктовые соки, например, лимонад, минералку, содовую, а также алкогольные напитки. С завтрашнего утра, заявил я, мне всего этого нельзя пить. Квидо, пораженный, умолк, а я заснул с блаженным чувством триумфа.
Но уже на следующий день стало ясно, что водяной пост окажется делом нелегким. Августовская ночь была жаркой, а когда утром христианские и нехристианские мальчики наливали себе кто сколько хотел из большого кофейного кувшина, стоявшего на середине стола, я, жуя булку с маслом и джемом, испытывал странные чувства. Меня как-то особенно раздражал Квидо, который лопал от пуза, и кофе – чашка за чашкой – с провокационным бульканьем исчезал в его бездонном животе.
После завтрака была легкоатлетическая программа – метание диска, в котором я преуспевал. Я метнул его дальше других мальчиков, но когда в десять часов принесли второй завтрак и с ним большую бутыль газировки в ведерке со льдом, я ушел за кусты, где оказался большой муравейник, и там из кусков своего хлеба устроил муравьям золотой век изобилия.
В полдень мне уже казалось, что больше не выдержу, но я все же решительно отказался от бульона, потому что Квидо рассудил, что бульон – тоже напиток на воде, и мне пришлось это признать.
После обеда полагался двухчасовый сон. Для меня это значило два часа бдения с мучительной жаждой; потом наступила напряженная, страшно долгая вторая половина дня: волейбол и бесконечная прогулка к скалам; день завершился ужином: сосиски с картофельным пюре.
Вы когда-нибудь ели сосиски с картофельным пюре после двадцати четырех часов без единого глотка жидкости? Если нет, то вы ничего не знаете. Я заталкивал еду в себя маленькими кусочками, которые становились все меньше и меньше, но пюре не убывало; все уже отужинали, и Квидо Пик злорадно булькал холодным чаем из стеклянного кувшина, заливался им сверх меры и выпученными глазами следил за моими мучениями.
Заметил их и Онкл Губерт и подошел ко мне с вопросом:
– Ist dir was, Daniel?
Но я гордо заявил, что все в порядке, а потом сказал, что в меня больше не лезет; остатки сосисок я отдал Квидо Пику, который их охотно доел, ибо с таким же уважением относился к религиозным обычаям христиан-католиков, как к своим собственным. Тарелку с пюре я отнес на кухню.
Но худшее меня ждало после ужина. Онкл Губерт объявил, что завтра мы идем на весь день в поход к Скальным воротам, в Грженск и утром каждый получит пакет с сухим завтраком и обедом; вернемся к ужину.
Выслушал я эту весть Иова и отправился в спальню, где провел ночь, полную видений, какие бывают у умирающего от жажды в пустыне.
За завтраком я ограничился несколькими ложечками кислого джема. Высохшее горло не могло проглотить ни кусочка твердой пищи.
И мы отправились.
В этот прекрасный жаркий августовский день нам предстояло пройти километров десять по скалистым тропинкам, которые к десяти часам утра уже накалились от солнечного жара.
К половине одиннадцатого наш отряд выпил всю жидкость из термосов, и мы все чаще останавливались. Вдоль дороги к Скальным воротам было много ресторанчиков, киосков и лотков с освежающими напитками, к которым и арийцы, и неарийцы бросались крикливой толпой и упивались лимонадом.
В каждом таком случае я всегда отходил в сторону, в тень дерева, и сцеплял руки, а когда ко мне приближался Квидо с бутылкой – спросить, не стало ли мне плохо, – я мотал головой и возводил глаза к небу, чтобы он понял: я погружен в молитвы. Квидо каждый раз деликатно удалялся, но сначала шумно, с бульканьем отпивал два-три глотка из бутылки, отрыгивая при этом со староеврейской непринужденностью.
Шипящие газировкой бутылки преследовали меня всю дорогу до Скальных ворот. Там отряд обедал, но я съел лишь огурчик из бутерброда со шницелем. Шницель же поделили Квидо и Алик Мунелес, а распитие лимонада снова загнало меня под ближайшие елочки. Но вместо молитвенной сосредоточенности мною овладели кощунственные мысли и непреодолимое раздражение, по какой-то странной причине направленное против набожного семита Квидо Пика, который к этому великому католическому водяному посту не имел ни малейшего отношения.
После обеда мы отправились в мучительный обратный путь. И снова ряды будок, киосков, ларьков и закусочных, пиво, лимонад, фруктовая вода, газировка; снова вокруг меня лакающие мальчишки. А рядом Квидо – с брюхом, раздутым от углекислого газа из необозримой батареи бутылок, содержимое которых он влил в себя с благочестивым злорадством.
Колени мои начали подкашиваться, от жажды кружилась голова, и я начал отставать. Квидо сопровождал меня, но, как мне казалось, не ради того, чтобы помочь мне нести тяжкий крест христианской веры, а для того, чтобы с еврейской непосредственностью все время спрашивать, не стало ли мне плохо; когда же я заверял его в обратном – мол, я теперь, преодолев телесные потребности, вознес свою христианскую душу к Богу, Квидо начинал красочно перечислять последствия еврейских постов для человеческого здоровья. Он рассказывал о болезнях живота от ссыхающихся кишок, о приступах безумия, когда постящиеся ребе громко кричат о корочке хлеба, о болезнях, вызванных резкой потерей веса или недостатком витаминов. При этом он все время прикладывался к запотевшей бутылке зеленого лимонада, а я набожно вздымал глаза к небесам, чтобы не смотреть на белые фарфоровые пробки еще двух бутылок, торчащих из его рюкзачка.
Все это происходило под горячим, нечеловечески жестоким, безжалостным солнцем, и мне казалось, что среди известняковых скал летают маленькие огненные черти и показывают мне кроваво-красные языки, с которых капают ледяные капли воды. Святой Алоиз, бормотал я, святой Алоиз, ох, святой Алоиз, – но на большем сосредоточиться я не мог.
Это было страдание, действительно достойное католического мартиролога, большее, чем страдания пресвятого великомученика, к которому я в своем страхе взывал. Все теперь уже вертелось перед глазами: небо, скалы, тропинка, деревья в лесу и Квидо Пик, хлопающий глазами и убеждающий себя в необходимости еще раз приложиться к теплой бутылке.
Наконец мы спустились в долину, где в тени сосен стоял старый деревянный трактир – полуселянское строение с коровой, морда которой торчала из дощатого сарайчика, и с двумя рядами деревянных столиков и лавок, вкопанных в землю.
Мальчишки и девчонки сразу же с криком уселись за столы – и я вместе с ними. Из дома вышла толстая пожилая женщина с пятью бутылками газировки и заявила, что сегодня туристы выпили весь запас освежающих напитков, о которых г/гасила вывеска трактира, до последней капли. Но если барышни и молодые господа пожелают, она может принести из погреба свежего молока.
Молоко!
Чертенята, давно прыгавшие перед моими глазами, начали ухмыляться, а Дух Святой нахмурился. Но я уже не думал о Духе Святом. Я жадно ухватился за дьявольскую увертку. Молоко, сказал я Квидо, не относится к напиткам, сделанным из воды. Это естественный продукт коровьего вымени, Божий дар, возникший без человеческих усилий, поэтому на него великий католический водяной пост не распространяется.
И Квидо, прошедший через страшные еврейские посты, согласился со мной.
Молоко! Я налился им до отказа. Перед самым приходом домой мне стало плохо, я раз пять быстро уходил в кусты, теперь уже не ради молитв. Но жажда меня отпустила.
Таков был первый мой религиозный компромисс. Кто однажды поддастся греху, тот начинает опускаться. И я не был исключением. На следующий день, когда меня снова начала мучить жажда, а на кухне молока мне не дали, я пошел в ванную, и там, тайно и обманно, утолил свою жажду из крана. Я глубоко пал – и еще глубже в конце третьего дня, когда за ужином я попросил добавки горохового пюре и завел с Квидо разговор о том, как очистителей пост для тела и души человека, каким чистым и свежим чувствует он себя, исполнив обет, который требует его вера.
Вот так и становится человек религиозным лицемером, а его душа попадает в лапы дьявола.
Так и я согрешил против Бога, который, однако, в бесконечной доброте своей принял, наверное, во внимание невинность ребенка и отпустил мне мою гордыню, а Квидо – его злорадство.
Но только Он один знает, отпустил ли. И только Он знает, действительно ли Квидо так же ревностно молился и потом, в терезинском гетто, где для меня кончаются следы его жизни.
Но такова Божья воля, а человеку не подобает углубляться в тайную волю Создателя.
– Ты совершеннейший поп, Даничка, – сказала Ребекка и задумалась. В окно по-прежнему бубнил дождь. Потом она снова заговорила: – Но эти бедные дети – что их ждало? Ты ничего не знаешь, а я прошла через все это. – Она задрожала: – Как ты говорил? «Лучше было тем, кто уже мертвый». Как-то так? Нет, когда я вспоминаю об этих детях – и об этих печах…
А я вспомнил еще один случай…
В большой трехэтажной вилле возле нас жили два брата Лёбла. У третьего брата, Роберта Лёбла, за городом было крупное поместье, где выращивали хмель; этот Роберт ходил в грязных сапогах и ездил в город на бричке, вонявшей навозом. Его называли Мочилёбл.
Второй брат, Арно, держал оптовую торговлю скотом и мясную лавку на главной улице и был известен под именем Мясолёбл; у него был сын Роберт, почти двухметровый детина, который посещал торговую академию. Роберт отличался интересами и склонностями, настолько характерными для южночешского поземельного крестьянства, что уже с раннего детства утратил облик сынка из состоятельной еврейской семьи и ничем не отличался внешне от челяди своего дяди Роберта. У Мочилёбла же была дочь, которую звали Мифинка, – длинная тощая угреватая девица, она училась в частной школе, в местечке. Чтобы не ездить каждый день в школу из поместья, расположенного в двадцати километрах от местечка, она жила у своего дяди Мясолёбла.
Третьего брата звали Моше Сучилёбл.
Никто не скажет, что дела у него шли плохо. Когда-то он торговал ценными бумагами, но давно. С тех пор он ничем не занимался – в этом не было необходимости, ибо он достаточно накопил и в обращении с деньгами не отличался строгой целесообразностью. Высокий элегантный мужчина с бледным еврейским лицом, большие губы цвета запеченного до румянца банана, замусоленного слюной. Он отличался какой-то странной походкой – боком, а когда сидел за столиком в кафе, его пальцы с рыжеватыми волосками мелко подрагивали. Мясолёбл, строгий ортодоксальный еврей, которого никто никогда не видел в лавке по субботам, не одобрял образа жизни своего брата. Тот был атеистом, и временами летом, когда все окна в доме были открыты, мы слышали его резкий, скрипучий смех и ветхозаветно гневный голос Арно Мясолёбла.
Разнеслось известие, что силач Роберт Лёбл, Боб Ломовик, как его называли в кругу спортивных молодых людей, вот-вот попросит руки угреватой Мифинки. Каких-либо признаков этих особых отношений не замечалось, разве что Боб по собственной воле проводил в доме своего дяди Роберта почти каждое воскресенье, а также весь Праздник жатвы. Кроме субботы, потому что шабат в доме его отца был не словом, а делом.
Боб Ломовик особой набожностью не отличался. Когда в наше местечко приезжала борцовская труппа, он, надев черную маску, играючи победил Рандольфи, чемпиона Европы, и Паноху, чемпиона мира во всех весовых категориях, так что борцы стали избегать нашего местечка.
Но имелся у Мифинки еше один поклонник – бледный и тоже угреватый Арноштек Лем, ариец с красивыми семитскими чертами лица, сын владельца единственного в местечке торгового дома. Арноштик и Мифинка были постоянной парой на танцах, иногда их вместе видели на центральной улице. Время от времени Мифинка устраивала праздник в саду при вилле своих дядей Арно и Моше, и тогда рядом с нею сидел в тени яблонь и черешен с одной стороны Арноштик Лем, а с другой – ее кузен Боб Ломовик.
Шепотом говорили, что вовсе не любовь притягивает угреватого Арноштика к угреватой Мифинке, а всего лишь непреодолимая стыдливость перед особами другого пола, которая исчезала только вблизи Мифинки. И в этом ничего странного не было, ибо Мифинка, если и была женщиной, то абсолютно без вторичных половых признаков, зато ее верхняя губа несла на себе вполне отчетливые мужские усики.
