Сергей Ильин
Конспект романа
Памяти Ленки
Кольцо существованья тесно
Как все пути приводят в Рим...
Александр Блок
Вступление
То, что я собираюсь здесь рассказать, может показаться не очень правдоподобным, однако так или почти так все оно и было. “Почти” объясняется тем, что в большинстве своем люди, о которых я буду говорить, уже умерли, толком расспросить их я, пока они были еще живы, по лености и нелюбопытству не успел, отчего и повествование мое наверняка будет грешить романической неточностью. Основывается оно на рассказах, когда-то слышанных мной от родителей и иных людей и еще не забытых. Стоит упомянуть и о том, что, разговорившись недавно об отце с дочерью моего старшего брата, я обнаружил, что некоторые ее сведения разительно отличаются от моих. Да оно и понятно. Брат, появившийся на свет ровно за год до сталинской конституции, помнит еще довоенную и уж тем более военную жизнь родителей. Я же, родившийся через тринадцать лет после него, помню их совсем другими людьми.
Так вот, я собираюсь пересказать историю возникновения моей семьи — откуда она взялась и быть пошла. Малая эта история испытала на себе воздействие истории большой: войн, революций и прочих непременных прелестей бытия. И хотя бы поэтому она может показаться любопытной человеку стороннему. О самой моей семье я буду говорить лишь постольку-поскольку — и оттого, что она мало кому, кроме меня и нескольких близких друзей, интересна, и оттого, что в историю пока что не обратилась. На ее счет пусть уж дети мои хлопочут. А здесь речь пойдет об их, детей, прародителях. О том, как удивительно переплетаются жизни людей, появившихся на свет уж так далеко друг от друга, что им вроде бы и прослышать-то одному о другом никак бы не полагалось. Ан на тебе — не только прослышали, но и встретились, и прожили рядом изрядную часть жизни, без чего и мы ни за что не появились бы на свет. Вот я и хочу рассказать, как все это, по моему разумению, произошло. Текст у меня получился довольно густой, чересчур, что называется, информативный. Не обессудьте — конспект. И наконец. Когда я писал все это, Ленка была жива. Теперь ее нет. Я не стал сильно переделывать написанное еще и потому, что оно — последнее из прочитанного ею в жизни. Переменил кое-где настоящее время на прошедшее и поставил посвящение.
Москва: мы
Начнем, как водится, с конца. С того, во что все в конечном итоге вылилось, — с нашей семьи. Чисто технические сведения, которые упростят дальнейшее изложение. Четыре человека и собака: я — Сергей Борисович Ильин, родившийся в Саратове в 1948 году (отец — Борис Иванович Ильин, 1913 года рождения, г. Белев; мать — Наталия Константиновна Немкова, 1916 года рождения, село Разбойщина, что под Саратовом); жена — Елена Александровна Золотарева, родившаяся в Москве в 1951 году, в дальнейшем “Ленка” (отец — Александр Матвеевич (Нусин Мошелевич) Туркельтауб, 1915 года рождения, г. Любек, Польша; мать — Ольга Васильевна Золотарева, 1920 года рождения, г. Саратов); дети: Юрий и Анестезия, родившиеся в Москве в 1980 и 1989 годах соответственно. Была у меня еще и жена первая — Виктория Львовна Штромбергер, родившаяся, как и я, в Саратове в 1948 году (отец — Лев Викторович Штромбергер, год рождения мне не известен; мать — Софья Ивановна, аналогично). Грех не упомянуть и нашего пса, миттель-шнауцера, именуемого Петрик (Петруччо Зерф по метрике), родившегося все в том же Саратове в 1993 году.
Давайте для начала Саратовом и займемся.
Саратов: Золотаревы
“7 апреля 1883 года (по старому стилю) в семье маленького служащего Саратовского почтово-телеграфного округа родился сын, которого назвали Василием” — так начинаются не опубликованные и поныне мемуары Василия Наумовича Золотарева, деда моей жены Ленки, названные им так: “Мои воспоминания в старом Саратове”. Книга немаленькая, охватывающая первые двадцать пять лет жизни автора. Пересказывать ее я здесь не буду, поскольку к моей теме она имеет отношение разве что касательное, хоть и содержит разного рода увлекательные для саратовского человека сведения, относящиеся до быта моего родного города, каким он был в конце прошлого (или уже позапрошлого?) века.
Отец Василия Наумовича происходил из деревни в Новороссии, отбыл 15 лет в армии (чуть не написал — русской), потом служил в Саратове по почтово-телеграфному ведомству, женился на местной крестьянке и родил с нею пятерых детей — трех девочек и двух мальчиков. Василий Наумович был старшим сыном.
