Не стало царя Бориса — и не стало царя на Москве, хотя все москвичи, а за ними и все города поспешили присягнуть: «Царице Марье Григорьевне всея Руси и ее детям, государю царю Федору Борисовичу и государыне царевне Ксении Борисовне».
Не стало царя на Москве, опустел царский дворец, опустела дума царская… Целые девять дней не было никаких приемов и выходов — вся жизнь придворная как будто замерла на время. Царь Федор Борисович и царица Марья Григорьевна явились впервые боярам в торжественном заседании думы в средней подписной золотой палате. Они сидели на своих царских местах в смирных гладких бархатных шубах и в черных шапках. И бояре сидели кругом стен также в смирных опашнях и в однорядках вишневого и темно-багрового цвета и в черных шапках. Даже рынды при государе не блистали своим обычным нарядом, на них были черные шапки, а тяжелые золотые цепи были надеты поверх бархатных темно-вишневых приволок. И далее, в проходной палате, в сенях и на паперти Благовещенского собора, вся дворня, и приказные люди, и дьяки, и боярские дети, и подьячие толпились в темных одеждах. Нигде не видно было обычного блеска и роскоши красок, не видно было ни золота, ни жемчуга, ни дорогих мехов, ни каменьев самоцветных. Все собрались как будто бы не на заседание, а на поминки — все стеснялись новостью положения и не знали, как приступить к делам. Говорили только патриарх да Шуйский, затем дьяк Посольского приказа стал докладывать о том, что гонцы отправлены к соседним государям с извещением о смерти царя Бориса… Юный Федор не выдержал и заплакал, за ним зарыдала и царица и удалилась на свою половину. Печальное заседание печально и закончилось.
— Ну, так-то мы в делах не далеко уедем! — шепнул князь Хворостинин на ухо князю Василию Шуйскому. — Это, пожалуй, вору на руку.
— Что ты! Что ты, князь! — перебил его Шуйский. — Как можно! Мы недаром присягнули царю Федору и будем верой и правдой служить ему!.. Его теперь печаль гнетет, а вот смотри, как обойдется, так он не хуже отца управит и нами, и землей.
— Твоими бы устами да мед пить! — со смехом заметил Хворостинин. — Ну а вор-то разве станет ждать, пока царь Федор с печалью управится?
— Да что нам вор! — с уверенностью произнес Шуйский. — Мы, старые-то воеводы, с ним не умели успешно биться, ну а теперь, как послан туда Басманов, о воре скоро и слух западет.
— Да! Слухов и то вовсе нет из войска, да только к добру ли это?
Шуйский пожал плечами и обратился к другому боярину, видимо, не желая продолжать разговор.
…Царь Федор как вышел из думы, так и прошел на половину матери, у которой он проводил теперь большую часть дня. И там во всех покоях царили те же скорбь и пустота, и так же неприятно били в глаза темные смирные платья и черные каптуры царицыных боярынь и служни. Но на женской половине дворца было все же менее заметно отсутствие главной, руководящей силы, менее были осязательны те непорядок и неустройство, которые вдруг проявлялись и в частностях, и в общем течении придворной жизни. Царь Федор чувствовал себя уютнее и спокойнее в комнате царицы Марьи, нежели на своей царской половине, где все напоминало ему отца и его собственное беспомощное и безвыходное положение.
Медленно прошел красавец юноша через царицыны сени и переднюю, битком набитые женщинами, которые, расступаясь перед ним и низко кланяясь, не упускали случая полюбоваться на юного царя и перешепнуться о нем между собой:
— Эко солнышко красное! Жаль, что тучкой затуманилось… А по виду богатырь будет и всему царству утеха!
Но будущий богатырь проходил через это женское царство не поворачивая головы, не удостоив взглядом красавиц боярынь… Он вошел в комнату царицы и сел на лавку около того стола, за которым сидела царица Марья, опустив голову на руки и печально вперив взор в пространство. По столу и по лавкам были рядком разложены узелки с шитьем и вышиваньем, связки красного бархата, образцы тканья, кружева и низанья, коробки с жемчугом и канителью. Видно было, что все это давно уже лежит здесь, нетронутое, забытое, заброшенное деятельной и хозяйственной царицей.
— Что скажешь, царь Федор? — проговорила царица, не изменяя своего положения и не оборачиваясь к сыну.
Царь Федор молча положил руку на плечо матери…
— Осиротели мы с тобой, Федя! — почти вполголоса произнесла царица и еще ниже склонилась над столом.
— Матушка, не сидится мне, не живется в моих царских палатах. Без батюшки пуст высокий терем, — сказал царь Федор упавшим голосом. — Куда ни оглянусь, везде отец мне мерещится… Все голос его слышу… И страх, такой страх берет, как подумаю, что мы теперь без него заведем делать!
— Осиротели мы, руки от дела отпадают! Моченьки моей прежней нет! — шептала царица, беспомощно покачивая головой.
— А я-то шел к тебе помощи просить!.. Утеху у тебя найти думал! — горестно воскликнул несчастный юноша, закрывая лицо руками.
Но дверь скрипнула, царица Марья и царь Федор поспешно оправились и приняли обычную царскую осанку, хотя красные, распухшие от слез глаза царицы выдавали ее тяжкое горе.
Вошел старый стольник царицын с низким поклоном и возвестил о приходе князя Василия Шуйского.
Через минуту вошел и сам князь, истово и чинно перекрестился на иконы и, отвесив земной поклон царю и царице, стал у стола, поглаживая свою жиденькую бородку и помаргивая своими маленькими хитрыми глазками.
— Что скажешь доброго, князь Василий Иванович? — обратилась царица к Шуйскому.
— Благодарение Богу! Дурных вестей не приношу, великая государыня. Надеюсь, что с Его святой помощью мы одолеем дерзкого врага и посрамим, и после великой нашей скорби возрадуемся и возвеселимся!.. Вся Москва теперь уж присягнула вам, великим государям, всюду целовали крест по церквам с великой радостью, и во всем городе спокойно. От патриарха также повсюду разосланы крестоцеловальные грамоты, и, думается мне, великий государь, что надо бы…
Шуйский, как и всегда, с трудом выражал свои мысли. Царица нетерпеливо обратилась к нему:
— Да говори скорее, князь, что надо бы теперь царю Федору?
— А надо бы, государыня, чтобы великий государь почаще в город показывался, по монастырям московским послал бы вклады богатые, а на время скорби по тюрьмам походил бы и щедрую бы милостыню пораздавал… Оно бы и для самого царя утешно было… А то ведь так-то скорбеть, пожалуй, и все дела упустишь, а дела не терпят…
— Да… да! — подтвердил царь Федор, рассеянно слушавший Шуйского. — Да, это, точно, нужно бы!..
— Наставь, наставь его, князь Василий! — вступилась царица Марья, любовно поглядывая на сына-царя. — Не покинь его в напасти, в сиротстве великом! А мы твоей верной службы не забудем!
— Что службишка моя, великая государыня? Я же ведь недаром крест целовал и тебе, и царю Федору, и царевне Ксении… Бог свидетель — душу готов положить за государя… И вот как сорочины блаженной памяти царя Бориса государь отбудет здесь, я бы советовал ему сесть на коня да ехать к войску и переведаться с врагом. Ведь при царе и войско, и воеводы не так-то бьются, как без царя. Сама изволишь знать, заглазное-то дело…
— Да, да! Я тоже об этом думал, матушка! — сказал, несколько оживляясь, царь Федор.
— А я-то с Аксиньей как же здесь останусь? — с некоторым испугом обратилась царица к сыну и к Шуйскому. — По этим смутным временам ведь можно всего ждать недоброго!..
— И точно! Как я их здесь… На кого оставлю? — тревожно и растерянно промолвил царь Федор, как бы рассуждая сам с собою.
— Кругом тебя, государыня, здесь все верные слуги. Блаженной памяти великий государь царь Борис Федорович на смертном одре мне с патриархом завещал блюсти вас и о вас радеть, так уж мы и соблюдем, и порадеем. А для береженья да для спокоя я бы думал, великий государь, что город можно и поукре-пить, и по стенам наряд поставить и в Белом городе, и в Китае, да и войска сюда собрать побольше… Вот тогда и поезжай себе спокойно, бей окаянного расстригу и приведи с собой у стремени.
Царь Федор вскочил с лавки и бросился обнимать Шуйского.
— Спасибо, князь Василий! Ты мне душу отвел… Вот, матушка, слуга-то верный что значит! Послушай, князь, повечеру зайди ко мне, сегодня я буду слушать твои доклады: и о делах поговорим, и посоветуем еще…
Князь Шуйский поклонился царю и царице и вышел из комнаты. Но на пороге опять появился старый стольник и доложил царице о разных лицах, ожидавших в передней выхода или приема.
Царица сумрачно и медленно повернулась и сказала резко, отрывисто:
— Всех прочь гони!.. Невмоготу мне! Не до дел мне, не до тряпья!.. Скажи всем: завтра!..
И она опять опустила голову на руки и погрузилась в глубокую скорбную думу. Царь Федор захотел ее утешить, подошел к ней, стал ее ласкать, стал говорить, как он поедет в войско, как будет биться и победит проклятого изменника и вора, как вернется победителем в Москву. Царица Марья поглядела на сына мрачно и недоверчиво.
— Дитятко бедное! — сказала она наконец после долгого молчания. — Хорошо бы людям верить… Да не верится! Чует сердце, что не видать нам счастья, закатилось наше солнце красное!
Тут подошла к царице царевна Ксения, тихо вышедшая из внутренних покоев. Побледневшая и похудевшая за последнее время, Ксения казалась еще прекраснее, и темная, простая ферязь как будто еще более придавала блеска ее дивной красоте. Царевна опустилась у ног царицы и молча положила голову на колени матери.
Но что это?.. В передней слышатся чьи-то голоса… Шаги… Суетня! Дверь распахнулась настежь, и Семен Годунов врывается в комнату царицы без доклада, растрепанный, бледный, позеленевший от страха. Глаза его бегают тревожно, руки трясутся, когда он большими спешными шагами подходит к царице, не обращая внимания ни на царя, ни на царевну.
— Гонец из войска… От воевод! — произносит он дрожащим голосом. — Сейчас примчал!.. Тут, у крыльца дворцового, конь так и грохнулся! Вестей не говорит, требует, чтобы вели его к царю!
Царь Федор обомлел от страха перед наступающей минутой, но царица Марья поднялась с места и, быстро подступив к Семену Годунову, крикнула грозно:
— Где же он?! Где же тот гонец? Где?! Введи его сюда!.. Как смеешь ты его держать в сенях!
Семен бросился вон из комнаты. А царица Марья, трясясь, как в лихорадке, от ожидания и волнения, оперлась на стол. Глаза ее блуждали, лицо было бледно. Уста шептали: «Гонец… с вестями?.. Гонец…»
— Матушка, успокойся! Может, и с добрыми вестями он приехал! — утешала царицу Ксения, хватая ее за руку.
Но царица была так взволнована, что даже позабыла о присутствии царевны, позабыла выслать ее из комнаты, когда Семен переступил порог, ведя за собою гонца.
Царь Федор тотчас узнал в гонце Тургенева и выступил ему навстречу на середину комнаты. Но первый взгляд на лицо Тургенева объяснил ему весь ужас вести, которую тот привез из стана. Платье на Тургеневе было грязно, запылено, изорвано… Страшное утомление, тревога и напряжение выражались на бледном лице, изнуренном бессонными ночами и дальним, тяжким путем.
Едва переступив порог, Тургенев пал на колени и воскликнул громко:
— Великий государь! Не вели казнить… За вести злые!.. Измена! Измена! Все войско, все воеводы, и Басманов тоже, вслед за предателями Михайлой Салтыковым да за Василием Голицыным передались на сторону расстриги!..
Весть об измене воевод и переходе войска на сторону прирожденного государя быстро разнеслась по дворцу и по городу. Дня три спустя после приезда Тургенева стали приезжать в Москву беглецы из войска, перешедшего на сторону расстриги, не захотевшие тому служить. Все они были избиты, ограблены, страшно истомлены дальним путем, все несли с собой подтверждение роковой вести и грозные слухи о неодолимом могуществе расстригиной рати. Загудела Москва толками и рассказами, зашумел народ по базарам и на крестцах… Но власти не унывали: нескольких крикунов засадили в тюрьму, двух посланных из войска с возмутительными грамотами схватили и отправили в застенок. И вся Москва вдруг затихла, замерла в трепетном ожидании, как затихает сама природа, когда темно-багровое грозное облако крадется с горизонта, охватывает полнеба и несет в себе гром и молнии, вихрь и град. Страшна эта зловещая тишина — предвестница и близкая предшественница бури и разрушения!
Среди наступившего затишья особенно резко бросалась в глаза та лихорадочная поспешность, с которой годуновцы готовились к отпору наступавшим врагам и к обороне города. На кремлевских стенах и башнях целый день, с утра до ночи, кипела работа: тут углубляли и чистили рвы, там поправляли земляные насыпи, там крыли новым тесом бойницы, там пели «Дубинушку», вкатывая на башни тяжелый наряд. Гонцы скакали из Кремля и в Кремль, развозя по окрестным городам грамоты, в которых все служилые люди созывались на Москву для защиты царского семейства от «злокозненного врага и богоотступника Гришки Отрепьева».
Так наступило 1 июня 1605 года. Чудный солнечный день с утра разгорелся над Москвой, которую давно уже не спрыскивало дождем. Жар стал ощутителен спозаранок, и можно было ожидать, что к полудню солнце будет печь невыносимо. Пыль густыми клубами поднималась на улицах от движения пешеходов и повозок и при безветрии непроницаемым облаком висела в воздухе над городом.
— Ишь ты ведь какую жарищу Бог послал! — говорил, обращаясь к соседям-торговцам, наш старый знакомый, Нил Прокофьич. — Тут и под навесом, и в тени-то, не продохнуть! Каково же там-то, на стенах да на башнях, работать да наряд втаскивать?
— Укрепляются! — мрачно заметил старый суконщик. — Позабыли, что в Писании сказано: «Аще не Господь хранит град, всуе труждаются стрегущие».
— Уж это истинно!.. Коли он придет, не удержать им, не устеречь им города от него! — сказал один из соседей-торговцев.
Но юркий Захар Евлампыч уж не слушал приятелей; прикрыв глаза рукой, он пристально всматривался в даль своими зоркими маленькими глазками и вдруг молча указал пальцем вверх по Ильинке. Все соседи старого бубличника обратились в ту же сторону да так и замерли…
Большой столб пыли клубился вдали, и явственно слышались шум и крики толпы народа, двигавшейся от ворот Белого города. Вот шум и крики ближе и ближе, вот явственно доносятся они издали… Вот бегут по улице какие-то оборванцы, мальчишки, нищие и машут руками и кричат:
— Эй, господа торговцы! Лавки запирай! На площадь! На Лобную!
Суматоха поднимается страшная. Все мечутся в разные стороны, все кричат, никто ничего не понимает… Купцы и приказчики запирают лавки, тащат тюки с товарами внутрь своих балаганов, а мимо них по улице бегут передовые вестовщики надвигающейся толпы и ревут благим матом:
— Все на площадь! Православные, на площадь!.. Красносельцы послов великого государя ведут!.. Прирожденный государь грамотку москвичам прислал… На Лобном месте читать будут!
В рядах поднимается чистый содом: кто запирает лавку, кто бросает товары, кто кричит без всякого толку, перенося товар с места на место. Все потеряли голову, и все бросаются на площадь, перегоняя и давя друг друга… А тем временем по Ильинке чинно и медленно двигается громадная толпа, и в середине ее, окруженные красносельскими слобожанами, шествуют на конях присланные с грамотами из-под Тулы дворяне Наум Плещеев да Таврило Пушкин: один — высокий, сухощавый и суровый воин, в помятом шеломе и смуром кафтане, накинутом поверх кольчужной рубахи, другой — румяный и веселый толстяк, в щегольском немецком шишаке и рваном куяке, усаженном медными бляхами. Крутом них, теснясь и волнуясь, валит пестрая толпа народа и безоружного, и вооруженного, и нарядного, и оборванного, рядом с простой сермягой виден нарядный терлик, рядом с пестрым бабьим сарафаном — черная монашеская ряса, рядом с лохмотьями — суконный цветной кафтан. Толпа двигалась непрерывно темной рекой среди громадного облака поднятой пыли… Толпе не видно ни конца, ни края, она словно сказочный зверь — чем более движется, тем более растет, растет и наконец шумным потоком изливается на площадь, уже залитую тревожными толпами московских горожан.
— Дорогу! Дорогу! Очищай дорогу послам прирожденного царя Дмитрия Ивановича!
— Веди послов на Лобное место! Веди! Дорогу!.. Сторонись, православные!
И сторонится народ, открывая широкую дорогу Плещееву и Пушкину, которые торжественно шествуют на конях к Лобному месту, посвечивая на солнце своими шеломами.
— Вона! Вона! Гляди, послы государевы на Лобное место взошли!.. Грамоту читать будут!.. Ах, Господи, спаси нас, грешных!.. Шапки долой!.. Грамота царская!
И шапки летят долой, толпа смолкает как один человек, и только вдали по окраинам площади слышны еще неясный гул и говор.
Плещеев и Пушкин снимают шеломы, крестятся на соборы кремлевские и на церковь Троицы, что на рву. Затем Плещеев произносит громко:
— Всем вам, московским людям, прирожденный государь наш, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, поклон шлет и грамоту.
— Буди здрав царь Дмитрий Иванович! — заревели несколько сот голосов около самого Лобного места.
— Какой там царь!.. Окаянец он! Долой послов его! — раздалось с другой стороны.
— Молчать! Сунься только!
— Тс-с! Тише… Тише! Читайте грамоту. Читайте! Читайте! — кричат с разных сторон площади тысячи голосов.
Пушкин вынул грамоту из-за пазухи и сильным, громким голосом, резким и звонким, как воинская труба, прокричал на всю площадь:
— «Московские всяких чинов люди!.. Помня православную, христианскую, истинную веру и крестное целование, на чем есте крест целовали отцу нашему, блаженной памяти государю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, и нам, чадам его, на том и мне, прирожденному государю, крест целуйте!..»
Но гул и громкий говор и ропот толпы около Фроловских ворот прерывают начатое чтение грамоты. На мосту у ворот показались бояре, духовенство, думные дьяки, окруженные стрельцами. Пищали, бердыши и копья ярко засверкали на солнце над пестрой толпой бояр, начальных людей и войска, высыпавшего из Кремля. Но толпа, расступившаяся перед духовенством и боярами, сомкнулась перед стрельцами, которые сбились в кучу на мосту.
— Чего вы тут собрались! — громко закричал князь Телятевский. — Что вам нужно?.. Ведите воровских послов в Кремль, мы там прочтем их грамоту.
— Да вон поди-ка сам возьми их! — гудела толпа, напирая на бояр.
— Небось руки коротки! — смеялись в толпе.
— И близок локоть, да не укусишь!
— Православные! — попробовал крикнуть Шуйский. — Зачем собрались? Коли есть нужда иль челобитье какое, Ступайте прямо к царю Федору, чем здесь шуметь!
