…Венец училищной мудрости; подготовительный класс взрослого техника, инженера, чиновника, педагога; томительный канун будущих усов, штатского платья, жены и, конечно, замечательной, удивительной жизни. Третий этаж — шестой и седьмой классы…
Но вихрем понесло, дыбом встало последнее, третьеэтажное.
Загудели этажи последних реальных училищ.
Вызваны шестиклассники, спрошены, поставлены отметки. Задан урок на следующий раз. В пухлых учебниках истории Платонова быстрые карандашные крестики и рядом «д. с. п.» — «до сих пор».
Самое сладостное, самое возвышенное Семьянин отодвигает к концу. Отрешенный от учеников, отметок, учебников, Семьянин из угла в угол — мягкими убаюкивающими шагами: объясняет урок.
…Из десятилетий перешагивая, раздвигая года в стороны, могуче выступает грузный миротворец-государь. Русая борода, широкие плечи, крепкая поступь. Крепкий государь, крепкие законы…
Но Семьянин не может… Семьянин не может не вспомнить того… Листаются страницы Платонова, листаются цари, царицы, императоры, но память, воображение безысходно тянут назад, безысходно к «нему»… И тает русая борода Александра III, и крепкая поступь назад в десятилетия. И вот он!
Из веков сурово глядит Амстердамский плотник. Страшные плечи великана. У великана чугунный шаг. И будто все чугунное. Только бойкие усики — вправо-влево, и живет чугун…
Семьянин мягкими восторженными шагами из угла в угол.
…Из веков вокруг чугунного государя возникают моря, российский флот, ассамблея, дворянские бороды и кафтаны (Семьянин улыбается, словно шутке любимого шалуна-сына)… Да, бороды и кафтаны! Самолично ножницами резал дворянские дремучие бороды, перекраивал на живом дворянине его кафтан. И бежал прочь дворянин, обгрызенный высочайшей рукой, высочайшими ножницами…
Но урок, урок! И опять — к русой бороде. Государь-миротворец, но крепкий государь, достойный того чугунного предка.
Вялое, пожелтевшее лицо Семьянина цветет. Убаюкивающими восторженными шагами — из угла в угол…
И вдруг из-за парт глухо:
— Как же так! Царя свергли, а мы всё о царях учим?!
Шаги на исходе. Остановились. Вялое и пожелтевшее лицо в повороте:
— Ну и что?
— Не надо про них учить…
Мерцают пугливые ресницы, подергиваются губы. Мягкий, ватный голос:
— Если бы вы, Лисенко, были в первом или во втором классе, вы бы сейчас вылетели за дверь. Но шестикласснику я объясню: программа по курсу истории не отменена и, надо думать, не будет отменена. Извольте слушать курс!
— Дело, Игнатий Тихонович, не в программе, а…
— …а в том, как ее проходить.
Голова круто в бок, мягко:
— А как же ее проходить, гражданин Гришин, или кто это сказал — Кленовский?
— Мы оба сказали. Нужно по-новому смотреть…
Злое, побледневшее лицо надвигается на парту. Ватное, мягкое — взвизгивает:
— Молчать! Что же, вы меня будете учить, как читать историю? Может быть, тогда потрудитесь на кафедру взойти! А я уж посижу за партой…
И Семьянину вдруг весело: Кленовский на кафедре, а он сидит за партой. Косая улыбка поднимает правую щеку.
Ах, вот Телегин еще…
(…Прошлый год… забастовочный пикет — Телегин: «Вы меня не агитируйте, я вас всегда, Игнатий Тихонович, уважал… После революции вы веселый были… Я думал, вы за забастовку, за нас, а вы против». И теперь то же упрямое, узкое лицо.)
— Мы вас, Игнатий Тихонович, не хотим учить. Вы знаете, конечно, больше нас, но вы, главное, не говорите всё, как по-настоящему было! Правда, не говорите! Какой же, например, Александр Третий миротворец, когда его звали «жандарм Европы»?! Петр Великий, может, в сравнении с другими царями, и светлая личность, но, во-первых, казнил стрельцов, бунты подавлял, войны вел… и вообще, главное, одним словом… это царь, а вы, Игнатий Тихонович, на него молитесь!..
Вялое, подергивающееся лицо плывет от парт в угол… Вот бы сюда «его», чугунного, со страшными плечами великана. Высочайшие ножницы и… шеи-стебельки.
— Довольно! После урока поговорим… Продолжаю… Я остановился на…
16 сентября
Три дня назад прошел слух, что вместо Броницына будет у нас в шестом по русской литературе Цоколев. Новый преподаватель. Хорош он, плох — неизвестно. Но только мы стали хлопотать и через учком и через директора, чтобы нам оставили Броницына. Директор нас не принял и сказал, что это не наше дело, — выбирать преподавателя, что Реальное — не университет.
Но устроилось все к лучшему — остался Броницын. Он строг, ехиден, учеников подковыривает, если, например, кто сдерет у соседа сочинение. Василий Андреевич тогда берет две эти тетрадки, читает вслух классу и начинает издеваться. Но его все-таки любят. У него — справедливо. Сегодня можешь двойку получить, а завтра — пять. А большинство так: двойку поставил и, как хорошо ни отвечай потом, — три с плюсом, самое большее — четыре. На лето задавал нам читать и делать выписки из того, что особенно нравится. Я теперь это всегда делаю.
Телегин же сказал, что выписывать не будет. Читает много, но выписывать некогда. Кстати, говорит, что и дневник бросил писать еще с Херсона, с лета, — тоже некогда. Ну, это чепуха! На дневник всегда можно время найти. Хотя я тоже все реже и реже пишу.
Сегодня говорил с семиклассником. У них то же самое: значит, Толстого, Чехова, Куприна, Бунина и других русских классиков в Реальном не успеем пройти! Зачем же тогда мы четыре года трубили Хераскова, Карамзина, Тредьяковского и прочих! Только язык ломали.
Я читал недавно «Поединок» Куприна. Вот бы его разобрать с Василием Андреевичем! Интересно! Еще прочел Чехова, — забыл, как называется. Это, в общем, у студента живет девушка, которая его любит, но он ее не совсем, хотя она ему как бы жена. И вот они должны расстаться. Но он готовится к экзамену по анатомии и просит ее подождать немного. Она снимает кофточку, а он рисует у нее на теле углем ребра и их нумерует — где какое ребро.
В общем рассказ смешной, хотя я не смеялся. Как это можно так с девушкой поступать! Вот, например, с В. или даже с Асей. Ни за что! (Кстати, как я Варю давно не встречал!)
Мы говорили с Броницыным о программе, а он говорит, что в программе Толстой и Чехов есть, но до него седьмой класс обычно не доходит — не хватает времени. Только-только Гончаровым и Тургеневым закончить!
27 сентября
С законом божьим что-то неладное происходит. Мало ходят на него. Преподает у нас тот же желтоволосый батюшка, что когда-то был еще в нижнем этаже. Если бы на Епифанова не ходили — еще понятно, но желтый строгий — не подступись.
У младших на Епифанова ходят, но ходят, понятно, ради баловства, ради смеха. Далекое, невозвратимое время! А всего два-три класса отделяют нас от этих веселых уроков… «Телегин, Каретников, Бричкин, Тарантасов, турусы на колесах, пшел вон из класса!» Я не понимаю только одного: если бы педагогический совет хотел, чтобы действительно учили закон божий, то надо было бы, чтобы желтый батюшка преподавал во всех младших классах, и тогда бы там не баловались. А Епифанов — в старших. Понятно, старшие при нем не дурачились бы. Кроме того, Епифанов ведь — академик и может заинтересовать старших больше, чем простой батюшка, то есть желтый.
Кто-то пустил слух, что закон божий теперь не обязательный. Но директор приказал классным наставникам «внушить» нам, что это вздор: закон божий обязателен, как и алгебра, физика и прочее. Но все же кое-кто не ходит и агитирует других не ходить, потому что, говорят, бога нет, к чему учить о несуществующем!
Конечно, не мне решать, есть он или нет, но только непонятно. Если бога нет, тогда зачем церкви существуют, почему есть миллионы верующих — и не старухи, а даже профессора и вообще ученые. Или отец, не стал бы он мне говорить неправду! Он сам в церковь ходит, говеет. Значит, бог есть.
Но если он есть, тогда зачем он допускает, чтобы кто-то сомневался в том, что он есть? Какая ему радость! Раз он всесильный, то он может внушить всем сомневающимся, что это вздор и что бог, конечно, есть! Но сомневающиеся все-таки имеются. Значит, он им внушить не может. А раз не может внушить, значит, он не всесильный, а раз не всесильный, значит, не бог. Вот что получается, но непонятно!..
Между прочим, о преподавании закона божьего хотят устроить в этот четверг родительское собрание. Вот бы пролезть с учкомовцами (они, конечно, будут)…
Может быть, на собрании выяснится окончательно и безусловно, есть бог или нет!..
Председатель родительского комитета рыжебородый Яшмаров грузно встает. Никелированный звоночек трепещет во взмокшей руке. Звук тонкий и нежный, будто хрупкое чоканье хрустальных рюмочек.
— Господа! Вопрос, во всяком случае, ясен! Не будем слишком строги. Ученический комитет будет не лишним нам… Во всяком случае, мы его поставим в известность. Итак, голосую: кто за то, чтобы впустить ученический комитет… раз, два, восемь… Разрешите считать, большинство. Будьте любезны, — жест к двери, — попросите их!..
Дверь настежь. Собрание снисходительно косится на дверь: сейчас «они»…
И вот: тихо, будто в церковь, входят. Ладонью волосы вниз, вверх, вбок (у кого как: прямой пробор, ежик, пробор сбоку). Чем дальше — шаг свободнее, смелее… Их позвали, они нужны. Но почему не с начала собрания, почему только сейчас?..
Круглов — председатель учкома — шагает решительно к намеченной точке — стулу. Прямая линия: дверь — точка.
Пунцовый Кленовский продвигается мелкими шажками. Первое пенсне неловко, вкось держится на переносице — бабочка на ветру. Полное тело и потому кушак с пряжкой Т.Р.У. натянут и тесен. Жарко. На бледной щетинке над верхней губой матовая испарина.
Странно идет Телегин. Он всегда так, даже когда был «потешным», даже на гимнастике: левая нога вперед и левая рука вперед, правая нога — правая рука. Вслед поочередно выносятся и угловатые плечи. Узкое лицо наклонено, черные глаза вбок — по родителям, по рядам. Не рассмеяться бы («Точно арестантов, впускают последними, а это — судьи!..»).
Среди учкомовцев младших классов — опально и незаконно Умялов и Брусников.
Горделиво, но не вылезая из-за спин, идет рослый Умялов. Крепко стянутый кушак — отчетливая талия, прямой пробор рассекает прижатую к плечам голову, у висков — модные бачки. От пепельных гетр шаг кажется легким, осторожным.
Торопливый Брусников будто и не на собрание идет… Он только вот догонит Круглова, что-то ему скажет, что-то передаст и уйдет. Голова набок, серые глаза рассеянно и незаинтересованно бегают по стенам, по окнам, как бы — бог с ним, с собранием!
Солидно садятся на стулья, не громыхнув, не зацепив, будто привычно — будто каждый день родительское собрание! За спиной настороженная тишина отцов и матерей, впереди — зеленое сукно стола. Из-за стола, одернув пиджак, встает Яшмаров.
— Я обращаюсь к ученическому комитету, — говорит он. — Данное собрание родителей, во всяком случае, уже обсудило вопрос о преподавании закона божьего в Реальном училище. Обсудило в положительном смысле (по рядам всколыхнулись: «Да, да, в положительном!»). Собрание родителей и родительский комитет обращаются к вам с тем, чтобы вы, как, во всяком случае, наиболее сознательная часть ученичества, помогли бы нам разъяснить среди учеников необходимость, нужность изучения закона божьего… Ни для кого не секрет, что в Реальном училище завелась вредная кучка противников закона божьего, которая мутит все училище и должна быть уничтожена… (Головы в рядах: «Да, уничтожена!») То есть не кучка, а ее, во всяком случае, вредная деятельность. Известно, что некоторые, поддавшись их тлетворному влиянию, не посещают уроков закона божьего… Родительское собрание надеется, что ученическая организация разъяснит и, во всяком случае…
Яшмаров тяжко садится на стул. Взмокшая рука в волнении касается колокольчика, но тут же быстро накрывает его, заглушает.
Из всех рядов, все головы — к учкомовцам.
Круглов смотрит на Кленовского, Кленовский — на Круглова: кто?!
И вот Кленовский неумело протирает пенсне. Пунцовый Кленовский взволнованно встает. Пенсне неловко, вкось на переносице — бабочка на ветру.
— Ученический комитет, определенно, удивлен… И ему неизвестно, почему вопрос о преподавании закона божьего решался без ученического комитета… Определенно надо сказать следующее, что если мы будем этот вопрос решать не принципиально, а говорить только об одном преподавании, то мы этот вопрос, лишенный принципиальной установки, не можем разрешить, так как принципиальное решение вопроса, может быть, укажет другое решение, в другом, но определенном смысле…
Родительский вскрик:
— О чем он говорит?!
Россыпь смеха — пристойного, солидного, взрослого смеха. Но и свои шипят около Кленовского:
— Борька, чертова кукла, яснее!..
— Чего мелешь?
Круглов встает, садится. Кленовский — на Круглова, Круглов — на Кленовского: кто?
Еще шепот:
— Не валяйте, главное, петрушки!.. Смешно сейчас заменять Кленовского! Крой, Борька, дальше, короче, яснее. Сними, главное, пенсне к черту — мешает тебе!..
Пенсне в самом деле запотело: расплылись зеленые просторы стола. Яшмаров — черное призрачное пятно. Неловко, царапая переносицу, соскакивает пенсне. Кленовский надевает привычные очки. И вдруг: ярко блеск колокольчика, ярко — трава на солнце — стол, отчетливо — вразумительная, грузная фигура Яшмарова.
— …Я хочу сказать определенно следующее (сзади: «Не надо «определенно»!)… следующее: ученический комитет удивлен, что этот вопрос решен не принципиально, а по-казенному, то есть надо преподавать закон божий или не надо… Ученический комитет думает (в рядах слышно родительское: «Скажите, неужели «думает»!)… что надо вопрос ставить глубже — есть ли бог?..
Нестерпимо хлыстом по залу:
— Что-о-о??
Из рядов, цепляя стулья, в проход:
— Что-о-о?!
В рядах закачались вставшие. Задние:
— Сядьте! Сядьте!..
Неизвестный в белом жилете, с бахромой волос на порозовевшем черепе, стоя, грохает нагретым стулом:
— Не сяду… Пусть мне этот мальчишка повторит еще раз свой гнусный вопрос! Есть ли бог! А? Да знаешь ли ты!..
Человек в белом жилете неожиданно садится. Неостывший стул нервно хрустит.
Дама в синем. Желтая шляпка с белой опадающей пеной газа — увядшее пирожное станционного буфета. Во весь рост, поигрывая черным шнурком нашейных часов:
— Ска-ажите, уважаемый агатол и ваши милые дгузья, — картавя спрашивает она, — не были ли вы в военно-геволюционном комитете? Вы не удивляйтесь. Только человек, побывавший там, может задать такой неуместный, такой глупый, такой чудовищный вопгос!!
Нетерпеливо, пробиваясь через учком, стулья, — побледневший Телегин. Вперед перед Кленовским:
— Да, уважаемый «агатол», мы были в военно-революционном комитете! Не все, но были… Дальше что скажете??
…Фиолетовые шарики перед глазами… Плывут ряды, желтая шляпка-пирожное уменьшается, исчезает, но вот снова вперед, на Телегина. И откуда-то сбоку громко:
— Позор! Ходили к предателям!..
Белый жилет вскакивает, нагретым стулом — об пол:
— Так это большевики!!
Вскрик. Шум. Россыпь смеха. Черно-рыжий Телегин-отец с самым серьезным видом:
— Ар-р-рестовать!! Держи, убежит!..
Человек в белой жилетке отбрасывает стул и снова:
— Моя фамилия известна — Умялов! Я вижу своего сына среди этих… гм… самых… ученических «вождей»!.. Но заверяю все собрание, что мой сын к этим самым людям никакого, я повторяю, никакого отношения не имеет!.. Павел, иди сейчас же домой. Пашка, слышишь?!
8 октября
Сегодня обнаружилась в Реальном еще одна партия — «интеллигентов-трудовиков». Ученики бегают по каким-то комитетам, и их там, как папа говорит, «шпигуют агитацией, как зайца салом». Но в общем их мало, этих самых «зайцев». Больше всего «кадетов». У них даже штаб в самом Реальном находится. То есть, может, это и не главный штаб, но только даже некоторые педагоги там участвуют. Все агитируют за своих на Учредительном собрании. От партии «социалистов-революционеров» в список попал один наш педагог, а от кадетов даже два или три. Про «большевиков» что-то не слышно, есть ли у нас — неизвестно. Было, что кто-то разбросал ихний список № 5. Бумажки эти, конечно, собрали и разорвали.
Вообще много теперь бумаги разбрасывают — каждая партия сама себя хвалит. И на улице клеют, и из автомобилей бросают, даже с извозчиков. Папа говорит, что на эти деньги можно было бы четвертую баню в городе построить. Но сам, между прочим, он выставлен от «торгово-промышленной» партии. И бумажки-летучки у нас дома везде валяются.
Мама говорит, что за границей сейчас хорошо, спокойно. Можно было бы туда поехать, пока полный порядок в России установится. Я об этом размечтался. Даже страшно подумать, до чего там интересно! Например, под землей трамвай-метрополитен или театр, где танцуют раздетые артистки. Кроме того, ученики старших классов могут шикарно одеваться в штатское платье и даже цилиндр носят. Вот бы!.. Но папа обозвал маму дурой и сказал: «А куда фабрику? В карман, что ли, возьму!» А потом, когда спор зашел дальше, папа разгорячился и выпалил: «Вот мисс поехала в Англию, да не доехала!» А мама вдруг: «А ты откуда знаешь?» Папа путал-путал, а потом сознался, что получил от нее из Петрограда письмо. Мама устроила ему сцену за то, что он с мисс переписывается…
Вообще это все скучно! Сколько лет — и все одно и то же. Удивительно, как женщины злопамятны! Если я когда-нибудь женюсь, я ничего не буду говорить жене, и она ничего не будет знать. Я буду ей говорить, как папа своему конторскому мальчишке: «Артамон, подай лимон и убирайся вон!»
10 октября
Еще партия! «Корниловская»! Не знаю, может быть, это только у нас в Реальном. Некоторые стали носить голубые ленточки на груди. Умялову, наверное, какая-нибудь гимназистка ленточку подарила, потому что длинная, вокруг рукава, и бант красивый.