Как-то раз, еще давно, отец послал меня к Моше Сучилёблу со срочным письмом. Я перемахнул через забор, разделявший наши сады, погладил по голове ласкового бульдога Перелеса и поднялся по мраморной лестнице виллы на третий этаж. Там я приложил ухо к двери из красного дерева и прислушался. Изнутри доносились женский смех и скрипучий голос Сучилёбла. Я позвонил, и после приглушенного шепота и хихиканья дверь отворил сам Моше Сучилёбл, весь красный и возбужденный, а когда я пробормотал что-то о своем поручении и вручил письмо, он взял меня за руку и втащил в квартиру.
В комнате на диване сидела полная женщина в зеленом шелковом халате, раскрытом на обширной груди, и было понятно, что никакой другой одежды на ней нет. На стенах висели большие картины, от которых у меня захватило дух. В золотых рамах сверкали на темном фоне розовые женские тела с сосками, похожими на большие круги печатного воска, а кружевные шторы, закрывающие французское окно комнаты, еще более углубляли полумрак, отчего розовые тела светились только ярче.
– Пан Даниэль, наш сосед, – весело представил меня Моше Сучилёбл и толкнул на диван рядом с пышной дамой.
– Как дела, молодой человек? – певуче спросила на, громко чмокнула меня, потом забросила ногу на
ногу, открыв не только туфельку с большим пуховым шариком, но и массивное белое бедро, которое поспешила прикрыть халатом, убедившись сначала, что я пялюсь на ее ногу во все глаза. – Вы посмотрите на этого юношу! – воскликнула она. – Смотрите не ослепните, молодой человек!
Моше Сучилёбл подал мне граненый бокал с золотисто-красным вином.
– Ваше здоровье, пан Даниэль! – произнес он; дама тоже взяла бокал, мы чокнулись, и я, сгорая от смущения, в замешательстве выпил до дна.
– Вы любите женщин, молодой человек? – спросила дама.
Я вспыхнул, но ничего не сказал.
– Конечно же! – добавил Моше Сучилёбл. – На прошлой неделе я видел, как он совращал одну в парке.
Он имел в виду некую Алису, дочь портного; ее косички, пахнущие розовым маслом, действовали на меня тогда совершенно эротически.
Я снова покраснел.
– Вы ее любите? – спросила дама.
– Нет, – хрипло ответил я.
– Но за ее здоровье выпьете? – Она снова наполнила бокалы из бутылки с заграничной этикеткой. В том же смятении я снова выпил до дна и почувствовал, что мне уже достаточно.
Она уже начинала мне нравиться.
Потом женщина обняла меня и прижала к своим податливым грудям; помнится, я выпрашивал у нее поцелуй; она долго хихикала, скрипуче смеялся Моше Сучилёбл, а потом она меня поцеловала. Помню еще холодный душ в ванной, где я стоял голый и нисколько не стеснялся этой пышной дамы, которая губкой терла мое лицо и тело, а халат ее при этом распахивался по всей длине.
Домой меня – с ужасным похмельем – отвела наша старая домработница. И ночью, когда я лежал в постели, слышались мне в полусне звонкий смех этой дамочки и скрипучие звуки из горла Моше Сучилёбла.
Боб Ломовик, хотя и старше меня на семь лет, был моим товарищем и защитником. В буковом лесу, где стоял охотничий домик, его избрали царем ацтеков, и он в этом звании водил наше войско в длительные, но не кровавые войны с испанскими конкистадорами из Гадрниц, которые вопреки истории закончились абсолютным поражением Конкисты и изгнанием пришельцев из букового леса вокруг местечка К.
Боб Ломовик во время этих событий вооружался томагавком из старой хоккейной клюшки, разрисованной акварельными красками; на голову натягивал повязку с крашеными гусиными перьями, а на груди его, за подтяжками с картинками самолетов и автомобилей висел главный элемент его экипировки, предмет зависти всего ацтекского войска – металлический панцирь с привинченной медной пуговицей посередине.
Этот блестящий жестяной панцирь, который так царственно возвышал грудь Боба, был взят из имущества его дяди Моше Сучилёбла, в холостяцком хозяйстве которого он первоначально служил грелкой для облегчения желудочных недомоганий бонвивана.
Но все это было очень давно; после моего приключения с пышной дамочкой я все чаще заводил в присутствии Боба разговор о дяде Моше и даже возненавидел Боба за его равнодушие к этой теме. Боба же гораздо больше интересовала стельность коров в имении дяди Мочилёбла, чем любовница второго дяди, Моше, так что я ничего не выжал, кроме куцей информации о том, что дядя Моше – распутник и у него сифилис. Так, по крайней мере, сказал Боб, и я далеко не все понял. Потом он мне сказал еще, что его отец Арно разорвал с Сучилёблом всякие семейные связи. И мотивы были очень серьезными…
Ибо Арно Мясолёбл был человеком строгим и «старозаконным». Он обычно стоял в белом фартуке у витрины мясной лавки, здоровался с прохожими, заводил разговор с постоянными клиентами, а глаза его постоянно следили за всем происходящим в лавке. Магазин был вполне современным: белый кафель, хромированные крючки для мясных туш, в задней части – огромный застекленный холодильник, где можно видеть розовую ветчину, перевязанные шнуром жирные колбасы и копченые окорока. Здесь хватало всего, в том числе и свинины: в строго гигиенической витрине цинично улыбались вымытые головы поросят с лимонным кружочком в рыльцах. Но в левом углу была в магазине особая стойка, где продавалось только кошерное.
Арно Мясолёбл был уважаемым человеком в синагоге, и когда я в старой еврейской школе прислушивался к вечерним молитвам, то четко различал его жалобный голос, которым он строго и укоризненно взывал к своему Богу.
Летом Моше Сучилёбл обычно ездил на Французскую Ривьеру, а на зиму – в Париж. У нас он пребывал главным образом в конце лета и осенью. Однажды он оставался за границей особенно долго, а когда вернулся, по местечку разошлось, что в Париже он ложился на операцию к самому Воронову.
Звучало довольно таинственно. Я спросил у Боба, с какой болезнью связана операция, которую делал Воронов, но Боб Ломовик хмуро ухмыльнулся и сказал, что дяде вживляли обезьяньи железы. Спрашивать дальше я постеснялся.
В эту зиму Сучилёбл остался в местечке, и, когда я морозными днями после обеда следил от скуки за воробьями в саду Лёблов, устав от уроков, которые у меня в этот день не получались, я часто видел на ведущей к вилле заснеженной дорожке длинноногих дам в шубках. Их привозил черный лимузин, на нем же Моше иногда ездил в Прагу. Той же зимой, в сезон карнавалов, разразился скандал, связанный со студенческим союзом «Бром» и с садовой беседкой спортивного зала, где проводился карнавал.
Главную роль, кажется, сыграла в нем некая Кристина Губалкова, дочь академического художника, картины которого украшали общественные здания местечка и салоны частных собирателей. Он рисовал натюрморты, напоминающие вывески гастрономических магазинов; обнаженную натуру, похожую на пластилиновые статуи, и портреты, которые очень нравились гражданам местечка, ибо человек на них смотрелся как после длительных визитов в салон красоты.
Эта Криста Губалкова, веселая девушка с ямочками на щеках, заядлая теннисистка и королева красоты всех балов текущего года, возбудила, очевидно, в обновленном нутре Моше Сучилёбла нежные чувства. Беспардонно пользуясь своим преимуществом, она в карнавальную ночь заманила старика, которого терзали обезьяньи железы, в беседку спортивного комплекса, где с помощью высокопрофессионального кокетства принудила его к действиям поистине патетическим. Все это она делала вовсе не по какой-то своей испорченности, не из стремления к развлечениям, которые бывший маклер мог бы ей предоставить, а исключительно на потеху толпы гимназистов, которая пряталась под открытыми окнами беседки. Когда Моше Сучилёбл начал бросаться на Кристу в ее белой шубке, а потом, отвергнутый, театрально пал на колени, обещая брильянты и поездку на Французскую Ривьеру, в окнах беседки вдруг появились серьезные лица над смокингами и белыми манишками, и мужской хор в тихой ночи запел предостерегающий хорал на мотив известной песни «Соня, Соня, одна ты у меня»:
Жиде, жиде, вары, вары, вары!
Даже с Вороновым ей ты не подарок.
Стыдно, дедка, ты уж слишком старый,
Брось таскаться иль пойдешь на нары!
На несчастного Моше обрушился град снежков, и он, подпрыгивая и смешно, боком вперед, хромая, бежал. Во фраке, без цилиндра, через все местечко, до самой мраморной лестницы своей загородной виллы.
Это и стало его концом. Он прекратил не только посещать балы, но и свои поездки в Прагу, и по местечку быстро разнеслась весть, что он тяжело болен.
– Третья стадия, – сказал за обедом матери мой отец, и я уже знал, что это такое, хотя и не очень определенно.
Но у местечка в то лето на языках была уже другая тема. Арноштик Лем, угреватый наследник крупного торгового дома, попросил руки Мифинки, но получил отказ. Говорили, что главной причиной была вера и решающее слово при сватовстве произнес Арно Мясолёбл. Мочилёбл, который на своей вонючей бричке спешно прибыл в местечко, был якобы не против, но хриплый невыразительный голос маленького селянина не мог соперничать с Моисеевыми аргументами достопочтенного мясника. Рассказывали также, что папа Лем очень рассердился и высказался в том смысле, что, очевидно, кровосмесительство пахнет для этих вонючих евреев так же приятно, как и моча, в которой перед шабесом купается его племянник, и что он, коммерсант Лем, благодарит Бога за то, что Арноштик не попал в сети этой семьи, где один уже разлагается от разврата, а остальные вот-вот дойдут до кровосмешения…
Действительно ли так беззастенчиво высказался папа Лем или красочность его высказывания следует приписать фантазии местечковых сплетниц, история умалчивает. Несомненным было лишь то, что Арноштик перестал быть гостем на Мифинкиных садовых праздниках, а сама Мифинка ходила какое-то время по городку с заплаканными глазами.
А тем временем старый Моше Сучилёбл разлагался от разврата.
Около десяти часов вечера из его комнаты начинали раздаваться жалобные причитания и стоны, которые доносились через выходящее в сад окно ко мне в спальню, даже если оно было закрыто. Сначала звучал протяжный, долгий вой, который затем распадался на отчаянное «ай-йаай-йай-йай-ай!», потом два, три, четыре часа длилось монотонное причитание – иной раз до самого рассвета, когда он, обессиленный, затихал с почти детскими стонами. Но до последнего момента каждую минуту, снова и снова, из него вырывалось болезненное и отчаянное «ай-йаай-йаай-йай!»
Моя светловолосая сестричка приходила к завтраку с кругами под глазами, жалуясь, что ночью ни на минуту не может заснуть. Это ужасно, жаловалась она, почему этого человека не отвезут куда-нибудь; но Моше Сучилёбл оставался и продолжал разлагаться в своем мраморном доме. Где-то в конце второй недели я вдруг ночью услышал из ее комнаты истерический плач. Потом – стук двери, и из коридора донесся голос: сестричка рыдала, заикаясь от ужаса; затем я услышал глухие голоса отца и матери – они ее успокаивали, – и снова истерические судорожные всхлипы.
Но Моше Сучилёбла никуда не увезли. Так и дострадал он среди своих розовых картин до позорной смерти. Тянулось это почти полгода, и каждую ночь звучали монотонные, все более пронзительные стенания – над кронами садовых деревьев, сквозь запах черешневого цветения, в легком дуновении августовской ночи. А потом, когда в саду начало пахнуть яблоками, его крик раздался в последний раз – самый отчаянный и болезненный, потом он затих и исчез.
«Перст Божий», – шептали местечковые дамы, однако в извещении, которое появилось на следующий день после смерти Моше Сучилёбла, о нем говорилось как о дорогом брате и дяде, который усоп после долгих страданий и будет похоронен на новом еврейском кладбище в К.
Были торжественные похороны, и на свежую могилу поставили деревянную табличку с непривычным именем Моисей Лёбл, которую должен был сменить большой мраморный памятник. Но этому уже не суждено было случиться…
Потому что в один из летних дней следующего года сняли вывеску над мясной лавкой Арно Мясолёбла и заменили ее другой, с именем арийца Гюнеке. В один из летних дней Роберт Мочилёбл перебрался в виллу своего брата, потому что имение перестало быть его собственностью. В другой из дней обе семьи оставили виллу и перебрались в старую школу на Еврейской улице. В вилле братьев Лёблов, в покоях с розовыми актами в золотых рамах, обосновался герр регирунгскомиссар[22] местечка Хорст Германн Кюль.