Но крики толпы покрыли его голос:
— Читать!.. Читать грамоту законного царя Дмитрия Ивановича!
И над стихнувшим всенародным множеством вновь раздался громкий и резкий голос Пушкина:
— «Божьим произволением и Его крепкой десницей покровенный, спасен я был от изменника Бориски Годунова, хотящего нас злой смерти предати. Бог милосердый, невидимой силой нас, законного государя вашего, укрыл и через много лет в судьбах своих сохранил. И ныне мы, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, с Божиею помощью идем сесть на престол прародителей своих, на Московское и на все иные государства Российского царства…»
Шумные, радостные крики громовым перекатом пронеслись по площади и, долго не умолкая, заглушали чтение грамоты.
— «Не гневаемся на вас, — продолжал читать Пушкин, — что вы против нас, великого государя, выступили, служа изменникам нашим, Федьке Борисову сыну Годунову и его матери, и их родственникам и советникам. Ведаем, что ваши умы и слухи, и сердца омрачены неведением…»
— Так, так!.. Правда, правда!.. — закричали в толпе. — Не ведали мы, что жив законный государь!
— Буди здрав, царь Дмитрий Иванович! Помилуй нас, темных людей! — слышались возгласы в толпе.
— «И ныне во всех городах, — продолжал на всю площадь выкрикивать Пушкин, — бояре и дворяне и всяких чинов люди нам, прирожденному государю, крест целовали, и мы их пожаловали, их вины им отдали… И когда вы, люди московские, нам крест поцелуете по правде, мы и вас пожалуем всяким своим царским жалованьем, чего у вас и на разуме нет!»
Тут поднялись такие шум и крик, такой неистовый рев, что несколько минут посланцы «прирожденного государя» посматривали кругом в совершенном недоумении. Одни кричали «во здравие царю Дмитрию Ивановичу», другие ругали и поносили Годуновых, третьи плакали от радости и кричали без всякого толка.
— Просияло над нами солнышко красное! Дождались царя законного! — вопил, размахивая руками, Нил Прокофьич, протеснившийся к самому Лобному месту.
— Где нам против него идти, Бог не попустит! — кричали крутом.
— Недаром и Басманов, и воеводы, и все войско на его сторону перекачнулись!.. Он прямой, законный царь!
— А почем ты знаешь, что законный? — галдели какие-то посадские, толпившиеся около Захара Евлампыча и старого суконщика.
— Братцы! — вдруг закричал старый бубличник. — Да ведь тут на площади сам князь Василий Шуйский. Пусть он нам скажет, законный ли царь Дмитрий Иванович.
Слова упали в толпу, как искра в порох.
— Шуйского! Шуйского на Лобное! — раздалось со всех сторон из тысячи глоток.
— Шуйского сюда! — закричали и Пушкин с Плещеевым.
— Шуйского! Шуйского! — радостно откликнулись голоса во всех концах площади.
И Шуйский, подхваченный сотней рук, перепутанный, бледный, трепетный, явился на Лобном месте рядом с Плещеевым и Пушкиным.
И опять смолкло все народное множество, и с напряженным вниманием тысячи глаз устремились на князя Василия, тысячи ушей приклонились жадно к тем словам, которые готовы были слететь с его широких, трепетных уст.
Стараясь оправиться, собраться с мыслями и совладать с собой, князь Василий, сняв шапку, долго крестился и кланялся народу на все стороны.
— Православные! — произнес он наконец, с усилием выговаривая каждое слово. — Виноват я, грешный, неверный раб… Перед Богом и перед законным государем. Из страха перед земным владыкой я покривил душою…
— Слушайте, слушайте! — пронеслось, как шелест, в толпе.
— Я покривил душой… Еще как был я на углицком розыске, я и тогда уж знал, что в Угличе убит злодеями не царевич Дмитрий, а поповский сын!
— У-у-у! — заревела толпа. — Жив буди царь Дмитрий Иванович! В Кремль!.. В Кремль!.. Долой Борисово отродье!
— Прочь Годуновых!.. Долой вражьих детей!.. И годуновцев всех долой! В одну яму!.. В Кремль… Во дворец!
И ничем не удерживаемая, многотысячная толпа бурным потоком хлынула во Фроловские и Ильинские ворота, крича, вопя и ругаясь, и громкими, неумолкающими кликами в честь прирожденного, законного государя Дмитрия огласила ту самую площадь, над которой еще так недавно раздавалась торжественная и грозная анафема окаянному расстриге.
Прошло около полутора недель с тех пор, как грозная буря народной мести разразилась над несчастной семьей Бориса, над его родней и близкими к нему людьми, над всеми, кто был с ним связан или предан ему при жизни. Буря пронеслась, но следы ее были еще очень заметны всюду, и бояре спешили их скрыть, затереть, загладить в ожидании того торжественного дня, когда новый, законный царь должен был въехать в Москву и вступить на прародительский престол.
Все московские плотники, столяры и маляры работали над обновлением царских палат, в которых чернь успела многое переломать, разбить, ограбить, ободрать. Всюду были слышны стук топоров, поколачиванье молотов, покрикивание десятников и громкие песни рабочих. Бояре не ограничивались поправкой и подновлением теремного дворца, они заботились также и о том, чтобы во всем Кремле, тесно застроенном, привести все здания и улицы в порядок, очистить их от сора и хлама и уничтожить всякие следы того разгрома, который чернь произвела в домах Борисовой родни, его приверженцев и служни. Только один обширный и некогда богатый дом, бывшие хоромы конюшего боярина Бориса Годунова, стоял мрачной нетронутой развалиной. Выбитые окна и двери его, поломанные крыльца, порушенные перильные переходы, поваленный забор и пошатнувшиеся набок ворота — все свидетельствовало о том, что на этот дом с особенной силой обрушилась ярость народная. Бояре, по-видимому, не без намерения оставили этот дом в небрежении. Им, видно, хотелось, чтобы новый царь воочию мог убедиться в том усердии, с которым верные его подданные разорили «старое годуновское гнездо».
Около этого годуновского гнезда весь день толпился народ. Уличные мальчишки и всякие оборванцы еще рылись в кучах сора, обломков и всякого хлама, наваленных вдоль хоромных стен, они вытаскивали оттуда кусочки слюды, свинцовые переплеты окон, куски разбитой стеклянной посуды, клочки одежд и шатерного наряда. Какой-то счастливец, говорят, откопал даже порядочную жемчужину. Но внутрь дома и двора никого не пускали: все ходы и выходы тщательно охранялись стражей.
— Вот оно, величие-то земное, каково переходчиво! — говорил какой-то почтенный старик посадский, поглядывая на годуновский дом. — Давно ли царством Годуновы правили, а теперь вон и сами в узах, в тесноте сидят в своем же доме…
— Так им и надо! — злобно огрызается в толпе толстяк купец. — Сколько крови пролил! Против законного царя бились!
— Да ты послушай, милый! — продолжал так же мягко старик посадский. — Ведь тот, кто бился… Кто всему злу причина, того уж давно в живых нет! А платят за него те, что ни в чем не повинны…
— Яблочко от яблоньки недалеко падает… Опять же и в Писании сказано: «Отмстится в роды род, даже до пятого колена».
— А все-таки, по душе говоря, жалко их… Авось царь Дмитрий Иванович их помилует и им вины отпустит…
— Как не отпустит! — вступился какой-то сумрачный высокий детина. — Велит их, как собак бешеных, на первой осине вздернуть — вот те и вся милость!
Старик гневно глянул на говорившего и отошел в сторону к другой группе зевак, стоявших перед домом Годуновых.
— Вот, братцы, потеха-то была! — говорил в этой группе какой-то кривоглазый оборванец. — Как ономнясь Годуновых-то мы на двор вывели, видим — водовоз бочку с водой с реки на Житный двор везет… Нашлись молодцы догадливы: бочку с телеги долой, а Годуновых-то на телегу. Бабы-то заартачились было, так мы их в охапку да в ту же колымагу, и повезли. А кругом народ-то смеется: кто поет, кто пляшет, кто в сковороду бьет… Так их и довезли сюда.
— Тут и сидят?
— Вестимо сидят, до приказа.
В задних рядах толпы стоит и всеведущий Захар Евлампыч с несколькими рядскими торговцами и рассказывает им вполголоса:
— Вчера от государя приехали сюда бояре: князь Василий Голицын да Рубец-Мосальский… Сказывают, будто царь велел всех Годуновых по дальним обителям разослать, по тем самым, в которые они Романовых-то разослали… А этот дом велел сломать, чтобы о нем и память сгинула!
Между тем как эти разнообразные толки происходили перед домом, внутри него в одной из комнат обширного пустого дома, на лавке под образами, лежала бывшая царица Марья Григорьевна в старой и рваной ферязи, прикрытая темной телогреей. Около нее на низенькой скамеечке сидела Ксения и отгоняла мух от изголовья матери, которая не спала всю ночь и только под утро забылась крепким сном изнеможения. Федор Борисович сидел на лавке около сестры, опустив голову и скрестив на груди свои могучие руки. Он сидел неподвижно и безмолвно. С тех пор, как он был сведен с престола и привезен сюда с сестрой и матерью, он целые дни проводил в таком состоянии полного безучастия ко всему окружающему. И напрасно ласкала его сестра, напрасно старалась мать рассеять его мрачные мысли: несчастный юноша, потрясенный жестоким ударом судьбы, ни на минуту не выходил из своего тяжелого оцепенения.
— Скорее бы кончали! — отвечал он на все, что сестра и мать говорили ему в утешение.
— Что ты! Что ты, Федя! Не гневи ты Бога! — восклицала Ксения.
— Ну да! Тюрьма — так тюрьма, коли ссылка — так ссылка, а то уж очень надоело ждать… Наболело сердце!..
В тот день царь Федор проснулся утром такой же пасмурный и безучастный, как и во все предшествующие дни, однако же, заслышав благовест к ранней обедне, он встал со своего места, опустился на колени перед иконой и долго-долго молился… Рядом с ним стала на молитву и Ксения. Стала и не могла молиться… Силы ей изменяли, мысли путались, слова молитвы бессвязно мешались в голове с горьким ропотом на неумолимую, злую судьбу-мачеху.
Брат и сестра поднялись с молитвы и снова заняли свои места около матери, которая все еще спала, и спала так спокойно, так сладко, и дышала так ровно, так мирно.
Когда она проснулась, когда приподнялась с жесткой лавки, она в первый раз за эти десять дней улыбнулась, взглянув на детей своих:
— Вот сладко-то спалось мне, детушки! — сказала она, оправляя свой головной убор. — Вот сладко-то! Ах Господи!.. Да я, кажется, и на пуховиках так не сыпала!.. И какой я сон чудесный видела, Аксиньюшка! Видно, нам не долго здесь уж быть, видно, смилуется над нами Творец Милосердный! Вижу я, что мы в тюрьме сидим, в сырой, в темной, в смрадной, кругом и сырость, и гады ползают, и крысы по углам скребутся, а мы к стене железами прикованы, прижались друг к дружке и сидим не шелохнемся. Вдруг двери настежь — и входит некто в светлых ризах, и меч в руке. Прямо к нам подошел, мечом ударил по железам, меня освободил и Федю тоже и на дверь нам показал. А я ему и говорю: «А как же мы Аксиньюшку-то покинем?..» Да на этом слове и проснулась.
— Нет, нет! — вскричала Ксения в каком-то странном порыве. — Нет! Вместе с вами: хоть в гроб, хоть на край света! Лишь бы нас не разлучали!
Мать притянула ее к себе на грудь и крепко обняла и долго-долго не выпускала из своих объятий…
Вдруг дверь хлопнула внизу, послышались тяжелые шаги и голоса, потом слышно стало, как несколько человек поднимались по лестнице, не спеша, перекидываясь отдельными словами. Царица Марья посмотрела на Ксению и на Федора.
— Детки! Ведь это к нам бояре идут! Неужто сон мой сбудется?
И она с волнением стала прислушиваться к голосам и шагам в сенях. Вот эти шаги приблизились к дверям, ключ щелкнул в замке, дверь отворилась, и в комнату вступил высокий, дюжий боярин. Красное, угреватое лицо его лоснилось от пота, толстый красный нос с широкими, раздутыми ноздрями противно опускался на толстые губы, едва прикрытые жиденькой бородой и усами, а маленькие, заплывшие жиром, свиные глазки насмешливо и дерзко сверкали из-под высоко поднятых бровей. Переступив порог, боярин снял с головы колпак и, обнажив широкую красную плешь, отвесил низкий поклон Годуновым.
— Что скажешь, князь Рубец-Масальский? — обратилась к нему Марья Григорьевна. — С какими вестями прислан?
— Принес я вам такие вести, что не быть вам вместе… Великий государь вас в разные горницы рассадить повелел. Хе-хе! Так-то!
Ксения бросилась к матери и обвила ее шею руками.
— Я не расстанусь с тобой! Ни за что не расстанусь!
Мать ничего не отвечала и только растерянно глядела на боярина.
— Ну что ж? Пообнимайтесь, на это запрета нет. А ты, Федор Борисович, изволь за мной пожаловать.
Федор Годунов поднялся со своего места и, обратясь к боярину, сказал:
— Князь, свижусь ли еще я с матушкой и с сестрой?.. Или ты на смерть меня ведешь?
— Хе-хе! Вестимо, свидитесь… Раненько тебе о смерти думать… А как приказано вас рассадить, так ты уж не ломайся, под ответ меня не подводи.
Федор поцеловал мать и сестру и подошел к боярину…
— Пойдем, — сказал он твердо и спокойно и вышел из комнаты вслед за боярином.
Между тем Ксения и Марья Григорьевна в каком-то оцепенении стояли, все еще обнявшись в углу под образами. Слышно было, как Федора ввели в одну из смежных комнат и заперли на ключ.
Через минуту Рубец-Масальский вновь появился на пороге.
— Ну, матушка царица! — молвил он, насмешливо прищуривая глазки. — Теперь уж твой черед. Пожалуй в свой покой!
— Я не пойду отсюда! — громко крикнула царица Марья. — Я не расстанусь с дочерью!
— Ишь ты какая прыткая! Небось как ты нашу братию бояр ссылала, так и детей с родителями, и мужей с женами разлучала, а тебя и тронуть не смей!.. Эй! Шерефединов! Молчанов!..
Дверь распахнулась, и на пороге явились два человека в темных кафтанах и темных шапках. Один — высокий, рябой, смуглый, как цыган, с черной, как смоль, бородою, другой — приземистый, широкоплечий, рыжий, веснушчатый. Из-за их спины выглядывали четверо дюжих стрельцов.
Рубец-Масальский указал им пальцем на царицу.
— Делайте, что приказано, — добавил он вполголоса.
Шерефединов, Молчанов и четверо стрельцов разом бросились на несчастных женщин, и прежде чем те успели вскрикнуть, они вырвали царицу из объятий Ксении и на руках вынесли ее из комнаты.
В порыве злобы и отчаяния Ксения вскрикнула и стремглав бросилась вслед за матерью, но дюжий боярин, криво и скверно улыбаясь, загородил ей дорогу к двери.
— Куда? Куда, лебедка? — проговорил он, посмеиваясь и отталкивая Ксению. — Сиди, коли приказано…
— Зверь! Разбойник! Предатель! Пусти меня, или я голову об стену разобью.
— Что ж? Разбивай, коли так любо! А отсюда все же не выпущу…
Лицо Ксении покрылось смертной бледностью, глаза зажглись пламенем бешенства… Как тигрица, она бросилась на боярина, вцепилась в его одежду, страшным усилием сорвала его с места, но он ухватил ее за руки, сжал их, как в железных тисках, и грубо отбросил Ксению в сторону.
— Ишь… Годуновская-то кровь разымчива!.. Да ты смотри — не очень дури, а то…
И он по-прежнему стал к дверям спиной, насмешливо и злобно поглядывая на царевну, которая в изнеможении опустилась на лавку.
Вдруг где-то вдали раздался глухой стон… Легкий крик… И все затихло снова.
Ксения поднялась с лавки, глаза ее блуждали дико, страшно…
— Боярин! — проговорила она. — Ты слышал?.. Что же это? Душат?.. Кого душат?
— Пустое! Никого не душат, — сказал Рубец-Масальский с некоторым смущением. — Ты здесь побудь, а я пойду взгляну…
И он скрылся за дверью, щелкнув ключом в замке. Шаги его затихли в отдалении.
Ксения осталась одна и стала прислушиваться… И вся обратилась в слух… И вот опять шаги и голоса в сенях, и хлопанье дверьми, и голос брата… И чьи-то крики, ругань… Удары, борьба… Вот кто-то рухнул на пол, так что стены затряслись… Еще падение… И опять возня, борьба насмерть… И вдруг ужасный, раздирающий, неслыханный вопль, вырвавшийся из молодой и сильной груди… А за ним стоны, стоны, все тише, все глуше. Ничего не сознавая, не чувствуя под собой ног, не отдавая себе отчета в своих действиях, Ксения сорвалась с лавки, метнулась к двери, схватилась руками за скобу, оторвала ее страшным усилием и рухнула замертво на пол.
Да полно тебе сокрушаться-то, друг ты мой, Петр Михайлович! — говорил Федор Калашник Тургеневу. — Ведь тут уж никаким сокрушением ничего не возьмешь, не поправишь!
— Да не в том и дело! Не о том я и сокрушаюсь, Федя! — печально отвечал Тургенев другу. — Сокрушаюсь я о невинных жертвах людской злобы: о царе Федоре, о царевне Ксении… За что он погиб?.. За что она теперь муку лютую терпит?.. Да и что с ней будет!
— Говорят, что в дальний монастырь сошлют да там и постригут.
— Ох Федя! Пускай бы келья! Ведь келья, что могила! Постригли бы ее, что погребли… А то страшно, страшно мне за нее: чует мое сердце, что ей недаром жизнь сохранили и что недаром стережет ее в своем доме старый бражник Рубец-Масальский.
— Не пойму я тебя, Петр Михайлович, в толк не возьму. Что же тебе страшно-то?
— А то, что царевну Ксению на посмеянье хотят отдать врагу-то Годуновых, царю-то новому на потеху, на…
Федор Калашник схватил его за руку.
— Что ты, в уме ли ты, Петр Михайлович! Да ведь Бог же есть над нами…
— Бог? Есть Бог!.. Да Богово-то дорого, а бесово-то дешево нынче стало. Теперь всего ждать можно! Вон видишь, прирожденный-то ихний государь только мигнул — и сразу Годуновых с лица земли стерли… Костей царя Бориса и тех не пожалели, из Архангельского собора да в убогий Варсонофьевский монастырь перетащили… Так разве же эти люди сжалятся над бедной сиротой, над бедною беззащитной девушкой?
— Так как же быть?
— А вот постой… Еще расспросим, разузнаем… Я там в доме завел знакомство, подкупил кое-кого из слуг… И если будет нужно, я надеюсь на тебя, Федор! Помнишь, как в Кадашах-то мы боярышню избавили от гнева царицы Марьи?