Я спросил Умялова, почему они называют себя «корниловцами», если Корнилов убежал из Петрограда и вообще его разбили. А Умялов ответил, что хотя его разбили, но он жив и скрывается пока на реке Дон, у казаков. Но что скоро пойдет с войсками на всю Россию — освобождать ее от анархии…
Не носить ли и мне ленточку? Очень красиво. У Минки, помню, была широкая муаровая лента. Спрошу папу. Он мне запретил вступать и записываться в какую-либо партию. Но тут что же! Освобождать Россию от анархии — это хорошо. А потом, Корнилов генерал, а не шантрапа какая-нибудь! Когда Корнилов дойдет до нас, я поступлю к нему в офицеры. Мы уничтожим анархию, потом пойдем на немцев… Разобьем их и победно пойдем дальше. Вот и заграница… Мечты, мечты!..
Интересно все-таки, на какой глубине там трамвай под землей ходит и почему? Известно из статистики, что густота населения на одну квадратную версту в Европе больше, чем в других странах, но неужели так тесно, что трамваев негде пустить — приходится пускать его через метрополитен. Насчет артисток тоже интересно, но я думаю, что все-таки что-нибудь на них надето.
Спрошу завтра папу о корниловцах, а Минку о ленте…
Таинственная комната физического кабинета. Пюпитры амфитеатром, веером. Глухие черные окна. Тьма. Прорезает тьму шипящий конус света. Конус касается голов. На экране вдруг торчком гигантский непокорный вихор. Гребенка из кармана — не гребенка, а грабли на экране. Грабли наседают на вихрище. Проекционный фонарь поднимает объектив, и головы тонут во тьме с вихрами, с гребенками…
Через две недели в таинственной комнате физического кабинета Гришин на математико-астрономическом кружке будет читать доклад «Жизнь на Марсе».
Книги, карта неба, диапозитивы. Записки, думы, бред…
И нет Гришина. Гришин там, в розовом мире Марса.
…На ночном октябрьском небе — розовая точка — мир. Итальянец Скиапарелли открыл на розовом мире искусственные каналы. Англичанин Ловелл вычислил поперечную ширину каналов: сто двадцать и сто восемьдесят верст. Итальянец и англичанин увидели оазисы — черные точки на пересечении каналов, узнали температуру, плотность воздуха, высоту атмосферы. И сказали — жизнь!.. Марс обитаем!!!
Чудесное, бредовое возникало над страницами…
…Марс старше земли. Планета уже потеряла воду. Планета выжжена солнцем, как глиняный розовый черепок. Разумные существа, предчувствуя катастрофу, проложили гигантские каналы от снежных полюсов к экватору. И розовый жаждущий мир — в сетке каналов (чарджуйская дыня в космосе). На пересечении каналов узлы: оазисы — города. Чудовищные электрические станции сосут, гонят, перекачивают с полюса золото — воду от города к городу…
…Весной, подобно африканскому Нилу, зеленеют побережья каналов. На заливных лугах каналов пробивается, цветет, зреет марсианский хлеб (интересно что: рожь, пшеница, кукуруза, овес?). В лесах каналов рождаются невиданные шестиногие звери, и у самки-матери розовое молоко.
…В сетях каналов блуждают они — весенние, влюбленные. Но кто они? Две ли руки у тебя, марсианин? Две ли ноги у тебя, неизвестный? Есть ли глаза, рот, дыхание? Или ты идешь на уэллсовском треножнике — голенастый, высокий, механический, будто фотографический аппарат на штативе… Тогда как же купаться, любить, играть в футбол?!
…Или ты человек-паук с громадной головой-мозгом. Слабые придатки-ручки, ножки — глупый атавизм: все делает за тебя машина. Ты идешь на этих вялых ножках за газетой до угла улицы и уже устал, уже одышка и тоска. Марсианин, так какой же ты?..
…И города — оазисы. Распластались ли они над поверхностью — стеклянные, солнечные, — или ушли внутрь — ближе к утробному теплу планеты?
…Дома. Какие? Пучок, связка футляров? И вот треножный, голенастый, механический влезает в футляр и спит до утра — мертво, бездушно, словно аппарат, машина, прибор. Или, быть может, дома — пчелиные соты. В комнате-ячейке, в ватном гнездышке зябко дремлет человек-паук. Бессонные вены на голове-мозге трепетно и жалко пульсируют, будто обнажены бессонные.
…Над розовым миром Марса плывут воздушные корабли…
Перед Гришиным карта неба, диапозитивы, книги. Над страницами Скиапарелли, Ловелла, Фламмариона возникало чудесное, бредовое…
Директор не вышел. Седой Оскар Оскарович говорил невнятно и путано. И вот перед залом — Семьянин…
…Где-то в его жизни — афишки, листовки… Где-то там надежда, столичный горизонт, огненные речи, факел свободы, трогательное равенство, долгожданное братство… Слепые ночи без сна, бессонные мысля о грядущем счастье… Люди-братья постепенно, бескровно и радостно вступают в солнечные врата социализма… Лев идет с зайцем, капиталист с рабочим…
В актовом зале спутались шеренги. Стриженые — радостно и испуганно — выстроились на паркетных плитках седьмого класса. Гул над спутанными шеренгами. Наставники мечутся среди чужих бушующих классов.
— Господа! Граждане! Тише! Дайте говорить!..
Семьянин тоскливо поднимает руку. Мягко, ватно:
— Многострадальной России послано еще одно тяжелое испытание (в тягучей паузе угасает гул)… Банда насильников разогнала Временное правительство… Еще так недавно мы, находящиеся под произволом худшего правителя из дома Романовых (…чугунный, со страшными плечами великана! Неужели это твой потомок?), радовались освобождению России… И вот насильники без прошлого и будущего захватили государственную власть в нашей истерзанной родине… (Влажный блеск глаз, и вдруг белым голубем платок к лицу, к глазам.) Но, видит бог, этим недостойным людям не удастся ввергнуть нашу страну в омут анархии и произвола. Не пройдет и двух недель, как они будут сметены волей народа, придет хозяин земли русской — Учредительное…
…махнул рукой и пошел из зала. Не успел Семьянин дойти до двери, как раздались выстрелы, где-то далеко в городе. Мы стояли оторопелые. Плохо или хорошо? Кто в кого стреляет? Стреляли еще вчера, но почему сегодня, если власть захвачена?.. А может быть, нет? Значит, тогда Семьянин зря слезу проронил! И вдруг стало жалко, если власть еще не захватили. Интересно, какая будет анархия, о которой говорил Семьянин? Значит, тогда не будет ни старших, ни младших, ни начальников, ни подчиненных. Вот бы посмотреть!..
Семьянин ушел из зала. Мы стоим и не знаем, что делать: в классы, домой — куда? Учкомовцы наши не лучше нас; глазами хлопают, не знают, что делать. Вдруг входит Оскар Оскарович и говорит:
— Прошу я вас в класс занимайся! Занятий будьет в нормальный порядок.
Тут, словно над ухом, грохнула музыка за окнами на улице. Вдруг ко мне подлетает Телегин, бледный весь, и орет, точно я глухой:
— На улицу, Мишка! На улицу!
Потом кто-то кричит Антошке:
— Телегин, тебя зовут!
Антон бежит к двери. А там какие-то трое: двое в пальто, а третий в куртке. У каждого на плече винтовка. В чем дело? Может быть, кого арестовывать пришли? Вспоминается Семьянин: «насильники».
Телегин их, видимо, знает, и они его. Один, в пальто с разорванным карманом, сует Антону кусок газеты. Телегин, вижу, отказывается, тянет за собой этого, с карманом.
Идут вдвоем в зал. Остальные двое у дверей — стоят и смеются. (Потом узнал: над Антошкой смеялись, что он не решился, сконфузился выступить сам.) Как засмеялись, я почему-то подумал, что Семьянин чего-то не понял или не то нам говорил: он плакал, а эти смеются!..
Ребята не расходятся, ждут, что будет. Тот, который в пальто с разорванным карманом (узнал потом от Телегина, что это Афонин с патронного завода), снял винтовку и передал ее Антону. Сам вспрыгнул на подоконник. Тут выскочил откуда-то Лоскутин.
— Гражданин, гражданин! Нельзя на подоконник. Это мрамор — треснет!.. Я вас прошу!
Афонин повернулся к нему лицом и говорит:
— Да уж как-нибудь… Я осторожно…
Сзади засмеялись. Афонин повернулся, зацепил полой пальто горшок с фикусом на окне. Горшок повалился набок. Афонин спрыгнул, поднял горшок, отодвинул его в сторону. Опять вспрыгнул. Обвел глазами весь зал и поднял руку:
— Товарищи-и! Победа! Временное правительство — правительство капиталистов и помещиков — свергнуто! Победа! (Тут он вытащил обрывок газеты.) Вот газета… Петроградский Совет… Товарищ Ленин сказал на Совете (обрывок этот остался потом у Антона, я попросил его на день. Сейчас он передо мной, списываю, что читал Афонин):
— «Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась! Какое значение имеет она, эта рабочая и крестьянская революция? Прежде всего значение этого переворота состоит в том, что у нас будет советское правительство — наш собственный орган власти, без какого бы то ни было участия буржуазии… Угнетенные классы сами создают власть. В корне будет разбит старый государственный аппарат и будет создан новый аппарат управления в лице советских организаций…
…Отныне наступает новая полоса в истории России, и данная третья русская революция должна в своем конечном итоге привести к победе социализма. В России мы должны сейчас заняться постройкой пролетарского социалистического государства… Да здравствует всемирная социалистическая революция!»
Афонин спрыгнул с мраморного подоконника и на лету крикнул: «Ура! На улицу!» Мы плохо поняли, но крикнули вслед «ура». Однако жидко. Кто-то свистнул, кто-то прокричал: «Долой! Довольно, слышали!..»
Тут вдруг, смотрю, Антон осмелел, передает Афонину его винтовку, а сам вскакивает на подоконник. Афонин ему улыбается, подбодряет:
— Давай, давай! Давно пора!..
Антошка собезьянничал и, как Афонин, поднял руку:
— Товарищи!..
9 ноября
Сегодня выбрали новый ученический комитет. От нашего шестого опять Кленовский и Лисенко. Кандидатами Гришин и я. (В Классической на учкоме и кандидаты присутствуют, а у нас почему-то нет!) Хотели в учком Телегина выбрать, но он уже четыре дня как уехал с отцом в Москву.
Пятый класс зачем-то выбрал Умялова. Не поймешь его! То голубую ленточку носил за Корнилова, смеялся над учкомовцами, то вдруг его выбирают! Не хотел бы, так небось не выбрали.
Председателем учкома выбран наш — Кленовский. Это здорово! Утерли нос седьмому классу! Хотя почему председатель должен быть обязательно из самого старшего класса?
11 ноября
Занятия идут вяло. Много пустых уроков. Семьянин ходит, но придет, спросит, задаст к следующему разу — вот и всё. Больше вызывает отвечать, чем объясняет. А если кто спросит, он машет рукой и говорит:
— После, сейчас некогда!
Когда это «после»? Может быть, после двух недель, когда должны будут погибнуть большевики, о чем Семьянин говорил?
По физике сегодня толстый, неповоротливый Костриченко показал нам «токи Тэсла». Интересно было: в темноте (в физическом кабинете) по трубке пролетели длинные фиолетовые искры. Вроде как огненные макароны. И вдруг из темноты Костриченко басом:
— Вся власть Советам, а, говорят, хлеб в этом месяце уменьшат. И сахар…
Это с ним бывает — чего-нибудь неожиданно бухнет. Стал объяснять опыт, во время объяснения сел в темноте на электрическую лампочку (на стуле лежала). Лампочка лопнула, а Костриченко:
— Ну, вот и лампочка! Теперь и лампочку не достанешь, вся власть Советам!
Ему понравилось это выражение, и как что не ладится с приборами или вообще — так он всегда теперь: «вся власть Советам».
Сегодня после пятого урока был закон божий. Теперь уже официально объявлено, что закон божий не обязателен — кто хочет.
Желтый батюшка пришел перед пятым уроком, перед Броницыным, и агитировал, чтобы все остались на его шестой урок. Батюшка говорил о том, что в истории народов было много революции и переворотов, но вера в господа бога никогда не угасала и учение божие всегда изучалось.
Пришел Броницын, и батюшка не докончил — ушел.
Василий Андреевич задал сегодня домашнее сочинение на тему «Черты крепостного права в «Капитанской дочке» Пушкина». Представить через две недели. Посидеть придется. Учимся еще все по тем же программам, но Броницын, на свой риск, произвел программную «революцию». Уже Пушкин! Он сократил «одним движением руки» Баратынского, Дельвига, Вяземского, Жуковского: разобрал вскользь, кое-что прочли, кое-что объяснил (Жуковского больше, чем остальных) и «двинул русские полки» — к Пушкину.
Василии Андреевич обещает, что мы пройдем в шестом классе кроме Пушкина еще Гоголя, критика Белинского, Гончарова и Тургенева. А седьмой класс начнет с Толстого, Чехова и так далее. И даже, говорит, разберем тех значительных писателей, которые жили после Толстого и Чехова.
Сергеи Феодор спросил:
— А тех, Василий Андреевич, что живут сейчас, мы будем проходить? Например, Максима Горького.
Броницын улыбнулся и ответил:
— Живых не проходят. Вернее, проходят… мимо! Ни одно средне-учебное заведение и даже университеты не разбирают живых писателей. И здесь и там проходят «Историю русской литературы». А какая же это история, если «он» еще живет! Это, конечно, чушь, но вы многого от меня хотите — не успеем…
На закон божий не знал — оставаться или нет? Хотелось скорее домой. Хотелось засесть за «Капитанскую дочку», пока желание есть. Кроме того, скоро в математико-астрономическом кружке (наконец-то!) доклад Гришина «Жизнь на Марсе». Доклад в связи с переворотом в Октябре откладывался. Гришин вывесил уже тезисы доклада. Я хочу выступить и возражать, так как я прочел, что есть новая теория, будто на Марсе не каналы, а трещины (вот Гришин опупеет!). Надо тоже подготовиться.
Но, с другой стороны, батюшка сам приходил просить, чтобы остались. Неудобно как-то: взрослый человек идет к нам, мальчишкам, просить. Однако потом подумал, что, если останусь, значит, останусь не по искреннему желанию, а вроде как из жалости. А нужна ли она ему? В общем, пока решал, батюшка пришел (нарочно раньше пришел, еще перемена не совсем кончилась). Я собрал книжки и быстро выхожу. Батюшка: «Куда?» А я: «Сейчас, на минуточку».
Ушел.
Неловко получилось, будто я удрал, как приготовишка! А по дороге рад был: я, кандидат в учком, и вдруг остался бы, как темный, пассивный…
19 ноября
Как Афонин тогда кричал: «Победа!» Теперь учком победил!
Последняя неделя прошла в борьбе учкома за:
1) представительство в педагогическом совете и
2) за комнату для учкома.
Учком боролся за равноправное представительство в педагогическом совете, а не так, чтобы учком приглашали на педагогический совет «для информации», да и то не всегда.
Педагоги, конечно, против.
Не все, но против. Даже мягкий Вырыпай (он теперь будет у нас читать тригонометрию) встретил на лестнице Лисенко, взял его за пряжку на кушаке и говорит:
— Я не понимаю… Ведь вы же ученики! Как вы можете решать дела с преподавателями? В мое время этого не было. Удивительно! Я двадцать пять лет преподаю математику, но ничего подобного не знаю!
Ну еще бы, «в его время»! Понятно! Костриченко вызвал отвечать по физике Тутеева и, когда ставил ему отметку (конечно, пять), то пробурчал:
— Хотя вы хорошо знаете, Тутеев, но сидеть вам рядом со мной в педагогическом совете рановато!
А Тутеев:
— Я не в ученическом комитете.
— Неважно. Ваши товарищи там. Пускай вся власть Советам, но не учком же власть? Я категорически против!..
Таково было отношение. И наверное, ничего бы не получилось из представительства, если бы не нажали из Отдела народного образования при губисполкоме — новое советское учреждение.
Комнату (вторая победа!) отвоевали сами. Дело в том, что учкому негде было собираться и вести дела, хранить бумаги, и вообще не было твердого места, куда учащийся мог прийти за советом или за помощью. Воевали только с Оскар Оскаровичем…
Совсем забыл! Директор у нас теперь Оскар Оскарович. Всеволод Корнилович уехал не то в Москву, не то в Самару. Говорят, перевели, а другие говорят, вообще бросил службу. Я думаю — бросил. Трудно ему с новыми порядками. Оскар Оскарович и то жмется, но работает.
Комната оказалась треугольной, на втором этаже, очень уютная. Здесь был раньше зубной кабинет, но так как врача давно не было, то комната пустовала. Итак, комната!
22 ноября
Доклад Гришина о Марсе опять отложили. Есть дела поважнее: учком хочет устроить горячие завтраки для учащихся, то есть чай, который вот уже два года в Реальном не существует. Устроили общее собрание об этом, а также об аккуратном посещении уроков. Собрание назначили как раз в день заседания математико-астрономического кружка. Доклад не состоялся. А впрочем, Марс — тоже важно! Боюсь, как бы кто не узнал и не прочел, кроме меня, о том, что новая теория утверждает, что на Марсе не каналы, а трещины. Вот Гришин заморгает!
23 ноября
Сегодня Венька Плясов встретил меня в коридоре и сказал, что видел на улице Антошку Телегина. Значит, вернулся. Здорово! Антон, чудак, спросил Плясова, что проходят сейчас в классе… Видно, в Москве он опупел окончательно, раз забыл про Плясова, который остался на второй год в пятом классе. Откуда же Венька знает, что проходят в шестом! Скорее увидеть Антошку! Вдруг сейчас почувствовал, как я по нему соскучился!
24 ноября
Телегин почему-то еще не приходил в Реальное. Но сегодня было другое, которое заставило меня забыть об Антошке. Дело в том, что я домой пошел не по Коммерческой, а по Томилинской.
Я встретил В. Глупая прежняя, ребячья застенчивость. Надо смелее, просто и ясно — встретил Варю. Она шла по моей стороне. Увидел издали. И вот я, который не говорил с ней ни одного слова, который даже не знаком с ней, вдруг перетрусил. Вот сейчас она приблизится, будет рядом, и она поймет сразу все… Я чем-нибудь выдам себя.
Она шла в белой пушистой шапочке и в синей шубке с коричневым мехом. Я ее сразу не узнал, так как раньше она ходила в черной шубке и в черной шапочке. Бежать на другую сторону глупо и поздно уже! И вдруг какая-то храбрость! Как бы назло самому себе, буду идти и прямо смотреть ей в глаза. «В упор, — твержу я себе, — в упор!»
И вот она! Иду и смотрю. Варя посмотрела на меня, а потом на книжки под мышкой. Поправила чуть-чуть и опять смотрит вперед. Наши глаза встретились, и, когда встретились, я вдруг почувствовал так хорошо-хорошо, будто она сказала, будто я услышал от нее что-то очень нежное и ласковое…
Глаза встретились и расстались. Я шел веселый, и вся улица к дому казалась веселой. Я шел, а перед глазами стояла белая шапочка, черные, смотрящие на меня глаза, нос, рот, розовые от мороза щеки…
Конечно, это глупость и фантазия, но, может быть, она заметила тогда с причастия в церкви или когда-нибудь потом, что я ее… да, да, люблю, люблю! Вот открыто и смело говорю! И может быть, она сама… Глупо, конечно. Ну, а вдруг!
