— И никто больше ее не трогал, не раскрывал? — спросил Мурзин.
— Хватали сперва, но я приказал, чтоб не лапали.
— А кто последний брал, не помните?
— Сыкулев, — сказал Шамардин и тут же передумал. — Нет, Каменский… Или Грибушин?
— Значит, потом коробочка все время лежала на столе?
— Да, я сидел возле.
— И коробочка была закрыта?
— В том-то и дело, что закрыта.
— Выходит, — спокойно сказал Мурзин, — кроме вас некому было и взять. Так выходит?
Оставив потрясенного Шамардина, вышел в залу, где при его появлении сразу сделалось тихо, разговоры смолкли. Ольга Васильевна, по-прежнему царственно-невозмутимая, сидела рядом с Сыкулевым-младшим, в ее сложенных щепотью пальцах мелькнула и скрылась в муфте пружинка-зубочистка. Вероятно, и Сыкулева она не считала за мужчину. Ольга Васильевна была безмятежна, а собеседник ее сопел громче обычного и царапал палкой паркет. На коленях он держал принесенный из дому облезлый портфель, который Мурзин обследовал давно, часа два назад. В нем лежали шерстяные носки и толстая вязаная кофта. Все это, как объяснил Сыкулев-младший, он захватил на тот случай, если Пепеляев на что-нибудь разгневается и опять прикажет погасить камин.
Так оно и случилось: когда искали перстень, пламя заливали водой, но после снова разожгли, и кофта пока не пригодилась.
От бешеного генерала всего можно было ожидать. Калмыков и Фонштейн, надеясь на лучшее., но готовясь и к худшему, тоже предусмотрительно явились не налегке: один с баулом, другой — с маленьким чемоданчиком. Там находились теплые вещи, кое-какая снедь, немного денег, а у Калмыкова еще и библия. Сейчас эти двое примостились рядышком, что-то жевали. По лицам их Мурзин понял, что они уже покаялись друг другу в своем грехе и простили друг друга.
Тот Мурзин, который отправился в соседнюю комнатушку вести допрос, еще ничего не знал, а этот, вышедший обратно в залу, мог знать многое. Все смотрели на него, ждали, что скажет. Лишь Константинов, отвернувшись, глядел в окошко. Мурзин подошел к нему и тоже поглядел на улицу: двое солдат вели куда-то старика Гнеточкина, безобидного чудака, последние десять лет страстно мечтавшего состоять при всех начальниках для говорения им правды. Указывая на окно, Гнеточкин о чем-то возбужденно рассказывал своим конвоирам. В открытую форточку доносился его голос:
— Отсюда и вылетела…
Солдатики слушали с интересом.
Шамардин, пытаясь оправдаться, но шепотом, чтобы другие не слышали, встал рядом с Мурзиным. При виде его Гнеточкин вдруг отшатнулся, заорал с исказившимся лицом:
— Он! Это он! Его душа вылетела! По глазам вижу!
Конвоиры с двух сторон подхватили его под руки, поволокли по улице, а Гнеточкин вырывался, кричал:
— Куда вы меня тащите? Это он вам приказал? Он, я знаю!
Калмыков, тоже подскочивший к окну, покрутил пальцем у виска.
— Что там такое? — не вставая, поинтересовался Грибушин.
— Опять Гнеточкин скандалит, — объяснил Калмыков.
Месяца два назад Гнеточкина совсем уж было собрались запереть в дурдоме, но Мурзин его отстоял. Он считал, что этот человек нужен городу. Встречая его на улице, каждый невольно задумывался вот о чем: а есть, может, и в самом деле какая-то правда, ему одному ведомая и скрытая от всех? И неуютно делалось под взглядом этих воспаленных, вечно слезящихся глаз. Ворочалась в них темная полубезумная тоска по справедливости, и Мурзин жалел Гнеточкина, защищал от начальников, которые его гоняли, привечал, потому что оба они мечтали об одном — о всеобщей правде, только достичь ее хотели по-разному. Эх, Гнеточкин! Теперь уж некому будет за него вступиться.
— Чего он на меня? — кипятился Шамардин. — По морданции бы ему, чтоб заткнулся!
— Вам велено не выходить отсюда, — напомнил Мурзин.
Не обращая внимания на ропщущего Шамардина, мимо зубоврачебного кресла, которое бессмысленностью и никчемностью своей в этой зале неприятно саднило душу, прошел к столу, сел, взял в руки черную коробочку. Он ничего не знал, говорить не о чем, но возникло почему-то странное чувство, будто все уже понял, догадался когда-то давно, а потом забыл, и сейчас нужно не сообразить, не понять, а именно вспомнить, как вспоминаешь утром промелькнувший и забытый сон, который, кажется, не этой ночью приснился, а бог весть когда.
Коробочка была закрыта. Сидя за столом под взглядами шестерых купцов, Константинова и Шамардина, Мурзин держал в руке коробочку, силился вспомнить и не мог — память скользила по всему тому, о чем рассказывали эти люди. Ей, бедной, не за что было зацепиться.
Пепеляев не вошел, а влетел в залу, за ним — дежурный по комендатуре, двое юнкеров и Милонова.
— Ну что?
Вопрос Пепеляева обращен был к Мурзину, но Шамардин, словно именно он играл здесь главную роль, успел ответить первым:
— Ищем, ваше превосходительство… Ищем!