Он закончил в Саратове 1-ю гимназию, репетиторствуя, чтобы заработать на учебу и как-то поддержать семью, потом учился на историко-филологическом факультете Московского университета, слушал, в частности, лекции сильно, по его воспоминаниям, заикавшегося профессора Ключевского. Учился трудно, приходилось зарабатывать на жизнь, он опять репетиторствовал, готовил, прерывая для этого учебу, к поступлению в гимназию помещичьих детей, в частности будущего маршала Тухачевского (за что и был впоследствии лишен работы и спасся только тем, что следователь НКВД, или как оно тогда называлось, к которому он — сам! — пришел за разъяснением своих обстоятельств, оказался из бывших его учеников, и немало, я полагаю, рискуя, выпроводил его, посоветовав на прощание сидеть тихо и не высовываться). В 1905 году во Владимирской губернии студент Василий Золотарев вел агитацию среди рабочих стекольной фабрики, принадлежавшей помещику, с детьми которого он тогда занимался, и довел-таки дело до забастовки. Обворовывавший рабочих фабричный приказчик донес на него “в губернию”, и, верно, попал бы студент во Владимирский централ и, глядишь, досидел бы в нем до прибытия туда же моего отца — всего-то лет двадцать пять, — но нет, Василий успел ускользнуть в Саратов, вступил там в РСДРП, пропагандировал уже рабочих-земляков и в конце концов оказался в централе Саратовском (здание которого хорошо было видно из окон стоявшего на территории университета домика, в коем я вырос, — и кстати, на стене у нас тикали старенькие швейцарские часы в деревянном, на терем похожем коробе: сейчас, остановившись уже навсегда, они глядят на меня, правящего написанное, поверх головы клавишника в джазовом кафе на Большой Бронной). Арестовали его по представлению владимирского же помощника прокурора, носившего, как это ни удивительно, фамилию Золотарев. Он отсидел два с половиною месяца в одиночке. О саратовских его делах жандармы, по счастью, ничего не прознали и, помурыжив, выпустили под надзор полиции. Все это не помешало ему стать впоследствии директором все той же 1-й саратовской гимназии — в мое время называвшейся 19-й школой, к ней мы еще несколько раз вернемся, — затем, уже при советской власти, он преподавал историю в Педагогическом, кажется, институте, что располагался в бывшей женской школе, которую закончила мама.
Первая его жена Александра, происходившая из саратовской семьи Алмазовых (по фамилии судя, купеческой не то священнической, впрочем, дядя ее был известным в Саратове врачом), умерла к началу 20-х годов от чахотки, успев родить сына Николая. Вскоре и у Василия Наумовича открылась эта болезнь, приобретенная им еще во время одиночного тюремного сидения, но в дальнейшем залеченная. Году в 18-м, когда родительский дом его на Бахметьевской улице (названной именем прототипа Рахметова) реквизировали, он перебрался на хутор в Заволжье, сухой климат коего давал, по уверениям все того же доктора Алмазова, который и сам когда-то вылечился от туберкулеза крестьянским трудом, надежду на исцеление. Там-то и случилось ему приютить по просьбе знакомых не имевшую никаких документов молодую еще женщину, Юлию Яновну фон Мекк (в девичестве Домбровскую — никакого отношения ни к Парижской коммуне, ни к известному писателю). Была она вдовой рижского купца, много старше ее годами и умершего от аппендицита через год после свадьбы. Оставшиеся от мужа невеликие средства Юлия Яновна потратила на разъезды по Европе (особенно разочаровала ее Венеция), а после стала “компаньонкой” жены генерала Каледина, которой и отдала в самом начале гражданской войны свои бумаги, чтобы та смогла выбраться из Совдепии на юг. Юлия-то Яновна, скончавшаяся в 1966 году в возрасте восьмидесяти лет, и стала в итоге Ленкиной бабушкой, родив Василию Наумовичу двух дочерей, из коих старшей была Ольга, будущая моя теща, умершая, не дожив сорока дней до семидесяти восьми, в сентябре 1998 года — по причине августовских происшествий, с одной стороны, и нежелания жить дальше, с другой. Собственно, и сам Василий Наумович, переживший жену почти на десять лет — он скончался в 1975-м, в год, когда я познакомился с Ленкой, — умер, похоже, оттого, что ему прискучило жить. Был он, впрочем, человеком по натуре радостным — Ленка вспоминала, что, приехав под конец 50-х погостить к дочери в Москву, он чуть ли не каждый день водил ее (Ленку) любоваться ведшимся неподалеку, на шоссе Энтузиастов, то есть на Владимирской (опять-таки Владимирской) дороге, по которой энтузиасты уходили некогда в каторгу, строительством кинотеатра “Слава”: сама мысль о том, что государство наше строит нечто, способное пригодиться рядовому человеку, утешала его чрезвычайно. Общительность Василия Наумовича (не в меньшей мере присущая и отцу моему) была такова, что в Саратове его заглазно называли “Корягой” — пройти мимо и не зацепиться было почти невозможно. Когда же Юлия Яновна, женщина, сколько я понимаю, нравная, принималась его пилить, он мирно надевал пальто, башмаки и шапку и выходил из дому, обыкновенно произнося на прощание: “Грех не прогуляться в такую погоду” — какой бы эта погода ни была.
Белев, Саратов: Ильины
Дед мой с отцовской стороны, Иван, если верно помню, Егорович (я его никогда не видел), и бабушка Лидия Ивановна родились и выросли в стоящем на высоком берегу Оки старинном русском городке Белеве. Происхождением оба были “из мещан”. Летом 63-го я провел с родителями месяца полтора в собственном домике бабушкиных сестер, Марьи и Натальи. Старшая их сестра, Татьяна, рано ставшая монашенкой Новодевичьего, умерла в начале двадцатых. У меня и поныне хранится Библия, подаренная ею отцу — увы, дарственная надпись погибла от руки бестолкового переплетчика. И до нашего приезда, и после Маша с Наташей, что ни осень, присылали нам по почте несколько ящиков с яблоками из своего сада, в котором я в первый и последний, кажется, раз в жизни попробовал настоящую антоновку — так что, читая “Антоновские яблоки” Бунина, я, может быть, один из немногих уже, действительно понимаю, о чем идет речь. В одном-двух ящиках неизменно содержались яблоки зимних сортов, долеживавшие у нас аж до Нового года на верху книжного шкафа — с которого я, двух-трехлетний, ухитрился, забравшись в отсутствие родителей на отцовский письменный стол, своротить настольную лампу под классическим зеленым абажуром, по-видимому, от меня, любознательного ребенка, туда и убранную. Мне повезло, я достиг пола раньше лампы, и вернувшаяся миг спустя домой мама обнаружила меня лежащим в некотором ошалении посреди зеленых осколков. (Из Белева мы тогда уехали в Москву на такси по удивительной красоты взлетавшей на холмы и опадавшей с них дороге. А при въезде в столицу я впервые увидел мертвого человека, мотоциклиста, лежавшего головой в треснувшем шлеме посреди лужи крови.)