На углу Киевской и Лермонтовской застряла на голых, без снега, булыжниках лошадь. Возчик бил лошадь, а публика шла мимо и не останавливалась. Я вдруг подошел и сказал: «Не бей лошадь!» Я думал, возчик сейчас будет меня ругать, а он и на самом деле перестал бить лошадь, и она (лошадь) вдруг сама натужилась и свезла воз с булыжника на снег. И поехали.
Мне стало еще радостнее и так хорошо-хорошо, — вот я доброе дело сделал. И тут подумал почему-то, что бог есть обязательно и что сомневаться я больше не буду. Это он сделал меня сегодня таким чистым, добрым…
Приближаясь к дому, совсем развеселился.
Теперь, если захочу увидеть Варю, я могу идти домой не по Коммерческой, а по Томилинской, и, может быть, наши уроки так совпадут, что я ее опять встречу. И вдруг почувствовал, что бог тут ни при чем, что все это сделала Варя! Это из-за нее я сегодня такой веселый, чистый и хороший…
И вот пишу сейчас, а глаза ее на меня смотрят, будто говорят что-то… А может быть, это все только показалось!..
27 ноября
Телегин вернулся, догоняет ученье. Рассказал много интересного о Москве. В Москве некоторые дома исковыряны пулями и разрушены снарядами. Стреляли по-настоящему, прямо как на войне — из пушек.
Но это потом. Сегодня все говорят о «христианском коммунизме».
На большой перемене было летучее общее собрание для выбора товарищеского суда. А потом пришел Оскар Оскарович и сделал сообщение о дисциплине в Реальном, что надо посещать аккуратно уроки и так далее, понятно! Тут подошли на собрание некоторые преподаватели: Броницын, Вырыпай, Епифанов, Велецкий, Козлов, Бодэ, мадам Шевалье… Вдруг Епифанов выходит и говорит… (Давно-давно не слыхали его голоса! Как когда-то, в далеком и милом теперь третьем классе. И ряса фиолетовая на нем та же!) Итак, говорит:
— Я хочу воспользоваться этим собранием, чтобы сказать несколько слов. Новое учение — коммунизм, которое проповедуется сейчас, — не новое учение. Может быть, самым первым коммунистом был не кто иной, как наш с вами Иисус Христос. Это именно он проповедовал делить все с ближним: «Не печись о земном, отдан дом твои, богатства твои бедным — и иди наг и бос, и ты узришь царство небесное». (Кажется, изречение я не переврал.) Иисус Христос говорил: «Если у тебя две рубашки, отдай одну ближнему твоему». Иисус Христос не любил богатых и изгонял торгашей из храма божьего… То же самое мы видим и у нас теперь: закрываются магазины, и мы делим свои рубашки (кто-то тут засмеялся, а Епифанов серьезен, как никогда!). Господь проповедовал такое царство на земле, когда не будет ни богатых, ни бедных, то есть то, к чему стремится учение о коммунизме.
Мы слушаем: зачем он говорит? К чему это? А желтый батюшка стоит и головой качает — согласен. Но мы поняли зачем. Епифанов так кончил:
— …А если так, то христианский коммунизм ни в чем не расходится с тем коммунизмом, который проповедуют сейчас. А посему изучайте учение Иисуса Христа (ну конечно!) и ходите аккуратно на уроки закона божьего.
Тут пробил звонок конца перемены, и собрание сразу кончилось. Телегин, когда шли в класс, злился, что собрание неожиданно кончилось, а то бы он выступил против Епифанова. Я спросил:
— А что бы ты сказал?
А он отвечает:
— То бы сказал, что он, главное, заливает, потому, что тот коммунизм божий, а наш…
— А что наш?
— А наш вообще… не божий и не тот совсем, а другой, который, главное, на божий не похож, а, наоборот, очень резко отличается от божьего, потому что не имеет ничего общего с ним, а напротив…
— Брось! Мочалку жуешь! Хорошо, что не возражал Епифанову, — осрамился бы!
— Сам ты жуешь! Ясно: тот коммунизм для христиан, а наш, главное, для рабочих и крестьян.
— А если рабочие и крестьяне в бога веруют и вообще тоже христиане, — тогда что?
— Тогда, значит, они не настоящие рабочие и крестьяне. И пусть ждут епифановского коммунизма, но так как это, главное, фантазия и миф, то они разочаруются в нем и придут к нашему коммунизму… но христиане не могут к нему прийти, а следовательно, настоящие рабочие и крестьяне не должны быть христианами, иначе они…
— Ты мелешь вроде Кленовского, ничего не понятно!
— Я не виноват, если ты такая балда!
Чуть не поссорились. В классе обсуждали выступление Епифанова. Сергей Феодор загнул такую ахинею (хотел объяснить разницу), — даже Кленовский возмутился, что непонятно! Спорили Гришин с Тутеевым, Лисенко с Яшмаровым, потом Черных с Лисенко, потом Телегин с Сергеем Феодором и Пушаковым. Шумели до тех пор, пока не пришла мадам Шевалье. И после, во время урока французского, посылали друг другу записки, шептались, стучали в лоб, а потом о парту.
15 января
Сегодня пятый день после каникул. Только обрадовались, что снова ученье, и опять нет. После рождества выяснилось: нет дров в Реальном. Последнюю неделю каникул училище совсем не топили. Оскар Оскарович хлопотал, учком хлопотал — бегал в Отдел народного образования, но дров не достали. Пришлось заниматься в холоде. В классе перчатки надевали. Учком предложил не раздеваться и в шинелях сидеть в классе. Оскар Оскарович возмутился и сказал:
— Я не позволяйт этого! У нас не базар и не ярморк, чтоп толкаться в шубах!.. У нас ушебное заведение. В шубах нельзя занимайся, в шубах можно спать.
Но учком настоял, и стали ходить в класс в шинелях и шапках. И ничего действительно не получилось: в перчатках не писали, а калякали, вроде приготовишек, с помарками. Учителя сидели на кафедре, не двигаясь и запустив руки в рукава шубы, вроде как извозчики на углу. Сидеть на одном месте было холодно, и стучали потихоньку нога об ногу. Вообще было не до урока, а только как бы согреться.
Учкомовские собрания, секции при культурной комиссии, товарищеский суд — хотя уже после каникул прошло пять дней, — ни разу не собирались.
К этому еще — застыл водопровод. Школа промерзла окончательно. На стенах был иней. Начали думать, что делать: распустить — значит потом догонять учение, ломать год. И на сколько распустить? Заниматься тоже нельзя: одно название, что учимся. Но вчера все решилось.
Вчера, перед учением, нашли в учительской лопнувший (видимо, ночью) графин с водой. Кто-то утащил его, то есть не графин, а кусок льда в форме графина. И этот ледяной «графин» перетаскивали из класса в класс — а он даже не таял! Когда на него смотрели, становилось еще холоднее. И «графин» подействовал! После уроков было летучее собрание — как быть дальше. Звонили в Отдел народного образования. А сегодня, по распоряжению ОНО, Реальное закрыто до дров…
9 февраля (22-е нов. стиля)
Реальное все еще закрыто. Сижу дома, занимаюсь, читаю и философствую. Сейчас меня занимает отец. После осенней революции он как-то сжался и был молчалив. Мне ни в чем не мешал, не агитировал ни «за», ни «против». Разговоры с мамой были только о том, что нет дров, нет хлеба, дешевеют деньги.
Того нет, этого не хватает.
Но однажды я слышал его разговор с Александром Ивановичем, и мне стало кое-что ясно. Александр Иванович — военный врач — был у нас в гостях. Он сказал:
— Мне все равно, кого лечить — царских солдат или большевистских красногвардейцев, и те и другие — люди, крестьяне и рабочие. Одних царь одурачил, других — коммунисты. Но ведь они же живые люди! И красногвардеец, когда я его оперирую, орет так же, как орал солдат, и хотя я для красногвардейца царский офицер и вообще буржуазия, но та же, что и у прежнего солдата, мольба в глазах, словно: «Поосторожнее! Не погуби меня! Я жить хочу!»
Отец тогда ответил:
— Хирургия — это не то что банк! Хирургическая операция возможна, когда есть больной, банковская же операция возможна, когда есть деньги. Но больные есть, а денег у нас нету! Ведь эти совзнаки — не деньги. Зажал в ладони тысячу, через час открыл ладонь, а там уже не тысяча, а девятьсот девяносто два рубля с копейками. Нет денег, нет банков, нет сейфов, нет капитала, нет торговли. Спрашивается, к чему же нужен я — бухгалтер Средне-Азиатского банка, экономист с высшим образованием??
После этого разговора прошло порядочное время. Я как-то отделился от семьи. Только обедал и спал, — вся жизнь в Реальном. Утром учение, вечером — заседания, кружки, хлопоты. А если не то и не другое — просто так околачивался в учкоме. И не я один! Весело было. Светло, уютно, ребята, разговор (эх, проклятые дрова!). Только теперь — и стыдно сказать, не сам, а поневоле — больше обращаю внимания на дом, на родных.
И я бы не вспомнил о том разговоре с Александром Ивановичем, если бы не вчера. Вчера с работы пришел отец и сказал маме:
— Сегодня прислали они мне приглашение работать в финансово-хозяйственном отделе при губисполкоме. Был у них. Должность крупная, губернского размаха. Двойной паек, жалованье, конечно, совзнаками, но порядочно. Значит, я им нужен (тут отец поднял палец и улыбнулся), я — бухгалтер-экономист — нужен! Ты понимаешь?..
Мама ответила:
— Если в пайке будут давать сахар, то проси рафинад. Мы тогда песок побережем, — может быть, варенье…
Папа махнул на маму рукой и… подошел ко мне.
— Ты понимаешь, я нужен! Понимаешь ли ты, как дорого человеку то, что он не лишний, не черепок, не стекляшка, а имеющий свое, по своим способностям и знаниям, место в жизни!
Я ответил, что понял, к сказал (вспомнил тот разговор с Александром Ивановичем):
— Хотя при коммунизме, к которому мы идем, денег не будет, но хозяйство и промышленность всегда будут, и, наверное, всегда будут нужны экономисты, бухгалтеры, инженеры. При коммунизме, вместо денег, будет учет труда. Человек проработал, скажем, три часа, и он получает трудовую карточку, в которой будет это отмечено, и за свои три часа он может бесплатно получить все, что ему нужно, — и пищу, и одежду, и…
Отец и на меня махнул рукой:
— Начитался всякой чепухи!
И ушел к себе в кабинет.
Я пошел к себе. Я нарисовал для будущего журнала рисунки и заставки. Выписал, какие книги взять в библиотеке. Потом решил пойти к Телегину. Не успел надеть фуражку, вдруг пришел ко мне… отец (это редко случается).
Он сказал прямо с порога:
— Чепуха! Твои трудовые карточки с часами работы — это те же деньги! Если я проработал не три часа, а четыре, пять, — я получу за это всего больше — и пищи, и одежды, и прочего… Это все равно как если бы я получал не карточки, а жалованье деньгами.
Я ответил:
— Зачем человеку получать больше пищи, если он не съест, зачем также одежды больше? Ведь он сразу две пары брюк носить не будет!
Я вижу, что отец доволен, что я серьезно, как «взрослый», отвечаю, но злится, что возражаю ему.
Отец перебил меня:
— Прекрасно! Но коммунистический курьер, уборщица будут получать столько же, сколько и коммунистический бухгалтер! Если каждый из них проработал три часа, значит, каждый на три часа, как на три рубля, получит земных благ… Тогда зачем учиться, кончать университеты? Сплошная чушь! Бессмыслица!.. Я говорю, что ты чепухи начитался и к тому же, видимо, не дочитал!
Отец опять ушел к себе. И хорошо, что ушел, потому что я действительно «не дочитал», и до сих пор не знаю, как бы я ответил отцу. Думал, буду у Антона — заведу разговор на эту тему и между прочим спрошу у него то, о чем спросил у меня отец. Но Телегина не застал дома: он пошел на каток.
Сегодня сам придумал ответ отцу — но лучше, если бы он меня пока не спрашивал.
4 марта (19 фев. ст. стиля)
Не везет! Вчера нас распустили по случаю эпидемия сыпного тифа в городе. Теперь дрова есть, но вот опять остановка!
Мы все были против. Самое интересное время теперь заниматься, и вот тиф — распускают! И зачем? Театры и кинематографы не закрыты, а там тьма народу бывает — вот где зараза передается. А учебное заведение почему-то закрывают. Неумно! И все это Отдел народного образования мудрит! Ни педагогический совет, ни учком не могли ничего сделать. Приказали — и точка. А дров сейчас сколько в Реальном! Горы! Надо бы надоумить учком переговорить с Оскар Оскаровичем чтобы дров — пока тиф и пока мы распущены — не жгли зря, а то тиф кончится — дров опять, как после рождества, не будет и тогда слова «На колу висит мочала — начинай сначала».
Чтобы не ломать год, Наробраз (это Отдел народного образования) распорядился задать на дом уроков на три месяца вперед, то есть до конца курса, но предупредили, что это на всякий случай, так как тиф, наверно, кончится раньше.
Теперь, значит, каждый сам себе Реальное училище! Теперь можно не вставать рано, не спешить и даже не заниматься каждый день. Но чудно! Еще год назад это казалось бы райским житьем, а сейчас, как подумаешь, что не идти в Реальное, — скука отчаянная! Думали издавать новый школьный журнал; должно было быть отчетное собрание учкома и разбор двух интересных дел в товарищеском суде; читальню с чаями и завтраками хотели открыть; доклад Гришина о Марсе; выдали из Наробраза 4 пары боксерских перчаток для спортивного кружка. И все это мимо носа проехало! Тиф! Тиф! Тиф! А кинематографы не закрыты. Какая глупость!..
Вестибюль — пополам: справа оставляют одежду бывшие реалисты, слева — бывшие гимназистки. Бравый усатый Филимон перешел вправо, бакенбардный Елисей — влево.
И стал Елисей — «девчонкиным». Кроме географических карт, скелетов, классного мела в его ведении теперь — ряды невиданных мягких костюмчиков, шерстяных жакетов, беспуговичных пальто… Фуражка реалиста — это определенно: сине-зеленая, окантованная желтым, с лаковым козырьком. У Елисея неопределенность: шапочки, шляпки, береты — вишневые, розовые, синие, черные, коричневые, зеленые…
Главное, легкое, невесомое, игрушечное — и пальто, и шапочка, и галоши.
Да, и галоши. У Филимона точно: четвертый класс — седьмой номер галош; пятый — восьмой; шестой — девятый; седьмой — десятый. И даже отдельно наперечет — Филимон помнит, у кого — громоздкие и внушительные: одиннадцатый и двенадцатый номер. Но и седьмой и двенадцатый — это отчетливое, весомое, с широким грязным следом на белых кафелях вестибюля.
У Елисея же — легкие, узкие резиновые лодочки или выгнутые, как маленькие копытца, с высокими каблуками. И в самую отчаянную грязь на кафелях незаметные следы-пятнышки. (При входе лежит войлок — седьмой и двенадцатый, по-мужски, мимо, через войлок, не останавливаясь). А выгнутые копытца оставляют на кафелях просто какие-то точки, будто вернулась с мокрой улицы осторожная такса.
У «девчонкиного» Елисея — неопределенность.
Так начался 1918/19 учебный год.
Где-то там, в кварталах городских улиц, тайно, замкнувшись, жили женские гимназии.
…На вечерних тротуарах Киевской звонкие каблучки. На вечерних тротуарах пугливые стайки, спешащие, взвизгивающие. Стайки дружно подлетали к огненному стеклу витрин и, тараторя, упивались всем: платьями, шляпами, жакетами, перчатками, зонтиками. И зонтиками: и теми, что легкие и нежные, как летящие семена одуванчиков, и теми тяжелыми старушечьими зонтиками, которыми можно отогнать злого пса от черных, древних юбок.
Стайки взлетали с витрины и пропадали в вечере.
…Но теперь наступило странное, удивительное время. Стайки эти, видимые ранее издали, сейчас — в Реальном училище: в вестибюле, в коридоре, за партами. Между серых рубашек бывших реалистов — коричневые платья, косы, прически с первыми шпильками.
Рубашечные занимают левые ряды парт, платья — правые. В середине — смесь.
У серых — отчаянная серьезность и строгость. Но целы все пуговицы, жестко, до тесноты, стянут кушак, приглажены волосы.
У коричневых — равнодушие и умная озабоченность. Головы прочь в сторону — «Не думайте, пожалуйста…».
Вырыпаев над журналом шевелит, жует губами. И вдруг громко, словно поражаясь:
— Шувалова Надежда!
От стен отскакивает удивленное эхо:
…ва Надежда!
Впервые в классе Реального училища:
…ва Надежда!..
В перемену реалисты быстро, хлопотливо снуют вдоль стен; гимназистки стайками движутся по коридору, равнодушные, будто и нет никого, кроме них, будто гимназия женская.
Только у аквариума на одну и ту же рыбу смотрят вместе. Глупая молчаливая рыба соединяет и серое и коричневое. Серые могли бы не смотреть: рыбы те же, перевиденные, но стоят реалисты около аквариума.
У Умялова началось с аквариума. У него великолепная прическа: тонкая белая стежка от середины лба идет назад, вправо и влево — лаково-блестящие волосы. Бачки у висков четки, как бы вырезаны из черного картона.
Рослый Умялов стоит наклонив голову. Правая нога в пепельной гетре становится то на носок, то на каблук — кокетничает.
— Почему вы думаете, что это сом?
— Ну, еще бы, — взлетают кудряшки, и губы в трубочку, радостно. — Ведь у него же усы-ы!..
— А если бы у меня были усы, — правая нога пошевелила носком, — значит, я тоже сом?!
Вспугнутая смехом рыба подбирает усы и ползет по песочному дну.
— Какой вы смешливый, ужасно! К вам бы усы не пошли… А это что?
— Это… рыба… Значит, усы плохо?
— Не плохо, а не пошли бы… Конечно, рыба, но какая? Смотрите, четыре хвоста!
— Это вуалехвост… К вам идет этот кружевной воротничок… Вы в какой группе, кто у вас по истории?
— Вы всем это говорите? — Пальцы неприметно по воротнику. — Смотрите, опять сом!..
— Нет, только вам… Значит, — приближаясь к коричневому, к кружевному, — вы окончательно решили, что это сом?!
— Ну конечно, — близко-близко к стеклу аквариума. — У него же усы-ы!!
Началось с аквариума…
2 сентября (20 авг. нов. стиля)
Начался 1918/19 учебный год. Новый и последний год. И какой год! Такого еще не было ни у кого: будем теперь всегда учиться вместе с… девчонками!