Мурзин ничего не сказал.
— Встань, — велел ему Пепеляев.
Он встал, не выпуская из пальцев коробочку.
— Господа-а! — спохватившись, провозгласил дежурный по комендатуре.
Грибушин и Ольга Васильевна нехотя поднялись, прочие уже и так стояли.
— Садитесь, мадам, — сказал Пепеляев и снова повернулся к Мурзину. — Что, провели тебя Сил Силычи?
— Не меня одного.
— Ну, это мы еще посмотрим… Спрашиваю в последний раз, господа: где перстень?
— Скажу за всех, — ответил Грибушин. — Нам нечего добавить к тому, что мы уже сообщили вам и вашему помощнику…
Грибушин продолжал рассуждать, и Пепеляев решил, что все, хватит ходить в дураках.
— Сейчас все вы подвергнетесь повторному обыску, — объявил он. — Мадам, прошу пройти в ту комнату.
Поведя плечиком, Ольга Васильевна пошла, куда было велено. Милонова последовала за ней.
— Прошу раздеваться, — сказал Пепеляев, когда за женщинами закрылась дверь.
— Что значит раздеваться? — спросил Каменский.
— То и значит, — объяснил Пепеляев. — Раздеваться. Снять с себя одежду.
— Как? — поразился Каменский. — Прямо здесь, при всех?
— Надеюсь, вы шутите, — сказал Грибушин.
— Не более, чем вы.
— Я не стану, — плачущим голосом заявил Каменский. — Пожалуйста, обыскивайте по одному, там. — Он кивнул на дверь комнатушки, куда ушли Милонова с Ольгой Васильевной. — А здесь я не стану. Мы не мужики и не арестанты, чтобы раздеваться друг при друге.
У Пепеляева дернулась верхняя губа.
— Всем снять обувь и раздеться до белья! Одежду для осмотра передавать им. — Он указал на свою свиту, которая стала расползаться по комнате.
— А наша честь? — выкрикнул Каменский.
— Честь? Да какая у вас честь! Лучше не вынуждайте меня прибегать к силе. Я жду!
— Господин генерал! — бросился к нему Константинов. — Это невозможно. Умоляю вас, остановитесь! Такое унижение. Как все мы потом будем смотреть в глаза друг другу?
— И вы тоже раздевайтесь, — приказал Пепеляев.
— Я? — не поверил Константинов. — Вы мне говорите?
Калмыков и Фонштейн уже расстегивали пуговицы. Один юнкер подошел к Грибушину, другой — к Сыкулеву-младшему, дежурный по комендатуре — к Каменскому, который вздохнул и повиновался. Но Грибушин, отпихнув подошедшего юнкера, закричал:
— Не прикасайтесь ко мне!
Смирился он лишь после того, как Пепеляев с перекошенным лицом выхватил револьвер.
— Прошу вас, не надо, — шептал Константинов, с которого Шамардин грубо стаскивал пиджак: раздевал с удовольствием, наслаждаясь вновь обретенным полномочием, ловко поворачивал туда-сюда, покрикивал.
Вскоре пятеро купцов и Константинов, раздетые, стояли в нескольких шагах один от другого — на такое расстояние развел их Пепеляев, чтобы не могли передавать перстень из рук в руки. Все в нательных рубахах и в подштанниках, один Грибушин из протеста разделся донага, решив обратить публичное раздевание в спектакль, унижающий не его самого, а того, кто это затеял; стоял совершенно голый, не прикрывая срама, уперев руки в полные чресла. Из протеста же он расшвырял одежду по комнате: пиджак полетел в один угол, сапоги — в другой, сорочка — в третий. Юнкера ходили, подбирали все это с полу. Константинов, стараясь ни на кого не смотреть, беззвучно шевелил губами и заслонял клоунские заплатки на белье.
Помощники генерала рылись в карманах, вынимали стельки из сапог, переворачивали и трясли валенки, щупали подкладку у пиджаков и поддевок. Под руками Шамардина треснули и разошлись по шву константиновские штаны.
И Мурзин, глядя на этих людей, почувствовал вдруг, что ему стыдно на них смотреть, одетому — на голых. Пускай эти люди, за исключением Константинова и, может быть, еще Калмыкова, не стоили сочувствия, сами всю жизнь раздевали и обирали других, но сейчас, присутствуя при их унижении, Мурзин ни малейшего злорадства не испытывал, напротив, хотелось отвести взгляд, не смотреть. Сам он никогда, пожалуй, не смог бы заставить себя сделать то, что Пепеляев сделал спокойно, не колеблясь.
Мурзин стоял у стола, сжимая в руке коробочку. Найдет генерал перстень или не найдет, было почти безразлично. Ему-то что, Жизнь кончалась. Он уже видел, как на камском льду, у прорубей, под дулами винтовок скидывают с себя жалкую одежду двое самооборонцев, раненый пулеметчик и китаец Ван-Го, которому не быть больше Иваном Егорычем. И рядом с ними стоит он сам. Прикипают к наледи босые ноги, последним холодом охватывает душу и тело. Залп, черная вода всплеснула, кровь на снегу. Шамардин аккуратно скатывает снятый с Мурзина жилет. Хороший жилет, теплый, постирать и носить под кителем.
