«… и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей.»
Очень хотелось спать, но я сделал над собою усилие и приказал привести Назаренку. Он вошел высокий, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
— Садись.
— Постою, господин полковник.
— Садись, вот здесь, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Потом сел на краюшек стула.
— Ты рабочий Путиловского завода?
— Так точно.
— Я взял тебя на бронепоезде «Ленин»?
— Так точно.
— Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
— Вы сказали, что каждый может служить; кто не хочет, того расстреляют…
— Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу… Так?
— Так точно.
— А теперь я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
— Сознавайся, кто еще в комячейке?
— Не могу знать, господин полковник.
— А что с тобой будет, знаешь?
— Воля ваша.
— Хорошо. Ординарцы!
Он хотел что-то сказать и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
— Ординарцы! Полтораста плетей!
Когда его увели, я, не раздеваясь, лег на кровать. И сейчас же, в темном тумане потонули и Назаренко, и длинный переход на морозе, и сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и гнедая кобыла Голубка. Но за стеною свистнуло и упало что-то, и сильно и равномерно стал содрогаться воздух.
— Господин полковник!
«Сорок два… Сорок три… Сорок четыре»… Сон прошел. Стало душно лежать здесь, в жаркой комнате, в чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях грубый голос сказал: «Ишь, ворочается… На-голову, Федя, садись»… Это «работал» Егоров.
Егоров — седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать назад он из ревности убил брата. Но это — «бабье дело», а в бабьем деле закона нет. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо.
— Да ведь белые за помещиков.
— Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
— Когда?
— А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и очень горд своим званием. И когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет седой бородою:
— Язва. Отстань. Я не за бар, — за Рассею.
За Россию… До войны он, наверное, говорил: «мы — скобари», и знать не хотел «калуцких». А теперь на коне и с винтовкой изгоняет из России «бесов».
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Точно мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а здесь меркнет свинцовый день, вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то, мудрый, ворует в тылу.
На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и пыль. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение — смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта — американские доллара; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и, наконец, с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее…
Федя — художник. В свободное от «занятий» время он рисует «картинки». Одну из таких «картинок» он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: «Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин».
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах оторвать восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву (маршалы Наполеона — Ред.) На самом деле, он бывший бакалейный торговец, владимирский мещанин. Налюбовавшись, он говорит:
— Граммо-граммо-граммофон… Пате-пате-патефон… А нельзя ли на выставку, господин полковник, послать?
Я приказал оседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по дождевым лужам. День был ненастный и теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные, черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и болотный туман. Здесь, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я русский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной потом, земли. Здесь нет и не нужно Европы — скупого разума, скудной крови и измеренных, исхоженных до конца дорог. Здесь — «не белы снеги», безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и глубокая. Ее пустынные воды сверкали Инеем ломкого льда. Слезился ржавый кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я — одно неразделимое целое, единый, замкнутый и непознаваемый мир… И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне такой, какою я видел ее когда-то, в Москве, — в белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит всеобъемлющий смысл. Жить в России без Ольги все равно, что влачиться с Ольгой в изгнании, — влачиться на «поломанных крыльях», дрожа и «прижавшись к праху».
Вчера у меня в саду повесили Назаренку. Он не сознался. Он, как зверь, отлеживался на кухне. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило холодное солнце. За ночь выпал пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Потом, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола обнаженном суку, верхом сидел Федя. На улице молча толпились уланы.
— Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее, рубахе. Егоров толкнул его в бок.
— Лоб-то… Лоб-то перекрести, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились синие губы. И я скорее почувствовал, чем услышал:
— Господин… Господин полковник!..
Но Егоров угрюмо сказал:
— Даже помереть не умеешь. На что крестишься?.. Крестись на восход.
Федя накинул веревку. Подогнулись худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, бессильное тело. Федя спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
— Чего не видели? Расходись!..
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в конном строю, был ранен и заслужил Георгиевский крест. Коммунисты посадили его в тюрьму. Из тюрьмы он бежал. Он командует вторым эскадроном.
Каждый вечер он приходит ко мне, садится на турецкий диван и курит. Он совсем еще мальчик, белокурый, с розовыми щеками и детским пухом вместо усов.
— Юрий Николаевич, почему мы стоим в этой дыре?
— Приказано.
— А скоро пойдем вперед?
— Когда прикажут.
Он хмурит тонкие брови.
— Надоело.
— Идите один.
— Вы всегда надо мной смеетесь.
— Смеюсь? Бог с вами, Вреде… Если бы мне надоело, я бы ушел.
— Куда?
— В лес.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
— Нас было три сестры и два брата, и отец, генерал. Мать скончалась давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я ничего не знаю. Имение разгромили, конечно… Ну, вот… Отца и брата я им простить не могу…
— У Назаренки тоже, наверное, есть брат.
— У Назаренки?.. Так ведь он коммунист.
— А вы белый?
— Да, белый. Я за Россию.
Я улыбаюсь:
— И за усадьбу?
— За усадьбу? Нет… Чорт с нею, с усадьбой. Я не горюю: пусть разживаются мужики.
Федя вносит зажженную лампу. Погасли звезды в окне, запахло махоркой и керосином. Федя прикручивает фитиль и говорит, вытирая жирные пальцы о скатерть:
— И разживутся, и попользуются, господин поручик… Уж такой, стало быть, вороватый народ…
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет дома и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равно, кто именно ездит к Яру, — пьяный великий князь или пьяный матрос с серьгой: ведь дело не в Яре. Мне все равно, кто именно «обогащается», то есть ворует, — царский чиновник или «сознательный коммунист»: ведь не единым хлебом жив человек. Мне все равно, чья именно власть владеет страной, — Лубянки или Охранного Отделения: ведь кто сеет плохо, плохо и жнет… Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. В распояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. В распояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее теперь. Оскверняют быт. Оскверняют язык.
Оскверняют самое имя: русский. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина — предрассудок. Во имя своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием, — не их, а наших отцов. И эти твари хозяйничают в Москве…
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу —
И убей!
Москва… Москва — начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит нет и меня. «Горят кресты на церквах, скрипят по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная».
Верю ли я в победу? В тылу тупоумие, взятки и воровство, — слепорожденные мыши. На фронте тупоумие, доблесть, разбой, — не воины в белых одеждах, а двойники своих же врагов. Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся обратно. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
Слава богу, мы выступаем. Из штаба армии получено приказание идти на Грабово и Бобруйск. Я велел отслужить молебен. Гололедица. Сеет дождь. Снег растаял на мостовой и смешался с желтым песком. Бурая грязь налипает на сапоги, липнет в руках кубанка. Священник вяло бормочет: «О мире всего мира и о спасении душ наших господу помолимся…», и Федя в мокрой шинели тянет вместо дьячка: «господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй…» Уланы крестятся. Многие стоят на коленях. Один Егоров остался дома. Он согрешит, если будет молиться с нами: мы «нехристи» и «еретики».
Входит Вреде. Он взволнован. Голос его дрожит:
— Юрий Николаевич, что же это такое? Я больше так не могу. Что мы, погромщики, в самом деле?.. Вы знаете, что случилось?
— Что?
— Жгун застрелил еврея.
— Из-за чего?
— Из-за денег.
Ротмистр Жгун храбрый и исполнительный офицер. Но он грабитель. Он не говорит «ограбил» или «украл», а говорит «покупил» шубу, «покупил» кольцо, «покупил» сапоги. Это же слово повторяют за ним и уланы. Пока не было крови, я закрывал поневоле глаза. Но сегодня дело другое. Я выхожу на крыльцо.
— По коням!
Федя подает мне Голубку. Я трогаю ее шагом к первому эскадрону. Впереди, на высоком, сером в яблоках, жеребца ротмистр Жгун. Я узнаю высокого жеребца: он взят в бою у красного офицера.
— Ротмистр Жгун!
— Я.
У него добродушное, красное, с рыжими усами лицо. Ему лет 40. Он из вахмистров царской службы.
— Вы убили еврея?
— Так точно.
— За что?
— Да ведь жид, господин полковник…
— Я спрашиваю: за что?
Он побагровел, но не произносит ни слова. Я говорю трубачу:
— Трубач, за что ротмистр Жгун застрелил еврея?
Трубач потупился: боится начальства. Но я настаиваю:
— Я приказываю тебе. Отвечай.
— За часы, господин полковник.
— Вы слышали, ротмистр Жгун?
Он молчит. Он «ест» меня по-солдатски глазами… Тогда я говорю:
— Расстрелять.
Я поворачиваю Голубку. И я не вижу, но знаю, что Егоров и Федя уже стаскивают его с седла и ставят тут же, у поповского дома, к стене. Я жду. Я жду недолго. Трещат два выстрела. Я командую:
— Справа по три. За мной! Шагом… ма-арш!
Я помню: я познакомился с Ольгой случайно. Я шел по Петровскому парку. Был один из тех хромоногих дней, когда тревожит ненужная память и не смываются «печальные строки». Я встретил девушку. Она спросила дорогу. Мы долго шли рядом. Я молчал. Я молчал потому, что мне было жутко, — жутко моей сердечной тоски. А потом… Потом я наклонился к ней и взял ее руку. Но она посмотрела мне прямо в глаза так доверчиво и так ясно, что я смутился. И в смущении зародилась любовь.
Просека. Лесная дорога. Кругом густой и частый, дремучий бор. Не скрипнет ель, не дрогнет подгнивший сучок, не хрустнет, падая, ветка. Пофыркивают негромко кони, и гулко и ровно постукивают сотни копыт. Изредка Федя, закуривая, чиркает спичкой. Изредка я вполголоса говорю: «Под ноги налево… Под ноги направо…», и взводные повторяют мою команду. Так мы идем с утра, 1-ый Уланский полк. Идем к Березине.
Расступились темно-зеленые ели, и потянулось проржавленное болото. Кое-где, среди колючей травы, еще алеет брусника. На болоте пасется стадо. Мычат коровы. Пастух в дырявом тулупе тупо нам вслед.
— Откуда?
— Из Бухчи.
— Есть в Бухче красные?
— А может и есть…
— Много?
— А может и много…
Он снял картуз и лениво скребет в затылке. Ему все равно — белые или красные, царь, или мы, или коммунисты. Для него все чужие, все незваные гости. Он родился в лесу, в лесу и умрет. Федя, шутя, замахивается нагайкой:
— Пошел вон, лесовик!..
В Бухче не было красных. Я приказал созвать сход. У церкви собралось человек пятьдесят мужиков, много баб и еще больше мальчишек. Я старался им объяснить, кто мы и во имя чего воюем. Они слушали внимательно, но угрюмо. Я чувствовал, что они мне не верят: в их глазах я был барин. И когда я заговорил о земле, меня сразу прервало несколько голосов:
— А почему у вас генералы?
— А почему с вами паны?
— А почему не платите за подводы?
Что мог я ответить? Да, в тылу у нас царские генералы. Да, помещики тянутся, как пиявки, за нами. Да, в армии идет воровство… Меня выручил из беды Егоров. Он протискался сквозь толпу огромный, седобородый, похожий на раскольничьего попа, загремел, показывая корявый палец:
— Это что, огурец или палец? Палец… А я кто? Барин или мужик? Мужик… Так чего зубы-то заговаривать? Бери, ребята, винтовки! Бей их! бесов! Бей бесов окаянных, комиссаров и бар!.. Довольно поцарствовали над нами!.. Правильно ли я говорю?..
— Перекрестись, что против панов.
Егоров снял кубанку и перекрестился на церковь.
— Бумагу написать можешь?
— Могу.
— А печатку приложить можешь?
— Могу.
Толпа зашумела. Особенно горячились бабы. Я не дождался конца и вернулся в халупу. А вечером Федя мне доложил, что деревня дает семь человек добровольцев. Доложив, он остановился в дверях.
— Нестоящее это дело, господин полковник.
— Почему?
— Да убегут мужичонки эти. Разве им возможно не убежать? Ведь Егоров наврал: неизвестно за что воюем.
В лесу и в поле, вечером, ночью и днем, меня не покидает острая мысль, — мысль об Ольге. Позвякивает стремя о стремя. Голубка просит поводьев, оступается и снова мягко шагает, а передо мной встает Ольга. Блестят голубые глаза, рассыпались русые косы. Она, смеясь, играет в горелки. Горелки… Какое наивное, навеки забытое слово… Где Ольга? В тюрьме? В подвалах Лубянки? В руках у пьяного комиссара?.. Я не могу, я не смею думать. Огонь обжигает лицо и мутится буйно в глазах.
Березина оледенела. Сверкает звонкий, голубоватый лед. Выше, вверх по течению, широкая полынья, — говорливые и резвые струи. Садясь на задние ноги, ощупью спускается с крутизны Голубка. У реки она нюхает воздух и пятится в испуге назад. Но я поднимаю хлыст. Она храпит и делает быстрый скачок.
Выехав на луговой берег, я обернулся. Веселою вереницей переправляется полк. Уланы в желтых кубанках, в серых шинелях до шпор и с винтовками за плечами, осторожно ведут некованых лошадей. Впереди трубач Барабошка, тот самый, которого я спросил о Жгуне. Его лошадь скользит и падает на колени. Она беспомощно бьется на льду, а Барабошка хохочет, как сумасшедший. Смеюсь и я. Я не знаю, чему я смеюсь. Но так беспорочно раннее утро, так прозрачен морозный воздух, так разноголоса пробудившаяся река, так бодры кони и так приветливы люди, что я, как мальчик, радуюсь жизни. Жить — не думать, не знать, не помнить…
Полк собирается на лугу. Я выстраиваю его походной колонной. Раздается беззаботная песня. Уланы поют «Олега».