Но для нас это последний год. Уже большие. Мне скоро восемнадцать лет, а Кленовский говорит, что уже брился летом, но, наверное, врет, так как сейчас ничего не заметно. Телегин тоже говорит (когда я ему сказал про Кленовского), что отец собирается ему подарить старую бритву. Что он с ней будет делать? Карандаши чинить! Но все же мы самые старшие — седьмой класс. Впрочем, это по-старому, теперь нет седьмого класса, а есть 4-я группа. И Реального училища нет, а есть «3-я Единая Советская Трудовая Школа II ступени». Очень длинное название. Это плохо. Раньше коротко «Реальное» или даже «Реалка». Но не в этом дело. Новостей, новостей сколько!
В прошлом году поговаривали, что нас сольют с Елизаветинской женской гимназией. Мы не верили, хотя ждали, что получится. Интересно! Но конец прошлого года почти что не учились: то дров нет, то тиф. Месяц занимались, а там уж летние каникулы. Так и не дождались женской гимназии.
Теперь школа единая, то есть для обоего пола, а главное, теперь нет ни реальных, ни гимназий, ни церковно-приходских, ни городских училищ — все называются школой («единой»). Но, конечно, к нам в Реальное, то есть в 3-ю школу, из церковно-приходского, не приняли. А сделали так: начиная от четвертого класса и выше — это школа II ступени, а от четвертого класса и ниже — это школа I ступени. В эту школу и попали городские, приходские и прочие. Когда они ее кончат, могут перебраться в школу II ступени. Никому не обидно. Наша 3-я школа образовалась из четырех старших классов бывшего Реального училища и этих же классов Елизаветинской женской гимназии.
И вот гимназистки! Это раньше. Теперь «девочки» или «девчонки». Их так много, что всех сразу не увидишь, и каждый день все новых встречаешь в коридорах.
Вообще как-то чудно, смешно, странно и приятно, что они здесь. В перемены все ходят отдельно: «мальчики» (хороши «мальчики», если бритва!) — отдельно, а «девочки» (хороши тоже и «девочки» — у некоторых из бывших семиклассниц прически со шпильками, пышные и вообще вид такой!..) — тоже отдельно. Будто Реальное само по себе, а Елизаветинская сама по себе. Как вода с маслом не смешивается. Но это, конечно, от робости: стесняются. Что дальше будет — неизвестно. На уроках все до одного присутствуют. Еще бы! Такие дни и пропускать!..
Кроме этого новости по курсу.
Во-первых, новые программы. С шестого класса (то есть с 3-й группы) будут два уклона — гуманитарный и технический. «Гуманисты» будут налегать на историю, на общественные формы, на русскую литературу, психологию и прочее. А «техники» — на физику, математику, химию, черчение и так далее. Новые программы мы еще сами не читали, но сразу стало известно, что о законе божьем ни в гуманитарном, ни в техническом уклонах ничего нет. Ни обязательно, ни для желающих — никак нет. Прощай, Епифанов и желтый батюшка.
И еще — просто никто не верил! — баллы отменяются! Ни пятерок, ни колов больше нет. Будут писать так: «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и «весьма удовлетворительно». Балльники — этот бич божий — отменяются. Этому совсем не поверили. Четвероклассники (1-я группа) даже ходили переспрашивать в учительскую, а потом танцевали в классе, как дикие эфиопы с Новой Зеландии. Еще бы! Балльников нет! Теперь не надо прятать его с двойками и колами под матрац; теперь не надо, дрожа и волнуясь, показывать отцу, матери… Конец! Мы и то рады были. Что же, интересно, делалось у наших бывших первоклассников?!
Но неясно вот что: «единая» — понятно, «советская» — понятно, но непонятно «трудовая». То ли в школах будут учиться только дети трудящихся, то ли из всех учащихся будут делать трудящихся! Непонятно.
4 сентября (22 авг. ст. стиля)
Какой день!!
Случилось так: я на перемене вышел из комнаты учкома (второй этаж) и стал вывешивать объявление о спортивном кружке. Кнопку одну приколол, а другая упала и покатилась. Я бросился за ней, нагнулся и кого-то слегка толкнул. Я говорю «простите», выпрямляюсь, а за моей спиной кто-то говорит «пожалуйста». Я оборачиваюсь, смотрю, это… Варя! Идет в класс. Она не оглянулась.
Варя здесь!..
Вот новость!.. Как это я раньше ее не увидел! Я почему-то думал, что она была в 1-й женской гимназии, а не в Елизаветинской. (В 1-й тоже коричневые платья, но темнее).
Узнал: она в 3-и группе «А», на класс младше меня. 3-я группа «А» во втором этаже. Может быть, поэтому я не заметил ее раньше…
Через перемену я опять ходил вниз в учком, смотрел, хорошо ли висит объявление, но Варю не видел…
Варя здесь!!
7 сентября (нов. стиля)
Еще новости! Прямо некогда писать дневник. Спортивный кружок, организация общешкольного журнала, ближайшие перевыборы учкома (теперь уж будет не учком, а ученический совет). Каждый день что-нибудь! Сегодня два события:
Во-первых, Антошка нашел своего приятеля Скосарева во 2-й группе «А». Учился он в Городском училище, за лето подготовился и выдержал экзамен в пятый класс, то есть во 2-ю группу. Таких из Городского он только один у нас.
Антон очень обрадовался Скосареву. Я сказал Телегину:
— Вот теперь не будет ни «говядины», ни «терщиков», ни «городских кухарок», ни «городового убил», ни «купцов», ни «маменькиных сынков» — все одинаковы, все в одной школе.
А он:
— Дразнить, может, не будут, но купцы и дворяне, главное, останутся купцами и дворянами, а городские — городскими до тех пор, пока мы не придем в царство социализма, в котором не будет классов.
Тут я его подрезал:
— Ты говоришь «царство социализма». Какой же это социализм, если «царство»! «Царство» от слова «царь».
Я предложил лучше назвать «страна социализма», «край социализма», «долина социализма». Он согласился.
Второе событие — важное. Директоров теперь не будет — будут инспектора, они же заведующие школой. Внимание! Инспектором «3-й Единой Советской Трудовой Школы II ступени» назначен… Броницын Василий Андреевич!
Здорово!
Говорят, предлагали это место Оскар Оскаровичу, но он, по старости, отказался. Он будет в школе только преподавать немецкий язык. После уроков, по этому случаю, было общее собрание. После представителя из Наробраза говорил Броницын. Он боком вышел, насупился и, глядя куда-то вкось, угрюмо сказал:
— Я теперь ваш инспектор! Вы теперь в моей власти, что хочу с вами, то и делаю.
Девчонки из 1-й группы замерли от испуга, а когда Василий Андреевич все же улыбнулся, они успокоились.
Дальше Броницын говорил о воспитательном значении школы, о том, какая была школа и какая будет. О том, что школа не должна быть оторванной от жизни, от профессии и прочее. В конце упомянул, что уроки на дом будут отменены (тут младшие загалдели от радости) и что все будет проходиться в классе. И еще раз повторил о баллах и балльниках. Ему начали хлопать, и кто-то крикнул: «Качать!» Из 3-й группы выскочили вперед, по старой привычке к беспорядкам, Венька Плясов и младшие. Мне очень хотелось броситься туда же, и я видел, нашим ребятам тоже, но стеснялись девочек. Кроме того, могли подумать, что нам, семиклассникам, страшны были бы теперь балльники.
Но Василий Андреевич отстранил желающих качать и сказал:
— Если вы все думаете, что теперь можно лентяйничать, то вы ошибаетесь. Уроков на дом, баллов, балльников не будет. Но учиться вы будете отчаянно! Вы еще заплачете у меня!
Но Броницыну опять стали хлопать. Собрание скоро кончилось.
По-моему, с Василием Адреевичем в школе хорошо будет. В нем есть и твердость, решительность, и добродушие. Кроме того, он к учащимся как-то ближе всех.
После собрания разговорились с Кленовским и Телегиным. Кленовский сказал:
— Зря только Броницын сказал: «заплачете у меня». При чем здесь «у меня»? Надо, определенно, понимать, что Броницын хочет быть единодержавным монархом в школе. Определенно, замашки старого директора Всеволода Корниловича! А учком? А педагогический совет?
Я сказал Кленовскому:
— У тебя, Борька, больное самолюбие. Помилуйте! О Кленовском — председателе учкома — ничего не сказал Броницын!
А Телегин глубокомысленно:
— Насчет монарха и самолюбия — это чепуха! А если он возьмет власть в школе, то пусть берет, — значит, крепкий. Власть вообще, главное, не дают на блюде, а берут! Будет ученический совет сильным, и он возьмет ту власть, какая ему принадлежит.
8 сентября (нов. стиля)
Вари нет! С того дня, как я поднимал кнопку. Что такое? Больна? Уехала? Спускаюсь каждую перемену в учком, прохожу мимо 3-й группы «А». Жду следующей перемены: а вдруг опоздала, ко второму уроку пришла, к третьему… Но нет.
Что с ней? Самое простое спросить, например, Веньку Плясова (он в этой же группе), он может узнать у ее подруг… Но, конечно, я не спрошу.
14 сентября (нов. ст.)
Мы все обязаны Умялову. И даже мы — семиклассники. Было так: елизаветинские существовали отдельно, реалисты отдельно. И в классах, и в коридоре, и в зале. Мы косились на девочек, девочки косились на нас. По глазам было видно, что всем хочется сблизиться, подружиться или хотя бы не стесняться друг друга. Даже те, которые были в одном классе, не были знакомы, не здоровались.
И вот Умялов, как передают, сперва познакомился с одной из 3-й группы «А» (сам он в 3-й группе «Б»). Та познакомила его с подругой. Умялов познакомил нашего Яшмарова с ними обоими. Те привели еще своих подруг, а Яшмаров — Тутеева, Черных. Черных привел Лисенко, а Лисенко на большой перемене, когда мы выходили из комнаты учкома, познакомил Гришина, Кленовского, Телегина, Феодора и меня с некоторыми из 3-й «А» и из 4-й «Б». У них оказались подруги в нашей 4-й «А» группе. И смешно получилось! Нас знакомили с нашими же одногруппницами их подруги из параллельной группы.
Круг знакомства стал увеличиваться. Скоро почти вся школа была друг с другом знакома. Конечно, не помнили всех имен и фамилий, забыли, кто в какой группе, но лед был сломан, и мы не считали друг друга чужими, не дичились.
Так слились елизаветинские с Реальным. И все это Умялов!
Только одного он не сделал… Но ее до сих пор нет. Теперь, казалось бы, легче всего узнать от ее подруг (я познакомился с ее подругой, очень славной, Галей Толмачевой). Но как спросить? Все сразу станет ясным.
Вот закрываю глаза, и выплывает далекое прошлое… Страстная неделя, в церкви вечерние сумерки… Перед иконами бледно горят свечи… Вправо профиль Вари… И откуда-то… «Господи, владыко живота моего…»
Как это все далеко, дорого и смешно. Смешна та обстановка. Чего стоит одна «исповедь»! Рассказывание постороннему человеку о каких-то диких «грехах»! Потом пыльная епитрахиль на голову и «отпущение грехов»!
Но когда вспоминаю о Варе, выплывает невольно епитрахиль, и причастие, и вино для запивания… Где больше дают «запивать» — в Антошкиной церкви или в моей?.. И тогда это не было смешным — все было в порядке вещей. Детство!
Куда же делась Варя? Что с ней? Уехала? Больна? Сколько прошло времени после той страстно́й недели, а мы всё так же далеки и неизвестны друг другу… Когда, по почину Умялова, настала эпидемия знакомств, было не страшно: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Смотришь, уже что-то говоришь, обоим весело… Но попробуй вот так подойти к Варе! И не подойдешь! Что-то связывает по рукам и ногам…
18 сентября
Все исчезло — осталась одна только агитация. 23 сентября выборы в первый ученический совет. Выборы будут не по группам, а по спискам, но в списке есть представители каждой группы. Вокруг списков идет бешеная агитация, напоминающая агитацию перед Учредительным собранием.
Списков пять, но выделяются два списка: список № 2, «премьером» которого выставлен Кленовский, туда входят от наших — Гришин, Лисенко, Телегин, Брусников, Шувалова, Саламатова и другие. И второй список — № 3, «премьером» в котором (кто бы мог подумать!) Павел Умялов. В этот же список попал Плясов, наш Черных, Аркович, Яшмаров и масса девчонок.
Характеристика списков такая:
Список Кленовского (№ 2). Публика в нем подобралась, надо прямо сказать, деловая, крепкая, уже закалившаяся в учкомовских боях (не все, конечно, Гришин и я — меньше всех). Представители от классов выбраны тоже надежные, и, поскольку можно, женская часть проверена со слов подруг. Одно плохо, что тут много «семиклассников», то есть 4-й группы. Это может провалить список.
Список Умялова (№ 3). Хотя и считается вторым «главным» списком, но провал его обеспечен. Во-первых, сам Умялов — личность довольно неопределенная: демагог, крикун, с отчаянным самолюбием. Плясов — хороший парень и товарищ… но в драке, где-нибудь на лестнице или по выпивке. Черных известен среди реалистов как маменькин сынок…
Список Тутеева (№ 4). Этот список благонравных, аккуратных учеников и учениц. Удивляюсь, как нашего зубрилу-мученика Жучкова туда не вставили. Вот «премьер» для такого списка!
Список Пушакова (№ 1). Сам Пушаков — сын мастера с Оружейного завода, но он ярый мещанин: тянется к верхам. Все время, пока он с нами учился, он тянулся за Яшмаровым, подражая ему, льстил ему. Пушаков вставил в свой список Скосарева (это тот, кто поступил из Городского училища, телегинский приятель) и назвал свой список «пролетарским». А весь «пролетариат» в этом списке, если строго смотреть, — один Скосарев! И девчонки в список попали по выбору Пушакова. Самые красивые — с его точки зрения, конечно! И не девчонки, а «барышни». Телегин хочет поговорить со Скосаревым — зачем он в эту компанию влез.
Есть еще список № 5. Но это какой-то захудалый…
А пока идет бешеная агитация. Пишутся от руки и на гектографе летучки, вывешиваются по классам, по коридорам (прямо как Учредительное собрание!). По классам ходят «агитаторы». Причем не успеет один кончить — приходит другой, от другого списка. Умора! Вроде ходячих граммофонов!
Все дела отложены. Отложены хлопоты о журнале. Надо было покупать шапирограф, мечтали даже о ротаторе — но куда там!
Гришин до сих пор (прошел чуть не год!) не может прочесть доклад о Марсе. Об этом уже знают и девочки. Когда упоминают о Гришине, они так и спрашивают: «Это тот, который о Марсе?» И зовут его «Марсианин». Гришин какой-то меланхолик, мечтатель: доклад переносят, а он ничего, не сердится.
21 сентября
Два домашних события, о которых надо записать.
На днях отца по службе (фин.-хоз. отдел губисполкома) назначили в рабоче-крестьянскую инспекцию для произведения ревизии в продбазе города. Дело было запутанное, и отца командировали туда как специалиста. Заведующим продбазой оказался Гусельников, отчасти знакомый отца, но хороший приятель Александра Ивановича (военного врача).
Вчера Гусельникова замели под суд. Сегодня вечером, после чая, был у нас Александр Иванович. Александр Иванович говорил осторожно, будто он пришел не к другу, а к опасному человеку и будто его, Александра Ивановича, вот-вот сейчас в чем-то тоже уличат и поймают.
Я ушел из столовой к себе в комнату. Голоса повышались и понижались. Отец говорил громче, Александр Иванович — тише. Вдруг смолкли. Потом пошли в переднюю. Александр Иванович о чем-то говорил опять. Отец громко сказал:
— Ну и пусть!.. Как вам угодно! Это мой долг. Я покрывать мошенников не намерен и впредь!..
После ухода Александра Ивановича отец долго ходил по комнате, присаживался и опять ходил. Мне захотелось пойти сейчас же к отцу, что-то сказать ему, словно поблагодарить, пожать руку… Но не пошел… Отвык, вырос… Вдруг заметил в зеркале, что у восемнадцатилетнего болвана мокрые глаза… Папа!..
23 сентября, утром
Сегодня будут выборы ученического совета.
Прошлый раз я не записал другого события.
Получил из Минска письмо от Аси… Она уехала на родину в Минск больше года назад, и до сих пор — молчание. Пишет, что письмо мое из Москвы (после поездки моей и Телегина в Херсон) получила за несколько дней до своего отъезда и не успела ответить. Пишет, что учится в женской гимназии и что скоро переходит на совместное с ребятами обучение (какая Америка!). Пишет, что вспоминает о нас и, в частности, обо мне. За «падеспань» на меня не сердится (ну, вот и хорошо!). Просит написать про нашу жизнь и извиняется за молчание…
Прочел письмо. Что-то приятное, далекое… Дорого, как каждый день уходящего детства. Но не трогает! И вспоминаю, что у меня было раздвоение: не вижу Асю — скучаю, вижу — думаю о Варе…
Как хорошо, свободно, легко — одна Варя! Смешно: «одна Варя»! Мы не знаем друг друга, и хочет ли она знать меня! И где она? Что с ней?
Мчусь в Реалку (привычка!). Мчусь в «3-ю Единую и т. д. Школу». Чей список победит?!
23 сентября, вечером
Были выборы…
Повестка короткая: 1) отчет старого учкома и 2) выборы ученического совета.
Первая схватка произошла из-за председателя собрания. Борис Кленовский открыл собрание и просил выбрать председателя. Каждому списку важно, чтобы председатель был из «своих». Мы выдвинули кандидатуру Телегина. «Умяловцы» — Черных, «тутеевцы» — самого Тутеева и так далее.
Кленовский спросил, нет ли отвода кандидатам. Тут неожиданно встает Черных и говорит, что он снимает свою кандидатуру. У «умяловцев» — паника! Умялов набрасывается на Черных, а тот говорит, что вообще снимает себя из списка № 3. Умялов шипит на него: «Свинство!», «Измена!» и прочее. Но нам на руку! Противник мечется и на скорую руку выставляет в председатели кандидатуру… Плясова.
Перед голосованием девчонки просят показать кандидатов — не знают их. Кандидаты встают. Телегин мрачно и словно кукла встает, смотрит на стену и быстро садится.
— Покажите Телегина! — кричат.
Кленовский просит Телегина еще раз встать. Тот опять мрачно встает и смотрит на стену. Я вижу, как у него дергаются губы от смеха. Всех остальных также показывают собранию. Кроме Плясова. О Плясове почти все кричат: «Знаем! Знаем!» Мелькает мысль: если Плясова знают, его выберут. Это правило всяких выборов.
Но… Или надоело собранию возиться с председателями, или Антон произвел на всех «неотразимое» впечатление, но выбрали его. По нашему «списку» и по нашим сторонникам бегут радостные улыбки: наш! наш! наш!!