И в это же время произошло странное второе сватовство Арноштика к Мифинке.
Я был свидетелем лишь его несчастливого завершения и бесславного ухода панов Мочилёбла и Мясолёбла через сад Лемов. Возвращаясь на велосипеде с репетиции недавно организованного джаз-бэнда, я видел, как разъяренный красный пан Лем кричал им вслед:
– Теперь вам и христианин хорош, да? Жиды вонючие!
Оба еврея с поднятыми воротниками темных пальто спешили прочь, а пан Лем повернулся и затолкнул внутрь ошеломленного Арноштика, который вместе с ним вышел на веранду.
После этого Арноштик был отослан на практику к деловому партнеру пана Лема в Брно.
Рассказывают, что сразу после этого события пана Лема навестил преподобный пан Мелоун, и служанка в кухне слышала злобный голос своего хозяина – он рявкал на священника:
– И вы, преподобный, вы влезли в это дело?
Потом спокойный, но явно напряженный голос священника:
– Правильность или неправильность записи в брачном свидетельстве не докажет никто. Это можно было сделать.
И в ответ визгливый крик хозяина дома:
– Но ведь это обман, господин священник! Обман!
И потом гневный голос почтенного пана Мелоуна:
– Обман, мой дорогой, может в определенных обстоятельствах способствовать христианскому милосердию!
Об этом говорили шепотом. Человеческая фантазия, конечно, безгранична. Но шептались о сговоре, который должен был спасти Мифинку от той судьбы, которая перед нею уже ясно вырисовывалась; о сговоре, подобном тому, что сохранил жизнь толстому Бенну Огренцугу, который – возможно, в последний момент – взял в жены арийку Анку Воценилову, служанку в доме Огренцугов. Но участники этого сговора, если вообще таковой был, уже либо мертвы, как мертвы свидетели Кукушки, либо сидят в тюрьме как коллаборационисты, либо хранят тайну исповеди, так что правду уже никто не узнает.
Несомненно только то, что семейство Лёблов, – или, по крайней мере, один из этого семейства, – дико отомстило за добрососедское отношение, о чем в К. долго вспоминали с удовлетворением.
Незадолго до отправки транспорта в Терезин Боб Ломовик подкараулил ночью пана Лема, когда пан советник возвращался с собрания «Народной солидарности», напал на него в темной аллее недалеко от виллы и обошелся с ним так же, как в свое время с Рандольфи, чемпионом Европы, и с Панохой, чемпионом мира; только здесь не было никакого арбитра, который остановил бы беснующегося борца, так что почтенного обывателя в ту же ночь доставили в больницу.
А еще через день Боб Ломовик отправился вместе с двумя братьями Лёблами, с Мифинкой и с двумя старыми еврейскими матерями в Терезин, а оттуда – еще восточнее, где дымились разбитые военные машины и трубы крематория и где его пепел поглотила молчащая земля.
Такова история Моше Сучилёбла, его братьев Арно и Роберта, Боба Ломовика и жестокого убийства, что лежит на совести почтенного коммерсанта и могло быть предотвращено.
Но милосердия было тогда так отчаянно мало.
Она поднималась по лестнице, мимо двери, за которой сейчас жил портной, тихо и с опасением, как бы тот не вышел.
– Я казалась себе чужаком, – рассказывала Ребекка, – человеком, в котором все видят нахальную еврейскую девчонку, позволившую себе вернуться, когда все порядочные евреи отправились в газовую камеру.
Она прошмыгнула тогда мимо знакомой двери, за которой было тихо; по лестнице этого старого доходного дома с узорными чугунными перилами поднялась на четвертый этаж, где на медной табличке значилось: «Карел Ружичка, уполномоченный банка „Юнион“». Она долго не решалась нажать пожелтевшую кнопку на медной пластинке. Стояла в платье из мешковины и глядела на эту дверь, не понимая, что кашель, который напал на нее, слышен людям в квартире. Вся ее уверенность в том, что именно эти Ружички ей нужны, куда-то делась. Тогда Ребекка не позаботилась уточнить, а сейчас ей вдруг пришло в голову, не лучше ли просто и определенно сказать: пожалуйста, помогите мне, у меня нет одежды, нет ни родителей, ни родственников, мне негде спать, я хочу есть, у меня печаль на сердце, и в желудке, и в ногах после стольких километров, – пожалуйста…
– Но почему с этим к Ружичкам? Раньше я с ними, пожалуй, и словом не перебросилась. Знаешь, Дэнни, я не сентиментальна, но в ту минуту мне ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел меня, погладил, обнял, уложил в чистую постель. Это до сих пор осталось. Идиотизм какой-то… Но разве я на все это не имела права? Глупость, конечно, но ведь хочется иногда потешить себя такой глупостью. Мама умерла, когда мне было три года. Потом у меня появилась мачеха, арийка. Батя никогда ласковым не был. Он вообще был страшный эгоист. Да и с братом мы всегда ссорились. А эсэсовцы – сам знаешь. Никто в жизни никогда меня не приласкал. В Терезине меня взял к себе некий Фрицек Бонди. Но там ничего серьезного и быть не мог/го. Ни любви, ни ласки. Все это называлось последними радостями жизни. Такой же идиотизм, как в радости последнего желания приговоренного: что бы он хотел съесть перед казнью. Увидеть бы того, для кого такой мелшпайс мог быть радостью. Идиотизм! В жизни – как в боксе: надо уметь и держать удар, и наносить его. И мне, пожалуй, давно стоило этому научиться. Но все равно всегда хочется, чтобы кто-то был со мной нежным, со мной, еврейкой, которая виновата лишь в том, что еврейка. Чтобы кто-то гладил меня, спал со мной. Дэнни, – сказала она вдруг, – давай в субботу поедем куда-нибудь, а?
– Куда? – спросил я.
– А все равно. В Лысу над Лабой или еще куда. В какой-нибудь чужой маленький городок. И снимем там комнату в гостинице. По вечерам будем любить друг друга, а потом только спать. Правда-правда. До самого утра. И, может, нам удастся умереть.
– Ну уж нет, – ответил я. – Это нам удастся, когда хотеть мы не будем. И, конечно же, не в такой идиллической обстановке.
– Но мы поедем вдвоем, а? Здесь это все не так. Здесь я все время боюсь, что тетка утром будет ехидно намекать на скрип этих идиотских пружин. И вся радость жизни пропадает. У тебя не так, Дэнни?
– Конечно, не очень приятно, если тетка слышит…
– Еще как слышит! Она боится, что я выйду замуж и выживу ее из этой квартиры.
– А что это за тетка?
– Сестрица моей мачехи. Вовсе не родственница мне. Арийка, конечно. Опасается, что хитрая еврейка как-то обманет ее.
– Зачем же она nycmwia к себе эту хитрую еврейку?
– Боялась, что у нее отнимут квартиру, – ответила Ребекка. – Она все время чего-то боится. И всегда по глупости…
Историю о Кукушке не знает никто. Может, ничего и не было на самом деле, и это лишь легенда, миф. Кто в этом рассказе будет искать строгую реальность, найдет много неправдоподобного. Но в этой истории не реальность главное. В войне ведь больше фантасмагории, чем реальности. А если она – реальность, то люди ли мы? И если оказалась возможной война, почему бы не быть истории, подобной этой?
Об этом знает, конечно, Сара Абелесова, которая живет в Израиле – если еще живет. Наверняка об этом знала и старая пани Аделе Риттенбахова, а также Лео Фелъд, но только оба они уже ушли туда, куда уходит все живое. Лео – где-то в сорок третьем – сорок пятом, неизвестно где и неизвестно как; пани Аделе Риттенбахова – в сорок пятом, в доме для престарелых местечка К.
Старая пани Риттенбахова была домработницей в семействе пана Гусы, заведующего сбытом в фирме «Арпад Огренцуг, текстиль оптом и в розницу», женатого на немке Тильде Шредеровой из Б. Пани Риттенбахова была, собственно, частью приданого Тильды; к Шредерам она поступила за несколько месяцев до рождения Тильды и работала у них наполовину прислугой, наполовину нянькой; ее отец – из альпийских горцев, ткач, так что трудиться она привыкла с малых лет. Она, разумеется, тоже была немка, причем стопроцентная, как говорится – совершенное полено; в моих воспоминаниях она живет в старом зеленом плаще, всегда с большой хозяйственной сумкой, с которой каждое утро обходила молочника, мясника и мелочного торговца; говорила она грубым немецким голосом, хоть и по-чешски, но точно комики в кабаре, когда хотят рассмешить публику. «Я есть немка, и я тшески не научить до самый смерть».
Пан Гуса, наоборот, происходил из чисто чешского рода. У него был большой нос, круглое, тщательно выбритое швейковское лицо и кудлатые вихры. Отец его был в свое время гробовщиком на еврейском кладбище, а сам пан Гуса с юных лет подвизался в мануфактурном торговом доме папы Огренцуга, где начинал учетчиком, потом продавцом и в конце концов стал заведующим. Своими пухлыми ручками он умел с ловкостью жонглера перебрасывать на прилавке рулоны тканей и был готов в любую минуту вынести огромный отрез на улицу перед магазином, чтобы клиент при дневном свете убедился в соответствующем качестве и оттенке ткани.
Все это – лишь до определенной поры.
Сару Абелесову я знал со школы: черноволосая и черноглазая красавица выступала за спортивный клуб в соревнованиях по прыжкам в воду и плаванию на спине. Когда мне было пятнадцать, а ей семнадцать, она стала мне нравиться больше чем остальные красавицы в К., но она встречалась с Лео Фельдом, рекордсменом округа на стометровке кролем; джаз ее не интересовал.
Итак, в 1939 году мне было пятнадцать лет.
Среди самых заметных изменений, которые этот год принес с собой в местечко К., одно из главных – метаморфоза, произошедшая с паном Гусой. Под его большим носом, на пустом буквально месте, вдруг выросли черные усики, очень похожие на усики вождя и имперского канцлера, а этот вождь стал вождем и пана Гусы. Кудлатые вихры пали жертвой машинки парикмахера, и остался от них только прусский ежик; вокруг услужливых глазок заведующего торговлей морщинки сложились в строгое, воинственное выражение; полусогнутая спина выпрямилась, а голос начал звучать неприятно резко и грубо. Изменилась также орфография его фамилии: над «и» появились две точки, и конечное «о», с нарушением лингвистических законов, теперь связалось с умляутом. Короче, пан Гуса стал Herr Hьsse, из заведующего магазином – его хозяином, а приятель продавцов и приказчиков теперь был приятелем пана регирунгскомиссара Хорста Германна Кюля, пана Гюнеке и пана управляющего Тшермака, о котором речь впереди.
Все эти изменения отказался признать Руда Гуса, мой приятель-одноклассник. В документах, конечно, его национальность изменили на немецкую, но свои школьные тетради он упрямо подписывал именем своих предков и в конце концов на уроках немецкого отказался говорить по-немецки. Естественно, он считался еще несовершеннолетним, и как такового его против воли отправили в имперско-немецкую гимназию в Б., где он при изучении идеологии вроде бы допустил оскорбление имперского маршала. Его отправили на перевоспитание в Мюнхен, а потом с педагогическими целями он был доверен имперской военной машине, которая, без сомнения, с ним справилась. Но как именно, не знаю. В К. Руда не вернулся: в военное время людские судьбы складываются удивительнейшим образом.
Из-за Руды старая пани Риттенбахова оказалась в домашнем заключении. Когда рассерженный герр Гюссе отослал своего непутевого сына в Мюнхен, она позволила себе в молочной лавке высказывание:
– Этот наш немец софсем не есть немец, der ist für mich ein ganz gemeiner Nazi![23]
Пани Риттенбахова умела говорить только трубным голосом, и эти слова быстро донеслись до имперских кругов местечка К. После этого покупки стала совершать служанка-чешка: владелец магазина мог себе позволить двух служанок, и старая пани Риттенбахова выполняла только домашнюю работу.
Весной сорокового года к ее обязанностям в доме вновь добавилась работа няньки: вождь в те времена призвал к увеличению прироста мужчин, и партайгеноссе Гюссе, следуя этому призыву, через много лет после первого отпрыска соорудил вместе с супругой второго и дал ему имперско-немецкое имя Хорст – в честь кума, которым оказался сам регирунгскомиссар Кюль.