Федя подает мне бинокль.
— Вот они, господин полковник.
Я вижу: в сизой мгле колышутся тени. Их много. Они двигаются по Бобруйскому тракту. Это красные. Неужели они принимают нас за своих?
— В атаку! В карьер!
Засвистел и резнул лицо воздух, напряглась и выбросилась вперед Голубка. Низко наклонясь к луке, я обнажил саблю. Справа и слева быстрый топот копыт, короткие вскрики и выстрелы, — не щелканье ли бичей? Как во сне промелькнул Егоров. Взвизгнуло острое лезвие, что-то охнуло и что-то упало… Я пришел в себя, когда окончился бой. И когда я пришел в себя, я заметил, что к далекому лесу, по вспаханной и мерзлой земле, спотыкаясь, бежит человек. Он бежал без винтовки, закрывая руками затылок. За ним тяжелым галопом скакал один из наших улан. Я узнал взводного Жеребцова. Я опять пустил Голубку в карьер.
Я догнал их уже на опушке. Блеснула сабля, очертила звенящий круг. Красноармеец, пригнувшись, бросился в ельник. Я взглянул на него, на этого русского, в шлеме с красной звездой, мужика, и мною овладело незнакомое чувство. Я крикнул:
— Опусти руку!
Жеребцов злобно, всем телом, повернулся ко мне.
— Опусти! А ты… А ты, еловая голова, иди за мною…
Красноармеец сперва не понял. Потом поднял испуганные глаза. Потом, крестясь и путаясь, и снова крестясь, забормотал невнятной скороговоркой:
— Вот спасибо… Вот так спасибо… Вот так уж на самом деле спасибо…
«Не убий!»… Когда-то эти слова, пронзили меня копьем. Теперь… Теперь они мне кажутся ложью. «Не убий», но все убивают вокруг. Льется «клюквенный сок», затопляет даже до узд конских. Человек живет и дышит убийством, бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает. Хищный зверь убьет, когда голод измучит его, человек — от усталости, от лени, от скуки. Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для того, чтобы люди, которые никогда не посмеют убить и трепещут перед собственной смертью, празднословили о заповедях завета?.. Какой кощунственный балаган!21 ноября.
Мы с боями идем вперед. Вчера мы два раза ходили в атаку. Ранен командир первого эскадрона, ранено человек десять улан, и убит трубач Барабошка. Он был тоже «скобарь», земляк Егорова, заклятый враг коммунистов. Он всегда был доволен, даже когда нечего было есть, даже когда люди от усталости засыпали на седлах. — «Тяжело, Барабошка?» — «Никак нет, нам скопским кап што»… В деревне у него остался отец, суровый и благочестивый крестьянин. Отец и приказал ему идти в добровольцы.
Мы похоронили Барабошку в лесу. Уланы наскоро пропели «вечную память» и поставили березовый крест. Когда стукнул последний ком глины, Федя, нахмурясь, сказал:
— Жил грешно и умер смешно.
— Почему смешно, Федя?
— Да ведь не от чужой, а от русской пули.
Ночью меня разбудил Федя.
— Вставайте, господин полковник, вставайте!
— В чем дело?
— Уже ура кричат, господин полковник…
Я мало верю в ночные атаки. Но делать нечего: я нехотя одеваюсь. На улице тьма. Ни зги. Настойчиво стучат у околицы пулеметы. Больше ни звука. Я спрашиваю:
— Кто же кричит ура?
— Виноват, господин полковник.
Федя не трус, но не лучше труса. У него испорченное воображение. Ему мерещится то, чего нет. Замечает ли он то, что есть?.. Ему стыдно. Он говорит:
— Да ведь так и лезут с одиннадцати часов…
Пусть «лезут»… Я захожу посмотреть Голубку. Она почувствовала меня и обернулась в темном сарае, — сверкнула скошенным глазом. Я ласкаю ее упругую грудь, ее гибкую шею. Она просит сахара — ищет горячими губами ладонь. Но сахара нет. Все еще стучат пулеметы. За моей спиной покорно вздыхает Федя.
Разве это война? Красные сдаются почти без боя. Вчера мы взяли батарею — четыре орудия, сегодня два пехотных полка. Федя хвалится: «Так и ставку ихнюю голыми руками возьмем». Егоров останавливает его: «Не мели. Воля божья… О себе пекись. Как бы не забрали тебя…» Но я спокоен: Федю не заберут.
Холодно. Свищет ветер. Воет и разыгрывается метель. Вреде выстроил пленных в поле. Он командует:
— Смирно!
Восемьсот, одетых в военную форму, крестьян впивается мне в лицо. У всех один и тот же, напряженный и недоверчивый взгляд. Они озябли, держат руки по швам и готовятся к смерти. Федя спрашивает:
— Прикажете тачанки подать?..
Тачанки… Нет, я не расстрелял никого. Я предложил желающим вернуться в Бобруйск, желающим записаться к нам. И я сказал, что каждый волен идти домой.
Они не поняли. Кружилась снежная пыль, таяла и забивалась за воротник. Я ушел. Они все еще ждали. Ждали чего? Тачанок?..
К пленным я послал Егорова и «мужичонков» из Бухчи. Я не знаю, о чем они говорили. Вероятно, опять о панах, о земле, о подводах, о генералах. Но к вечеру у нас составился новый добровольческий полк — 1-й Партизанский, пехотный. И теперь во мне живет звериное чувство: я хочу драться. Драться, даже если нельзя победить.
Я люблю Ольгу. Любит ли Ольга меня? Я впервые задаю себе вопрос. Там, в Москве, я знал, что она не может меня не любить. Какая женщина устоит против любви? Какая женщина не истомится и не взволнуется страстью? Чье сердце выдержит самоубийственный поединок?.. Но ведь теперь между нами даже не бездна, а колодец ее. Колодец бедствий, тревог, несчастий и поражений. Не тюрьма и не Лубянка страшны. Я сожгу тюрьму и взорву Лубянку… Страшна неразделенная жизнь.
Я написал на клочке бумаги: «Начальнику Бобруйского гарнизона. Приказываю вам сдать немедленно город. В случае неисполнения сего приказания, я вас повешу. Деревня Микашевичи. Подпись». Эту записку я передаю перебежчику. Молодой солдат в шлеме улыбается и прячет ее за рукав.
— Ничего больше, товарищ?
— Ничего.
— Счастливо оставаться, товарищ.
Для него я «товарищ», а не «господин полковник» и уж, конечно, не «его благородие». Вреде не признает этих «коммунистических новшеств». Он не может понять, что он давно не его величества лейб-гусар, а такой же доброволец, как Федя. «Товарищ» звучит для него оскорблением. Мне все равно: лишь бы сдался Бобруйск, лишь бы сделать еще один, пусть обманчивый, шаг к Москве… Мне приказано ждать. Тем хуже. Завтра я наступаю.
Целый день длился бой. Грохотали орудия, разрывались, взметая землю, гранаты, звенела и таяла в голубых небесах шрапнель. Я смотрел в бинокль, как на окрестных холмах перебегали за березами люди и падали под нашим огнем. Не люди, а игрушечные солдаты. Игрушечная шашка, как спичка; игрушечная винтовка, как карандаш; игрушечный разрыв, как дым папиросы. А когда мы взяли холмы, на истоптанной прошлогодней траве валялись шапки, сумки, шинели. Федя поднял одну, офицерскую, подбитую мехом. Она была испачкана кровью. Он счистил ножиком кровь и надел шинель в рукава. Уланы мерзнут и завидуют Феде: «ординарцам всегда везет». Но сегодня везет и им: люди сыты, и у лошадей есть овес.
Мы вошли в Бобруйск на вечерней заре. Садится круглое, багровое солнце. На гулких улицах ни души. Чернеют заколоченные дома, и четко, иглами, торчат фабричные трубы. На главной площади, на канате, два источенных дождями портрета: Ленин и Троцкий. Егоров саблей разрубает канат.
Мы победили. Но во мне нет радости, знакомого опьянения: русские победили русских. На стене белеется прокламация. Я срываю ее. В ней говорится о нас — «разбойниках» и «бандитах». И я спрашиваю себя: брат на брата или клоп на клопа?
Взводный Жеребцов делает мне доклад:
— Так что взяли нас, господин полковник, под Микашевичами, в разъезде, — Кучеряева, Карягина и меня. Привезли в Бобруйск потащили в Че-ку. В Че-ке не комиссар, а толстая баба, содком. Во френче и в галифах. В руке у нее наган. Взглянула на Кучеряева, говорит: «Ползи на коленях». Кучеряев пополз. Она трах из нагана.
Потом Карягину: «А теперь ползи ты». Карягин туда-сюда, а в дверях чекисты стоят, смеются. Нечего делать. Пополз. Она снова трах. Уволокли чекисты обоих, а она ко мне повернулась и ласково так говорит: «Как тебя звать, товарищ?» — «Василий». — «Ну что-ж, покури, товарищ Василий»… и папиросу дает. Взял я папиросу, курю. А она меня подозвала к себе и руки на плечи положила: «Ты ведь все мне расскажешь, товарищ Василий?.. Сколько у вас коней, орудий, винтовок»… Я ей было пушку залить хотел, а она как закричит на меня: «Врешь! Правду говори, сукин сын!»… — «Не могу знать», — говорю. — «А, так ты так?.. Всыпать ему пятьдесят!..» Всыпали. — «Ну?..» Я молчу. Она встала со стула и раз меня хлыстом по щеке. Искровенила все лицо. «Увести его. Всыпать еще полсотни, а потом на сосиски…» Увели меня в паку, есть и пить не дают, измываются только: «Ты, — говорят, — Иуда, продался господам»… А тут вы подошли и, слава богу, освободили… Она, с комиссаром, сказывают, до сих пор укрывается здесь. Тетерины их фамилия.
Егоров отыскал комиссара, но жены его не нашел. Тетерин прятался в еврейской семье, под периной. В наказанье Егоров выпустил из перины пух, разбил окна и изломал грошовую мебель — «побаловался немного». Тетерина повесили утром. Вешал, конечно, Федя. Он нарочно долго возился с петлей, мылил веревку, уходил и не торопился возвращаться обратно. Теперь Федя выпил водки и пообедал. Он в сенях бренчит на гитаре:
Расстреляли сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича
и все такое прочее…
Я сказал: неразделенная жизнь… Я иду своею дорогой, Ольга — своим, неведомым мне, путем. Над нами разное небо, под нами не одна и та же земля. Она дышит Москвой, я — моей любовью к Москве. Она живет настоящим, я — будущим, если не прошлым. Может быть, я стал ей чужим, потому что далеким. Может быть, на ее суровые дни уже легла иная, темная тень… Но я верю: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть».
Из штаба армии приехал полковник Мейер. Блестят серебряные погоны, улыбается выхоленное лицо. Он курит сигару и говорит о штабных новостях. Я только и слышу: «Его превосходительство… Его высокопревосходительство… Господин министр… Барон… Камергер…» И потом: «Блок… Соглашение… Левые… Правые… Париж… Япония… Америка…» Он доволен, что в «курсе событий» и что находится близко к «центру». Докурив, он озабоченно наклоняется через стол:
— Как же так, дорогой?.. Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?
— Да, без приказа.
— Ай, ай, ай… Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен… Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции…
— Какой диспозиции?
— Как какой?.. — он надевает пенсне и с недоумением разглядывает меня: — По диспозиции вы должны были ждать в Микашевичах.
— Ждать кого?
— Его превосходительство командарма.
Мне надоело его пенсне, надоел его приторный голос. Мне надоели штабы, министры и генералы. Но я сдерживаю себя. Могу ли я подать пример ослушания? И я, как ученик, говорю:
— Виноват, господин полковник.
Вреде обиделся за меня. Он долго ходит из угла в угол. Потом садится. Потом закуривает и, наконец, говорит:
— Юрий Николаевич, гоните их в шею.
— Кого?
— Да штабных этих… Только мешают. Если бы не они, мы бы были уже в Москве.
— Вы против армии?
Он сконфузился и молчит.
— Против армии, но за его высочество великого князя?
— За царя? Кто вам сказал, что я за царя? Я ни за кого. Я не занимаюсь политикой. Я солдат. Я никогда не признаю «похабного» мира и никогда не сниму погон. А на остальное мне наплевать.
Он горячится. Он чувствует, что в чем-то не прав, но не может осмыслить ошибки. Я улыбаюсь:
— Ах, Вреде, Вреде… Хорошо быть гусарским корнетом, звенеть шпорами, ужинать у Кюба и ухаживать за дамами в Павловске. Хорошо также рубить в атаке венгерскую кавалерию… Но плохо быть даже не белым, а просто «бандитом», воевать в медвежьих углах, рядом с Федей, против Тетериных, под начальством какого-то Мейера… Этим и исчерпана революция? Да?
Он сердится и уходит. Честный и храбрый мальчик. За что он отдает свою жизнь?