Секретарем выбрали Плясова. Венька пошел на эстраду, раскачиваясь на длинных ногах. Взял бумагу и сразу чего-то глубокомысленно застрочил. Телегин сел как монумент, уставился поверх голов на противоположную стену. Я понял: он боится смотреть на девчонок, а потому, для храбрости, смотрит на стену. Телегин позвонил в колокольчик и встал. Сначала спросил, не глядя на собрание, будут ли возражения по повестке, а потом:
— Слово по первому пункту повестки предоставляется товарищу Кленовскому.
Кленовский стал отчитываться за работу старого учкома. Что сделано, что не сделано, что надо сделать. Кленовский временами подпускал такие свои «принципиальные» загибы, что собрание кричало: «Короче! Яснее!»
После отчета были вопросы, потом прения. «Премьеры» всех списков считали долгом выступить и поругать старый учком. Понимай: «Если пройдет наш список, этого никогда не будет».
Ругать, конечно, следовало учком, но, если иметь в виду наше неученье, дрова, тиф, упреки в слабой деятельности учкома не так уж справедливы.
Как и надо было ожидать, на учком обрушились «умяловцы». Когда вышел сам «премьер», раздались аплодисменты. Я заметил, что больше всего хлопали девчонки. Его одногруппница Ольга Бабанова сама хлопала и уговаривала подруг: «Хлопайте! Хлопайте!» Телегин позвонил и остановил слово Умялова. Когда наступила тишина, Антон, глядя на хлопающих девочек, сказал:
— Здесь не цирк — прошу прекратить! Продолжайте, товарищ Умялов.
Умялов долго говорил о недостатках в работе учкома, потом начал развивать планы на будущее: о библиотеке, о кружках, о журнале, о представительстве в педагогическом совете и прочее. Умялов говорил и, видно, сам был доволен тем, что говорил. Делал задумчивые глаза, смотрел то поверх собрания, то на свои серые гетры. Чувствовалось, что это нарочно — и для «списка» и для девочек вообще.
Елена Прокопович сказала сзади меня своей соседке:
— У него брови красивые, но зачем он так гладко причесывается, будто из воды вылез!
Соседка ответила:
— Да, он мне тоже нравится…
Прокопович изумленно спросила:
— Почему это «тоже»?
И обе тихо засмеялись…
24 сентября, утром (продолжение)
Когда Умялов кончил и уходил с возвышения, ему снова хлопали. Умялов шел по рядам к своему месту, и на него смотрело много девчонок.
После него говорили от нас Надя Шувалова и Лисенко. Шуваловой хлопали реалисты, хлопали из-за озорства — первая девчонка-оратор на собрании!
В заключительном слове Кленовский бросил свои «загибы» и стал доказывать, что в тех условиях, в которых работал учком, — работали более чем достаточно. Борька даже покраснел от «гражданского гнева» и расстегнул ворот рубашки. Я почувствовал, что ему собрание теперь верит — не будет же он так волноваться, если учком виноват!..
Большинством голосов была принята резолюция: «Считать работу учкома удовлетворительной». Вторая победа! Наш Кленовский пересилил!
Наступило самое жгучее — выборы…
Телегин для подсчета голосов пригласил из каждого списка по одному человеку. Антон назвал мою фамилию, и я тоже пошел на эстраду.
Приступили к голосованию. Первый список Пушакова. Телегин встает:
— Кто за список номер первый? Прошу поднять руки!
Я начинаю считать… 28 человек. У других то же. Плясов записывает. Вижу, у Пушакова вытягивается лицо, но улыбается насильно.
Страшная минута! Наш список! Телегин встает:
— Кто за список номер второй?
Много-много рук. Считаю. Считают рядом… Мешают… Сбиваюсь… начинаю сначала. И вот… 74 руки! Меньше, чем казалось, но ведь еще впереди три списка, голоса разобьются, у нас может быть большинство. Телегин встает:
— Кто за список номер третий?
Неожиданно, но это так! Девчонки! Множество рук. Девчонки помахивают руками, торопят, чтобы скорее считали… 55… 67… 71, 72, 73, 74, 75… 92, 93… Больше нашего. И все девчонки! 95 голосов!
Умялов победил! Аплодисменты. Вон. Крики. Телегин звонит.
— Кто за список номер четвертый?
Рук порядочно, но считаем — 36.
— Кто за список номер пятый?
Чепуха — десяток.
Телегин оглашает результат. «Умяловцы» воют от радости. Качают Умялова. Девчонки хлопают в ладоши. Бабанова и Прокопович кричат «браво!». Слышу, Галя Толмачева объясняет кому-то:
— Это качают Умялова…
Удивленно оборачиваюсь: кто же это у нас не знает такую фигуру?! Вижу, рядом с Толмачевой стоит… Варя!
Телегин звонит… Собрание кончилось, чего же он звонит? Я иду куда-то в сторону, в толпу. Кто-то кричит: «Выборы в школьный суд — оставайтесь!..» Я уже в коридоре… Варя! Возвращаюсь обратно в зал, натыкаюсь на стулья. Здесь ли, не почудилось ли?!
Телегин звонит…
24 сентября, вечер
Сегодня, когда сидел на тригонометрии, решил бесповоротно: в перемену спущусь вниз, увижу Толмачеву с Варей, заговорю с Галей о спортивном кружке…
В перемену спустился на второй этаж, и всё, как думал: Галя и Варя идут вместе по коридору. Чтобы не струсить, чтобы не раздумать, я прямо с лестницы крикнул им в спину:
— Товарищ Толмачева!
Галя обернулась, а Варя (этого я не ожидал) выпустила Галю и отошла в сторону — видимо, чтобы не мешать нашему разговору. Все рухнуло! Но уже поздно — я позвал Галю. Пока я подходил к ней, Варя пошла по коридору дальше. И тут я, задним числом, струсил: а что, если бы она не отошла от Гали, страшно ведь было бы подходить к ним обеим. Я подошел к Гале, малодушно радуясь, что мой план рухнул! Но только начал говорить с Толмачевой, пожалел, что нет рядом Вари, — я ведь собирался говорить с Галей о деле, а не о том, чтобы она познакомила меня с подругой. Чего же мне было бы стесняться Вари?!
— Товарищ Толмачева, — сказал я, — спортивный кружок уже раз собирался, но было мало народу. От вашей третьей «А» никого не было. Хотя объявления уже висят, но вы, пожалуйста, объявите устно в классе. Вы, например, тоже записывались, но не пришли.
У Гали глаза синие и узкие, как у нашего Лисенко, но только больше и лучше. Галя ответила:
— Объявить я объявлю, но у нас с кружками неблагополучно, товарищ Брусников. В тот четверг, когда объявили спортивный, был еще историко-экономический кружок и музыкально-вокальный. В одно и то же время! Не разорваться же нам!
Я посочувствовал Гале и сказал, что надо устроить так, чтобы кружки не совпадали. А потом спросил:
— Из вашей группы еще записались в спортивный Бабанова и Дымченко. Они тоже «разрываются» между кружками?
— Бабанова в «Б», а не у нас, но передавали, что тогда она пела в хоре, а Дымченко вообще в школе не было. Она после болезни, только второй день, как пришла.
У меня почему-то екает внутри, и я спрашиваю:
— Какая это Дымченко?
А Галя смеется:
— Как какая? Дымченко и Дымченко! Моя подруга. Зовут Варя, а фамилия Дымченко…
— Эта та, что была сейчас с вами? — спрашиваю я.
— Ну да, Варька. А что?
Я делаю равнодушное лицо:
— Просто так. Надо знать, кто будет в спортивном.
— Хотите, я вас сейчас познакомлю? — И закричала: — Варя-а!
— Ну, что вы! Зачем сейчас, — испуганно шепчу я, — как-нибудь в другой раз, успеется!.. Значит, товарищ Толмачева, объявите, пожалуйста, о спортивном…
И ухожу поскорей, поскорей. Так и сказал: «Успеется, как-нибудь!..» Дурак! «Успеется»!!!
Тот же день, вечером
Я зашел за Антоном, и пошли в Реальное на заседание школьного суда.
Есть еще классные суды, а этот — на всю школу один. Выбрали его в конце прошлого собрания, и так как члены ученического совета не могут быть в «школьном», то «умяловцы» в судейские не попали. От нас выбрали Телегина, Настю Саламатову и меня.
Собрание суда не состоялось, так как выяснилось, — чего мы не успели узнать, — что его отложили на вторник. Мы с Антоном поболтались по коридорам. Я люблю Реалку вечером. Прошли по второму этажу. Вот здесь сегодня утром шла Галя с Варей, когда я позвал Галю…
Скоро должно было быть первое собрание ученического совета, и «умяловцы» ходили по коридорам победителями…
Пошли домой. По дороге, когда зашел разговор об ученическом совете, я сказал Телегину о том, что успех «умяловцев» произошел в первую очередь от самого Умялова, который, несомненно, «пользуется успехом у женщин», а так как гимназисток у нас больше, чем реалистов, то и голосов оказалось больше. На одних действовал Умялов в гетрах, а на других — на маменькиных дочек — то, что он — сын бывшего губернского инженера, которого знают в городе, как и отца Яшмарова. А Зинка тоже был в их списке. А вот для чего некоторые наши реалисты голосовали — не знаю. Понравиться, что ли, девчонкам?
Потом мы разговорились о девочках нашего класса и девочках всей школы. Какие симпатичные, какие нет. Я говорил, конечно, «вообще». И что же! Я узнал, что Антону нравится Галя Толмачева. Вот здорово! Многих он ругал, называл «обезьянами», «завитыми болонками», а про Галю сказал:
— Она хорошая.
Так просто и открыто: «Она хорошая». Счастливый Антошка!
25 сентября, утром
Встал рано, до Реального еще целый час. Вычистил зубным порошком пряжку на кушаке, почистил брюки, штиблеты. Когда чистил, подумал о том, о чем хочу сейчас записать.
Несмотря на то, что магазины сейчас закрыты и никто ничего не покупает, наши ребята как-то чище, опрятнее одеты. Чистятся, моются, причесываются. И не только семиклассники или шестиклассники, которые и раньше — до девчонок — «изображали взрослых», но и младшие, вплоть до 1-й группы.
Кленовский ходит брюки в сапоги (нам теперь разрешают носить сапоги). Это, как новая мода, считается франтовством. Гришин, я заметил, может быть, впервые чистит ногти. Телегин явно что-то творит со своей прической. Но не это важно, а то, что учиться стали как-то лучше. Подтягиваются, знают уроки: стыдно и неловко «плавать» при «них».
На последнем уроке физики я вдруг «заплавал». Костриченко сказал: «Ну что же? Слабовато!»
Я улыбнулся развязно, панибратски, будто Костриченко мило, дружески шутил. Но посмотрел на класс, почему-то остановил взгляд на Саламатовой и на Симе Бакст. Они тоже улыбнулись, но иначе, будто конфузясь за меня. Я покраснел отчаянно. Посмотрел на свои начищенные штиблеты, на крепко стянутый кушак — и стало еще хуже… Не интересовался, что мне там Костриченко нарисовал — «уд» или «неуд». Важно было пройти на свое место так, чтобы не встретиться взглядом ни с Саламатовой, ни с Бакст, ни с остальным женским племенем.
Ох, тяжко теперь стало «плавать»!..
В конце коридора третьего этажа, рядом с рисовальным залом, была необитаемая комната, заставленная темными, угрюмыми шкафами. Старые, с обвисшими дверцами угрюмцы вынесены. Только три крепких тяжелодумных шкафа остались в комнате. Отличный зеленосуконный стол, по распоряжению президиума ученического совета, принесен из учительской сюда. Три шкафа — три тяжелодумных деревянных великана — расположились по сторонам.
Над столом спустилась лампочка. Раструб абажура налился зеленым светом. На стол тяжело лег мраморный письменный прибор, бойко — красная ручка, деловито — бумага, пресс-папье, карандаши. После всего, завершая, увенчивая, сел за стол Павел Умялов.
И стала комната известной, обитаемой. На двери появилась табличка:
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ УЧЕНИЧЕСКОГО СОВЕТА
ПРИЕМ ОТ 7 ДО 9 Ч. ВЕЧ. ЕЖЕДНЕВНО
Пушаков пододвигает синюю пепельницу Умялову:
— Меня бы, Паша, надо бы провести через заседание ученического совета… Я же не член совета, еще брехать чего будут!
Умялов о синий фаянс медленно тушит окурок. Последний дымок кружится внутри пепельницы.
— Не вижу надобности! — говорит он, бережно приглаживая свой напомаженный прямой пробор. — Кооптировать на работу, вне сомнения, мы можем любого человека. Ты будешь, громко выражаясь, «управляющий делами ученсовета». Управдел! А для этого, вне сомнения, не обязательно быть членом совета.
На плоском, лунообразном лице Пушакова — внимательные глаза. Он хочет понять — что лучше: член совета или управдел? Хорошо бы, конечно, и то и другое… Но настаивать нельзя — спасибо хоть пригласили, хоть это…
Пушаков встает, прохаживается вдоль тяжелодумных шкафов-великанов.
— Ну и ладно, если так…
…Ну и ладно — это не плохо… В сущности, «управдел» — как бы заместитель председателя. Нет Умялова — скажут: «Обратитесь к Пушакову». И классы и коридоры повторят: «Обратитесь к Пушакову»… После рождества будут перевыборы совета. И, может быть, после рождества: «Пушаков занят, обратитесь к…»
— Садись, Пушаков, — говорит Умялов, — составим, что делать. План составим.
Черная его голова рассечена прямым пробором. От лампочки на волосах два овальных маслянистых отсвета. Развалившееся на кресле тело. Под столом натужно-сладко тянутся ноги.
…Итак, председатель! Комната, шкафы, стол, «управдел», табличка «…с 7 до 9 ч. веч. ежедневно»… Достойное посещение педагогических советов. Твердо и непоколебимо — в каждую щель школы. Страх, уважение, трепет… Нити классов и учительской пересеклись и натянулись. И в центре нитей — регулируя, управляя — он! Итак, председатель… Пусть Бабанова не думает, что она уж такая, такая… Ляля Прокопович нисколько не хуже… Надо приглядеться к Бакст и к этой тихоне Дымченко… Ну еще бы, председатель!..
Пепельные гетры трутся друг о друга — мягко, ласково, будто серые котята.
— Да, план составим… С чего начнем? — Умялов пододвигает лист бумаги. — После скандала на прошлой вечеринке мне пришла мысль, что нам, вне сомнения, надо завести и учредить «ученическую милицию»… То есть отряд учащихся, который будет наблюдать за порядком на вечерах и даже во время учения. У нас не притон и не Городское училище; запиши — назначается товарищ Плясов. Точка. Извести Плясова — я с ним поговорю. Теперь кружки…
Помедлив, поднимается плоское, лунообразное, но озабоченное лицо.
— Жалуются, между прочим, что совпадают кружки, — говорит Пушаков. — Один наезжает на другой.
— Да. Мне это известно. Придется, вне сомнения, — средний палец чешет бровь, — их сократить. Куда нам столько! Одна бумага! Одни фамилии. Кружки плохо посещаются… Шахматно-шашечный — запиши — закрыть, распустить.
— На него как раз, между прочим, некоторые ходят… Лисенко, Феодор, Телегин и еще…
— Пиши: распустить!
Лунообразное непокорно вытягивается.
Успокаивающая рука Умялова через стол ложится на Пушакова.
— Пойми — дикость! Из-за четырех-пяти, даже из-за пятнадцати человек держать кружок? Пусть играют дома. У нас не трактир, чтобы в шашки играть! Пиши: шахматно-шашечный кружок закрывается. Поставить на повестку дня будущего собрания ученсовета. Точка. Еще какие? Спортивный — оставить... Музыкально-вокальный… Пусть поет — оставить… Литературно-художественный, вне сомнения, переименовать в журнальный. Пишешь?
— Пишу.
— …В журнальный. Передай, пожалуйста, завтра Тутееву, что я ему предлагаю быть редактором нашего школьного журнала. Он раньше, в четвертом классе, принимал участие у Сергея Феодора в журнале. Вне сомнения, знает дело… с головой, первый ученик. Кроме того, этим мы привлечем его бывший список к себе. Пусть зайдет… Дальше… Историко-экономический… Руководитель из Наробраза — оставить. Еще какой?
— Математико-астрономический! По-моему, закрыть!
— Вне сомнения! Одно название. Выдать Гришину за двухлетнее ожидание доклада жетон, в форме Марса с кольцом.
Пушаков улыбается встречно:
— Между прочим, это Сатурн с кольцом. Марс только красный!
— Пусть красный. Закрыть кружок! Поставить на ученсовете, чтобы не болтали о том, что зря закрывают кружки. Следующее: открывается новый декламационный кружок. Я уже говорил с преподавателем Цоколевым, он согласен руководить. Пишешь?
— Пишу!
— Самообразовательный — закрыть! Это штучки Телегина, и, вне сомнения, глупые: устраивать школу в школе — мы и так учимся! Закрыть…
Рослый Умялов двигается в просторах зеленой от абажура тени, а Пушаков пересаживается на нагретое председателем кресло — тут свету больше. Да и как-то поудобнее… Да, если нет Умялова, скажут: «Обратитесь к Пушакову»… И классы и коридоры повторят: «Обратитесь к Пушакову»… И может быть, после рождества: «Пушаков занят, обратитесь к…»
Пушаков улыбается, мечтательно говорит:
— Мы, между прочим, по ордеру можем выписать конфет для школы… или шампанского!.. Арбузы!..
Из зеленой тени:
— Арбузов мы не можем выписать, а вот галоши и мануфактуру — конечно. Учащимся, вне сомнения, должны дать в первую очередь. Надо пощупать пути.
…Нити школы пересеклись. И в центре нитей, регулируя, управляя, — Павел Умялов.
Три тяжелодумных шкафа вокруг лампочки. Великаны у вечернего костра.
Он появился так, будто только вчера ушел. Стройный, гибкий, изящный. Тот же зелено-коричневый френч: плотно на грудь, еще плотнее, теснее в талии и вдруг мягкими складками — вниз. Только на плечах нет погон.
Но усы штабс-капитана Саратовского те же — пушистые, легчайшие… И ноги: отличные танцевальные ноги с шелковым шелестом-шепотом сапог… Мимо пола, чуть-чуть носком по паркету и — по воздуху, в спиралях, во взлете.
И так же сопутствующе: неизвестное существо снимает шерстяные платки, ватные кофты, шали. На соседнем стуле растет морозный ком одежды. И когда ком становится нисколько не меньше освободившегося от одежды существа — ясно окончательно: человек, женщина, таперша — Людмила Ивановна.
Расставленные пары в предтанцевальном трепете.
Только одно теперь не то: «дамы» — настоящие, в платьях…
— Господа-а! Граждане! (Шелковый шелест сапог.) Берете даму правой рукой за талию… Вот так… ну что же вы? Смелей! Воображайте: гремит оркестр военной музыки… вы влюблены… (С талии тут же спадают руки.) Эко, право!! Что же мне, отдельно учить «дам», отдельно «кавалеров»? Ну хорошо. Не влюблены!.. Просто так… Начинаем! Людмила Ивановна!..
