Обширный двор ближнего боярина Никиты Ивановича Романова широко раскинулся на Варварке, по самому гребню Варварского холма. И привольно же у боярина на том его дворе: и хоромы просторные в два жилья, покоем поставлены, и палисадник полон цветов душистых лазоревых, и сад такой, что в нем заблудись да аукайся, и огороды со всяким зелием, со всяким приспехом и с овощем, со всякой ягодной благодатью, с деревьями вишневыми, грушевыми и яблоневыми. А вниз по холму, будто деревня подгородняя, разместились широко службы, да избы людские, все высокие, с подклетями, да амбарушки пузатые с полупудовыми замками немецкими, да гумна с амшениками, да погреба с погребицами. А в самом низу холма, на краю боярского владения, — вон и житный двор со всяким житом в высоких закромах, вон и птичий двор с вечным кудахтаньем и клохтаньем домашней птицы и с тучами голубей над высокими голубятнями, вон и скотный двор, с которого доносятся в сад мычание и блеяние домашнего скота, предназначенного к снабжению боярского стола мясным и молочным запасом. Да это ли только в боярском дворе! Вон под горою-то пруд, а в пруду не одни караси московские; там в особых садках всякая рыба волжская, живьем с Волги в кадушках прибывшая да сюда пущенная, а вон другой — поменьше, плетнем огорожен, и ход из пруда в особый дворик ведет, и на том пруду гуси-лебеди плавают, утки сотнями полощатся, и сторожа с самострелами вокруг пруда по бережку ходят, зорко ту птицу Божию от коршунов и ястребов оберегают. Недаром все холопы романовские, когда кто-нибудь из их же братии, состоящей в услужении у других бояр, начинал хвалить двор и хоромы своих господ, только ухмылялись недоверчиво или, посмеиваясь, приговаривали:
— Эх ты! Приравнял дыру к Романову двору!..
Широкой волной течет здесь и жизнь привольная, спокойная, ничем не возмущаемая — настоящая жизнь русской старинной боярской семьи, благословенной от Бога и всеми благами земными, и всяким земным счастьем, начиная от душевного спокойствия и до полного согласия между всеми членами семьи. И не одним боярам на романовском подворье житье привольное: последнему рабу, последнему холопу здесь так хорошо, что и умирать не надо! Никого из романовской челяди и палкой со двора не сгонишь.
«Нам, — говорят, — лучше здесь сором валяться, нежели у другого боярина во дворецких жить!»
А уж что до родни романовской, до друзей да приятелей — о тех уж и говорить нечего! Радушный и гостеприимный дом боярина Федора Никитича манил их, как душистый медовый сот манит к себе шумный пчелиный рой… Бывало, на неделю гостить приедут, а по полгода живут безвыездно, и то на выезде хозяин с хозяйкой пеняют, что «мало погостил».
Вот точно так же случилось и с Петром Михайловичем Тургеневым, дальним свойственником Федора Никитича Романова по жене его, из рода Шестовых. Приехал он в Москву из своего поместья по делам, думал побыть в Москве недельку-другую, да как попал на романовское подворье, так и застрял на нем. И вот уж скоро с его приезда пятый месяц пойдет, а он об отъезде все еще не помышляет, к великой радости своих закадычных приятелей — Алешеньки Шестова, хозяйского шурина, и Мишеньки Романова, младшего брата Федора Никитича. Они оба в Тургеневе души не чают и, хоть живут с ним на одном дворе, все на него не наглядятся, не налюбуются. С утра ранешенько придут к нему в его гостиную избу да так целый день и проводят вместе, не разлучаясь до позднего вечера. Только вот сегодня что-то запоздали, не идут, и Петр Михайлович Тургенев, с утра уже невесело настроенный, ходит по светелке взад и вперед и все поглядывает через оконце во двор, нетерпеливо поджидая своих приятелей.
Наконец чьи-то торопливые шаги послышались на крылечке, потом в сенях, и на пороге быстро распахнувшейся двери появился красавец юноша, цветущий здоровьем, русоволосый, кудрявый, высокий и стройный. Большие карие глаза его, выразительные и добрые, светились какой-то особенной, безотчетной радостью, когда он переступил порог и быстро подошел к Тургеневу.
— Петруша! Дружище!.. — произнес он громко и весело, обнимая приятеля. — Поздравь ты меня! Ведь дело-то мое совсем уж слажено, считай!
— Ну? Рассказывай, я рад слушать! — ласково молвил Шестову Тургенев.
— Да что рассказывать, друг любезный! Ведь ты уж слышал от меня о той сенной боярышне, что при царевне Ксении Борисовне служит? Я говорил тебе, где видел и как встречался с ней по церквям и в Чудовом-то у обедни… Ириньей Дмитриевной зовут, Луньевых родом. Что за красотка! Глаза, так веришь ли, вот всю мне душу выжгли!..
— Как не верить! Мудрено ли! — с грустной улыбкой сказал Тургенев.
Но Алешенька и не слышал его замечания, весь погруженный в воспоминания о красоте Ириньи, и продолжал:
— Как было мне не полюбить ее?! И полюбил, и вот взмолился к сестре, к Аксинье Ивановне — она ведь как ближняя боярыня и во дворец-то вхожа, и у царевны Ксении всегда гостья желанная! Упросил я сестру, чтобы расспросила она Иринью Дмитриевну, пойдет ли замуж за меня… Говорю сестре: «Скажи, мол, ей, что без нее мне и жизнь не мила…» Ну, сестра сказала ей, и та ответила, что замуж за меня она не прочь бы выйти, да только надо просить, чтобы царевна у матушки царицы похлопотала о дозволенье… Ведь сенные боярышни без царской воли замуж и помыслить не смеют!
— Это значит, что поздравлять тебя покамест не с чем, — заметил Тургенев. — Ведь царица Марья куда как, говорят, люта! Да и Романовых она не очень жалует… Так как еще ей Бог на душу положит?
— Полно, полно, Петр Михайлович! Не пугай меня раньше времени… Как ни люта царица Марья, а для дочери у ней нет ни святого, ни заветного. Да что ты! Я себе и места не найду, коли Иринью за меня не отдадут!..
— Не спеши удаче радоваться, не спеши и в неудаче печалиться! — посоветовал Шестову Тургенев. — Даст тебе Бог еще счастья, порадуемся и мы все с тобой, а не даст, что ж тут поделаешь! Не всякому оно на роду написано!..
Шестов пристально поглядел на Тургенева, который с глубоким вздохом отвернулся в сторону и смолк.
— Петр Михайлович! Ты что же это говоришь загадками? Уж нет ли и у тебя какой зазнобы сердечной?
Тургенев не отвечал ничего, лишь молча понурил голову.
— Да говори же! Или ты мне не друг?
— После когда-нибудь! — нехотя отвечал Тургенев. — Теперь не время! Я слышу, что сюда идут…
И точно, послышались шаги и говор на крылечке и в сенях, и в светелку Тургенева вошел молодой человек, лет двадцати пяти, с очень приятным, широким и чисто русским лицом, опушенным курчавой рыжеватой бородкою. Он был немного выше среднего роста, но сложен на славу; от его широчайших плеч, высокой груди и всего его склада так и веяло богатырской, несокрушимой силой. Следом за ним, с веселым смехом и говором, вступили в светелку еще трое молодых людей, так же богато одетых, как и первый.
— А вот и Мишенька Романов к нам пожаловал! — крикнул навстречу богатырю Алеша Шестов.
— Ас Мишенькой и Сицких двое, и Погожев Елизарий! — отвечал весело богатырь, здороваясь с Тургеневым и Шестовым. — Мы все за вами! Что вы тут засели? Что за думушку думаете? Уж не злой ли умысел какой на царское здоровье замышляете? Ха-ха-ха!
— И то сказать! Сидят, как куры на насесте! — подхватил, смеясь, один из Сицких. — А на дворе, смотри-ка, день какой! Да и праздник на весь люд московский!.. Аль позабыли?
— Какой же праздник? — с удивлением спросил Тургенев. — Или у вас в Москве всех праздников по два?
— Как же не праздник? — подхватил Сицкий. — Сегодня сибирских царевичей в Москву ввозят. Вся Москва их на Ильинку смотреть бежит! Ну а где люди, там уж, вестимо, и мы!
— А где мы, там и вам с нами быть, Шестову с Тургеневым! Едем, что ли? — весело крикнул Михайло Романов. — Саночки-самокаточки готовы, коньки прозябли, седоков прождавши… Ух как прихватят!
— Что же, ехать так ехать! — сказал Тургенев Шестову.
И молодежь веселой гурьбой, перекидываясь шутками и прибаутками, вышла из светелки во двор и направилась к саням, ожидавшим за воротами.
День 16 января 1599 года (с которого, собственно, и начинается наш рассказ) был солнечный и морозный, настоящий праздничный день. Еще накануне биричи разъезжали по городу и, громко выкликая, призывали всех москвичей: попов, дворян, купцов и всякого иного чина людей — посмотреть, как дьяки государевы с толмачами повезут через всю Москву жен и детей сибирского царя Кучума, полоненных царскими воеводами.
Само собой разумеется, что уже спозаранок народ толпился на всем пути, по которому должны были провезти пленников. Путь всего поезда был заранее назначен и заканчивался самым людным и оживленным местом Китай-города, торговой улицей Ильинкой и Ильинским крестцом. Понятно, что Ильинка у Ильинских ворот и Ильинский крестец так полнились народом, что и яблоку там упасть было некуда. Народ на улице стоял стена стеной, и те, кому пришлось стоять в задних рядах, вскарабкивались на заборы, на крыльца, на приступочки и завалины. Кто был помоложе да побойчее, тот взобрался и на ворота. Солнце весело светило на эту пеструю и шумную толпу и ярким блеском отражалось от крыш, прикрытых толстым слоем снега, который высокими шапками лежал на всех крылечных выступах, на маковицах церквей, на деревьях и зубцах стены, на вывесках торговых балаганов и шалашей, на острых прорезных кровлях боярских теремов и всей Москве придавал тот опрятный, праздничный вид, которого она не имела в другое время года. На ярком, белом фоне снега особенно пестры и разнообразны казались торговые ряды, которыми улица была застроена по обе стороны около Ильинских ворот, — ряды, заваленные грудами всевозможного товара, начиная от лубяных изделий и москатели и оканчивая мехами, заморскими сукнами и шелковыми материями. Купцы и приказчики стояли у лавок настороже, чтобы какой-нибудь лихой человек не воспользовался общей сумятицей и не поживился за их счет. Они бы не прочь были и закрыть свои лавочки, да накануне приказ вышел лавочки не запирать на всем пути проезда сибирских царевичей, и потому волей-неволей приходилось топтаться на пороге балаганов и глазеть на толпу.
— А-ах! Будь им пусто, бусурманам! — ворчал себе в бороду молодой купецкий приказчик, ежась в своем полушубке и похлопывая в теплые рукавицы у входа в лавку с красным товаром. — Ни лавки закрыть, ни алтына выручить! Теперь уж не жди покупателя.
— Ишь ты, разлакомился торговать по-вчерашнему! — огрызнулся на него сосед-торговец, низенький и сухощавый старичок с жидкой бороденкой. — Позабыл, что барыш с убытком рядом живут! Не ты один с хозяином убытки-то терпишь!
— Так что ж, Захар Евлампыч! Разве от этого кому легче?
— Вестимо легче! — вступился, смеясь, толстый, здоровый и румяный купчина, закутанный в богатейшую медвежью шубу, подпоясанную пестрым персидским кушаком. — Разве не слыхал, что на людях и смерть красна! Ну, царь хочет, чтобы сегодня Москва праздновала, — будешь праздновать. Чай, слышали, что вон и литовский, и армянский дворы затворять не велел, так уж нам и подавно!
— Да разве же их повезут тем местом, батюшка Нил Прокофьич? — обратился к купчине старичок, которого приказчик величал I Захаром Евлампычем.
— Как же не повезут! — забасил купчина в медвежьей шубе. — Или не слыхал вчерась, как биричи выкликивали? Небось в бубликах своих запутался, старина!
— Точно, что недослышал, соседушка! — согласился Захар Евлампыч. — Видно, царь-батюшка точно что праздновать нонешний день затеял!
— Невелик праздник! — заметил кто-то со стороны. — Полоняников в цветные шубы нарядят да мимо вас повезут! Важное кушанье!..
Купчина оглянулся в сторону говорившего, высокого, статного парня в собольей шапке с малиновым верхом, нахмурил лоб и сам себя спрашивал: «Кто бы это мог быть и где я его уже видел?».
— Захар! — обратился он к старичку. — Ты тут всех знаешь… Глянь-кась на парня-то… Откуда такой нахал выискался? Будь не такой случай, я бы ему бока намял порядком!
— Ш-ш-ш! Что ты, Нил Прокофьич! — заговорил шепотом старый торговец, хватая купчину обеими руками за полу шубы. — Аль тебе голова твоя не дорога стала? Да ведь это тот самый парень, что на прошлой-то неделе на Москве-реке в одиночном бою Сеньку Медвежника уходил!
— Во-во-во! Вот я, значит, где его видел! — спохватился купчина. — Как же! Помню! Ведь и я тут же был… Видел! Как изловчился, как ахнет, тот так мурлом в снег и ткнулся!
— А сам знаешь, каков Сенька-то был! — продолжал шептать старый торговец. — Десять лет в кулачном бою не встречал по себе супротивника! А этот, как уложил Сеньку, с места не тронулся, только рукавицы поправил да и говорит: «А ну-ка кто там еще есть? Выходи, не задерживай!».
— А хоша бы и так? — продолжал горячиться купчина. — Все-таки он нас, рядских, не трожь… Не то мы…
— Вона! Вона! Едут, едут! Государевы приставы едут в золотах! Полоняников везут! — загудела кругом толпа, и все собравшиеся разом обернулись в ту сторону, откуда показался поезд, двигавшийся шагом.
Впереди на темно-гнедых конях, богато убранных и прикрытых пестро расшитыми попонами, ехали государевы приставы в золотых кафтанах и собольих шапках. За ними, по два человека в ряд, служилые литовцы с пищалями и сибирские казаки со своими атаманами, все в ярких синих, красных и желтых кафтанах. За казаками, в шести открытых широких санях-вырезнях, пестро размалеванных и украшенных золоченой резьбой на передке и на спинке, ехали сибирские царевичи, старшие трое каждый в одиночку, а трое младших с дядьками-татарами. Царевичи ехали как-то съежившись и пугливо озираясь по сторонам на шумные толпы народа, на бесчисленные лавки, на боярские хоромы и на благолепные храмы Божьи.
За санями царевичей следовали шесть парных каптан (зимних возков) с женами Кучума, женами старших царевичей и с царевнами — Кучумовнами. Шествие замыкалось полусотней детей боярских с пищалями и копьями. Они ехали верхами, в вывороченных наизнанку шубах, на трубах играли и били в бубны и тулунбасы.
— Ай, батюшки! — слышались в толпе женские голоса. — И да какие же они неражие, чумазые! Неужто там и царевичи-то такие?
— А ты, тетка, думала, что все на свете такими красавцами рождены, как наш сокол ясный, благоверный царевич Федор Борисович?
— Да хошь не такими… А ведь на этих образа Божия и подобия нет… Глаза ровно щель… Нос словно пятой раздавлен… А скулищи-то!
— Да у них не глаза, а гляделки…
— Небось гляделки гляделками, а посмотрел бы ты, как ловко из лука жарят, так вот тебе стрелу за стрелой в кольцо и пропустят…
Поезд проехал, толпа заколыхалась и так порывисто двинулась вся разом к Ильинским воротам, что Захар Евлампыч, купчина и все их собеседники были сбиты с места волной хлынувшего народа. В толпе послышались крики и жалобы.
— Ой, батюшки, задавили!
— Ой, православные!..
— Черти, куда лезете?
— Аль не видишь!
— Отпустите душу на покаяние…
— Мама! А, маменька, где ты?
— Поди ищи маменьку! Как же, сыщешь в этой сутолоке! — отозвался, продираясь через толпу, тот же статный парень, который так досадил купчине непочтительным отзывом о празднике. — Тут и не ребенка, а и дюжего детину задавят! — добавил он, посмеиваясь и работая плечами и руками, чтобы выбраться к лавкам.
И едва только он протискался к одному из ближайших балаганов, как его дружески ударил по плечу молодой красавец с черной курчавой бородой, в высокой бархатной шапке и в щегольском полукафтане с собольей опушкой.
— Федя! Голубчик! Ты отколе взялся? Словно из земли вырос!
— Тургенев! Петр Михайлович! Вот привел-таки Бог свидеться!
И друзья крепко обнялись и поцеловались накрест.
— Вот братцы! — сказал Тургенев, обращаясь к своим приятелям. — Бог с другом закадычным свел! Федор Калашник, из угличских купецких детей… Росли, играли в детстве вместе… А это, Федя, все мои приятели: Романов Михаил, да Шестов Алеша, да братья Сицкие…
Федор Калашник всем поклонился общим поклоном; приятели сбились в кучу и двинулись вслед за толпой к Ильинским воротам.
Захар Евлампыч, который от слова до слова слышал и запомнил их беседу, дернул за рукав Нила Прокофьича и сказал ему с самодовольным видом:
— Теперь знаю, кто этот парень-то! Федором Калашником зовут, из угличских головорезов, а тот, что повстречался с ним, Шестовым и Романовым свойственник — Тургенев…
Приятели все радовались встрече.