Сегодня трескучий мороз. Стынет дым, цепенеет дыхание. Галки. замерзая, падают на лету… Я живу у мадам Минькович. В низкой «зале» тепло и пахнет жареным луком. Мебель в серых чехлах, в углу запыленная пальма и под зеркалом, на столе, большой фамильный альбом. В альбоме местечковые «коммерсанты» и молодые люди американского типа — племянники из Нью-Йорка. Мадам Минькович боится погрома. Она произвела меня в генералы, кормит Федю фаршированной щукой и по вечерам, чтобы я «не скучал», усердно играет Шопена. Мне странно слышать любимые вальсы здесь, почти в гостинице, почти на вокзале. Ольга играла их… Увижу ли я ее? Или так, в одиноких скитаниях, и окончится моя жизнь?
Егоров рыщет по городу. Он не ест и не спит. Он обыскал еврейские лавки, перерыл дворы, подвалы и чердаки и даже заглянул на кладбище и в собор. Он мрачен и говорит угрюмо:
— Кто ее знает, бесовку… Им, бесам, кабы что… Креста на них нет. Ну, да я ее разыщу. Я ее из-под земли откопаю. Я ей кузькину мать покажу. Где это видано, чтобы баба сама из нагана стреляла? Мало что ли на это у них холуев?.. Вот оно, в Писании-то сказано: «И се жена»… Только не жена ведь она ему, а тьфу, содком, и ничего больше…
— Что же ты сделаешь с ней?
— Что сделаю? А уж мы с Федей придумаем что. Уж мы обмозгуем. Ведь такую и сжечь не грех.
Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему, — и сожжет.
Мадам Минькович почти права… По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет, — много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «покупили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Че-ка… Ну, а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?»… В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от «чекиста»? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: «у хлопцев чубы трещат». Но почему эти «хлопцы» терпят нас, как рабы?
Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины»… Где наше воплощенное слово? Де наша истина, наша божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю, зачем в тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?.. Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сантиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?.. «Чорт меня дернул родиться русским».
Да, «чорт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепьяно. «Мы подлы, злы, неблагодарны, мы сердцем хладные скопцы». В особенности скопцы. За родину умирает горсть, за свободу борются единицы. А Мирабо произносят речи. Их послушать, — все изучено, расчислено и предсказано. Их увидеть, — все опрятно, чинно, благопристойно. Но поверить им, их маниловскому народолюбию, — потонуть в туманном болоте, как белорусский крестьянин тонет в «окне». Где же выход? «Сосиски» или нагайка? Нагайка или пустые слова?
Мадам Минькович стучится ко мне:
— К вам пришли, господин генерал.
Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые, навыкат, глаза и круглое, нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне.
— Вы удивляетесь? Я Тетерина.
Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:
— Садитесь.
Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.
— Я пришла… Я пришла предложить вам свои услуги…
— Какие услуги?
— Я хочу служить белым.
— Вы были агентом Че-ка?
Она говорит сквозь слезы:
— Заставили… Поневоле…
— Ваш муж повешен?
— Он мне не муж…
Горячий обруч сжимает мне горло… Она своею рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.
— На службу я вас не приму.
Она с улыбкой опускает глаза.
— Напрасно… Я готова на все…
— На все?.. Послушайте, вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо… либо вы застрелитесь сами. Решайте.
Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:
— Вы шутите?
— Не может этого быть…
— Ординарцы!
Она встала. Она поняла, наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг, с размаху, падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно, тело. Я говорю:
— Уберите ее.
Егоров подходит и толкает ее сапогом.
— Вставай, бесовка… Пора.
А Федя подмигивает единственным глазом:
— Пожалуйте, мадам, бриться.
«Соль — добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни, мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николаи в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Федя на кухне ухаживает за судомойкой. Судомойка толста и стара, но Федя не очень разборчив. Он сегодня принарядился, смазал маслом пробор и вымылся «березовым кремом», — «для красоты», как он говорит. Он томно перебирает струны гитары, а судомойка хихикает визгливым смешком. У Феди душа спокойна.
Красные перешли в наступление. Я иду к мосту. Его защищают взятые нами красноармейцы. Ими командует Вреде. На другом берегу реки обнаженный кустарник, низкая и густая заросль. В этой заросли стрелковые цепи. Красные постреливают лениво, точно нехотя, точно не зная зачем. На мосту пулеметы. Один из пулеметчиков, высокий рыжий детина в обмотках, узнает меня и весело говорит:
— Здравия желаю, господин полковник.
— Как живете?
— Живем.
— У кого лучше?
— У нас.
У кого, у нас? У нас или у них? Ведь и те, и другие — мы.
Я спрашиваю:
— Почему лучше?
Он ухмыляется во весь рот.
— Как же можно? Знаем, по крайней мере, за что воюем.
— За что?
— За Рассею.
За Россию. Точь в точь, как Егоров. Значит, Россия не праздное слово, не безжизненное, на школьных картах, название. Значит, не я один кровно привязан к ней. Значит, голос ее звучит и в этих простых сердцах. Россия… Ей, матери нашей, наша жизнь и наша действенная любовь.
Красные атакуют. Снова рвутся гранаты. Снова повизгивает шрапнель. Голубка насторожилась и повернула морду к реке. Я успокаиваю ее и медленно еду на батарею. Но вот близко, над головой, заскрежетало, кружась, колесо. Сверкнул огонь. Пахнуло горячим дымом. Я откидываюсь невольно назад и опускаю поводья. Голубка взвивается на дыбы… Меня догоняет Вреде.
— Юрий Николаевич, мы держаться не можем.
Кровь бросается мне в лицо.
— Почему?
Но он отвечает спокойно:
— Не верите? Посмотрите сами.
Я посмотрел. Наши красноармейцы дерутся храбро, — не хуже улан. Они не могут не драться: красные победят — расстреляют. Но много ли их осталось? Но цепи уже на мосту. Но уже за горкой, на батарее, раздается «ура!»…
Итак, совершилось. Мы уходим. Чего я достиг?.. Позади — родимая глушь, впереди — чужая граница. Где Москва? Где мечты о Москве?
Вот опять запорошенный инеем бор, звон удил и ровный топот копыт. Вот опять пофыркивает Голубка и поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, — нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше… Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычет себе под нос:
Как были мы на бале,
На бале, на бале,
И с бала нас прогнали,
Прогнали по шеям…
Я командую:
— Рысью… ма-арш!..
Груша сидит на траве. Она в розовой кофте. Вечереет. В теплом воздухе комариный звон.
— Груша, узнала?
— Узнала.
— Сколько их?
— Да трое всего. Стоят в четвертом дворе, направо. С утра самогонку пьют.
— Городские?
— Городские, из Ржева. Один рыжий, фабричный. Другой лохматый, будто из духовного звания. А третий, вроде, как писарек.
— Из исполкома?
— Да, гады… С бумагой, и винтовки при них. Сказывают: утят считать будут.
Она смеется, — скалит белые зубы. И, рассмеявшись, закрывает локтем лицо.
— Груша, не страшно?
— Чего страшно-то?.. Я их и сама придушу. Ночью подкрадусь и придушу. Всем троим цена три копейки.
— А расстреляют?
— Не расстреляют, небось… Я в лес убегу. К тебе.
Я сажусь рядом с ней. Она потупилась. Потом несмело отстраняет меня рукой:
— Барин… Голубчик… Увидят…
Мы четвертую неделю в лесу. У меня двадцать шесть человек, — «шайка бандитов». О нас сложилась легенда. Говорят, что нас две дивизии, что мы взяли Калугу, что мы идем на Москву. Стоустой молвой разносится слух, что пришла, наконец, своя, мужицкая, власть и карает «бесов». Вся округа нам верит. Я бы мог поднять и Столбцы, и Можары, и Зубово, и Сычевку. Но я не знаю времен и сроков.
Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем, небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы — короткую жизнь. Они трудятся, мы — воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?..
Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.
Поздним вечером, огородами, мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень — Груша в белом платке. Она шепчет:
— Сюда идите… Сюда.
Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.
— Кто там?
— Выдь на минутку, хозяин.
Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.
— Товарищ из Ржева?
— Да… А ты кто такой?
Я не ответил. Я поднял руку и, не целясь, нажал курок. Блеснул желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егора и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице, у ворот, стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но от не уходит. Я говорю:
— Иди домой, Груша.
Она вздрагивает:
— Нет… Чего уж?.. Я обожду…
Егоров мне говорит:
— Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий чорт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: — «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: — «Конец твой пришел, богу молись, сукин сын»… А он все свое: — «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать»… У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже, сочинитель нашелся…
Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:
— Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит господь грехов ваших!..
Иван Лукич — бывший советский «работник». Вчера он заседал в «Исполкоме», зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался «Вцику». Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах, — ладно скроен, неладно шит Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:
— Я должен предупредить, что я большевик.
Я с любопытством взглянул на него.
— Хочу стать зеленым.
— Большевик и — зеленый?
— Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно, все равно ваша возьмет.
— Чья «наша»?
— Да мужиков…
Мне понравилась его откровенность. Я дал ему браунинг и винтовку и, платя его же монетой, сказал:
— Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.
— Коммунистов?.. Так им и надо.
— Почему надо?
Он нахмурился.
— Я поверил им, как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят, — и только.
Груша приходит ночью, — босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный путь. Спят, как дети, «бандиты». А в нас — палящий огонь.
Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?
«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!»… Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?..
Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» — прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала «белых»? Он задумался:
— Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол, как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.
— Но ведь тебя по-прежнему порют?
— Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их гадов, небось, одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…
Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?
Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:
— Я вошел и говорю: — «Товарищи, руки вверх!»…
Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: — «Вот ключи, господин атаман»… Я приказал выбрасывать товар в окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: — «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: — «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: — «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?»… И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?.. Знаю я их. Все они таковы.
Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».
Груша мне говорит:
— А когда Ржев будешь брать?
— Ржев?
— Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…
— На печи?..
Она смеется.
— Чем не печь? Живете, как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…
— Федя?
— Ну да, который вешатель твой.
— А тебе, Груша, завидно?
— Не завидно, а православные ждут.
— Ждут чего?
— Когда на Москву пойдешь.
Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.
— А почему мужики не идут?
— Силы их нету.
— Ну и у нас ее нет.
— У тебя?.. У тебя силы нет?..
Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».
Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.
— Егоров!
Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом, не торопясь, подходит ко мне.
— В чем дело, Егоров?
—Товарища провокатора жгем.
— Что?
Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.
— Мерзавцы!..
— Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть, так время уйдет. Повесить, так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.
Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:
— Бороду, Федя, бороду ему подпали.
Федя любит животных. Он с любовью ухаживает за лошадьми, с любовью доит коров. «Бессловесная тварь» ему друг. Он подобрал в деревне щенка, Каштанку, и за пазухой отнес его в лагерь. Щенок крохотный, белый, с желтыми подпалинами и брюхом. Он неуклюже ползает по траве и тычется носом в Федин сапог. Федя, как нянька, берет его на колени. Он вычесывает блох своим гребешком и, вычесав, с мылом моет его. Тихо и знойно. Федя поет по-лесному, по-псковски:
Как на горке, на горы,
Там дяруцця комары,
Два дяруцця,
Два смяюцця,
Два убитыи ляжаць…
Меня разбудил летний дождь. Светает. По лесу идет тихий шорох. Все влажно. Все хмуро. Я встаю. У палатки спит часовой. Спят вповалку и остальные «бандиты». Им «кап што»… Они давно не знают тревог. Я вдыхаю запах дождя. Я радуюсь его невнятному шуму, я пью густой и прохладный воздух. В забытье впадает душа. И вот опять, — нет лагеря, нет меня, нет «бандитов», нет леса. Есть вечная и единая, благословенная, жизнь. И где-то есть Ольга.
Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:
— Груша, чего?
Она захлебывается от смеха.
— Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель то твой, Федя Мошенкин этот…
— Ну?
— Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.
— Груша, зачем?
Она перестала смеяться и строго смотрит мне прямо в глаза:
— Зачем?.. Разве я гулящая девка?.. А что с тобой я гуляю, так не моя в том вина…
— А чья же?
Она молчит. Вот и соперник у меня: Федя.
Вреде ходил за Калугу и под Алексиным взорвал комиссарский поезд. Он вернулся с добычей: много денег, много бриллиантов и три трофея, — пулемет, печать «Губ-чека» и орден Красного Знамени. Федя доволен: «Была манишка и записная книжка, а теперь и попросить на чаек не грех». Я послал его в Москву за валютою. Валюту я раздам окрестным крестьянам. Они, конечно, зароют ее в лесу.
У палатки Иван Лукич спорит с Вреде. Он курит и говорит:
— Вы вот думаете, что вы поручик. А поручиков давно уже нет. Были и быльем поросли.
Вреде сердится:
— А вы большевик.
— Ну так что же, что большевик?.. У вас труха в голове: честь, Россия, народ… А мне плевать на ваши идеи. Я беру жизнь, как она есть, без прикрас.
— Россия — прикраса?
— Да, и Россия прикраса. Вы не думайте о ней вовсе, а делайте свое дело. Муравейник велик. Мы, муравьи, каждый свою соломинку тащим.
— Вы какую?
— Пока ту же, что вы. А время придет, порознь пойдем.
Вреде насмешливо замечает:
— Вы, разумеется, в Коминтерн?
— Не в Коминтерн. Коминтерн — лавочка. В Коминтерне канальи… Я хутор куплю. А вы… Вы из бывших людей. Слопают вас.