По субботам — вечеринки. Гремит струнным нутром толстоногий, тяжелый рояль…
Начальник учмилиции Плясов с пунцовым треугольником на рукаве размашисто носится от поста к посту, из вестибюля в зал, из зала в коридоры и опять в вестибюль… Постовые милиционеры — ученики осаживают в вестибюле неизвестных парней в проломленных кепках, с пудреной маской лиц, с упрямыми угрями… Осаживают, подталкивают в дверь, на улицу…
А наверху гремит рояль. Бальные платья, перешитые, надставленные — времени Елизаветинской гимназии («Бог знает, как быстро растет моя девочка! Шили два года назад, и теперь уже мало, узко!), — плывут, вспархивают, устало оседают на стулья. Голубые полотенца папиросного дыма поднялись до нетронутой, невзвихренной зоны и, колеблясь, растянулись между стенами. Кое-кто из новых учкомовцев подчеркнуто безмятежно курит: нога на ногу и на отлете, будто забытая, но поглощающая все внимание, папироса в пальцах. Прижимаясь плечом к белому, бальному:
— Нюся, вы не откажете сегодня с нами посетить «комнату возлияний и песнопений»?
Интересно, куда пустить дым: вниз — он попадет «ей» в лицо; вверх, паровозом — некрасиво; вбок — очень уж по-гимназически — так в умывальнике курят, размазывая дым по стене. Куда же?..
— Нет, не пойду! Там опять бог знает что будет… Кроме того, Умялов меня не приглашал, — может быть, он не хочет!
— Ну и пусть Пашка не приглашал! Ему неудобно, он «премьер-министр», а Пушаков приглашал, я приглашаю и все наши… Придете?
На отлете — будто забытая, но поглощающая внимание — папироса.
Плясов в последний раз обходит посты. Вестибюль завоеван и свободен от неприятеля. Елисей и Филимон дремотно покуривают у вешалок. У входной двери остается отчаянный, жаждущий подвига и ответственности, милиционер-герой, из младших учеников. Начмилиции, даруя и благословляя, оставляет герою-подвижнику зловещий охотничий свисток.
— В случае чего, свистни два раза. А я того… обследую еще раз сверху донизу…
Но он ничего не обследует — он уже наверху, около комнаты с тремя тяжелодумными шкафами. Дробь пальцев о дверь. Лязг замка, осторожная щелка.
— Что?
— «Три шкафа».
Осторожная щелка — шире, дверь растворяется.
…Оживает неосвещенная задняя лестница, ведущая сюда, в комнату учкома. На площадках, на фоне ночного окна, загораживая звезды, — тени. Посвистывание рук о скользкие перила.
— Яшмаров где?
— Тсс!.. В зале, уговаривает Лялю Прокопович… Сейчас идет. А Цоколева пригласили?
Вскрик сзади:
— Я не вижу ступенек… Падаю!
Вскрик, как одеялом, накрыт мягким басовым шепотом:
— Тише! Держитесь, Симочка, за перила!.. Смотрите, как идет Оля! Смелее!
Издалека, призрачно, через коридоры доносится вальс бального рояля:
Я виде-ел бере-езку,
Скло-они-илась она-а…
Дробный стук. Осторожная щелка в двери.
— Что?
— «Три шкафа».
По ступенькам вниз, запыхавшись:
— Ты, Галя, говори, а я буду только поддакивать, слышишь!..
— Ладно, ладно… Не отставай, Варька!..
Паркетный раскат у преддверья вестибюля. Дремотная папироса Елисея удивленно падает на пол.
— Что вы, барышни! Они, наверно, как раз уже легли почивать!..
Но синие глаза Толмачевой не отстают:
— Все равно… Все равно — покажите!..
Елисей топчет упавшую папиросу, обходит барьер. У окна прикладывает ладонь к стеклу. За окном темно-лиловый ночной двор.
— Не… не спят еще.
Толмачева и Дымченко расплющивают носы на стекле.
— Где?
— Видите, вот левый флигель — в нем живет теперь Оскар Оскарович.
Толмачева отрывает от стекла ладошку-козырек.
— Нам же Броницына!..
— Вот я и говорю — в левом флигеле Оскар Оскарович, а вот видите, — конец Елисеева пальца сплющивается на стекле, — как раз вправо через двор, в каменном корпусе, в нижнем этаже, проживает Броницын…
По бело-голубым кафелям — к черному ходу, во двор… Елисей бежит следом:
— Вернитесь, барышни!.. Так не пущу, на дворе как раз уже снег, а вы!..
Нетерпеливо возвращаются обратно. Дымченко не может попасть в рукав шубки. Елисей с почтительной суровостью, осторожно, будто митры, надевает на вертящиеся головы шляпы: на Толмачеву — белую шапочку, на Дымченко — черную, с полями.
Готово. По скользящим кафелям — к черному ходу. На кафельном раскате глаза цепляют зеркало.
— Варька, чучело, мы перепутали шляпы!
Толмачева, не мигая, не отрываясь, следит за расхаживающим по комнате Броницыным. Иногда переводит взгляд на Семьянина, который почему-то тоже оказался тут.
Дымченко стоит не двигаясь, неприметно, будто говоря: «Это вот Галька меня привела!» Темные спирали кос в строгой скромности у висков. Но губы хотят что-то произнести, ответить, и от этого то на левой, то на правой щеке появляются ямочки. И, слушая, Дымченко видит: Семьянин положил в пепельницу окурок и не потушил его — сейчас будет противно пахнуть жженой бумагой.
— Вы меня должны понять, — говорит Броницын, — что я не могу вмешиваться в частную жизнь учащихся. Вечеринка устроена ученическим советом, — следовательно, за нее он и отвечает. Если бы аналогичное происходило по учебной линии, днем, во время занятии, — то другое дело: не вы бы, а я бы к вам пришел!..
— Но среди этой компании… — на синей плиссированной юбке, которую видно в распахе шубки, смущенная Толмачева расправляет складки, — передают, преподаватель Цоколев!..
— С товарищем Цоколевым будет у меня особый разговор, но с ученическим советом должны говорить сами учащиеся — они его выбрали, он перед ними и ответствен… Вы, Толмачева, кажется, сами член ученсовета, что же вы?..
— Я, может быть, одна, которая не там… Что я, Василий Андреевич, сделаю? Я, конечно, подниму вопрос на собрании ученсовета, но сейчас, сейчас…
— А что сейчас?! Позовите, организуйте учащихся, ну хотя бы Телегина, Кленовского.
— Их нет на вечеринке… Вообще, те, которые могли бы, их нет.
Дымченко нетерпеливо выходит из неприметности:
— Пока мы, Василий Андреевич, будем говорить, там творится бог знает что! Там, может быть…
Семьянин, молчавший до сих пор, бросает синий карандаш, которым рисовал кружочки.
— Кто в этом виноват? Вы виноваты! Вы выбирали. Новая школа. Но-овая шко-ола! Пусть новая школа. Ученический совет — пусть ученический совет. Но какой совет? Что вы видели от своего совета, кроме вечеринок, темных делишек и распущенности?! Где ученическая общественность, где работа? Ваш совет только компрометирует идею новой школы!
Остывая, будто извиняясь, смотрит на Броницына, на стол, на свои кружочки.
Броницын подходит к Толмачевой:
— Сделаем так. Я сейчас схожу к Оскар Оскаровичу и попрошу его подняться на третий этаж. Я бы это сделал сам, но я с Игнатием Тихоновичем составляю к завтрашнему дню доклад в Наробраз… Но повторяю, Оскар Оскарович пойдет туда, — косая улыбка приподнимает щеку, — не как городовой или экзекутор, а просто сделает обход здания (рука — на плечо Толмачевой). Вы почти взрослые люди и поймите меня — скоро уже — старика. Будь это раньше, я бы в два счета и сам, не прося никого, разогнал эту компанию. Но я уважаю новую школу — и не хочу быть ее жандармом. Вы должны сами, — понимаете, сами — это ликвидировать…
Гимнастический зал заперт изнутри. Снаружи двери на одном гвозде косо висит лохматый кусок картона:
ЗДЕСЬ ПРОИЗВОДИТСЯ РАБОТА ПО ПОРУЧЕНИЮ ЮБИЛЕЙНОЙ КОМИССИИ ГУБИСПОЛКОМА. ПРОСЯТ В ЗАЛ НЕ ВХОДИТЬ. А ТАКЖЕ НЕ ДЕРГАТЬ РУЧКУ ДВЕРИ И ВООБЩЕ ТИШЕ
Пол зала расчищен. Кожаные прямоногие «кобылы», параллельные брусья и лестницы отодвинуты к стене. Тяжелые, неповоротливые тюфяки пухлыми блинами легли друг на друга. В центре зала гигантской колодой карт лежит стопка белого картона, который прислали из губисполкома для плакатов к первой годовщине Октября. Вокруг стопки как бы карточный пасьянс. По пасьянсу, покинув карты-картон, переползают на коленях ожившие валеты и дама. И оттого, что здесь дама, валеты ползают ненужно быстро, весело.
Телегин встает с колен:
— Я сейчас брошу ретроспективный взгляд на наше гениальное художество.
По подвешенному гимнастическому шесту лезет наверх. У потолка прочно, узлом переплетает ноги и, отдышавшись, командует:
— Гришин-Марсианин!.. Подноси своего Маркса!
Гришин встает с колен, откидывает назад сползающие волосы. Щурясь, примеряя, берет листы. У подножья вздрагивающего шеста он складывает четыре картона в громадный квадрат. Поднимаются с колен, подходят к ребрам квадрата Толмачева и Брусников. Гришин кладет вниз квадрата развернутый журнал с портретом Маркса. Сверху шеста Телегин говорит сумрачно:
— Лоб мал… волосы жидки… не надо, маэстро художник, главное, путать со своими! То Маркс, а то Гришин! Что вы скажете, коллеги, относительно глаз?..
Толмачева становится на колени. Синяя плиссированная юбка, не распуская складок, закрывает ей ноги.
— Глаза хороши, только вот, — она скребет ногтем по картону, — расстояние между левым глазом и бровью меньше, чем на правом.
Склоняя голову то вправо, то влево, подходит к шесту Гришин:
— Это не обязательно, чтобы одинаково. Он мог прищуриться — вот бровь и опустилась вниз.
Телегин под потолком горестно вздыхает:
— Если его такой дядя рисовать будет, он не только что прищурится, — оба глаза закроет!.. А борода! Борода не расчесана! Смотри, как на журнале, и что у тебя?..
Потом смотрят плакат, написанный Толмачевой: над силуэтом города поднимается солнце, в лучах его — серп и молот. Замечаний никаких нет, Галю хвалят, а Телегин в своем поднебесье даже в восторге:
— Нет, это замечательно! Нет, вы, Галя, молодчина!.. И вообще вы сегодня такая хорошая, милая, красивая… такая…
Толмачева поднимает брови, и веселые ее глаза округляются.
— С каких это пор Антон Телегин вдруг стал…
Телегин быстро скользит по шесту вниз, ударяет об пол подошвами.
— Не верьте, Галя! — говорит он, идя к своим картонам. — Это я к вам подлизываюсь, чтобы вы были на моей стороне, когда я сейчас покажу мой шедевр!..
Брусников тотчас — стараясь легче, свободнее (рядом Толмачева!) — ползет вверх по шесту.
— Ну, а теперь мы посмотрим! Телегин!.. Каретников, Бричкин… Тарантасов… Турусы на колесах — парад алле!
— Вы, главное, Галя, не подумайте, что Мишка это сам придумал — это от Епифанова нам осталось, поп у нас такой был…
И вот разложен громадный шестикартонный телегинский плакат. В центре — земной шар. Красные материки плывут по голубому океану. Вокруг шара люди: черные, желтые, красные, белые, коричневые.
Гришин и Толмачева заходят к подножью земного шара.
Брусников на шесте затянул ноги узлом. Левой рукой держится за перекладину у потолка, а другая — расправляет в сторону окладистую, несуществующую бороду.
— Скажите, молодой человек, — говорит он, — как вы назвали свою, эту самую… как ее… полотно?
Телегин испуганно одергивает рубашку, поправляет кушак, таращит глаза:
— «Мировой Совнарком», господин профессор! Каждая собака, главное, поймет, как только увидит эту картину…
— Вы бы могли не выражаться… здесь, кроме меня, еще дама.
— Извиняюсь, профессор.
— Не кажется ли вам, молодой человек, — Брусников показывает на плакат, — что люди вокруг земного шара напоминают вечернюю беседу за круглым чайным столом?
— Разрешите, профессор, сказать вам, что вы видите не то, что есть… В акустике это называется «аберрацией». Впрочем, возможно, что старческое разжижение мозга не позволяет вам…
— Я попросил бы без намеков! — Брусников стучит кулаком по шесту. — Ваши остроты, молодой человек, еще с первого класса Реального училища, мне помнится, были неуместны… Что вы скажете насчет «чайного стола»?
— То есть о земном шаре?
— То есть о чайном столе, который вы цинично выдаете за земной шар.
— Я скажу, господин профессор, о земном шаре как таковом. Шар вразумительный. — Телегин бойко показывает и налево и направо. — Вот Азия, вот Африка, вот, главное, Австралия. Вам понятно?..
— Как это, недозрелый юноша, можно говорить о земном шаре, когда «народные комиссары» сидят, поджав ноги под шар, как под стол, и когда ваша Африка напоминает пузатый яшмаровский самовар?!
Телегин бросает игру, прерывает Брусникова.
— Кстати, ребята, у нас, в Заречье, болтают, что семейство Яшмаровых удрало за границу! Его же бывшие рабочие говорят. И Зинка что-то давно не ходит… Ясно!..
— Вполне понятно, — доносится с верхушки шеста, — все честные, хорошие мальчики уезжают за границу, здесь же остаются такие экземпляры, как нижестоящий молодой…
Телегин вновь одергивает рубашку, заносчиво мигает глазами:
— Я бы вас попросил…
— Ну, хорошо… Вернемся к вашему так называемому «полотну». Повторяю: ваша Африка напоминает самовар, а земной шар — стол!
— У вас, профессор, бешеное воображение!
— Не говорите мне комплиментов! Я не девушка! Лучше отвечайте: земной шар это или чайный стол? Шар или стол?
— Ну хорошо! — Телегин отчаянно машет рукой. — Ну хорошо!.. Пусть чайный стол! Слышите, эрудит, да, это круглый чайный стол! Но от этого, главное, что меняется? Ничего не меняется! «Мировой Совнарком» остается «Мировым Совнаркомом»… Неужели вы, ученая сухая вобла, будете возражать, если после свершившейся мировой пролетарской революции народные комиссары сядут вместе за чайный стол и опрокинут, главное, на радостях стакашку, другую товарищеского чая?! Возражаете?..
Посвистывая ладонями, Брусников скользит по шесту вниз:
— Если так, то я согласен. Пусть пьют…
В школе Октябрьский вечер. На сцене вот-вот должны начаться «живые картины».
В узкую щель занавеса виден гудящий актовый зал. Ближе к рампе — желтые блики лиц, дальше, к стене, — передвигающиеся темные головы. Красные полотнища оранжевы у рампы, коричневы у темных стен.
Телегин отступает от щели занавеса.
— Ядовито зал украсили! Гришин, чудило-мученик, главное, о ста аршинах материи мечтал, а пошло всего двадцать девять аршин, и здорово, как у людей!
Брусников, не отрываясь от щели, бубнит в мягкую бумазею занавеса:
— Твой «Совнарком» куда повесили, не знаешь?
— Не видел еще! Завтра пойду искать по городу. Просил у нас в Заречье, но вряд ли. Дома там плюгавенькие — очень низко висеть над тротуаром будет… — Телегин подходит опять к занавесу. — Ну, что? Марсианин не идет? Что ж это? Сейчас второй звонок надо давать… — Он ныряет в узкую дверь сцены. — Устраивай, а я побегу за Гришиным!
Брусников становится спиной к занавесу. Сцена настороженно пуста. Сейчас она наполнится людьми. Брусников планирует «живую картину»:
«…в «1905 годе» — тут встанет «Революция». Согбенная, раздавленная (пусть Толмачева попытается быть грустной), сзади рабочие (Лисенко, Черных, Скосарев)… тянутся к ней, к ее красному плащу. Сзади — победоносный жандарм (не отлетели бы у Плясова усы!)… Две минуты… занавес. Перегруппировка. «1917 год». Керенский — Тутеев в красном плаще (бобрик, главное, бобрик на лбу зачесать!). На пьедестале…»
В боковую дверь разрумяненное, загримированное лицо:
— Скоро, что ли, все уже готово!.. Уже хлопают… «Девятьсот пятому» выходить?
— Сейчас, Галя. Марсианин в гимнастическом зале заново делает молот и косу… Антон пошел за ним. Придет, дадим второй звонок.
«…Керенский на скамейке-пьедестале. К нему протягиваются руки: справа жандарма, слева фабриканта с мешком денег. Кленовский для своего «фабриканта» пусть не забывает придерживать свободной рукой подушку на животе. Затем — помещица… Как же, чтобы не загородить фабриканта и жандарма? Вот так, в три четверти… На «помещице» — Бабановой амазонка, в руках стек. Две минуты… Занавес. Перегруппировка. «Октябрь». В центре скамейка. Толмачева на скамейке. Красный плащ опустился до полу… Слева рабочий — Скосарев стоит прямо, облокотившись на молот. (Гришин, растяпа, куда-то провалился с молотом!) Крестьянин — Лисенко… Пушистая бородка. Спокойствие. Коса в руках (растяпа! И косы нет!)… Красный свет на сцене, красный свет в зале… Спрятанный хор с балкона третьего этажа… Медленно… занавес…»
Гудит зал. Два звонка остро прорезывают гул. Телегин и Брусников пятятся назад, к занавесу, и в последний раз, перед третьим звонком, оглядывают первую картину.
— Все в порядке, — говорит Антон. — Жандарм зол… Плясов, свирепей гляди! Рабочие и крестьяне лежат исправно. «Революция» сгорбилась.
Брусников нерешительно топчется… Длинные пальцы ненужно теребят мягкие волосы… И вот — к Толмачевой:
— Галя, вам придется, того… снять кофточку и завернуться в красное так, чтобы шея, руки, может, даже плечи были открыты.
Ноготь Телегина царапает мягкую бумазею занавеса. Насупившись, разглядывает ноготь, спрашивает:
— Зачем это?
Брусников бросается к Телегину, к Толмачевой, топчется в середине…
— Понимаете!.. Революция тут дана в символе… А на символе не может быть гимназической кофточки!.. Как вы не понимаете! Впрочем, если Галя не хочет…
У Толмачевой веселые искорки скачут по синим глазам, окантованным гримом.