Мурзин вертел в пальцах коробочку, но до сих пор не открывал. Безумная надежда была: вот сейчас откроет, а перстень уже там, подкинутый перепуганным вором. Надавил шпенек, пружинкой откинуло картонную крышку. Пусто. Он потрогал кусочек синего бархата, устилающий донце, как лоскут какой-нибудь — кошачье лукошко; обломанный ноготь неприятно зацепил материю, и тогда наконец вспомнилось то, о чем все время хотел вспомнить и не мог.
Пацаном, еще в Царевококшайске, его иногда звала к себе в дом соседская барыня — играть в лото с ее больным сыном, не встававшим с постели. Играли часа по четыре кряду, и на это время им ставили у кровати тарелку с пирожными. Как-то Мурзин попросил пару штук для сестер, но барыня прочитала нотацию и не дала. А унести без спросу нельзя: когда уходил домой, горничная в прихожей обшаривала, ощупывала, чтобы чего не стибрил, раз нашла в карманах по пирожному, отобрала да еще за ухо надергала. Сестры предлагали выбросить им по пироженке в окошко, но окно выходило во двор, куда им не пробраться. Все-таки, в конце концов, додумались: Мурзин притащил под рубахой своего кота. Вместе с барининым сыном, который страшно обрадовался новому развлечению, веревочкой подвязали коту под брюхо два пирожных и пустили за окно, во двор, на улицу. А там уж его сестры караулили. Правда, во дворе, пытаясь избавиться от поклажи, кот валялся на мусоре, и сестричкам немногое досталось — одни корки, давленные и перемазанные грязным кремом.
— А кошки тут не было? — спросил Мурзин, когда Пепеляев проходил мимо с чьими-то сапогами в руках.
Тот поглядел, не понимая.
— Кошки, говорю, не было? Могли к ней привязать и выпустить за дверь.
— А ведь точно, ваше превосходительство, была, — задумчиво сказал дежурный по комендатуре.
И один из юнкеров подтвердил: была кошка. Где-то около бродила, мявкала.
— Серая, — встрепенулся Сыкулев-младший.
И со всех сторон посыпалось на генерала: серая, черная, нет, серая; Калмыков с Фонштейном тоже ее видали, но им она показалась белой, как снег.
— Может, не одна была? — предположил Пепеляев.
Через минуту губернаторский особняк огласился топотом, криками: юнкера побежали ловить кошку. В течение дня ее замечали в разных местах, ремингтонистки в канцелярии слышали мяуканье, но теперь никто не знал, куда она девалась. Дежурный по комендатуре то и дело выглядывал в коридор, давал указания, где еще поискать. Обыск закончен был второпях, купцы начали потихоньку одеваться. Лишь Константинов по-прежнему стоял неподвижно, отвернувшись к окну.
Пепеляев достал часы, щелкнул крышкой: половина четвертого. Перстень пропал, шума не избежать, и Шамардин, конечно, сегодня же донесет в Омск, что генерал Пепеляев самоуправствует, игнорирует циркуляры и якшается с пленными большевиками.
Держа коробочку в одной руке, Мурзин внезапно отломил картонную крышку, освободил и вытащил стальную пружинку. Она была в точности такой же, какую Ольга Васильевна использовала в качестве зубочистки, только светлая, блестящая, без сизоватого отлива.
Вот уже и Константинов стал одеваться, грустно разглядывая порванные Шамардиным штаны.
— Капитана тоже надо обыскивать, — сказал Мурзин. — Чем он лучше других?
Вдалеке хлопнула дверь, юнкера пробежали по коридору в обратном направлении. Пепеляев решил, что можно авансом выдать Шамардину за будущий донос.
— Давай, — сказал он. — Пускай все убедятся, что ты чист. Раздевайся.
— Да я его и так обыщу, можно не раздеваться, — предложил Мурзин.
— Ишь ты! — возмутился Пепеляев. — Офицера обыскивать! Свои обыщут.
— Он у меня голый по льду побегает перед смертью, — пообещал Шамардин, расстегивая портупею.
Грибушин, Каменский и Сыкулев-младший, уже одетые, наблюдали, как он раздевается, с нескрываемым удовлетворением. Дежурный по комендатуре взял протянутые Шамардиным галифе, вывернул карманы, всем своим видом показывая, что делает это не по своей воле, а по приказу, и на пол порхнул махонький кусочек синего бархата с почернелыми обугленными краями. Бесшумно порхнул, никто не обратил на это внимания. Быстро нагнувшись и опередив Шамардина, который тоже потянулся к обгорелой бархотке, Мурзин поднял ее, вгляделся: точно такая же устилала дно коробочки. На ладони поднес Пепеляеву:
— Гляньте-ка.
Но генерал уже не слышал и не смотрел, потому что в этот момент вбежали юнкера, передний прижимал к груди огромного рыжего кота, отловленного на дворе, за сараями.
— Он самый, — убежденно произнес Калмыков, хотя недавно говорил про белоснежную кошку, а это был кот, причем рыжий.
— Он, он, — закивал Сыкулев-младший.
Кот жмурился и закладывал уши от страха. Его завалили на стол, один юнкер прижал задние лапы, другой — передние, дежурный по комендатуре копался в густой шерсти, искал привязанный ниточкой перстень. Пепеляев стоял в стороне.