Домик моих двоюродных бабушек выходил тремя окошками на сонную, немощеную улочку. В начале тридцатых наискосок от него каждое лето жил, как рассказывал мне отец, Лев Оборин, вечерами игравший при открытых окнах Шопена. В этом домике Маша с Наташей прожили едва ли не всю жизнь, в нем и умерли, приютив под конец какую-то молодую семью с детьми и ей домик оставив. Во время последней большой войны у них стояли немцы, трое, кажется, — очень вежливые, по воспоминаниям бабушек, были люди, трогательно, с елочкой и с пением “Майн либер Аугустин”, справлявшие свое Рождество. Книг у бабушек было немного, всего три: Евангелие, “Рождественские рассказы” Диккенса (помню только “Сверчка”) и “Красное и черное” Стендаля. Все три я, уже приобретший к тому времени привычку к постоянному чтению, с удовольствием прочитал, и даже не по одному разу. Больше всего мне понравилось Евангелие от Матфея (“да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого” — это я запомнил навсегда). Из-за стоявшей в доме духоты — окна не то что не открывались, но даже и приспособлены к этому не были — я ночевал в стоявшем посреди сада сарае. Там имелись: два топчана, все еще пребывавший в рабочем состоянии граммофон фирмы “Пате”, не то “Пати”, с большой блестящей трубой, и блинная стопка пластинок к нему,– “Маруся отравилась”, песни в исполнении Шаляпина, какие-то хоры, не помню. В ночь на Ильин день разразилась гроза с ливнем. Проснувшись от громовых раскатов, я увидел, что картонный потолок прямо надо мной странно провис. В следующий миг он распоролся, окатив меня водой — ведра два там было, не меньше. Подхватив одеяло, показавшееся мне странно тяжелым, что я отнес на счет пропитавшей его воды, я перебрался на другой лежак и заснул. Года через четыре, уже после смерти скончавшихся в одну неделю Маши и Наташи, я рассказал об этом бабушке Лидии Ивановне, а она поведала в ответ, что где-то, и может быть, в том самом одеяле, у ее сестер было запрятано немалое количество золотых царской чеканки монет. Насчет монет не знаю, а старорежимные бумажные купюры я во множестве видел своими глазами.
На весь Белев был, кажется, один кинотеатр. Я, во всяком случае, помню только один. Наверное, я, по саратовскому моему обыкновению, смотрел все, что в нем показывали, но запомнил только два фильма — “Иваново детство” и шведский “Она танцевала одно лето”. В последнем присутствовала ЭРОТИЧЕСКАЯ СЦЕНА, то есть нечто по тем временам не только невиданное, но даже и неслыханное. Там юные влюбленные выходили нагишом из моря или реки и приникали друг к дружке. Чувствуя себя не вполне уютно, я покосился на сидевшую рядом маму и увидел, что по лицу ее льются слезы. А возвращаясь в летних сумерках после сеанса домой, я сунулся взглядом в окно одного из домишек, мимо которых мы проходили, и увидел замечательных размеров обнаженную женскую грудь — хозяйка ее, экономя на электричестве, что ли, переодевалась у еще дававшего малый свет окна. Я был тогда влюблен в одноклассницу, с которой и согрешил в ближайшие ноябрьские праздники. Но к деду, к деду.
Дед, железнодорожник и большевик-подпольщик, брал в 17-м московский арсенал и Кремль. Потом какое-то время командовал белевской ЧЕКА, реквизировал поместье Одоевских (“Только сеттера с псарни себе взял, больше ничего”, — с непонимаемой мною в детстве гордостью отмечал отец. Сеттер этот, получивший большевистское воспитание, воспылал ненавистью к попам и, обрывая на каждом проходившем мимо священнослужителе рясу, добился-таки того, что похоронные процессии, издавна проходившие мимо дедова дома, стали делать немалый крюк, проникая на кладбище через задние, прежде запертые ворота.) В двадцатых дед служил в Саратове, в управлении Волжской железной дороги, занимая немалый, видимо, пост — если судить по рассказу бабушки о том, как она жарким летом ехала из Саратова в Белев в отдельном (жена начальника!) купе да еще и с сопровождающим. Последнее оказалось обстоятельством несчастливым, поскольку бабушка везла прямо на голом теле мешочки с бесценной по тем временам солью, снять их при попутчике не могла — это было и стыдно, и попросту опасно (см. рассказ Бабеля “Соль”) — и за три-четыре дня пути соль, въедавшаяся в потное тело, умучила ее совершенно. Хорошо еще, поезд пришел в Белев поздней ночью, сопровождающий поехал куда-то дальше, и бабушка, раздевшись прямо за станционной водокачкой догола, так и добрела по непроглядной уездной темени до дому.