— С тобой хоть в прорубь! Нигде не выдам…
— Спасибо, друг. Я знаю, что ты, коли скажешь слово, так на нем хоть терем строй!.. Авось нам и придется еще помочь царевне и от беды ее спасти!
— Э, Петр Михайлович! Смотри-ка, кто к нам идет! — сказал Калашник, указывая пальцем в окно.
— Батюшки! Никак, Алешенька Шестов! — радостно воскликнул Тургенев.
И точно — Алешенька Шестов, веселый и радостный, переступил через порог светелки Калашника и бросился в объятия друзей, которые его засыпали вопросами:
— Откуда ты?.. Давно ли здесь? Зачем сюда приехал? Уж не женат ли?..
— Где же мне вам разом на все ответить! — весело отозвался Шестов. — Дайте сроку, братцы. Приехал я вчера и прямо из Смоленска… И на великих радостях!
— А что такое?.. В чем тебе удача? — спросили разом Калашник и Тургенев.
— Как в чем?.. Да вы-то разве не слыхали? — с удивлением обратился к ним Шестов. — Ведь государь велел Романовых вернуть из ссылки!
— Слава Богу! Настрадались бедные… Насилу-то дождались избавления! — сказал Тургенев.
— Спасибо государю Дмитрию Ивановичу! Обо всех родных он вспомнил. Всех велел собрать в Москву и матушку свою, инокиню Марфу Ивановну, сюда же привезти…
— Честь и слава ему, что он о них не позабыл и в счастье, и в величии, — сказал Федор Калашник.
— А почему? Сидорыч напомнил. Ведь вот он каков, этот старик! Пробрался в Тулу, с челобитьем к государю Дмитрию Ивановичу — все за своих бояр. И тот не только их велел вернуть, но и все имения им отдать по-прежнему, и животы, какие сохранились в царской казне…
— Дай Бог ему здоровья! — сказал Калашник.
— Так вот и я приехал сюда… Все здесь для бояр моих готовить. Для Ивана Никитича да для деток Федора Никитича, что ныне Филаретом наречен в иноческом чине. А как все здесь закончу, тогда назад в Смоленск и там женюсь…
— На ком же?.. На боярышне Луньевой?
— Вестимо!.. Она живет там в доме дяди, и мы с ней положили, как воцарится законный, прирожденный государь, так мы и за свадьбу.
— Исполать тебе, Алешенька! — сказал Тургенев. — Глядя на тебя, и я развеселился, и я готов поверить, что идет к нам законный царь, идет на радость, а не на горе!..
— Эх ты, выдумал что! Да погоди, постой! Что же вы это дома-то сидите?.. Ведь вся Москва на улице да на ногах. Пойдемте и мы ему навстречу.
— Пойдем, пожалуй, — отвечали в одно слово и Тургенев, и Федор Калашник и стали собираться.
…Толпы народа, разряженного в лучшее праздничное платье, с радостным шумом спешили со всех концов города на Лобную площадь, к Троице на Рву и к тому спуску, который вел к Москворецким воротам. За этими воротами перекинут был через Москву-реку живой мост, по которому ездили в город из Замоскворечья. По этому мосту царский поезд должен был вступить в город и, поравнявшись с Лобным местом, свернуть к Фроловским воротам в Кремль. Но Федору Калашнику с двумя его приятелями не удалось пробраться далее Лобного места: здесь их так затерло в толпе, что они и шагу не могли ступить. Народ сплошной стеной стоял так устойчиво и твердо, что ни пробить, ни сдвинуть ее с места не оказывалось ни малейшей возможности. В толпе, торжеством и радостью настроенной, шли оживленные толки о предстоящем въезде.
— По Серпуховской дороге вступать изволит…
— Ночевать изволил в Коломенском. На полпути оттуда первая встреча ему приготовлена, а вторая-то за мостом, а третья — у соборов…
— Народу-то, народу-то — и-и, Господи! Тут не одна Москва, а и таких-то много, что верст за двадцать и больше из-за Москвы пришли взглянуть на прирожденного государя.
— Еще бы!.. Дивны дела Твои, Господи!
— Из-под ножа годуновцев проклятых Бог спас, через все напасти провел, и вот вступает нынче…
С Ивановской колокольни в это время раздался первый удар колокола. Оттуда завидели вдали царский поезд, по Замоскворечью направлявшийся к мосту.
По этому первому удару начался продолжительный перезвон на всех кремлевских колокольнях, им стали вторить колокола Троицы и площадных храмов, а затем заговорили, загудели колокола всех сороков московских церквей, наполняя воздух громкими, радостными звуками.
Вскоре в Москворецких воротах показалась голова царского поезда. Впереди ехал отряд польских рейтар и литовских копейщиков в острых шишаках, в светлых латах, надетых поверх ярких цветных кафтанов. Трубачи и барабанщики играли на трубах и били в барабаны, но резкая музыка их заглушалась громким, величавым звоном всех колоколов в Москве, встречавших своего «прирожденного, законного государя». За поляками и литвой шли длинными рядами стрельцы в праздничных красных кафтанах, они окружали расписные царские кареты, которые, мерно раскачивая своими тяжелыми кузовами, катились в гору по изрытому колеями въезду. Серые в яблоках кони, давно застоявшиеся на годуновских конюшнях, рвались из постромок и плясали на ходу, едва сдерживаемые дюжими конюхами в богатых кафтанах. За каретами следовала блестящая пестрая толпа конных дворян, детей боярских и всего младшего придворного чина в расшитых золотом опашнях и чугах. За этой толпой другая, также на конях, но в кольчугах, в шеломах, при оружии двигалась стройно, под звуки накров и бубен. За воинством царя земного шли служители Царя Небесного: духовенство в ризах, ярко блиставших на солнце, бесконечный ряд хоругвей, фонарей, запрестольных крестов и икон, усаженных крупным жемчугом и драгоценными каменьями. Вслед за духовенством, верхом на коне, принаряженном в лучший из царских конских нарядов, ехал статный всадник в золотом платье с небольшим стоячим воротником, блиставшим каменьями, и в широком жемчужном оплечье. На нем была расшитая золотом шапка с широким алмазным пером… Едва успел он подъехать к воротам у моста, как все бесчисленные толпы народа огласились одним общим восторженным криком:
— Буди здрав, царь-государь наш Дмитрий Иванович!
Но откуда ни возьмись вдруг поднялся вихрь, налетел на царский поезд внезапным порывом, нагнал облако густой московской пыли на нарядных всадников, сорвал с нескольких голов богатые шапки и пронесся мимо.
— Что это? Откуда вихрь поднялся? — послышались в толпе тревожные голоса. — К добру это аль к худу?
— Чего там к худу!.. Это московский ветер литве некрещеной шапки посшибал… А уж они и закаркали!
— Верно, верно! Пусть, мол, знают, что и в самой Польше нет нашего Бога больше!
Но эти смешки и речи были заглушены новыми нескончаемыми радостными криками толпы, которые перекатывались из конца в конец площади, не затихая, не прерываясь, не ослабевая. Народ, умиленный, потрясенный трагической судьбой юного царя, возвращенного царству после стольких бед и напастей, от всего сердца приветствовал его и был в глубине души проникнут высоким настроением торжественной минуты.
Вон наконец царь Дмитрий Иванович поравнялся с церковью Троицы и, глянув на Кремль, сильной рукой сдержал коня, который нетерпеливо бил копытами в землю и перебирал удила, порываясь вперед, за другими конями. Сняв шапку, царь произнес громко, так что все окружающие могли явственно расслышать его слова:
— Здравствуй, матушка-Москва, златоглавая, белокаменная! Сподобил меня Бог еще раз увидеть тебя, стольный город прародительский!
И он низко поклонился Кремлю белокаменному, наклонив голову к самой гриве коня, покрытой жемчужной сеткой, поклонился на все стороны и народу православному.
И новый оглушительный взрыв криков, рыданий и громких восторгов огласил все бесчисленные толпы народа, который, словно один человек, словно из одной общей громадной груди, гремел навстречу юному царю:
— Солнышко наше красное! Радость наша светлая, великая! Буди здрав! Сияй над Русскою землею! Да хранит тебя Бог!
И слезы восторга, слезы радости одинаково блистали в глазах юного царя и в глазах всех, кто приветствовал его.
Алешенька Шестов плакал, как ребенок, и кричал неудержимо, махая шапкой и всем телом порываясь вперед, навстречу подъезжавшему царскому поезду Федор Калашник и Тургенев также невольно поддались общему настроению толпы. Но когда царь остановил коня в нескольких шагах от них, когда он снял шапку и стал отвешивать поклоны на три стороны, Федор Калашник вдруг схватил Тургенева за руку и, молча, указывая ему глазами на царя, как бы спрашивал:
— Помнишь? Узнаешь ли?
Тургенев понял его вопрос и стал внимательно вглядываться в лицо царя, которое, казалось, он уже видел когда-то давно, но не мог припомнить, где именно?.. И это обстоятельство так смутило его, что он уже не мог более сочувствовать общему настроению толпы и все рылся в своих воспоминаниях, даже и тогда, когда царь давно уже проехал далее, когда вслед за ним прогарцевала мимо огромная толпа казаков донских, запорожских и волжских, когда вслед за казаками повалила пестрая толпа народа, сопровождавшая царский поезд от окраин города.
Затем оба друга направились домой, и ни один из них не решался высказывать того, что у него было на душе: им не хотелось разрушать того очарования, которое носилось около них в воздухе, которое звучало в торжественном колокольном звоне, в радостных криках народа, в общем восторге, выражавшемся на всех лицах… Но едва только они переступили порог своей светелки, Федор Калашник захлопнул дверь и быстро подошел к Тургеневу, который опустился на лавку в глубоком раздумье:
— Узнал ты его? Узнал?
— Знаю, что я его где-то видел, а где — припомнить не могу…
— А помнишь ли нашу первую встречу? Помнишь обедню в Чудовом?..
Тургенев вскочил с места.
— Да! Это он — это тот самый, который тогда читал Апостола!..
— Тот самый, — мрачно подтвердил Калашник.
Ксения очнулась от обморока в незнакомой опочивальне на роскошной и широкой резной кровати. Она лежала в одной сорочке под собольим одеялом, около нее суетились какие-то женщины и растирали ей виски и ладони, стараясь привести в чувство. Доктор Клугер прикладывал ей лед к голове и давал что-то нюхать из какой-то склянки. После долгого обморока Ксения чувствовала страшный упадок сил и такую слабость, что не могла шевельнуть рукой, не могла говорить… Ей хотелось обратиться с расспросами к доктору, к окружающим, но язык ей не повиновался. Даже веки ей трудно было поднять, ей было больно смотреть на свет, и она поспешила закрыть глаза и снова впала в забытье. Но это уже не был обморок, не было бессознательное состояние, а было полное изнеможение, телесное и душевное, вызванное страшными потрясениями нравственными.
Когда она вторично открыла глаза, то в опочивальне было темно, лампады горели перед богатыми образами в серебряных и золотых ризах, три женские фигуры, мирно похрапывая, лежали рядком на ковре в ногах кровати. Ксения сделала усилие, чтобы понять, где она находится и что с ней происходит, но мысль ее еще не работала и сознание отказывалось ей служить. Только уже дня два спустя после страшных событий 10 июня Ксения настолько окрепла, что обратилась к одной из девушек с вопросами:
— Где я? Где брат Федор? Где матушка?
Девушка испуганно посмотрела на Ксению и опрометью бросилась вон из опочивальни.
Ксения еще раз стала озираться кругом, все внимательно осматривая и ко всему приглядываясь, и тут только заметила она, что обе ее руки, в кистях, обмотаны тонкими тряпицами и что она не может шевельнуть ни одним пальцем. И вдруг при взгляде на руки ей припомнилось что-то ужасное, невероятное… Она увидела себя перед какой-то наглухо запертою дверью, в которую она напрасно рвалась и билась, которую напрасно пыталась выломить. А за этою дверью слышались страшные стоны и крики… Да! Это был голос ее брата… Где он?.. Что с ним?.. Что с матерью?..
И страшный крик вырвался из груди несчастной царевны, и снова в изнеможении упала она на подушки, и снова впала в забытье, и словно сквозь сон видела потом, как суетились и бегали около нее какие-то женщины и как подходил к ее изголовью какой-то высокий, плотный мужчина, брал ее за плечо и за руку и что-то невнятно бормотал себе под нос. По счастью для Ксении, она не могла расслышать того, как этот мужчина говорил доктору-немцу:
— Ты мне ее беспременно вылегчи, Богдан Богданыч! Никакой казны не пожалею, потому я ее молодому царю показать хочу.
— Первий красивий во вся Москва! — отвечал немец с улыбкой. — Ми его поправим, кназ Руцца-Мазальский!..
— То-то, немец! И у тебя, видно, губа не дура!
— Первий красивий — такого другой нет хорошего!..
— Это я и сам знаю! Пусть уже сам царь о ней рассудит, как с ней быть.
Немец с удивлением посмотрел на старого злодея и продолжал перевязку пораненных рук Ксении.
Мало-помалу силы стали возвращаться к Ксении. Ее богатая, могучая натура взяла верх над недугом, и она стала видимо поправляться. Добродушный толстяк немец-доктор, являясь к ней утром, говорил про себя:
— Alles gut! Sehr gut!..[7] Хорошо идет! — прибавлял он громко, потирая руки и приветливо кланяясь царевне.
Но все та же таинственность, то же упорное молчание окружали богатое ложе Ксении. Женская служня, безмолвно исполнявшая все ее приказания, повиновалась чьему-то строгому приказу и не произносила при Ксении ни одного слова, не отвечала ни на один вопрос ее.
Царевна чувствовала, что она по-прежнему находится под стражей, что она только переменила клетку, что из-под одних затворов перешла под другие.
Наконец немец-доктор пообещал Ксении, что назавтра она может встать с постели и «гуляйт в другой комната», и эта новость очень обрадовала несчастную царевну в ее тягостном заключении. Она целый день думала об этом завтрашнем выходе и заснула спокойнее, чем в предшествующие дни. Жизнь вступала в свои права, заявляла свои требования, пробуждала желания…
Но каково же было удивление и радость царевны, когда на другой день, открыв глаза, она увидела перед собой свою боярыню-маму… Она глазам не поверила: думала, не во сне ли ей это грезится… Но боярыня-мама сама не выдержала, увидя, что Ксения пробудилась. Она упала на колени, схватила ее руку и стала целовать, прижимая к груди и обливаясь горячими слезами.
— Царевна моя… Радость ты моя… Голубушка! Привел-таки Бог свидеться!..
Ксения вскочила с постели, стала обнимать старую боярыню и от волнения не могла произнести ни одного слова.
Когда прошел этот первый порыв, Ксения почувствовала, что еще плохо держится на ногах, и опять вынуждена была прилечь на некоторое время.
Тут мама присела на краешке ее постели, стала гладить ее по руке и смотреть ей в очи, приговаривая:
— Ну слава Богу! Слава Богу! Теперь ты выздоровела, и все такая же, как прежде, красавица писаная! Вот щечки побледнее стали, да волосики спутались… Так мы их расчешем, погоди! Теперь около тебя чужих не будет — все свои, прежние.
— Мама! Да где же я?.. В чьем доме?
— Ох, царевна-голубушка, не приказано мне тебе говорить — и не нудь ты меня! И так натерпелась я всякого страха! Станешь спрашивать — опять нас от тебя прогонят.
— Да кто же? Кто прогонит? Кто прислал тебя ко мне?
— Приехал в Москву прирожденный государь Дмитрий Иванович, приказал тебя царевной величать, всю твою служню тебе воротить и во дворце теремном тебе покои заново отделать… А как отделают, так туда и переедем!
Ксения слушала и ушам не верила — так дико звучали для ее слуха все эти речи боярыни-мамы.
— О ком ты говоришь? — удивленно спросила Ксения. — Какой прирожденный государь мне приказал?.. Ты так зовешь проклятого рас…
Ужас выразился на лице боярыни-мамы. Она поспешила зажать рот Ксении руками.
— Тс-с! Ради Господа Бога! Побереги ты нас, коли себя не бережешь! Мы все из-за тебя пропадем!.. Вон Шуйский-то Василий Иванович — не нам чета, а сказал какое-то гнилое слово не в пору, на третий день приезда государева, так на смерть его осудили!..
— И казнили? — спросила Ксения.
— Нет. На плахе государь его помиловал да в ссылку и отправил…
— Помиловал? — задумчиво произнесла Ксения и прибавила про себя: «Он смеет миловать!».
Но, несмотря на это презрительное восклицание, в представлении Ксении все же возник образ царя, который волен казнить и миловать, карать и жаловать.
— Что же? Значит, он и надо мною тоже сжалился, меня тоже помиловал? — обратилась Ксения к маме.
— Он добрый, дитятко мое, добрый! Милостивый, говорят… Да зоркий такой — все видит, все знает сам! Всюду один ходит — все сам дозирает…
— Ты говоришь милостивый? Отчего же он только меня одну помиловал?
Боярыня-мама опять засуетилась.
— Не накличь ты беды на нашу голову, матушка царевна! Не приказано нам с тобой ни о чем говорить, а то таких страстей насулено!..
Ксения понурила голову… Она поняла, что она царевной только называется, а на самом деле горькая сирота и несчастная пленница.
Прошла еще неделя. Ксения среди своих прежних приближенных стала понемногу оживать. Молчание и таинственность, которыми ее окружали, перестали тяготить ее: она привыкла к тому, что о некоторых лицах, о некоторых предметах говорить было нельзя… Мало того, она была даже довольна этим запретом. Ей все казалось, что и брат Федор, и царица Мария разлучены с ней на время, только сосланы… Ей казалось, что рано или поздно она их увидит, что они снова будут жить вместе, и ей страшно было разрушить это очарование, страшно было рассеять тот туман, который покрывал в ее сознании невольную разлуку с матерью и братом.
Покои, отведенные Ксении в неизвестном ей боярском доме, расположены были в ряд, во втором жилье, и всеми окнами выходили в тенистый сад, который по косогору спускался к речке и отовсюду был окружен высоким здоровым тыном.
Из комнаты, смежной с опочивальней, дверь выходила на широкое крыльцо, которое спускалось в сад. Ксения любила сидеть в этой комнате со своими сенными девушками за обычным пяличным рукоделием, любила, прислушиваясь к тихому пению девушек, вдыхать свежий ароматный воздух, которым веяло из сада от душистых трав и цветов, от кустов бузины, жасмина и сирени. Но она долго не решалась выйти в этот незнакомый, чужой сад, по которому свободно бегали и резвились ее боярышни и сенные девушки. Наконец боярыня-мама и боярыня-казначея общими силами выманили царевну из терема на прохладу и приволье зеленой садовой чащи.
— Там, государыня, беседка есть в саду и с вышкой, и с крылечком. Так не дозволишь ли туда боярышням ягоды, да варенье, да воды со льдом снести, будут тебе там песни петь, пока ты будешь прохлаждаться. А нам, старухам, прикажи медку подать, так мы тебе такую сказку расскажем, что тебе в терем из сада идти не захочется.