— Кто слопает?
— Да такие, как я.
Вреде обиделся и уходит. В знойном воздухе предчувствуется гроза. Жалобно, скучая без Феди, повизгивает Каштанка.
Иван Лукич опять спорит с Вреде. Я слышу его семинарский бас:
— Белые просто дрянь. И пора вам, ваше благородие, это понять.
Вреде, как всегда горячится:
— Белые дрянь? Превосходно… Но почему? Потому, что грабили, расстреливали, пороли? А зеленые? Разве не грабят?.. Вот я ограбил поезд. Не порют?.. Вот вы выпороли вчера Каплюгу. За что?.. За пьянство. Разве за пьянство можно пороть?.. Не расстреливают?.. Да, конечно, потому что жгут на кострах… Почему же вы ругаете белых?
— Я не ругаю. Я говорю, что они мертвецы, что от них трупом воняет: его высочествами да золотопогонными генералами. А зеленые дело другое. Зеленые строят новую жизнь.
— Совдепскую?
— Нет, свою. Ну, а если даже совдепскую? Чем совдеп хуже земской управы?..
Длится нудный, нескончаемый спор. О чем они спорят?.. Белые мертвецы, но и зеленые не ангелы божий, но и красные поваленные гроба. Новая жизнь?.. Она строится где-то. Но где? Но кем? Но какая?.. Где всадник с мерой в руке?..
Я сегодня не мог уснуть. Затрепетал в орешнике ветер. Задрожала и заколыхалась палатка. Загудел вершиною клен. Потом все умолкло. Но вот разверзлись, как уголь, черные небеса. Бледным пламенем, опоясался лес, и еще темнее стало в чаще. И сейчас же грозно загрохотали раскаты, и сильно и мягко застучал теплый дождь. Из темноты вышел Егоров:
— Илья пророк, батюшка, колесницей грохочет. За Иудой гоняется в облаках.
— Почему за Иудой?
— А как же? Знать, Иуда снова из ада бежал. Вот господь за ним и посылает Илью. Уж Илья ему спуску не даст.
Он крестится двуперстным крестом и долго молчит. Потом зевает.
— Дождик-то, дождик… Эка, прости господи, благодать!
Я говорю:
— А Синицын?
— Что-ж Синицын?.. Синицын без покаяния помер. Теперь с Иудой, в аду.
Мокеич — старый «бандит», четыре года скрывающийся в лесу. Я послал его на разведку. Он был во Ржеве и в Вязьме. В Вязьме «то поймали, но он бежал из „Че-ка“. У него „карточка“ в синяках, на спине фиолетовые рубцы и один из пальцев отрублен. Его „выспрашивали“, как он говорит. Он докладывает, что красные готовятся к наступлению. Вот уж поистине, стрелять из пушек по воробьям. Нас двадцать семь человек. Правда, нас завтра может быть несколько тысяч. Но несколько тысяч крестьян не войско. Но из нашей, тлеющей, искры не возгорится бурное пламя, не разольется всероссийский пожар. „Старики“ находят, что следует „покедова что“ обождать. Я ждать не хочу, но против рожна не попрешь. Мокеича лечит Егоров. Он поит его самогонкой и растирает рубцы „целебной травой“. Мокеич охает. Он клянется, что отрубит не один, а сто один палец… Он принес московскую прокламацию. В ней сказано: „В Ржевском уезде бесчинствует шайка бандитов, наемников Антанты и белогвардейцев. Товарищи, Республика в опасности! Товарищи, все на борьбу с бандитизмом! Да здравствует РСФСР!..“ Я читаю вслух это воззвание. Егоров слушает и плюет:
— И не выговоришь: Ресефесер… Чего таиться? Говорили бы, дьяволы, прямо: Антихрист.
Груша нашла портрет Ольги. Ольга в белом кружевном платье стоит под зонтиком на дорожке. Я люблю этот домашний, такой простой и такой похожий портрет. Это — Сокольники. Это — невозвратимые дни.
— Она кто же будет тебе? Сестра?
— Нет, Груша, у меня нет сестры.
— Значит, невеста?..
Она вспыхнула. По лицу пробежала тень.
— Невеста иль не невеста, а что барыня, так видать… Куда уж мне, коровнице, с ней тягаться?..
— Груша…
— Верно, в хоромах живет, золотые наряды носит, серебряными каблучками стучит…
— Груша, молчи…
— Знаю я… Любиться со мной, с мужичкой, а в жены взять барыню, ровню… Эх, барин, ведь так?..
Что могу я ответить? Я молчу. Она разгадала мое молчание:
— Стало быть, скучаешь о ней…
И вдруг говорит очень тихо:
— Ну что ж… Уж такая, видно, моя судьба…
Груша запыхалась, — бегом бежала от самых Столбцов:
— Каратели пришли… С пулеметами… Человек полтораста…
— ЧОН?
— Да… Старика Кузьму, — помнишь, у которого те трое стояли, — сейчас к Иисусу, разложили, стали плетьми пороть. Порют, а он «Отче наш» читает… Начальник ихний как заорет на него: — «Чего молишься, старый хрыч?.. Сознавайся…» Отпороли. Кузьма дотащился домой, на полати залег и сына позвал, Мишутку. «Мишутка, — говорит — это ничего, что выпороли меня, пущай и совсем запорют, а ты винтовку бери, бей их, бесов. Убьют тебя. Серега пойдет». А каратели — шасть по дворам, коров, овец, лошадей, даже собак считают, оружия ищут, все допытываются, кто тех гадов убил. Стон на деревне стоит. Сказывают, всех стариков пороть будут, а молодых так в Сибирь ушлют… Господи, неужто погибнем, как мухи?..
Ее глаза горят сухим блеском. Губы сжаты. Она с тревогой ждет моего ответа… Она знает его заранее.
— Груша, жди меня ночью у Салопихинского ключа.
Она поняла. Она обрадовалась и шепчет:
— Бей их. Бей… Чтобы ни один живым не ушел, чтобы поколеть им всем, окаянным…
Я отобрал пятнадцать самых надежных «бандитов» и разделил их на два отряда. Одним командую я, другим Вреде. Я пройду в Столбцы от Салопихинского ключа. Вреде — с большой дороги. В 2 часа ночи мы выступаем.
Я оставил своих людей во ржи и один, межою, иду в деревню. Ярко, перед рассветом, сверкают звезды. У околицы часовой.
— Кто идет?
— Не видишь, ворона?
Я в шлеме и красноармейской шинели. На рукаве кубики — командный состав.
— Где штаб полка?
— Направо, у церкви, товарищ.
Не деревня, а сонное царство. Спят «каратели», спят и крестьяне, — готовятся к поголовной порке. Мне вспоминается отец Груши: «Да кто порет-то? Ведь свои… Свой брат, фабричный или мужик…» На завалинке, у церковного дома, огонек папиросы. Я вынимаю наган.
— Здесь штаб полка?
— Здесь. А ты кто такой?
— Товарищ.
— Товарищ?.. Документы есть?
Звякнули шпоры, — он встал. Тогда я говорю:
— Руки вверх!
Я увидел, как он схватился за шашку. Но я выстрелил в грудь, в упор. Выстрелив, я вхожу в сени. Скрипнула дубовая дверь, желтым светом ослепило глаза. На кроватях — «товарищи-командиры». Их трое. На столе самогонка. Я опять говорю:
— Руки вверх!
Я стреляю на выбор, слева, по очереди и в лоб. Я целюсь медленно, внимательно, долго. Но уже на улице шум. Это Вреде. Это Егоров. «Ура!.. Ура!.. Ура!..» Я выхожу на крыльцо. По деревне мечутся люди, без винтовок, в одном белье. Во все горло поют петухи.
Вреде арестовал «военкома» и привел его в лагерь. «Военком», молодой человек, в пенсне, из бывших студентов. Он бос: сапоги снял Мокеич. Он вздрагивает и озирается исподлодья. Я спрашиваю:
— Ты член коммунистической партии?
Он опускает глаза — не смеет признаться. Я смотрю на худое, иссини бледное, перекошенное испугом, лицо.
— Я повешу тебя.
Он падает в пыль, на колени. Он на коленях подползает ко мне.
— Товарищ!.. Товарищ полковник!.. Пощадите!.. Ведь я еще молодой…
— Из молодых да ранний… — перебивает его Егоров. — Вставай!.. Нечего зря болтать языком.
— Я молодой… Дайте мне послужить…
— Кому послужить?
— Народу…
— Народу хочешь служить? — говорит Егоров. — Бес. Сукин сын.
«Бандиты» смеются. Они рады: «военком», да еще студент… Свалилось с длинного носа пенсне, заморгали опущенные ресницы, и из глаз покатились слезы:
— Товарищ полковник!.. Товарищ полковник!..
Я вернулся в палатку. И из палатки услышал визг. Так не кричит человек. Так визжит подстреленный заяц.
За лагерем бежит речка, приток Днепра, Взмостя. Держась рукой за лозняк, я спускаюсь к заводи, — к тихой воде. Осока царапает мне лицо, нога скользит по затонувшей коряге. Я плыву по течению. Наперерез плывет уж. Он поднял желтую, с раздвоенным жалом, головку и ныряет в поднятых мною волнах. Я смотрю на него. Я смотрю на высокое солнце, на серебряный, струящийся луч, на зеленый, поросший ольхою, берег, и не верю, не могу поверить себе, неужели завтра то же, что и сегодня? Неужели завтра снова «клюквенный сок»?
У меня две-три книжки, чтобы не одичать в дремучем лесу. Евангелие, рассказы Пушкина, стихи Баратынского. Сегодня я раскрыл наудачу:
Но ненастье заревет,
И до облак свод небесный.
Омрачившись, вознесет
Прах земной и лист древесный.
Бедный дух! Ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьет, кружит меня, как пух,
Мчит под небо громовое.
Не о нас ли сказаны эти слова? Не «пух» ли мы? Не «пух» ли повешенный «военком», сожженный Синицын, запоротый до полусмерти Кузьма? Не «пух» ли Федя, Егоров, Мокеич, мы все, зеленые, красные, белые, — навоз и семя России?..
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбен
Гласом бури заглушая.
Приехал из Москвы Федя. На нем новый, синего цвета, «педзяк» и щеголеватые бриджи в клетку. В этом наряде он похож на берейтора из провинциального цирка. Он доволен собой. Он то и дело вынимает зеркальце из кармана и приглаживает пробор: «кандибобером ходит»… Я спрашиваю его:
— Разменял?
— Разменял, господин полковник.
— Сколько?
— Две тысячи пятьсот фунтов.
Он рассказывает про привольную московскую жизнь. «Бандиты» окружили его. Они слушают с упоением. На вершинах дерев золото вечернего солнца. Внизу сумерки. Хороводами жужжат комары.
— Люди, как люди, и живут по-людски. В рулетку играют, ликеры заграничные пьют, девиц на Роль-Ройсах возят. Одним словом. Кузнецкий мост. Выйдешь, часика этак, в четыре, — дым коромыслом: рысаки, содкомы, нэпманы, комиссары… Ни дать, ни взять, как до войны, при царе. Вот она, рабочая власть… Коммуной-то и не пахнет. В гору холуй пошел. Живут!.. А мы, сиволапые, рыжики в лесу собираем… Эх!..
Егоров морщит седые брови:
— Помалкивал бы в тряпичку, Федя. Соблазн.
— А что?.. В Москву захотелось?
— Язва, отстань… Бесом стал. Бесов тешишь.
Федя смеется. Смеется и беспалый Мокеич, и выпоротый недавно Каплюга, и Титов, и Сенька, и Хведощеня, и вся лесная зеленая братия. Всем весело. Всем завидно. Завидно, что где-то, за тридевять земель, в далекой Москве, «в гору холуй пошел» и «люди живут по-людски».
«По-людски»: «девиц на Роль-Ройсах возят»… Я спрашиваю себя: семя мы или только навоз?
Иван Лукич — казначей. Он пересчитал сегодня фунты и говорит мрачно:
— Вот мерзавцы… Украли.
— Много?
— Триста пятьдесят фунтов.
Домашний вор — худший вор. Я приказываю выстроить «шайку». «Бандиты» построились в три ряда, на поляне, у «акулькина» клена, там, где жгли Синицына на костре. Моросит мелкий дождь.
— Смирно!
Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
— Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
— Чьи деньги-то? Разве не наши?.. Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
Каплюга — бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
— Каплюга.
Он не отзывается, — прячется за чужие спины. Я повторяю:
— Каплюга.
Он медленно, нехотя, выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
— Шапку долой!
— Зачем? И так постою. Не в божьей церкви, небось!..
Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
— Молчать! Ты украл?
Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
— Украл?.. И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
— Свое?
— Так точно, свое…
— Повесить.
Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.
Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, — утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?
Собирайтесь, девки, все,
Я нашел трубу в овсе…
Труба лыса, без волос.
Обсосала весь овес…
Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
— Федя.
Он вскакивает.
— Слушаю, господин полковник.
— Успокоились?
— А то как же?.. Вот выпороть бы еще Титова да Хведощеню, так и совсем бы за ум взялись…
— Они воровали тоже?
— Никак нет… А все-таки… На всякий пожарный случаи.
Он гладит Каштанку. Каштанка, играя, старается укусить ему палец. Федя смеется:
— У, беззубая… У, животина… А с нашим братом, господин полковник, иначе нельзя. Учить нас надо. Малохольный мы, господин полковник, народ… Только о себе и мечтаем.