В это же время и Сара Абелесова… Но с этого момента, пожалуй, и начинается легенда, миф. И здесь я отойду от объективного перечня событий и начну с другого конца.
Нужно сказать еще пару слов о Тильде Гюссовой, урожденной Шредер. Трудно сказать, действительно ли она была в своем роде femme fatale[24] и не стояла ли именно она за внезапным онемечением своего мужа. Я, естественно, не знаю начала их супружеских отношений, но брак они оформили в 1920 году – то есть за четыре года до моего рождения. В моих воспоминаниях Тильда навсегда осталась высокой блондинкой, отталкивающе громогласной, что так свойственно немцам. Пани Риттенбахова тоже говорила очень громко, но то был голос старой Мамаши Кураж. Голос же Тильды Шредеровой – высокомерный пронзительный голос откормленной и не отягощенной никакими проблемами немецкой бабы. Она всегда лишь приказывала пяти или шести немецким девицам, которые входили в местечковую ячейку Союза немецкой молодежи. Фрау Тильда была не просто leiterin, или даже fuhrerin[25] этой ячейки, но душой всего немецкого землячества в К. Сначала оно было не очень большим, ибо о своей принадлежности к немцам заявили только восемь семей; но с началом войны оно значительно расширилось, поскольку в местечке расквартировали пехотный полк дивизии СС «Герман Геринг», а за ним, как мухи на мед, потянулся караван немецких семейств, которые занимали лучшие еврейские квартиры и самые доходные чешские синекуры.
Но прежде Тильда такой вроде бы не была. Когда-то давно, говорят, она была краснолицей немецкой mädel,[26] довольно робкой и хорошо воспитанной; после брака с чехом начала ревностно учить родной язык мужа.
Мне, однако, не приходилось слышать чешский из ее уст. Да и она вроде бы забросила его после 1933 года, когда на краснолицых, краснеющих mädel начал эротически и идеологически действовать вождь. И она если что-то выучила из языка западных славян, то скрыла в глубине своей холодной судетской души и никогда в этом не признавалась.
– Ach, die Tilde, – доверительно сказала однажды, еще до войны, старая пани Риттенбахова моей матери. – Die ist schon ganz verruckt. Ви знать, милостпани, когда итти спать, она целовать фсегда портрет этот, wie heisst der Kerl, этот Адольф Гитлер! Na was sagen Sie dazu? Это ест нормал?
Ах, эта старуха Риттенбахова! Собственно, единственный ключ к правде о Кукушке я получил от нее. Пан Гюссе к тому времени уже служил зенитчиком где-то в окрестностях Гамбурга, поэтому старая пани могла снова показываться на улице. Но если раньше она была разговорчивой и на своем клоунском чешском охотно болтала в лавках, то теперь замолчала, ходила по местечку в потертом зеленом плаше, как тень той веселой старой матери полка, толкая перед собой коляску с Хорстом. Мальчонка становился коленками на сиденье, разглядывал окружающий мир и пискляво, на непонятном немецком, задавал няньке различные вопросы, на которые та вполголоса отвечала. У фрау Гюссе, его матери, уже не оставалось времени для ребенка. Не покладая рук она трудилась ради победы Рейха: руководила арбайтсамптомом и даже фолькштюрмом, потому что война уже близилась к концу.
Однажды мы встретили ее, старую пани Риттенбахову, на нижней дороге за вокзалом, собственно – лишь коляску с Хорстом, оставленную у входа в мелочную лавку. Хорши вытарашил на нас глазенки, похожие на перезрелые черничинки, и сунул палец в нос.
– Посмотри, – сказал Бенни-Пржема, первый альтист нашего бэнда. – Это, кажется, молодой Гуса, а?
– Хорст Гюссе, – ответил я. – Братишка Руды Гусы, спаси его бог.
Бенни-Пржема с интересом рассматривал черноволосого ребенка.
– Ну, на братана не очень похож, – сказал он. – Эти глаза, волосы – я не я буду, он похож скорее…
В это время из магазина вышла пани Риттенбахова.
– Добрый день! – поздоровались мы, и я смущенно произнес:
– Любуемся вот на братишку Руды…
У старухи – или мне это только показалось – заблестели глаза.
– Ja, ja! – сказала она. – Der arme Rudi.[27] Теперь есть с ним конец.
– Вы что-то слышали о нем? – спросил я. Старушка повертела головой.
– Он есть на Восточный фронта. – Потом добавила с заметной иронией в голосе: – Er kämpft für den Fuja und Vaterland.[28]
– А это, значит, его братанчик.
– Так он на немца совсем не похож, пани Риттенбахова, по крайней мере, на чистую расу, – произнес Бенни-Пржема и подмигнул. Та посмотрела затуманенными, влажными глазами на Бенни-Пржему и, поколебавшись, сказала:
– Так он не есть немец. – И потом вроде бы замолчала и – после долгой паузы – тихо сказала: – И такше не есть чех.
– Как это? – спросил я, но тут из магазина вышли люди, и пани Риттенбахова скоренько распрощалась.
– У этой бабы что-то с головой, – заявил Бенни-Пржема. – Могу спорить: когда Руда придет с войны, будет из Хорста чех, железно!
Я тогда и не предполагал, что эта встреча с пани Риттенбаховой однажды выведет меня на след Кукушки.
Но к чему это я, собственно?
И кому это сегодня надо?
Руда, как я уже сказал, не вернулся, а где застал его братишку конец войны, никто не знает. Пан Гюссе вроде бы погиб при налете на Дрезден весной сорок пятого, а фрау Тильде исчезла из К. за несколько дней до прихода Красной армии. Примерно месяцем раньше она отправила Хорста к каким-то дальним родственникам в Вюртенбург – никто не знает, к каким, да и никого это уже не интересовало.
Никого? Нет, все же кое-кто интересовался судьбой семьи немца Гюссе. Никто бы и не подумал, что этим человеком была Сара Абелесова.
Да. Я в этом не сомневаюсь. Хотя, быть может, это лишь моя фантазия. Ведь пани Риттенбахова любила Сару. А мать Сары, которая была родом из Вены и чешский язык ломала не меньше пани Риттенбаховой, вроде бы в молодости была лучшей подругой Тильды Гусовой. Что было вполне естественно: в К. жили всего каких-то восемь немецких семей, пять из них – в Гадрнице; с ними молодая жена заведующего магазином встречаться не могла. И, вполне естественно, она подружилась с молодой венкой, которая до сих пор еще жила вестями с Пратера и из кондитерских около Ам Грабен. Так что старая пани Риттенбахова нянчилась не только с Рудой, но зачастую и с Сарой.
В жизнь этих молодых женщин и матерей вмешались, конечно, высшие, политические и национальные, интересы, новая идеология, которую фрау Тильда начала ревностно исповедовать. И все кончилось. Насколько я помню, приятельские отношения между Тильдой и Алисой Абелесовой прекратились, а когда Алиса в 1936 году, к счастью, умерла, Тильда не пошла даже на похороны.
А старая пани Риттенбахова пошла, и ее горький громкий плач оказался скорбным контрапунктом того скорбного события. Она часто приходила на кухню Абелесовых еще до появления в местечке К. немцев. И бывала там до того самого случая, когда в молочной произнесла эти роковые слова:
– Этот наш немец софсем не есть никакой немец… А Саре она, как это иногда бывает, в какой-то степени заменила мать или скорее тетку: вполне вероятно, что в детском сознании ее мать, Алиса Абелесова, всегда связывалась с добрым лицом старой няньки. Поэтому ничего странного не было в том, что, возвратившись в К. в июне сорок пятого, Сара в первую очередь посетила всеми покинутую старую немку.
Старушка лежала в местном доме призрения, разбитая параличом. Правда, некоторые местечковые ультрарадикалы возмущались: зачем эта немка здесь, в чешском заведении? Так что шага Сары Абелесовой, которая осталась одна, местные дамы не одобрили. Тем более когда разнеслось, что Сара все время говорила со старушкой только по-немецки. «Посмотрите на этих евреев: и чего только Гитлер с ними не делал, а они продолжают говорить на немецком», – возмущенно шептались эти патриотки. Но через пару дней после Сариного визита старушка умерла, и проблема местных ультрарадикалов решилась сама собой. На похороны, если это можно так назвать, никто, естественно, не пришел. Даже Сара, которая сразу же после разговора в доме престарелых уехала в Прагу.
А в Праге я тоже совершенно случайно наткнулся на еще один – и последний – след Кукушки. Это случилось, конечно, спустя много лет, той темной осенью 1952 года; и здесь я должен упомянуть о Ребекке.
Кем была Ребекка? Была – потому что ее уже нет. Обыкновенной девушкой, каких много в больших городах. Одинокая. У нее имелась комната над перекрестком двух улиц, в центре Праги, особенно уютная, когда шел дождь и когда мы впотьмах лежали на тахте, а на зеленоватом лице фарфорового Будды мелькали отблески уличного светофора: красный, оранжевый, зеленый, красный, оранжевый, зеленый…
А в ее грустных, как у газели, глазах можно было прочитать все печали, страхи и тревоги жизни и смерти, если бы Ребекка не выглядела так, словно сошла со страниц «Песни песней Соломона». Поэтому печаль ее не всем и не всегда бросалась в глаза; впрочем, и меня ослепили ее глаза, в которых мелькали эротические искорки; милостей ее добивались многие, и груди ее, как двойню молодой серны, видело в Праге больше художников, спортивных рекордсменов, поэтов, музыкантов и повес вроде меня, чем могла вынести репутация такой девушки, – и я ее ужасно ревновал.
Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.
И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.
Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.
Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.
Я быстро развернул письмо и начал лихорадочно читать с середины, пытаясь как-то сразу, целиком ухватить содержание письма.
Судьба распорядилась так, что я ухватил именно эту единственную фразу, точнее – обрывки двух рядом стоящих фраз: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это станет для меня двойным страданием. Я и так уже знаю, что кровь не может падать на сыновей, а человек не может ненавидеть…» – и в этот момент в комнату вошла Ребекка.
– Что ты читаешь? Прекрати немедленно! – воскликнула она, кошкой бросилась ко мне и вырвала письмо из рук. – Сколько раз я тебя просила не копаться в моих вещах!
– Ну извини, извини, – ответил я. – Оно торчало из книжки, и я увидел эту подпись…
– Тем хуже. Ты же понял, что оно не от мужика. Зачем читал? – Ребекка рассерженно уложила письмо в лакированную китайскую шкатулку, ключик от которой носила на шее, на золотой цепочке. Все считали это украшение причудой, но кто знает…
– Так ты знакома с Сарой Абелесовой? – спросил я.
– Ты что, знаешь ее? – повернулась она ко мне.
– Она жила в К., верно?
– Да.
– Как же мне не знать ее, эту местечковую секс-бомбу, – цинично ответил я.
– Брось острить! – оборвала меня Ребекка на удивление холодно: в другое время она спокойно относилась к моей грубости.
– Извини, – сказал я, – но я ее хорошо помню. Киношный тип. У нее был ребенок от Лео Фельда. Тогда, в сороковом году, это был уникальный случай – младенец-еврей. В Терезине она его потеряла, ты знаешь?
Ребекка ухмыльнулась и лукаво скользнула по мне своими красивыми глазами.
– Потеряла она его в Освенциме, – сказала она. – Это был единственный белоголовый еврейский ребенок на весь Терезин. Ты видел когда-нибудь еврея-блондина?
Я не понимал, зачем она спрашивает.
– Почему бы и нет? – ответил я. – Взять хотя бы Арношт…
– Так ты знал и Сару, и Фельда? – прервала она меня.
И тут меня осенило. Я присвистнул. Мне было двадцать восемь лет, но я не имел ни малейшего представления о том, что такое настоящая женская любовь и на что в действительности способны женщины. Я присвистнул.
– Ну, еще бы. Так ты думаешь, у Сары ребенок не от…
– Вовсе нет, – Ребекка снова ухмыльнулась, – он…
Раздался звонок. Ребекка всплеснула руками и спросила:
– Какой сегодня день?
Вопрос этот показался мне совершенно нелогичным, и только потом я понял его – когда сообразил, что у Ребекки плохая память, что у нее масса знакомых, что она… Только потом я все понял, когда в приступе дикой ревности оскорбленно хлопнул дверью и отправился в «Т-Клуб», где довольно крепко напился.