Подпольное прошлое деда получило странное продолжение. В начале тридцатых, перед приездом в Саратов Ворошилова, приведшим в тому, что в новые, только что отстроенные для университета корпуса вселилось училище пограничных войск, дед написал от руки некоторое количество листовок с приветствиями красному маршалу и ночью расклеил их по заборам улицы Ленина, вдоль которой маршалу предстояло проследовать от вокзала и на которой дедушка с бабушкой и младшим их сыном Спартаком жили в одной из четырех комнат небольшой коммунальной квартиры. Страшно подумать, где бы я вырос, да и вырос ли бы вообще, если бы деда поймали за этим занятием. (Собственно, обозначенная Бродским тема “Сколько раз могли убить?” заслуживает отдельного рассмотрения — вот, скажем, я, девятнадцатилетний, на протяжении всего 5 минут дважды чудом избежал верной смерти под колесами сначала грузового, а там и общественного транспорта, и все потому, что, читая на ходу “Затоваренную бочкотару”, не имел времени интересоваться тем, на какой, собственно, свет я перехожу нашу Астраханскую улицу, разделенную посередке бульваром, “посадками” — так его называли в Саратове, который в совсем раннем моем детстве еще патрулировали по ночам разъезды конной милиции, из чего вывожу, что и о ту пору безносая бродила совсем неподалеку. Не говорю уж о метеорите или болиде, одной зимней ночью ударившем прямо под каблук моего башмака, когда я возвращался домой со свидания с первой моей девушкой. Но сейчас — не об этом.)
К началу тридцатых отец состоял старшим пионервожатым в той самой 19-й школе — водил на Пасху своих пионеров “топтать куличи” (существовала такая форма идеологически-воспитательной работы) на паперть храма, стоявшего на краю городского сада “Липки”, посаженного ссылавшимися в Саратов в 1813 году французами — по аллеям “Липок” наверняка прогуливались едва ли не все названные мною в этом сочинении люди (не считая жителей Польши), а из литературных героев — Остап Бендер: в “Золотом теленке” одна из этих аллей названа “Бульваром Молодых Дарований”; стоящий невдалеке “Храм Спаса на картошке” — это бывшая церковь архиерейского подворья, обращенная при советской власти в планетарий.
В один прекрасный день отца арестовали прямо в школе и после недолгого следствия, сопровождавшегося сидением во Владимирском централе, приговорили — в составе диверсионной группы, состоявшей из таких же, как он, юнцов, — к расстрелу за якобы учиненный ими взрыв порохового склада. Диверсанты эти никакого склада, конечно, не взрывали, но кой-какие грехи за ними водились. То была белевская компания отца, развлекавшаяся разного рода проказами в духе Тома Сойера и Энди Таккера. Чего стоил хотя бы увод дрезины, на которой чекисты, охранявшие мост через Оку, приехали погостить на школьный вечер. За уводом последовало лихое катание, завершившееся спуском дрезины под откос — более по неспособности толком управиться с нею, чем по злому умыслу. Хороша была и операция по умыканию из магазина потребкооперации (неумышленная рифма) семи — по числу злоумышленников — деревянных лотков с белевской яблочной пастилой, вкуснейшей, должен сказать, штукой, это такой рулет из вяленых яблок, переслоенных пропитанной медом, кажется, мукой и запеченных, я его попробовал в свое время в Белеве. Много чего было ими понаделано. Среди прочих подвигов числилось проникновение со взломом в местный райком комсомола — отроки надумали в полном составе поступить в одесскую мореходку (особенно картинно, эдаким Сильвером, смотрелся бы на палубе отец, переболевший в детстве полиомиелитом и всю жизнь проходивший на костылях), для чего, как они рассудили, необходимы рекомендации на официальных бланках и с печатями. Вот эти-то бланки с печатями они из райкома и попятили, забравшись по водосточной трубе на второй его этаж с незапертыми по халатности комсомольского актива окнами. Из затеи с мореходкой ничего не вышло, поскольку двое участников отчаянной шайки, посланных в Одессу для рекогносцировки, так до моря и не добрались — один, по прозвищу Гвидон, мастер на все руки, не знавший себе равных в умении обчистить прилавок магазина, одновременно заговаривая продавщице зубы, попался в Курске на мелкой вокзальной покраже, другой, утратив попутчика, заробел и вернулся назад. Тем не менее, года через три отца одного из мальчишек арестовали совсем по другим делам, при домашнем обыске обнаружились давно забытые бланки и печати, а все остальное было делом чекистской техники, каковая и позволила бодро-весело раскрыть преступление — действительно имевший место взрыв порохового склада. Спасло этих детей лишь то, что родной брат моего деда тоже подвизался в ведомстве Дзержинского—Менжинского и смог добиться нового, уже настоящего следствия. (Отец рассказывал, что сидел в одной камере с бывшим адъютантом барона Врангеля, огненно-рыжим человеком, состоявшим, еще до Врангеля, при Колчаке. Лет через двадцать отец встретил его, уже совслужащего, на каком-то межобластном совещании — они перемигнулись, как авгуры, но друг к другу не подошли и беседовать не стали.) Под суд дети, конечно, попали. Суд был открытый, показательный, с речами адвокатов и проводился в Белеве. За настоящие их дела юношей приговорили к мелким срокам, но с учетом уже отсиженного освободили прямо в зале суда. Зато из зала увели под конвоем весь штат того самого магазина, воровавший куда размашистее юнцов и мелкую их покражу скрывший.
И к слову — по поводу дедова брата и “ведомства”. Года два или три тому назад в Эрмитаже выставили привезенное из Нью-Йорка “Благовещение” Ван Эйка. Когда-то эта картина принадлежала Эрмитажу, но молодая Республика Советов, нуждаясь в средствах, продала ее за рубеж. В зале, где она стояла, крутили видеофильм, рассказывающий об истории картины. Так вот, из этого фильма я узнал, что постановление о продаже “Благовещения” было подписано неким товарищем Ильиным. Увидев его странно знакомую подпись, я, помню, подумал: уж не мой ли это двоюродный дедушка отметился в истории? Впрочем, не исполняй он тогда своей должности, я навряд ли появился бы на свет. Да, собственно, и Октябрьскому перевороту — как к нему ни относись — я тоже обязан жизнью, поскольку, не произойди он, как бы довелось моему отцу, сыну белевского железнодорожного рабочего, встретить маму, дворянскую дочь? Вот и ругай после этого большевиков.