— Да как ты в Москве? Надолго ли? — допрашивал друга Тургенев.
— Теперь надолго, а может, и совсем поселюсь здесь…
— Вот и славно! И я нынче здесь шатаюсь, пока на службу государскую не зовут… В деревнюшках есть кому поприсмотреть, так мне здесь житье вольное. Бояр Романовых, чай, знаешь?
— Кто же их не знает! Ты не сродни ли им?
— Нет, я сродни Шестовым, а старший-то Романов, Федор-то Никитич, на Шестовой ведь женат… Так вот я у них как свой в доме оказался. Ласкают да балуют… Но где же ты был, где пропадал? Рассказывай, Федя!
— Лучше спроси, Петр Михайлович, где я не был, каких людей не видал, из скольких печей хлеб едал! Жил я где день, где ночь, а подчас и сухой корки во рту не бывало… Натерпелся я вдоволь лютого горя! Да вот велика еще, видно, милость Божия: в Пермском крае свел меня Бог с дядей родным, купцом Филатьевым, оттуда он меня и вывез, и к торговле своей приставил. А сегодня и тебя мне Бог послал, радость великую!
И он набожно перекрестился на крест ближайшего храма.
— Ну, брат! — сказал Федору Тургенев. — Тут нам говорить не место… Мне теперь надо в Кремль, разыскать там моего боярина Федора Никитича. А вот завтра приходи в Чудов монастырь к обедне, я там всегда становлюсь в Михайловской церкви на правой стороне, у второго окна. Там встретимся, а оттуда пойдем ко мне на романовское подворье, там и наговоримся вволю.
Они обнялись и расстались, еще раз крепко пожав друг другу руки на прощанье.
На другое утро Федор Калашник отпросился у дяди-хозяина к обедне в Чудов монастырь и, пробиваясь через толпу, не заметил, как очутился на Фроловском мосту, который был перекинут через глубокий кремлевский ров и вел к Фроловским воротам. Тут, у самого входа на мост, Федора осадили голосистые торговки из жемчужного ряда и оглушили, предлагая товар.
— Молодец желанный, красавчик, купи жемчужку для почина!.. У нас жемчуг всякий: гурмицкий, скатный, кафимский, половинчатый! Купи, молодец, авось у тебя рука легка!
— Да ну вас, тетки!.. Дайте дорогу! Куда мне, купецкому сыну, ваш жемчуг? Ведь мы не боярского рода, чтобы в низанье ходить!
— Ах, чтой-то ты, молодец! Да ты нам краше боярчонка показался! Ей-ей, краше!.. Купи, красавчик! Самому не носить, так душе-девице подарить.
— Да отстаньте, сороки! Нет у меня и зазнобы такой…
— Ах, Господи! Нет!.. — тараторили торговки, заступая Федору дорогу. — Нет?.. У этакого-то соколика да девушки нет? Так ты нам только скажи, мы тебя с такой раскрасавицей познакомим, которой наш товар по душе придется. Купи, родимый, мы уж по глазам твоим видим, что у тебя рука легка.
Федор невольно рассмеялся.
— Приходите, тетки, в воскресенье на Москву-реку, где добрые молодцы сходятся на кулаках биться. Там увидите, легка ли у меня рука!
Рассмеялись и тетки-торговки и дали молодцу дорогу.
Он быстро перешел мост, вошел Фроловскими воротами в Кремль и мимо древнего собора Николы Гостунского вышел к задним воротам Чудова монастыря. По обе стороны ворот, в ограде, на всем пути до собора во имя Чуда Архистратига Михаила, расположились густой толпой нищие, калеки и леженки, закутанные в грязное тряпье и обрывки всякой теплой одежонки, выпрошенные именем Христовым.
— Ишь их сколько нелегкая нонечь принесла! — ворчал вслух и не стесняясь монастырский воротный сторож. — Почуяли, окаянные, что сегодня царевна к обедне изволит жаловать в собор… Чуют богатую милостыню!..
Оказалось, что действительно в этот день ожидали в собор к обедне царевну Ксению, и потому приказано было даже обедню начать несколько позже обыкновенного. Богослужение еще не начиналось, когда Федор вступил на соборную паперть и в ожидании Тургенева остановился невдалеке от кучки молодых монахов и монастырских служек, которые весело разговаривали между собой, шутили и смеялись по поводу каких-то своих домашних дел и отношений.
— То-то ты нынче, Гриша, путать в Апостоле будешь! — говорил вполголоса один румяный и приземистый монашек. — Чай, все глазищи-то о-шую таращить станешь? Туда, где женскому полу стоять указано, хоша бы тот женский пол и от царского корени исходил…
— Опять ты ко мне все с тем же пристаешь! — резко отозвался на эти слова другой молодой инок, с широким лицом, большими быстрыми черными глазами и с родимым пятном на правой щеке. — Я ведь говорил уж, попадет тебе когда-нибудь за это!
— Пусть попадет, к страданиям за правду сопричтется! — продолжал зубоскалить румяный монашек. — А все я тебе правду скажу: плохое, брат, дело, Гриша, как четки-то на руке, а красны девки на уме…
— Провались ты и с ними! — проворчал инок Григорий и, быстро отделившись от толпы остальных иноков, прошел в церковь.
— То-то, брат! — продолжал смеяться румяный вслед уходившему. — Должно быть, знает кошка, чье мясо съела!
И затем, обращаясь к другим монахам, добавил:
— Мы с Алешкой заприметили уже который раз, что как царевна в собор пожалует, Гришка и сам не свой становится. Голосом-то на клиросе ведет, а глазами-то в царевну так и впивается… Ну и выходит, что запоет — соврет и читать станет — соврет… А ведь уж на что изо всех нас грамотей! Товарищи иноки засмеялись и заговорили между собою что-то шепотом. Федору стало противно слушать их речи, и он вошел в собор. Там еще было пусто, и только тот инок, которого братия звала Григорием, стоял у налоя на клиросе и перелистывал какую-то богослужебную книгу. Федор стал у окна направо, на условленном месте, и залюбовался стройностью и простотой внутренности храма.
— А! Ты уж здесь? — послышался сзади голос Тургенева. — Рано же ты забрался! Народ только что собираться стал… Но отойдем подальше от стены и станем здесь, около столба, — продолжал Тургенев, обращаясь к Федору. — Тут и слышнее, и виднее.
— Пожалуй, — согласился Федор. — Хоть, по мне, и тут хорошо.
Вскоре после того раздался благовест колокола, и началось служение.
Только уже переместившись на новое место, Федор мог внимательнее рассмотреть своего друга и успел приметить, что Петр Михайлович был чрезвычайно взволнован: он то оглядывался на входные двери собора, то проводил рукой по своим густым черным волосам и потом, словно спохватившись, начинал поспешно креститься и класть земные поклоны.
Но вот послышались топот коней и стук колес в ограде. Молодой служка бегом перебежал с паперти через весь собор, шепнул что-то старшему монаху, указывая на паперть… Взоры всех присутствовавших в храме обратились в ту сторону, и вот в настежь открытые двери, окруженная своей придворной свитой, вступила царевна Ксения…
— Смотри, смотри! — прошептал Тургенев Федору, быстро и порывисто хватая его за руку. — Вот она, погубительница моя!
Федор глянул в ту сторону, откуда царевна вошла, глянул на нее как раз в то мгновение, когда она, при входе в церковь, откинула фату с лица и возлагала на себя крестное знамение… Глянул и обомлел…
Царевна была ростом немного выше среднего, но сложена — на диво; все в ней было соразмерно, все согласовано и все движения стройного, сильного, молодого тела были так же полны спокойной грации, как и вся ее фигура.
При первом взгляде на царевну всех поражали в ее прекрасном лице большие черные глаза, полные неги и ласки, они приветливо смотрели на всех из-под густых и красиво очерченных сросшихся бровей. Близкие к царевне люди утверждали, будто ее глаза были еще краше, когда в них блистали слезы, тогда-то прелесть их была неотразима!.. Роскошные волосы царевны были прикрыты собольей шапочкой с жемчужными привесками, но сзади они падали тяжелой, толстой косою, которая почти касалась пола. Боярыни, стоявшие около царевны, то и дело брали эту тяжеловесную косу в руки и почтительно поддерживали ее, когда она кланялась в землю или становилась на колени во время молитвы.
Федор Калашник, пораженный красотой царевны, взглядывал то на нее, то на окружающих. Особенное внимание Федора привлек тот инок Григорий, которого еще на паперти товарищи дразнили чрезмерным интересом к царевне Ксении. Из темного угла, в котором Григорий стоял на клиросе, невидимый царевне, но видимый Федору, он ни на минуту не спускал с нее своих больших темных глаз, горевших ярким пламенем, а когда ему пришлось выйти на середину храма для чтения Апостола, он вышел с таким смущением, начал чтение так трепетно, так робко и невнятно, что Федору невольно пришли на память насмешки румяного монашка…
Переводя по временам взоры на своего друга, Тургенева, Федор видел в нем живую противоположность иноку Григорию. Петр Михайлович как опустился на одно колено за столбом, как оперся на другое колено рукой, так и замер в этой молитвенной позе, замер немой и неподвижный. Глаза его пристально смотрели в ту сторону, где, облитая бледным светом лучей зимнего солнца, молилась царевна Ксения… Он молился, и молитва его была чиста. Он вкладывал в молитву всю свою душу…
Чем была проникнута, чем светилась молитва Петра Михайловича?..
«Умрет, умрет за нее, за ее радость и счастье!» — вот что понял Федор, вот что прочел он в глазах друга, когда богослужение закончилось и царевна со своей свитой удалилась из храма.
Федор не заговорил с Тургеневым, пока тот не обратился к нему со словами:
— Ах, Федя! Как сладко было, как светло на душе! А теперь какой сумрак, какая тоска во мне!.. Словно мне и солнце не светит.
— Полно, Петр Михайлович! Неладное это ты на себя напускаешь… Высоко до солнца этого, где же от него света ждать?!
— Знаю, знаю все, что ты мне скажешь! — отвечая ему с досадой Тургенев. — Да что проку! Околдован я, что ли, и сам не знаю… Только вот видишь ли, как увидал, так и пришла моя погибель! Пятый месяц на Москве живу, и с места нет сил сорваться!.. А как бы мне хотелось уехать, уехать вдаль, в степи неоглядные Сибирские, в сторожи татарские, в станицы Терские, там бы сложить голову!
— Полно, Петр Михайлович, не в мои и не в твои годы о смерти думать! Каждый себе по силам подвиг найдет… Да и что же ты? Звал меня к себе в гости, я так и дяде сказал, что после обедни к тебе пойду на Романов двор… А ты тут жалобные песни заводишь!
— Прости, дружище, не прогневайся! Больше об этом и поминать не буду… Пойдем на Романов двор, побеседуем, нам есть о чем с тобой поговорить, столько лет не видавшись!..
И друзья, выйдя из Кремля Фроловскими воротами, направились мимо Василия Блаженного на Варварку, где стоял уже известный нам двор бояр Романовых.
Когда Тургенев с Калашником подошли к воротам романовского подворья, перед хоромами боярскими уже стояло на улице много верховых коней под попонами да десятка два крытых пестрыми коврами саней с запряженными в них парами и тройками и иноходцами в одиночку. Около саней толпились слуги приезжих гостей и домашняя челядь бояр Романовых.
— Ах, батюшка, Петр Михайлович! — воскликнул навстречу Тургеневу Сидорыч, один из старых романовских челядинцев. — Вовремя ты пожаловать изволил! Боярин наш просит тебя немедля к себе в хоромы да и богоданного гостя просит с собою привести, зовет вас обоих хлеба-соли кушать.
Отказаться от великой чести было никак нельзя, и потому друзья направились вслед за слугой в боярские хоромы.
В обширной столовой избе, пристроенной к хоромам Федора Никитича и освещенной целым рядом небольших, почти квадратных слюдяных окон с мелким переплетом, поставлен был широкий и длинный стол, за которым на лавках, на опрометных скамьях и на отдельных стульцах сидели сейчас гости Федора Никитича.
По углам комнаты помещались разные деревянные поставцы, уставленные богатой золотой и серебряной утварью и диковинной заморской стеклянной посудой. С потолка, украшенного резьбой, спускались три паникадила из точеной и прорезной рыбьей кости. Около двух отдельных столиков суетились слуги, одетые в красные суконные кафтаны. За одним столом разрезались и раскладывались кушанья, за другим разливалось и разносилось в кубках вино.
— Добро пожаловать, гости дорогие! — приветствовал вошедших друзей сам хозяин дома, приподнимаясь со стульца и указывая на два пустых места за столом. — Просим милости хлеба и соли наших откушать… Брат Михайло, позаботься, дорогой, о том, чтобы гости сыты были да чтобы их чарочкой не обнесли!..
Когда Тургенев и Федор Калашник уселись на указанные места, Михайло Никитич шепотом сообщил им, что рядом с хозяином сидит знаменитый дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев и рассказывает о том, как принимал его «арцы-князь Аустрейский Максимильян» и как с ним беседовал. Когда тот закончил свой рассказ, выслушанный всеми с величайшим вниманием, Федор Никитич обратился к дьяку:
— А расскажи-ка ты нам, Афанасий Иванович, чем тебя арцы-князь Аустрейский за своим столом потчевал?
— Да-да! — подхватили сразу несколько голосов. — И точно любопытно! Чем тебя там угощали?
— Угощал он нас изрядно, бояре. Яства были разные и многие: и орлы, и павы, и гуси, и утки, и всякие птицы, сделанные в перье золоченом. И рыбные яства тож: деланы киты и щуки, и иные рыбы, и пироги разными образцы золочены. Яств с пятьдесят!.. Да овощи разные и сахары на тридцати пяти блюдах.
— Ого! — отозвался князь Сицкий. — Расщедрился, однако, немец. Потом, чай, целый год свой изъян нагонял! Я тут как-то позвал к себе на обед царского дохтура Бильза, так он мне и говорит: «Ну, князь, тем, что мы с тобой сегодня за обедом съели, у нас в неметчине целая семья была бы с год сытехонька».
Все засмеялись. Посыпались шутки и остроты.
— Вот братца Мишеньку в Немецкую-то землю послом бы отправить! — заметил, смеясь, боярин Александр Никитич Романов. — Так он бы там, пожалуй, с голоду помер! Стали бы давать ему в суточки всего-то по две уточки!
— Еще бы! Где же такого богатыря двумя уточками прокормить! — заметили с разных сторон, вперемежку со смехом, несколько голосов. — Он подковы ломает, как щепку, на медведя в одиночку выходит… А тут его к немцам… Да по две уточки…
— Обрадовались, что есть над кем зубы точить! — посмеиваясь, отвечал на шутки Михайло Никитич. — Или вы думаете, что от еды у меня сила берется?.. Силу так уж мне Бог дал. Вон говорят, Сенька-то Медвежник против пятерых мужиков ел, а нашел же себе супротивника, который ему и пикнуть не дал.
— Сенька Медвежник?! — откликнулись на это замечание многие из сидевших за столом. — Да это же первый кулачный боец на Москве! Кто же мог его уложить?.. Ему, кажется, смерть на бою не была и написана?
— Видно, была, коли прилунилась! — отвечал Михаил Никитич. — А вот здесь — за нашим столом — сидит и супротивник его.
И он указал на Федора Калашника, который зарделся, как маков цвет, и готов был провалиться сквозь землю, когда все взоры обратились в его сторону.
— Вот он каков, гость-то твой, Петр Михайлович! — приветливо обратился Федор Никитич к Тургеневу. — С ним, значит, нельзя шутки шутить!.. А споведай ты нам, добрый молодец, каких ты родов, каких городов?
— Родом я, боярин, из Углича, купца Ивана Калашника сын, того самого рода купеческого, что богаче всех был до Угличского погрома и беднее всех стал, как наехали к нам судьи неправедные да всех граждан именитых отдали в немилостивый розыск…
При этом воспоминании все шутки и смех разом смолкли, все участливо и сострадательно посмотрели на Федора, к которому опять боярин Федор Никитич обратился с милостивым словом:
— Где же теперь твой отец, добрый молодец?
— В сырой земле, боярин… До сих пор нутро поворачивается, как вспомню о том безвременье…
— Ну, полно, добрый молодец, старое горе вспоминать, — ласково перебил Калашника Федор Никитич, видимо, желая переменить невеселый разговор. — Расскажи лучше нам, как ты это с Сенькой Медвежником расправился?
— А как расправился, боярин? Я его побивать и не думал, шел только поглазеть на кулачный бой… Да он сам во мне сердце разжег! Вышел, стал вызывать себе супротивника. Вижу, все друг за дружку хоронятся, никто вперед нейдет, а Сенька-то этим спесивится. «Эх вы! — говорит. — Угличские ротозеи, царевича на красном товаре проспали!» Как он сказал это, так во мне и вскипела кровь. «Что, — говорю, — проспали?» Да и выскочил вперед и встал супротив него. А он на меня не смотрит, бахвалится: «Вот, — говорит, — он самый, ротозей-то угличский!» И все кругом загалдели, загорланили, на смех меня подняли… А я стою против него, говорю: «Выходи, горе-богатырь, посмотрим, кому жить, кому живота избыть?» Сошлись мы, да на первом ступе я спуску не дал, удар его отбил. На втором он норовил меня с размаху под грудь ударить, да я увернулся, и он еле-еле на ногах устоял. Вот с неудачи-то озлился он и ринулся на меня без разума, думал одним ударом с ног меня срезать, да забыл левой рукой от меня прикрыться… И ударил я его, что было моченьки… Вижу, у него руки опустились, глаза закатились… Зашатался он да к ногам и рухнул. Все так и ахнули… Никто не думал, чтобы мне живому с поля сойти.