— Ин будь по-вашему! — согласилась царевна. — Сегодня мне и самой что-то не сидится в комнате.
И царевна спустилась с крыльца в сад. Впереди по дорожке чинно шли ее три боярышни, которые держали над ней огромный солнешник. За боярышнями следовали сенные девушки и несли ягоды на серебряных блюдах, серебряные жбаны с холодной ключевой водой, горшки с вареньем и кувшины с ягодным квасом и медом.
В беседке, состоявшей из высокого навеса на столбах, разостлали ковры, поставили перед царевной столик, а на нем выставили угощения и прохладительные напитки, которыми царевна жаловала всех из своих рук.
— Ну-ка боярышни! Потешьте царевну, спойте ей песенку, да повеселее! Ты, Варенька, запевай, а вы, девушки, запевалу не выдавайте, подхватывайте.
— А что петь-то будем? — спросила Варенька.
— Пойте: «За морем синичка не пышно жила…»
Варенька выступила перед девушками, которые, весело хихикая и пересмеиваясь, сбились в кучку. Тонким серебристым голоском вывела она:
— За морем синичка не пышно жила — Пиво варивала…
— «Пиво варивала!..» — подхватил хор боярышень и девушек, и сад огласился их свежими, молодыми голосами.
Царевна, слушая их, залюбовалась густой зеленью развесистых деревьев и синевой чистого, ясного, лазуревого неба, по которому с веселым свистом носились ласточки. В душу ее мало-помалу проникало то спокойствие, которым все кругом дышало, ей захотелось пожить настоящим, не вспоминая о прошедшем, не думая о будущем.
Вдруг песня девушек оборвалась на полуслове… Царевна обернулась к ним и увидела, что все они в смущении и тревоге указывают на дорожку сада, на которой показались две мужские фигуры в богатых боярских платьях.
Царевна вгляделась с изумлением в подходящих бояр и вскочила в ужасе: в одном из них она узнала Рубец-Масальского. Другой, пониже и помоложе его, был ей неизвестен.
— Что ж вы, красные девицы, петь перестали? — нахально обратился Рубец-Масальский, подходя к боярышням. — А мы только разлакомились было на ваши песни…
Царевна Ксения, бледная и взволнованная, обратилась к оторопелой боярыне-маме и сказала твердо:
— Скажи боярину, что девушки без моего приказа не смеют петь, и попроси его уйти отсюда той дорогой, какой он пришел.
Мама царевны, растерявшись, заметалась на месте, делая какие-то знаки глазами, а Рубец-Масальский обратился в ее сторону и, отвесив ей поясной поклон, сказал с особенным ударением:
— Поклон тебе правлю, государыня царевна, а приказа твоего исполнить не могу. Пришел я сюда не своей волей, а по велению нашего законного государя Дмитрия Ивановича. По его велению я и уйду отсюда.
И он почтительно обратился к своему спутнику и спросил его:
— Прикажешь, государь?
Ксения вздрогнула и невольно взглянула на того, к кому обратился Масальский с таким почтением. Она увидела перед собой статного молодого человека в золотой парчовой чуге, которая ловко и щеголевато обхватывала его крепкую, мужественную фигуру, из-за пестрого польского пояса выглядывала рукоять кривого персидского кинжала, осыпанная рубинами. Некрасивое, но выразительное и смелое лицо его было обращено в сторону царевны, и большие, темные, пламенные очи жадно впивались в нее.
Их взоры встретились, и царевна невольно опустила глаза перед этим упорным и смелым взглядом.
— Государыня царевна, — произнес Дмитрий Иванович сильным и звучным голосом, — не изволь гневаться на боярина. Тут он не виновен: он точно мою волю правил. Я ехал мимо сада, услышал песню девушек и захотел сюда зайти, взглянуть… как ты живешь… И все ли исполнено, что приказал я… К твоему покою…
Ксения подняла на него свои чудные очи и проговорила только:
— Государь, тебе не место здесь, и мне, девице, говорить с тобой негоже… Удались или дозволь мне удалиться…
И прежде чем Дмитрий собрался ей ответить, Ксения махнула рукой своим боярышням, спустилась с крылечка беседки и быстро скрылась под темным сводом зелени.
А Дмитрий, смущенный и гневный, долго стоял на месте, покручивая свой молодой ус и смотря в глубь садовой чащи.
— Вот она какова! — сказал ему Рубец-Масальский. — Да ты не очень с нею чинись, великий государь! Она — твоя раба…
— Молчи, собака! — гневно крикнул на него Дмитрий, сверкнув глазами. — Это вы с бабами привыкли плеткой управляться, а я недаром жил долго в Польше! Я сумею иначе проложить к сердцу красавицы дорогу. Сумею иначе заставить полюбить меня!
Странное впечатление произвело на Ксению первое свидание с царем Дмитрием. В первый раз в жизни ей пришлось быть так близко к молодому мужчине, пришлось обменяться с чужим, незнакомым ей человеком несколькими словами. Она смутилась этой близостью, она должна была по исконному обычаю терема поскорее удалиться, укрыться от постороннего любопытствующего взгляда… Но она чувствовала, что если бы обычай не побуждал ее к тому, она бы не ушла, она бы поговорила с ним, с этим прирожденным государем Московским.
«Так вот он, этот страшный Дмитрий Иванович! — думала на другой день Ксения, сидя над своими пяльцами. — Вот перед кем так трепетал покойный батюшка! Вот кого так ненавидела и боялась моя матушка! Вот кого так страшно проклинали на всех соборах, на всех площадях! Я думала в нем встретить злодея… Чудовище… Думала, что он идет ко мне со злом, что встретит меня укорами, что станет надо мной издеваться, над беззаступной, беззащитной. А он совсем не смотрит злодеем, он пришел с добром, пришел, как мы бывало с матушкой под праздник хаживали по тюрьмам посмотреть на тамошних сидельцев, снести им калач крупитчатый да словом ласковым их ободрить… Да нет же! Он — злодей, обманщик, он воровством прошел на царство!.. Он — нехристь и чернокнижием всем очи отвел! Вот и мне тоже… Ведь я должна бы ненавидеть его, я должна бы ему сказать: «Сгинь, проклятый, пропади, сын Сатаны! Прочь с глаз моих, ты — кровопийца!.. Губитель!.. А я? Я только удалилась…»
И в то время как Ксения передумывала эти думы, присматривалась к мудреному золотошвейному узору, кругом ее звучал несмолкаемый хор похвал, восторгов, удивления, обращенных к молодому государю.
— Вот так орел — настоящий орел! — разглагольствовала боярыня-казначея. — Осанка-то какая! А поступь чего стоит? Что там ни говори, сейчас уж видно, что не прост человек, а от царского корени!
— Само собою! — подтвердила мама.
— Где же так наметаться простецу-то! А породу-то настоящую хоть в семи водах перемой — все та же будет!
— А красавец какой! — шептали почти вслух боярышни. — Очи соколиные, брови соболиные! Экому молодцу мудрено ли города брать?
— Да говорят, и мужество-то у него настоящее царское! Львиное! — подзадоривала боярыня-казначея. — Вот в той битве-то, в которой казаки-то его предали, бежали, а царские воеводы верх над ним взяли, в той битве под ним двух коней убили, а он все бился, все вперед рвался!..
— А тут опять, — вступилась боярыня-кравчая, — чуть только он в Москву приехал, всем льготы, всем награды, никого не забыл! Тотчас разыскал родню свою и всех, кто помогал ему подняться. Романовых вернул из ссылки, Куракиных, Шестовых, Богдана Вельского. А за матерью своей послал посольство… Говорят, сам выедет к ней навстречу…
Ксения слышит все, но последние слова особенно глубоко врезаются ей в память. Прерванная беседой окружающих, вереница дум Ксении снова начинает развиваться перед ней и овладевает ее душой до такой степени, что она забывает обо всех, забывает о работе.
«Какой же он обманщик, — думает царевна, — коли не боится послать за матерью своей! Ведь если бы он не был сыном ее, если бы он не был настоящим царевичем, он не дерзнул бы показаться ей на глаза… Она его обличила бы, в глаза бы обличила… Ах Боже праведный! Что это за тайна? Кто разгадает, кто разъяснит мне ее!»
Дня два спустя, в то время, когда Ксения сидела в комнате со своими боярышнями за обычным пяличным делом, к ней вошла боярыня-мама и заявила не без тревоги:
— Царевна, к тебе от государя стольник с поручением и с поклоном.
Ксения вздрогнула, очнувшись от своей думы, и поспешила ответить:
— Зовите его сюда скорее…
Почтенный старик, один из бывших стольников царицы Марьи, вступил в комнату с низким поклоном и, подавая корзину с вишнями, произнес:
— Великий государь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси шлет тебе, государыне царевне, поклон свой и кузовок новины — вишенки владимирской.
— Благодари великого государя Дмитрия Ивановича за память и за ласку и передай ему также мой поклон, — с некоторой тревогой отвечала Ксения, знаком приказывая боярыне-кравчей принять вишни.
— А еще, — продолжал стольник, — великий государь приказал тебе сказать, что завтра перед обедом изволит пожаловать сюда для тайной беседы с тобою.
Ксения в величайшем смущении поднялась со своего места и не сразу ответила стольнику, так боролись в ней противоположные чувства! Но наконец она совладала с собой и сказала стольнику:
— Скажи великому государю, что я буду ждать его приезда…
Весь день и всю ночь Ксения так волновалась, что сон почти ни на минуту не смыкал ее очей. То она говорила себе, что ей не следовало вступать в беседу с этим богоотступником, обманщиком, с этим врагом всей ее семьи… То вдруг ей казалось, что царь Дмитрий Иванович втайне от других хочет сообщить ей великую радость: возвратить из ссылки ее мать и брата. То ей приходило в голову, что она должна его принять наперекор всем теремным обычаям, наперекор стыду девичьему и высказать ему все то, что на душе у нее накипело, высказать ему прямо, что она его ненавидит, презирает, что если он погубил ее мать и брата, то она себе желает только смерти…
Но когда пришли к ней утром ее сенные боярышни и боярыня-мама и стали с озабоченным видом расспрашивать царевну о том, какой наряд угодно ей выбрать и какой убор надеть к наряду, царевна выбрала из всех своих нарядов тот самый, в котором когда-то из тайника смотрела на пиршество в Грановитой палате. Но в угоду строгому теремному обычаю она надела густую белую фату, которая прикрыла ее лицо и ее дивную косу.
Страшно взволнованная вышла Ксения в комнату, стараясь придать себе вид гордого спокойствия, и не могла скрыть своей тревоги от окружающих, которые старались истолковать по-своему предстоящее посещение государя. По их взглядам и суетливым движениям царевна могла догадаться, что все это бабье царство не менее ее взволновано ожиданием, сомнением и догадками.
Ровно за час до полудня царевну известили, что государь в сопровождении Басманова и еще двоих ближних бояр подъехал к крыльцу. Через несколько минут, проведенных Ксенией в самом тягостном ожидании, дверь в сени распахнулась настежь, и двое бояр вступили в комнату. Затем в комнату вошел царь Дмитрий в белом парчовом кафтане с золотыми разводами и в небольшой малиновой бархатной шапочке, усаженной по краю золотыми образцами. Все боярыни, боярышни и служня царевны встретили его общим земным поклоном, на который он отвечал приветливым кивком головы. Ксения, трепетная и охладевшая, привстала ему навстречу и снова поспешила опуститься в кресло.
Стряпчие внесли за государем складной золоченый стул, положили на него бархатную подушку и удалились из комнаты вместе с боярами и со всеми придворными царевны. Царь опустился на стул, уставился на Ксению и несколько мгновений сидел молча.
Тягостное молчание было прервано Ксенией.
— Великий государь, — сказала она дрожащим, нетвердым голосом, — я готова выслушать твою волю… Знаю, что моя судьба в твоей руке! Не терзай же меня, объяви свою волю скорее.
— Вижу, царевна, — сказал царь, — что злые люди много тебе насказали обо мне. Вижу, что ты мне не веришь, что ты меня винишь во всех бедах Русской земли…. Винишь меня и в смерти твоих близких… матери и брата…
— В смерти! — с ужасом повторила Ксения. — Так, значит, их уж нет в живых!
И закрыв лицо руками, она горько заплакала.
Царь Дмитрий вскочил со своего места.
— Клянусь Всемогущим Богом! — воскликнул он торжественно, поднимая правую руку и указывая на иконы. — Клянусь, что я в их смерти неповинен! Без моего приказа совершилась над ними воля Божья…
— Воля Божья!.. — воскликнула в свою очередь Ксения, откидывая фату от лица и устремляя на Дмитрия гневный, пламенный взор очей, еще мокрых от слез. — Воля Божья! Твоя была тут воля! Ты во всем виновен, ты их убийца и гнусное убийство дерзаешь называть волей Божьей!
— Царевна! — твердо и смело произнес Дмитрий. — Ни от кого другого не потерпел бы я этих слов! Договорить бы не дал и уж покончил бы с дерзким! Но ты говоришь не знаючи, и Бог тебе судья. А если ты хочешь правду знать, так я тебе скажу, кто и в смерти, и в крови пролитой виновен…
Ксения обратила на него удивленный, трепетный взгляд.
— Виновен твой отец.
— Отец мой?! Ты лжешь!
— Нет, я не лгу и в том сошлюсь я на всю землю Русскую. Во всей земле, быть может, ты одна не знаешь, что он меня еще с пелен преследовал и гнал… Что он сослал меня с родными дядями и с матерью в дальний удел… Что он и тем не успокоился и подослал ко мне убийц… И если бы Бог не спас меня, и если б добрые люди не укрыли от убийц… Меня, невинного младенца…
— Быть не может! Все это ложь и клевета!
— Клевета? Пусть так! Но то не клевета, что люди, присланные из Москвы Борисом, зарезали младенца Дмитрия-царевича и что угличане всем миром их побили и подверглись страшной казни от Бориса. Верных слуг царевича и всю родню его Борис сослал и разметал во все концы земли и после брата Федора спокойно сел на царство. Он позабыл, — торжественно добавил Дмитрий, — что есть над царями земными Царь Небесный, Сердцеведец и Мститель за невинно пролитую кровь!
Дмитрий смолк на мгновенье. Ксения его не прерывала.
— Спасенный от ножа убийц, я долго скитался и скрылся наконец под иноческой рясой… Те, кто спас меня, мне помогли еще раз избегнуть сыщиков Борисовых и указали путь мне за рубеж. Здесь, сбросив рясу, я нашел себе приют у вольницы казацкой, делил с ней походы, опасности, труды, закалялся мужеством и наконец решился искать себе защиты в соседней Польше, а оттуда кликнуть клич на всю землю Русскую. С ничтожной горстью сбродной рати явился я на Русь, и крови проливать я не хотел. Я написал Борису: «Опомнись… Отдай нам наше, и мы тебе, для Бога, отпустим твои вины». Он с презрением отвергнул, выслал рать огромную и думал раздавить меня одним ударом. Но я, надеясь на Бога, как Давид, когда он выступал на Голиафа, я одолел Бориса. И одолел не чернокнижеством, не волшебством, как он в грамотах писал, а тем, что мое дело было правое, тем, что вся земля во мне признала законного царя!
Дмитрий смолк на мгновение, как бы собираясь с мыслями и затрудняясь в подборе слов, и продолжал:
— Видит Бог, что я не думал губить семью Бориса… Я только удалить хотел царя Федора и вдовую царицу Марью. Здешний бунт черни, и буйство ее над царской семьей, и заключение, которому ее подвергли, и насилие над нею — все это шло не от меня! Я узнал об этом в Туле и оплакал юного Федора… Он не был ни в чем виноват и пал несчастной жертвой за вину отца. За кровь, невинно пролитую в Угличе, здесь Бог воздал другой невинной кровью. Это ли не суд Божий?..
И Дмитрий, вопрошая взглядом, обратился к Ксении. Но Ксения отвечала только горькими, обильными слезами, которые ручьями текли по ее щекам и возбуждали в сердце юноши горячее сочувствие к несчастной ее судьбе.
— Царевна, — сказал Дмитрий после некоторого молчания, — я пришел к тебе с добром, пришел сказать, что я забываю все вины твоих отца и матери передо мною, что я хочу тебе добра… Я вернул тебе твою казну, я приказал тебя и содержать, и почитать, как подобает царевне… Отложи ненависть… Былого нам не воротить и не исправить… Но зачем же дальше-то смотреть врагами друг на друга, когда я все готов исполнить, все сделать для твоего покоя и счастья.
— Нет больше счастья для меня! Я все счастье свое похоронила! — сказала Ксения, печально опуская голову.
— Но теперь, царевна, ты знаешь всю правду, ты видишь, что не я один виновен в пролитой крови? Не на мне одном лежит ответ… И неужели ты можешь по-прежнему считать меня обманщиком, злодеем, врагом своим? Скажи…
Но Ксения на все эти вопросы отвечала только слезами.
Царь Дмитрий поднялся с места и сказал:
— Я первый к тебе пришел… Я хотел загладить… заставить позабыть тебя и зло, и кровь, и горькие обиды… Как я забыл их. Теперь твоя уж воля, царевна, отвернуться ли от меня, как от врага, или считать меня своим защитником и другом.
С этими словами царь Дмитрий, поднявшись с места, поклонился Ксении и вышел из комнаты, и долго-долго после его ухода еще лились слезы царевны, неутешные, горькие, никому не зримые, никому не постижимые.
Федор Калашник за последнее время совсем измаялся, ухаживая за своим другом Петром Михайловичем Тургеневым, который казался ему полоумным: он то вскакивал по ночам и ходил взад и вперед по своей опочивальне, то вслух разговаривал сам с собою и размахивал руками, днем иногда по целым часам он сидел неподвижно где-нибудь в углу на лавке, и никто не мог от него добиться слова. Федор Иванович только о том тревожился, как бы Тургенев на себя рук не наложил, и всюду ходил за ним по пятам.
— Голубчик Петр Михайлович! — говаривал он не раз, подсаживаясь к своему другу и ласково гладя его по плечу. — Да что с тобой? Скажи ты мне! Обмолвись хоть словечком. Ведь ты знаешь, какой я друг тебе: с тобой в огонь и в воду… Что у тебя на душе?
— Тяжко мне!.. Горько мне! — простонет бывало Тургенев ему в ответ и опять замолкнет и повесит голову.
— Да что горько-то? Что тяжко-то?
— Что спрашиваешь? Аль не знаешь? — неохотно отзывался Тургенев и старался поскорее уйти от докучных вопросов.
Затем Тургенев стал пропадать по целым дням из дома, и как ни добивался, как ни пытался выспросить его Федор Иванович, где он проводит дни и что он затевает, Тургенев отмалчивался и все только становился мрачнее и мрачнее. Калашник ясно видел, что его друга точит какой-то тайный внутренний червь.
Однажды поздно вечером Тургенев вернулся домой и прямо прошел в светелку Федора Калашника.
— Федор, я давно хотел тебе душу открыть, да не мог… Уж больно черно у меня на душе было, больно много зла накопилось в ней… Думал я, что мне и головы на плечах не сносить будет… Да Господь надо мною смиловался!