Вреде и Иван Лукич помирились. Они больше не спорят: каждый думает, что он прав. Но Иван Лукич «шутильник», по выражению Феди. За обедом он говорит:
— Значит, ваше благородие, вы теперь спец?
— Я спец?.. По какой это части?
— По дамской.
Вреде краснеет.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот, Грушенька эта… В розовой кофте… Жанна д'Арк из Столбцов… «Узнаю коней ретивых»… Как сказал господин поэт, Александр Пушкин.
Вреде опускает глаза в тарелку. Мне жаль его. Я заметил: ему нравится Груша. Но он застенчив. Он не смеет к ней подойти. Он не знает, что и как ей сказать. Он барин… Может быть, она действительно кажется ему Жанной д'Арк?
Федя подает на подносе чай. Поднос старинный, серебряный, с чернью. Его «покупил» в одном из «совхозов» покойный Каплюга. Иван Лукич продолжает:
— А вы бы конфеток ей поднесли, сладких, дворянских, от Абрикосова или Сиу. Или вот, духов от Брокара… И вообразили бы, что она не мужичка, а вдруг княгиня или, по крайней мере, генеральская дочь…
— Аграфена Степановна? — щурит Федя единственный глаз. — Да если ее нарядить, так ведь она всех княгинь за пояс заткнет, так ведь она первой красавицей будет… Не девка, а настоящий бутон, господин поручик.
Аграфена Степановна… Груша… Я ее не люблю. Но делиться ею не буду ни с кем.
Груша ночью прокралась ко мне. Она обнимает меня и шепчет:
— Слава богу, погубил ты их, проклятых бесов. Только боязно: вернутся обратно…
Да, вернутся обратно. Да, сожгут Столбцы и не оставят камня на камне. «Каратели» усмиряют повсюду. Уже киргизы хозяйничают под Духовщииой. Уже китайцы расстреливают в Можарах. Уже «работает» в Сычевке «Че-ка». Что делать?
— Возьми ты меня, христа ради, с собою…
— Куда?
— Куда хочешь… В Москву.
Опять Москва. Опять ни тени-смущения. Опять не рассуждающая уверенность в своих, — в моих, — силах. Но вот лицо ее потемнело:
— А та… А барыня… Где живет?
— В Москве.
— В Москве…
Она плачет. Льются женские, обильные слезы. Мне скучно. Я говорю:
— Груша, а Вреде?
— Офицерик-то, баринок-то этот?.. Мало их, что ли? Липнут, точно мухи на мед. Для баловства они это, стоялые жеребцы…
Я знаю: она целиком со мною. Но что я могу? Ведь, может быть, завтра не будет Груши, не будет меня… Я целую ее. От нее пахнет сеном.
Иван Лукич — фабричное производство. Таких, как он, Россия ежедневно штампует десятки. Но он не нашего штампа. Мы выросли в парниках, в тюрьме или в «вишневом саду». Для нас книга была откровением. Мы знали Ницше, но не умели отличить озимых от яровых; «спасали» народ, но судили о нем по московским «Ванькам»; «готовили» революцию, но брезгливо отворачивались от крови. Мы были барами, народолюбцами из дворян. Нас сменили новые люди. Они «мечтают» единственно о себе.
Вечер. Теплится восковая свеча. Иван Лукич ночует сегодня в палатке. Он зевает, потом говорит:
— Хутор куплю, заведу голландских коров, лен посею… И женюсь на богатой.
— Да ведь вас сперва на «сосиски»…
— Не беспокойтесь. Я их рыбье слово знаю… Почему я от них ушел? Очень просто. Мне все равно: Совнарком, Советы, Учредительное собрание или даже пусть чорт собачий… Но я работать хочу. Понимаете, для себя хочу, а не для барских затей или для социализации дурацкой. Ну, а при коммуне разве это возможно? Зубри книжонки, пой «это будет последний…», да «товарищам» взятки давай. Вот, когда мужик одолеет, то будет порядок. Мне нужен порядок: я за собственность. А где собственность, там должен быть и закон.
— А вы собственник?
— Нет. Но буду… Покойной ночи. Приятного сна.
Он тушит свечу и отворачивается к стене, — к брезенту. Ему нужен порядок. Поэтому он «бандит». Он за собственность. Поэтому он был коммунистом… А Россия? Россия — «прикраса»… Не счастливее, не богаче ли я его?
Я иду проселком, между полями. Еще не скошена рожь, еще алеют красные маки, и в янтарных колосьях прячутся синие звездочки, васильки. Полдень. Сладкой горечью пахнет полынь.
У Можар я сворачиваю на большую дорогу. На дороге знакомый хутор. Здесь живет «резидент», мой старый приятель, купец Илья Кораблев.
Пусто на огородах. Пусто в конюшне. Пусто на просторном чисто выметенном дворе. Только в пруду полощутся и брызжут водою утки. На заборе — десятилетний мальчишка. Он болтает голыми, черными от загара, ногами.
— Здравствуй… Не узнаешь, что ли, Володька?
— Проходи.
Проходи… Я люблю детей, люблю и Володьку. Он всегда выбегал мне навстречу. Он рассказывал про свои мальчишеские дела. Про голавлей, про кукушкины гнезда, про крыс, про жеребую кобылу Феклушу. Но сегодня он мрачен. Он глядит исподлобья, волчонком.
— Тятька дома?
Он нахмурился и молчит.
— Где тятька?
— Нету тятьки… Убили. Приехали и убили.
— Кто убил?
— Да чего стоишь-то? Сказано: проходи…
— А мамка?
Дрогнули румяные губы. Он машет худой, тоже загорелой, ручонкой.
— Мамка?.. Мамку с собой… увезли…
— Что же ты, Володька, один?
— Я да Жучка остались… Да проходи ты, бестолковый какой… Неровен час, убьют и меня.
Я медленно возвращаюсь в лагерь.
Иван Лукич был в разведке. Он докладывает:
— Иду, а у Салопихинского ключа городской, милицейский. Подошел. Покурили, поговорили. То да се, да кто, да откуда. Я говорю: — «коммунист», и документ ему показал. Он и пошел: — «Я тоже» — говорит — «коммунист». Сколько я этих белых на своем веку в расход вывел… На сибирском фронте, у Омска… А теперь вот зеленых ловлю. Шайка тут бандитская завелась. Ну, да мы ее живо поймаем. Попляшут они, родненькие, в «Че-ка»… Я слушал, слушал и говорю: — «Молодец, нечего сказать, молодец»… А потом наган вынул и приставил к виску. Он не верит: — «Полно шутить, товарищ»… — «Какие шутки?.. Руки, родненький, вверх»… Так у него даже волосы под шапкой зашевелились. Вот часы и партийный билет.
Федя вертит часы в руках. Часы золотые со звоном. Федя ставит стрелку на «звон»:
— Три, четыре, пять, шесть… Шесть часов. Вот так ловко… Самоварчик разве поставить?.. Эх, верчу, переверчу, самоварчик вскипячу да Ивану Лукичу… С находкой вас, господин корнет.
«Не убий»… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвне». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь — белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь — рыжий, и у всадника меч. Третий конь — бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь — вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу и многие слышат: Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»
Цветут липы. Земля обрызгана бледно-желтыми, душистыми лепестками. Зноем томится лес, дышит земляникой и медом. Неторопливо высвистывает свою песню удод, неторопливо скребутся поползни в сосновой коре, и звонко, в тающих облаках, кричит невидимый ястреб. Днем — бестревожная жизнь, ночью — смерть. Ночью незаметно шелохнется трава, и зашуршит листами орешник. Что-то жалостно пискнет… Жалкий то предсмертный писк. Я знаю: в лесу опять совершилось убийство.
Вреде мне говорит:
— Не то, Юрий Николаевич, не то…
— О чем вы, Вреде?
— О нас, о зеленых… Ну, пусть белые дрянь. Так ведь я от белых ушел… Я думал, что здесь, в лесу, лучше…
— В лесу, действительно, лучше.
— Лучше?.. А зеленая, а мужицкая тьма?.. «Педзяки», Антихристы, Ильи Пророки, костры… И, в сущности, всеобщее «вышибай днище»…
— Что же, Вреде, вы за красных теперь?..
Он вспыхивает.
— За красных?.. Как вы можете так говорить? Я хочу честной жизни, я хочу открытого боя. Я офицер. Я не бандит, не разбойник… Ну хорошо. Мы победим, мужики победят… Что дальше? Мужицкое царство?
— Да, мужицкое царство.
— А мы?
Я улыбаюсь:
— Чего вы хотите. Вреде?
Он задумался. Потом медленно говорит:
— Чего я хочу?.. Я хочу, чтобы Мокеичам не рубили пальцев и чтобы Володьки не оставались одни. Я хочу, чтобы не воровали Каплюги. Я хочу, чтобы не было ни «рыжих», ни «лохматых», ни военкомов, ни провокаторов, ни Че-ка… Я хочу…
Я перебиваю его:
— Вы хотите земного рая…
В лесу лицо его огрубело. Но он все еще хрупкий, похожий на девушку, мальчик. Он не может примириться со «злом». Он не знает, что четвертый конь — конь вороной… Он в волнении спрашивает меня:
— За что мы боремся? Объясните.
И Я говорю:
— За Россию….
Степан Егорыч, Грушин отец, ночью пробрался в лагерь. Я с трудом узнаю его: у него клочьями вырвана борода, один глаз распух и из другого сочится кровь. Федя смотрит, потом говорит: «Так-с. Стало быть, били в морду, как в бубен… И что это, в самом деле, за люди? И что это за мерзавцы такие? Ей-богу, креста на них нет»… Степан Егорыч вздыхает:
— Ох, многоуважаемый, всех забрали, а нас, стариков, пороть… Говорят: «Деревню сожгем, чтобы и память о ней забылась, а вы, старики, как хотите. Поколеете, туда и дорога»… Груша не хотела идти. Схватила топор: «Убью»… Ну, да где уж?.. Скрутили ее, повезли. Ох, заступись, заступись… Что делать-то? Ох, владычица богородица, пресвятая великомученица Варвара…
Я понял одно, — я понял, что арестована Груша. Я спрашиваю:
— Куда повезли? Во Ржев?
— Во Ржев, многоуважаемый, во Ржев… Через Зубово и Сычевку…
Я говорю Феде:
— Седлай.
Он бросился к стреноженным лошадям. Я жду. Мне холодно. У меня дрожат руки.
Я вброд переправился через Взмостю и, не разбирая пути, поскакал к Сычевскому тракту. Я скакал по лесным тропинкам, по оврагам и сжатым полям. Ветви обжигали лицо, шумели листья в ушах. Взмыленный конь храпел, — я вспомнил Голубку. Я бил его до изнеможения нагайкой, я рвал шпорами исхлестанные бока. Он шатался, когда вдали показалась Сычевка. Поздно. В Сычевке не было Груши.
Федя ходил во Ржев. Он узнал, что Груша сидит в «Че-ка». Ее допрашивали, — она не вымолвила ни слова. Ей грозят «пробками» и Москвой. Я знаю, что значат «пробки». Стены, пол, потолок — обшиты пробковыми щитами. Нет воздуха, нечем дышать. Человек понемногу теряет разум, теряет силы, теряет волю… У китайцев есть пытка крысой. Живую крысу сажают в кастрюлю. Кастрюлю ставят заключенному на живот. Крыса ищет исхода, — перегрызает сначала кожу, потом кишки, потом спину, пока не выйдет наружу, пока не изгрызет, не источит до смерти человека… Не детская ли забава костер?
Я не сплю. Трещат кузнечики в соснах. Их треск, сухой и горячий, не дает мне покоя. Я вижу Грушу, ее высокую и белую грудь. Пахнет сеном… Егоров скосил поляну, и у палатки свежие, окропленные росой, копны. «Господи, неужто погибнем?»… Нет, она не погибнет. Погибнут те, кто скрутили ее. Погибнут гады. Погибнут бесы… Вреде окликает меня в темноте:
— Юрий Николаевич, что делать?
— Как что делать?.. Пойдем во Ржев.
— Но ведь нас всего три десятка…
— Если страшно, оставайтесь, Вреде, в лесу.
Он молчит. Зачем я обидел его? Я ведь знаю: он для Груши первый войдет во Ржев.
Нет Груши… Вечером я не слышу ее шагов, утром не вижу ее улыбки. Я не в тюрьме, я в пустыне. Никто не скажет: «Касатик… Соколик…» Никто не рассмеется веселым смехом. Никто не заплачет. Кругом глухая и хмурая ночь, — «зверь стоокий».
— Ты, Федя, взорвешь мост на Гжати. Вы, Вреде, войдете во Ржев с востока, по московской дороге. Я войду от Сычевки, с юга. Мое дело Че-ка, ваше — Уисполком. Сбор у комендантской команды. Гарнизон небольшой: красные ушли на Калугу, ищут нас под Мещовском. Иван Лукич и Егоров пойдут со мною. Время — 3 часа ночи.
Вот моя диспозиция. Не диспозиция, а безрассудство. Так сказал бы полковник Мейер. Так, конечно, думает Вреде. Я говорю: гарнизон небольшой, но «небольшой» означает человек триста. Мне все равно, потому что нет Груши, и еще потому, что «преследуйте врагов и настигайте их, и не возвращайтесь, доколе не истребите их».