После суда отец вернулся в Саратов, поступил на химический факультет университета, в 34-м женился на маме, потом попал на партийную работу, потом, в 53-м, был из партии изгнан, ну и так далее. (Кстати, о странных повторах. С самого начала войны отец работал в Саратовском горкоме, заведуя, если я ничего не путаю, отделом промышленности. Году в 42-м мама заболела туберкулезом и после победы под Сталинградом отец попросил, чтобы его отправили куда-нибудь “на природу” — и оказался в итоге директором рыбсовхоза где-то под Баландой. Там он ухитрился основательно поцапаться с местным секретарем райкома, в разгар уборочной страды отобравшим у совхоза единственный грузовик, понадобившийся ему для удовлетворения собственных романтических нужд. В итоге, после того как отец этот грузовик угнал обратно в совхоз, бюро райкома исключило его (отца, а не грузовик) из партии да еще и постановило, под ответственность районного начальника НКВД, или как его там, усадить отца в первый же идущий на восток эшелон с зеками. Так вот, спасло отца только то, что этим самым НКВД командовал бывший его пионер из все той же 19-й школы, а местным нарздравом — жена этого пионера. Жена написала справку об отцовской нетранспортабельности и кормила его, сидевшего в кутузке, домашними обедами, а муж ее, бросив все, помчался “в область” добиваться правды. И добился. Райком разогнали и даже отправили кое-кого на фронт, на соответствующие должности, разумеется, но все-таки, отца выпустили, и через несколько месяцев даже восстановили в партии. Но это уже отдельная, не лишенная увлекательности история. (Вообще рассказы отца о до- и послевоенной партийной жизни могли бы стать основой отдельного романа.) Послевоенная же его жизнь была вся так или иначе связана с Саратовским университетом, в коем он был секретарем парткома (на правах райкома!). Думаю, он должен был встречаться с Василием Наумовичем, преподававшим историю в саратовских вузах. Что-то я смутно припоминаю какие-то золотаревские разговоры о том, что в написанной отцом истории Саратова нечто позаимствовано, если не уворовано, у Василия Наумовича. Шут его знает. Во всяком случае, отцовская книжка вышла, как помнится мне (у меня она не сохранилась), году в 56-м, а рукопись Василия Наумовича датирована 62-м.
Займемся теперь семьей моей мамы.
Казань, Саратов: Шостаковичи
Тут мои сведения скудны. Бабушка, Валентина Казимировна, происходила из большой семьи Шостаковичей и приходилась двоюродной сестрой самому великому Дмитрию Дмитриевичу. Читая когда-то давно его биографию, коей я живо интересовался (все-таки родственник, да какой!), я узнал, что семья эта после одного из польских возмущений оказалась в Сибири, а оттуда со временем перебралась в Казань. Бабушка, закончившая в Казани не то учительский институт, не то Родионовский институт для благородных девиц, перед революцией учительствовала в Разбойщине, большом селе под Саратовом. (В шестьдесят восьмом, возвращаясь с Кавказа на машине моего будущего тестя, мы — Лев Викторович, я и Вика — проезжали через растянувшуюся вдоль шоссе Разбойщину. Тьма там стояла эфиопская. На скамейке, притулившейся к одному из заборов, сидела, покуривая, компания молодежи. Когда мы проносились мимо, что-то вдруг резко хлестнуло по лобовому стеклу — то была натянутая поперек дороги проволока. Вот когда я окончательно разлюбил идею мотоциклизма.) Василий Наумович до революции снимал в Разбойщине дачу, и стало быть, он и бабушка, как-никак коллеги, вполне могли водить знакомство. Там, в Разбойщине, родилась и росла моя мама, сохранившая об этом селе кое-какие воспоминания (про то, например, как дети ловили в местной речушке раков, окуная пальцы в тухлое мясо и затем засовывая их в рачьи норы). О мамином отце, Константине Немкове, я и вовсе ничего не знаю. Он рано оставил жену с двумя детьми и в семье старательно не упоминался.
Бабушку же я помню. У меня сохранилась давняя ее фотография. На обороте типографским способом напечатано: “Почтовая карточка. Художественная Фотографiя I. М. Якобсонъ, Казань, Воскресенская ул., д. Алкина. Золотая медаль 1909 г.”. А от руки написано: “8/VII -1912 г. Сенвеловка (?) на Каме. Не поминайте лихомъ”. Расчесанные на прямой пробор, забранные назад волосы. Руки, сцепленные за спиной, широкий лоб, прямой, строгий взгляд темных глаз, решительная складка рта. Серая сборчатая блузка со стоячим белым воротничком, темная юбка. Удивительной нежности очертания лица. “Нету в мире царицы краше польской девицы”. На другой фотографии, недавно присланной мне по электронной почте племянником Пашкой, она снята с мужем и двумя детьми — с моей мамой, удивительно похожей на юную бабушку (как сейчас похожа на них обеих моя дочь Настя, хоть она и каштанова и сероглаза). Здесь бабушка такая, какой я ее помню — сухощавая, прямая — но прическа, рот (теперь чуть улыбающийся) и глаза (теперь измученные) остались все теми же.