— Говори же, говори скорее! Что у тебя было на душе… Что ты затевал?
— Я нож точил на ворога лютого… На того, что змеем огненным повадился теперь в царевнин терем летать… Я его выслеживал, я над его душой стоял… Да, видно, не судьба ему от моей руки погибнуть.
— Что ты? Что ты, Петр Михайлович! Тебя и слушать-то страшно!
— А все же слушай, не перебивай меня! Дай мне, как у попа на духу, всю душу перед тобой очистить!.. Прослышал я, что скоро царевна из дома Рубец-Масальского переселится в прежние свои покои в теремном дворце, что этот змей-искуситель уговорил ее забыть все зло и всю вражду и примириться с ним… И царевна всей душой на это согласилась: он ее околдовал!.. Она теперь им только бредит. А понимаешь ли, чего он хочет от нее добиться? У него ведь в Польше припасена невеста: Мнишковна, вельможи тамошнего дочь. Вот я и надумал его убить, и целые пять дней все поджидал его, все случая искал. Наконец вчера мы повстречались с ним лицом к лицу, глаз на глаз — и рука не поднялась на злое дело…
— Слава Богу! — с чувством произнес Калашник. — Другое дело в битве, в рукопашной свалке, в честном бою, а тайно из-за угла пырнуть ножом! Не наше это дело!..
— Да вижу, что не наше. Вот и решился я на иное. Завтра через боярышню Варвару я проберусь к царевне в сад, в тот час, когда она одна с боярышней гуляет, брошусь ей в ноги, открою, укажу, в какую пропасть она идет, и посмотрю, что скажет она. Если испугается она его сетей проклятых и козней вражеских, тогда мы ей предложим бежать, и умчим ее далеко от Москвы, и скроем до поры до времени. А коли нет… Коли она уж настолько сердцем предалась ему, тогда уж, значит, мне и жить не надо…
— Брат! Неужели ты душу свою из-за нее загубишь? Опомнись!
— Нет. Я тогда пойду и всенародно скажу обманщику, что он обманщик, что он расстрига окаянный, а не царь, и пусть он делает со мной, что хочет. По крайности недаром жизнь отдам… Другим слепым, быть может, глаза открою!
Федор Калашник посмотрел прямо в глаза Тургеневу и сказал твердо:
— Тогда уж и меня бери с собою! Я не отстану от тебя… Вместе мы жили, вместе дружили, вместе и на плаху пойдем, рука об руку! За правое дело и на плаху лечь не стыдно!
И друзья крепко-крепко обнялись и братским поцелуем запечатлели свой неразрывный союз на жизнь и на смерть.
…Царевна Ксения после тайного объяснения с царем Дмитрием решительно потеряла почву под ногами. Все то, что поддерживало в ней ненависть и злобу против Дмитрия, все — даже и смерть матери и брата — вдруг утратило в глазах ее прежнее значение. Она услышала в правдивом, убедительном рассказе Дмитрия о таких страшных деяниях отца своего, которые никогда ей и в голову не приходили, ей, знавшей Бориса только как нежного родителя и снисходительного мужа. Царевне теперь представилась вся борьба царя Дмитрия против Бориса не дерзким посягательством какого-то проходимца, обманщика, какого-то расстриги на права царя, избранного народом, а вполне законной борьбой за обладание престолом отцов и дедов. Самая личность Дмитрия явилась перед царевной в ином, новом свете: она увидела в нем мужественного, неустрашимого юношу, который через тысячи препятствий, опасностей и неудач проложил себе дорогу к цели, указанной ему самим Богом. Все страдания, все унижения и преследования, испытанные в детстве Дмитрием, были зачтены ему в особую заслугу, и теперь в сердце царевны возбуждали к нему сочувствие и жалость, которые так часто и так близко совпадают с другим, более нежным чувством.
Отдав дань слезам и сокрушению своему горю, Ксения, еще ничего не видавшая, кроме сытного и скучного прозябания в четырех стенах терема, стала невольно оглядываться кругом себя, стала искать какой-нибудь разумной цели, какого-нибудь осмысления жизни. Она в своем несносном положении не то пленницы, не то заключенницы не смела мечтать о том семейном счастии, которое прежде составляло главную цель всех ее стремлений и желаний, она искала хоть какой-нибудь перемены, какой-нибудь временной утехи, какого-нибудь отвлечения от помыслов о той монастырской келье, которая начинала с полной ясностью представляться ей как неизбежный исход в ближайшем будущем. Этот исход пугал ее, раздражал, печалил до глубины души… А между тем только келья и могла приютить царевну-сироту, для которой уже не оставалось никакого теплого родного гнезда, никакого уголка во всей Русской земле… И когда через неделю после первой тайной беседы с Дмитрием царевна Ксения получила от него известие, что он думает назавтра опять приехать к ней, она прежде всего со страхом подумала: «Царь Дмитрий приедет ко мне напомнить о келье… Не стать ему терпеть меня, дочь врага своего, здесь на Москве… Он, верно, мне укажет отсюда путь в дальнюю обитель!..»
Но это мрачное настроение мысли не помешало Ксении позаботиться о своем наряде.
Она выбрала темно-вишневое, смирное платье, не украшенное никакими драгоценностями, но которое до такой степени возвышало блеск ее красоты, придавало столько прелести матово-бледному лицу и ее большим прекрасным глазам, что на нее невозможно было смотреть без очарования…
Когда Дмитрий вошел в ее комнату и после обычных приветствий всем приказал удалиться и оставить его с царевной наедине, Ксения прежде всего сказала ему:
— Царь-государь, я знаю, что тебя ко мне приводит, и не дивлюсь…
— Как? — перебил Дмитрий с видимой тревогой. — Ты уже знаешь? Но как же могла ты угадать?..
— Не трудно было угадать, — грустно качая головой, сказала Ксения. — У меня, сироты, нет на белом свете приюта иного, кроме обители… Туда мне и путь лежит! И ты пришел мне об этом напомнить…
— Царевна!
— Не скрывайся! Я знаю, что я тебе здесь помеха… Приказывай, где должна я себе кельи искать?
— Царевна, мне это и в мысль не вмещается… Я сам провел многие годы в тесном заключении, в келье, которая меня скрывала от ножей убийц. Я знаю, что такое келья! Знаю, сколько я в ней выстрадал, сколько слез выплакал, и никого, даже и врага своего, против воли не запру в четыре стены. Нет! Лучше прямо голову врагу снести с плеч, чем всю жизнь томить его за ненавистной оградой… Но разве же ты мне враг? Разве ты мне помеха?
— Я дочь родная твоего исконного врага, который погибели твоей искал, желал…
— Да разве ты ищешь ее? Разве ты желаешь? Разве ты не простила мне пролитой крови, после того как узнала все мои беды, все мои скитания по белу свету?..
Ксения потупила очи и перебирала своими тонкими пальцами кружево рукава, между тем как Дмитрий впивался в нее смелыми, горящими очами.
— Нет, — продолжал он, — ты не угадала, зачем я к тебе приехал! Не зло, а добро и ласка были у меня на уме…
— Ласка! — тревожно повторила Ксения и тоскливо отодвинулась от Дмитрия на своем кресле.
— Да! Добро и ласка! Я ехал утешить тебя и душу свою открыть. То высказать тебе хочу, о чем я и дни и ночи думал и чего не хочу более скрывать от тебя, потому что уж и сил на это не хватает… Слушай же, царевна, и не перебивай меня.
Ксения, страшно взволнованная и бледная, вся обратилась в слух, боясь пропустить хотя бы единое слово царя Дмитрия. Она понимала, она чувствовала, что теперь вся судьба ее, все ее настоящее и будущее — в руках этого человека.
— В ту пору, когда я был иноком Чудова монастыря и ждал, нетерпеливо ждал избавления из моей тяжкой неволи, у меня была только одна отрада… Случалось, что ты, царевна, приезжала к нам в собор и становилась на молитву в нашем храме. Я ненавидел твоего отца и всю твою семью, я в ту пору клялся погубить его, клялся мстить ему за все мои несчастья, за сиротство и за неволю… Но когда я тебя видел, буря злобы и мести затихала во мне на мгновенье, я забывал обо всем, и я только тебя одну видел…
Дмитрий был так взволнован, когда произносил эти последние слова, что голос его дрогнул, и он должен был приостановиться на минуту; переведя дыхание, он овладел собой настолько, что мог продолжать:
— В ту пору я не знал еще ни людей, ни жизни… Я не знал женской ласки. И ты, царевна, ты казалась мне ярким, горячим солнцем, которое жгло меня своими лучами, и кровь во мне кипела так сильно, что я ни днем, ни ночью не мог найти покоя от твоих чудных глаз, от твоей девичьей красы… Все тянуло меня к тебе, меня, ничтожного инока, к тебе, царевне, и я плакал слезами злобы и отчаянья на моем жестком ложе, сознавая, как ты высоко стоишь надо мною, как далеко мне до тебя, до царственного солнца, ненароком заронившего лучи в нашу обитель!
Ксения хотела остановить царя Дмитрия, хотела подняться с места, хотела сказать ему, что девичий стыд не позволяет ей слушать такие речи, но сердце ее билось так сильно, грудь так усиленно дышала, что она не могла произнести ни одного слова, ни одного звука.
— Затем, — продолжал Дмитрий, — бурная судьбина унесла меня далеко от Москвы и повела иным путем на верх почестей и славы. Я много видел блеска, шума, красоты, много гордых красавиц искали моего взгляда, добивались моей ласки, я слышал много лести, много похвал, которые мне кружили голову… Я много раз в кровавой сече видел перед собою смерть и страдание… Я видел народные толпы, видел целые города и области, которые падали к ногам моим и покорялись моей власти, видел Москву, которая плакала, как один человек, слезами радости и восторга, когда я въезжал в Кремль как законный прирожденный государь всея Руси… Но ничто не могло вырвать из моего сердца твой образ, я не забыл тебя… Я трепетал, чтобы ярость народная не обрушилась на тебя как на дочь Бориса…
— Царь Дмитрий, зачем ты это говоришь? — простонала наконец Ксения. — Зачем я это должна слышать?
— О, дослушай до конца, царевна!.. Как я тебя здесь увидел, так и сказал себе: «Довольно крови пролилось, искуплены вины Бориса гибелью его семьи и рода! Зачем же дочь его, ни в чем не повинная, зачем она будет страдать, зачем она загубит жизнь молодую и красу несказанную в мрачной обители? Зачем она прикроет темной рясой грудь и плечи, достойные платна и диадемы? Нет! Пусть она согласится быть моей супругой, пусть разделит со мною и жизнь, и власть, и радость, и счастье и любовью заплатит за ту ненависть, которую питал ко мне ее отец».
Ксения не выдержала: она чувствовала, что голова ее кружится, что кровь приливает горячей волной к ее сердцу, что еще одно слово, одно только слово — и она все позабудет для Дмитрия. Она быстро поднялась с места, с мольбою сложила на груди трепетные руки и сказала:
— Великий государь, пощади меня, бедную сироту, не говори мне более об этом… Я не смею и помыслить… Зачем ты издеваешься над горем моим?
— Я — издеваюсь! — громко воскликнул Дмитрий, вскакивая со своего места. — Я! Царевна, я тебе руку протягиваю… Опирайся на нее и ничего не бойся. Я тебя супругой введу в мой дом!
— Царь-государь! О!.. Дай же мне подумать! Не торопи меня с ответом!..
— Будь так! Но не томи и ты меня, поторопись с ответом… Тебе отделаны и приготовлены покои в теремном дворце. Через неделю я пришлю к тебе спросить, согласна ли ты переехать на новоселье. Если согласишься, помни, что туда ты переедешь уже невестой царя Дмитрия.
И, поклонившись Ксении, царь быстро удалился, как бы страшась услышать от нее то слово, которое могло поднять в нем бурю неудержимой, жгучей страсти.
Частые приезды царя Дмитрия Ивановича в дом князя Рубец-Масальского, в котором временно жила царевна Ксения, возбудили толки во всем городе. В народе говорили, что Борисова дочь околдовала молодого царя и женить на себе хочет, в боярстве перешептывались о том, что у государя, мол, губа не дура, знает, где что взять, и добавляли к этому, что за Дмитрия Ивановича опасаться нечего: «Поиграет, мол, да и бросит». Того же взгляда держалась и вся царевнина служня, все ее боярыни и приближенные домашние лица. Никому из них не удалось подслушать тайных бесед царя с Ксенией, никому сама она не обмолвилась о тех беседах ни единым словом, но все по перемене, происшедшей в ней, заключали, что ее свидания с Дмитрием Ивановичем будут иметь важное значение для ее будущего. Это будущее царевны Ксении сделалось предметом оживленных споров среди женского мира, окружавшего царевну, и в этом споре преобладающую роль играли боярыня-кравчая и боярыня-казначея, против которых боярыня-мама старалась всеми силами отстоять и защитить свою питомицу.
— Совсем твоя царевна голову потеряла! — не раз говорила боярыня-кравчая боярыне-маме. — Только дважды побывал ясный сокол, только перьями тряхнул, а уж она и загорелась пожаром!
— Уж и стыд-то девичий отложила: с глазу на глаз с мужчиной беседует! — подсказывала боярыня-казначея.
— Ну что пустое толковать! — говорила боярыня-мама. — Не сама она виновата! Ведь государю во всем своя воля! Как невест, бывало, для царя-батюшки соберут во дворец, так не то еще бывало…
— Так то, по крайности, невесты царские! А наша царевна нонешнему царю не невеста. Надо бы ей это знать! Ей одна дорога — в монастырь.
— Какая уж невеста? — добавила боярыня-кравчая. — У царя Дмитрия, говорят, княжна какая-то польская выискана! Он и то все в Польшу-то деньги шлет… Неужто же царь Дхмитрий да на Годуновой женится?
— Тьфу! Пропасти на вас нету! — с досадой говорила мама. — Ничего еще нет, а они уж пророчат!
— Чего пророчить-то? И так ясно! Да ты сама, боярыня, рассуди! Кабы он и захотел на нашей царевне жениться, так его мать, Марфа Федоровна, не допустит. Она для Ксении не теща! Царь Борис ей сколько горя наделал, всю жизнь ее загубил… А она, вишь ты, Борисову дочь-царевну себе в невестки возьмет! Нет, мать моя, эта не из таковских!
— Говорят, как только привезли-то ее из обители, так тотчас после встречи с сыном она об Годуновых расспросила да и говорит будто: «А эту зачем в Москве оставили?».
— Ах вы сороки бесхвостые! — гневно крикнула боярыня-мама на своих достойных подруг и товарок. — Смеете вы этакое поносное слово про великих государей говорить! Небось как жива была Марья Григорьевна, так следочек ее целовали и то себе за честь ставили, а нынче дочке ее и служите — не служите!..
— Ну ты не очень пыли, Мавра Ивановна! Мы ведь и сами с усами! А что тебе правда про царевну не нравится, так разве мы в том причинны?
— Какая там правда?! Посидела девка дважды с глазу на глаз с царем, да и то потому, что ему не скажешь: «Вот тебе Бог, а вот и порог», а уж вы и горло распустили… А коли на правду пошло, так вас только то и злит, что вас не спросили. Боитесь, что на свадьбе чаркой обнесут!
И боярыня-мама, сердито ворча и отмахиваясь руками, отходила от боярынь, которые заливались громким и недобрым смехом.
Но злые языки были отчасти правы в том, что говорили о царевне. Горячее признание царя Дмитрия Ивановича совсем вскружило голову Ксении и вновь пробудило в груди ее ту жажду счастья, ту жажду жизни, света и радости, которой она уже давно не ощущала среди постигших ее скорбей, утрат и бедствий. И чем сильнее, чем могущественнее отзывались в сердце Ксении эти призывы к жизни и счастью, тем менее была она способна противиться им и подчинять свою волю спокойным решениям разума. Она говорила себе: «Теперь или никогда!.. Или к нему, или в могилу!»
И сердце ее переполнялось благодарностью к Дмитрию, который мог бы так страшно отомстить Борису позором его дочери и так великодушно протягивал ей руку, так честно предлагал ей разделить с ним и власть, и жизнь, и счастье. И вот мечты об этом счастье так охватили душу Ксении, что в ней не осталось места никаким иным помыслам, никаким иным ощущениям, никаким желаниям… День и ночь Ксения думала только о Дмитрии, день и ночь стремилась душою к нему и начинала уж жалеть о том, что сама на целую неделю отдалила от себя свое счастье. Она открылась Вареньке, рассказала ей о беседе с царем Дмитрием, о своих надеждах и ожиданиях, целыми часами сидела с нею в саду под развесистым кленом и все говорила с боярышней о Дмитрии, о его таинственной судьбе, о его скитаниях, о его царственном благородстве и великодушии, говорила ей о своем наступающем счастье, наслаждаясь чудным летним вечером, который распространял живительную прохладу под густыми ветвями и обливал огненными лучами заката вершины старых деревьев.
— Он добрый, Варенька! Он только смотрит таким суровым… Уж очень он много бед на своем веку видел! — говорила царевна, заглядывая в очи своей подруги.
— Уж как же не добрый, государыня царевна, коли он князя Василья Шуйского на плахе помиловал, а теперь, на радостях, говорят, и из ссылки вернул, и по-прежнему ближним боярином сделал.
— Василья Шуйского, который на него зло умыслил… И нас всех загубил своим вероломством… Добрый, хороший он, Варенька, и когда я его царицей буду, он еще добрее будет! Варенька! — вдруг спохватилась царевна. — Посмотри-ка! Что это?..
И она указала Вареньке в чащу сада впереди себя, на ту дорожку, по которой им нужно было возвращаться к дому. Две мужские фигуры, одна повыше, другая пониже, вышли там из-за кустов и ясно выделялись на темном поле зелени.
Первым чувством царевны был испуг, она хотела крикнуть и бежать… Но Варенька шепнула ей, что, может быть, эти люди посланы сюда с тайной вестью от царя Дмитрия.
— Полно путаться их, царевна, пойдем к ним прямо. Ты видишь, они нас ждут?
И она смело пошла навстречу незнакомцам. Когда царевна подошла к ним на расстояние нескольких шагов, так что можно было даже рассмотреть их лица, она убедилась в том, что эти люди не таят никакого злого умысла. Они оба сняли шапки и отвесили по низкому поклону. Один из них, тот, что был пониже ростом, показался даже знакомым царевне, она вспоминала, что где-то уж видела это красивое лицо с курчавой черной бородой и мягкими, добрыми, карими глазами.
— Что вы за люди? Как сюда зашли? — спросила царевна, подходя к чернявому молодцу.
Тот пал на колени перед царевной и сказал ей:
— Государыня царевна, мы люди честные, не воры, не обманщики, твоему отцу верные слуги! Зашли мы сюда доброй волей, чтобы тебя от зла оберечь. Не пугайся нас, прикажи слово молвить.
— Да кто же вы такие? Как тебя звать, добрый молодец? — спросила царевна, всматриваясь в лицо говорившего.