— «Понимаете», «понимаете»! — передразнивает она. — Какой вы, Миша, смешной! Даже покраснели. Кто сказал, что не хочет? Раз нужно, я сниму… Рабочие, крестьяне, жандармы и режиссеры, от-ве-ернись!
— Ну, если для символа… — Телегин поворачивается спиной к сцене. — Не простудилась бы без кофточки… Тут вентилятор недалеко.
Сзади глухо (чувствуется спиной: кофточка сейчас ползет вверх, закрывая лицо, рот…):
— Нянька мне нашлась: «простудится», «вентилятор»!..
Телегин неожиданно про себя повторяет: «Нянька нашлась», «нянька нашлась». И от этого вдруг радостно: «Ворчит на меня, а сама довольна!»
— Можно. Поворачивайтесь!
Набухая в воздухе, летит коричневая кофточка. Телегин ловит ее за рукав. Еще теплая, пахнущая Галей.
«…«Нянька нашлась»… Глупая…»
Красный отсвет плаща теперь ближе подполз к открытой шее, к щекам.
«…«Нянька нашлась!» Хорошая ты моя…»
— Жандарм, позовите Дымченко из комнатушки, — быстро говорит Галя. — Она мне поправит плащ… Варя у меня сегодня за камеристку… Варя-а! — кричит она, но Дымченко уже в дверях. — Разложи складки.
Гудит и топает зал. Брусников приоткрывает узкую прорезь занавеса. Плывут лица, пятна… «Вот сейчас, сию минуту, увижу ее… Как только обернусь, так и увижу… Но как…» Жужжит вентилятор, жужжит зал… Теплое, зябкое — по спине… «Сейчас, сейчас…»
Повернулся лицом к сцене и первое, что увидел; темные спирали волос на висках. Смешливая ямка на щеке… Светло-коричневое платье, белый передник.
…Вот так же когда-то, только голубая птица банта на ленивой косе… но платье, передник словно те же. Имя?.. Варя… Имя?.. Михаил… Теплая ложка… будто губы… Вот она закалывает булавками красное. Коричневое и белое мешаются с красным. Ткань лежит хорошо, выпукло, но что же может быть не так? Вот ноги…
— Галя! Вам надо закрыть ноги, а то чулки и туфли видны.
— Закройте сами… Варька меня спеленала, я не пошевелюсь…
Брусников нагибается. Под красным исчезают Галины ноги. Недовольный вскрик сзади, за красным:
— Кто это там материю тянет!.. Складки распустились!
«…Вот сейчас… сейчас…»
— Брусников тянет… Кстати, чучело, познакомься… Это — Миша… Скорее кончайте, замучили!
…Толмачева, сцена плывут, уходят, проваливаются. Вентилятор жужжит рядом, над ухом, и нет ничего, кроме неугомонного ж-ж-ж-ж-ж! И еще ямки щек близко, для него… Теплое в протянутой ладони. Теплое и зябкое…
— Дымченко… Варя…
— Я знаю… будем знакомы — Брусников.
— Будем…
Откуда-то напыженно-басовое, телегинское:
— …Брусников, Клубников, Крыжовников, Волчьи ягоды. Вот те клюква — пшел вон из класса!.. То есть я пошел давать третий звонок… — И проходя мимо: — Это, Варя, его полная фамилия — запомните!
Брусников в последний уж раз оглядывает сцену.
…Всё ли так?.. Скосарев хватается за плащ Гали… «Будем! будем! будем!..» Тысячу раз «будем»! Жандарм взмахнул плеткой — устоит ли Венька так три минуты?.. На ладони еще щекочущая теплота ее пальцев — вот так руку… будем… знакомы! Свершилось… так просто, совсем просто! Галя, какая ты хорошая!
Гул зала прорезает третий звонок. Лязг колец занавеса. Назад, за кулисы… Жаркое дыхание зала в распахнутый занавес. В распахнутый занавес вертящееся, неожиданно близкое ж-ж-ж… И, проваливаясь в дверь кулис, последнее: «Надо было закрыть вентилятор…»
Если бы не задержали третью картину — возможно, этого и не было…
Третью картину немилосердно задержали. Выяснилось в последнюю минуту, что в рампе только одна красная лампочка. Так глупо: в арматуру зала ввинчено немало отдельных красных лампочек, а в рампе только одна.
Телегин напропалую бросился вниз по лестнице. Ноги перемахивают с первой ступеньки на шестую, с шестой на двенадцатую — вниз, вниз…
Но Елисей не такой — он неторопливо пошел за ключом, ключ неторопливо, царапая, пролез в скважину. Звонко гудя, словно аккорд рояля, открылся старый замок, привыкший к спокойным движениям Елисея.
В комнате, под лестницей, — слесарно-столярное крошево. Елисей направляется к угловому ящику. Телегин наперерез Елисею — первый у ящика. Руки тащат бумажные гофрированные трубочки. Упираясь, вылезают из них лампочки.
— Белая!
Стеклянный матовый овал.
— Белая!
Не вынимая, только приоткрывая гофрированные гнезда: белая, белая…
— Если, как раз, сверху ящика нет, товарищ Телегин, то не ищите — там все белые… Где бы это они, как раз, могли быть?
Телегин смотрит на косой потолок и как бы сквозь него — в зал.
— Лестницу, старина! Вывинчу штучки четыре из зала. Лестницу!!
…Третью картину задержали… Участники предыдущих картин успели уже разгримироваться и уйти из-за кулис. Если бы они не ушли…
Занавес открыт. Красное марево заливает зал и сцену. В красном оцепенении держит марево Толмачеву, Скосарева, Лисенко. «Революция» подняла торжествующую руку…
Отдаленный невидимый хор: «…Вста-авай, проклятьем за-а…»
Подергиваясь, ползут кольца занавеса, и тотчас — белый свет, гулкие аплодисменты…
За занавесом горит, но уже на ущербе, красный свет. Телегин, нагибаясь, словно собирая грибы, вывинчивает из рампы красные лампочки.
— Красота! И хор, главное, не подкачал! Про свои лампочки я и не говорю — выше похвал!
«Крестьянин» и «рабочий» идут разгримировываться. Скосарев на ходу стаскивает синюю рубаху, Лисенко срывает бороду. Толмачева осовело садится на скамейку.
— Вот устала-а!.. Вместо двух минут — десять стояли, не меньше…
Телегин смотрит лампочку на свет, стучит пальцем:
— Перегорела, проклятая!.. Вы, Галя, главное, стояли прекрасно. Телеграфный столб не мог бы лучше стоять!..
Брусников относит молот и косу в угол.
— Говори точнее: ты бы не мог лучше стоять!
Толмачева зябко кутается в красное.
— Миша, будьте другом, принесите мою кофточку или Варе скажите, — устало показывает рукой, — она там, наверное, в женской…
Брусников из угла — в левую дверь… «Вот сейчас еще… увижу… Заговорю… Потом в зал…»
Но за дверью кулис слышно: упругий стук падающего стула, прерывающейся дыхание и, сквозь шум вентилятора, неразборчивое, разговорное: «бур-бур» («До сих пор не закрыли эту вертушку!»)
Внезапно остро:
«Там!»
Пинком в дверь. Но она не открывается. «Дверь заперта оттуда…» Тогда Брусников бежит в щель между боковой стеной и задним полотнищем…
Беспокойно, путаясь в красном, Толмачева — к щели:
— Антон, что с ним? С Мишей? Слышишь? Что там?
Но вот Брусников вернулся, вспрыгивает на подмостки. По щекам мечутся белые, неровные пятна. Но шаг невозмутим, спокоен.
Синие, подгримированные глаза Гали округляются:
— Миша, что там? А?
Молот и косу Брусников несет в другой угол. Но, поставив их там, — снова (невозмутимый, спокойный шаг) обратно.
В ушах звенит Галино: «Что? А?.. Что? А?..»
— Ничего особенного, — говорит он, — ваша Дымченко с кем-то целуется…
В актовом зале на тех же подмостках, где неделю назад ставили «живые картины», стоит под зеленым сукном стол, за которым сидят члены школьного суда.
У председателя суда Скосарева толстые мохнатые брови — от этого лицо строгое, неприступное. Но это только кажется — вдруг улыбка застенчивая, неловкая… Еще бы — на Скосареве новая черная сатиновая рубашка, перед ним зеленый стол, шумный зал, а за спиной — год назад, четыре назад: Городское училище, обгрызенные парты, отцовские перешитые брюки… Но, слава богу, глаза всего зала сейчас — на Брусникове, который рассказывает то, что он видел…
У подмостков сцены раскинулось многоголовое, слушающее. На самых задних местах — непривычно в ряд, по-школьнически, переговариваясь и улыбаясь, не доверяя и любопытствуя — сидят преподаватели. Будто: «Так себе, посидим и уйдем». Броницын ходит за спинами сидящих. У окна сорвал пожелтевший лист фикуса, поправил палочку, выбросил из горшка окурок. Покусывая фикусовый лист, медленно, прислушиваясь, идет вдоль стены.
Скосарев, двигая мохнатыми бровями, берет карандаш:
— Это все, что вы… ты видели?
— Все.
— Так… иди (карандаш зачеркивает на бумажке размашистое «Брусни…»). Следующий свидетель товарищ Стефанюк!
Брусников спрыгивает с подмостков, и на его месте появляется Стефанюк из 1-й «Б» группы. Маленький, толстенький, он на подмостках, у зеленого стола, держится, как в классе у кафедры. Глаза выпукло — на Скосарева.
— Я, в общем, ничего не видел… А было так… Я давал товарищу Лисенко пояс для «крестьянина». Когда картина последняя кончилась, то я встретил Лисенко в коридоре и спрашиваю: «Где мой пояс?» Он порылся по карманам и говорит: «Наверное, забыл его за кулисами». И сказал, что он мне его принесет…
Скосарев теребит ухо:
— Стефанюк, ты о деле говори… ты чего там о поясе…
— Ну вот… но я сам пошел за поясом за кулисы (рукой вправо)… вот сюда. Поискал — нету. Решил, что, может, Лисенко в другой уборной переодевался, которая женская. Пошел по стенке (рукой через зеленый стол), вот тут… За подмостками около холстины… узко там…
Многие поднялись с места. И казалось, представлялось живо: Стефанюк идет там, за задним полотнищем.
— …узко там… Я чуть не дошел до другой уборной, а тут слышу какую-то возню и вдруг столкнулся с товарищем Толмачевой. Она была злая я мне сказала: «Стефанюк, беги скорее, позови ребят!» Я, конечно, сразу же побежал за ребятами и привел Пушакова и Черных, они тут еще в зале были.
Телегин с краю зеленого стола:
— А где в зале?
— Вот здесь, около вентилятора.
— Оба там?
— Нет… Черных стоял около вентилятора, а Пушаков недалеко от двери вот этой женской уборной, и он кричал Черных: «Не надо!», а потом тоже пошел к вентилятору.
— А чего «не надо»?
— Я не знаю, чего «не надо»… Тут я их позвал. Они вошли в дверь этих вот кулис. Я пошел следом, чтобы пояс поискать, а Пушаков закрыл дверь и меня не пустил…
Из зала:
— Врешь!
Карандашом о звонок. Мохнатые, строгие брови сползаются вместе:
— Потом, Пушаков! Дай говорить.
— …Ничего не вру… меня не пустили. Вот и все… а пояс оказался у Лисенко на брюках, поверх своего надет. Он мне его снял…
— Это неважно, — значит, все?
— Да, все.
— Так… иди на место… (карандаш зачеркивает размашистое «Стефаню…») Свидетель товарищ Толмачева!
Легкий прыжок-взлет на подмостки. Толмачева, помедлив, захватывает край занавесочной бумазеи и, как бы опираясь на нее, обращается к залу:
— Дело, товарищи, было так.
— Миша, что там? А?
Брусников ненужно несет молот и косу в другой угол. Из угла — снова обратно. И проходя мимо Толмачевой:
— Ничего особенного, ваша Дымченко с кем-то целуется…
Брусников, будто котенок в молоко, тычется в занавес вправо, влево. Распахивает занавес и быстро — чтоб ничего не видеть, не знать — через рампу — в зал…
Галя подхватывает красный плащ и бежит на шум за кулисами. И тотчас оттуда:
— Антон, сюда!
Первое, что они там видят, — кто-то стоит к ним спиной: напыженный затылок, изогнутое серое туловище, широко расставленные ноги. Руки охватывают коричневое платье. Коричневое пойманно бьется. Наплечники белого передника спустились, спутали руки. Изнемогая, вырывается рука, замахивается, но слабо, обессиленно ударяет это серое по лицу. Черные глаза — кругло, беспомощно, умоляюще…
Не помня себя, Галя подлетает к изогнутой серой спине и стучит кулачками дробно-дробно, как в глухую ночную дверь.
Серая спина выпрямляется, но руки еще держат…
Галю неловко толкают в бок. Из-за спины Гали, поверх ее кулачков, — вытянутая рука Телегина. Пальцы его подминают серый воротник этого, стоящего впереди, поудобнее схватываются за него. И — рывок назад. Желто блеснув, по полу катятся две пуговицы. Серое туловище выгнуто назад. Секундное колебание тела — и вот грохотно, разминая раскрашенный фанерный камень, рослый человек падает в него. Торчком ноги в пепельных гетрах.
Умялов проводит рукой по открытой вспотевшей шее. Петли на воротнике ловят пуговицы.
— Ну вот… пуговицы оторвал…
Телегин, не зная, что же дальше, ходит по тесным кулисам… Нога на чем-то скользит, отъезжает в сторону. Телегин нагибается:
— Пуговица… Возьмите!.. — и бросает туда, в провал фанерного камня…
Дымченко, полусидя, полулежа, — на стуле. Слезы скапливаются на приподнятой верхней губе и, не замочив нижнюю, падают на белый передник. Телегин останавливается перед поверженным:
— Пьян, а закрыл две двери!..
И вдруг сразу (будто кто-то сказал: «Посмотри, что у тебя с платьем!») Дымченко спохватывается. Руки бегают по шее, по плечам, по груди. Что-то порванное на коричневом платье соединяется, складывается. Поднимаются белые наплечники.
— Галя, дай була…
Пробег пальцев по красному, и из Галиного плаща вылезают невидимые булавки.
— Галя, уведи… уберите его!.. Ненавижу!..
В фанерном камне оживление. Ноги в пепельных гетрах сгибаются, упираются в пол: подняться бы! Камень непоправимо смят, как яичная скорлупа. Разминая хрупкую скорлупу, грузно поднимается Умялов. Пьяно, распахивая руками воздух:
— Кого это? Меня-а?
Телегин заступает дорогу:
— Назад!
— Что-о?
Теперь Антону ясно, что надо делать: увести с вечера, а пока держать, не пускать в зал.
— Галя, позови ребят!
И, толкнув Умялова, снова усаживает его в остатки фанерного камня. Толмачева, придерживая на себе красный плащ, бежит к выходу со сцены. Навстречу — маленький реалистик.
— Стефанюк, беги скорее, позови ребят!
И обратно на шум — не вырвался ли Умялов? Нет, Антон, держа его за плечи, вдавливает в камень — глубже, до пола…
— Пусти, говорю! — упираясь руками и ногами, Умялов пытается подняться. — Я председатель ученсовета третьей, единой, советской…
— Сиди! Не позорь праздник! — Телегин так жмет, что трещит фанера.
На сцене Толмачева снимает красное, надевает кофточку — голые плечи и руки в зябко-жаркой, нервной дрожи. Дымченко обхватывает руками Галину шею:
— Как дико это, Галя!..
— Брось хныкать, Варька! Ты бы его стулом, зеркалом… вазелиновой банкой… что под руку попало бы! Закричала бы, когда он полез целоваться… Почему не кричала?
— Я не хотела кричать. Стыдно…
В это время со стороны зала раздается стук в дверь.
— Пришли, надо открыть — у Антона заняты руки!
Толмачева выпускает нагревшийся край занавесной бумазеи:
— Вот и все, товарищи, что я видела.
Она спрыгивает с подмостков. На секунду плиссированная юбка — синим, распахнутым веером.
— Следующий… (Скосарев зачеркивает размашистое «Толмач…») Товарищ Пушаков!..
После объявления перерыва Телегин уходит в пустой класс и там из угла — в угол… Речь обвинителя приготовлена — будто складно и ладно, — но вот куда теперь вставлять показания свидетелей?! Ведь все нарушится, рассыплется… Все равно как булка испечена, а теперь в нее надо изюм вложить! И опять по пустому классу из угла в угол…
Но вот и время: звенит звонок — надо идти.
Зал заполняется. Председатель Скосарев, сведя толстые, мохнатые брови, подергав левое ухо, строго объявляет:
— Со стороны обвинения скажет товарищ Телегин.
— Из показаний свидетелей, обвиняемого и пострадавшей, — начинает Антон, — случай, происшедший в день годовщины Октября, вполне ясен… Умялов не случайно пришел за кулисы. Он, главное, воспользовался большим перерывом между второй и третьей картиной, когда из-за кулис остальные участники успели уйти… В этом он убедился, заглянув в дверь перед поднятием занавеса, как показала товарищ Дымченко… Увидев, главное, что там одна Дымченко, Умялов, со свойственной ему в этих случаях, расторопностью, попросил своего достойного друга-приятеля Пушакова постеречь у двери кулис…
Из зала:
— Враки!
— …попросил того же Пушакова понаблюдать и за вентилятором, чтобы его не выключали, чтоб шум был…
Из зала раздельно:
— Че-пу-ха!
Скосарев ожесточенно, пристукивая звонком:
— Умялов и Пушаков, призываю!..
— …Нет ничего легче, как кричать «враки» и «чепуха»! И Черных и Стефанюк говорят именно о том, что Пушаков стоял на страже, — Телегин показывает рукой влево, — и у двери и у вентилятора. Обезопасив себя, пьяный Умялов проникает за кулисы и закрывает позади себя дверь на крючок… Из показаний Дымченко и Толмачевой вы помните, что было дальше. Нам с большим трудом, главное, удалось успокоить неудачливого «влюбленного».
По залу ветерок смеха. Но вот голос — заносчиво, дерзко:
— Она сама меня целовала!
Ветерок-смех тает. Скосарев рвет ухо, отчего мохнатая бровь вдруг косит.
— По морде бы тебе, Умялов, раз, другой!.. — вдруг говорит он.
Из зала сметливое:
— Председатель легче!
Возмущенное:
— Председатель, к порядку!
Скосарев звенит у себя над ухом. Сердитая бровь виновато опускается. И поскорее взглядом — к Антону: давай дальше!..