— Ну, исполать тебе, доброму молодцу! — улыбаясь, ласково сказал Федор Никитич. — По делам тому озорнику и мука.
Затем, встав со своего места, Федор Никитич поднял полную чарку и, обратясь к гостям, сказал:
— Князья и бояре! В конце стола выпьем мы, по обычаю, заздравную чашу государеву.
И когда гости поднялись со своих мест с чашами в руках, хозяин обратился лицом к переднему углу, в котором помещены были иконы, и произнес длинную, витиеватую молитву, сложенную на этот случай по желанию царя Бориса.
По окончании молитвы все выпили чаши свои в глубоком молчании и стали расходиться из-за стола. Хозяин поручил брату своему, боярину Александру Никитичу, проводить гостей постарше да попочетнее в его боярскую палату и приказал слугам подать туда старинных романовских медов гостям на утеху. А в то время, когда Михайло Никитич с Алешей Шестовым и Федором Калашником собирались идти осматривать хозяйских кречетов на кречатне, хозяин подозвал к себе Тургенева и молвил ему на ухо:
— Завтра, раным-рано, будь готов со мной да с братом Александром к Шуйским на охоту в Кузьминское ехать. Мы тебя с собой в обережатых возьмем: едучи в это волчье гнездо, надежных людей нужно брать!..
Кузьминская усадьба князей Василия и Дмитрия Шуйских лежала далеко в стороне от Звенигородской дороги, среди обширного дремучего бора, который тянулся во все стороны от усадьбы верст на двадцать.
— Милости просим к нам на медведя косматого да на лося сохатого, в Кузьминское, гости дорогие! — говорил Дмитрий Иванович братьям-боярам Романовым при последнем свидании с ними во дворце и сообщил при этом, что съезд у него будет большой и что «для дорогих гостей» три медведя обложены да медведица с медвежатами…
В назначенный день собралось в Кузьминском немало гостей. Каждый гость привез с собой и свою охотничью свиту. Охотились и пировали, а после позднего обеда, который как-то незаметно сошелся с ужином, когда гости стали расходиться по опочивальням, князь Василий Иванович просил бояр Романовых да князя Ивана Федоровича Милославского, да князя Василия Васильевича Голицына к себе в задние хоромы на тайную беседу и всем на ухо сказывал, что «дело есть», что надо бы «его пообсудить немедля и сообща».
— Ну, князь Василий Иванович, докладывай, какое ты нам дело объявить хотел! — сказал князь Василий Голицын, усаживаясь за стол рядом с Милославским по одну сторону хозяина, между тем как братья Романовы садились по другую сторону.
— Дело всем нам близкое и важное, князья и бояре, и давно пора нам о нем подумать! — сказал Василий Шуйский, понижая голос и оглядываясь на дверь в сени, которую плотно и тщательно притворил его брат Дмитрий Иванович. — Дурные вести идут отовсюду! — продолжал Василий Шуйский. — На Дону неспокойно, крестьяне туда толпами бегут. Да и на Москве житье все хуже да хуже становится. Пошли доносы и изветы… Каждого холопа приходится нам опасаться! Чай, слышали, что князя Шестунова холоп царю на господина своего донес, и что же? Доносчику сказано царское жалованное слово на площади за службу и раденье, дано поместье и приказано служить в детях боярских. Каково!.. Считайте, всем нашим холопам сказано: ступайте, доносите на господ, умышляйте всякий над своим боярином!.. Чего же нам ждать еще, бояре?
Милославский вздохнул глубоко, а Голицын покачал головой и развел руками. Романовы хранили глубокое молчание.
— Или хотим дожить до худшего позора? Хотим, чтобы и с нами Борис расправился, как с нашим братом, боярином Богданом Вельским? — продолжал Шуйский, воодушевляясь все более и более. — А ведь Бельский-то во какой вельможа — из первых при царе Иване! Оружничий!.. Да и при Федоре…
— Ох, горе нам! — воскликнул Голицын и покачал головой.
— Не по грехам нас Бог наказывает! — прошептал Милославский. — Именно не по грехам!
— Мы все здесь родовиты, князья и бояре! А кто родовит, тот у Бориса в вороги лютые записан… Не ему, потомку татарского мурзы, чета верстаться с нами в правах и знатности, и мы ли будем от него терпеть несносные обиды!.. Мы обуздать его должны!.. Мы…
— Постой, постой, князь Василий! — перебил Федор Никитич. — Ты это говоришь не гораздо! Борис Федорович, чей бы ни был он потомок, теперь нам царь… И мы ему не судьи.
— А кто ж, по-твоему, ему судья, боярин? — запальчиво вступился князь Голицын.
— Кто?.. Великий Бог! Вот судья царю Борису.
— Ну, до Бога высоко, боярин! — язвительно заметил Василий Шуйский. — Богу на царя Бориса не подашь челобитной!
— Ты, видно, хочешь, чтобы мы ему, как бараны — и голову, и шею подставляли? — заглянул в глаза Голицын.
— А по-вашему то как же? — пожал плечами Федор Никитич. — Крестное целование нарушить, да заговоры затевать, да строить тайные козни?.. Так, что ли?
— Не козни строить, Федор Никитич, нет, — лукаво и вкрадчиво сказал Василий Шуйский, — а за права стоять, не давать себя в обиду! Ведь мы же все по роду выше царя Бориса и к престолу ближе, нежели он, а он всех нас со свету хочет сжить… Он только Годуновым верит…
— А разве ты не то же сделал бы, кабы царем на царство сел? — вступился за Годунова Александр Никитич, все время молчавший.
— Нет, видит Бог, не так бы я поступал, чтобы только своих тянуть! — с напускным жаром отозвался Шуйский. — Всем надо дать и честь, и место… А это что же? Куда ни оглянись — все только Годуновы лезут вверх…
— Одолела нас совсем эта Годуновщина, верно! — сердито и вяло заметил Милославский.
— Постойте же, бояре! Я напрямик скажу, — промолвил здесь с улыбкой Федор Никитич. — Мы и все ведь одним же миром мазаны! Вот хоть бы ты, князь Василий Иванович, ведь ты, небось, и не вспомнишь, что вас, Шуйских, в думе тоже трое братьев, а завтра ты воцарись — и ты, как Годунов же, всю родню с собою вверх потащишь… Ну а Голицыных-то, князь Василий Васильевич, разве в думе меньше? Тоже трое братьев!.. И будь царем Голицын, все Голицыны бы вверх пошли. Кто себе враг, бояре?
— Тебе, должно быть, угодил чем-то царь Борис! — язвительно заметил Шуйский. — Тем угодил, что брата твоего в бояре поднял, да и другой недавно окольничим же назван…
— Не верно метишь, князь Василий! — сказал Федор Никитич, покачав головой. — Стрела твоя в Романовых не попадет и за живое нас не заденет! Мы к царю Борису в душу не лезем, не угодничаем перед ним, не льстим ему… Он брата Александра из кравчих сказал в бояре, а брата Михаила из стольников в окольничие не за чем иным, как чтобы зависть во всех вас разжечь да чтобы глаза отвести от Годуновых — и только! Кумекайте! А правду-то сказать — нам милости его не надобны и почести его нам не прибавят чести…
— Да я не к тому и слово-то сказал, Федор Никитич! — отнекивался Шуйский. — Не в обиду ведь, не подумай… А только ради шутки!
— Ну, князь Василий, тут шутки не у места, коли ты речь повел о важном деле. Я шутить делами не умею.
— А я и в толк уж, право, не возьму… — заметил с нескрываемой досадой Голицын. — Начал ты издалека и разговор повел о наших правах боярских… Что же теперь виляешь!
— Не виляю я, князь Василий Васильевич! — начал опять сладкоречивый Шуйский. — Да видишь ли, чуть только я начал речь о деле, как Федор-то Никитич сразу и оборвал меня. Ну я и на попятный…
— Что ж нам Федор Никитич! — сказал еще резче Голицын. — Чай, мы не хуже Романовых бояре! Вытряхивай, что есть за пазухой, все нам вали!
— Да я-то по душе хотел, бояре и князья! — оправдывался Шуйский. — Я созвал недаром вас, первых вельмож московских, чтобы с вами дело порешить. У вас спросить совета…
Он, видимо, собирался с духом, оглянулся еще раз крутом и наконец решился промолвить:
— Чует мое сердце, что будет смута на Руси!.. Борису не сносить венца на голове… Не знаю, верить ли, а ходит слух… Будто близок конец его властительству… А если точно он лишится власти, за кого вы будете стоять, бояре?
— Об этом и спросу быть не может! — спокойно и твердо сказал Федор Никитич. — Дай Бог Руси православной избегнуть всяких смут! Но если бы царь Борис, по Божьей воле, лишился власти или Господь его к себе призвал на суд, то мы все должны стоять за сына Борисова, за Федора Борисовича. Так ли говорю я, брат?
— Вестимо так! — отозвался Александр Никитич. — Мы и ему крест целовали.
— Как же это! — воскликнул Шуйский, теряя обычное свое самообладание. — Так вы хотите, чтоб и годуновское отродье утвердилось на престоле?!
— Не мы того хотим, князь Василий Никитич! — горячо и громко ответил Федор Никитич. — А вы все, бояре, того хотели, и ты, князь Василий, больше всех!
— Я-то? Я? В уме ли ты, боярин? — в бешенстве вскричал Шуйский, сверкая своими маленькими злыми глазками.
— Да. Ты, князь. В твоих руках была судьба Бориса! Ты ее держал в руках еще в ту пору, когда Борис и не был царем…
Шуйский вдруг изменился в лице… Глаза его забегали по сторонам в великом смущении. А Федор Никитич продолжал:
— Ты покривил душой, князь, в то время, как ты был послан на розыск в Углич. Ты не дерзнул назвать покойному царю, кто главный был убийца царевича Дмитрия… Ты за себя боялся! Ты предпочел сгубить десятки, сотни неповинных… теперь и казнись, и терпи!
— Это ложь! Это клевета! Не допущу… Он лжет, бояре! Не верьте, я не знал… Я и теперь не знаю! — растерянно твердил Шуйский, обращаясь то к Голицыну, то к Милославскому.
— Ты не знаешь, да угличане-то ведь знали, кто убийца! И в один голос все вопили одно! — грозно воскликнул Федор Никитич, поднявшись во весь рост и устремивши взор на Шуйского. — Но ты не дерзнул о том донести царю Федору, ложь ты показал, лжи очистил ты дорогу на престол и корень зла всего посеял… А сам теперь кричишь, что ложь всех нас заполонила!
Никто не смел ответить на эту горькую правду. Только Дмитрий Иванович Шуйский решился проворчать из своего угла:
— Кто старое вспомянет, тому и глаз вон!
— И то, и то! Верно! Что вспоминать! — заговорили примирительно и Голицын, и Милославский. — Мы не о прошлом толковать собрались, а о том, как быть теперь!.. Что делать?..
— Я повторяю вам, бояре, — сказал Федор Никитич, — что я вам не помеха. Какую бы ни пришлось пережить смуту, как бы ни тяжко было нам, я за себя, за братьев и за всю свою родню одно скажу: мы от царя Бориса и от сына его Федора ни на шаг… Романовы присягой не играют!..
Князь Василий Иванович окончательно вскипел и вышел из себя.
— Ну, боярин, спасибо! — закричал он со злобным смехом. — Утешил! Не знали мы, что встретим в тебе такого верного слугу Борису Годунову!
— Не Годунову, — твердо и спокойно отвечал Федор Никитич, — а царю Борису! Бог попустил, чтобы он нами правил, и пусть он правит по Божьей воле. Не нам с тобой, грешным людям, против Бога ходить! Что бы это было, кабы мы избирали царей не Божьим изволеньем, а своим хотеньем… У нас не Польша, слава Богу!
— Да что ты нам в глаза все с Богом лезешь! — вскричал Голицын. — Чай, мы и поговорку знаем: Бог-то Бог — да и сам не будь плох!
— Я вот что тебе на это скажу, князь Василий Васильевич, — твердо и спокойно обратился к Голицыну Федор Никитич. — Ты знаешь, я охотник старый и бывалый. Все охотничьи порядки знаю на память и не ошибусь… Не первый десяток лет хожу я на медведя… Позапрошлым годом поднял я косолапого из берлоги. Рогатина в руке, нож булатный на поясе, а за спиной у меня и братья родные, и друти верные. Пошел на меня медведь. Я ему рогатину подставил и в бок всадил, а он одним ударом лапы ее в щепы! Да на меня, сшиб с ног, насел и под себя подмял… Ревет, когтями рвет… И на всех-то кругом такой страх напал, что опешили, столбами стали… Я ножа хватился — нет ножа на поясе! Тут я взмолился к Богу: «Господи, не попусти!» И чую вдруг, что нож-то у меня в руке… И я его — по рукоять медведю в сердце… Так вот Он, Бог-то! На Него надеясь, не погибнешь!
Все молча выслушали Романова, и никто не отозвался ни единым словом на его замечание. Василий Шуйский поспешил изгладить впечатление его рассказа.
— Ну, делать нечего! — промолвил он, лукаво и злобно посмеиваясь. — Пусть так! Коли тебе так люб и дорог царь Борис и все его отродье, так и держись их! Да только, боярин, не просчитайся… Не раскаялся бы ты потом, что с нами не хочешь быть заодно… Что нас меняешь на Годунова!
— Не вас меняю и за Годунова не стою, а от креста отречься не хочу и не могу кривить душою… Ну, прощенья просим! Брат Александр, поедем.
— Как? В такую глухую ночную пору? — засуетился Шуйский. — Нет, не отпущу, бояре! Как хотите, не отпущу!
— Нет, мы поедем. Вели подавать нам лошадей! Мы не останемся, нам нечего здесь больше делать.
— Да помилуй, боярин! — вступился Дмитрий Шуйский. — Тут у нас проселком грабят по ночам… Уж лучше вы переночуйте!
— Спасибо. Мы ни зверя, ни лихого человека не боимся, — сказал Александр Никитич. — И кони добрые, и слуги верные, и запас с собой изрядный… Прощайте, счастливо оставаться, бояре!
И братья Романовы вышли из комнаты, в которой происходило совещание. Хозяева проводили их до крыльца, и когда передний всадник, с фонарем, тронулся с места, а за ним двинулись кошевни, запряженные четверкой гусем, и десяток обережатых верхами затрусили мелкой рысцой за боярами, Василий Шуйский вернулся в сени, схватил крепко брата за руку и прошипел ему на ухо:
— Каковы?! Вот их-то прежде всех и нужно Борису в глотку сунуть! Пусть отплатит им за верность!
Красноватые лучи зимнего негреющего солнца только что осветили причудливые башенки и крыши Теремного дворца, только что запали в окна той половины, которую во дворце занимала царевна Ксения Борисовна, как уже вошла сенная боярышня и доложила маме, боярыне Мавре Васильевне, что пришли крестовые дьяки и с уставщиком.
— Зови, зови их скорее в Крестовую! — засуетилась мама и пошла навстречу дьякам.
В комнату с низкими поклонами вступили пять человек певчих дьяков в стихарях, все уже люди пожилые, с проседями в бородах, и уставщик, дьякон верховой (дворцовой) церкви — седой старик лет семидесяти, но еще бодрый и свежий на вид.
Мама раскланялась с ним весьма дружелюбно.
— Послала за тобой пораньше, Арефьич, потому не заспалось нашей пташке нонечь! Ну а уж не помолясь у Крестов, она и маковой росинки с утра не примет!
— Все одно, матушка, Мавра Васильевна, мы ведь и завсе рано подымаемся.
И мама царевны с дьяками и с кравчей боярыней прошли в Крестовую и притворили за собой двери. Через несколько минут там раздалось стройное пение хора, прерываемое мерным и протяжным чтением уставщика.
— Ах ты, Господи, Господи!.. — заговорила вполголоса та сенная боярышня, которую Мавра Васильевна посылала за крестовыми дьяками. — Что это за наказание такое! Ровно в монастыре!.. Варенька, голубушка! Сбежала бы я отсюда!
— Что ты, что ты, Ириньюшка! — воскликнула с испугом Варенька, другая сенная девушка, которая суетилась около пялец царевны, приводя в порядок канитель и шелки, разбросанные крутом пяличного дела. — Ты этак, пожалуй, и при других скажешь! А как кто услышит? Да если до самой-то еще донесут!..
— Ах, пусть бы до самой донесли! Не боюсь я ничего! — несколько возвышая голос, продолжала жаловаться Иринья. — Сил моих уж нет! Все одно пропадать!..
И она заплакала с досады. Варенька подошла к ней и обняла за плечи.