Когда ее не стало, мне было года четыре. Она жила в старом доходном доме на Вольской, потом Братиславской, а нынче, когда Саратов разбратался с побратимом, опять Вольской улице, в большой коммунальной квартире, где я часто бывал совсем маленьким — с лепными, очень высокими потолками и, соответственно, окнами. Окна-то бабушку и погубили. Надумав их вымыть, она поставила одну на другую три табуретки, упала с них и, сильно разбившись, к ночи умерла. В ту ночь я вдруг проснулся (собственно, со мной это случалось нередко — то снился мне крокодил, подбирающийся ко мне по торцевой мостовой Астраханской улицы, и я, обнаружив, что не способен сдвинуться с места, просыпался в холодном поту; то являлась собака, листавшая толстенный фолиант и в миг пробуждения улетавшая вместе с ним в потолок) в нашем деревянном домишке с открытыми по летнему времени окнами, обошел квартиру (две комнатки и кухня), никого не нашел, удивился, испугался, поплакал немного и заснул. Утром мама сказала мне, что случилось.
Саратов: Штромбергеры
И по этой части сведения мои обилием не отличаются. Выспросить что-либо у первой моей жены Вики мне навряд ли удастся — мы с ней в ссоре без малого уж двадцать пять лет, в чем виноват исключительно я. Но кое-что я рассказать все-таки могу. Отец моего первого тестя, Льва Викторовича Штромбергера, был в тридцатых министром Немреспублики и после ее ликвидации сгинул в сибирских лагерях (уже в конце семидесятых известный советский писатель Григорий Иванович Коновалов, принимавший в этой ликвидации деятельное участие, рассказывал при мне у костра на одном из волжских островов, как она происходила: “Большевицкие жмурки, — грассируя, подытожил его рассказ Володя Глейзер, сам приходящийся не так чтобы очень далеким родственником не больше, не меньше как Ягоде, — игра продолжается, пока все не зажмурятся”). Лев Викторович был в молодые годы тем, что теперь называется “плейбой”, — у него имелась собственная яхта. Я познакомился с ним в 66-м, после того, как поступил на физический факультет Саратовского университета. Всех выдержавших вступительные экзамены немедля приспособили исполнять разные необходимые для университета работы, это называлось “трудовой семестр”. Вот и я в обществе еще двух-трех новоиспеченных студентов рыл капонир для какой-то вакуумной установки и обкладывал его кирпичами. Происходило это в Лаборатории вакуумной физики, которой как раз и командовал Лев Викторович. Надо отдать ему должное, гидролизного спирта он для нас не жалел, наливал по полной. Надо отдать должное и нашей новейшей истории — подрастающее поколение избавлено ею от знакомства с этой омерзительной жидкостью.
Мать Льва Викторовича умерла очень рано, воспитанием мальчика занималась ее сестра Мария, микробиолог по специальности, участвовавшая в чумных экспедициях в Монголию и Казахстан, — был в Саратове (да, верно, и поныне есть) такой научно-исследовательский институт “Микроб”, стоявший совсем невдалеке от нашего дома. Я ее помню уже доктором наук, профессором Саратовского университета. В юности Лев Викторович был влюблен в Олю Золотареву, ставшую через многие годы второй моей тещей. Согласно семейным преданиям, она в 41-м отмолила его в “органах”, выдав за своего жениха, — наполовину немец по происхождению, он подлежал высылке. Влюбленность, закончившаяся ничем (Ольга Васильевна вышла за другого), кажется, сохранилась надолго, но в эти материи я вдаваться не стану, чтобы не нагрешить домыслами. Дружба же сохранилась на всю жизнь, что много позже и вышло мне боком. Собственно, и с Ленкой-то меня познакомила его дочь, Вика, первая моя жена, предварив знакомство словами о том, что Ленка — самый плохой человек, какого она, Вика, знает. На фотографии, ныне глядящей на меня из-за стекла книжной полки, две эти девочки сняты бок о бок в сосновом лесу, невдалеке от теперь уже нашей, теперь уже принадлежащей нашим, выросшим на ней, детям, дачи под Гжелью. Ленке на этом снимке лет десять-одиннадцать. Вике, в ту пору ученице все той же саратовской 19-й школы, — тринадцать-четырнадцать. Тогда они еще дружили, наверное. Охлаждение (одностороннее, впрочем) наступило года через три, когда четырнадцатилетняя Ленка, отбиваясь по телефону от более чем взрослых и не очень взрослых поклонников, попутно успевала объяснять гостившей в Москве Вике, что в “Эстетике” Гегеля (которую Ленка, подобно юному Искандеру, обчитывала вокруг стихотворных цитат) сказано вовсе не то, что она, Вика, думает; что “Доктор Фаустус”, опять-таки, написан совсем о другом и что никакого такого сверхъестественного туше у Галины Николаевой, которую Вика слушала на пластинках, а Ленка живьем, нет и никогда не было. Ну и так далее. Сочетание телефонного воркования с изложением крайних мнений, размашистой чувственной жизни этой малолетки с ее, скорее внешним, интеллектуальным превосходством, видимо, и поселило в душе Вики, девушки строгой в том смысле, какой Юрий Олеша вложил в название своего “Строгого юноши”, устойчивое неприятие моей будущей, нынешней и теперь уже вечной, насколько эта самая вечность нам суждена, жены. Думаю, впрочем, что лучшей рекомендации — в смысле возбуждения интереса — Вика мне тогда дать не могла. А за двадцать пять прожитых с Ленкой лет я успел понять, что она — лучший человек, какого я когда-либо знал.