Мурзин взглянул на Грибушина, который с иронически вздернутыми бровями наблюдал суматоху вокруг кота. Уже ясно было: этот человек догадался первым, хотя и не обо всем, но никому не сказал кроме Ольги Васильевны, только ей одной. Пускай оценит его ум, его проницательность. После этого разве она сможет отказать ему в любви? И еще он хотел отплатить Пепеляеву за контрибуцию, Мурзину — за реквизицию. Сдал им карты и сел следить за игрой, усадив рядом Ольгу Васильевну, чтобы вместе насладиться их тупостью, беспомощностью, неспособностью ничего понять. А ведь знают столько же, сколько и он, Грибушин. Что видел, то им и рассказал. Пожалуйста, делайте выводы. Если не гипноз, то что?
Шамардин, скользнув мимо, шепнул:
— Отдай бархотку, отпущу, когда на Каму поведут…
Не ответив, Мурзин шагнул к Грибушину:
— Спасибо за правду, Петр Осипыч. Коробочка-то и в самом деле была пуста.
Из соседней комнатушки выглянула Милонова. Убедившись, что все мужчины уже одеты, поманила Ольгу Васильевну.
— Умный вы человек, Петр Осипыч, — сказал Мурзин, — а в бабах не разбираетесь. У госпожи Чагиной свои расчеты.
— О чем вы? — вскинулся Грибушин.
— Рассказывали ей, что коробочка была пуста?
— Ну, заладил, как попугай. Я про это и вам говорил, и генералу.
— Но об одном не говорили.
— Интересно, о чем же?
— Коробочка была пуста, — повторил Мурзин. — Да. Только другая коробочка.
— Она вам сказала? — поразился Грибушин. — Она? Ольга Васильевна?
— Думаете, пожалела меня? Нет, у нее свои расчеты. — Оставив разом скисшего Грибушина обдумывать сказанное, Мурзин двинулся к Ольге Васильевне; та успела заметить пружинку в его руке и смотрела, не отрываясь.
Опять возник за плечом Шамардин:
— Отдай бархотку, не то каюк тебе!
Надеясь на чудо, юнкера не отпускали кота, хотя на нем не было ничего, кроме блох. Милонова, краснея, докладывала генералу, что досмотр она произвела, но кольца не обнаружила. Внезапно Пепеляев метнулся к столу. Оттолкнув юнкеров, ухватил кота за задние лапы, крутанул в воздухе и с силой швырнул Мурзину прямо в лицо. Кот впился когтями в шею, кровь потекла за ворот гимнастерки.
— Ну? — бешеным шепотом спросил Пепеляев. — Что еще скажешь?
Мурзин стряхнул кота на пол, и тот стреканул за дверь.
Все смотрели на Мурзина, лишь Грибушин — на Ольгу Васильевну, которая осторожно, бочком, все ближе и ближе придвигалась к окну.
— Да хватит ему измываться над нами! — Шамардин выхватил револьвер, — но Пепеляев успел ударить его по руке снизу вверх; пуля срикошетировав от вентиляционной решетки под потолком, с низким шмелиным гудением про летела над головами и вошла в стену, в переборку, отделявшую залу от соседней комнатушки.
Уже спокойнее, уже поигрывая отнятым Шамардина револьвером, Пепеляев спросил:
— Так что скажешь?
Купцы, при выстреле прыснувшие в разные стороны, теперь старались держаться за спиной у генерала, чтобы случайно не угодить под пулю, если тот вздумает стрелять. Один Мурзин остался в центре комнаты.
Уже начав говорить, он заметил, что форточка в окне, возле которого минуту назад стояла Ольга Васильевна, открыта. А ведь Каменский раздеваясь, ее закрывал, эту форточку. И лицо Ольги Васильевны вновь стало царственно-безмятежным, словно все происходящее никак ней не относилось. Само собой, пружинку она выкинула на улицу, воспользовавшись паникой, но Мурзин продолжал говорить, потому что бархотка-то была при нем, он крепко сжимал ее в кулаке.
Открыл рот Калмыков, потупился Фонштейн из осторожности делая вид, будто ничего слышит; Каменский дрыгает полосатым коленом, Грибушин свесил голову на грудь, напрягся Константинов, уверенный в том, что вора найти невозможно, ибо его нет; Сыкулев-младший пыхтит и скребет палкой пол. Отдельно от них замерли дежурный по комендатуре, двое юнкеров и Милонова. Пуля ударила в стену над ее головой, прическу запорошило осыпавшейся побелкой, словно седина пробилась в волосах; и от этого лицо Милоновой кажется бабьим, вдруг постаревшим.
Мурзин говорил, и все, даже Фонштейн украдкой, не только слушали, но и еще и следили за его взглядом, ждали, на кого он посмотрит. А Мурзин, пожалуй, чаще всего поглядывал на Грибушина с Ольгой Васильевной. Но он решил ничего про них не говорить. Зачем, если все равно не докажешь? Пружинка вылетела за окно, пропала, и говорить о ней не стоило. Грибушин с Ольгой Васильевной могли быть спокойны. Бог им судья и совесть, ежели есть.