— Да чего же, чего же тебе, неразумная! Ведь, кажется, мы и сыты здесь, и одеты, и ни в чем нужды не терпим… И царевна к нам ласкова… Ну?
— Что мне в том? Разве это жизнь! С восхода до заката солнечного все в четырех стенах, как в клетке, как в тюрьме! Живого человека не увидишь, все одни седые бороды… Будь им пусто! Только и радости всей, что Богу молись с утра до ночи! Я так не могу, воля твоя, не могу…
— А небось как вчера-то в Чудов монастырь с царевной ехать, так ты первая вызвалась! — лукаво улыбаясь, сказала подруге Варенька.
— Да потому, что там хоть людей увидишь! Хоть не те же все боярыни-казначеи, да ларешницы, да верховые боярыни, да постельницы… Надоели они мне хуже горькой редьки. А я, я тебе правду скажу, я каждой светличной мастерице завидую…
— Ах, Бог мой! Да в чехм же?
— Ав том, что она, как работу кончит, куда захочет — идет, кого хочет — любит…
Но в это время в Крестовой чтение закончилось, послышалось пение дьяков, а затем дверь в Крестовую скоро отворилась, и оттуда вышли дьяки и боярыни.
Дьяки с обычными поклонами удалились. Благоухание ладана пахнуло в комнату, и легкая дымка кадильного курения синей струйкой повисла под раззолоченным потолком царевнина терема.
Наконец царевна Ксения, в домашней легкой телогрее из белого атласа и в легкой накладной шубке из белого сукна, подложенной желтой тафтою, вышла из Крестовой палаты. Великолепные темные волосы царевны, спереди придерживаемые легким золотым обручем, падали на плечи длинными дивными локонами, а сзади спускались двумя толстыми косами почти до самых пят. Лицо царевны было бледнее обыкновенного, глаза красны от слез. Ответив на поклоны присутствующих легким наклонением головы, царевна перешла через комнату, опустилась в кресло, закуталась поплотнее в свою шубку и молча понурила голову…
Несколько минут продолжалось тягостное молчание.
— Аль неможется, царевна? — подступила к ней с обычным вопросом мама, наклоняясь и пристально всматриваясь в очи.
— Нет… Так только изредка чуть-чуть знобит, а там вдруг в жар бросит…
— Послала я за комнатной бабой…
— Ничего не нужно, я здорова, и лечить меня нет необходимости…
Опять наступило молчание.
— Царевна, матушка! — с льстивой миной начала кравчая боярыня, княгиня Пожарская. — К нонешнему обеду каких приказных блюд не повелишь ли изготовить?
— Ничего не хочу, — спокойно и сухо отвечала Ксения, отворачиваясь к окошку, покрытому поверх мелкого переплета слюды причудливыми узорами инея, блиставшего сейчас всеми цветами радуги.
— И то уж я ума не приложу, как угодить тебе яствой… Ничего, почитай, вкушать не изволишь! А на нонешний обед яствы: на блюдо три лебеди, да к лебедям взвар, да утя верченое, да два ряби, а к ним лимон, да три груди бараньи с шафраном, да двое куров рассольных молодых, да пупочки, да шейки, да печенцы тех же куров молодых, да курник, да кальи с огурцами, да ухи курячьи черные с пшеном сорочинским, да пирогов пряженых кислых с сыром, да пирог подовой с сахаром… Да…
— Ты не устала еще блюда-то считать? — с досадой перебила царевна словоохотливую боярыню-кравчую.
— Коли не любо, так вот я и спрашиваю, еще чего не будет ли в приказ?
— И к тому не притронусь, все раздам…
Мама и кравчая многозначительно переглянулись и развели руками, как бы теряясь в соображениях.
В это время вошла еще одна сенная боярышня и с низким поклоном доложила о приходе стольника государева с «обсылкою и опросом», как государыня царевна «почивать изволила и в добром ли здоровье обретается?»
— Скажи, что посейчас Божиим милосердием здравствую и спала хорошо, — отвечала царевна боярышне.
Но едва только та успела выйти за двери, мама с сердцем обратилась к царевне:
— Вот и не ладно приказала сказать государю-батюшке! И спала не хорошо, и неможется тебе, царевна… Грех берешь на душу перед батюшкой!
— Ты все с тем же! — с досадой сказала царевна, оборачиваясь к маме и сердито хмуря брови. — Я тебе говорю, что я здорова! А ты что стала, чего еще нужно? — обратилась царевна к кравчей. — Чай, слышала, что приказаний не будет?
Кравчая боярыня отвесила поклон и направилась к двери, неслышно ворча себе что-то под нос. За нею вышла из комнаты и мама.
Царевна Ксения оперлась локтями на поручни кресла и глубоко задумалась, устремляя взор в пространство и не замечая присутствия своих двух любимых сенных боярышень. Ей вспоминалось далекое веселое детство, отрочество вспоминалось и ранняя юность, проведенные не в тесном теремном заточении царского дворца, а на свободе, среди подруг и сверстниц, в обширных хоромах отца (тогда еще конюшего боярина) или в привольных садах села Хорошева. Ей вспоминались тогдашние игры, и беззаботное веселье, и чудесный, искренний, переливчатый смех подруг, и простые, сердечные отношения к людям, и радужные надежды на будущее… И где же эти подруги ранней юности? Где они? Давно все уже замужем! Разлетелись с мужьями по разным концам Московского государства, у них своя воля, свой дом, и дети, и заботы, и печали, и радости… А она, краше всех их, всех их умнее, она все еще в девушках, все еще на руках у мамы! Шагу ступить не смеет без разрешения матушки да верховых боярынь, а у них все по чину, да по обычаю, да чтобы истово было… «Ах какая тяжкая неволя! — с сокрушением думала царевна. — И никогда-то мне из нее не вырваться! И в грядущем-то что еще ждет меня? Келья монастырская, в которую, словно в могилу, еще заживо опустят, и…»
Глубокий вздох прервал грустные размышления царевны. Она быстро обернулась к своим сенным боярышням.
— Иринья? Ты это так тяжело вздыхаешь? — спросила царевна с кроткой заботливостью. — Что у тебя за горе такое?
— По своим взгрустнулось, государыня царевна, — отвечала Иринья. — Давно уж нет от них весточки… Так бы и полетела к ним!..
— Да разве тебе здесь дурно жить, Иринья? — сказала царевна с легким оттенком укора. — Никто тебя не теснит, не обижает…
— Никто не теснит, не обижает под охраной твоей великой милости, государыня! Да только уж скучно очень в нашей теремной обители, прости ты мне это слово, государыня! Так скучно, так грустно, что как об воле вспомнишь, душа болит, рвется, на волю просится…
Царевна собиралась ответить своей любимице назиданием, которому, однако, сама не сочувствовала, когда дверь отворилась, и в комнату царевны вошла мама, бережно неся какую-то воду в вощанке, поставленной на серебряную тарелочку.
— Я эту воду святую под образа поставлю, царевна! — сказала мама, заботливо указывая на вощанку. — Это от Макарья Желтоводского, еще по осени привезена. Всякий ваш девичий недуг как рукой снимает… Вот вечерком, на сон грядущий, и спрысну тебя!..
И старуха прошла в Крестовую, потом вернулась опять и засуетилась:
— Ах, мать моя праведная! Совсем из ума вон! Ведь матушка-то царица приказала звать тебя, царевна, к себе в столовую палату… Ждет тебя немедля!
Царевна поднялась, собираясь идти на зов матери, когда на пороге появилась низенькая и очень тучная женщина лет пятидесяти, живая и подвижная. Ее большие темные глаза блистали умом, а лицо, все еще красивое, дышало веселостью и здоровьем.
— А! Марфа Кузьминична! — с видимым удовольствием обратилась к ней царевна, милостиво отвечая на поклон пришедшей. — Рада тебе! Знаю наперед, что ты меня потешишь, позабавишь, мне что-то не весело сегодня… Подожди меня. Сейчас вернусь от матушки.
И царевна вышла из комнаты в сопровождении своих сенных боярышень.
— А ну-ка садись, мать-казначея! — обратилась к Марфе Кузьминичне мама царевны. — Устанешь еще, вдоволь стоявши-то! — говорила она, опускаясь на лавку около муравленой печки и усаживая боярыню-казначею. — Рассказывай, чего новенького под полой шубы принесла?
— Вот те на!.. Никак, и ты меня в забавницы рядишь, Мавра Васильевна! — смеясь, заметила казначея. — Это царевна твоя все ко мне, как в ларец за кузнею аль за жемчугом, за забавой ходит… На всех на вас забав не напасешься!
— О-ох! Позабавь хоть ты ее! А то она у нас совсем завяла… Ничем ее не проймешь, ничем ей не угодишь! Я и песни по вечерам затевала ей на утеху, и на теплых сенях игры разные заводила, и карлиц плясать заставляла и колесом ходить… Сердится, вон даже гонит! Надоели, говорит. А вот нищими угодила ей нашими-то, целый вечер изволила слушать, как они ей стихи пели про Егорья Храброго да про «пустыню прекрасную», и сама даже потом на гуслях гласы к стихам подбирала… Ох, трудно с ней, матушка, становится!
— Чего еще захотела! Чтобы она у тебя и в двадцать лет все в игрушки играла! Замуж выдавать ее пора! Молодая — кровь вот-вот закипит..
— Да знаем мы это и без тебя, мать-казначея! Да откуда же ты царевне жениха-то возьмешь, ведь ей вон прынца нужно, а его из репки не вырежешь… Батюшка, говорят, и то уж за море посольство шлет за новым женихом.
— Во-от оно что! И давно пора ее устроить! А то ведь сама в девках-то бывала? Знаешь, небось, какова тоска! А на их-то месте и совсем пропасть надо, без обряда ни шагу ступить, ни слова сказать! Вон Иринья у вас, та — ловка! Бес-девка!
— А что?.. А что?
— Даром что в царском терему живет, а сеть далеко раскинула, и говорят, будто жениха себе нашла.
— Ах-ах-ах! Кого же это, Марфушка?
— А изрядного-преизрядного молодца!.. Он Федору Никитичу Романову по жене сродственник, шурином приходится, Алексей Шестов, что в стольники нынче государем пожалован.
— Где же он ее видел? Да и как с ней стакнулся? Ведь она же все тут, около царевны, как пришитая.
— Ну да уж недаром говорят: «Красных девушек высматривать — по теремам глазеть!» Вот он ее и высмотрел, а стакнулись-то уж, вестимо, через сестру… Бабье племя сводить да мутить падко… Чай, через сестрицу-то, через Аксинью Ивановну, все и дело у них ладится… Ведь она к царевне-то вхожа.
— А-ах! Скажите на милость, мне и невдомек, что она и сама тоже Шестовых!.. И вот ведь какая эта Иринья неблагодарная! Ведь у родителей-то бедным-бедно, и взяли ее к царевне малехоньку и тут в такой благодати да в холе вырастили… И она же царевну покинуть хочет, шашни-башни строит, замуж норовит?..
— И-и, Мавра Васильевна! Ведь девка-то, что волк, сколько ни корми, все в лес смотрит. И то сказать, замуж захочет, так уж тут не до благодарности.
Как раз в это время дверь отворилась, и царевна Ксения вступила в комнату со своими сенными боярышнями.
Боярыня-казначея подошла к царевне тотчас после того, как она опустилась в свое кресло перед пяльцами.
— Ну, Марфа Кузьминична, что новенького скажешь? — спросила ее царевна рассеянно, блуждая взором по мудреному узору, который был начат в пяльцах, по прориси.
— Да вот, государыня царевна, за спросом к твоей милости… По приказу твоей матушки царицы рылась я ономнясь в задней повалушке на старом дворе, разбиралась там с ларешницами царицыными в сундуках кованых, да в коробьях новгородских, да в немецких шкатулках писаных, все со старой рухлядью, да и дорылись мы так-то до угла, в котором три кипарисных сундука нашли, серебром окованы, и ярлычок к ним прибит, и по тому ярлычку видно, что в тех сундуках сложены царицы Елены вся крута и казна платьеная… И лежит она там лет семьдесят некретимо…
— Какой же это царицы Елены? — спросила царевна Ксения, с интересом взглядывая на казначею.
— Царицы Елены Глинских, что второй супругой была у Великого князя Московского Василия Ивановича, а царю Ивану Васильевичу матушка.
— Так что же ты речь завела о сундуках ее?
— Спросить хотела, не повелишь ли ты сундуки сюда взнести, да вскрыть, да посмотреть на старые наряды. Авось там и пригодное найдется? А что негоже, то можно бы раздать, чтобы не тлело даром.
— Вели взнести, пожалуй! Авось и позаймусь я этим, порассеюсь. А то я все скучаю, Марфа Кузьминична, и только вот как на молитве стою, так мне не скучно.
— Пению время и молитве час, государыня царевна, а и своей красоты девичьей забывать не след, — лукаво улыбаясь, заметила казначея. — Вот, может быть, из старинных-то нарядов что тебе и приглянется? Ведь бабушки-то наши тоже затейницы были!.. Да я еще вот что придумала, государыня, для твоей забавы: есть у меня на примете бахарь, и уж такой-то знатный… Где-где не бывал! И у бусурманов в плену, и во граде Иерусалиме, и в Царьграде в самом… Я его у княгини Куракиной целый вечер слушала, да где тут! В три дня его не переслушаешь!
— Ах, Марфа Кузьминична, голубушка! Вот этого бахаря-то ты мне достань-достань поскорее! Смерть как я слушать люблю, если кто бывальщины да странствия сказывает!
И глаза царевны заблестели, лицо оживилось.
— Достану, достану его, матушка! Он старичок такой почтенный, древний… А теперь я, значит, распоряжусь, чтобы сундуки-то сюда поднять.
И казначея, уточкой переваливаясь, спешно зашагала к дверям.
Мать-казначея так оживила царевну своим обещанием прислать ей бахаря, так расшевелила ее воображение этими старыми сундуками, в которых предстояло порыться, что царевна стала разговорчива, шутила и смеялась и даже принялась за пяльцы, а сенным боярышням своим поручила разматывать шелк.
В это время ей доложили о приезде боярыни Ксении Ивановны, супруги Федора Никитича Романова, которую царевна очень любила и жаловала.
— Проси, проси ее скорее! Боярышни, ступайте ей навстречу.
Через минуту Ксения Ивановна, женщина лет тридцати, красивая и стройная, с неправильными, но очень приятными чертами лица, явилась на пороге и поклонилась царевне обычным поклоном до земли. Тонкий белый убрус, вышитый золотом и шелками, покрывал голову боярыни. Богатейший опашень из петельчатого брусничного атласа с золотой струей прикрывал собой нижнее светло-песочное камчатное платье, которое на запястьях рукавов и на подоле заканчивалось жемчужным низаньем.
Царевна пошла навстречу Ксении Ивановне и спросила ее о здоровье, затем она приказала ей сесть на скамеечку около своего кресла.
— Что детушки твои, здоровы ли? — ласково спросила царевна боярыню.
— Спасибо на твоем спросе, государыня царевна. Посейчас здоровы, как ягодки, и веселы, а подчас, как расшумятся, так и не унять… Особенно Ирина! Она у меня выдумщица такая!
— Как это весело, должно быть, возиться с детками?
— Еще бы! Ими и жизнь-то красна! За них меня и муж любить стал… А не любил сначала, — смеясь, призналась боярыня.
Царевна тяжело вздохнула и, видимо желая переменить разговор, промолвила:
— А я все и не спрошу тебя, Ксения Ивановна… Ты, может быть, ко мне по делу?
— Да, хотела бы тебя, царевна, потревожить просьбишкой, да еще и не своей, а чужою…
И Ксения Ивановна украдкой оглянулась на маму и на боярышень. Царевна поняла значение этого взгляда и сделала им знак, чтобы они вышли за двери.
— У тебя, царица, в сенных боярышнях служит Иринья Луньева, из бедных смоленских дворян. Я к ней давно присмотрелась, и крепко полюбилась она мне… А ты изволила, быть может, слышать, что у меня есть брат, человек он молодой и скромный… Так я бы думала, что если бы милость твоя была, так ты бы матушку царицу попросила разрешить, я бы тогда за брата ее посватала.
Царевна слегка, чуть заметно, повела бровями.
— Да сама-то Иринья об этом ведает ли?
— Да… Кажется, и она не прочь выйти замуж за брата, — с некоторым смущением сказала боярыня. — Но ведь не смеет и подумать, коли на то не будет милости твоей и воли матушки царицы.
— Так, так… Что же?.. Я попрошу… Я буду матушку просить, чтобы дозволила, а я… Я всякого ей счастья желаю… Я всем желаю счастья…
И царевна отвернулась к окну, чтобы скрыть свои волнение и слезы, которые навернулись ей на глаза.
Ксения Ивановна поднялась с места и еще раз усердно просила царевну не оставить ее просьбы без внимания.
— Брат на пути теперь, недавно вот и в стольники сказан… Пора ему жениться и домком обзавестись.
— Да, да… Пора обзавестись! — как-то рассеянно и почти машинально повторила царевна, поднимаясь со своего места и провожая Ксению Ивановну к дверям.
Когда дверь за нею захлопнулась, царевна Ксения взялась за голову обеими руками и проговорила:
— Никто меня не любит… Всех других любят… Все ищут счастья… Одной мне никогда, никогда не найти его!..
И она залилась слезами.