Летом прошлого 1999 года я привез Настасью в Дубну, чтобы показать ей вторую мою духовную родину. Когда мы подходили к забору, из-за которого хорошо видна Лаборатория теоретической физики с летней верандой, на коей я выпил не одну цистерну кофе, из проходной, пробитой во все еще украшенном колючей проволокой монументальном заборе, вышла Вика. “Здравствуй, Вика”, — сказал я. Она не ответила — лишь дернулась и ускорила шаг. “Похоже, она не очень тебя любит”, — заметила Настя, которой я минуты за две до того поведал нашу историю. Что верно, то верно — да и за что ей любить человека, оставившего ее с даже и не годовалой еще дочкой? Впрочем, как любит повторять один близко мне знакомый мудрец, сожалеть надлежит только о несодеянном.
Польша, Россия: Туркельтаубы, Шкотты
Вот тут-то самый роман и начинается.
Нусин Мошелевич Туркельтауб, Ленкин отец, родился в 1915 году в польском городе Любеке в большой еврейской семье. Окончил, репетиторствуя, как Василий Наумович, гимназию, поступил на химический факультет Варшавского университета. Всю свою жизнь он помнил, что когда в университетскую аудиторию входил студент-поляк, евреям надлежало вставать. Когда входил следующий — вставать же. И так далее, сколько бы их ни вошло. Это и, верно, многое иное сделало его человеком левых убеждений, в Польше Пилсудского и его наследователей отнюдь не приветствовавшихся. Нусин Мошелевич едва ли не возглавлял подпольную организацию молодых университетских коммунистов. В двадцать с небольшим он женился на девушке, разделявшей его взгляды, — уже по тому одному они не венчались. Жена знала его лишь по подпольной кличке: “Болек”. Как и он ее: “Дуся”. Денег на учебу не хватало, но Дуся ухитрялась что-то подрабатывать и помогала ему. В 39-м, после очередного раздела Польши, они перебрались во Львов, где Болек продолжил учебу в одном со Станиславом Лемом университете.
В июне 41-го Львов разбомбила немецкая авиация. Разрушенными оказались оба общежития — и то, в котором жил Болек, и то, в котором жила Дуся. Каждый из них, не найдя и оплакав друг дружку, отправился своим путем — Болек в Россию, где он обратился в Александра Матвеевича, а Дуся домой, в Варшаву. Он вступил в Красную армию, но по причине буржуазности происхождения был из нее демобилизован в сентябре 1941 года. Повторю еще раз: его демобилизовали в сентябре 1941 года. И отправили доучиваться, не то работать в Саратов, где перед тем было открыто месторождение нефти и газа и имелась нужда в химиках. Дуся же, пробираясь домой, попала в дом какого-то ксендза, который, поняв уже, что ждет в Польше евреев, снабдил ее документами своей незадолго до того умершей прихожанки, чистокровной польки Каролины Шкотт, несколько старшей Дуси годами. Пани Каролина и поныне сбивается, не без определенной доли лукавства, впрочем, сообщая свой возраст. С этими документами она пришла в Варшаву и прожила в ней всю войну. Ходила с большой корзиной, наполненной буханками и бутылками с молоком, торговать в варшавское гетто и выносила в этой корзинке еврейских детей, которые потом пристраивались по польским семьям. Служила прислугой в доме родившегося в Самаре и успевшего еще в двадцатых посидеть в казахстанских лагерях музыканта — дирижера духового оркестра пана, опять-таки, Болека (я познакомился с ним, уже 90-летним, в 88-м году в Варшаве, в квартирке пани Каролины на Новом Святе — наискосок, через улицу, жил когда-то Мицкевич, а чуть дальше стоял дом, на втором этаже которого квартировал в молодости столь любимый Обориным Шопен; из окон этой квартиры жандармы, обыскивавшие ее после бегства Шопена во Францию, будучи в раздражении, выбросили на мостовую Нового Свята шопеновский рояль, — интересно, собрал ли его кто-нибудь и где он теперь? — так вот, девяностолетний с хвостиком пан Болек в день нашего знакомства пешком залез к пани Каролине на третий этаж и через полчаса, кое-как отдышавшись, принялся травить не вполне пристойные анекдоты. Дирижировать он к тому времени уже не дирижировал, но аранжировки на заказ еще делал). В подвале у пана всю войну просидело некоторое количество еврейских детей, если не семей, и когда в дом его приходили с проверкой немецкие патрули, дочери пана Болека садились за рояль и принимались громко играть популярную у арийских воинов музыку, какую-нибудь “Лили Марлен”, — на случай, если из подвала вдруг донесутся смертельно опасные звуки.
Послевоенная жизнь Каролины сложилась несчастливо. Второй ее муж вскоре оказался все в тех же казахстанских лагерях, поскольку во время войны он состоял в Армии Крайовой, набиравшейся, как известно, исключительно из агентов если не МИ-5, то уж определенно “Би-би-си”. Из заключения он вышел человеком изломанным и в один прекрасный день исчез, обнаружившись, спустя долгое время, во Франции, где у него образовалась новая семья. Какое-то время Каролину таскали в органы и так допекли, что ей даже пришлось запустить, на манер Лютера, чернильницей в следователя. Она вырастила двух дочерей — одна, Эвуня, стала адвокатом, другая, Марыся, ученым-ядерщиком с международным именем, — сейчас Каролина растит правнука. Муж ее под самый конец жизни вернулся в Польшу — умирать, и Каролина после долгих уговоров дочерей пришла к нему в больницу, и они помирились. Когда мы с Ленкой гостили у нее в 88-м, а то было еще время диктатуры Ярузельского, она с гордостью показала нам стоявший в прихожей здоровенный шкаф, битком набитый изданиями “Солидарности”. К тому времени муж Марыси, работавший, как и она, в Варшавском университете, успел посидеть за связь с “Солидарностью” в тюрьме. Сама же Марыся, пока он сидел, собирала по университету подписи в его защиту.