Кот здорово разодрал шею. Мурзин трогал царапины, пальцы были в крови. Константинов достал платок, но не успел протянуть, выронил на пол, когда услышал, что, оказывается, не одна была коробочка, а две, совершенно одинаковых, в каждой лежало по синей бархотке. Было две коробочки, объяснял Мурзин. Одна, с перстнем, лежала на столе, другая — у вора в кармане, пустая, и незаметно поменять их местами было не так уж сложно. А вынуть прямо в кармане перстень и бросить коробочку в камин, чтобы на случай обыска избавиться от улики, — еще проще. Имени вора он не называл. Зачем? Догадаться легко, семи пядей во лбу иметь не надо. И не говорил о том, что Ольга Васильевна, с которой Грибушин поделился своей догадкой, позднее извлекла из камина пружинку от сгоревшей коробочки — сизую, потемневшую в огне. Потом, уже на свободе, шантажируя похитителя, можно взять с него отступного. Вот что ей важно, и плевать она хотела на Грибушина с его любовью и проницательностью. У нее свои расчеты.
А у Шамардина — свои, похожие.
Но ни он, ни Ольга Васильевна так, видимо, и не поняли, куда потом девался перстень, а и Грибушин, скорее всего, об этом не знает.
— Коробочка брошена была в огонь неудачно, не успела сгореть до конца, — говорил Мурзин, держа на ладони обгорелый лоскуток синего бархата. — Вспомните, кто угли-то в камине разгребал…
— Врет он, ваше превосходительство! — заорал Шамардин, схватив со стола коробочку с поломанной крышкой. — Где тут бархотка?
Мурзин увидел белеющее донце и все понял, зачем, дурак, оставил коробочку на столе?
— Не верьте ему, ваше превосходительство! Он эту бархотку сам вынул, сжег, а на меня валит. Помирать-то не хочется!
— А из чьих галифе она выпала? Все видели.
— Кто видел? Кто? — кричал Шамардин.
Видели Калмыков с Фонштейном, но промолчали, остерегаясь впутываться в эту свару, и Грибушин тоже промолчал, потому что не желал помогать ни Мурзину, ни Пепеляеву; остальные, среди них и дежурный по комендатуре, как раз в тот момент отвлечены были котом.
Свидетелей не нашлось, и Шамардин почувствовал себя увереннее. Ведь не станет же Мурзин требовать, чтобы его снова обыскали.
Пепеляев молчал, с подозрением поглядывая на своего адъютанта: почему решил вдруг стрелять в Мурзина? Он ничего не понимал, но не хотел требовать разъяснений, чтобы не выглядеть глупее других, которые, значит, что-то понимали, если ни о чем не спрашивали.
— Раз такой умный, — предложил Шамардин, — пускай скажет, где перстень.
— Ну, — спросил Пепеляев, — где? Может, в кармане у тебя лежит?
— Дайте мне двоих конвоиров и полчаса времени, — сказал Мурзин. — Я принесу.
— Так его здесь нет? Как так?
— Принесу, так увидите.
Подумав, Пепеляев ткнул пальцем в дежурного по комендатуре, затем в одного из юнкеров:
— Ты и ты… Пойдете с ним. Но смотрите у меня!
— Никуда не денется, — пообещал дежурный.
— И я с ними, — вызвался Шамардин. — Револьвер мой позвольте, ваше превосходительство.
— Чтобы застрелить его при попытке к бегству? — спросил Пепеляев. — Останешься здесь. Понял?
— Полагаюсь на вашу честь, генерал, — сказал Мурзин. — Вы помните свое слово?
— Отпущу, не бойся.
— Не меня одного.
— Иди-иди, — поморщился Пепеляев. — Много что-то разговариваешь.
Когда за Мурзиным с его конвоирами закрылась дверь, Пепеляев перевел взгляд на купцов, которые в шеренгу по одному замерли вдоль стены, ежась под его взглядом, отбрасывающим их одного за другим в сторону, как костяшки на счетах. Грибушин, Каменский, Чагина. Внезапно Сыкулев-младший выронил свою палку и медленно стал сползать по стене вниз, пока не опустился на корточки, страшно хрипя и с ужасом глядя на генерала вылупленными глазами.
Господи, ну, конечно! Кто как не он мог принести с собой два одинаковых футляра? Ведь Грибушин говорил… В то же мгновение Пепеляев крутанулся на каблуках и коротко, мощно ткнул Шамардина кулаком в переносье. Сшибая стулья, тот отлетел, рухнул на пол. Напряглась и дрогнула рука с револьвером, Пепеляев едва не нажал спуск, но сдержался, швырнул револьвер Шамардину — пускай сам, подлец, приставит его к виску. И отвернулся, встал лицом в окно.
Ждал выстрела. Не дождавшись, обернулся.
Стреляться Шамардин и не думал, спокойно засовывал револьвер в кобуру, собираясь идти.
По Сибирской вниз, к Каме, затем квартал вдоль Покровки и опять вниз, уже по Красно-уфимской, сначала вниз, после вверх — улица поднималась на береговой холм, по ней вышли к длинному двухэтажному зданию духовной семинарии, где недавно еще находился Дом Трудолюбия в одном крыле, клуб латышских стрелков «Циня» — в другом, а со вчерашнего дня разместился лазарет. Город за спиной курится дымами. Холодно. Скоро стемнеет. Впереди Кама, леса на противоположном берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту, слева — мечеть, справа, над обрывом — Спасо-Преображенский собор, желто-белая уступчатая колокольня; навершье креста на ней было той условной точкой, которой отмечался город на географических картах. Вот она, эта точка, в бледнеющем зимнем небе. Где-то на правом берегу, в прокуренном вагоне, штабные сейчас тычут в нее карандашами, изогнутые красные стрелы, как кометы с хвостами, летят к ней с запада, обозначая направления ударов. Ой, летят ли?