— Зовут меня, государыня, Петром Тургеневым, а товарища моего Федором Калашником. Ты меня изволила уж не раз видеть: то был я воеводами после победы со знаменами к покойному царю Борису прислан, а то привез покойному братцу твоему весть об измене проклятого Петьки Басманова.
— А! Да! Помню, — рассеянно и поспешно проговорила Ксения, как бы стараясь поскорее отделаться от неприятных и тяжелых воспоминаний. — Но что же теперь тебе нужно? Говори, если ты точно добрый человек…
— Отошли боярышню, государыня, — сказал Тургенев, поднимаясь с колен. — Я с тобой говорить могу только с глазу на глаз.
Царевна шепнула Вареньке на ухо:
— Отойди от меня недалечко и будь под рукою.
Калашник по знаку Тургенева исчез в кустах. Ксения опустилась на дерновую скамью и сказала:
— Говори скорее, я слушаю.
— Государыня царевна, — начал Тургенев, — мы присягали на верность твоему батюшке, и не ему одному, а и царице Марье, и братцу твоему, царю Федору, и тебе, государыня. Их всех Господь прибрал, и злые люди над ними грех совершили, в крови их омыли руки свои, но тебя сохранил Господь… Сохранна и присяга наша тебе в верности, и помним мы, что должны тебе до гроба служить верой и правдой.
Царевна подняла на Тургенева свои чудные очи, в которых ясно выражались сомнение и вопрос.
— И вот, помня ту присягу, государыня, — продолжал Тургенев, — и слыша, в каком ты живешь здесь утеснении от нового государя и от его пособников и злодеев, пришли мы тебя от них избавить. Готово у нас все для побега: и люди, и лошади — и только прикажи, государыня, сегодня ночью умчим тебя, куда сама велишь.
Царевна не ожидала такого странного оборота и была не только удивлена, но почти разгневана излишней преданностью и усердием этого верного слуги. Она насупила брови и, спокойно обратясь к Тургеневу, сказала:
— Ты ошибаешься, и тот, кто насказал тебе об утеснении моем и об обидах, чинимых мне, тот лжу взводит на государя Дмитрия Ивановича. Я его милостью довольна и ни на что не жалуюсь.
Не смею роптать на Божью волю… Притом я знаю, что царь Дмитрий не виновен в злодеяниях бояр и в гибели моих родных и близких… Я не смею и думать о том, чтобы бежать отсюда… Я из воли государя не выступлю ни шагу…
Тургенев вздрогнул при этих словах царевны и сказал:
— Ужели ты и тогда, государыня, не выступить из воли царя Дмитрия, когда он поведет тебя на верную погибель?
— Как смеешь… ты это говорить? — гневно воскликнула Ксения, поднимаясь с лавки. — Какая гибель? В чем?
— Не гневайся, государыня царевна, не посетуй на меня за правду! Смею я говорить то, что вся Москва уж говорит, и не шепотом, а во весь голос трубит… Все говорят, что царь Дмитрий собирается тебя отсюда перевезть к себе поближе в теремной дворец и что готовит себе на потеху…
— Замолчишь ли ты, дерзкий холоп! — крикнула царевна. — Ты, верно, сюда боярами подослан сеять раздор и смуту! Прочь отсюда, или я криком соберу людей, и ты будешь…
— Не дерзкий я холоп, царевна, а верный раб твой до гроба и знаю, что говорю… Недаром прокляли его на площади, недаром сверженный им патриарх писал повсюду в грамотах, что он глаза отводит колдовством да чернокнижеством!.. Он и тебя околдовал, он и тебе глаза отвел! А нас он не обманет… Мы тогда еще видали его, как он здесь в Чудовой обители был иноком!.. Мы знаем, что он обманщик, а не прямой наш царь. Я это прямо говорю, я и креста ему не целовал и целовать не стану! И если я увижу, что он тебя не пощадит и замысел свой исполнит, вот разрази меня Господь (и тут Тургенев поднял вверх руку с крестным знамением), если я не выйду на площадь и не объявлю его обмана перед всем народом!
Слова Тургенева как ножом полоснули царевну по сердцу, но правдивость и уверенность, с которыми он говорил, смирили ее гнев.
— Над царями истинными Бог блюдет и хранит их от крамольников! — сказала царевна, собираясь уходить. — Он блюдет и над царем Дмитрием и возвел его на прародительский престол через сколькие беды и напасти… Смотри же, не играй напрасно головой своей!
— Дорога мне голова моя, государыня, как дорога девице честь девичья, — сказал Тургенев, меняясь в лице. — Но я голову спокойно понесу на плаху, коли придется помирать за правду! А тебе, великая государыня, одно скажу: не сумела ты оценить верного слугу, не сумела ты от него правды выслушать, повелела ты ему быть в смертной казни! Ин будь по-твоему… Прости, государыня! Не поминай лихом верного слуги! Дай тебе Бог всякого счастья!
И он поклонился Ксении в землю, потом медленно, с видимым усилием, как бы подавляя в себе какое-то тяжелое чувство, свернул в кусты и скрылся из глаз царевны, которой показалось, что она слышит в кустах чьи-то глухие рыдания.
— Варенька! Варенька! — крикнула царевна боярышне. — Домой, поскорее домой пойдем! Мне страшно, мне страшно здесь оставаться!
С тех пор, как Ксения переселилась в отведенные ей покои теремного дворца, между боярами пошли споры.
— Что бы это значило? Как это понимать надо? — слышались всюду одни и те же вопросы, как только где-нибудь сходились двое-трое бояр.
— Да что понимать-то? Плохо, да и все тут! Говорят, на Годуновой жениться ладит.
— Как же так? И в Польше у него невеста, и здесь? Этого и в толк уж не возьмешь… На двух разом, что ли, он жениться собирается?
— Экое ты слово-то брякнул? Нешто так можно о государе говорить! Ну как прослышат?
— А по-твоему, как же?
— А по-моему, надо у Шуйского у Василья спросить. Тот все лучше нас знает.
И спорившие обращались по царском выходе к Шуйскому и просили его просветить их умом-разумом в мудреном вопросе о царской женитьбе.
— Ничего знать не знаю и ведать не ведаю! — отвечал, лукаво улыбаясь и моргая хитрыми глазками, князь Василий.
— Уж как же тебе не знать? — говорили ему бояре. — Ты теперь опять у царя в милости, в ближних боярах его состоишь, у царицы-инокини тоже небось ежедень бываешь.
— Так ведь, други вы мои, царь у меня не спрашивается, а царица мне не сказывает, откуда же мне знатье-то взять? — отшучивался Шуйский.
— Да полно тебе лукавить! — осадил его князь Хворостинин. — Ты напрямик скажи, что тебе ведомо? Ведь с Польшей переговаривается царь об невесте, о Мнишковне?
— Ну, переговаривается! А больше-то что? — отвечал Шуйский.
— Значит, он оттуда эту невесту сюда вывезет да на ней и женится.
— Может, женится, а может, и так время без женитьбы проведет, пока свои дела с Польшей не уладит.
— Значит, это пустое толкуют, будто на Ксению Борисовну жребий пал?
— А почем знать — пустое ли! — насупившись, отвечал Шуйский. — Говорят, на будущей неделе ее царской невестой объявят. И мудреного нет: она красавица писаная, ну и приколдовала его своими черными очами… А ведь царю над ней воля вольная.
Бояре решительно становились в тупик после подобной беседы с Шуйским, а тот, пользуясь минутой молчания и недоумений, быстро отходил от них и уклонялся от докучных вопросов.
— Он все знает, старый лукавец! — говорил товарищам боярин Михайло Салтыков. — Да ничего не скажет… Ни в чем себя не выдаст! После ссылки, как воротился сюда, такой лисой прикидывается, что и смотреть-то мерзко! И к царю в душу влез, и к инокине Марфе Федоровне — ежедень там на поклоне… На первых еще порах как жутко ему там приходилось!.. Бывало, царица по два, по три часа его выдерживала на ногах, пока допустит свои очи ясные увидеть, а тут уж, говорят, он к ней и в милость втерся, и теперь уж жалует его к руке и с ним беседует.
— Да вот постой, недолго будет Шуйскому простор! — перебил Хворостинин. — Скоро вернется Федор Никитич Романов с Севера, опять власть в думе заберет и не даст хозяйничать князю Василью!
— Эк ты хватил! — заметил Салтыков. — Да ведь вернется-то уж не Федор Никитич, а инок Филарет. Ведь он уж рясы-то не скинет! Его и теперь уж прочат в ростовские митрополиты… Да говорят, что он и сам не хочет более путаться в мирские дела!
— Ну, тогда уж трудно от Шуйского нам защититься… Он как раз и царство, и царя — все в руки заберет, и не скоро мы на него найдем управу. Ведь он, как уж, из рук скользит!..
Покои, отведенные в Вознесенском монастыре для царицы-инокини Марфы Федоровны, скорее напоминали женскую половину теремного дворца, нежели скромную келью отшельницы. Царь Дмитрий приказал не жалеть денег на отделку этих покоев. Особенно роскошно убрана была царицына «комната». Своды в ней были расписаны цветами и травами, карнизы, стояки дверей и окон раззолочены, стены обвешаны цветными сукнами, лавки прикрыты пестрыми коврами и мягкими подушками. Богатая золотая и серебряная утварь украшала поставцы по углам комнаты, тяжелое паникадило свешивалось со сводов на узорных цепях, на особом столике стояли «часы звенящие» в виде бронзового верблюда, на котором ехал араб. Весь передний угол был занят иконами, крестами и складнями, которые блистали золотом, серебром, жемчугом и каменьями, отражая огни лампад и свечей, теплившихся над высоким аналоем.
Сама царица Марфа, наряженная в богатую иноческую одежду из дорогих шелковых материй, сидела в кресле у столика. На нем навалены были грудой те дорогие подношения, которыми ежедневно били ей челом усердные поклонники и почитатели. А таковых явилось у нее бесчисленное множество с тех пор, как по мановению сына-царя она была вызвана из дальней и тягостной ссылки и с величайшими почестями привезена в Москву.
Во всем наряде царицы только темный головной иноческий убор да четки из крупных рубинов и изумрудов, намотанные на руку, напоминали, что царица Марфа еще имела иноческий облик.
Царица-инокиня была окружена своими постельницами и стряпчими, пересматривала и передавала им на хранение все дары, поднесенные ей накануне, когда ей доложили о приходе князя Василия Шуйского.
По знаку царицы-инокини все вышли из комнаты и оставили ее с Шуйским с глазу на глаз.
— Ну, князь Василий, — обратилась к нему царица с заметным нетерпением и любопытством, — какие вести под полою мне принес?
— Великая государыня царица, боюсь тебя тревожить… Боюсь прогневить… И то уж я, твой холоп и червь презренный, не знаю, как замолить мои грехи перед тобою…
Царица подняла на него недоверчивый, испытующий взгляд и проговорила:
— Про старое не вспоминай, давно оно быльем поросло. Я прегрешения твои тебе простила… Знаю, что ты мне отслужишь за них верной службой…
— Ох, государыня, поверь, и живота не пожалею! За тебя и за прирожденного законного государя нашего, Дмитрия Ивановича, хоть в пекло готов идти. Не забуду до смертного часа его великой ко мне милости, как он меня на плахе помиловать изволил… А я ли не заслужил той плахи! В своем законном прирожденном государе дерзнул усомниться, дерзнул крамолу сеять…
Царица Марфа Федоровна исподлобья глянула на Шуйского, который говорил, прижимая руки к груди и закатывая глаза горе. Холодная улыбка презрения едва заметной змейкой скользнула по устам царицы, которая опять перебила речь Шуйского вопросом:
— Говори скорее, какие вести у тебя в запасе?
— Недобрые, великая государыня! Совсем околдовала Годунова царя Дмитрия, он ею только дышит и мыслит. Переехала она тому дня три в Кремлевский теремной дворец, чтобы к нему поближе быть.
— Бесстыжая! — гневно воскликнула царица. — Виданное ли это дело с тех пор, как строены наши царские палаты!
— Говорят, не нынче-завтра, — продолжал Шуйский, — царь-государь объявит Годунову своей невестой!..
— Как!.. Эту бесстыдницу — невестой! Дочь нашего лютейшего врага своей невестой!.. Разве уж без моего благословенья захочет жениться… Ну тогда другое дело! Но тогда уж пусть меня отпустит из Москвы подальше… Я с ней не стану жить в одних стенах!..
— Неужели же, государыня, для того тебе был Богом возвращен твой сын, чтобы ты снова его лишилась? Статочное ли это дело?
— К лишеньям я привыкла, — произнесла царица с особенным ударением.
— Знаю, знаю, государыня, сколько ты вынесла от злых врагов! И Бога молю, чтобы они еще раз тебя не одолели, не надругались над властью матери… Юного царя сдержать потребно во что бы то ни стало…
— Но как же сдержать, когда он околдован, ты сам же говоришь!..
— Есть, матушка, и против колдовства заклятье, и против женских чар есть средство…
— Да! Понимаю! Надобно ее сейчас же удалить, прогнать отсюда, заточить!.. Тогда и он об ней небось забудет… И выкинет всю эту блажь из головы…
— Нет, государыня!.. Не приведи Бог! Не то я мыслю…
— Так что же, говори скорей! Не бойся!
— А то, великая государыня, — сказал Шуйский, медленно растягивая каждое слово и, видимо, высказывая свою затаенную мысль с большой осторожностью, — что отсылать ее отсюда теперь не время, а заточить всегда успеем после… Теперь, напротив, пусть она к нему поближе будет да и он тоже… Ведь девушку девичество и красит, пока внове — он и будет к ней льнуть, а потом, чай, надоест не хуже всякой другой! Так разлучать их и не надо, а вот насчет женитьбы — воспретить и думать!
— Да как же я воспрещу-то? Подумай сам, князь Василий, — тревожно заговорила царица Марфа. — Ведь он царь! Что любо ему, то он и творит!
— Царь Дмитрий Иванович захочет ли против тебя идти? Захочет ли перечить материнской власти?.. Да если бы и захотел, в твоей же власти, государыня, есть средство.
— Какое? В чем? Скажи…
Шуйский замялся, видимо, подыскивая слова, в которые ему хотелось облечь свою мысль, и наконец проговорил:
— Знаю, что ты ему родная… И что тебе его жалко, — продолжал Шуйский, пристально всматриваясь в лицо царицы, — а все пригрозить не мешает…
Царица опустила глаза в землю и не смотрела на Шуйского.
— Пригрози ему, что если он на Ксении жениться вздумает, ты отречешься от него… За сына его считать не будешь…
Царица быстро подняла очи и глянула в глаза Шуйскому. Их взоры встретились, и они поняли друг друга. Мгновение прошло в молчании очень выразительном.
— Ведь должен же го сударь-батюшка знать, — мягко и лукаво добавил Шуйский, — что он тобою, матушка государыня, на Русском царстве держится…
— Довольно… Понимаю… Спасибо за совет… Ступай!.. — сказала царица-инокиня. — Я жду к себе сына-царя, он не бывал еще сегодня…
Шуйский поклонился низко-низко и вышел из кельи.
Ксения так привыкла к ежедневным вечерним посещениям Дмитрия, что наконец не могла уж представить себе вечера без свидания и беседы с ним… А в этих беседах для Ксении было так много нового и привлекательного, так много поразительного и отуманивающего воображение совсем молодой девушки. Он говорил ей о своих скитаниях, писал живую картину жизни польских магнатов, описывал удалые набеги запорожского рыцарства, яркими красками передавал перенесенные им лишения, унижения и страдания — и Ксения слушала его жадно, боясь проронить хотя бы одно слово, боясь прервать нить его увлекательного рассказа. И чем чаще, чем дольше она его слушала, тем более проникалось ее сердце горячей любовью и уважением к этому юноше, который уже успел так много испытать, так много увидеть и узнать. Случалось, что от рассказов о виденном и пережитом на чужбине Дмитрий переходил и к впечатлениям дня, переходил к рассуждениям о московской действительности и с горечью, с досадой говорил о том «мерзостном запустении», которое повсюду находил, о «волоките» в делах, об упорстве бояр и о закостенелой грубости нравов, которая мешала принятию многого хорошего от иноземцев. И Ксения, дитя душою, с восторгом внимала его мечтам о будущем лучшем устройстве русской жизни, о новых порядках в государственном управлении, в войске, даже в домашнем быту… Она вместе с Дмитрием верила в то, что это совершить легко, одним «хотением и властью» великого государя, и целые дни с восторгом передумывала слышанное накануне и с понятным нетерпением ожидала нового свидания.
Два дня тому назад Дмитрий сказал ей наконец:
— Завтра, царевна, я попрошу у матушки благословения на наш брак… И как только получу его, тотчас же объявить велю тебя моей невестой…
Ксения опустила глаза и ничего не отвечала Дмитрию, но ее сердце сильно билось, переполненное признательностью и любовью к юному царю.
Расставшись вечером с Дмитрием, царевна почти не сомкнула глаз во всю ночь, а на другое утро исстрадалась, дожидаясь вечера. Когда же наступил урочный час обычного прихода царя Дмитрия, а он и не являлся сам и даже не присылал спросить о здоровье царевны, нетерпение Ксении достигло высшей степени и дальнейшее ожидание стало для нее невозможным. Она тайком от других боярынь попросила боярыню-маму через одного из стольников узнать, где царь Дмитрий, здоров ли и что с ним сталось.
Стольник принес ответ, который удивил и озадачил царевну: царь Дмитрий утром заседал с боярами, а потом пошел к царице-инокине Марфе Федоровне, а от нее вернувшись, приказал подать аргамаков себе и Басманову и с десятком конных детей боярских за город умчал неведомо куда. Ксения протосковала целый вечер и проплакала всю ночь. На следующий день, измученная неизвестностью, она едва могла дождаться вечера и чуть не бросилась на шею Дмитрия, когда он к ней явился после вечерен и опустился напротив в кресло.
С первого взгляда на царя Ксения убедилась в том, что он чем-то очень сильно взволнован и расстроен. Обменявшись с Ксенией обычными вопросами, Дмитрий замолк и грустно понурил голову.
— Что не весел, царь Дмитрий Иванович! — нежно и тихо спросила Ксения.
— Не весел я потому, что не был у тебя вчера, царевна, и не мог отвесть души с тобою… Не мог принесть тебе желанной вести!
— Я слышала, что уезжал ты за город с Басмановым после того, как побывал у матушки царицы…
— Да! Уезжал, чтобы рассеять думы черные…
— Черные? — повторила вполголоса Ксения. — Значит, матушка-царица не дала тебе благословения на ненавистный брак со мною?
— Она и слышать не хочет… И говорить о нем мне запретила, и думать…
— Бедная, бедная я! — прошептала Ксения, опуская руки и поникая головою. — Нет мне ни в чем ни удачи, ни счастья.
— О, не опускай головы, моя дорогая, моя желанная царевна! — горячо сказал Дмитрий. — Я уговорю, я умолю мою матушку, я сумею размягчить ее сердце и заставлю полюбить, как я тебя люблю.
— Мудрено! — печально сказала царевна.