Мы взяли Ржев. Мы взяли его на рассвете, когда всходило румяное солнце и в пригородной церкви Николы на Кузнецах звонили к ранней обедне. Убит Мокеич, убит Титов, убит Хведощеня и ранено двенадцать «бандитов». Но город в наших руках. Мы — калифы на час. Где Груша?
Груши нет… Я не нашел ее ни в «Че-ка», ни в уездной тюрьме, ни в казарме. Груши нет… Зачем же я пожертвовал «шайкой»? Зачем же мы брали Ржев?
Вреде докладывает, что красные наступают. Из Москвы идут три дивизии… Три дивизии… Хорошо. Мы уйдем. Хорошо. Мы уйдем без Груши. Я зову Федю:
— Федя, сколько на площади фонарей?
— Не считал, господин полковник.
— Сосчитай. И на каждый фонарь повесь. Понял?
— Понял. Так точно.
Я сказал: «спасайся, кто может», и уже нет «бандитов» и «шайки». Нет никого. Есть отдельные невооруженные люди. Они рассеялись по окрестным лесам. С кем же красные будут драться?
Я верхом ухожу из Ржева. Чего я достиг?.. Вот опять знакомое, столетнее, утомление. Нет, хуже. Позади — опустелый лагерь, впереди… На что надеяться впереди? Запылали деревни вокруг, свищет плеть, трещат пулеметы. Нет конца самоубийственной бойне. Изошла слезами Россия и исчах великий народ.
Вечереет. Красным заревом разгорелась заря и погасла. На прозрачном, бледно-зеленом небе девять черных столбов. Девять повисших тел. Все без шапок, в нижнем белье. Все с открытыми, слепыми глазами. И все качаются на ветру. За Москву. За Столбцы. За Грушу.
Я подхожу к телефону.
— Алло! 170-03?
…..
— Алло! Это ты, Федя?
…..
— Я, господин полковник.
— Осторожнее. Какой я теперь полковник? Я слышу, как он смеется.
— Бог не выдаст, свинья не съест… Плевать я на них хочу…
— Ну что?
— В Кунцеве. На третьем запасном пути.
— Так… Ну, а ты как живешь?
— Я-то? Скоро за усердие в комиссары произведут… Вчера обыск делал. Саботажника одного из белогвардейцев ловил. Только убежал проклятущий…
Я вешаю трубку. Итак, поезд в Кунцеве. Мы тоже «саботажники» и «белогвардейцы». Мы взорвем его на этой неделе.
Федя — не Мошенкин, а Ковалев. Он состоит сотрудником «Ве-че-ка». Егоров — не Егоров, а Ларионов. Он служит сторожем в «Наркомздраве». Вреде — не Вреде, а Лазо. Он в красной армии, командует эскадроном. У всех троих фальшивые, точнее «мертвые» документы — документы убитых. Все трое в партии — «убежденные коммунисты». Иван Лукич — «спекулянт», живет под своей фамилией и держит связь с «Комитетом». Я — без имени, невидимкой, скрываюсь у разных людей. Эти люди, конечно, рискуют жизнью.
Я в Москве. Невозможное стало возможным…
Я могу сказать про себя: «Я день и ночь пробыл в глубине морской, был много раз в путешествиях, в опасностях от разбойников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в труде и в изнурении, часто в бдении, часто в посте, на стуже и в наготе».
Где я теперь? Не снова ли в «глубине морской»?
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе…
А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое. На площадях — казенные «монументы». На вывесках — оскорбительные для русского уха слова. Памятник Марксу. Господи, Марксу!.. И тут же «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я иду по Арбату. Сияет зимнее солнце, хрустит под ногами снег. Те же тополи, те же березы, те же задумчивые особняки. Тот же уездный, московский, быт. Но вот загудела, задымила нефтью «машина». Грохот и нахальный свисток. Проносятся «владыки мира сего». «В гору холуй пошел»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.
Ольга жила на Цветном бульваре. Я вошел на широкий двор и поднялся в четвертый этаж. Мне открыл скуластый, в кожаной куртке «товарищ»: «Нет такой… Не живет»… Когда захлопнулась дверь, я долго стоял на площадке. Темнело. Внизу, в «домкоме», — в швейцарской, — ругались громкие голоса.
В моей комнате голые стены и накрытый грязной скатертью стол. На столе нечищеный самовар. За самоваром Егоров. Он пьет чай. Он пьет его по-крестьянски — с блюдечка и вприкуску, и, разумеется, из своей посуды. Он носит ее в кармане.
— Как же ты пьешь в «Наркомздраве»? Ведь религия — «опиум для народа»…
— Как пью? По закону… Один бес пытался было подъехать ко мне: «Какой, мол, ты коммунист? Какой, мол, ты бессознательный пролетарий? Бога нет. Бога выдумали попы»… Ну, я его поучил маленько: «Коммуна коммуной, а о боге не смей. Не то голову отвинчу»… Ох, господин полковник, не пристало мне ползать ужом. Да и толку нет, пока что… А грех-то, грех-то какой…
— В чем грех, Егоров?
— Как в чем? Цельный день промежду бесов. Бесовские речи слышишь. Бесам угождаешь. Того и гляди, и сам в бесы угодишь…
Хозяйка, Пелагея Петровна, выносит выпитый самовар. У нее истощенное, с зеленоватым оттенком, лицо. Ее муж, механик, работает на заводе, — «не на заводе, а на каторге царской», как она говорит. Егоров косится исподлобья:
— Тоже бесовка?
— Нет, своя… Слушай, Егоров…
— Я, господин полковник.
— В Кунцеве, на третьем запасном пути стоит поезд. В нем снаряды для московского гарнизона. Завтра у тебя службы нет. Ты взорвешь его во время обеда.
Он кивает длинною бородой: «вот и толк, слава богу». Потом говорит отчетливо, как в строю:
— Слушаюсь, господин полковник.
Кунцево. Морозное утро. Снежный блеск ослепляет глаза. Направо парк, пушистые треугольники елей, — «пивные бутылки», сказал бы «художник» Федя. Налево станция, — рельсы. Третий запасный путь.
Без пяти минут час. Я жду… Я вижу: в четвертом вагоне от паровоза блеснула искра. Она блеснула, потом погасла. Потом вдруг вспыхнуло пламя. Раздался гул, глухой и короткий. И сейчас же, взметая щепки, из вагона вырвался смерч. Он фонтаном взвился до небес и расплылся продолговатым, огненно-желтым, огромным кольцом. Это кольцо застыло. Оно повисло над лесом, грозный и всевидящий глаз.
Засвистели осколки… Я не пытался уйти. Ноги вросли в холодную землю. Я ждал конца. Я ждал последнего взрыва. Зачем? Я не знаю… Я хочу и не умею сказать.
Мое окно выходит во двор. Пейзаж — мусорная яма и сосульки на водосточной трубе. Полумрак даже в полдень. Зловоние даже в мороз. И это Москва?
Издали, в лесу и в походе, Москва сияла путеводной звездой. Ну вот, я в Москве. Светлый праздник? Нет, будни. Будни — утренний самовар, будни — серая Пелагея Петровна, будни — Пречистенка и Арбат. Трудно жить без «возвышающего обмана». Еще труднее бороться. Груша боролась за жизнь. За что я борюсь?
Я не верю в «программы» и, разумеется, не верю «вождям». Я тоже борюсь за жизнь, за право жить на земле. Борюсь, как зверь, когтями, зубами, кровью… Я сказал: «на земле». Неправда. Не на земле, а в России, только в России. Пусть будни. Пусть мусорная яма. Пусть полумрак. Но это свое и родное. Как своя и родная Ольга.
Мы сидим на Страстном бульваре. Сумерки. В переулках ветер. Зажигаются фонари. Федя сплевывает:
— А я, господин полковник, «товарища» вывел в расход.
— Что ты, Федя? В Москве?..
— Так точно. В Москве. Начальник мой, Соболь ему фамилия.
— Когда?
— Да ночью сегодня. Узнал я, что он на Девичьем поле живет. Вот и поджидаю в воротах, вроде будто грабитель. Никого. Хоть шаром покати. Вдруг, гляжу: семенит, разбойник, ногами. Ну, я вышел, шапку с него сорвал, да наганом хвать по затылку. Он и сел. Я с него шубу снимаю, а он вытаращил глаза и бормочет: «Ковалев… Ковалев…» Это, стало быть, я. Ну, я его, понятно, пришил.
— И ограбил?
— Неужели, по-вашему, добру пропадать?.. А утром, на службе, скандал: «Товарищ Соболь убит… в видах ограбления». Я заикнулся: «Товарищи, а может быть белогвардейцы?» Какой там… Ведь неприятность, если белогвардейцы: не доглядели. А тут еще этот взрыв… Хлопот полон рот. Насилу освободился. Не пускали. Хотели, чтобы я убийцу ловил.
Он ухмыляется. Он и здесь играет в «акульку», — без проигрыша, конечно. Вот уж, поистине, безоблачная душа.
Сегодня день моего рождения. Я, конечно, забыл о нем. Но Федя вспомнил и поднес мне «картинку». На «картинке» красками нарисован букет. Цветы перевязаны розовой лентой. На ленте стишок:
Поздравляют вас бандиты
И желают счастья вам,
Вы отец наш знаменитый
На страх гадам и бесам.
Под «стишком» каллиграфически написанный адрес Ольги: Молчановский переулок, десять. Федя узнал его в «Ве-че-ка»… Я нашел Ольгу. Я счастлив.
— Спасибо, Федя… Но почему же «отец», да еще «знаменитый»?
— Знаменитый, потому что прославились в Бобруйске и Ржеве, а отец…
Он сморкается в шелковый, «покупленный», конечно, платок. Потом говорит, моргая единственным глазом:
— А отец, потому что… потому что не погнушались нами…
Она вскрикнула и отступила назад. И, не садясь и не предлагая, мне сесть, сказала:
— Жорж, ты — бандит?
Я взглянул на нее. Вот черное, закрытое доверху, платье. Вот узкая, без колец, рука. Она острижена. В ней что-то чуждое мне. Монашенка? Или… или… Нет, не может этого быть.
— А ты? Кто ты такая?
Она отвечает твердо:
— Я — коммунистка.
Я сел. Я только теперь заметил, что в комнате нет ничего: стол, кровать и два стула. На стене портрет Маркса.
— Ты — бандит?
— Да, я «бандит».
— Белогвардеец?
— Белогвардеец.
— Наемник Антанты?
Зачем казенные, заученные слова? Я холодно говорю:
— Меня нельзя купить, Ольга.
— Так для чего?.. Почему?..
Она всплеснула руками. Она силится и не может понять… Я тоже.
Ольга взволнованно говорит:
— Жорж… Ведь ты боролся для революции. Скажи правду, разве вы совершили ее? Ведь мы низвергли царя. Ведь мы завоевали свободу…
— Ольга, не говори о свободе.
— Ведь мы восстановили Россию…
— Не говори о России.
— Почему?
— Потому что свободы нет. Потому что России нет.
— Свободы нет?.. А вы? Не вешаете? Не расстреливаете? Не жжете? России нет? А вы? Не ходите по чужим передним?
— Ольга, молчи.
Она встала. Ее глаза потемнели. Она рукой стучит по столу.
— Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу… И вы не видите, что рушится старый мир… Нет… Вы предали революцию… Вы изменили России… Вы враги… Слышишь, Жорж, ты мой враг…
Я тоже встаю.
— Что же, Ольга? Донеси на меня.
— Что ты? Господи, что ты, Жорж?..
Она закрыла лицо и плачет. Кто это? Ольга?.. И где я? В келье? В скиту? И зачем этот образ, — в золоченой раме портрет?.. Я слышу, — она говорит сквозь слезы:
— Жорж… Жорж… Зачем ты пришел?
Зачем я пришел?.. «Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она предана мне, и я кому хочу, даю ее: итак, если ты поклонишься мне, то все будет твое». Искушавший говорил почти правду. Царства принадлежали ему, камень иногда становится хлебом, и можно броситься вниз и не преткнуться ногой. В этом «почти» — весь соблазн. Что есть истина? Мы не знаем ее. Не знают ее и они. Пройдет мгновение — и не будет виселиц и расстрелов. Не будет Феди. Не будет «Че-ка». Настанет «благополучие».
Не колодец разверзся. Тьма ослепила глаза. Ольга, и — самодовольный, в тупом величьи, портрет. Ольга, и — проповедь искушения. Ольга, и — неистовый гнев. Вечер. В комнате пусто. За стеною храпит хозяин. Мне холодно. Я не зажигаю огня.
Федя вбегает ко мне. Он бледен. Его рыжие волосы в беспорядке. Я только однажды видел его таким: во время ночной атаки.
— Едва добежал, господин полковник… Приготовьтесь. Дом окружен.
Я не верю. Я не верю, чтобы в «Че-ка» узнали мой адрес. Он известен только своим. А между нами предателей нет.
— Федя, вздор говоришь.
— Взгляните в окно.
Я взглянул. Да, во дворе стоит часовой. Что это? Нелепый случай?.. Федя вынимает револьвер. Я вижу, как у него трясется рука.
Что делать? Мы в мышеловке… Я тоже ставлю браунинг на «огонь».
— Федя, у тебя с собой партийный билет?
— Так точно.
— И удостоверение «Че-ка»?
— Так точно.