Ибо за дверью, искусительно улыбаясь, с букетом дорогих зимних роз стоял известный поэт Ян Врхцолаб, который, собственно, должен был прийти лишь назавтра, в четверг, когда у меня поездка, но в голове Ребекки тысячи вещей крутятся одновременно, и она все перепутала.
Так что разговор о Саре Абелесовой в тот день мы не закончили. Вместо этого получилась тягостная сцена с Врхцолабом, с пылающей Ребеккой и со мной: я достиг прекрасного цвета вареного рака и всю эту мучительную ситуацию решил в конце концов пьянкой в «Т-Клубе».
Разговор о Саре мы так и не завершили, потому что вскоре после этого Ребекка ушла из жизни.
Но и это не последний след Кукушки. Последний я нашел в брошюре, которая случайно попала в мои руки совсем недавно, на пятнадцатом году после возвращения Сары Абелесовой из Освенцима.
Был это, собственно, реестр вывезенных в Рейх чехословацких граждан, которым не посчастливилось вернуться. Здесь были все дети Лидице; и люди, попавшие под тотальную трудовую мобилизацию; и те, кто исчез в лагерях и пересыльных пунктах, и члены technische notchilfe,[29] организации Тодта, и несчастные одиночки, которых поглотила периферия огромной войны. Когда эти ничего мне не говорившие имена пролетали перед моими глазами, я вдруг споткнулся на одном – оно вроде бы попало сюда по ошибке, но для меня оказалось единственным из тех многих имен, чья трагедия, или же чья история, блеснула конкретным воспоминанием о местечке К., о старухе Риттенбаховой, о Тильде, о пане Гусе-Гюссе. Ибо это имя, среди таких фамилий, как Борувка или Седлачек, звучало: «Хорст Гюссе, t 5.5.40 в К.»
И внезапно я все понял совершенно четко. Не нужно даже было идти в соответствующий отдел министерства, чтобы убедиться: Хорста Гюссе искали агенты министерства по заявлению Сары Абелесовой, рожденной в 1922-м в К. Потому что я это знал. Потому что это и есть тот миф, то правдоподобие, которое своей правдой уже превышает детективную подкладку моих воспоминаний.
Но, пожалуй, в дедуктивной цепочке не хватает еще одного звена. Это звено – топография местечка К. и разговор, который старуха Риттенбахова вела с моей матерью в 1939 году, в первый год войны, после полуночной мессы.
Пан Гуса, когда превратился в герра Гюссе и вместо темно-серого двубортного костюма стал носить черные бриджи, перебрался в виллу пана Абелеса, выселив прежнего владельца в пустовавший домик в дальнем углу большого сада, окружавшего виллу; позже пан Абелес с семьей был переселен в старую еврейскую школу, а еше позже – в гетто терезинской крепости.
И в том вот садовом домике родился у Сары Абелесовой в феврале 1940 года сын Авраам, что стало для местечка своего рода сенсацией. Молодые еврейки о детях тогда уже не помышляли, ибо даже с легальной позиции это было сомнительным. Размножение расы, обреченной на уничтожение, – соответствующие законные мероприятия, думаю, были придуманы или же изобретались, так что хирургическое вмешательство в этом случае едва ли считалось бы наказуемым деянием. Но Сара Абелесова все же родила ребенка, сына Авраама; наверное, с этим именем связывалась какая-то отчаянная надежда, ибо с этого патриарха началось размножение колена Израилева.
Вы поняли?
Когда мы в тот год морозной и ветреной ночью шли из костела, я слышал обрывки разговора, который вела моя мать со старой пани Риттенбаховой.
– Он не мошет это так оставить, милостпани, – театральным шепотом говорила старуха. – Я фам говорю, что должен быть наказаний. А мы фее долшен стать помощник этот наказаний, фрау диришер; если не так, мы не мошет смотреть Ефо глаза…
Вот как это было. Едва увидел свет этого света Хорст Гюссе, 10.02.1940, как в тот же свет вошел, почти одновременно, Авраам Абелес. В те времена женщины рожали дома. Вечер, потом темная ночь, тьма в саду. Новорожденные все одинаковы, поэтому и лепят сейчас им на попку лейкопластырь с именем или номером; но тогда женщины рожали индивидуально, каждая в своем одиночестве.
Так что совершить это было очень просто; старуха Риттенбахова исполнила свое малое деяние, каким хотела помочь Господу Богу. Сложнее было придумать и решиться. Это единственный момент во всей истории, который я не могу себе представить; не знаю, что думала Сара, как она себе все представляла, как убеждала себя, что ей так будет легче, что даже придет удовлетворение, сладость мести, когда у нее, где-то в неведомых еще краях ужаса, отнимут ребенка, и он станет частичкой огромного плана со страшным официальным названием «Окончательное решение», endlцsung, или как они там это назовут. И как ее собственный ребенок превратится в совершенно иного человека, но будет, по крайней мере, жить; кукушонок, который никогда не узнает своей матери…
Когда все эти невероятные, но все же логические, а значит – правдивые факты начали складываться в моей голове в образ одной, пусть и не самой большой, трагедии того времени, я вспомнил слова из Сариного письма. Из забытых глубин библиотеки я вынул книгу, написанную ее предками. И прочел: Тогда Ирод, узрев, что обманут волхвами, весьма разгневался и послал истребить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов. И дальше: По смерти же Ирода, – се, Ангел Господень во сне является Иосифу в Египте и говорит: встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умерли искавшие души младенца. И теперь я уже без малейших сомнений знал: таков конечный след Кукушки – источник, откуда Кукушка черпала вдохновение.
Сказать об отчаянности этого поступка у меня просто не хватает слов. Не дано мне судить о материнской любви. И дело не в материнской любви, не в том, чтобы выжать слезы из глаз, не в психологии боли и не в констатации голого факта. Не в любви вообще, а в смысле того послания, того неизреченного мифа, в смысле смерти того второго ребенка – совершенно ином смысле, нежели смерть миллиона остальных освенцимских детей.
Ибо жил и второй ребенок, и он должен был погибнуть как жертва, ради мести. Этот единственный ребенок из миллиона детей, смерть которого должна была, по крайней мере, возбудить в сердце матери хотя бы дрожь раскаленного довольства, которое всегда таится на дне совершенной мести.
Я снова полистал книгу, и на глаза попались эти вот слова:
А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.
Я не знаток старочешского языка и не могу сказать точно, какое значение имело для набожного переводчика слово «соблазнить» В этом контексте я читаю это слово, явно неточное лингвистически, как «обидеть». Разумеется, всю эту книгу я читаю не очень глубоко, ибо во мне давно уже усохла детская вера, вытесненная скепсисом. Но и Сарино вдохновение не было религиозным, да и книга эта не от Бога. Это творение человека, и в нем – человеческий опыт.
Так что и от Сариной мести остались в конце концов только человечьи слезы, наверное – более человечные, чем те, что проливали матери в Освенциме. Ибо это слезы не материнского инстинкта, а человеческого сочувствия, которое, слава Богу, все же глубже, нежели Мачеха нашей ненависти.
Ибо как иначе можно объяснить Сарины слова: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это было бы для меня двойным страданием…». Как иначе толковать их смысл, нежели – простите мою риторику – как утверждение человечности над атавизмом, утверждение человека над войной, зверством, над ледяным ужасом того сумасшествия, которое заключено в понятии «фашизм»?
И это – самый последний, самый свежий след Кукушки. Кто знает, как было на самом деле? Или это – лишь миф утраченного времени? Но все же они были – эта человечья кукушка и человечий кукушонок. Возможно, где-то, Бог знает где – следов ведь больше не осталось, – растет человек, которому никогда не придет в голову что-либо подобное «Окончательному решению». Если не погиб он в те весенние дни сорок пятого, когда на землю падали последние бомбы.
Но кто это знает? Кто может сказать? Наверное, есть и такая возможность последней печати человечности, которую никогда, ни при каких условиях невозможно утвердить убийством.
Итак, она стояла в тот майский день перед дверью с блестящей медной табличкой и уже готовилась уйти, потому что не было в ней уверенности, те ли это Ружички; потом она заметила, как в застекленном отверстии сдвинулась изнутри заслонка и на нее уставился пытливый глаз. Этот глаз уставился на нее, потом моргнул, снова уставился; она осознала, что ее сотрясает приступ кашля, а этот глаз все так же бесстрастно пялился из утробы гойской квартиры; ее охватила ярость, и она подошла к двери поближе.
– Дверь мне открыла огромная, как пирамида, баба, и я в этот момент уже знала, что драгоценности у нее, – рассказывала Ребекка. «Добрый день», – поздоровалась я. «Добрый день», – ответила она и продолжала на меня пялиться, без всякого выражения, а просто холодно, как на еврейского чужака.
– Пани Ружичкова? – спросила Ребекка.
– Да, – ответила мадам.
– Меня зовут Ребекка Огренштейнова. Выражение лица не изменилось.
– И что? – последовал вопрос.
– Простите, – начала неуверенно Ребекка. – Я… Я только что вернулась из Терезина, а… мой отец оставил у вас кое-какие вещи.
– У нас? – вытянула брови мадам.
– По крайней мере, он так сказал. Мне кажется, именно так он и сказал. Понимаете, я тогда была еще… Не помню точно. Но мне кажется, что он именно так сказал. Я так думаю… – Она чувствовала, что краснеет.
– Тут какая-то ошибка, барышня, – произнесла мадам. – Но, прошу, проходите. – Она отступила на шаг, чтобы пропустить Ребекку.
Ребекка вошла.
– Не сердитесь, – сказала она между дверями. – Я только что приехала, и мне некуда идти.
– Проходите, проходите, – ответила мадам и провела ее в гостиную. – Пожалуйста, садитесь. Одну минуточку. Я скажу Ружене, чтобы поставила кофе. Вам сейчас в самый раз чашечка кофе, да?
– Конечно, – робко улыбнулась Ребекка, чувствуя себя совершенно чужой в этой гостиной. Мадам вышла.
Ребекка осмотрелась: комната была какой-то холодной, полированной, темно-серой, безупречно ухоженной. В буфете – хрусталь, на гладком словно каток столе – вышитая салфетка. В углу блестела кафелем печка. Пейзажи на стенах. Но даже в майский день здесь было холодно. Вошла хозяйка, села против Ребекки.
– Значит, вы возвратились?
– Да, – ответила Ребекка
– Примите мое искреннее сочувствие, – сказала мадам. В первую минуту Ребекка не смогла сообразить, что значит эта фраза. – Я действительно много лет знала вашего отца. Еще маму вашу знала. Она, бедняжка, не дожила. И, наверное, хорошо, что не дожила до всего этого.
– Да, – сказала Ребекка. – Брата тоже… Брат тоже не вернулся. И моя мачеха.
– А ваш дядя, пан доктор Огренштейн? – спросила мадам, но Ребекка еще не сообразила, что за этим вопросом кроется не только условная вежливость. Она ответила:
– Дядю не оставили в Терезине. Его сразу повезли дальше, в Аушвиц. Он уже был очень старый.
– Куда, вы сказали?
– В Аушвиц, – ответила Ребекка. – Это… был такой концлагерь, ликвидационный.
– Потому что дядя был старый?
– Наверное. Некоторых сразу отправляли в газовую камеру.
– Боже милостивый, – вздохнула мадам, и Ребекка уверенно почувствовала, что это был вздох облегчения. И тут она сразу поняла, что драгоценности – у этой милостивой пани. Словно подтверждая это, мадам спросила:
– Так вы остались одна? Никого из родственников больше нет, да?
' Ребекка посмотрела ей в глаза. Мадам отвела взгляд. Но Ребекка была счастлива. Впервые с той минуты, когда ей на сердце пришили звезду, она почувствовала себя выше другого человека. Она могла бы оставить ее в тревожной неуверенности. Но не стала этого делать. Насмешливо посмотрела ей в глаза и сказала:
– Никого не осталось. Я совсем одна.
– Ах, как это страшно! – воскликнула мадам. – Но – все проходит, деточка. Думайте о своем возвращении. Вы молоды, вся жизнь перед вами. А сейчас все пойдет хорошо. Я, конечно, понимаю, как все это страшно для вас, но вы переболеете.
«Да уж! – думала Ребекка. – Что ты понимаешь, дерьмо вонючее, воровка гойская. Граммофон сладких словечек».