Что до Александра Матвеевича, то он году в 42-м женился в Саратове на Оле Золотаревой, скоро у них родился сын Юрий. В конце сороковых семья перебралась в Москву. Он стал доктором наук, профессором, одним из основателей отечественной газовой хроматографии — для него даже выстроили институт на шоссе Энтузиастов (Владимирка, Владимирка!), в котором при знакомстве нашем работала Ленка. (Помню первую нашу встречу там — я, вылезши из автобуса, шел по шоссе к проходной института, а навстречу мне плыла в клубах валившего из-под асфальта пара юная и прекрасная Ленка.) В пору борьбы с космополитизмом, вследствие которой Ленка стала Еленой Александровной Золотаревой, а родной брат ее так и остался Георгием Нусиновичем Туркельтаубом, Александру Матвеевичу намекнули где следует, что неплохо было бы, если б он вернулся на родину, но Ольга Васильевна ни в какую туда возвращаться не пожелала, да и сам он к тому времени выяснил уже, что никого из его некогда бесчисленной родни немцы в живых не оставили, — и никуда не поехал. (Кстати, примерно в то же время и моего отца уговаривали перебраться на партийную работу в Ленинградский университет, однако мама, только-только избавившаяся от чахотки, тому воспротивилась. А согласись она, что бы со мной сейчас было — не знаю.) Кое-кого из друзей Александра Матвеевича, таких же польских евреев и хроматографистов, не пожелавших покинуть Россию, сплавили-таки куда подальше — в Свердловский университет (куда уехал некогда и дед мой, Константин Немков, тоже химик, ставший этого университета профессором). Но Александр Матвеевич остался в Москве и уже в шестидесятых был примечен на одной из научных конференций бывшим своим варшавским учителем, к которому он не осмелился подойти страха ради иудейска. Учитель, вернувшись домой, рассказал нескольким общим знакомым, что видел Болека, вовсе и не погибшего, но живого-здорового. В конце концов эти сведения дошли до Каролины, она как-то пыталась отыскать бывшего мужа, просила о том наезжавших время от времени в Москву знакомых, — не зная толком ни имени его, ни фамилии. В сорок восемь лет Александр Матвеевич заболел плевритом, врачи подозревали рак, от которого и принялись его лечить, но никакого рака у него не было, лечение же привело к нескольким инфарктам, от последнего из которых он и скончался в считанные минуты в 1965 году. Только через два года Каролине удалось узнать его адрес. Она немедля приехала в Москву, но застала в ней уже только вдову, дочь и сына своего давнего мужа. С тех пор мы с ней (и я уже тоже) считаем друг друга близкими родственниками.
Выводы
Вот так все мы и встретились. Теперь нас осталось немного — я, мой старший брат, Вика, Каролина с ее замечательными дочерьми, внуками и правнуками, брат Ленки. Пожалуй, все. Ну, и дети, конечно. Первой дочери моей, Марии, в которой намешана русская, украинская и немецкая кровь, я, по изложенным выше причинам, совсем не знаю, говорят, она учится чему-то в Петербурге. В нем же в начале мая этого года умерла Ленка. Двое младших со мной: русская, украинская, еврейская, польская, быть может, немецкая — Немков, кто таков Немков? Шут его знает. Вдруг да испанец.
Что сказать напоследок? И нужно ли что-нибудь говорить? Не хочется впадать в наставительный тон, да, как видно, придется. Конечно, никакого романа я писать не стану. Нет у меня ни амбиций, ни амуниции, для сего потребных. Но зачем же тогда написал я все это? Бог его знает. Меня давно уже донимает мысль, что я это сделать обязан. Нельзя же, в самом деле, допустить, чтобы все эти люди, их судьбы, их муки и радости, о которых я, в сущности говоря, знаю совсем немного, только догадываюсь, исходя из своего, тоже теперь уже довольно обширного опыта, так и канули бы в реку времен и общей не ушли судьбы. Нельзя хотя бы потому, что мне о них хоть что-нибудь да известно, а больше помянуть их, похоже, и некому. Должно же что-то после всех нас оставаться, достойны мы того или не достойны. Все достойны, до последнего сукина сына. Потому что каждый из нас жил, корячился, радовался, совершал, может быть, гадости неимоверные, но что-то в общую человеческую копилку вложил: хорошее ли, дурное, а вложил — и все когда-нибудь пойдет в дело.
И опять-таки — дети. Нужно, чтобы они знали, кто они и откуда. Чтобы помнили родство. Чтобы понимали, что кровь, текущая в их жилах, это такой коктейль, такая “Кровавая Мери”, в которой намешано все человеческое — от Вавилона с Ниневией до черт знает каких пришельцев. Если каждому из наших детей рассказать, что за ними стоит, может быть, не пойдут они спасать Россию, Германию, Иудею и Атлантиду набормотанными недоумственной сволочью неупотребимыми для порядочного человека способами, а станут просто жить, пусть даже малым краешком разума понимая — не сразу, не сразу, — что и от них зависит если не будущее человечества, то хотя бы малая толика счастья тех, об кого они трутся боками, ну хоть что-то, хоть мгновение чьей-то недолгой радости, осознания человеком того, что и у него есть своя и только своя доля в этом, ладно, не шибко уютном, но единственном, в каком ему выпало жить, мире.
Мы все большая родня, все мы — свои. Мы можем любить своих, можем относиться к ним без особой приязни, но никому из нас не по силам забыть, что они-то, свои, родные, друзья, и придут похоронить нас, оплакать и помянуть. И может быть, еще расскажут о нас тем, которые будут после, даровав нам то непрочное бессмертие, какое только и возможно на этой земле.