В сенях послышались шум, возня, тяжелые мужские шаги и возгласы Марфы Кузьминичны:
— Сюда! Сюда тащите! В комнату к царевне!
Варенька вбежала торопливо и весело обратилась к царевне:
— Сундуки несут! Большущие, окованные! Сюда нести прикажешь, государыня?
Царевна быстро отерла глаза и отрывисто проговорила:
— После, после! Не теперь! Пусть там в сенях поставят.
И поспешно ушла в Крестовую, оставя боярышню в совершенном недоумении.
Бояре давно уже собрались в передней[1] государевой и ожидали царского выхода. Предстояло заняться посольскими делами и снабдить надлежащими инструкциями дьяка Шестака-Лукьянова, который отправлялся в Немецкую землю, ко двору кесаря римского Рудольфа, а по пути должен был заехать и в Данию. Все разговоры в передней вращались преимущественно около трех вопросов, которые предстояло решить в тот день на заседании думы.
— Что бы это значило, что он так долго нынче не выходит? — шептал на ухо соседу старый и хворый князь Катырев-Ростовский. — Ведь вот уже, почитай, часа два стоим здесь… Умаялся я до смерти.
— Кто же его знает… Тут вон мало ли что болтают? — шепотом же отвечал князю сосед, такой же ветхий старец.
— А что же… болтают-то?.. Как слышно?
— Да говорят, что он еще с утра, ранешенько, с каким-то немцем заперся, остролом какой-то…
— Как же это остролом?
— Кудесник, что ли? По звездам, значит, гадает, судьбу ему рассказывает.
— О-ох, грехи! Не царское это дело!
— Вестимо, нечего тут и гадать… Мимо Бога ничего не станется!
Дверь во внутренние покои дворца отворилась, и один из ближних бояр, выйдя из дверей, провозгласил:
— Великий государь царевич князь Федор Борисович изволит жаловать в переднюю.
— Сына высылает! — шептали в дальнем углу старые бояре. — Сам, видно, все еще не может с кудесником расстаться.
Царевич Федор Борисович, юноша высокий и плотный и притом чрезвычайно красивый и стройный, вышел в переднюю, приветливо ответил на общий поклон бояр и занял место на меньшем кресле, рядом с креслом, приготовленным для государя. В его поклонах, в его движениях, в его обращении с боярами был заметен навык к высокому положению, которое отец ему готовил в будущем, постепенно приучая его к управлению государственными делами под своим руководством.
— Князья и бояре! — сказал царевич громко (и голос его звучал чрезвычайно приятно). — Великий государь, родитель мой, не может выйти к вам сейчас и потому послал меня сюда для слушанья и для решения посольских всяких дел… Дьяк Василий Щелкалов, прочти и поясни боярам присланные нам просительные грамоты вольного города Любка.
По знаку царевича бояре заняли свои места на лавках, по «старшинству и чести», а дьяк Щелкалов прочел им просительные грамоты любчан и стал их пояснять:
— Бурмистры и ратманы и палатники вольного города Любка бьют челом его царскому величеству о своих нуждах. Терпят они всякие обиды от свейского арцы-князя Карла. В Ругодив и Иван-город с товарами их торговать не пропускает и перед ними хвалится, будто с ним вместе и царское величество воевать их, любчан, будет. И молят они слезно царя и великого князя Бориса Федоровича, всея Руси самодержца, чтобы он их пожаловал — на их город не шел.
— Что думаете ответить на ту грамоту, бояре? — спросил царевич, когда дьяк Щелкалов закончил свои объяснения.
— Да это прямая лжа есть! — сказал прежде всех старый боярин Милославский. — Что ж на эту лжу ответить?
— У царского величества и ссылки никакой с арцы Карлом не бывало, — заметил князь Василий Шуйский, поглаживая свою жиденькую бородку.
— Неправда, были ссылки — о рубежах ссылались! — перебил Шуйского Берсень Беклемишев.
— Так то о рубежах, а не о лихе на любчан! — резко отозвался Шуйскии.
— Как бы там ни было, а надо им писать, что это им внушает некто враг христианский, некто от литовских людей! — вступился горячо Вельяминов.
— Ну, зачем же тут еще литовских людей к делу путать! — заметил строго Федор Никитич.
Завязался между боярами горячий спор, к которому царевич Федор прислушивался очень внимательно, не решаясь, однако ж, пристать ни к той, ни к другой стороне. В самый разгар спора, когда речи стали и громки, и резки, стряпчий государев отворил дверь в переднюю и возвестил о приходе самого великого государя.
Все бояре и сам царевич поспешно поднялись со своих мест. Споры смолкли разом, и водворилось глубочайшее молчание, среди которого Борис вошел медленно, опираясь на посох из резной кости, медленно опустился в свое кресло и легким наклонением головы ответил на земной поклон бояр.
Передавая посох стряпчему, он обратился к сыну вполголоса с вопросом, которого никто не мог расслышать.
— В чем у вас тут споры, князья и бояре? — возвысил голос Борис, обводя всех присутствующих вопрошающим взглядом.
И затем спокойно, внимательно выслушал самые противоположные мнения об ответе, который надлежало дать на просительную грамоту любчан.
— Нет! — сказал Борис, выслушав всех. — Не таков ответ им нужен. А вот что им написать… — сказал он, обратясь к дьяку Щелкалову. — Ссылаться нашему царскому величеству с арцы Карлом невместно, потому он в Свее удельный князь, а не король. А и короли-то свейские ссылаются в отчине нашей великого государя не с нами, а с новгородскими наместниками, как то всем соседним государям ведомо. Так и напиши! — добавил Борис, следя за пером дьяка, быстро бегавшим по столбцу бумаги.
И только уж тогда, когда дьяк записал ответ, царь Борис для виду произнес, обращаясь к боярам:
— Так ли, князья и бояре?
— Так, истинно так! — загудели с разных сторон голоса, между которыми громче и слышнее всех раздавались голоса годуновцев.
Затем Борис поспешил окончить заседание и удалиться во внутренние покои — видимо, чем-то озабоченный.
Из передней, следом за Борисом, направился в комнату только один боярин, дядя его, Семен Годунов, которого современники в насмешку прозывали «правым ухом государевым». Высокий, худощавый, сутуловатый, выставив вперед длинную, сухую и жилистую шею, он выступал за царем, бросая исподлобья по сторонам недобрые взгляды, полные недоверия и подозрительности. Он двинулся по мягким коврам, ступая неслышно, как тень, тщательно храня в себе тот запас дурных вестей, который он с особенным удовольствием собирался поднести Борису как доказательство своей преданности ему и его роду.
Когда Борис пришел к себе в комнату и в тревожном раздумье опустился в кресла, Семен Годунов словно из земли перед ним вырос. Борис невольно вздрогнул, бросив взгляд на эту зловещую фигуру. Он по выражению лица своего дядюшки понял, какие тот принес ему вести, и, обратившись к стряпчим, сказал:
— Ступайте и до приказу не впускайте никого.
Оставшись с глазу на глаз с Борисом, Семен Годунов на цыпочках обошел комнату, убедился в том, что двери заперты плотно, и потом уже подошел к креслу царя.
— Ну говори же! — торопливо и тревожно произнес Борис.
— Доведался я, государь, что слухи недобрые в народе носятся… Об Угличе…
— Что! Что такое?.. Да ну же!
— Об розыске, который там чинили… Рассказывают, будто там убит не тот… младенец…
— Что-о?! Не то-о-от? — прошептал Борис и вскочил с кресел.
Семен невольно отшатнулся от царя к стене.
— Не тот?! Повтори, не тот! — продолжал шептать Борис, страшно меняясь в лице и сверкая глазами.
— Не гневайся, государь!.. — глухо промолвил Семен, наклоняя голову. — Не грози мне грозою, не то я тебе и слова не молвлю…
Борис тотчас овладел собою, провел рукой по лицу и, стараясь казаться спокойным, проговорил поспешно:
— Прости, Семен Никитич! Я и сам не знаю, с чего я так на тебя вскинулся? Все, все теперь говори начистоту…
— Рассказывают, будто убили там не царевича, а из жилецких ребяток сверстника… Али попова сына… А самого царевича мать скрыла, ухоронила… Будто бы то же и на розыске многие угличане сказывали, и за это самое их и казнили… Это мои же люди на базарах здесь слышали…
— Ну, это басни! — сказал Борис. — А больше-то что слышно?
— Да вот еще тут в Чудовом есть чернец один… Сдуру либо спьяну он хвалился, будто бы ворожея одна ему еще с детства сулила, что он царем будет…
— Ну, мало ли что с пьяных глаз болтают!..
— Да оно так-то, так… Да он же говорит, будто бы лицом уж очень схож…
— С кем? — перебил Борис.
— Да все с тем же… с угличским-то…
Борис принужденно улыбнулся.
— Ну, пусть и утешается, что хоть с рожи схож с царевичем… Верно, допился до хорошего!.. А ты все-таки узнай, что это за инок, что такие пустотные речи ведет? Надо будет патриарху сказать, чтобы его куда-нибудь услать подальше на послушание…
И Борис замолк. Молча стоял перед ним и Семен Годунов, всматриваясь в лицо его, следя внимательно за каждым его взглядом.
— Нет! Это мне не страшно! — сказал наконец Борис, видимо, успокоенный. — Мертвецов пусть бабы боятся… Да ребята неразумные! Вот живые-то, живые-то, те пострашнее будут! Вот эти мне Шуйские, да Милославские, да Романовы, вот они у меня где сидят!.. — И царь указал себе на шею. — За ними следи, и следи неусыпно! Каждый шаг их дознавай!
— Уж это будь спокоен, государь! Шевельнуться им не дам… Все будешь знать о них!..
И Семен, поклонившись Борису, удалился от него теми же неслышными шагами.
«Все это бредни! — утешал себя между тем Борис. — Где же там было подменять младенца? Ведь не грудной… Пустое!.. Но не странно ли, что мне сегодня этот кудесник-немчин тоже по звездам сулил какие-то беды, напасти, смуты и войны… И так именно сказал: «Будешь сражаться с таким богатырем, которого никто не одолеет, и ты не одолеешь». Я спрашивал его, так что же будет? Он посмотрел на звезды, какие-то черты провел на бумаге и говорит: «Об этом звезды молчат!» Странно…»
И Борис погрузился в глубокую думу.
С половины царя Бориса Семен Годунов счел нужным заглянуть на половину царицы Марии Григорьевны. Он был особенно обрадован поручением государя следить за боярами Романовыми. Романовых он особенно ненавидел за те почет и уважение, которыми они пользовались, за высокое положение в среде московского боярства, за громадные богатства их, которые почти равнялись богатствам царя Бориса. Но Семен Годунов знал, что царь Борис никогда не решится выступить против них открыто и что на царя необходимо было повлиять через царицу Марию Григорьевну, достойную дочь Малюты Скуратова, женщину злую, жестокую, неумолимую во вражде и готовую на все, лишь бы утвердить на престоле свой царский род. С царицей (которая знала цену Семену Годунову и постоянно его привечала) этот достойный царский слуга надеялся обдумать те темные замыслы, которые лелеял в душе своей против Романовых.
Пройдя перильными переходами и внутренним крыльцом на половину царицы, Семен Годунов очутился в настоящем бабьем царстве. И крыльцо, и сени перед царицыной передней были битком набиты женщинами. Кроме обширной царицыной служни, тут было много и посторонних: и верховые нищие старцы, и богомольцы, и монахи с разных концов Московского государства с посильными дарами и приношениями обителей, и всякие «беспокровные вдовы и сироты» с челобитными, пришедшие в чаянии царицыной милости и «государского наделения». Среди этого люда сновали взад и вперед закройщики, наплечные мастера и мастерицы царицыной мастерской палаты со своими работами, царицыны комнатные боярыни с узлами материй и белой казны, седые царицыны «дети боярские» со шкатулками и ларцами за царской печатью и царицыны стольники, малые ребята лет по десять и двенадцать.
Двое таких стольников отворили настежь перед Семеном Годуновым двери в царицыну комнату, где также было не менее полусотни женщин, но это уже были все только царицыны родственницы, верховые и приезжие боярыни, постельницы и ларешницы. В стороне стояла приказная боярыня Хамовного двора, на котором изготовлялись холсты и шилось белье для царского семейства. Около нее стояли ее мастерицы и целый ряд коробей, замкнутых, запечатанных и зорко охраняемых дворцовыми истопниками. В коробьях хранились работы мастериц, привезенные на показ царице.
Семен Годунов, как ближний человек царицы, прошел через переднюю, едва кивая на поклоны боярынь справа и слева, и без доклада вошел в комнату царицы.
Царица Мария Григорьевна, женщина лет сорока, среднего роста, дородная и полная, в темном атласном опашне с жемчужным низаньем на передних полотнищах, на плечах и на рукавах и в высокой жемчужной кике, суетилась около стола, у которого чинно, почти навытяжку, стояли перед ней две пожилые боярыни. На столе были разбросаны полосы цветного аксамита и алтабаса, низанные жемчугом; куски бархата, расшитого золотом и серебром, разбросаны были около стола по полу. Царица гневалась и кричала на одну из боярынь, на светлишную, которая заведовала золотым шитьем и низаньем, и в гневе ходила крутом стола, размахивая руками и делая такие резкие движения головой и плечами, что изумрудные серьги с длинными жемчужными привесками так и мотались во все стороны. Царица, стоявшая лицом к дверям, не заметила Семена Годунова, который, как и всегда, вошел словно тень, и продолжала кричать на боярыню:
— Ведь я же тебе говорила, чтобы мне все это рефидью[2] вынизать, да лесами, да в три пряди, а ты мне что тут нанизала? А?..
— Приказывала я, государыня, видит Бог, деловицам приказывала, а они говорят мне, что не та прорись дана…
— Да что мне до их прорисей за дело? Приказ мой чтобы был исполнен! Ты понимаешь, я велю рефидью, ре-фи-дью низать, а ты мне все в ряску да елями…
— Виновата, матушка государыня, виновата, да ведь вот все мастерицы-то меня с толку сбили, — оправдывалась светлишная боярыня.
— А коли тебя с толку сбили, так я тебя на толк наведу — все спороть, все заново сделать, как приказано! А мастериц, которые напутали, всех перебери!
«Праведно рассудила», — подумал Семен Годунов и легонько откашлянулся в руку, чтобы дать знать о своем присутствии.
Царица быстро повернула к нему свое искаженное злобой лицо, с сердито сдвинутыми бровями и молнией во взоре, и разом стихла.
— Добро пожаловать, Семен Никитич! — сказала она, допуская боярина к руке. — Присядь и обожди немного, пока я отпущу боярыню-судью. Вмиг с нею все дела порешим…
И она подозвала к себе боярыню-судью, занимавшуюся исключительно разбором разных ссор и дрязг между женской и мужской служней и мастеровыми на царицыной половине.
— Кто с чем, матушка царица, — молвила боярыня-судья с низким поклоном, — а я все к тебе с жалобой.
— Ну, на кого еще?
— Да вот, матушка, Ванька Бесхвостов, наплечный мастер, да Еремка Утенок, что знаменщик в Светличной палате, так вчера разодрались, разругались, такой содом подняли, что всех мастериц присрамили. Еремка зачинщик был, стал над Ванькой издеваться, на смех его поднял: «Ты, — говорит, — сегодня наплечный мастер, а завтра тебе прикажут, так и заплечным мастером будешь!». А тот и давай в него швырять чем попало! Чуть до смерти не убил! Ну и разодрались…
— Обоих батожьем поучи! — не долго думая, отчеканила царица. — А чтобы впредь неповадно им было, пусть днем работают, а на ночь в холодный чулан запирать.
— Слушаю, матушка! — ответила боярыня-судья, отвесила низкий поклон и вышла из комнаты вместе с светличною.
— Вот так-то целый день как на сковороде тебя жарят! — проговорила царица, обращаясь к Семену Годунову. — Поди-ка тоже думаешь, легко мне управляться с моим бабьим делом?
— Где уж легко, государыня! Чай, царь Борис с тобою не поменялся бы…
— Много и у него заботы! — сказала царица, покачав головой. — Да вот дрязг-то этих нет! Дела — делами! А тут дело и не дело, а ухо держи востро! Везде подвохи, подходы разные… Вот хоть бы на днях, ты знаешь, с чем подъехала боярыня Романова к царевне…
— Где же знать мне, государыня! Не знаю, о которой Романовой и говорить изволишь?
— Полно прикидываться-то, Семен Никитич! — с сердцем сказала царица. — Как тебе не знать, ты все на свете знаешь! Знаешь даже, что в келье шепотом монашки говорят… А туда же, со мной хитришь!
— Ей-же-ей, не знаю, государыня! Ведь из Романовых женаты трое…
— Да кто из них главный-то! — злобно и почти шепотом продолжала царица, нагибаясь над столом и впиваясь взглядом в очи Годунову. — Кто первый-то наш враг, в ком все зло-то романовское сидит! Не знаешь? А?..
— Чаю, что изволишь говорить о Федоре Романове? Он точно что опасней всех… Его бы…
— Так вот, его-то женушка, боярыня Аксинья, приехала просить царевну, чтоб я дозволила царевниной сенной боярышне, Иришке, замуж выйти за братца за ее, за стольника Шестова! Какова?!