— А сказал полчаса, — укорил дежурный по комендатуре.
— Ну, час, — ответил Мурзин. — К теще на блины опаздываешь?
Подошли к сыкулевскому дому — широкому, грузному, темному, как перестоявший боровик. Во дворе, над крышей дровяного сарая, издалека заметный, торчит домик голубятни, похожий на тюремную башенку, поставленный так, чтобы камским ветром не сносило на него дым из трубы.
Мурзин сам держал голубей и сыкулевских знал хорошо, на всю Пермь славились его голоногие вертуны, на лету кубарем идущие через хвост, и хохлатые беззобые плюмажники, и розовые трубачи, и особенно чистяки — снежно-белые, ослепительно ходящие на кругах на такой высоте, что в солнечные дни теряются в сиянии, в блеске, лишь через бинокль или в корыте с водой, как в зеркале, можно тогда следить их полет. При всей своей скупости Сыкулев-младший на голубей денег не жалел, аж из Франции выписал однажды каких-то горбатых уродов с курицу величиной, но в то же время не брезговал и переманить пару — тройку с чужих голубятен. Дней десять назад сманил у Мурзина голубку — чернокрылую, с перевязками. Соседские пацаны, лазавшие по крышам, донесли, что живет у Сыкулева, в его терему. Видимо, это была месть за реквизицию; Мурзин хотел идти разбираться, да уж не до того стало: фронт надвигался с востока, Пепеляев захватил Кунгур.
— Здесь, что ли? — спросил дежурный по комендатуре.
Стояли перед массивными потемневшими воротами, и Мурзин вновь почувствовал себя кречетом, но уже не взлетающим с руки, а из поднебесья падающим на добычу: он заметил одинокого голубя — пестро-белого, с глинистым мазками, сидящего на крыше голубятни, и померещилось даже, что видит на лапке остренький лучик, пятнышко света ценой в четыре жизни, не считая его, Мурзина, собственной. Божья птица, человечья душа, сегодня утром прошумевшая крыльями перед лицом у Гнеточкина. Этого голубя Сыкулев-младший принес в портфеле вместе с шерстяными носками и кофтой, как Мурзин когда-то — своего кота, и когда все стали уговаривать Исмагилова не упрямиться, потихоньку вышел в соседнюю комнатушку, привязал перстень к розовой лапке и выпустил голубя за окно.
Постучали и стояли у ворот; в окно пробарабанили и в калитку, уже сыкулевская сожительница, откинув край занавески, увидала, кто пришел, и ждали, чтобы открыла калитку в воротах, заложенную на засов, когда от лазарета, с другой стороны улицы пьяно окликнул поручик Валетко:
— Никола-ай! Подь-ка сюда!
Стоял, пошатываясь, — рука на перевязи, фуражка ухарски сбита на затылок, мрачно манил пальцем дежурного по комендатуре.
Тот подошел, они заговорили о чем-то, как вдруг Валетко заорал:
— Шкура ты! А честное слово?
Дежурный по комендатуре стал хватать его, не пускать, но Валетко, вырвавшись, направился к Мурзину, высоко поднимая ноги, будто шел по лестнице, а здоровой рукой держась за невидимые перила.
— Очумел, харя пьяная? — тоже заорал наконец дежурный. — Куда?
Валетко остановился, глядя Мурзину прямо в глаза:
— Нашел, значит?
— Нашел, — сказал Мурзин.
— И отдашь?
— Как договорились.
— А ведь дружки-то твои там. — Валетко махнул рукой в сторону Камы. — Плывут… — Он повернулся к дежурному по комендатуре. — Ты, шкура, ему говорить не хочешь? А честное слово? Или не слыхал? Не при тебе дадено?
— Мелет, пьяный, сам не знает чего, — сказал Мурзину дежурный по комендатуре.
— Да что с нами говорить, со шкурами! — Валетко матернулся и, покачиваясь, пошел обратно к лазарету по своей невидимой лестнице.
Проводив его взглядом, который не сулил пепеляевскому адъютанту ничего хорошего, дежурный достал из кобуры револьвер, ткнул Мурзина дулом в подреберье:
— Чего встал? Иди лови.
Мурзин поглядел на птичий терем, там томилась взаперти его чернокрылая, с перевязочками. И зачем только рассказал им по дороге про сыкулевского гончика? Не пойдешь, сами изловят — не велика хитрость, достанется Пепеляеву, обернется лошадьми, подводами, фуражом, хлебом…
Уже открылась калитка, за ней маячила сожительница Сыкулева — похожая на садовую беседку, — необъятной толщины бабища, — причитала, чуя неладное. Само собой, на голубятню она залезть не могла, крыша сарая проломилась бы. Да и куда ей карабкаться по этой лесенке!
Дежурный перехватил револьвер за дуло:
— Иди! Не то счас по зубам.
И Мурзин пошел, услышав за спиной облегченный вздох юнкера, — тот, видать, окончательно убедился, что со шкурами воюет, не заслуживающими рыцарского к себе отношения, и ему стало спокойнее.