— О нет! Не мудрено… Доверься мне!.. Не век продлится злоба людская против царя Бориса… А я, я ни на ком ином и не подумаю жениться… И волей иль неволей вынужу согласье матушки… Она мне не откажет, когда увидит, что мне без Ксении и жизнь не в жизнь.
— Государь, — сказала Ксения, — ты помнишь, что не своей волей я переехала сюда в теремный дворец… Ты вынудил меня к согласию, заговорив о браке… Если брак не может состояться, мне одна дорога… В обитель! А жить здесь долее и ждать, когда получится согласие матушки царицы… я не могу! Не могу! Дозволь же мне уехать немедля… Завтра же! — царевна поднялась со своего места, поникла головой и с тихим плачем вышла из комнаты.
Несколько дней спустя все боярство, собравшееся рано утром к царскому выходу, было занято важной новостью, о которой говорили и толковали на все лады не только в передней государевой, но и в проходных сенях, и на крылечной площадке.
— Слышал ли? Романовы приехали в Москву? Романовы из ссылки вернулись…
— Как же! Как же, знаю! Слышал, что вчера уж и государю являлись и милостями осыпаны…
— Да, да! И это слышал! Федор-то Никитич, что ныне Филарет, в митрополиты возведен, в ростовские… А Иван Никитич из стольников в бояре сказан!
— Уж это точно что по-царски! Из стольников в бояре! Другой лет пятнадцать еще в окольничих тянет до боярства, а тут через окольничего прямо в бояре!..
— И все имения, все земли, все животы повелено им возвратить и из казны вознаградить…
— А им и этого, вишь, мало! Говорят, что ныне будут на выходе и челобитную хотят подать о новых милостях…
Несмотря на все эти толки и зависть, возбужденную милостями Дмитрия Ивановича к Романовым, весь двор государев заволновался, когда братья Романовы подъехали в колымаге к решетке дворца и пошли папертью Благовещенского собора и переходами к государевой передней. Впереди шел Филарет, облаченный в иноческое одеяние, с посохом в руке, он сохранил все ту же спокойную, величавую осанку, которая так хорошо согласовалась с его высокой и могучей фигурой, в волосах его и в окладистой бороде обильно серебрилась седина, горькие испытания последних лет много провели глубоких морщин на челе его, но он был свеж и бодр, лицо его было так же прекрасно, и тот же обширный, глубокий ум светился в его очах.
Позади него, волоча левую ногу и подкорчив левую руку, с трудом выступал младший брат его, Иван Никитич, еще молодой, но уже разбитый параличом. Двое молодых дворян поддерживали его под руки.
Все спешили навстречу Романовым, все забегали вперед, чтобы им поклониться и заявить о своем расположении, все шумно приветствовали и поздравляли их с благополучным возвращением, но братья Романовы отвечали всем только легким наклонением головы и молча проходили далее… Они знали цену этим дворцовым любезностям и хорошо понимали значение шумных, радостных приветствий.
Так прошли они и государеву переднюю, битком набитую боярством, и в качестве близких родственников царя, без доклада вступили в государеву комнату, где царь Дмитрий уже сидел за столом и говорил о делах с несколькими боярами, стоявшими по бокам его кресла и стола. Тут были и Шуйский, и Вельский, и Басманов, и еще пять-шесть представителей старейших боярских родов.
Царь Дмитрий держал в руках какую-то грамоту и, указывая на нее, говорил боярам с некоторой досадой:
— Я, право, не возьму в толк, о чем тут рассуждать? О чем тут думать? Дело все так ясно, что в двух словах решить можно, а ваши дьяки уж гору бумаги о нем исписать успели!..
И затем, увидав входящих Романовых, вдруг просиял лицом, и встал с кресла навстречу им, и сам пошел под благословение Филарета.
— Рад вас видеть, гости дорогие, Филарет Никитич и Иван Никитич! Сам хотел сегодня заехать на подворье к вам и послал к вам стольника звать вас на завтра к моему царскому столу…
— Прости, великий государь, — отвечал Филарет Никитич, — мы можем только благодарить тебя за все для нас содеянное, но мы не можем быть за столом твоим… Мы едем сегодня же в Ростов… Пришли откланяться…
— Как? Уже сегодня?.. Два дня всего, как вы сюда приехали, — и уж опять в дорогу, и в Белокаменной со мною и дня провести не хотите!..
— Государь, — продолжал Филарет, — на нас ты не взыщи… Ведь сколько лет мы не видались ни с ближними, ни с кровными (голос его дрогнул). Да и Москва для нас так опустела, что к ней сердце не лежит. Не прогневись на это, государь, и в мир меня не тянет больше, и все мирское мне теперь постыло!..
Дмитрий с участием взглянул на Филарета и с чувством проговорил:
— Не стану гневаться, Филарет Никитич… Поезжай же с Богом! И помни, что для Романовых нет у меня отказа ни в чем… Чего бы вы ни попросили…
— Спасибо на ласковом слове да на привете, государь! — сказал Филарет Никитич. — Желаниям человеческим, и точно, нет пределов! Мы с братом и теперь уж, государь, хотели утрудить тебя новым челобитьем, хотели просить о новой и великой милости…
— Просите, просите, рад вам служить! Не пожалею для вас…
Бояре переглянулись между собой и с завистью посматривали на Романовых.
— Государь! — торжественно и тихо произнес Филарет Никитич, низко кланяясь Дмитрию Ивановичу. — Дозволь нам перевезти в Москву тела покойных братьев наших: Александра, Василия и Михаила… погибших в ссылке и в опале… и здесь похоронить их с честью…
— Как? Только об этом вы и просите меня, когда я готов на все! — воскликнул Дмитрий с изумлением.
— Только об этом, государь! — подтвердил Филарет Никитич, наклоняя голову.
— Завтра же велю указы заготовить и отправлю их на место, и все по твоему желанию будет исполнено, — обещал Дмитрий.
— Ас этими указами пошлем мы наших верных слуг с твоими государственными людьми… И вечно будем Господа молить за тебя, государь! А теперь — прости!
Царь Дмитрий снова подошел под благословение Филарета и простился с Романовыми. Бояре, отвешивая им низкий поклон на прощание, в душе очень радовались тому, что эти опасные соперники довольствовались малым и, отъезжая, открывали им свободное поле действий.
После ухода Романовых царь, видимо растроганный, вместе со своими боярами направился к обедне. Отстояв всю службу в Благовещенском соборе, Дмитрий Иванович вышел из храма и в сопровождении бояр и обычной почетной стражи из стрельцов и боярских детей направился через Ивановскую площадь к Вознесенскому монастырю. Народ, толпившийся на площади, приветствовал его громкими и радостными криками: «Да здравствует законный государь наш царь Дмитрий Иванович!», «Да здравствует наше солнце красное!».
И вдруг из среды этой ликующей и радостно восклицавшей толпы на самом пути царя выступили Тургенев и Федор Калашник и, не ломая шапок перед царем, крикнули во всеуслышание, обращаясь к толпе:
— Кому вы кланяетесь, православные! Он не царь! Он расстрига окаянный! Не царское он рождение, а антихристово отродье! Будь он проклят в сем веке и в будущем!
Дмитрий Иванович изменился в лице, услыхав эти речи, он грозно насупил брови и указал боярам на крамольников, которых уже окружила и вязала дворцовая стража.
— Ах они псы смердящие! Ах окаянные! Что смеют говорить?! — загудела толпа. — Дай их нам, государь! Дай нам, мы в клочья изорвем!
— Не смейте и пальцем тронуть их! — грозно крикнул царь Дмитрий. — На то есть суд! Пусть допросят и судят по закону.
И он твердо проследовал далее со своей свитой, между тем как стража уводила к приказам Тургенева и Калашника, связанных по рукам и ногам и осыпаемых злобными насмешками площадной черни.
В последних числах сентября в один из воскресных дней, когда Шуйский вернулся от обедни из собора на свое кремлевское подворье, брат Дмитрий сообщил ему, поспешно и шепотом:
— Ступай скорей наверх в светелку, там ждут тебя!
Князь Василий поднялся по лестнице в светелку и застал там дорогую гостью, Мавру Кузьминишну. Боярыня-казначея сидела на лавке под образами, закутав лицо свое густой фатой.
— А! Вот не чаял тебя увидеть, боярыня! — вкрадчиво и нежно произнес Шуйский, кланяясь боярыне в пояс. — Ей-ей, не чаял! Думал, ты уж и позабыла обо мне…
— Что ты, что ты, князь! Денно и нощно помню о тебе и о твоих делах… Да все, вишь, несподручно было отлучиться! Боюсь, не подсмотрели бы!
— Ха! Ха! Ха! Вот ты какая пугливая, боярыня, нынче стала! Уж не за славушку ли свою боишься? Так ведь я ж теперь не холост хожу, женатый, и жена-то молодая да красавица еще какая… Ну, ну, садись-ка, гостья дорогая! Рассказывай, что в терему-то там у вас творится?
— Да что, боярин? Точь-в-точь, как ты сказал тогда, так и сбылось, словно бы ты наколдовал! Ведь наша-то царевна головушку повесила…
— Что ж так?
— А то, что милый-то дружок уж нынче не так часто к ней жаловать изволит, как бывало прежде. Случается, что два и три дня сряду не бывает, и как потом придет, так слышим, все она к нему с укором да со слезами, а он все с отговорками… А то и гневаться изволит!..
— Ну это уж само собой! Чего ж ей больше ждать? Теперь он, чай, и сам не рад. Куда она ему? Колодой поперек дороги лежит… Теперь, боярыня, я по душе тебе скажу, что ей не долго уж над ним величаться. Из Польши идут вести, что его невеста, польская княжна, собирается в дорогу, что польским послом едет сюда сам тесть его, пан Юрий Мнишек… Так, понимаешь ли, он и теперь уж рад бы сбыть куда-нибудь царевну, да все, вишь, жалеет ее. Ну а дай пройти еще двум-трем месяцам…
— Да, да! Вестимо. Видно, что он к ней не прежним жаром пышет, а уж что остыло, то и постыло.
— Буду трубить, князь-батюшка! Да только уж и ты, смотри, не позабудь меня, пристрой ко двору царицыну, как станут молодой-то царице двор подбирать!
— Не забуду, не забуду, боярыня. Как можно позабыть!.. Ты только помоги нам сбыть с рук царевну, а там уж я за тебя горой перед царем и перед царицей!
— Ну вот и спасибо! И прощения просим до первой вести!
И толстая боярыня, распростившись с Шуйским, проворно юркнула в одну из трех боковых дверей светелки. А Шуйский сел к столу и задумался… В голове его стройно, тонко и последовательно выстраивался обширный план заговора, который должен был погубить Дмитрия, а Шуйскому открыть прямую и широкую дорогу… Куда? К чему? Он сам еще не мог бы ответить на эти вопросы.
…Холодный и ясный октябрьский утренник серебрил траву и деревья верхового дворцового сада морозным налетом, придавая один общий блеск пестрым, то бледно-зеленым, то ярко-красным, то желтым тонам листьев… Огненные, багровые облачка, с холодными сероватыми краешками разбегались с востока на запад, еще до половины прикрытый темными ночными облаками… Съеженные и почерневшие листья, которыми покрыта была промерзающая земля, резко хрустели под ногами. Легкой дымкой курились воды небольшого прудочка, по которому важно и спокойно плавали два лебедя.
Царевна Ксения после бессонной ночи, проведенной в слезах и томлении, в тяжких мучениях оскорбленного женского самолюбия и обманутой любви, едва поднявшись с постели, вышла в сад в собольей шапочке и собольей телогрейке. Ей было любо на холодном утренничке, ее груди дышать здесь было легче; она видела над головой не раззолоченный полог своего богатого ложа, не тяжкий, давящий свод терема, а высокое небо и простор, среди которого она свободно могла носиться крылатой мечтой. Ей нравились в этом небольшом садике даже полуобнаженные деревья с их облетевшей красой. Она смотрела на них, видела, как легкий ветерок налетал на них, и обрывая листья, крутил их по дорожкам, и говорила с грустью:
— Так и он налетел на меня, потешился и бросил меня, сиротинку!
В грустных мыслях царевна подошла к своей любимой беседке в этом небольшом верхнем садике и вздумала, поднявшись по лестнице на вышку беседки, полюбоваться видом широко раскинутого города, только что пробуждавшегося к своей обыденной жизни и к деятельности.
И только поднялась она на вышку, только присела на скамью и глянула вдаль, на густо застроенное Замоскворечье, где из тесной массы бревенчатых построек красивыми пятнами выделялись белые церкви со сверкавшими на солнце крестами, как вдруг внизу на улице послышались глухой шум, гул голосов и топот коней и в промежутках заунывное, погребальное пение…
«Верно, чьи-нибудь похороны?» — подумала царевна, и, набожно крестясь, прикрыв лицо фатою, она наклонилась над остриями частокола, стараясь заглянуть на улицу… И обомлела от страха.
По улице без всякого порядка валила по обе стороны пестрая толпа всякого мелкого люда, всяких зевак и оборвышей, а посередине, медленно выступая, двигалось грозное и печальное шествие. Впереди ехали на конях царские стольники, за ними ехал дьяк, державший в руках какое-то длинное рукописание, за дьяком следовал старичок-священник в черных ризах с крестом в руке. За ним среди стрелецкой стражи медленно шли двое осужденных на казнь в белых саванах поверх платья с восковыми свечами в руках. Оба были молодые, стройные красавцы, особенно тот, что повыше ростом: плечистый русоволосый курчавый молодец с открытым, чисто русским лицом. Оба медленно и спокойно выступали, позвякивая на ходу тяжелыми ножными цепями, и пели погребальные песни, отпевая себя заживо, готовясь сойти в отверстую перед ними могилу. Их свежие, звучные, ровные голоса доносились до слуха царевны, которая могла даже разобрать отдельные слова… Но не эти слова, не эти звуки ее поразили: поразило то, что она узнала в осужденных на казнь Петра Тургенева и Федора Калашника… Она видела, с каким твердым и спокойным мужеством они шли на смерть, и ей вспоминались последние слова Тургенева: «Не умела ты, государыня, оценить своего верного слуги!..»
— И вот он, этот верный слуга Годуновых, идет на смерть, кладет голову на плаху… А я не могу спасти его!.. Господи, да что же это? За что его казнят? Ведь Шуйского же царь помиловал на плахе! Надо бежать, просить, молить его милости!
Она быстро спустилась с вышки и опрометью бросилась бежать по саду к хоромам, зажимая себе уши, чтобы не слышать шума и гула толпы, чтобы не слышать пения этих двух молодых и сильных голосов, которым скоро предстоит смолкнуть под ударом топора о плаху…
— Девушки! Девушки! Боярыни! Боярышни! — кричала Ксения, вбегая в свой терем. — Сбегайтесь скорей сюда! Посылайте мне стольника, к государю мне его отправить надобно… просить, молить, чтобы сюда ко мне пришел, чтобы пожаловал он сам, царь Дмитрий Иванович!
Ксения в отчаянии ломала руки и заливалась горькими слезами.
Боярышни и боярыня-мама суетились около нее, не понимая причины ее слез, не зная, что предпринять. Не растерялась только боярыня-казначея. С легкой улыбочкой подошла она к царевне, как бы желая утешить ее и вместе с тем удержать, остановить ее порыв.
— Государыня царевна! — сказала она. — Где же это видано, чтобы в такую рань царя-государя в девичий терем звать? И так уж нам, твоим людишкам, проходу царицыны люди не дают… А что же они теперь-то скажут, как еще прознают, что ты спозаранок царя в свои покои зовешь!..
— Прочь от меня! Как смеешь ты со мной так разговаривать!.. Я милости хочу у царя просить! Там людей неповинных на казнь ведут, а ты мне о сплетнях бабьих сказываешь… Сейчас же послать к царю! Слышишь ли, я приказываю вам, я велю!..
— И рады бы твой приказ исполнить, государыня, — печально отвечала боярыня-мама, — да в том-то и беда, что государя-то еще с вечера в городе нет… Сказывают, что с Шуйским в его кузьминскую усадьбу на охоту, вишь, поехал…
— Боже! Боже! Тут люди головы кладут на плаху, а он охотится… Что же это? Как их спасти? Что делать?
— Хоть я и знаю, государыня царевна, что ты прогневаться изволишь на меня, — опять, и очень резко, вступилась боярыня-казначея, — а все же я скажу, что и просить-то государя об этих ворах и изменниках тебе негоже!.. Это сейчас мимо дворца вели на казнь тех самых Петьку Тургенева да Федьку Калашника, которые осмелились на площади всенародно произносить перед царем хульные речи и перед всеми открыто своею изменою хвалились! Таких-то миловать — так всем нам, верным царским слугам, после того хоть не жить на свете!
— Уйди ты с глаз моих! Уйди! Уйди скорее! И не возвращайся больше! — закричала Ксения вне себя, поднимаясь с места и указывая на дверь.
— Изволь, государыня, не смею я тебе перечить! Спасибо, спасибо тебе на добром слове, видно, и ждать мне от тебя нечего за долгую службу… К изменникам царским у тебя сердце жалостливо, а верные слуги тебе не надобны… Прощай же, государыня! Авось невеста-то царская, что сюда из Польши едет, помилостивее тебя к нам будет!
И, отвесив низкий поклон царевне, боярыня-казначея горошком выкатилась из терема.
— Невеста царская? Из Польши едет?.. — повторила царевна, медленно произнося каждое слово и обводя своих приближенных смущенным вопрошающим взглядом.
И в глубоком молчании стояли кругом приближенные царевны, не смея проронить ни единого слова, не смея поднять глаз на мертвенно-бледное лицо Ксении.
Вечером царевну известили, что великий государь изволит к ней пожаловать после вечерен.
Царь Дмитрий явился сумрачный, смущенный, взволнованный. Холодно обменявшись с Ксенией сухим поклоном, он с первых же слов обратился к ней с вопросом:
— А правду ли сказывали мне, царевна, будто ты хотела просить, чтобы я помиловал изменников Петьку Тургенева и Федьку Калашника, которых суд боярский осудил на смерть за дерзкие их речи, зазорные для царского величества?
— Правда, государь! Сущая правда! — отвечала Ксения, прямо глядя в глаза Дмитрию.
— А правда ли, что ты по ним обоим сорокоусты заказала и панихиды на помин души их велела петь у себя в церкви, на сенях?
— Да, правда! А ты-то что же, Дмитрий Иванович? Ты не для розыску ль сюда пожаловать изволил?
— Спрос не розыск, царевна! И дивно ли, что я тебя хочу спросить, чем это так тебе изменники те дороги и милы?
— Не мудрено мне и ответить тебе, Дмитрий Иванович! Те, кого ты зовешь изменниками, были Годуновым верными слугами, и Петр Тургенев приходил ко мне и уговаривал, чтоб я сюда в твой теремной дворец не въезжала… Он прямо говорил мне, что здесь ждут меня обман, предательство, позор… Чтобы и твоему царскому слову не доверяла.