И злые темные глаза царицы Марии так и забегали, так и заблистали молниями…
— Ведь, пойми ты, этакая дерзость, девчонка нами во дворец взята с детства, сиротой, и всем наделена, сыта, обута, одета нашей милостью… С царевной выросла, как собака верная должна бы век свой служить ей!.. Ан нет! «Отдай ее за братца замуж!..» А сам знаешь: отдай, так и спекаешься! Девчонка-то весь сор из дворца на романовское подворье понесет!
Произнося все это, царица так волновалась, что не могла усидеть на месте и стала ходить взад и вперед по комнате.
— Так как же ты ответила боярыне Романовой, великая государыня? — полюбопытствовал Семен Годунов.
— Как я ответила?! А вот как: приказала ей сказать, что, мол, Иришка молода еще и замуж не желает, а сама велела мигом собрать девчонку да со всею рухлядишкой сослала из дворца ее в село Кадашево, к кадашевской боярыне под строгий начал… Пусть там ткать да прясть поучится, коли здесь не сладко было! Будет знать, как замуж проситься за романовскую родню!
— И дело, государыня! С Романовыми ведь уж как ни верти, добром не кончишь. Им туда же дорога лежит, куда и Вельскому Богдану… Да хорошо бы и подальше куда-нибудь…
— Ах, хорошо бы, Семен Никитич! Раскинь-ко разумом, придумай! Озолочу тебя, половину их богатств тебе отдам!..
Семен Годунов вдруг насупился и прикинулся обиженным.
— Да разве ж я из-за корысти хлопочу, государыня? Я твой и государев холоп, без лести тебе предан, денно и нощно думаю только о том, как бы древо ваше царское…
— Знаю, знаю все это, Семен Никитич! — нетерпеливо перебила царица. — Пусть так… Да ты уж лучше денно и нощно думай о том, как бы их-то… Их-то… Стереть с лица земли!
И царица, сверкнув очами, сделала резкое движение рукой в сторону.
— Думаю, матушка, думаю, да ведь если ты государя не наставишь да не станешь каждодневно ему все то же в уши дуть, так и никакая затея моя не выгорит, пожалуй.
— В уме ли ты, Семен Никитич? Да я скорее забуду помолиться и лоб перекрестить на сон грядущий, нежели забуду государю твердить и поминать, кто первый-то нам враг! Не Милославский, мол, не Шуйские, а вот они, Романовы… Их прежде всех и с корнем вон. Так говори же скорее, что ты там придумал?
Годунов огляделся по сторонам и сказал шепотом:
— Государыня! Ты вперед-то все же поклянись мне, что меня не выдашь!
— Изволь, боярин, клянусь тебе, что никому, даже и мужу, не скажу того, что от тебя услышу.
— Ну, тогда изволь прислушать, государыня! — лукаво и вкрадчиво произнес боярин, наклоняясь над столом…
И затем, беспрестанно оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху, он изложил царице Марье свой черный замысел против Романовых.
Когда Алексей Шестов узнал о неудаче своего сватовства, он стал очень горевать и сокрушаться. Он был почти уверен в успешном исходе задуманного дела, он знал, что сестра его, боярыня Ксения Ивановна Романова, пользуется милостивым расположением царевны Ксении и что царевна не откажет в своем ходатайстве перед матерью-царицей. Заботы царевен о подыскании женихов для их сенных боярышень и о щедром наделении их в случае замужества были делом весьма обыкновенным в придворной среде, и Алешенька Шестов знал очень хорошо, что его родство с боярами Романовыми давало ему значительное преимущество перед всеми иными женихами. Ему даже и в голову не могли прийти те тонкие нити придворных отношений, которые привели к отказу, и потому на первых порах он даже подумал, что Иринья почему-то не пожелала выйти за него замуж… Вот он и загрустил, и задумался, и голову повесил…
Хорошо еще, что как раз около этого времени Алешенька назначен был в приставы к польскому послу Льву Сапеге, и эта трудная, хлопотливая обязанность, отнимая у него все время, в значительной степени способствовала тому, что его личная невзгода была ему менее тягостна и менее ощутительна.
Действительно, по современным московским понятиям и обычаям всякие иноземные послы (а тем более польский) содержались на Посольском дворе под таким строгим надзором, что на все время пребывания в Москве должны были отказаться от всяких сношений с внешним миром и жить в стенах своего двора, как в стенах обители с чрезвычайно строгим уставом.
Находясь при Посольском дворе безотлучно, Алешенька Шестов не знал ни днем, ни ночью никакого покоя и даже не смел отлучиться на романовское подворье за вестями о своей суженой. Вести с подворья получались только через Михаила Никитича, который частенько заглядывал на Посольский двор и навещал Алешеньку не иначе как с двумя своими закадычными приятелями, Петром Тургеневым да Федором Калашником.
— Эй, Сенька! — кричал Алешенька по-нескольку раз в день, высовывая голову из своей избы в сени.
Сенька, молодой малый, слуга Алешеньки, тотчас появлялся на пороге.
— Сбегай к воротам, посмотри, не едут ли наши с подворья?
И Сенька возвращался все с тем же ответом:
— Не едут-ста, не видать-ста их, батюшка Алексей Иваныч!
И Алешенька нетерпеливо топал ногой и начинал с сердцем толкаться из угла в угол по своей избе, пока кто-нибудь не прерывал его грустных размышлений приходом и запросом, касавшимся его служебных обязанностей.
После одной из таких посылок Сеньки к воротам в избу к Алешеньке вошел старый стрелецкий урядник и, остановившись около порога, старательно закрыл за собою дверь.
— Алексей Иванович, батюшка! — сказал старик, закладывая руку за пазуху. — У нас на дворе неладное творится, как бы нам с тобой в ответе перед государем не быть?..
— Ну что же бы такое, Силантьич?
— А то, что у поляков в городе приятели завелись и с ними весточками обсылаться стали…
— Как так? Да у нас, кажется, так строго, что к ним и муха не пролетит? День и ночь дозором ходят…
— За всем не усмотришь, Алексей Иванович! Я ведь вот уж который год здесь на дворе урядничаю и все, кажись, иноземные хитрости знаю, а и то вот поди-ка ты… Чуть-чуть не околпачили!..
И старик вынул из-за пазухи какой-то стеклянный пузырек, тщательно заткнутый пробочкой и запечатанный сургучом.
— Иду, этта, я сегодня утром по двору, позади главного посольского дома, где от него переход с крылечком к шляхетской избе сделан, и вижу — вышел на крылечко набольший Сапегин холоп да руками-то знаки какие-то делает, словно бы через забор с кем разговор ведет…
— Ну! А ты что же?
— А я и притаился за углом, и вижу — он что-то из-за пазухи вынул, в снежок скомкал да тот снежок-то через забор и махнул! Я притаился, и — ни гугу! А холоп-то все на крылечке стоит, словно бы чего выжидает… И вдруг вижу — из-за ограды, с переулочка, летит снежок прямо к крылечку да под крылечко-то и угодил! Холоп только стал сходить с лестницы, а я тот снежок в шапку да и был таков! Как пришел к себе в сторожку, вижу, в снежке-то пузырек, а в пузырьке-то том писулька вложена… Изволь сам посмотреть.
— Ай да Силантьич! Молодец! — порадовался Алешенька. — Подкараулил и накрыл. Вот как приедет дьяк с Посольского приказа, так я ему писульку покажу, пусть разберет, и о службе твоей скажу… Только до поры до времени ты никому ни слова! И виду не подавай! А в этом месте, около крылечка, надо тайный дозор поставить да и присматривать за ляхами в оба…
— Слушаю, батюшка, Алексей Иванович! Будь спокоен на этот счет! — отвечал старый урядник и взялся за скобу двери.
Но в это самое время дверь распахнулась настежь, и Сенька как угорелый вбежал в избу.
— Едут! Едут! — закричал он впопыхах. — Наши с подворья к тебе в гости едут!
Несколько времени спустя Михайло Никитич Романов со своими двумя неразлучными спутниками Петром Тургеневым и Федором Калашником переступили порог избы и по-приятельски поцеловались с Алешенькой.
— Небось соскучился по нас? — спросил Шестова молодой богатырь. — Давненько ведь мы у тебя не бывали?..
— Как не соскучиться! Сижу тут, как в заточении, света Божия не вижу, вестей никаких не слышу. Хоть волком вой!
— Ну, зато на этот раз мы в твою обитель с вестями добрыми пожаловали! — весело сказал Тургенев. — Спроси-ка Михайла-то Никитича?
— Говори, говори скорее! Какие вести? — торопил Шестов Романова, крепко хватая его за руку.
— Погоди, погоди, рукав у чуги оборвешь! Все я сам расскажу! — смеясь, отговаривался Михайло Никитич.
— Смилуйся, говори! — горячо упрашивал Шестов.
— Приехала к нам на прошлой неделе сестра Иринья Никитична, что за Иваном Годуновым, да и говорит сестре твоей: «А слышала ли, боярыня, что с боярышней Ириньей сталось?».
— Что сталось? — вскрикнул Алешенька, быстро вскакивая со своего места.
— Да уймись же ты, непоседа! — крикнул Федор Калашник. — Ведь сказано, что с добрыми вестями приехали!
Алешенька опустился на лавку и впился глазами в широкое добродушное лицо Романова, который преспокойно продолжал:
— Сестра твоя и говорит моей сестре, что ничего не слышала, а та ей и рассказала: твоя-то суженая Иринья Луньева из сенных боярышень разжалована в помощницы к боярыне Хамовного двора и сослана в село Кадашево…
— Так вот они твои добрые вести? — гневно вскрикнул Шестов. — Иль вы смеяться надо мной приехали?
Друзья разразились действительно самым искренним смехом.
— Да ты, по крайности, дослушай! — остудил его Тургенев. — Авось и сам вести хвалить будешь?
И когда Тургенев с Федором Калашником кое-как поуломали и поуспокоили Алешеньку, Романов так же спокойно, как и прежде, продолжал:
— Сестра твоя расплакалась, сейчас послала разузнать, как там твоей боярышне в Кадашах-то живется, и скорешенько от той к нам на подворье весть пришла, что ты ей жених по сердцу…
Алешенька просиял при этих словах Романова и отвернулся в сторону, чтобы скрыть свое волнение.
— И мать-царица ее за это тотчас и с глаз долой, хоть бы в этом Романовым назло, наперекор, в обиду сделать!..
— Змея подколодная! Малютина дочь Скуратовна! — с озлоблением прошептал Алешенька.
— Да нам страшна ли ее злость? — добродушно улыбаясь, произнес Романов. — От нее нам и обида не в обиду! Бог с ней!.. Да погоди — ты, друг любезный, дальше слушай! Как узнала Ксения Ивановна, что за тебя Иринья не прочь замуж выйти, она и говорит: «Не бывать в этом деле по-годуновскому! Будет по-нашему, потому это не царское дело чужому счастью завидовать да свадьбы расстраивать!». И мы втроем, я с Федором Калашником да с Петром Тургеневым, решили тебе в этом деле помочь!
— Недаром же нас «нерасстанными животами» величают! Все трое за один! — сказал Федор Калашник.
— Да как же вы можете помочь мне? — удивленно спросил Алешенька.
— А так же! — сказал Михайло Никитич. — Твою боярышню из неволи выручим, из-под руки кадашевской боярыни вызволим, ни дать ни взять как в сказках красную девицу от бабы-яги… Да на лихую тройку и под венец с тобой поставим. В наших вотчинах ростовских тебя и повенчают!
— Ох Господи! — горячо произнес Алешенька, с умилением поглядывая на своих друзей.
— Ну, понял, чай, теперь, что мы тебе добрые вести привезли? — закончил Федор Калашник. — А ты уж тут, кажись, и колдовать начал? Это что тут у тебя за снадобье?
И он указал на пузырек с запиской, стоявший на столе перед Алешенькой.
— Ах, я было и забыл о пузырьке-то об этом! — спохватился Алешенька и рассказал приятелям о своей беседе с урядником.
— Как-хочешь, друг! — сказал Петр Тургенев. — А на мой взгляд, это ты затеял не гораздо дьяка дожидать!.. Надо тебе самому эту грамотку прочесть!
— И я так думаю, — поддержал Романов.
Шестов согласился с их мнением, и пузырек решено было взломать. Оградив себя крестным знамением от всяких зловредных чар, Шестов отбил у пузырька горлышко и вынул из него узкую полоску бумаги, на которой по-польски было написано: «Жди меня сегодня вечером, пан Сапега! Узнаешь новое, чего тебе и во сне не грезилось».
Друзья переглянулись.
— Что же это такое? Разве змием огненным в трубу к нему прилетит? Чай, тоже смотрим мы здесь? Или между стражей есть предатели? — заговорил Алешенька. — Так я же всю ночь глаз не сомкну и выслежу, кто жаловать к послу изволит по ночам!
— Давай и мы тебе поможем! — предложили разом приятели Шестова. — На нас уж можешь положиться, не выдадим да и не выпустим!
— Спасибо вам, что посоветовали мне грамотку прочесть! Пока я ожидал бы дьяка-то из приказа, птица-то улетела бы! — суетился Алешенька, расхаживая по комнате. — Теперь же мы ей всяких ловушек понаставим — авось и попадется?
И Алешенька позвал старого урядника, приказал ему везде усилить караулы, а из-под крылечка тайный дозор убрать.
— Я сам там буду сторожить вот с ними! — сказал Алешенька, указывая на своих приятелей. — Если кто из твоих стрельцов подметит, что лезет через забор иль крадется около ограды человек, сейчас окликни, и если не ответит — хватай и в избу, сюда веди, не подымай тревоги, чтоб не вступилась в дело челядь посольская…
— Как приказываешь, так и исполним! — кивнул урядник и ушел, чтобы распорядиться стрелецким караулом.
А между тем Алешенька стал совещаться с приятелями, как и где устроить им засаду.
— Я ухоронюсь в клетушке около заднего крылечка, а ты, Петр Михайлович с Федором, как стемнеет, засядьте за бревнами, что насупротив крыльца к ограде привалены от переулка, а ты, Михайло Никитич, ходи по ту сторону двора да посматривай, чтоб караульные-то не дремали… Да есть ли у вас у всех запас на случай?
— У нас обоих засапожники! — сказал Федор, кивая на Тургенева и вынимая на показ из голенища рукоять ножа.
— А мне вели дать только дубинку поувесистей! — сказал Михайло Никитич.
— Ему и той не надо! — вставил Федор Калашник, смеясь. — У него каждая ручища по два пудища весит!
— Да ведь и то сказать, незнакомый гость, чай, один к нам пожалует? А одного, какой он там ни будь, мы втроем в узел завяжем! — сказал Шестов. — Только чур уговор такой, если пожалует, пускай сюда войдет, пусть и у Сапеги побывает, а как назад направится — тут и бери его!
Стемнело. Зги не видно на Посольском дворе. Давно погашены огни, давно улеглась шумливая и задорная посольская челядь. Потух огонек и в спальне Сапеги. Только пристально всмотревшись в темноту, можно было рассмотреть темные очертания зданий и ограды Посольского двора… Но вот за оградой, со стороны переулка, послышался легкий шорох, потом осторожный кашель. Как бы в ответ на это кто-то громко кашлянул наверху, на заднем крылечке. Тень человека показалась над забором, потом появилась на куче бревен и осторожно спустилась во двор.
Тургенев и Федор Калашник видели из своей засады, как эта темная неопределенная тень скользнула по двору к крыльцу и исчезла.
Прошел добрый час времени. На Посольском дворе царила такая тишина, что слышны были даже и отдаленные звуки ночи над спящим городом. И вдруг Алешенька из своей засады услышал легкий скрип шагов наверху, над крыльцом, в то же время до его слуха долетели отдельные слова из разговора двух людей, говоривших вполголоса по-польски:
— Через два дня царевича здесь уж не будет… К вам переправим на рубеж… А там уж ваше дело! — говорил один голос.
— Бардзо пшиемно, — отвечал другой голос тоже тихо. — Наияснейший пан наш круль Зигмунт его не выдаст…
— Какая польза выдавать-то! Ведь мы же все… Ведь нам только и нужно…
Тут голос понизился до шепота… Ничего не стало слышно, пока один из говоривших не произнес:
— До видзэнья, пан!
Наверху дверь легонько скрипнула, притворяясь, на ступеньках послышались осторожные шаги. Неясная тень человека, закутанного в шубу, скользнула мимо Алешеньки, который дал ей отойти на несколько шагов от крыльца и потом в один прыжок очутился около непрошеного гостя.
— Стой! Давай ответ! Зачем пожаловал? И кто ты таков? — проговорил шепотом Алешенька, хватая незнакомца за воротник шубы.
Незнакомец не смутился нисколько и проговорил совершенно спокойно:
— Испугать задумал? Думаешь, так тебе в руки и дался!
— Врешь — не уйдешь! Говори, кто ты! — горячился юноша, не выпуская воротника шубы.
— Я злой ворог Годуновым, их сгубить поклялся и на том свою душу бесу продал! — глухо проговорил незнакомец.
Алешенька невольно выпустил воротник шубы. Незнакомец и с места не тронулся.
— А ты за что дружишь им? Не за то ли, что мать-царица твою боярышню со света сжить хочет? В Кадаши без вины сослала, а теперь ладит на Белоозеро отправить?