Под наставленным револьвером баба с воплями и руганью принесла ключ от голубятни. Дежурный по комендатуре остался внизу, а Мурзин и юнкер, который на всякий случай передернул затвор винтовки, взобрались на крышу сарая, откуда Мурзин уже один полез выше, к голубятне; снял замок, приоткрыл дверцу и сразу отлегло от сердца: слава богу, чернокрылая тут, сидит, нахохлившись, в уголку, одна, всем чужая, как Ван-Го в камере. Он приспустился на пару ступенек и стал ждать, когда пестро-белый порхнет в свой теремок, где колотились товарищи, лениво молотили клювами по рассыпанному пшену — Сыкулев утром успел разбросать, и щедро. Птицы у него были порядочные, без зова не вылетали.
Пестро-белый нерешительно царапал когтями железную кровельку, по вершку придвигался к ее краю и с подозрением, казалось, косил на стоявших внизу людей. Но вот слетел на порожек, еще помедлил и вошел внутрь церемонно, как умеют ходить только голуби, с каждым шажком подавая вперед гладкую умненькую головку. Мурзин быстро нырнул вслед, и опахнуло привычным, даже на морозе не исчезающим запахом помета, воскрылий, несколько птиц вспорхнули, заполошно забили крыльями, вспугнутым пухом повеяло в лицо. Не без труда поймал он сыкулевского курьера с глинистыми мазками на перьях, перекусил нитку, потом бережно взял свою чернокрылую, оставшуюся безучастной, погладил, подышал ей в клювик, чувствуя пальцами маленькое, но живое и ровное тепло птичьего тельца, и она словно скинула оцепенение, закрутила бесхохлой головкой. Мурзин почувствовал, как напрягаются у нее крылья, словно у механической птицы, когда начинаешь поворачивать ключик завода. Он привязал перстень к ее лапке, закрыл голубятню. Спускаясь, увидел внизу сыкулевскую сожительницу, она плакала, сидя прямо на снегу, кривя огромное плоское лицо… Рядом стоял дежурный по комендатуре с револьвером в опущенной руке. Уже темнеет, на правом берегу тишина — ни выстрела, ни паровозного вскрика. И в городе тоже тихо, все попрятались по домам, носа не высунут за ворота. После шести часов вечера всякая власть нынче строга и нелицеприятна: что белые, что красные.
Юнкер, ждавший на крыше сарая, сразу потянулся к перстню, хотел сорвать его с лапки, но Мурзин не дал, сказав, что пускай, дескать, их превосходительство все как есть увидят, в натуре. Сам он этот перстень второпях рассмотреть не успел. Да и что глядеть-то? Ну, колечко.
— Так ведь не тот голубь-то, — удивился юнкер. — Тот белый.
— Да я на другого перевязал, — объяснил Мурзин.
— А зачем?
— Этот красивше. Вишь, какой молодец! Нам все одно, а их превосходительство полюбуются.
Мурзин держал голубку перед грудью, белели перевязочки на ее крыльях, чуть покачивался перстень.
Юнкер приблизил к нему безусое, по-мальчишески надменное лицо, сказал доверительно:
— А шкура ты и есть…
— Жить-то хочется, — улыбнулся в ответ Мурзин.
Сарай стоял в ряду других сараев и амбаров, протянувшихся вдоль границы сыкулевских владений, с крыши видна была Монастырская, сани возле лазарета, а в противоположную сторону простирался соседский огород, где темнели две укутанные от мороза мешками не то яблоньки, не то вишни, и за огородом, за банькой и забором, за безжизненным домом, в котором не освещено было ни одно окно, параллельно Монастырской раскидывалось непривычно пустынное белое полотно Торговой улицы: лавки и магазины закрыты, ни прохожих, ни проезжих.
Дежурному по комендатуре тоже не терпелось пощупать перстень.
— Чего вы там? — кричал он. — А ну, слазьте!
Юнкера надо было скинуть с крыши, иначе бежать нет смысла, пристрелит сверху. Сделав шаг вправо, Мурзин встал так, чтобы юнкер спиной прикрывал его от дежурного, — на случай, если сразу спихнуть не удастся, и дежурный станет стрелять; приготовился ухватить винтовку за ствол, а перед тем выпустить голубку, отвлечь внимание, но спихивать юнкера не пришлось, тот первым шагнул к лестнице. Расслабленный презрением к человеку, постыдно думающему о том, как потрафить врагам, расстрелявшим его товарищей, забыв про всякую осторожность, излишнюю, казалось, по отношению к такому ничтожеству, как Мурзин, более того — унижающую самого конвоира, юнкер спокойно, даже не обернувшись, первым начал спускаться по лестнице. Он еще не успел ступить на землю с последней ступеньки, как Мурзин с силой подбросил вверх свою чернокрылую и сам, пригнувшись, в тот же момент спрыгнул в огород по другую сторону сарая.
Хрен им! Если и убьют, перстень все равно не получат. Кому придет в голову искать на мурзинской голубятне? Да и вдвоем далеко не побегут, один останется караулить. Им не его поймать важнее, а голубя. Голубь-то, они думают, сыкулевский, полетает и сядет на ту же крышу. А вот хрен им!