— Ну, так иди вперед.
Он понял. Лицо его просветлело. Мы проходим через столовую в кухню. В столовой возятся дети. В кухне пахнет мокрым бельем. Пелагея Петровна шепчет: «He ходите, ради Христа: убьют»… Но Федя быстро шагает к воротам.
Вот и улица. На улице грузовик. Он пыхтит, — дребезжат оконные стекла. Гололедица. Капает с крыш. Блестит на солнце Христос Спаситель, Федя крестится:
— Бог пронес, господин полковник… Не потопила богородица наш город Псков…
Меня приютил мой старый знакомый, профессор. Он читает биологию, зоологию, минералогию, — я не знаю, какую именно «логию». Он с утра уходит на службу, и я остаюсь один. Не дом, а каменная коробка, не квартира, а научный музей. Микроскопы, колбы, реторты, графики и раскрашенные таблицы. Над камином стенные часы — кукушка. Она кукует каждые полчаса. Медленно ползет время, — догорает ненужный день.
Я когда-то сказал: «Я не хочу быть рабом, даже рабом свободным. Вся моя жизнь борьба. Я пью вино цельное». Я пью его сейчас. «Не убий»… «He убий», когда убивают твою жену? «Не убий», когда убивают твоих детей? «He убий», — и оправдано малодушие, и возвеличена слабость, и бессилие возведено в добродетель… Да, убийцы «умрут от язв». Но «боязливых, и неверных, и скверных, — участь в озере, кипящем огнем».
Долго ли продлится мой карантин? Федя волнуется. Он не советует выходить. Я один, с глазу на глаз с кукушкой. Тихо. Тихо так, как бывает в комнатах глубокой зимой.
Тьма ослепила глаза… Разве это прежняя Ольга? Где косы? Где белое платье? Где радостный и беспечный смех? Где Сокольники? Где невозвратимые дни?.. Велик и тяжек соблазн. Темный Егоров чувствует его сердцем. Его не понимают ни Федя, ни Вреде, ни, конечно, Иван Лукич. Для них все ясно и просто. Россия и «Коминтерн». Мужик и рабочий. Они за мужика и Россию. Я тоже за мужика и Россию. Но я знаю, я помню, что сказано было в ответ. А Ольга?..
Слава богу, нарушено мое «табу». Федя мне позвонил: в «Че-ка» получено донесение, что я выехал из Москвы. Меня ищут в Киеве и Одессе. По вечерам приходит Иван Лукич. Иван Лукич располнел и обрился. На нем модный, стянутый в талии, пиджак и золотая цепочка. Не часы ли «со звоном»?.. Он говорит от имени «Комитета».
— Комитет недоволен взрывом.
— Почему?
— Мешает работе.
Может быть, он и прав. Мы отравлены кровью. Мы без крови не понимаем борьбы. А «комитетчики» грызут «Совнарком», как мыши: тихо, настойчиво, осторожно. Их жизнь тяжелее нашей. У них бессменные будни, неблагодарный и кропотливый труд. Сначала труд, потом, конечно, тюрьма. А «перчатки»? А «сосиски»? А «пробки»?
— Комитет предлагает другое.
— Что именно?
— Начальника «Ве-че-ка».
Начальника «Ве-че-ка»… Я колеблюсь. Ведь он, как царь, — за семью печатями и замками. Но «взялся за гуж, не говори, что не дюж».
— Хорошо.
— Так я передам.
— Передайте. Ну, а вы? Что у вас?
Иван Лукич вынимает туго набитый бумажник. В бумажнике доллары и фунты.
— Видите. Вот. Табаком торговал.
Он торгует. Он «спекулянт». «Каждый муравей свою соломинку тащит»… Да, он, наверное, купит хутор, он, наверное, разведет голландских коров. Но ведь и коммунисты «в свой карман норовят, — и только».
Я призвал к себе Вреде и Федю. Вреде — «коммунистический комсостав». Звенит сабля, звякают шпоры. Не хватает только погон.
— Ну что, Вреде, сняли погоны? Он краснеет.
— И не жалею. Надо правду сказать. Ведь мы ничего не знали. Какой это сброд? Это армия, настоящая армия… Пусть красная, а все-таки наша.
Федя насмешливо замечает:
— Правильно, господин поручик. По морде хлещут за милую душу. Хлещут, да еще с прибауткой: «Это тебе не Временное правительство. Это тебе не старый режим. Как стоишь, сукин сын?»… Ей богу.
Вреде сердится:
— Это неправда.
Неправда?.. Вот где сила и власть вещей. Вреде снова чувствует себя офицером. Он на коне, в строю, впереди эскадрона. Он почти забыл, что он белый. Я нерешительно говорю:
— Что вы думаете о начальнике «Ве-че-ка»?
Но он отвечает без колебания:
— Я, Юрий Николаевич, всегда готов.
— А ты, Федя?
Федя молчит. Потом качает задумчиво головой:
— Прикажут, — надо идти. А только трудное это дело. Где уж нам да ежей давить, господин полковник.
Да, зачем я пришел?.. Меня снова гложет тоска, — тоска по вольной жизни, по лесу. Мне тесно, меня давят камни в Москве. И я не смею думать об Ольге. Она всплеснула руками. Она не в силах понять. Но ведь я сказал: «и я тоже»… Вот вчера я шел с Егоровым по Ильинке. У торговых рядов, у стены, стоял татарин в рваном халате. Он протягивал шапку. На шапке была приколота надпись:
«Товарищи, подайте на гроб». Егоров остановился. Он посмотрел на засаленные бумажки и плюнул.
— Жалеют… Чего тут жалеть? Околевает, а все еще терпит бесов, товарищами зовет. Вот господь и прогневался на него.
На той стороне «бесы». Что на этой? Разве Егоров выстроит новую жизнь? Разве Федя посеет здоровое семя? Разве Вреде не взбунтовавшийся барин? Разве Иван Лукич не кулак? Что приносим мы с собою России?.. Но ведь «господь прогневался» не на нас. «Господь прогневался» на того, кто не борется, кто, и умирая, покорен «бесам». А Ольга?..
Я говорю Ольге:
— Значит, можно грабить награбленное?
— А ты не грабишь?
— Значит, можно убивать невинных людей?
— А ты не убиваешь?
— Значит, можно расстреливать за молитву?
— А ты веруешь?
— Значит, можно предавать, как Иуда, Россию?
— А ты не предаешь?
— Хорошо. Пусть. Я граблю, убиваю, не верую, предаю. Но я спрашиваю, можно ли это?
Она твердо говорит:
— Можно.
— Во имя чего?
— Во имя братства, равенства и свободы… Во имя нового мира. Я смеюсь:
— Братство, равенство и свобода… Эти слова написаны на участках. Ты веришь в них?
— Верю.
— В равенство Пушкина и белорусского мужика?
— В братство Смердякова и Карамазова?
— Да.
— В вашу свободу?
— Да.
— И ты думаешь, что вы перестроите мир?
— Перестроим.
— Какой ценой?
— Все равно…
Она чужая. Мне душно с ней, как в тюрьме.
— Итак, довольно прочитать десять книг, чтобы истина стала понятной?
— Смотря каких книг.
— Евангелие?
— Нет, Евангелие для детей.
— Итак, довольно крикнуть с балкона «режь», чтобы поднять за собою стадо?
— Не стадо, а русский народ.
— Народ-богоносец?
— Нет, свободный народ.
— Итак, довольно поверить какому-то Марксу, чтобы отречься от родины, от родного гнезда?
— Ты мучаешь меня, Жорж…
— Чтобы исковеркать язык, растоптать отцовскую веру, разорить голодных и нищих, и расстреливать беременных баб?
— Жорж…
— Чтобы унизить русское имя и служить проходимцам, для их корысти, их лжи?
— Жорж…
— Ты помнишь, Ольга: «Если Ты поклонишься, то все будет Твое…» Иди, и поклонись. Нет, ты уже поклонилась… Теперь все твое. Все ваше. Тебе, вам, дана власть.
Она упала грудью на стол. Она рыдает навзрыд. Меня ждет Федя. Я ухожу.
Федя докладывает:
— Убили вас, господин полковник, ей-богу, убили… Вчера донесение: вернулся, мол, из Одессы в Москву. Сегодня утром другое: приедет в 8 часов в Петровский парк, на «машине». Батюшки мои!.. Захлопотали, засуетились. Сейчас роту к Тверской заставе. Ну и я, многогрешный, тут. Верно: слышим, — стучит «машина». — «Стой!.. Вылезай!.. Документы!»… Вылезает так себе, господин. — «Я, — говорит, — Алексюк, на службе в Госбанке». — «Алексюк?.. На службе в Госбанке?.. Знаем. За нами!..» Тот — туды-сюды, и уже побледнел: караул! Прошел шагов пять, да со страху в кусты. Раз — раз… Из всех винтовок стали палить. Я наклонился, а в нем и дыхания нет. Тогда старший и говорит: «Собаке собачья и смерть»… Это, то есть, про вас… Вот так и убили.
— Федя, ты донесения писал?
— Никак нет. Что вы? Разве бы я посмел? Я знаю: он врет. Он опять играл и выиграл, конечно, в «акульку»: «уж такой, значит, фарт».
Арестовали Вреде. Его арестовали в манеже, после учения, и на грузовике отвезли в «Ве-че-ка». Он не сопротивлялся. Федя просит меня оставаться дома. Довольно: мне надоел карантин. Ольга… Ольга чужая, но ведь чужая только потому, что своя. Вреде тоже был свой, — свой и чужой, конечно. В каждом из нас есть частица правды. Только частица, только ничтожная доля ее. Кто посмеет сказать, что познал ее целиком?
Неужели начальник «Ве-че-ка» не будет убит? Федя клянется, что Вреде арестован случайно. Но случайно окружили меня, случай» но арестовали Вреде… «Революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг». Мы не дремлем. Не дремлют, разумеется, и они. Волк за тридцать верст чувствует человека. Так и они нас. Так и мы их. Я ощущаю опасность. Я угадываю, что она бродит вокруг. Егоров стал мрачен. Он вспоминает Синицына и жалеет, что в Москве нет костров. — «Но кого жечь, Егоров?»… — «Кого?.. Небось, знаешь сам…» Я не знаю. Ведь не Федя же? Не Иван же Лукич?
Вреде расстрелян сегодня, на Лубянке, в подвале. Перед смертью он написал мне письмо. Письмо принес Федя.
«Я знаю, что скоро умру, но не жалею о жизни. Моя совесть чиста: я исполнил свой долг. Я послужил, как умел, России. Пусть я сделал немного, другие сделают больше. Верю в Россию, в ее славу, ее свободу, ее величие. Верю в русский народ, и за него умираю».
Счастливый Вреде. Хорошо умереть с не поколебленной верой в душе, с сознанием своей непререкаемой правоты. Хорошо в последний, в предсмертный час, заглянуть в свою совесть и помолиться: «Господи, я исполнил свой долг». Хорошо отдать жизнь «за друга своя»… Так умер и Назаренко.
…Вот идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
— Жорж, ты помнишь эти стихи?
— Помню. Но ведь, по-твоему, Христос для детей…
— Да, для детей, а вот слушай. Мы начали с Брест-Литовска и кончили защитой России. Вы начали с наступления и кончили на чужих хлебах. Правда это?
— Да, правда.
— Слушай дальше. Мы начали с братанья на фронте и кончили победой везде. Вы начали с добровольцев и кончили на Лемносе. Правда это?
— Да, правда.
— Слушай еще. Мы начали с пулеметов и кончим свободой. Вы начали со свободы и кончили карикатурным царем. Правда это?
— Пусть правда…
— Так почему же ты против нас?
Она сидит строгая, с бледным лицом, в том же черном, без украшений платье. И смотрю на нее. Я ищу следов прежней Ольги. Вот любимые голубые глаза. Но и они как будто не те. Где их власть надо мною?.. Нет, опять не праздник, а будни… Я говорю тихо:
— А почему ты не с нами? Ведь вы давно отреклись от себя. Где ваш «Коммунистический Манифест»?.. Подумай. Вы обещали «мир хижинам и войну дворцам», н жжете хижины и пьянствуете в дворцах. Вы обещали братство, и одни просят милостыни «на гроб», а другие им подают. Вы обещали равенство, и одни унижаются перед королями, а другие терпеливо ждут порки. Вы обещали свободу, и одни приказывают, а другие повинуются, как рабы. Все, как прежде, как при царе. И нет никакой коммуны… Обман, и звонкие фразы, да поголовное воровство. Правда это? Скажи.
Она молчит. Она не смеет ответить.
— Скажи.
— Да, правда.
Разве можно убедить Ольгу? А если можно, то я спрашиваю — зачем? Она плачет. Но я знаю: она плачет не о своих ошибках и даже не обо мне. Она плачет о нашей любви… Мы оба блуждаем в тумане. В нас нет невинности Феди, огня Егорова, чистоты Вреде, — того, что успокаивает сердца. Мы знаем, что виноваты. По-разному, но все-таки виноваты. Или не виноват, не может быть виноват никто. Все правы. Все — «прах земной» и все «пух»… Где всадник с мерой в руке?
Между нами сказано все. Все ли, однако?
— Жорж…
— Что, Ольга?
— Ты меня ненавидишь, Жорж?
— Нет, Ольга.
— Но ты и не любишь меня?.. Ты любишь другую?