— Ты лжешь! Быть не может!
— Или за то ты Годуновых жалуешь, что они на Романовых злобой пышут и их погубить измышляют? — продолжал незнакомец, не обращая внимания на восклицание юноши.
— Будь они прокляты! — невольно сорвалось с языка у Шестова.
— Вот это в одно слово! — быстро и горячо сказал незнакомец. — Да так и знай, их дни сочтены! Из гроба встал законный царь, в том их погибель!
— Да сгинь же ты, пропади! С нами крестная сила! — едва мог выговорить юноша, озадаченный загадочными речами незнакомца.
— Спасибо, что пропуск дал! — отвечал тот насмешливо. — Спасибо, что и приятелей своих из засады не зовешь! Ты думаешь, я не знаю?.. Я все знаю, недаром мне бес-то приятель!.. Ну так ты же не думай, господин Шестов, что я спроста к тебе в гости полез. Вот на, послушай!..
И незнакомец жалобно мяукнул по-кошачьи. В двадцати местах за оградой двора и по всему переулку откликнулось такое же жалобное мяуканье.
— Изволишь слышать? — сказал незнакомец Алешеньке. — У нас уж так порешено, что если бы я отсюда не вышел да годуновцам бы попался в лапы, мои головорезы запалили бы двор с четырех концов. Никто бы из него живой не выскочил!
В отдалении послышался свист, через минуту повторился ближе.
— Меня зовут! — поспешно произнес незнакомец. — Прощай… Да на расставание вот тебе совет: скажи своим Романовым, чтобы за кладовыми своими смотрели зорко… Есть там один предатель у них, Годуновым их продать собирается!
Свист повторился в третий раз, под самым забором. Незнакомец в один прыжок очутился на бревнах, вскарабкался по ним, как кошка, и исчез во мраке…
А юноша, совершенно растерявшийся от всего им слышанного, с минуту еще простоял на месте, словно околдованный, и Федор Калашник с Петром Тургеневым, выйдя из засады, долго не могли от него добиться толком, что с ним случилось, кого он видел, с кем и о чем он беседовал в глубоком мраке ночи?
Ночь давно уже спустилась над Московским Кремлем. Давно уже окутала она глубоким мраком кремлевские соборы, дворцы, подворья и обители. Все спит, все покоится до утра, до новых забот и тревог… Только в окошечке одной из келий Чудова монастыря чуть светится огонек.
Там при тусклом свете лампады, которая теплится перед иконой в низенькой божнице, молодой чернец Григорий склонился над ветхой рукописью и жадно вчитывается в исписанный и пожелтевший столбец. Глаза его блестят, быстро перебегая со строки На строку, лицо горит, руки дрожат, грудь подымается порывистым и усиленным дыханием. Юного инока волнует чтение той «повести», которую недавно отыскал он в патриаршей библиотеке и утаил от зрения людского, и хранит как драгоценность, и любит как запретный плод. Днем носит он ту «повесть» на груди, ночью кладет себе в изголовье, чтобы никто не мог ее похитить, чтобы ничей нескромный глаз не смел в нее ненароком заглянуть. И только тогда, когда во всей обители водворяются сон и молчание, инок Григорий припирает дверь кельи изнутри толстым колом, крадучись подходит к своей божнице, вынимает из-за пазухи заветную рукопись и прочитывает ее залпом всю, начиная от заглавия, на котором киноварью изображены слова: «Повесть, како восхоте царской престол Борис Годунов похитити», и до заключения, в котором неизвестный автор сказания восклицает: «Отселе что реку и что возглаголю? Слез время приспе, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед… Скорьби нашей пучина и плача нашего бездна!».
И несмотря на то что инок Григорий почти наизусть выучил эту повесть, он не может читать ее без волнения. Прочитывая некоторые места рукописи, он отрывается от нее на минуту, шепчет невнятные слова, грозит кому-то кулаком и потом опять углубляется в чтение:
«И тотчас убийц всех изымаша и приведоша их на двор и реша им граждане: «Окаяннии и злии человеци! Како дерзнуше такое дело сотворити?» Они же окаяннии стояху и зряху семо и овамо, и реша к народу: «Кровь неповинная нас обличила, послушали мы прелестника Бориса Годунова…»
— Послушали окаянные окаянного! — шепчет, качая головой, инок. — И подняли руку на царское детище!
И затем опять продолжает чтение:
«И пришедше во двор царский и видеша юного царевича заколота ножом яко агнца… Мати же его над ним стоящи, плачущися…»
— Притворялась только, что сына оплакивает, — прошептал Григорий, — а сама знала, что сын ее уж далеко, что вместо его заколот попов сын… А царевич-то — вот он!
И Григорий выпрямляется во весь рост перед божницей и обводит кругом себя горделивым взглядом.
— Царевич! — сказал юноша. — Хорош царевич! Поет на клиросе с дьяками, спит на соломе… Дрогнет в сырой келье под старой овчиной… Так, может быть, и весь век свой проживет?.. Укрываясь от окаянного Бориса и от ножей его убийц!
И Григорий бережно свернул столбец, завернул его в тряпицу и сунул под изголовье. Потом и сам прилег на жесткую постель, прикрылся нагольной шубой и попытался уснуть.
Но это было нелегко. Воображение после чтения рисовало ему один образ за другим, воскрешало перед ним прошлое, манило в будущее. То представлялся ему в виде отдельного воспоминания, утратившего яркие краски действительности, тот боярский дом, в котором он рос еще ребенком, где-то далеко от Москвы. Он даже видел перед собой того боярина, который воспитал его и часто, лаская его и гладя по головке, называл «царским рожденьем». Тот добрый боярин его и грамоте выучил, и говаривал ему не раз: «Учись, царскому сыну надо быть грамотным».
Потом начались какие-то переезды, какие-то странствованья, о которых детская память не сохранила связных ясных воспоминаний. Ему казалось, что детство минуло, как сон, и тотчас после того сменилось бесконечной вереницей тяжелых, грустных дней. Григорий помнил только, что лет восемь тому назад служил он во дворце князей Черкасских, что там его никто не называл ни «царевичем», ни «царским рожденьем», что все считали его сыном какого-то галицкого боярина, что слуги над ним смеялись, когда он отказывался от своего отца и говорил о своем знатном происхождении.
«Чего хвастаешься? — дразнила его княжья челядь. — Не лучше ты нас! Такой же холопич, от холопки под кустом родился, холопом за кустом и помрешь».
И Григорий помнил, как он плакал слезами бессильной злобы в ответ на эти насмешки и грубые шутки дворни.
«Потом? Что было потом?..» — спрашивал себя юноша в полудремоте.
И ему вспомнился тот чудесный весенний день, когда его впервые увидал боярин Федор Романов и выпросил себе у князя Черкасского. «Дай мне мальчишку, он шустрый, грамотный, пусть во дворце моем растет, а там в дьяки либо в приказные его пристрою…»
— И хорошо жилось на романовском подворье! — вслух произнес Григорий. — Не то что здесь… Здесь — как в могиле… Как в сырой земле… Здесь душно! Давят эти стены, нет воли разгуляться силе молодецкой! На коня бы сел, вихрем бы по полю носился, копье бы в руки! С врагом бы переведаться, на Бориса окаянного рать бы повести… Ох Господи! Неужто сгинуть придется здесь?
И юноша кутает свое крепкое, здоровое, молодое тело в овчину и скручивается калачиком от холода на жестком ложе.
— Да нет же, быть не может! Ведь не сам я сюда зашел, не доброй волей надел на себя черную рясу… Мне ли носить ее, когда в теле кровь кипит, когда черные очи мне краше звезд кажутся и сами руки меча просят, а плечи широкие да грудь высокая — воинской брони!.. Нет, не волею я сюда зашел, в эту тесную келью!..
И юноша припоминает, как однажды на романовском подворье, в то время как он подметал широкий боярский двор, к нему подошел нищий и сказал тихим шепотом:
— Не дело царевичу двор мести!
Григорий выронил метлу из рук и посмотрел на нищего в испуге.
— Ступай за мной! — сказал ему нищий. — Я к тебе с делом пришел…
И Григорий пошел, и в темном углу боярского сада нищий подал ему крест золотой с каменьями и сказал:
— Носи его на память об отце своем… Это тебе его благословение… Да знай еще: тебе приказано немедля бросить службу у бояр Романовых…
— Кто приказал? Зачем? Мне хорошо здесь!
— Не тебе судить — не тебе и знать! О тебе заботятся другие, и если ты не хочешь помереть в застенке, завтра же беги, и чтоб вечер не застал тебя в здешнем боярском доме.
— Куда же мне бежать? Куда приклонить голову? — с испугом спрашивал Григорий.
Резкий свист раздался в кустах неподалеку и заставил юношу вздрогнуть.
— Меня зовут! — оглянулся нищий. — Мне некогда с тобою говорить. Завтра пораньше утром выходи на Варварский крестец, там узнаешь, куда тебе идти.
Свист повторился дольше, нищий скрылся в кустах.
На другое утро Григорий встретил на крестце монаха, который шел в Спасо-Ефимьев монастырь. Монах взял его с собой, и с тех пор начались его скитания по монастырям. И вот уж пятый год все те же незримые силы ведут Григория из обители в обитель, и все ему указывают вдаль и говорят: «Великая ждет тебя слава! Завидная доля! Но еще не время. Будь осторожен! Молчи и жди!».
И он молчит и ждет… И тоскует в каменной монастырской ограде, рвется на волю, жаждет шума и движения и блеска и часто в уединении своей кельи разворачивает ладанку на груди своей, смотрит на крест, принесенный нищим-старцем, и сам себя вопрошает:
— Благословение отца? Царя Ивана Васильевича… А мать моя еще жива! Где-то она, голубушка! Сумела мне жизнь спасти, чудом спасти меня, но не сумела оградить от царя Бориса!.. Господи! Боже правый! Дай же мне отомстить за нее, вооружи мою руку, укрепи на врага… Пусть я сокрушу всю ненавистную семью его, пусть увижу его самого в унижении, в презрении, в тюрьме и узах, не на престоле… А царевна Ксения? Неужели и ей тоже я могу желать зла и гибели! Неужели и в ее сердце гнездится злоба Борисова?
И в пламенном воображении юноши, не искушенного жизненным опытом, не испытавшего женской ласки, восстает, расцветает в полном блеске и во всей роскоши красок дивный образ красавицы царевны… Она молится… Чудные очи ее устремлены туда, куда несется с ее ароматных уст горячая молитва… Вот и слезы заблестели на ее длинных ресницах, она плачет, она слезно молит Всевышнего за своего преступного отца, за всю семью свою, за род и племя… И себя видит Григорий рядом с нею, в каком-то обширном храме, блистающем тысячей огней, подернутых легкой дымкой кадильного благоухания. Григорий видит себя не в жалкой иноческой рясе, а в царской одежде из толстой золотой ткани с широкой каймою из крупных жемчугов и драгоценных каменьев, в тяжелом золотом венце, со скипетром в одной руке, с мечом в другой… Он смотрит ласково на царевну и говорит ей: «Проси у меня всего, что душа желает, все тебе отдам! Царство разделю с тобою, на престол посажу тебя рядом». Он бросается к ней, чтобы ее поднять, — и просыпается на полу под скамьей.
— Ах Господи! Так это сон был!..
И он протирает глаза и старается привести в порядок свои мысли, освоиться с действительностью.
Первое ощущение пробуждения — резкий холод, который струей пахнул на него из окошка… «Открылось оно, что ли?» Григорий подходит к окну и видит, что оно разбито… Со двора чуть брезжит свет раннего зимнего утра…
Вьюга метет и крутит облаками снега в монастырской ограде, а сквозь широкую пробоину в слюдяной оконнице заносит снег и в келью Григория. «Но кто же разбил окно?.. Чем разбили?.. Да вот и камень!»
И Григорий в полумраке поднимает с полу увесистый камень, обернутый в тряпицу, крепко стянутую веревкой. Его руки дрожат, когда он разрезает ножом узел веревки… В тряпице он видит грамоту, подвязанную к камню, и спешит к божнице, чтобы прочесть то, что написано в ней. Развернув ее при слабом, мерцающем свете лампады, Григорий читает: «Царевич, собирайся в путь! Борис о тебе прослышал, уноси подальше свою голову! Завтра после ранней обедни выходи к Фроловским воротам, там наши люди тебя и встретят, и поведут. Мужайся и знай, что скоро ударит час твой!».
И только он дочитал эти последние слова, раздался первый удар монастырского колокола, который созывал братию к заутрене… За первым ударом — второй, третий, и благовест пошел разноситься в ограде монастырской, изредка заглушаемый воем и свистом метели.
Григорий был так ошеломлен полученным известием, что даже забыл и лоб перекрестить при начале благовеста. Он все еще держал в руках таинственную грамотку, когда в коридоре раздался звук шагов, и мимоидущая братия стала стучать в двери Григорьевой кельи.
— Поспешай, брате Григорий!
— Аль заспался, что и благовеста не слышишь?
— Аль жезла архимандричьего отведать захотел, лежебока?
Григорий поспешил сжечь грамотку, оправил рясу, подтянул потуже ремень на поясе и собрался выходить из кельи. Но прежде чем отомкнуть дверь, он сунул руку под изголовье, вытащил оттуда заветный свиток и спрятал его за пазухой…
А колокол все громче и громче гудел, призывая к молитве, напоминая об иной, высшей воле, о том, что над всеми людскими помыслами, тревогами, стремлениями, заботами и желаниями есть Всевидец, читающий в душе всякого человека, как в открытой книге…
Григорий, покидая свою келью, бросая последний взгляд на тот тесный угол, в который он надеялся не возвратиться больше, не дерзнул обратиться с молитвой к Всемогущему и Всеблагому. Он боялся заглянуть в грядущее и страстно хотел бежать от настоящего, бежать во что бы то ни стало! Дух целомудрия и смиренномудрия был далек от души Григория, и земные желания так переполняли ее, так всецело ею владели, когда он переступал порог своей кельи, что в душе юноши не было места ни молитве, ни помыслам о Боге.
Царицына хамовная[3] слобода Кадашево, сплошь заселенная хамовниками и хамовницами, мастерами и деловицами, была одним из самых богатых промышленных подмосковных сел. Многие из кадашевских хамовников и в Гостиную сотню выходили, и большими богачами на Москве слыли.
Слобода была раскинута за Москвой-рекою на пологих холмах и занимала значительную часть нынешнего Замоскворечья. На самой середине Кадашевской слободы стоял «государынин Хамовный двор», город городом, обнесенный высокой бревенчатой оградой, с круглыми вышками по углам. Из-за этой ограды виднеются только двускатные кровли высоких и просторных хамовных изб, в которые каждый день собираются хамовники и деловицы, ткальи, бральи, пряхи и швеи, и целый день кипит там работа; стучит ткацкий стан, жужжат веретена, шуршат колеса самопрялок, и не смолкают веселый смех и говор нескольких сот мастериц, которые трудятся над тканьем полотен и убрусов или выбирают на скатертях мудреные узоры в виде «полтинок», «петухов», «немецких колес», «осмерногов» и «бараньих рожек».
В той же ограде Хамовного двора помещаются, как раз около ворот, хоромы кадашевской приказной боярыни, которая всеми работами распоряжается, всем заведует, всему ведет счет, а главное — оберегает государственную хамовную казну (то есть все запасы холста и полотен, доставляемых во дворец) от всякой порчи и лихого глаза.
Но и вне стен Хамовного двора вся Кадашевская слобода представляет собой огромную фабрику, здесь все от мала до велика ткут и прядут, расчесывают пряжу и белят полотна. Здесь никто не сидит сложа руки все заняты делом, и заняты им круглый год как пчелы в улье: каждый тянет свою вощину и влагает свою долю меда в общие соты.
Умеют Кадаши работать — умеют и гулять, и праздновать. Чуть праздник на дворе — так уж и вся слобода на улице. Бабы дородные в жемчугах да в золотых киках, девки видные, красивые в цветных ферязях да в телогреях, парни в суконных кафтанах да в однорядках, в ярких шапках с меховой опушкой, в сапогах с высокими подборами. Песни, пляски, игры, шум, веселье такое, какого в ином городе не сыщешь! Недаром Кадашевские слобожане сами о себе сложили присловье: «Наши Кадаши всем хороши!».
Кроме всех других праздников, у кадашевских слобожан каждый год бывали еще два лишних: один в декабре, когда оканчивалось изготовление белой казны и ее укладывали в коробьи для отвоза во дворец, другой в начале февраля, когда на Хамовном дворе новую казну заводили, то есть начинали готовить пряжу для тканья холстов и полотен на будущий год.
Вот и на завтра, на 9 февраля, выпадает как раз этот праздник, и вся слобода государынина к нему еще накануне готовится.
— Хоть ты, боярышня, и опальная, и в немилости у матушки царицы, — говорит Иринье Луньевой суровая кадашевская боярыня, — а все же завтра и для тебя праздник. Коли попросишься, я тебя с собой и в церковь Божию возьму.
— Возьмешь, так и ладно, а не возьмешь, я и дома помолюсь, — довольно резко отвечала ей Иринья.
— Ой, матушки! Гордыня неприступная! Думаешь, красива очень, так и спесивишься? Небось, голубушка, спесь-то с тебя здесь сбивать велено!..