Служанка принесла кофе и десерт.
– Берите, деточка, – предложила ей мадам. – Это еще военное печенье, но вам оно понравится.
– Да-да, – засмеялась Ребекка. Она была очень голодна. Она выпила кофе и принялась за печенье. Полная тарелка. «У них, наверное, запасы на недели, – пришло ей в голову. – А баба, видимо, ждет соблюдения приличий: откусила кусочек – и ладно». Она решила съесть все. И принялась за дело.
– Понимаете, эти вещи, – начала мадам, – ваш отец действительно хотел оставить на сохранение у нас. Но мой муж обдумал все это, и они с вашим папой решили, что это будет небезопасно. Ведь мы жили в одном доме, а если немцы придут с обыском, они прежде всего явятся к нам. Мой муж и ваш отец были большими друзьями, это все знали. И они договорились, что эти вещи он оставит у пана Патрохи, который работал в банке, на Летней. Понимаете?
Ребекка с удивлением посмотрела на нее. Неужели она оскорбила хозяйку незаслуженным подозрением?
Потянулась за следующим печеньем. Но потом резко опустила руку.
– У пана Патрохи? А где он живет?
Мадам грустно покачала головой.
– Это трагический случай.
«Вот как!» – подумала Ребекка. Она взяла с тарелки еще одно печенье и целиком запихнула в рот. Потом спросила:
– Можно еще кофе?
– Ну конечно же! – сказала мадам и налила ей из кувшинчика. – Мы берегли его всю войну. Это настоящий «Майнл». Для таких вот праздничных оказий.
– Кофе очень вкусный, – сказала Ребекка. – А что произошло с этим паном Патрохой? Его убили немцы, да?
– Не только его, – сказала мадам, сделав трагическое лицо. – Понимаете, он был большой «сокол». Руководитель отделения «Прага-7». Я при Гейдрихе его со всей семьей казнили. Это было в газетах, – добавила она.
– Всю эту историю она выучила на память, – говорила мне Ребекка. – Сочиняла ее, наверное, всю войну. Ради паршивого жемчужного ожерелья, или что там батя у них оставил. Но то печенье я сожрала тогда до крошки.
– Ребекка, – засмеялся я. – Ну и сделка у тебя вышла! Тарелка печенья за жемчужное ожерелье…
Ребекка ухмыльнулась:
– Оно ей тоже не пошло впрок: после этого обмана она вряд ли надевала его – вдруг со мной столкнется. А печенье было такое ужасное, что у меня от него разболелся живот. И до сих пор болит, стоит о ней вспомнить.
Памяти Бедржиха Вайса бэндлидера «The Ghetto Swingers» в Терезине
Каждый концерт Сузи Браунова завершала своей любимой песней:
У меня одна мечта,
За нее я жизнь отдам,
Я ныряю в ритм мелодии
И дарю ее вам…
Наши саксофоны надсадно взревывали, свингующим стаккато подчеркивая синкопы, а трубы отрывисто тявкали, оттягивая ритм чуть назад. А Сузи пела:
Если б жить мне хоть сто лет,
Не скажу я слова «нет».
Я ныряю в ритм мелодии,
И со мной весь белый свет!
И при впечатляющем последнем аккорде с высоко визжащей трубой Падди на глаза мне наворачивались слезы.
Но вернемся к самому началу. К тем далеким временам, когда мы с ребятами – первым составом нашего бэнда – обнаружили любимого Мирослава Ежка; когда великий Дюк за океаном одной простой фразой выразил главную – для нас тогда – истину века:
Ах, истина проста:
Без свинга жизнь пуста…
К тем временам, когда солдаты моторизованных бригад стерли жизнь и свободу с карты Европы и когда мы – именно поэтому, пожалуй, так основательно и глубоко – познали смысл и значение, вкус и аромат, радость, благодать и проклятие волшебной реальности, которую называем словом «джаз»…
Начало, естественно, было смешным, и я даже не помню подробностей. Но в сумерках воспоминаний вижу утро ранней весны у Падди, в вилле Наконецов, где мы сидим в своих первых длинных штанах и только я один, пожалуй, еще в коротких брюках гольф; сидим мы вокруг граммофона и впервые в жизни слышим, как, собственно, звучат саксофоны, каким ласковым или дико ревущим оказывается их голос; впервые в жизни очаровываемся магией песни из черных уст.
Звезды над головой
Видят, что я лишь с тобой,
Сью, моя милая Сью…
Впервые наполняет нас счастьем и отчаянием Джимми Лансфорд, пластинку которого по ошибке купил в Праге пан Наконец для своей фонотеки венских вальсов и берлинского шансона. Мы крутим эту пластинку снова и снова, каждый раз восторгаясь тигриным прыжкам лансфордовских саксофонов, то затихающих, то воспаряющих в отточенной, чуть приправленной обертонами интонации с рафинированно затянутыми синкопами, от которых мороз по коже.
В тот день решилась моя судьба.
В тот день, мне кажется, решился жизненный путь нас всех.
А началось все с того, что Падди, тогда еще Павел Наконец, выклянчил у своего отца джазовую трубу.
Вскоре через это испытание пришлось пройти всем нашим отцам. На совете в вилле Наконецов мы распределили роли и решили, что для начала у нас должно быть хотя бы по одному джазовому инструменте. Тогда мы еще и думать не могли, что так возникнет ядро оркестра, который живет до сих пор и несет – на вечную память – имя своего первого и самого лучшего трубача и лидера: «Paddy's Dixielanders».
Однако первое наступление отцы наши отбили. Поэтому на репетицию в комнате Падди собрался курьезный ансамбль, составленный из того, чем удалось разжиться от каждого дома: джазовая труба, пианино и контрабас; но вокруг этого джазового ядра собрался какой-то нелепый сброд: пара скрипок, мандолина, турецкий барабан, найденный сыном кастеляна Франтой Розкошны на чердаке местного замка в остатках давнего княжеского оркестра, и, наконец, совсем новый ксилофон, который я сам для себя окрестил вибрафоном, – жалкий итог моей саксофонной атаки на предков.
Отец, ссылаясь на мои слабые легкие, о саксофоне и слышать не хотел. Но поскольку мать всегда потакала моим капризам, родители сошлись на ксилофоне.
Такими вот были наши истоки. На вилле Наконецов зазвучали душераздирающие кошачьи концерты с неумело киксующей трубой Падди в главной роли. «Кошачесть» создавал главным образом скрипичный дуэт, безуспешно пытавшийся придать скрипке легкость свинга. Заунывный вой скрипок сопровождался уханьем турецкого барабана, назойливым треньканьем мандолины и немощно-беспорядочным плямканьем моего ксилофона. Результат выходил потрясающим и не похожим ни на что на свете.
Разумеется, ни к джазу, ни к какому-либо еще музыкальному направлению это отношения не имело. Монотонный акустический мармелад меццо-форте, который нас захватывал, а соседей приводил в ярость. Никаким джазом здесь и не пахло. Но все же в этой грибнице взросла одна спора, сумевшая пережить весь атональный кошмар нашего ксилофон-бэнда.
Вот так году этак к сороковому в нашем городишке возник словно чудо большой сияющий свинг-бэнд – с пятью саксофонами, тремя трубами, тремя тромбонами, полной ритм-секцией – и вокалисткой Сузи Брауновой.
Этот последний номер в нашем списке притащил в оркестр Падди Наконец. Девчонка-сирота, родители которой в начале сорокового года исчезли в Ораниенбурге, не еврейка, не немка, а, как это зачастую бывает, вопреки имени – чешка. В К. ее привез пан Наконец: отец девчонки работал сторожем на объекте, который проектировала его строительная контора. До этого Сузи жила в Праге, а когда появилась в К., сразу же обратила на себя внимание. Перед нею сразу же начали стелиться разные типы из гимназии и других мест, но больше всех стелился сам Падди, у которого, правда, было преимущество, ибо Сузи поселилась у Наконецов и работала помощницей чертежника в канцелярии отца Падди.
Здесь следует сказать, что Падди не считался арийцем. По крайней мере, был им только наполовину. Его покойница мать носила фамилию Соммерштеинова, а ее брат, на двадцать лет моложе, был в то время летчиком-истребителем где-то за границами тысячелетнего Рейха. От отца Падди унаследовал чешское имя, от матери – Моисеевы черты лица. Когда по этой причине его выперли из гимназии, он работал чертежником на предприятии отцова конкурента Моймира Штребингера и жил в том странном состоянии, в каком тогда существовали «проблематичные с расовой точки зрения» личности.
Чем больше он льнул к джазовой трубе, тем теснее увивался вокруг Зузанки. А Сузи, наша сладкая Сузи, тем теснее льнула к оркестру, обнаружив приятный, соблазнительно хрипловатый альт и гениальное чувство ритма и синкопы. И так вот она пела, в своем черном гимназическом платье с белым воротничком, крутя бедрами, страстно взмахивая руками, и глаза ее искрилась дразнящей, дикой и сладкой душой джаза:
Сердце в синкопах бушует,
И я продолжаю петь,
Телом своим и душою
В дьявольских ритмах гореть…
Весь городок, по крайней мере – всю его молодежь, а частично и взрослых обывателей, охватила музыкальная лихорадка. В старом кафе на площади зазвучали такие имена, как Чик Уэбб, Энди Кёрк, Дюк Эллингтон, Мэри Лу Уильяме, Каунт Бейси, Боб Кросби, Затти Синглтон, а также вызывающе неарийские имена, такие, как Бенни Гудмен и, конечно же, Луи «Сачмо» Армстронг. Ночью приемники выдавали синкопированные ритмы из Стокгольма – города, который в этот период торжества арийской музыки особенно отличался распространением яда, который был для нас – если можно так сказать – жизнью.
Для нас жизнью, для них – смертью. Чем больше наша музыка их раздражала, тем упорнее мы ее играли. Падди связался с джазовым королем чешской провинции Камилом Людовитом, который в свое время прославился тем, что с забинтованным пальцем смог «обслуживать пулемет рояля» на гала-концерте в пражской «Люцерне» (как выразилась тогдашняя импрессионистская джазовая критика), – и прославленный Фрицек Шварц, его первый альт-саксофонист и аранжировщик, написал для нашего оркестра специальную версию «Сент-Луис-блюза», предназначенную для кульминации первого концерта оркестра в городском театре в К.
Мы боялись, что концерт сорвется, но все же он в конце концов состоялся.
Против нас сговорились все «сильные мира сего» в местечке: директор гимназии и председатель родительского совета, регирунгскомиссар Кюль, окружной руководитель «Влайки»[30] и постоянный автор «Арийской битвы» пан Бронзорып. Но главным нашим врагом был пан Чермак, ставший Тшермаком, директор государственной реальной гимназии, восторженный почитатель апостольской личности Эмануэля Моравиа и суровый страж нового порядка. Этот энергичный педагог, входя в класс, выбрасывал руку в арийском приветствии; при этом все должны были мгновенно встать по стойке «смирно» и, по возможности, щелкнуть каблуками; так же должны были приветствовать учеников все педагоги, в том числе и достопочтенный пан Мелоун перед уроком закона Божия. Преподобный отец, который, вопреки своей фамилии,[31] вовсе не был глуп, ловко превратил арийский жест в размашистое папское крещение и держался при этом не по-земному свято, так что даже солдафонский ум чехогерманца не решился протестовать.
Новоевропейские требования пана Тшермака не встретили понимания в учебном заведении. В этом отношении легендарным стал сбор металлолома, из которого должно было коваться оружие против большевистских орд на Востоке, как выразился пан директор по школьному радио. В каждом классе были назначены сборщики; итог их деятельности к концу первой недели был равен нулю, что заставило пана директора лично обойти все классы с арийским приветственным жестом и в сопровождении гимназиста с ведром для цветного лома. В шестом классе случился конфуз. После горячей призывной речи главного педагога – окрошки из угроз, кристальной глупости и чистого фанатизма в духе фантазий Босха – встал Франта Юнгвирт, пианист нашего оркестра, с громким всхлипом вытащил из ручки крепко засаженное перышко и бросил его в подставленное гимназистом ведро – как свой вклад в ковку оружия против большевистских головорезов. Это вызвало у пана директора сильнейший приступ ярости, который, к счастью, вылился для Франты Юнгвирта всего лишь в двухнедельный карцер.