— Случай этот не так уж исключителен в нашей теперешней школьной жизни, — продолжает Телегин. — Исключителен он, главное, может быть, только тем, что получил огласку и дошел до суда. И именно потому, что случай этот почти рядовой, именно поэтому ученическая общественность заинтересована им. Мы, в сущности, судим сегодня не этот случай, а, так сказать, ту атмосферу… Судим ученический совет, который создал ту атмосферу, в которой возможны, главное, такие случаи. Вопрос надо ставить шире. Что представляет собой к настоящему моменту наша внешкольная ученическая жизнь в Третьей Единой Советской Трудовой Школе? Первое — ученическая общественность распалась. Многие кружки распущены или существуют на бумаге…
Длинноногий третьегруппник Сюзин озабоченно-весело поднимается из рядов:
— Извиняюсь, извиняюсь!.. Не все кружки!.. Процветают такие, как, например, музыкально-декламационный, где какие-то жеманные барышни-барашки томно декламируют (у Сюзина в трубочку губы, закатились зрачки): «Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши»… Не пора ли Бальмонта и прочих нытиков послать к черту! Кстати и этих томных барашков!..
Из рядов, не глядя на подмостки, поднимается девочка с перекинутой через плечо косой. И торопливо:
— В предвыборную агитацию список Умялова обещал и журнал, и «тихую читальню», и горячие завтраки… вот! Ничего этого не исполнено — вот!..
— Для «тихой читальни», — кто-то с места, спокойным баритоном, — извольте видеть, не нашлось свободного помещения… Но для кабинета господина председателя ученсовета нашлось моментально!
Скосарев нескладно встает.
— Прошу, безусловно, ребята вас, не переговариваться, — говорит он. — Будут после прения — тогда можно. Товарищ Телегин продолжает…
— Второе… Вся «общественная работа» ученсовета вылилась в устройство еженедельных, а то, главное, и два раза в неделю — вечеринок. Никто не против вечеринок в советской школе, но не таких, которые устраиваются у нас… Безобразия, творящиеся на третьем этаже во время этих вечеринок, с пьянством, главное, с курением, с…
— А вам завидно, «главное»?
— Не приглашают, «главное»?
— Тише, Умялова дети!
— Не передразнивайте, остряки-самородки!
Телегин стоит перед столом, приглядываясь, прислушиваясь. Нет, такие реплики не сбивают — даже лучше. И новые свидетели тоже. «А я боялся, не знал, куда их вставить…» И как только зал смолкает — дальше:
— Заправилы ученсовета ведут к тому, что идея единой трудовой школы дискредитируется и в глазах учащихся и в глазах, главное, преподавателей! И это не удивительно! В школе у нас есть странные личности. Герои сегодняшнего процесса Умялов, например, не так давно был не более не менее как корниловцем, щеголял, главное, голубой ленточкой вкупе с исчезнувшим фабрикантским сынком Яшмаровым! Это ли…
Требовательно вытянутая рука. Но встает Умялов не торопясь, медленно приглаживая пробор на голове.
— Я прошу оратора, как и всех остальных, говорить по существу. А кто какие ленточки носил, вне сомнения, никому не интересно! Может быть, я даже царский флаг на грудь прикалывал — это никому не интересно! Раз я учусь в советской школе, значит, я ее признаю…
Тоненько звенит встрепенувшийся звонок, слышится срывающийся голос. Встала, и теперь видны: робкие косы на худеньких девичьих плечах, нежная шея, белесое мерцание прозрачных глаз.
— Я хочу сказать о мануфактуре и галошах… Ученсовет получал, но не на всех галоши и мануфактуру, а сколько — неизвестно… Раздавали по жребию, а некоторые девочки получили и не по жребию… а просто так… Вот я и не знаю… сколько было получено, и, кого ни спрашивала, тоже не знают. Я (согнулась, как стебелек, глаза — на ноги)… не получала ни галош, ни материи, а может быть, мне полагается получить, так как мне очень нужно, я ноги промачиваю и кашляю… Вот я хотела спросить…
В зале что-то дрогнуло. Непонятное подкатилось к горлам, защекотало носы.
— Позор!
— Реви-зию!
— По знакомству! Давно известно… Позор!
Одиночками, группами поднимаются в рядах.
Крушение стульев, излом рядов. Цепляя чужие колени, опираясь на плечи сидящих впереди — мчатся в проход, на подмостки:
— Общее собрание! Переизбрать!
Дорогой Миша!
Ваше большое письмо я получила. Вы пишете так, будто уже когда-то писали мне письма или давно меня знаете, а вместе с тем только в тот злополучный вечер… И мне тоже кажется, что я вас знала раньше того вечера! «Чудилы-мученики», как говорит ваш Телегин. Не так ли?!
Я поняла вас тогда. Если бы я была на вашем месте, я, может быть, тоже, не разобрав, в чем дело, не стала бы вникать, что творится за кулисами, и убежала бы…
Вы для меня тоже «не совсем чужой человек», хотя если бы это было с Галей, которая мне ближе всех, или, наоборот, с совсем незнакомым человеком, то я бы вцепилась Умялову в волосы, в глаза — я не знаю, что бы сделала с ним, чтоб его оттащить. Но будь это дело с вами… Я что-то запуталась, — выходит, что близкого и чужого человека я бы защитила, а куда же девать вас? Вы и не «близкий» и не «чужой»…
У меня от общего собрания всю ту ночь звенел в ушах звонок и снились зеленые столы, важно расхаживающие по сцене в серых гетрах… Представляете: на каждой ножке стола серая гетра, как у Умялова! Это было и смешно и страшно… В общем, хорошо, что с «умяловщиной» на этом собрании было покончено.
На хоровом кружке завтра я не буду — я там не занимаюсь, не пою никак. Была только раз — слушала. А буду на историческом. Кончится он в 81/2 часов вечера. Сегодня у нас шесть уроков (вы и это знаете!), но после шестого Скосарев будет раздавать буквари для неграмотных. Мы решили пока обучить две улицы, около школы: всю Трифонскую и всю Медянку. Но с букварями недолго, минут десять. Раздавать будут в нашем классе.
Он приехал в январе.
На город навалились морозные жесткие сугробы. Дома, промерзшие от трубы до фундамента, дышали зябко, натуженно, сохраняя остатки угасающего нутряного тепла. В снеговых бугристых улицах шевелились люди, запрятанные в глубь женских шалей, башлыков, валенок, овчин.
Среди притоптанных сугробов стоял, накренясь, продовольственный распределитель. Закутанные располагались длинно, в линейку, как промерзшие дома улиц. Дышали зябко, натуженно, сохраняя остатки тепла.
Шел девятнадцатый год…
На заборах торопливые, косые, черно-красные плакаты: черного адмирала пронзает красный штык.
Внизу крупно: «Все на Колчака!» («Все на» — напечатано красным, «Колчака» — черным: красное пронзает черное).
3-я Советская Школа стоит на углу Красноармейской (бывшей Коммерческой) и Томилинской улиц.
Каждая улица города — на ладошке: вот начало, вот конец. Томилинская же необозрима. Начинаясь крупными домами, улица долго и прямо бежит к вокзалу. Дома в обратный конец бинокля: меньше, меньше, меньше — дома, домики, домишки…
Сугробы закрыли дальние домишки, — белое бугристое легло к вокзалу. Только иней бессонных проводов перескакивает со столба на столб — бежит туда, к вокзалу.
…Из конца Томилинской, посредине дороги, где лежат рельсы, движется крошечный ящик. Пятнадцать долгих минут — и вот ящик равняется с Реальным училищем. Ящик вырастает в конку. Перед конкой бегут две чахлые лошади. Корпусы их прижаты друг к другу. Прижаты до мыльной пены, до пота — срослись будто. Головы разведены в стороны: одна лошадь круто смотрит налево, другая — круто вправо. И кажется, что бежит перед конкой одна жирная лошадь о двух головах…
Это все было… Замели январские сугробы коночные пути, съело девятнадцатигодие коночных лошадей. Белое, бугристое легло к вокзалу. Только иней бессонных проводов перескакивает со столба на столб туда — к вокзалу, только паровозы…
…Далеко паровозное кукареку… В зимний день паровозы кричат так звонко и весело, будто удрали с вокзала и бегут по Томилинской в город… Вот сейчас, из невидимого конца улицы, распугивая домишки-цыплята, вылетит острогрудый колесный царь… И вперед! Дым, пар, свист — вперед, на Киевскую!
Только паровозы кричат звонко и весело, будто удрали с вокзала и вот сейчас — дым, пар, свист — через январские сугробы, отыскивая путь по бессонным проводам, — вперед, на улицу Коммуны!
Он приехал в январе…
Бакенбардный Елисей позади: шаг назад и шаг влево. Останавливается он, идущий впереди, — останавливается косая Елисеева дистанция: шаг назад, шаг влево. Ступеньки, лестницы, коридоры, этажи бывшего Реального училища проходит эта почтительная косая — шаг назад, шаг влево…
Вспыхивают электричеством ночные пробужденные коридоры. Стекла классов жмурятся на внезапный свет.
Сухая, по-птичьи худощаво-крепкая голова величественно вполуоборот:
— А это?
С почтительной косой:
— Тихая читальня-с!
Большие глаза крупной птицы приподнимают веки:
— Почему же «тихая»?
— Не могу знать! Не шумят-с… Тихо читают-с…
Глаза уже не спрашивают — мимо. Через лоб — зачеркивающая черта бровей. Тронулась косая дистанция. На ходу откашливание.
— Гмы-ы!.. Какое тебе жалованье теперь?
— Какое, Всеволод Корнилович, жалованье!.. Бумага!.. Паек-с получаю…
— Гмы-ы!.. Куды ведешь?.. В зал? Чаво доска?.. Что?
— Так точно, вы желали зал посмотреть-с! На доске объясняется, где какой кружок занимается.
— Ну и что?
— Ничего-с, Всеволод Корнилович.
— Каждый день?
— Хотя не каждый, а все равно, народ беспременно все вечера толчется… И мы с Филимоном тоже дежурим. Филимона изволите помнить? Жена у него…
Косая невидимо движется по паркету. Почтительная — минует пролет между классами. Не оборачиваясь, под медленный шаг.
— Надоело?
Перед Елисеем в повороте тонкий орлиный нос.
— Так точно, надоело… очень беспокойно-с! — говорит Елисей. — Но не особенно… Иногда, ежели Филимон дежурит, и сам прихожу зря… Лекции для приходящей публики как раз читают… Между прочим, интересно — вижу, в пустой банке проволока самая что ни на есть простая горит… Воздух такой, кислород — дышать очень легко, сам не дышал, конечно, но…
— Зачем тебе… гмы-ы… кислород, проволока, банка?!
— Так точно, ни к чему… глупость… Беспокойство! — Елисей перегибается вперед над дистанцией. — И говорят на лекциях вот, Всеволод Корнилович, что земля была до сотворения мира. Правда ли это или несознательность?
Круто повернута голова птицы — прямая черта бровей раздраженно зачеркивает Елисея:
— Ты порешь чепуху! Гмы-ы…
— Так-то…
— Если земля была, — двинулись ноги, двинулась дистанция, — зачем было создавать ее?.. Слышал звон, да не знаешь… Дурь!.. Просветился! Гмы-ы… Столы что?..
Елисеи смотрит на свои переступающие ноги:
— Это конечно, при вас спокойнее было-с!.. Столы — это как раз на большой перемене кушают, чай пьют, — мучительно всматриваясь в двигающееся по косой прозрачное желтоватое ухо. — Так, Всеволод Корнилович, как же прикажете понять-с — была земля до сотворения… Как же тогда господь бог… и вообще…
Костяшки сухих пальцев, пробарабанивая, проходят стол:
— Чего «кушают», голод ведь?
Елисей зачем-то тоже — к столу. Барабанит. Пугается первого звука, отдергивает руку.
— Безусловно, голод, но учащимся, между прочим, власти как раз отпускают сахар, масло… Хлеб, конечно, черный, но дают. Мало, но дают, хотя черный…
— Воруют?
— Не слышал, Всеволод Корнилович… Барышни тут этим хлопочут.
— Девчонки… Гмы-ы… Разврат есть?
— Безусловно, есть… Раньше очень сильно этим баловались, а теперь не особенно… Не интересуются. Можно даже сказать, совсем нет — ни в какую! Строго… Смеются только промежду собой, ну еще влюбляются… без этого нельзя.
— Школа не для этого! — раздумчиво сходятся брови. — Ты говорил, Умялов. Это какой же, Арнольда Леонидовича сын?
— Так точно, сын того самого… что в белом жилете завсегда ходил.
Последнее «завсегда ходил» — на шажках-перебежке. Елисей покидает дистанцию. За тяжелой желтой дверью — возня, скрежет. В актовом зале вспыхивает тусклая лампочка-сирота. Елисей переводит рубильник. Лампочка тухнет, и тотчас рука гостя, как от солнца, закрывает большие птичьи глаза. Зал пылает всеми люстрами, всеми огнями.
— Куды столько? Жгете теперь зря!..
Невидимо щелкает рубильник. В искрах радужных призм горит только центральная люстра. Елисей занимает почтительную косую: шаг назад, шаг влево.
— Вот и зал… Вы как же, Всеволод Корнилович, проездом или жить в городе рассуждаете?
— Проездом… в Москве был — еду к семье… Гмы-ы… сцена!
— Так точно — сцена.
— Играют?
— Занимаются этим… Ничего — смотреть можно… Красиво, только лампочки под ногами давят у рампы… Ежели войну или забастовку изображают, как раз завсегда лампочки две-три раздавят… хоть плачь. А публике как раз нравится — заместо выстрелов…
Мимо… Мимо…
…Впереди, перед приготовишками, священник Епифанов в фиолетовой шелковой рясе. Справа от него ученический хор.
В стороне от шеренг и хора, на заповедном участке пола, — он сам.
Сзади, на иерархической дистанции, — седой Оскар Оскарович и педагоги…
Кончается евангелие. Епифанов читает размашисто, вскидывая и крутя головой… В шеренгах крестятся…
Застоявшийся хор звонко и дружно разрывает воздух «Спаси, господи, люди твоя-а… Победы благоверному императору нашему-у Николаю Але-кса-а…».
Он, директор, плавно поднимает руку на грудь, опускает на живот, правое плечо, левое. Величаво поворачивается, и тотчас по всей иерархической дистанции прощально крестятся. Они могут идти… И когда все уходили, в зале оставался только он и портрет императора… Император был в гостях в его трехэтажном училищном царстве…
Рука касается лба. Длинный палец под прямым углом чешет бровь. Резкий поворот на каблуках. Печальные глаза крупной птицы не мигая с секунду рассматривают Елисея.
— Пойдем…
Елисей снова: шаг назад, шаг влево.
— Что заходил — не рассказывай… Туши свет — чаво горит!
— Слушаю-с…
Зал гаснет. Гигантский куб темноты остается за спиной. И тогда у подножья куба, в истоке освещенного коридора, зелено-желто выступает шестиногий аквариум.
Смотря и не видя, но вдруг вспоминая: аквариум! Ноги плавно меняют курс.
— Что? Сдохли?
— Извольте взглянуть… Рыбам что делается — произрастают! У хвостатой рыбки, извиняюсь, — улыбка раздвигает бакенбарды, — даже хвостенята обнаружились… Вот-с!..
Почтительная косая ложится от аквариума к ногам Елисея. Длинный палец барабанит по стеклу.
— Бросают чаво? Следишь? Сам кормишь?
— Бросают, охальники!.. Разве уследишь, но, замечаю, вода завсегда чистая… Сознаюсь, бумажку другой раз выловишь, но рыба, она ничего — она с бумажкой норовит поиграть, молодые которые… А кормлю сам, как положено.
Рука отрывается от стекла, ворошится в кармане.
— Возьми для рыб. Гмы-ы!.. Корми лучше… Рыба в этом не виновата!
Елисей удваивает дистанцию:
— Зря беспокоитесь, Всеволод Корнилович, они и так сыты!
— Ннуу!
Елисей приближается и вытянутыми, осторожными пальцами берет дензнак. Держит его неприкасаемо, на отлете, показывая: «Это не мне, а рыбам». Дистанция двинулась вниз по ступенькам. На встречном огне — повторно желтеет прозрачное ухо. Так уже было. Елисей спросил, а он… И снова мучительно всматриваясь в двигающееся желтоватое ухо:
— Разрешите, Всеволод Корнилович, опять же спросить, как же земля до сотворения?.. Понять не могу… не откажите.
— Гмы-ы… пристал!
Ломая дистанцию, сокращая косую, заглядывая сбоку:
— Так точно. Пристал… Верно это или несознательность. Что же, как раз, получается… Бог не создавал землю, как же так?.. — Бакенбарды опережают Елисея. — Ночью вчера думал… Они все так говорят, что нет, а вот как вы, господин директор? Вы же землю как раз насквозь знаете… Как скажете, так я и поверю… Значит, землю не создавали… раньше, до бога, была… меня тоже не создавал, рыб, Филимона — никого… Так как же бог-то!.. Что же он?!
Спускающийся по ступенькам поворачивается спиной к перилам. Глаза через бакенбарды — в стену. Черта бровей зачеркивает Елисея. Но не зачеркнуть Елисея.
— …Бог-то, что же он?!
Елисей непозволительно трогает бакенбарды, накручивает волосы на палец. В левой руке, на отлете, дрожит дензнак.
— Гмы-ы… Экий ты, братец, философ! Кому это сейчас нужно? До бога ли земля была или после бога! Чушь! Зачем?! (Бакенбарды суетливо наступают…) Э-э… гмы-ы… Отстань! Бог ничего не создавал. Ни землю, ни человека. Подай шубу! — Сухие ноги, пристукивая, — вниз по ступенькам. — Подлость и хамство он создал!.. Что я заходил в Реальное — не болтай… Шубу!
Елисей недоуменно топчется на ступеньке, будто ищет потерянную дистанцию: шаг назад, шаг влево. И нет косой, не найти почтительную… Бакенбарды свешиваются через перила:
— Так, значит, господин директор, бога-то вроде… как бы… и нет?!
Внизу к преддверьям вестибюля движется уходящий человек. Пропадает величественное, орлиное, непоколебимое. Просто: щуплый, сгорбившийся, ненужный старичок идет за своей теплой шубкой. Старичок наденет шубку, откашливаясь, прохрипит «гмы-ы», смешно насупит прямую черту бровей, пытаясь зачеркнуть Елисея, коридоры, этажи, весь мир. Но не зачеркнет, только смешно насупит брони. Еще раз «гмы-ы» — и пропадет в январских сугробах девятнадцатого года.
Елисей скатывается с лестницы мелкими-мелкими шажками. Бакенбарды настигают ненужного старичка.
— Что же вы, Всеволод Корнилович, раньше… давно не сказали это… я бы, может, иначе жил… я верил вам всем, а вы так…
На пиджаке старика, по-стариковски, оттопырен карман. Неприкасаемый дензнак опускается в щель. Письмо в почтовый ящик.
— Нам, Всеволод Корнилович, это ни к чему… Не жалуемся!.. У нас рыба и так сыта… Не жалуемся!
Черта бровей зачеркивает Елисея, коридоры, этажи, мир. Но не зачеркнуть — только смешно насупились брови.
Незачеркнутый Елисей не глядя подает теплую шубку.
— Гмы-ы…
Январские сугробы.
Девятнадцатый год…
Москва
1929–30 и 1966 г.