— Не ты ли ее с меня сбивать станешь, госпожа всемилостивая?! Я уж тебе не раз говорила, что дело стану делать без всякого прекословия, а из-за твоих милостей тебе кланяться не стану!
— Добро, добро!.. Вот погоди, первый раз как во дворец пойду, я на тебя царице того наговорю, что тебя отсюда еще подальше уберут, пошлют в женскую обитель под строгий начал прохлаждаться…
— Ну и пойди — клевещи! Не очень ты мне страшна! — гневно крикнула Иринья. — Под начал — так под начал! Умру, а тебе не поклонюсь!
Иринья отвернулась в сторону и склонилась над пяльцами, избегая того холодного и злобного взгляда, который бросила на нее злая боярыня, выходя из комнаты.
— Боярышня, а боярышня!.. — шепчет Иринье, незаметно наклоняясь к ней, соседняя девушка-деловица. — А что же ты велишь Авдюшке Хамовнику сказать? Ведь он ответа ждет — идти в город ладить…
Иринья подняла голову, с минуту подумала и вдруг, смело глянув в лицо девушке, проговорила решительно:
— Пусть он скажет, что я на все согласна! Хоть завтра же!.. Пропадай моя голова — лишь бы отсюда вон!
— Что ты! Что ты!.. Да они же говорят, что у них уж все налажено и ты с женихом как ключ в воду канешь!
— Пусть я точно в воду кану, мне все равно! Хоть денек пожить, как люди живут!.. Ступай скорей, скажи Авдюшке, чтобы шел, чтобы бежал… Чтобы спешил туда… Чтобы нигде и часу не замешкался!..
…На другой день спозаранок, чуть поднялась, чуть очнулась от сна Кадашевская слобода, как уж загудели по-праздничному церковные колокола, и веселый шум и говор народа, хлынувшего толпами из домов, наполнили все слободские улицы и закоулки. По-праздничному разряженные слобожане и слобожанки спешили к Хамовному двору, на котором попы собирались петь молебен Спасу с Пречистою да Ивану Предтече и воду святить и той водой кропить хамовные избы перед «заводом новой белой казны государской».
В то же самое время, верстах в двух от слободы, по дороге к ней тянулось какое-то престранное, предиковинное шествие. Шла веселой гурьбой ватага скоморохов в пестрых и ярких лохмотьях, в рогожных гуньках, в берестяных шапках с мочальными кистями, в тулупах, вывороченных наизнанку и подпоясанных лычными поясами. Кто нес волынку, кто гудок, кто домру, кто бубен, кто гусли звончатые, кто свирель голосистую… Трое мехонош на длинных жердях тащили увесистые мешки со всяким потешным скарбом и скоморошьей крутой. Два ручных медведя на цепях, прикрепленных к кольцам, продетым в ноздри, тяжело переваливаясь, выступали вслед за вожаками и волокли за собой салазки, на которых были навалены всякие потешные снасти для медвежьей игры: деревянные сабли да саадаки,[4] бабьи кокошники, козий мех с золочеными рогами и всякая тряпичная ветошь. Ватага была большая, человек в шестьдесят.
— Стой, ребята! — крикнул передовой вожак. — Вон, никак, и боярин наш едет… Тот самый, что наймовал нас сегодня в Кадашах играть!..
— Он! Он и есть!.. — загомонили скоморохи навстречу Тургеневу, подъезжавшему к ним в легких саночках, запряженных парой отличных вороных коньков.
— Поклон твоей милости правим, бояринушко! До сырой земли маковки клоним! Все собрались по твоему приказу! Да вот еще медвежатников Курмышских по дороге прихватили!
— Ну и спасибо! Внакладе не будете! — сказал Тургенев, обращаясь к скоморохам. — Только чур не своевольничать! Ухо востро держать — по приказу ходить. Больше там играйте, где наших ребят увидите в серых кафтанах да в красных кушаках…
— Знаем, знаем, бояринушко! И в шапках с синими верхами!
— Около них всю игру ведите, чтобы вам от слобожан какой помешки не вышло. А медведей с вожаками, да с козами, да с гудками, да с волынками прямо ведите на Хамовный двор, и как только мой парень из пистоли выпалит, так уж там сами знаете, что вам делать надо… По уговору…
— Знаем, вестимо знаем, бояринушко!.. Вот только бы нам с тебя задаточек сошел, так оно бы…
— Вот вам в задаток! — засмеялся Тургенев, бросая кожаный кошель с деньгами в толпу, скоморошьему старосте. — А если завтра целы да живы будете, так здесь же еще столько же получите!..
— Спасибо тебе, красное солнышко! Обогрел ты нас, веселых людей, уж и мы ж тебя потешим, позабавим… Эй, робя! Славь боярина, славь его честь!
И громкая, лихая песня, с присвистом и с гуденьем бубнов, понеслась вслед Тургеневу, который приударил на вороных, так что только снежная пыль кружилась и сверкала следом за его санями в морозном воздухе…
…Гуляет Кадашевская слобода широкой развеселой гулянкой. У всех ворот кучки нарядных слобожан и слобожанок и шутки, говор, смех… Парни об руку с девушками ходят по улице, угощают их орехами и пряниками, перекидываются с ними и словами, и взглядами. У царского кружала тоже не отолченный угол народа, там веселый шум похмелья и раскатистый хохот.
— Эх вы, клюковные носы! — кричит на своих товарищей ткачей Авдюшка Хамовник, пожилой сиделый ткач и большой гуляка. — Вот как пить да гулять, так «где, мол, тетка, мой полуторный ковш?», а как за стан-то сел, так уток от основы не разберет!
— Ну, загулял, Авдюшка, разбахвалился! Поехал в самую бочку! Смотри не утони… — кричали со всех сторон в толпе, окружавшей Авдюшку.
— Небось, не утону, а и утону — выплыву! Потому Авдюшка все может… Я своему государю… Своим государыням уж который год работаю, и рукодельишко мое вам в образец сходит… Вам, вислоухим, приказывают, чтобы ваше изделье в точь моей руки было! Совсем чтобы в точь…
— Да ну тебя! Провались ты и с издельем… Небось теперь и в бёрдо-то ниткой не попадешь!.. Знаем тебя тож!
Но Авдюшка не слышал насмешливого укора. Слегка покачиваясь, он продолжал разглагольствовать, размахивая руками:
— Я все знаю. Знаю, что будет сегодня…
— Еще бы тебе не знать! — смеются ему в ответ. — Знаешь, что будешь к вечеру пьян. А мы знаем, что и завтра с тобой будет, — опохмеляться станешь! Ха-ха-ха!
— Нет, врешь, я не о том! Знаю, что сюда к нам, Кадашам, из царского погреба бочки с пивом да с медом выкатят… Пей, мол, гуляй!
— Уж не ты ли за нас царскому кравчему попечаловался? Ха-ха-ха!
— Братцы! Братцы! — кричит кто-то со стороны. — Да он не врет! Смотрите, и точно к нам обоз целый с бочками идет!
Вся толпа бросается в ту сторону, откуда показался обоз, и все с радостью видят, что в слободу на двадцати санях, запряженных сытыми конями, везут возчики бочки с медом да с пивом, а обок с санями царская служня идет, по четыре человека на подводу, народ все рослый и видный, молодец к молодцу. И все в серых кафтанах с красными кушаками, все в высоких шапках с синими верхами. А впереди обоза едет царский стольник в нарядных санях на вороных коньках. Борода у стольника седая, длинная, а лицо красивое, румяное. И на облучке у стольничих саней сидит здоровенный детина, стройный, высокий, конями правит.
— Ребята! — говорил всем на пути царский стольник, приветливо кланяясь на обе стороны. — Як вам от матушки-царицы да от батюшки-царя с государским жалованьем и с милостивым словом прислан. Великий государь изволит вас жаловать погребом!
— Благодарствуем великому государю и великой государыне на милостивом слове и на жалованье! — громко кричит толпа, толкаясь и кружась около обоза с бочками, который останавливается у церкви.
По приказу стольника серые кафтаны разом выворачивают бочки из саней и катят их в народ.
— Сюда ее, голубушку! Сюда!.. Эта наша, в наш конец катится! — слышатся в толпе веселые восклицания.
— А эта с чем?.. С медом?.. С паточным давай, давай! Ставь бочку дыбом… Выбивай донце!
— Братцы! — кричит кто-то в толпе. — Бабам меду не давать, царские меды разымчивы, а наши бабы забывчивы…
— Ну да! — кричат в ответ балагуру бабы. — Небось! Наш Кадаш пьет и пиво и мед — ничто его неймет!
Разгул начинает быстро овладевать толпой, шум и говор растут по мере того, как бочки осушаются одна за другой. «Царское жалованье» пьют ткачи, и ткачихи, и старики, и молодые парни, а за углом да исподтишка не брезгают им и красные девицы. Кое-где начинают довольно нестройно петь песни… В общем веселье и похмелье не принимают участия только царские слуги, которые стоят молча, стена стеной, около своих подвод и ждут стольничего приказа.
Вдруг у околицы раздаются какой-то нестройный гам, звон, свист: трубят в трубы, бьют в бубны, гудят на волынках, а среди этой дикой музыки слышится и песня удалая, хоровая:
Веселые по улице похаживают!
Гудки да волынки понашивают!
Ой, гуди, гуди, гудок заливной,
Ступай, молодец, в садочек за мной.
— Скоморохи, скоморохи идут! — проносится радостный крик над всей слободской улицей. — Веселые ребята, потешники! То-то гулянье у нас пойдет!
И ватага знакомых нам скоморохов в диковинной скоморошьей круте, в уродливых деревянных личинах, потряхивая шутовскими посохами, припевая и приплясывая, высыпала на площадь. Далеко разносится их песня:
Скоморохи люди вежливые,
Да они же и очестливые!
Красну-девицу возьмут, уведут,
Ожерельице назад принесут!
— Сыграйте, сыграйте, скоморохи удалые! — кричат им из толпы.
— Не смей играть! — кричит начальственным голосом десятский. — Наш приказ не велит у нас в слободе играть скоморохам без приказу…
— Ну тебя к шуту и с приказчиком! Играй, ребята, наплюй на приказчика!
Скомороший староста выступает вперед, подходит к десятскому с глубочайшим почтением и, снимая с головы берестяной колпак, спрашивает его:
— А дозволь у твоей чести узнать, кто будет вашей слободы приказчик.
— Вестимо кто! — отвечает скомороху десятский. — Кузьма Иваныч, что на Хамовном дворе…
— О! Так этого мы знаем! — весело подхватывает скоморох. — Этого мы как на место ставили, учили: «Приказчик, приказчик, клади деньгу в ящик — алтын за сапог!».
Вся толпа и сам десятский покатываются от смеха, а ватага скоморохов разбивается на группы, и все они свистят, поют, колесом ходят, да вдруг как грянули плясовую:
Ай, жги, жги, говори,
Комарики, мухи, комари!..
И закружились, завертелись, пошли по снегу вприсядку…
— Любо! Любо! Вот так пляшут, черти! Глянь-ка, глянь, Дуняшка! Ногами-то, ногами — тьфу, пропасти на них нету!
— Господа скоморохи! — крикнул в это время какой-то парень в сером кафтане, подбегая к ватаге. — Вожаков с медведями требуют на Хамовный двор, приказную боярыню тешить.
— Вали, меньшая братия, на Хамовный двор! — кричит скомороший староста. — Поворачивайтесь, Михаилы Ивановичи! Потешьте, ступайте, сердитую боярыню!
И между тем как отдельные группы скоморохов действуют в разных местах слободы, привлекая общее внимание и возбуждая неумолчный хохот толпы, часть их пестрой гурьбы с вожаками медведей отделяется и идет на Хамовный двор, а за нею вслед валит толпа народа посмотреть, как ученые медведи с ряженой козой плясать станут.
Все население Хамовного двора высыпало на крылечки да на рундуки хамовных изб. Все теснятся, толкаются, все хотят поглазеть на предстоящее представление. Вон на крылечко и сама боярыня Настасья Ивановна выплыла со своей служней да с опальной боярышней Ириньей Луньевой. А около боярыни и пузатый приказчик Кузьма Иванович, и государев стольник, что царское жалованье слобожанам привез.
Вот и скоморохи с медведями ввалились во двор, идут кругом двора широкого, всем низкий поклон правят.
— Смотри-ка, Палашка, хари-то, хари! Ай Господи! Глазищи-то какие намалеваны!
— А на медведях-то! Шапки набекрень надеты! А у бурого-то, смотри-ка, кушак подвязан, а на кушаке саадак да сабля! Прости Ты, Господи!
И даже сама боярыня изволит улыбаться, когда перед ней останавливают вожаки обоих медведей и заставляют мишек кланяться ей в землю.
— Кланяйся, Михайло Иванович, боярыне ласковой! — нараспев повторяет вожак, дергая медведя за цепь. — Да кланяйся ниже, до сырой земли! Да кланяйся и приказчику Кузьме Ивановичу, да не так низко, как боярыне!
Общий хохот кругом. Сама боярыня изволит смеяться со стольником и приказчиком.
А между тем два скомороха уж успели нарядиться в козий мех с золотыми рожками и пошли кругом медведей приплясывать, то ударяя в бубен, то поваживая смычком по гудку.
— А ну-ка, Михайло Иванович, как лёжен-ка без рук и без ног на солнце лежит, а одну голову подымает… «А как мать родных детей холит, а мачеха пасынков убирает…»
Восторг толпы достигает крайних пределов. Слышатся голоса:
— Ай, любо!.. Истинно так!.. Ай, Мишенька!..
— «А как жена милого мужа приголубливает, порох из глаза у него вычищает…». — «А как теща зятя потчевала, блины ему пекла да, угоревши, повалилася…»
Вдруг в самый разгар этой медвежьей комедии вывернулся из толпы какой-то детина в сером кафтане, сунулся к медведям, невесть откуда выхватил пистоль да над ухом у одного мишки из пистоли — хлоп! И опять в толпу юркнул, окаянный…
— Ай, батюшки! Убил, убил! Застрелил! — ревет во весь голос скомороший староста и бросается на землю между медведями.
— Ай, застрелил! Держи его, держи! — кричат вожаки и выпускают из рук цепи медведей.
Ошалелые от выстрела и криков медведи рычат и мечутся по двору, бряцая цепями, и лезут на толпу.
Крик, визг, шум, давка, ругань и общее бегство во все стороны… Суматоха и сутолока поднимаются невероятные! Все кричат, все вопят, и никто ничего не понимает. Степенная боярыня Настасья Ивановна завизжала первой и хотела броситься с крыльца в хоромы, да сзади нее натолкалось полное крыльцо девок и дворни, что и не пролезть, и не продраться.
— Пустите, пустите! — кричит она во все горло, отвешивая направо и налево тумаки и оплеухи.
Но ее кто-то хватает за руки, и держит крепко, и плотно накрывает овчиной.
— Ай, чтой-то! Задушили! Пустите! — слышится ее визгливый голос среди общего гама и крика.
— Батюшки мои! — кричит кто-то из дворни. — Смотрите-ка, боярыня-то наша, никак, ошалела! Козой нарядилась! И Кузьма Иванович! Да кто же это на них круту скоморошью надел? Ха-ха-ха!.. — галдят и хохочут кругом люди, убегая со двора и указывая пальцами на оторопевшую боярыню и приказчика, которые наконец освобождаются от своего шутовского наряда, оправляются и с удивлением посматривают друг на друга.
— Матушка Настасья Ивановна! — пыхтит приказчик. — Что же это? Наваждение бесовское, что ли?
— Где скоморохи? Где все наши Кадашевские ротозеи?! — кричит боярыня и мечется по опустевшему двору. — Где десятские? Где староста? Куда все разбежались?
Но никто их не слышит. Над селом носится шумный и веселый гам праздничного похмелья. Толпы народа гуляют… Ими запружены все улицы, все закоулки… Свист, песни, хохот — все сливается в общий гул. А на околице слобожане провожают «веселых скоморохов», которые вместе с медведями спешат убраться подобру-поздорову восвояси и поют на прощанье с присвистом и гиком:
Эх вы, братцы! Эх вы, братцы!
Кадаши! Кадаши!
Променяли красну девку
На гроши, на гроши!
А мы взяли красну девку
В барыши, в барыши!
И только тогда, когда след скоморохов пропал на дороге, вдруг по толпе пронеслась весть:
— Братцы! Ведь скоморохи-то у нас с Хамовного двора боярышню выкрали!
— Что врешь-то! Незнамши! Скоморохи выкрали! — кричит Авдюшка Хамовник, совершенно уже опьяневший. — Ты меня спроси! Я все знаю…
— Говори, коли знаешь! — кричит на него толпа. — Там во какой переполох идет! Говори!..
Авдюшка подбоченивается и долго смотрит на вопрошающих мутными, бессмысленными глазами.
— Так сказать вам? А?.. А видели ли вы, как лягухи прыгают? Была девка, да незанравилось ей! И ушла девка, и ищи ветра в поле… Сам видел, как этот государев стольник девушку-то около себя на сани, а седую-то бороду под сани… А вороные так и чешут, так и чешут… А серые-то армяки на своих кошевнях все врассыпную… Ха-ха! А вы, дурни, орете: «Скоморохи девку выкрали!» Ха-ха-ха!..