Особую неприязнь питал директор Тшермак к нашему оркестру, ибо смутно (однако верно) полагал, что его члены стоят за теми неприятными сюрпризами, с которыми он время от времени сталкивался. Однажды утром, например, он до смерти перепугался, когда после своих сновидений, то великогерманских (где его награждали щитом Святовацлавской орлицы – самое большое из его земных чаяний), то коллаборационистских (где возникала виселица), он вдруг увидел на фоне хмурого осеннего неба за окном косматую гориллу, злобно глядевшую на него своими маленькими глазками: она как будто собиралась выбить стекло и броситься к нему на постель. Эта выходка действительно была на совести нашего оркестра: гориллу мы нашли в кабинете природоведения, а к окну пана директора спустили ее ночью на бельевой веревке из окна четвертого «Б».
У пана директора Тшермака имелся такой же образцовый арийский сын, особенно блиставший в немецком языке, в латыни и в шпионаже, и с ним случилась неприятность другого рода. Подающий надежды деятель «Куратория» гулял в один прекрасный день в парке, наслаждаясь иллюстрированным репортажем «Das Ende eines bolschewistischen Panzers» в журнале «Сигнал». И среди этой идиллии на него вдруг напали какие-то люди в масках, сунули в рот кляп, и в кустах за памятником Карелу Гинеку Махе[32] он был в местах видимых и невидимых лишен волосяного покрова. Потом его привязали к дереву и оставили на произвол судьбы, причем к дереву напротив нападавшие прикрепили большое кухонное зеркало. Многочасовое разглядывание себя в этом безобразном состоянии вызвало в сыне директора такое отчаяние, что, когда ему в конце концов удалось выпутаться, он без колебаний использовал веревку, которой был связан, для попытки самоубийства через повешение. Но он выбрал слишком слабую ветку, и та под ним обломилась. Этого оказалось достаточно, чтобы отказаться от самоубийства, и в вечерних сумерках он украдкой пробрался в гимназию. Сразу после этого в гимназию спешно прибыл театральный парикмахер Каванек с большой сумкой. На следующий день Адольф Тшермак явился в школу в кучерявом парике. Кристина Губалкова, в притворном восхищении его кудрями, запустила в них свои нескромные пальцы, что закончилось для сына директора очередным унижением. Адольф Тшермак, наушник «Куратория», сын директора и образцовый ученик, был вынужден на месяц заболеть, пока состояние его волосяного покрова не позволило ему пребывать среди шестиклассников.
Так что ничего необычного не было в том, что перед самым концертом по классам распространили циркуляр, запрещавший ученикам принимать участие в каких-либо театральных, концертных или иных общественных мероприятиях после семи часов вечера – без письменного согласия родителей. Пан директор Тшермак готовился к действенным мерам против нас.
Тучи на предстоящий концерт надвигались и с другой стороны. В газете «Reichszeitschrift fьr Volkstanzmusik» опубликовали распоряжение рейхсмюзикфюрера, касавшееся популярной и танцевальной музыки. «В последнее время, – говорилось в этом документе (цитирую по памяти и не ручаюсь за точность формулировок, но гарантирую абсолютную точность арийского духа буквы), – в учреждениях массового отдыха и развлечений некоторых имперских округов распространилась музыка, пропитанная жидобольшевистско-плутократической заразой негритянского джаза». Пан рейхсмюзикфюрер приводил имена нескольких несчастных германских бэндлидеров (для них эта честь, несомненно, означала свободный вход в концлагерь), чья антигосударственная какофоническая музыкальная деятельность контрастировала с образцовыми расово-мелодическими усилиями Петера Кредера, и в конце категорически приказывал:
1. В репертуаре эстрадных и танцевальных оркестров запретить композиции, в которых ритм фокстрота (так наз. «свинг») составляет более 20 %.
2. В репертуаре оркестров так называемого джазового направления отдавать предпочтение композициям в мажорной тональности перед минорной и текстам, выражающим оптимизм и радость жизни (Kraft durch Freude), перед текстами, жидовски пессимистичными.
3. Что касается темпа, то отдавать предпочтение композициям быстрым перед композициями медленными (так наз. «блюзом»), при этом темп не должен превышать определенную степень аллегро, присущую арийскому чувству дисциплины и умеренности. Ни при каких обстоятельствах не допускать негроидной эксцентричности в темпе (так наз. «hot-jazz») или в сольном исполнении (так наз. «breaks»).
4. Так называемая джазовая композиция должна содержать не более 10 % синкоп, а остальное должно нести естественное музыкальное движение, без истерических музыкальных оборотов, характерных для музыки варварских рас и пробуждающих темные инстинкты, чуждые немецкому народу (так наз. «riffs»).
5. Категорически запрещается использование чуждых немецкому духу инструментов (так наз. «cow-bells», «flex-a-tone», «brushes» и под.), а также всех сурдинок, превращающих благородный тон медных инструментов в жидомасонский визг (так наз. «wah-wah», «in hat» и под.).
6. Запретить так называемое барабанное соло (так наз. «drum breaks») дольше чем на /2 такта в ритме 4/4 (за исключением стилизованных военных маршей).
7. На контрабасе в так называемых джазовых композициях допускается только игра смычком, запрещается щипать струны. От этого страдает инструмент и арийское музыкальное чувство. Если, же по характеру композиции насущно необходимо так наз. «пиццикато», необходимо строго следить, чтобы струна не стучала по грифу, что категорически запретить.
8. Вызывающее вставание при исполнении сольной партии запретить.
9. Запретить музыкантам при исполнении композиции издавать голосовые звуки (так наз. «scat»).
10. Рекомендуется всем эстрадным и танцевальным оркестрам ограничить использование саксофонов всех разновидностей и заменить их виолончелями, скрипками или же другими народными инструментами.
Подпись:
Балъдур фон Бледхайм
Рейхсмюзикфюрер и Обершарфюрер СС
Чтобы как-то выйти из положения, мы обратились за помощью к нашему патрону Камилу Людовиту, и в его пражской квартире был разработан план.
И вскоре на заборах местечка К. появились афиши, извещающие, что эстрадный оркестр «Маскарадных Бандитов Ритма» из Праги представит местной общественности программу из радостных мелодий всего мира. На немедленный запрос пана директора Тшермака пришел ответ, что «Маскарадные Бандиты Ритма» являются музыкальным ансамблем эстрадного характера, выступающим на основании лицензии руководителя оркестра Камила Людовита из Праги-Жижкова; так что директору пришлось заткнуться.
Но теперь вмешался регирунгскомиссар Кюль.
Капельмейстер der «Maskierten Banditen des Rhythmus» получил письмо на фирменном бланке регирунг-скомиссара в К. на немецком, естественно, языке, в котором подписавший его представитель имперской власти требовал в течение пяти дней представить полный список всех композиций и возможных дополнений, которые будут в заявленном концерте иметь место, с точным указанием их темпа, тональности, процента использованных синкоп, а также национальной и расовой принадлежности композиторов. В случае неисполнения этого требования обещались не названные, но легко представимые последствия.
На новом совещании в квартире Людовита возникла программа, которая в том виде, как она была изложена на бумаге, ничем бы не оскорбила арийские чувства даже самого вождя и рейхсканцлера Великой Германской Империи.
Список открывался вступительной композицией «Скочна – прелюдия», за ней следовал ряд произведений неких Йозефа Паточки, Франтишека Чехачека и Понтера Фюрнвальда, которые назывались «Не плачь, дорогая» (Keine Tranen, mein Lieblingeine– медленная песня), «Задурил наш бык» (Unser Stier wurde aufgescheuft – галоп), «В купальне» (In der Schwimmschule – характерная композиция) или «Вечерняя молитва» (Gebet am Abend – песня).
В программе были, кажется, два слоуфокса и два фокстрота известных и терпимых композиторов, а потом какая-то «Песнь о Решетовой Лготе[33]» (Lied ьber die Rzeschetova Lhota), названная новинкой пражского сезона. Йозеф Паточка, Франтишек Чехачек и Гюнтер Фюрнвальд были охарактеризованы как арийцы, в первых двух случаях чешские, в третьем случае как ариец великогерманский (grossdeutsch). Оркестр по программе включал в себя следующие инструменты: 3 тромбона (настройка на до), 3 трубы (настройка на си-бемоль), 5 кларнетов (настройка на си-бемоль), замещаемых в некоторых тональных композициях пятью звуковыми рожками Сакса. Что такое звуковые рожки Сакса, наш документ не уточнял, безошибочно полагаясь на то, что пан регирунгскомиссар, не желая показаться неучем, спрашивать не будет.
Предложенная программа была утверждена без каких-либо изменений. Лишь при композиции «Песнь радостной жизни» (Das Krafi-durch-Freude-Lied) пан Кюль собственноручно приписал: 5 % Synkopen herauslassen!
Падди Наконец все же опасался, пройдет ли трюк с масками. Он знал информационные возможности пана директора Тшермака и позаботился о том, чтобы эту главную опасность надежно предотвратить.
Блокаду пана директора удалось осуществить с помощью Сузи Брауновой. С женской проницательностью она обратила внимание на существенную деталь: день концерта случайно совпадает с днем союза «Кураторий по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия». В этот день лучшие работники государственных организаций и учебных заведений будут награждаться почетным щитом Святовацлавской орлицы. Своими девичьими прелестями она обворожила некоего Герберта Старжичека из секретариата «Куратория» и достала бланк с печатью этой организации, который мы тут же пустили в ход.
Так вот и случилось, что пану директору не удалось обнаружить под масками «Бандитов Ритма» учащихся своего заведения. Письмо, пришедшее из центрального секретариата «Куратория по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия», известило его, что за выдающиеся заслуги в воспитательной деятельности по расширению Арийской Мысли и Нового Порядка в границах Великонемецкой империи он решением исполнительного комитета «Куратория по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия» награждается почетным щитом Святовацлавской орлицы, который ему будет вручен на торжественном общепротекторатском съезде «Куратория по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия», в пятницу, дня…, в зале Сметаны Дома приемов королевской столицы Праги.
В этот день в местечке К. состоялся концерт радостных мелодий «Маскарадных Бандитов Ритма».
В этот день пан директор Тшермак, послушный зову общепротекторатского съезда арийцев, отбыл послеобеденным поездом в Прагу.
А вечером этого же дня «Маскарадные Бандиты Ритма» в зале местного театра в К. начали свою программу композицией «Скочна – прелюдия» (Wir fanden an mit dem Hopstanz). Присутствующие среди публики знатоки без труда узнали в «Скочной» композицию «Casa Loma Stomp» и встретили ее овацией. Пан регирунгскомиссар Кюль, который из своей ложи безуспешно пытался высчитывать процент синкоп, нахмурился. Его охватило предчувствие, что арийский характер «радостных мелодий» будет нарушен. На балконе же, забитом до последнего ряда вояками одного из пехотных подразделений вермахта, которые по праву высшей расы забрали в предварительной продаже все билеты на балкон себе, царило приятное возбуждение.
И тут, словно вынесенная ласковым ритмом прерывистой мелодии, поднялась Сузи в черном платье с белым воротничком, в черной кружевной маске на глазах и, покачивая бедрами, с естественными и отточенными жестами, скопированными у виданных и невиданных блюзовых певиц, запела с приятной, возбуждающей хрипотцой:
Темный вечер кроет город
Этих белых,
А глаза мои устали,
Еле видят.
О-оооо-оооо,
Я сама себе радость,
Я пою себе hot!
При последнем слове, которое содержалось в списке запрещенной музыкальной терминологии, изданном рейхмюзикфюрером, пан регирунгскомиссар побледнел и решил вмешаться. Но шизофреническое излияние трубы Падди, которое в следующее мгновение ударило в барабанные перепонки знатоков, прервало певицу на пару секунд и вызвало в рядах пехотного полка восторженный выдох. Певица продолжала медовым голосом:
Весь Манхэттен залит светом,
Лишь одна я в мрачной тени.
На лицо садятся тени —
Что со мною?
Пан регирунгскомиссар встал, но опять испугался и от страха снова сел: прямо ему в лицо фортиссимо заревели в унисон трубы. В глазах его потемнело, и в этой тьме нарисовалось еще одно слово из списка рейхмю-зикфюрера: «riff».
Строку за строкой наша Сузи, уносимая завыванием кларнета, заведенная рваным тявканьем трубы Падди (так наз. «mute»), подводила свой ласковый, «с трещинкой» голосок к триумфальному «last chorus»:
В ритме свинга радостью
Мое сердце бьется,
Гарлем синкопирует,
Мелодия льется,
О-оооо-оооо —
Сама себе радость я,
Я пою себе hot!