Другую?.. Я вспоминаю внезапно Столбцы, лунный свет и белый платок. Я вспоминаю звезды, и лес, и запах свежего сена. Я слышу: «Любиться со мной, с мужичкой, а в жены взять барыню, ровню…» Любил ли я Грушу? Не знаю. Тогда мне казалось, что не люблю.
— Ответь.
Она поднимает испытующие глаза. Она пристально смотрит. Потом говорит:
— Ты любишь другую… Так зачем, зачем ты пришел? Зачем смутил? Зачем посмеялся?.. Ну, я твои враг, ты ненавидишь меня. Так уйди, Жорж, уйди…
— Хорошо. Я уйду.
Я сказал, и она испугалась. Она встает и медленно отходит к окну. В серой раме окна высокая и черная тень. Ольга — та Ольга, для которой я здесь.
— Да, Жорж, уйди.
Иван Лукич уехал на юг по делам «Комитета». Вероятно, он боится «Че-ка», вероятно, также торгует хлебом. Хлеб, табак, какао, вино, — он не брезгает никаким товаром. Он копит деньги на «хутор».
Егоров возмущен: «Бросил. Стрекача задал… А все из корысти. Разве в нашем деле возможна корысть? В нашем деле надо в чистой рубашке, как, например, господин поручик. Ах, окаянные… Поганят народ, рублем соблазняют…» Он ютится на заднем дворе, в клетушке. В правом углу — образа: бог Саваоф и Христос-спаситель; в левом — высокий, окованный железом, сундук. В нем браунинги, патроны, бомбы, ручные гранаты. Крышка с внутренней стороны заклеена лубочной картиной: «Жизнь человека». Восхождение: детство, юность, женитьба. Нисшествие: женитьба, старость, могила. Под могилою — ад: черти с трезубцами и хвостами, и Геенна, «вечный огонь». Егоров тыкает пальцем:
— Вот. Забывают люди про это.
Я говорю:
— Егоров, уезжал бы и ты.
— Никак нет, господин полковник.
— Смотри, Егоров, ведь арестуют.
— Не арестуют… Я их всех сундуком взорву.
Я улыбаюсь:
— А это не грех?
— Грех?.. Грех бесов сокрушать?.. Где это слыхано, господин полковник?
Федя звонит, что нас ищут. Я и ему предложил уехать. Он, разумеется, отказался: «Где вы, там и я, господин полковник. Помирать, так уж вместе, чорт бы их всех побрал…» Я знаю, что мы играем с огнем, но не хочу, не могу бросить дело: я сохраняю надежду, что Федя узнает адрес начальника «Ве-че-ка». «Ве-че-ка»… Какая стыдливость… Почему не «Охранки»? Ведь тот же, царский, застенок и тот же, Шемякин, суд.
Я хожу по Москве. Хлопьями валит снег. Он застилает бульвары, площади, переулки. Белеют крыши домов. Белеет трепещущий воздух. Вьют на Спасской башне часы. Я думаю о наших свиданиях — об Ольге. Ее вера — мое неверие. Ее радость — мое несчастие. Ее победа — мой бесславный конец. И обратно, конечно… Мне тяжело возвращаться к ней.
Истины нам знать не дано. Но то, что мы знаем, разорвано на две части. Одна у них, другая у нас. Не всякое слово облечется в живую плоть, но всякое может изойти кровью. Их слово изошло ею. Пролились не реки, а океаны. Во имя чего? Ольга говорит: во имя братства, равенства и свободы. Ей снится сон. Сон снится и мне. А явь? Не суета ли сует?
Я поднял меч. Я не мог его не поднять, — не мог, потому что я сын России. А теперь? Друзья мои и искренние отступили от меня, и ближние мои стоят вдали. Я близок к падению, но скорбь моя всегда передо мною».
Я, конечно, вернулся к ней. Ее комната тоже чужая. Слишком голые стены. Слишком наглый, слишком обидный портрет.
— Ольга, сними.
Она послушалась. Она снимает золоченую раму. Потом садится и берет мою руку.
— Хочешь, Жорж, я погадаю тебе?
Я не верю в гадания. И я не верю, что она хочет гадать. Я говорю:
— Не надо… Ты где-нибудь служишь?
— Служу.
— Где?
Она называет какой-то «ком». Попечение о детях. О «пролетарских» детях, конечно.
— В партии?
— Да.
Я вешал за партию… Я молчу. Она тоже долго молчит.
— Жорж…
— Что, Ольга?
— Так где же, по-твоему, правда? Ведь не в белых же?
— Нет.
— Не в зеленых же?
— Нет.
— Не в старых же партиях?
— Нет.
—Так где же?
— Не знаю… На заводе, в казарме, в деревне, у простых и неискушенных людей. Но не в вас.
Она встала и наклонилась ко мне. И вдруг быстро и сильно обнимает меня. Я чувствую ее тело, — ее высокую и мягкую грудь. Так обнимала Груша.
— Мне некогда, Ольга. Прощай.
—Жорж, ты любишь другую?
— Не знаю, Ольга, не знаю…
— Не знаешь?.. Ты меня разлюбил… Как я ждала тебя, Жорж. А потом… Потом… ты «бандит»… Я не могла. Ты должен понять… Но скажи, кто она? Кто другая?
— Ольга, ее уже нет.
— Значит, правда? Значит, я не ошиблась?.. Нет, Жорж, я не люблю, я ненавижу, да, ненавижу тебя…
Она плачет. Льются женские, обильные слезы, — как у Груши, в лесу.
— Ольга…
— Нет… Ты изменник. Ты предатель. Ты враг народа… Ты а, ты мой враг…
— Ольга…
— Я тебе сказала: уйди.
Второй раз она гонит меня. Пусть так. Мне жалко моей любви.
Но у меня нет ни гнева, ни сострадания. На улице я забуду о ней.
В «Известиях» напечатано:
«Новое преступление белогвардейцев. Предательский взрыв в Наркомздраве. Ве-че-ка, стоя на страже революционных завоеваний, открыла очередной заговор наемников Актанты, меньшевиков и эс-эpoв. 5-го марта, в 4 часа пополудни, агенты ее явились для ареста некоего Петра Ларионова, служившего сторожем в упомянутом учреждении. Ларионов, оказавшийся опасным бандитом, забаррикадировался в своей квартире. В ответ на требование выдать оружие раздался оглушительный взрыв. Убиты товарищи Вецис, Бирк и Щепанский. Здание Наркомздрава повреждено. Бандит изуродован взрывом настолько, что не мог быть опознан. Смерть предателям! Да здравствует РСФСР!»
«Бандит изуродован взрывом»… Егоров сделал так, как сказал. Да, он вешал, расстреливал, даже жег на костре. Но ведь он боролся с «бесами». Но ведь он не курил и не осквернялся чужой посудой. Довольно ли этих заслуг, чтобы избежать того, о чем «забывают люди»? Он верил. Да святится вера его.
Егоров был темный старик, ибо темны народные недра. Темна невспаханная земля, богата и плодородна. Он корнями ушел в нее. Но «сделалось землетрясение великое». Пошатнулась древняя жизнь. А новая… Что дала ему новая? «Убили сына и дом сожгли»… Бесовское наваждение.
Я слушаю, как в трубе воет ветер. И мне кажется, что я не в Москве, а в лесу, и что гудят вершинами клены. Вот Егоров выйдет из темноты, перекрестится двуперстным крестом и скажет: «Эка, прости господи, благодать»… И, освежая и радуя, зашумит летний дождь.
Федя сидит в углу. Он курит папиросу за папиросой. Он похудел, под глазами у него синяки. Он, кажется, проигрывает в «акульку».
— Сматывать бы удочки, господин полковник.
— А начальник «Be-че-ка», Федя?
— Очень уж тяжело, господин полковник. Даже ко мне и то начали приставать: «Давно ли в партии? Где раньше служил? Сидел ли в тюрьмах? В каких?»… Я вру, как пес, да ничего не выходит. Хитрые стали, мерзавцы. Не перехитришь, подлецов…
— Ты адрес узнал?
— Узнать-то узнал… Да что, господин полковник?.. ей-богу, заберут, как курят…
— Ну, так уходи, Федя. Ты мне не нужен. Он бросает окурок в камин.
— Раньше субботы никак невозможно. Уехал. Вернется только в субботу. А до субботы…
Он машет безнадежно рукой. Он боится: в сердце мертвая мышь. Я перебиваю его:
— Я сказал: дай адрес и уходи.
Федя никуда не ушел. Его в тот же вечер арестовали. Я снова читаю «Известия». В них сказано, что «белогвардеец», агент Ковалев, убит при попытке к бегству. Значит, и Феди нет. Нет никого. Я один.
Ждать до субботы… А сегодня четверг. Я, как затравленный зверь, как комиссарша в Бобруйске. Я скучаю о лесе. Уныл Василий Блаженный и безрадостен Кремль. Вот стена — могилы павших в бою коммунистов. Им — слава и вечный покой. А мне?.. Мне широкий простор. Шуршит в лесу примятый орешник, приподнимается брезент над палаткой, — входит Груша босыми ногами: «Бей их, бей, чтобы ни один живым не ушел, чтоб поколеть им всем, окаянным»…
Да, Федя был прав: надо «сматывать удочки». Я вышел вечером на Тверскую. Я шел без мыслей, без цели: я задыхался в своей коробке. Внизу, на площади, меня догнала «машина». — «Товарищ, стой!.. Руки вверх!»… Я успел вынуть браунинг: я всегда ношу его в рукаве. Я поднял правую руку и, не знаю зачем, стал стрелять. Я не видел людей, — я видел черные тени. Я нажимал на курок, пока не щелкнул последней пулей затвор. Тогда я очнулся… Я огляделся. Было пусто и очень темно. На мостовой, на мокром снегу, лежало три человека. Стучал мотором оставленный грузовик. Я свернул в переулок… Итак, начальник «Ве-че-ка» не будет убит.
Я прощался с профессором, когда позвонили. Профессор вздрогнул. Я взял браунинг и пошел отворить. На пороге стояла Ольга.
— Почему у тебя револьвер?
— Меня ищут.
— Кто ищет?
— Твои друзья, коммунисты.
Она не села, а почти упала на стул, как была — в папахе и шубе.
— Жорж… Ты уедешь? Да?
— Да, Ольга.
— Жорж, милый, возьми меня с собой… Жорж.
— Куда?
— Куда хочешь.
«Возьми меня с собой, куда хочешь»… Так просила и Груша… И почему эта женщина в папахе, с коротко остриженной головой, эта чужая мне незнакомка, говорит со мною на «ты» и зовет меня Жоржем?
— Нет, Ольга.
— Жорж, будь чем хочешь, делай, что хочешь, но не отказывай… Пожалей… Ведь я люблю тебя, Жорж. Ведь я любила тебя всегда…
— Нет, Ольга.
— Потому что я коммунистка? Потому что я была против вас? Я молчу.
— Ну, скажи же… Скажи.
Она не плачет. Глаза ее сухи. Она ждет. Так ожидала Груша ответа… Другого ответа.
— Потому что я тебя не люблю.
Я сказал и сам не поверил себе. Она потупилась. Звенел стаканами на кухне профессор. Тикали стенные часы-кукушка, и, помню, за окном кружился медленный снег.
Я в вагоне. Пахнет полушубками и махоркой. В дальнем углу, в темноте, какой-то малый «наяривает» на балалайке:
Ах, коммуния, коммуния моя!
Ах, и рожа-то вся подлая твоя!
Чего я достиг? Позади — свежевырытые могилы. Впереди… Что ожидает меня впереди? Труден путь и далек, и не видится, не предчувствуется конца. Завтра они падут. Кто их заменит? Феди, Егоровы, Вреде? Или белоручки, святые Касьяны, не вложившие в язвы перстов? Но ведь надо строить, не разрушать… Ольга… Я сказал, что я ее не люблю. Да, мир опустел для меня, сия — Ольга, Ольга — Россия. Неправда. А Груша?.. Нет Груши, нет и мечты об Ольге. Замкнулся круг. Не тот ли последний, когда утрачивается надежда?
У коммунии карманы все в дырах!
У коммунии полцарствия в ворах!
Свистит пронзительно паровоз, погромыхивают колеса. «Наяривает» в темноте балалайка. Мчится поезд. Куда?
Мчится поезд. Я вижу: под обнаженной березой, без шапки стоит человек, с веревкой на шее… «На что крестишься? крестись на восход»… Я вижу: разгорается красный огонь, белеют голые плечи… «Бороду-то, бороду ему подпали»… Я вижу, пылает деревня, сверкнул на солнце топор: «Убью!» …Мчится поезд. «Товарищ, ей, не трусь! Пальнем-ка пулей в святую Русь!..»
Пальнули. И, раненая, бьется Россия. Пальнули не только они, пальнули и мы. Пальнули все, у кого была винтовка в руках. Кто за Россию? Кто против?.. Мы?.. Они?.. И мы и они?..
Сроков знать не дано. Но встанет родина, — встанет нашею кровью, встанет из народных глубин. Пусть мы «пух». Пусть нас «возносит» ненастье. Мы, слепые и ненавидящие друг друга, покорны одному, несказанному, закону. Да, не мы измерим наш грех. Но и не мы измерим нашу малую жертву… «И когда он снял третью печать, я слышал третье животное, говорящее: иди и смотри. Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
1923 г.