Он спрыгнул в огород и побежал в сторону Торговой. На бегу заложил три пальца в рот, оглушительным свистом разорвало воздух, ударило снизу в пернатое тельце, голубку словно еще раз подкинули — уже там, в высоте, она стремительно взмыла вверх и пошла, пошла над крышами в темнеющем низком небе, пропала, после чего бахнуло два выстрела, револьверный и винтовочный — то ли голубке вдогонку, то ли Мурзину. Он махнул через забор, пересек улицу, краем глаза увидев сзади, на крыше сыкулевского сарая, силуэт юнкера с нацеленной в небо винтовкой, нырнул в чей-то палисадник и минут через пятнадцать, никем не преследуемый, огородами уже выбирался к своему дому — напрямик, вслед за чернокрылой.
Ночью, отсидевшись в овраге за Петропавловским собором, он по льду уходил на правый берег. Голубку запирать не стал, отпустил на свободу, чтобы не изжарили соседи; перстень, снятый с ее лапки, завернутый в тряпочку, лежал в сапоге. От снега и простора над Камой было светло без луны, могли заметить с обрыва, и он шел быстро, почти бежал по узенькой тропке — вдалеке она виделась отчетливо, а вблизи то и дело терялась, ускользала из-под ног, сапоги проваливались, хотя и неглубоко, потому что снег здесь раздувало ветром. Под ним бесшумно текла Кама; двое самооборонцев, начпуль Лесново-Выборгского полка, насмерть стоявший позавчера у Петропавловского собора: о своими восемью пулеметами, и китаец Ван-Го плыли во мраке, в ледяном крошеве, их волок-то течением, переворачивало, поднимало вверх, обдирало лица о ледяной потолок. В кладбищенском логу лежали рядом неукротимый Мышлаков, родившийся в ста шагах от этого лога, и Яша Двигубский, занесенный сюда из какого-то местечка под Минском. Город оставался за спиной, отодвигался в темноту, ветер свистел, сак в трубе, потом вдруг совсем близко Мурзин увидел сосны правого берега и пошел осторожнее — впереди показались мостки у конепойных прорубей. Проруби затянуло тонким ледком, под ним плоскими черными пузырями играла вода.
«Катастрофа на Уральском фронте началась с боев под Кушвой, где были расположены части 29-й дивизии. Полки этой дивизии находились бессменно в боях пять месяцев, потеряли наиболее боеспособный элемент из сознательных уральских рабочих, к моменту неприятельского наступления не получали хлеба пять дней и при наступивших 25–30 градусах мороза не имели ни валенок, ни теплой одежды… В штабе армии образовалось засилье чуждых Советской пасти элементов, относившихся привычно по-чиновничьи к чужому для них делу. Что же касается партийных товарищей, занимавших ответственные штабные должности, то они растворились, ассимилировавшись в чуждой им среде, потеряли связь с партией, а вместе с тем и чувство партийной ответственности за дело, им врученное… Не было развито должной инициативы для использования всех имеющихся ресурсов и не было принято самоочевидных мер охраны, как посылка в сторону противника разведки, как выставление в оголенные со стороны города участки фронта застав (Мотовилиха, Сибирский тракт)…»
«Генерал Пепеляев! Вы думаете в феврале взять Якутск, в марте — всю область, в апреле — Бодайбо и Киренск, а весной наступать на Иркутск, затем форсированным маршем пройти Сибирь и в 24-м году быть в Москве. Но суровое лицо жизни — это железная действительность, а не роман, не сказка… Я вспоминаю кавказскую басню про барана, который ожирел и стал просить бога, чтобы тот послал ему встречу с волком. Не будьте же глухи и слепы, не проливайте напрасно крови! Вторично предлагаю вам сложить оружие и сдаться на милость Советской власти. Помните, что она сильна и непобедима, и добровольно сдавшегося врага почти всегда милует».
«Я лично окружил штаб, где находился сам Пепеляев, и стал требовать, чтобы мне открыли, и приказал взятому с собой полковнику Варгасову передать через дверь, чтобы они сдавались, так как дома окружены, и что нас много, и я им даю гарантию сохранения жизни до народного суда. Через десять минут открыли двери, я забежал и увидел около десяти человек, часть из них были в одном белье, генерал же одет. На вопрос мой, кто Пепеляев, он ответил: „Я“. Я подал ему руку и предложил сейчас же предложить гарнизону сложить оружие, на что он с колебанием дал согласие…»
«Приговорен судом к расстрелу, замененному ВЦИК 10-летним заключением».
«Как колчаковщина была, я, ребятки, проживала у отца в селе Нижние Муллы. А когда красные Пермь назад взяли, и Сергей Павлович с ними вернулся. Сперва в милиции служил, а потом отпросился у начальства обратно в завод. Он, милые мои ребятки, слесарь был, по орудийным замкам. Тогда уж у нас был сын Ванечка по фамилии Мышлаков, приемный. Он когда вырос, Ванечка-то, хотел нашу фамилию взять, но Сергей Павлович говорит: „Нет, носи отцову…“ Отца его белые расстреляли, а Ванечку на этой войне убило. Хороший был мальчик и к технике очень способный. Сам телефон сделал. У нас ни коровы не было, ни козы, а молоко брали у соседей, Вороновых, они за три дома жили. Ванечка к ним телефон и провел. Вечером позвонит, спрашивает: „Что, корову-то подоили?“ Марья Воронова говорит в трубку: „Подоили, иди уж!“ Он тогда берет банку и идет. А иной раз скажет, не подоили еще. Ну, он тогда не идет…»
«Уральский следопыт», № 3–4, 1987 год.