Взорвалась буря варварского восторга, особенно на балконе, где измученные половым воздержанием представители высшей расы, соблазненные духом негроидной музыки и прелестями расово низшей певички, забыли о чувстве арийской умеренности и топотом, резкими немецкими криками вызывали ее на «бис».
Пан регирунгскомиссар решил, что в этой ситуации лучше не вмешиваться.
А тем временем пан директор Тшермак, разомлевший в счастливом ожидании, сидел в полупустом зале и внимательно слушал доклад о необходимости и почетности борьбы против азиатского большевизма и об историческом месте чешского народа в рамках Велико-германской империи.
С докладом выступал некий господин с головой, напоминавшей тщательно вытертый бильярдный шар.
После доклада началось награждение заслуженных арийцев.
А концерт «Маскарадных Бандитов Ритма» продолжался точно по заявленной программе. О том, что характерная композиция Йозефа Паточки «В купальне» – это, собственно, не что иное, как «Riverside Blues» негра Кинга Оливера, а галоп «Задурил наш бык» Понтера Фюрнвальда стопроцентно совпадает с жидонегроидным «Tiger Rag», знала лишь посвященная часть публики, но возмущена этим не была. Как не возмущалось и абсолютное большинство непосвященной публики, особенно на балконе, за исключением пана советника Прудивого, узнавшего в ботинках одного из «бандитов ритма» обувь своего сына Горимира, которого он заставлял играть на пианино попурри из опер Сметаны и которого с лучшими намерениями отправлял осваивать игру на волынке к местному церковному сторожу.
А мы играли. Боже милостивый, сотворивший джаз и всю красу мира, только Ты знаешь, как мы играли!
Мне казалось, что зал в К. исчез, а вместе с ним – и регирунгскомиссар Кюль, и все, что находилось вокруг; осталась только музыка. Мне казалось, что я забыл партитуру, и играл то, чего не было в нотах и, пожалуй, никогда не будет. А когда Падди, поднявшись со стула, исполнил долгое соло-импровиз для «Дел сердечных», которые на самом деле являли собой не что иное, как старый добрый «Блюз Диппермауса», я вдруг услышат в нем жалобный, в смертельном ужасе, голос пана учителя Каца, который кричит, взывает и просит…
Пан директор Тшернак тем временем нетерпеливо и нервно слушал имена, которые называл одно за другим худощавый, не очень молодой человек в кураторском мундире, – имена тех, кого награждали на сцене почетным щитом Святовацлавской орлицы.
Ждат, когда назовут его имя. Ждал, но в тот вечер
не дождался.
В ту минуту, когда он осознавал сей мучительный факт, концерт «Маскарадных Бандитов Ритма» достигал пика новинкой сезона – «Песнью о Решетовой Лготе»:
Решетова Лгота.
Деревня моя,
Я вернусь к тебе,
К арийцам родным…
– пела Сузи Браунова на мелодию негроидного жида, а может, жидовского негра Уильяма Кристофера Хэнди – композицию, известную за всеми пределами Великогерманского Рейха (а даже и внутри этих пределов – скажем, в местечке К.) под именем «St. Louis Blues».
Арийцы от инфантерии слов не понимали, но аплодировали бурно. В партере же к рукоплесканиям и крикам «Браво!» примешивался коварный хохот.
И в эту минуту где-то во мраке партера встал возмущенный ариец пан Бронзорып, ибо до него дошло, что здесь подвергается насмешке его раса, принадлежностью к которой он гордился (правда, он никогда не задавал себе вопроса, гордится ли его раса им самим), и начал торить себе дорогу за кулисы. Мы же в этой последней композиции вечера выдували в инструменты все наши легкие – так что лопались барабанные перепонки и слова теряли смысл: неважно, была ли в тех словах поэзия и вдохновение, беспомощны были они или банальны, – музыка и только музыка имела смысл, лишь то, что в самом ядре, в сердце, в бессмертной душе этой провокации, в этой несмолкающей музыкальной катастрофе.
На этом заканчивается счастливая часть повествования. Остается рассказать о несчастливой.
В том воодушевлении, которое нас охватило после концерта, мы слишком поздно заметили среди радостных лиц знатоков, заполнивших раздевалку, разъяренную физиономию пана Бронзорыпа.
В эти же минуты точно так же разъяренный пан директор Тшернак, которого растерянный секретариат «Куратория по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия» в конце концов убедил, что речь идет не об ошибке, но о неясной провокации, садился в ночной поезд из Праги до К. с мыслями о крови и убийстве.
Последствий этих двух фактов не пришлось долго ждать.
Что касается нас. Бенни-Пржема получил неуд за поведение, гитарист Забрана был исключен из гимназии с правом закончить образование в другом учебном заведении. Я и клавишник Юнгвирт, сын железнодорожника, подверглись такому же наказанию, причем через некоторое время мне вообще запретили учиться где-либо на территории протектората Чехия и Моравия, поскольку моего отца арестовали и отправили в Бельзен. Таким вот образом был развален исторический свинг-бэнд гимназии в К.
Падди Наконец, полуариец-полуеврей, заплатил за этот концерт жизнью. Пан Бронзорып, оскорбленный в своих святейших арийских чувствах, назвал этого полуеврея – который стоил десяти чистокровных – главным зачинщиком и вдохновителем провокационной акции.
Полуеврей Наконец был признан виновным в оскорблении арийской чести арийцев города К., чего и опасался.
Как к таковому к нему были приняты соответствующие меры.
Но это еще не конец. Остается еще Сузи, сладкая Сузи Браун, неофициальная жена уже мертвого трубача и свет нашего оркестра; мы все ее уважали и втайне любили.
После ареста Падди Сузи увяла.
Потом пришло известие, что Падди расстреляли. Об этом ей тайно сообщили запиской из Панкраца. И Сузи сломалась.
Но через некоторое время стало казаться, что она обо всем забыла. Ее видели в обществе менее всего ожидаемом – знатного арийца пана Бронзорыпа.
Конечно же, местечко ее осудило.
Из-за Падди ее осудил и наш оркестр.
Никого не интересовало, что творится в душе Сузи Браун, сладкой Сузи, которая осталась совершенно одна. Потому что мы иногда бываем такими тупыми.
Но история эта еще не кончилась. Не только Падди, но и пан Бронзорып не дожил до конца протектората Чехия и Моравия. В одно хмурое утро его нашли в собственной ухоженной холостяцкой квартире с простреленной головой. У постели, на которой он погиб, лежала Сузи Браунова. В руке у нее был «браунинг», ношение которого было разрешено заслуживающему доверия арийцу специальным декретом зихергайстсдинста.[34] Она выстрелила себе в рот.
Так она погибла, наша милая, бедная Сузи, и ее соблазнительные губки никогда уже не споют хрипловатым голоском: «Телом своим и душою в дьявольских ритмах горю». Потому что душу ее унесли ангелы. А ее прекрасное тело приняла в свое лоно вечно гостеприимная земля.
И вот уже ее нет. Как нет Падди Наконеца и родителей Сузи, моего отца, Хорста Гюссе, пана учителя Каца и пана доктора Штрасса, Мифинки и Боба Ломовика. Всех их нет. А мы еще живы.
Бедная, сладкая Сузи… Когда я сижу за пюпитром под неоновой раковиной в Парке отдыха, играю свою теноровую партию в композициях, которых Сузи никогда не слышала и никогда не услышит, я вспоминаю о ней, милой, соблазнительной Сузи Брауновой и обо всех, кто уже ушел, и мне кажется, что к голосу саксофона примешивается и ее мягкий хрипловатый голосок и она снова поет; и я в душе, в слезах, в печали и радости этой нашей жизни пою с ней:
Если б жить мне хоть сто лет,
Не скажу я слова «нет»…
Спи спокойно, милая Сузи…
Сквозь шум ливня и звон трамваев донеслись от церкви за углом удары колокола башенных часов. Семь. У нас были билеты в кино.
– Может, сходим в другой раз – или ты хочешь пойти?… – спросила Ребекка.
– Да не так чтобы… – ответил я. – Скажи, что ты знаешь…
– Что я знаю – о чем?
– Нет, ничего, – сказал я. Ничего, просто я размышляю. Что ты за человек, Ребекка, думал я, и в шуме дождя я снова услышал плеск весел утраченного времени, на склоне лета, нынешнего бабьего лета.
– Хочешь покататься на лодке? – спросил я.
– М-м-да, – кивнула она. В полусумерках тумана ее узкое еврейское лицо с прядью волос на лбу казалось бледным; туман отражался в стеклянных глазах, как в витринах кафе «Альфа» в тот давний дождливый день. Она шла впереди по тропинке к причалу и казалась мне какой-то сгорбленной. Озеро лежало холодно, волнисто и плоско, отражая лишь глянцевую серость неба. Я взял весла, и мы отчалили. Туман приглушал все звуки, и, окутанные им, через минуту мы оказались одни на маленьком пятачке холодной глади. Мы медленно плыли сквозь туман, всплески весел еле слышны. Ребекка сидела против меня, поджав колени, ладони в рукавах свитера, и смотрела на озерную гладь. Ветерок шевелил клочья тумана. Вот так, вблизи, он не казался густой белой ватой, как виделся с террасы гостиницы, а напоминал скорее редкий белый дым, клубы которого перекатываются по глади. А в нескольких метрах дальше стояла непроницаемая белая стена, отделяя нас от всего мира.
Из тумана донесся всплеск рыбьих хвостов. Я огляделся. На водной поверхности появились круги и побежали в нашу сторону. В их центре лежало что-то белесое.
– Видишь? – спросила Ребекка.
– Да, – ответил я. – Почему оно лежит у самой поверхности?
– Не знаю. Давай подъедем ближе.
Я развернул лодку и стал грести поперек разбегающихся кругов к их центру. Белесый предмет лежал неподвижно. Я бросил весла, лодка двигалась по инерции. Легкие волны накатывались на нос. Повернувшись, Ребекка пыталась разглядеть предмет, который был уже рядом с бортом.
– Что это? – брезгливо спросила Ребекка. – Посмотри!
Притормозив веслами, я перегнулся через борт. Это лежало под самой поверхностью. Какая-то испуганная рыба, брюхом вверх. Присмотревшись, я увидел еще один хвост, с противоположной стороны. Какая-то уродина. Меня охватило отвращение, смешанное с каким-то ужасом. Я наклонился еще ближе и попытался взять ее в руки. Почувствовал, как она дернулась, потом перевернулась брюхом вниз и медленно, бессильно, неуклюже задвигала хвостом, опускаясь вниз. Какая-то больная уродина. Потом снова начала выныривать и, поднявшись, снова перевернулась.
И тут я понял, что это такое. Два сома почти одинаковой величины. Сражаясь, один наполовину заглотил другого и подавился. Половина тела меньшего торчала из пасти большего, и оба подыхали. Потом я заметил, что хвост, торчащий из пасти, неуклюже, но все же собственными усилиями движется.
– Что это? – снова спросила Ребекка, теперь с ужасом.
– Два сома, – сказал я. – Один жрет другого, но тот для него слишком велик. Оба подыхают.
– Отплывай! – воскликнула Ребекка. – Отплывай, я не могу на это смотреть!
Я ткнул сомов веслом, плавник шевельнулся, и это чудовище снова нырнуло.
– Не трогай их! Уезжай! – закричала Ребекка. Я начал грести, но все еще следил, не появятся ли они снова. Они вынырнули в нескольких метрах дальше. Их животы белели в холодных отблесках воды.
– Уезжай скорее! – кричала Ребекка. – Скорее, Дэнни. Не смотри на это!
Но я продолжал их рассматривать. Разверстая пасть, заткнутая скользким телом – оно торчало из нее и двигалось. Потом они потерялись в отблесках водной глади. Я налег на весла. В тумане снова раздался всплеск плавников. Сомы еще боролись. Я греб быстро и ритмично прочь от этого места. Через минуту снова стало тихо.
По-прежнему шумел дождь. Ребекка молчала. Пришло время собираться. Она встала, оделась, и мы пошли в кино. На какой-то фильм-коктейль о любовном треугольнике на фоне строительства нового общества; меня от фильма тошнило, а стеклянные глаза Ребекки целых два часа плавали в каком-то ином мире, не в этом.
1957–1963