— Довольно! Замолчи, царевна! Вижу я, что не ошиблись те, кто меня остерегал, кто уговаривал меня беречься Годуновых!.. Вижу, что я под кровом своим укрыл в тебе врага лютого…
— И я вижу, государь, что мои враги не дремлют, что они ведут свои подвохи, вижу и то, что не нужна я более тебе! Посмеялся ты надо мною, Дмитрий, и Бог тебе судья! Тебе и матери твоей, царице Марфе. Я знаю, что у тебя уже припасена невеста и что она прибудет вскоре сюда, в Москву… Желаю тебе удачи и счастия во всем! Но отпусти же меня отсюда, отпусти в обитель. Только в ней и место мне, только в ней и приют, где голову мне преклонить, где могу укрыться от стыда и от укоров людских!
— Я не удерживаю тебя, иди, пожалуй, царевна. Кто с моими врагами дружит, тот мне также враг! Тебе не любо здесь, так, может, там приглянется и любее будет. Прощай, царевна!
И он поспешно встал и направился к двери, а Ксения вслед ему сказала дрожащим от волнения голосом:
— Уходи, государь, уходи!.. Не сам ли ты сказал, что я тебе враг! Ступай к тем, которые тебя лучше, вернее, крепче сумеют любить, и пусть мои девичьи слезы не отольются тебе слезами! Уходи, уходи скорее…
Дмитрий гордо глянул на Ксению и вышел из ее терема.
…Последнее свидание с Дмитрием Ивановичем не обошлось Ксении даром. Жестокие, невыносимые потрясения последней недели подорвали силы царевны настолько, что она слегла в постель и заболела сильнейшей горячкой. На некоторое время печальная действительность скрылась из глаз ее и сменилась бесконечно долгим бредом, в котором настоящее путалось с прошедшим, страшные образы, созданные разгоряченным воображением, мешались с знакомыми и дорогими лицами и воспоминаниями и мирная обитель представлялась в редкие минуты успокоения желанным, милым приютом для наболевшей, исстрадавшейся души несчастной царевны. Чаще всех других знакомых и милых образов прошлого царевна видела около себя свою бывшую боярышню Иринью, бежавшую когда-то из-под сурового надзора кадашевской боярыни. Ксении грезилось, что эта самая боярышня Иринья находится тут, при ней, около ее постели, и то взбивает ей изголовье, то оправляет складки одеяла, то прикрывает ей ноги теплой телогреей… Царевна не раз даже очень явственно чувствовала, как Иринья своими нежными и гибкими руками прикладывала к горячему челу ее что-то холодное и ароматное, приносившее ей облегчение и прохладу.
— Это ты, Ириша? — не раз окликала царевна порхавший перед нею призрак боярышни, но не получала ответа.
— Дай мне руку, Ириша, — в изнеможении шептала по временам Ксения и, чувствуя чью-то теплую и мягкую руку на голове своей, засыпала, приговаривая. — Спасибо, Ириша, мне так легче.
Сколько времени продолжалось это состояние бреда, эта тяжелая борьба природы с недугом, Ксения не знала. Но в первый же день, когда бред наконец ее оставил и окружающая действительность снова глянула ей в очи, царевна была поражена тем, что увидала перед собой ту же боярышню Иринью, которая ей грезилась в течение всей болезни. Ксения стала всматриваться с некоторым недоверием в это знакомое личико и вдруг услышала знакомый голос:
— Что так в меня вперилась, царевна? Аль все еще не признаешь своей причудливой и непокорной Иришеньки?
— Так это точно ты? И не в бреду мне это грезится? Дай мне обнять тебя! Откуда ты взялась и как сыскала меня?
— Как станет тебе полегче, — весело проговорила Иринья, — все расскажу тебе, царевна! А теперь тебе не надо тревожиться, не то и Бог весть сколько времени продлится еще твой недуг.
— А где же мама моя?
— Боярыня-мама? — с некоторым смущением отвечала Иринья. — Она в отлучке… Обещала скоро вернуться…
— А Варенька?
— Та в хлопотах: все по хозяйству, да с ключами, да со служней. Да усни же, государыня царевна, не то уйду я от тебя, тогда ведь все равно заснешь со скуки.
И царевна послушно засыпала, положив руку Ириньи себе на голову.
И только уж много дней спустя Иринья рассказала царевне, как она бежала и как скрывалась по обителям до самой смерти царя Бориса.
— А тут, когда приехал в Москву царь Дмитрий Иванович, уж я не опасалась больше, с теткой и с дядей приехала в Москву, сюда же приехал и нареченный мой жених, Алешенька Шестов, и думали мы с ним венчаться здесь же, на романовском подворье… Да вдруг я слышу, что ты больна, царевна, и что на половине твоей неладно… Что ты в беде и в горе… А тут и на Алешеньку стряслась беда…
— Какая? Что такое? — тревожно спросила Ксения.
— Лучшие два друга его крамольниками объявились государю и сложили голову на плахе…
— Петр Тургенев и Федор Калашник? Так они ему друзьями были?
— Ох, закадычными! Они и выкрали меня тогда у строгой-то боярыни… Упокой Господь их души!..
Иринья набожно перекрестилась и продолжала, как бы стараясь поскорее перейти к другому:
— Вот мы с женихом и порешили, царевна, нашу свадьбу отложить, пока уляжется в душе это горе горькое, пока и ты оправишься и соберешь кругом себя надежных, верных слуг… А до тех пор я тебе всей душой служить готова!
— Ириша! А где же мои-то люди? Где мои боярыни? Где мама?
— Мама не стерпела твоей беды, и после того, как ты слегла, она дня через два вдруг разнемоглась поутру, а к вечеру и Богу душу отдала… А боярыни твои все разом тебя покинули. Казначея да кравчая к царице Марфе приняты во двор, а все другие ждут приезда Марины Мнишковны и ей хотят ударить челом о службе и о жалованье.
— А Варенька?..
— Варенька со мною за один — и мы тебя не выдадим, царевна! Мы с тобою и в мир, и в Божию обитель, куда бы ни занесла тебя судьбина!..
Ксения притянула к себе Ирину и горячо ее поцеловала. После некоторого молчания она с большим трудом собралась с мыслями, как будто припоминала что-то, и наконец сказала:
— А та? Как ты ее назвала?.. Ну, невеста царская! Когда она приедет?
— На будущей неделе ждут сюда ее отца с послами от Жигимонта Польского, а там, все говорят, она уж не замедлит…
Ксения вдруг заволновалась, схватила Иринью за руку и поспешно проговорила:
— Ириньюшка! Голубушка! Я не хочу… Я не могу здесь дольше оставаться… Скорее! Уехать, уехать отсюда!
— Государыня царевна, к отъезду твоему давно уж все готово… Ждали только, чтобы ты оправилась немного… Боярин Рубец-Масальский и то по вся дни заходил сюда со спросом о здоровье твоем!..
— Скажи боярину, что я здорова и завтра же готова выехать отсюда… Ступай, скажи сейчас!
Несколько дней спустя после отъезда царевны Ксении из Москвы царь праздновал новоселье в том новом деревянном дворце, который он выстроил на самом кремлевском холме против соборов. Дворец был выстроен на славу: резной, фигурный, вычурный, раскрашенный пестро и ярко, покрытый крышей из поливной блестящей черепицы.
Все окна были обведены тройными карнизами с позолотой, скобами, все острия и верх кровель украшены мудреными и причудливыми флюгерками в виде раззолоченных драконов, птиц и зверей. Какие-то страшные хари тянулись под крышей, в виде карниза, какие-то истуканы поставлены были в нижнем жилье между окнами и, надо сказать правду, очень не нравились степенным московским людям. Но более всего не нравилось всем то трехглавое и трехзевное изображение «адского пса Цербера», которое хитроумный немец-строитель поставил у самого входа на крыльцо царского дворца. Пес был вылит из меди, и из среднего зева его вытекала струя воды в особый поддон в виде медного таза, другие два зева адского пса разевались и громко стучали и хлябали своими медными зубатыми челюстями.
В этот-то новый дворец перебрался царь Дмитрий Иванович, ожидая к себе из Польши дорогих гостей: тестя Мнишка с громадной свитой и свиту невесты, для которой приготовлены были в новом деревянном дворце особые, роскошно отделанные покои.
Царское новоселье праздновалось шумно, разгульно и весело. На царский пир приглашены были не только все боярство, весь придворный чин, но даже и служилые иноземцы, и пан Доморацкий с товарищами, начальник польской дружины, приведенной в Москву Дмитрием. Пир начался вскоре после полудня, а когда ночной мрак давно уже опустился и окутал весь Кремль и царские хоромы, пир все еще длился, шумный, громкий, широкий, «на всю руку»: «Гуляй, мол, душа, пока жизнь хороша!». Яркий свет лился широкими красноватыми полосами из окон на площадь перед дворцом, засыпанную снегом и заставленную конями и колымагами гостей. Нестройный говор нескольких сот голосов, заглушаемый то песнями, то громкой музыкой, доносился явственно до толпы, которая собралась позевать перед дворцом на царский праздник и терпеливо топталась на снегу с утра и до ночи.
— Гуляет государь-батюшка на весь крещеный мир! — слышались голоса в толпе.
— То-то и оно, что не крещеный мир, а вон и всяких нехристей, и немчинов, и поляков с собою за стол сажает! Вот это — не рука!
— Тебе небось завидно, что он их-то поит, а тебе сюда на площадь бочки не выкатил! — заметил кто-то со смехом.
— Не завидно мне, а только не рука православному царю с нехристями за одним столом есть!
— Это верно! — заметили еще несколько голосов. — И на музыке за столом играть, и на трубах — этого тоже досель никогда у московских царей не бывало.
— Так что ж что не бывало! А теперь вон есть; потому царь наш Дмитрий Иванович так хочет!.. — крикнул в толпе чей-то сиплый, пьяный голос.
— Ого-го! — зашумели и засмеялись зеваки кругом пьяницы. — Царю любо — и тебе любо! Видно, ты спозаранку от адского пса водицы хлебнул!
И хохот толпы смешался со звуками музыки и песен и неясным говором, доносившимся из дворца.
— Одно я тебе скажу, друг любезный, — таинственно шептал на ухо царскому истопнику старый жилец, толкавшийся около дворцового крыльца среди дворцовой служни, — одно тебе скажу… Да и не я один, а все, чай, это заприметили, как откинул он от себя Ксению Борисовну, как погнался за этой полькой, так и закурил, закурил!..
— Статься может… Да и то сказать надо, как забрал его в руки князь Василий, так и стал его с ума спаивать… Все к Басманову подлещается, а тот царя в пиры да в гулянки сманивает!.. Грехи!
И как раз в то время, когда эти толки шли около дворца и на площади, две мрачные фигуры, закутанные в шубы, с высоко поднятыми воротниками, вышли из-за угла дворцовых зданий, перешли площадь и, остановившись у соборов, оглянулись на ярко освещенный царский дворец, гудевший музыкой, песнями и шумным разгулом пиршества.
— Князь Василий Иванович! — почти со слезами в голосе говорил Шуйскому Милославский. — До чего же мы это дожили! В царском дому бесовское гудение, и плясание, и лядвиями повихляние… Царь московский, распоясавшись, с нехристями ест и пьет и вприсядку пляшет!
— Да, да, князь Федор Иванович! Дожили, голубчик мой, дожили… По грехам нас Господь наказывает! Подумать надобно нам, подумать, как греха избыть… Пойдем ко мне, сегодня на подворье у меня соберется кое-кто на думу… ночью! На тайное совещание…
И затем, подняв кулак, он погрозил им в направлении дворца Дмитрия:
— Добро, добро!.. Не долго уж тебе теперь, скомороший правнук, над нами, старыми боярами-то, потешаться!
Наступила весна 1606 года — весна дружная, теплая, благодатная. Снега сбежали быстро, реки вскрылись и прошли почти незаметно, и уже к концу апреля начались везде в полях работы. Даже дороги к началу мая просохли настолько, что по ним уж можно было ездить без особых затруднений и задержек. Такой редкой и диковинной случайностью воспользовался царский стольник Алексей Шестов и отправился на побывку к родным в Ростовский край и Костромское Поволжье.
Он уезжал, чтобы избежать шумных празднеств и всяких пиров по поводу приезда в Москву царева тестя, Юрия Мнишека, прибывшего с огромной свитой из польских и литовских людей, в которой насчитывалось больше двух тысяч человек. Алешеньке было не до веселья: тяжело и грустно было у него на сердце. Никого из родных, милых и близких людей у него на Москве не осталось. Романовы разъехались по своим поместьям. Петра Тургенева и Федора Калашника он сам похоронил рядом на Ваганькове, выпросив у царя в виде особенной милости, чтобы тела их были выданы ему из убогого дома «на честное погребение». Иринья, дорогая Иринья, желанная и нареченная невеста, на время также его покинула, уехав из Москвы с царевной Ксенией Борисовной, за которой она последовала во Владимирскую женскую обитель, свято исполняя при ней христианский долг любви и бескорыстной преданности.
Из обители, куда Ксения удалилась, не доходило до Москвы никаких вестей. Алешенька начинал уже не просто тосковать по Иринье, а даже не на шутку тревожиться, не стряслось ли какой-нибудь новой беды над его суженой. Вот почему, отпросившись в Ростовский край и в Кострому, Алешенька выехал из Москвы не по Троицкой, а по Владимирской дороге и так по ней бойко гнал, что его всюду, на ямских подворьях и станах, принимали за царского гонца, посланного во Владимир с важными вестями по государеву делу.
Благодаря такой спешной езде Алешенька Шестов, спозаранок выехавший из Москвы во вторник Фоминой недели, в полдень в среду уж подъезжал к Владимиру, который живописно раскинулся перед ним на высоких побережных холмах излучистой Клязьмы.
— А куда же тебя везти-то, господин хороший? — спрашивал его старый ямщик. — Чай, есть у тебя приятели здесь в городе? Или велишь на заезжий двор ехать? У нас тутотка у Настасьи Тетерихи харчи больно хороши дают, да и квасы варит тоже первые в городе, и брага хмельная на погребу завсегда есть…
— А ну тебя и с квасами, и с брагой! — сердито отозвался Алешенька. — Вези прямо в Рождественский монастырь. Не до харчей, когда дело есть.
— Дело делом, а харчи харчами, — проворчал старик. — Тоже, не поевши хлеба Божьего, за дело как же приниматься?
И он лениво заворачивал лошадей в объезд, окраинами города, по направлению к древнему Рождественскому монастырю.
Вот наконец и обитель, вот тележка Алешеньки остановилась у ворот, и он, постучавшись, вошел в калитку после некоторых переговоров с привратником.
— Ступай, скажи матери-настоятельнице, что государев стольник Алексей Шестов, мол, прибыл из Москвы проездом и хочет повидать свою… родню. Тут есть боярышня Иринья Луньева, при царевне Ксении Борисовне служит…
— При инокине Ольге, — сурово поправил его седой, дряхлый сторож монастырский.
— Ну да, при инокине Ольге! — досадливо повторил Шестов. — Да поживей ворочайся, старина!
И он сунул сторожу в руку несколько алтын.
Старик глянул на Алешеньку во все глаза, поклонился ему в пояс и так прытко заковылял от ворот к келье настоятельницы, что гость невольно улыбнулся.
Через полчаса все было улажено, и Алешенька, сияя радостью глубокой, искренней и честной любви, стоял в монастырском саду и держал за руки свою дорогую, бесценную Иринью, которая выбежала к нему на часок поболтать между делом, как будто она и не разлучалась с ним и только вчера еще видела его и наговорилась досыта.
— Ну что же ты стал? Что молчишь? — допрашивала Иринья. — Говори, зачем приехал?
Но Алешенька молчал и только широко и блаженно улыбался, вглядываясь в очи своей подруженьки, и всей грудью вдыхал ароматы распустившейся березовой почки, которыми был пропитан воздух в саду.
— Да говори же! Аль обет молчания наложил на себя, господин царский стольник? — нетерпеливо побуждала Алешеньку Иринья, стараясь высвободить свои руки.
— Погоди, голубушка! Дай насмотреться, налюбоваться на тебя! — шептал влюбленный юноша.
— Неужто ты только за этим из-за двухсот верст приехал! Не лукавь, дознаюсь ведь я!
— Ириньюшка, приехал я тебя просить… Сжалься ты надо мною! Невмоготу мне. Брожу я по Москве, как по пустыне, один-одинешенек. Сжалься ты надо мною: повенчаемся!
— Значит, по-твоему, так: на чужую беду рукой махни, а мне на шею повесься! Разве я могу царевну так бросить, умник?
— Ириньюшка! Да ведь я который год своего счастья жду!
— Так что ж такое? И я жду! — отвечала Иринья с досадой. — А коли надоело тебе ждать, так и скатертью дорога… В Москве невест непочатый угол! Не твоей Иринье чета!
И она с притворным гневом оттолкнула его руки.
Как раз в это время над головой Алешеньки из кельи, скрытой густыми кустами сирени, раздались звуки музыки и заунывное пение…
— Вот! Она поет! Прислушайся! — шепнула Алешеньке Иринья.
И он, прислушавшись, услышал, как свежий, прекрасный голос пел:
— Как сплачется малая пташечка,
Голосиста бела перепелочка:
«Охти мне, пташечка, горевати!
Хотят сыр-дуб зажигати…
Мое гнездышко разорити,
Моих малых детушек загубити,
Меня, пташечку, поймати!».
Иринья дернула за рукав Алешу и, наклонясь к нему, шепнула:
— Поет так-то по целым дням! Под окном сидит и распевает, и все грустное такое! Всю душу у нас с Варенькой вымотала!
И опять послышалось пение:
— Как сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло:
За батюшкино ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы, наши высокие хоромы,
Кому вами будет владети?
А светы, браны убрусы,
Березы ли вами крутити?
А светы, золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы, яхонты-сережки,
На сучья ли вас вздевати?
Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло?..»
— За что? За что, Господи? За что мы погибли? — послышался вслед за тем жалобный голос царевны, прерываемый глухими рыданиями.
Иринья поспешно отвела Алешу от окна кельи в глубь сада и проговорила ему нежно и горячо:
— Ну вот, ты сам ее слышал! Вот так-то по целым дням поет, да плачет, да складывает песни… А то в грудь себя бьет и говорит, что в них, в Годуновых, весь корень зла, что их до конца изгубить надо! А если мы об ней не вспомним, то и не поест, и спать не ляжет!.. Ну как ее покинуть!
— Голубушка! И жаль ее, да и себя-то мне жалко… Мы бы с тобой как зажили, как голубочки на ветке…
— Ах, и не говори мне, Алешенька милый! Сердце у меня такое, что и с тобой мне бы счастья не было, кабы я знала, что она тут одинокая убивается!.. Повремени еще, голубчик, теперь уже недолго! К Вареньке сестра приедет мне на смену, тогда я напишу тебе или сама к тебе как снег на голову упаду! Возьми, мол, меня, мой желанный, мой муженек богоданный! А теперь уезжай, уезжай немедля, и вот тебе от меня памятка на прощанье!
Она быстро обняла его, крепко-крепко поцеловала в уста сахарные и вмиг, как видение, скрылась за кустами, оставя юношу под обаянием дивных чар любви среди благоухающего и зеленеющего сада.