Царь Борис, покончив обычный утренний прием бояр в «комнате», только было собирался идти на заседанье в думу, как к нему прибежал стряпчий с царицыной половины.
— Матушке царице крепко неможется, — сообщил впопыхах царицын стряпчий. — Просит тебя, великий государь, пожаловать к ней. За духовником послать изволила свою боярыню…
Борис немедля приказал послать к царице своего дохтура-немца. Затем внутренними дворцовыми покоями и переходами он прошел на половину царицы Марии.
Здесь он нашел такой хаос, такую суетню, беготню, снованье взад и вперед всякой служни, что голова у каждого, даже и здорового человека, должна была бы пойти кругом. Среди всей этой беготни и шума до слуха царя явственно долетал голос царицы Марии, которая то кричала в своей опочивальне, то стонала так, что даже в теплых сенях было слышно. Едва переступив порог царицыной передней, царь недружелюбно и подозрительно оглядел всех столпившихся тут женщин и тотчас приказал выйти из передней всем посторонним. Передняя быстро опустела, в ней остались только приближенные лица царицы.
Царь отозвал к окну боярыню Беклемишеву и спросил ее, нахмурив брови:
— Что у вас случилось? Верно, опять чем прогневили царицу?
Борису были хорошо известны истерические припадки его почтенной супруги, составлявшие одно из великих несчастий его жизни.
— Ни в чем не повинны, великий государь! — отвечала царю старая боярыня. — Ничем не прогневили, как зеницу ока бережем. Да вот кадашевская боярыня принесла матушке царице недобрые вести, ну, она и…
— Какие вести? Что за напасти могут там быть у них в хамовщине… Холсты пропали?.. Скатерти не тем узором стали брать, что ли? — с досадою сказал царь.
— Нет, государь, там у них худо поважнее случилось… Да вот, она и сама здесь! Изволь сам ее спросить!
И не успел царь оглянуться, как кто-то бухнул с визгом и плачем к нему в ноги и усиленно целовал его в сапог, причитая в голос, как по покойнику:
— Смилуйся, батюшка царь, прости меня, рабу свою, холопку грешную! Видит Бог, без вины… Всех нас бес попутал… Обошли проклятые!..
— Да что у вас? Говори толком, не путай! — крикнул Борис, стараясь освободить свой сапог из рук плачущей боярыни.
Боярыня Настасья Ивановна подняла свое красное, заплаканное лицо и проговорила, всхлипывая:
— Девица у нас пропала… Боярышня та самая, что матушка царица мне на руки сдала! Видит Бог, уж я как ее берегла! А тут околдовали нас… Ей-ей, околдовали!
— Да кто околдовал-то? Что ты плетешь! — еще громче крикнул Борис, ударяя посохом в пол.
— Околдовали… Скоморохов навели… В праздник… Медведями наряжены… А в слободе-то все пьяны твоим государевым жалованьем… Из дворца бочки с медом да с пивом понавезли… А тут ктой-то выстрелил из пистоли, чуть всех нас не убил… А медведи с цепи сорвались… Нас всех драть хотели… Еле мы от них за дверь спрятаться успели… А твой государев стольник… И с медведями да со скоморохами сгиб да пропал… А с ним и девица-то боярышня пропала же!..
— Какой стольник! Как он к вам в Кадаши попал?
— С твоею государскою милостью к Кадашам прислан, погреб твой царский им привез… И ко мне пришел, седой такой, почтенный… А людишки-то его всех перепоили… И скоморохов ко мне во двор прислали… Сильно играть им велели…
— Эй, позвать сюда Семена Годунова! — крикнул царь гневно. — Пусть он эту дуру расспросит, как было дело! Он мне толковее доложит.
И он быстро прошел в опочивальню царицы, из которой неслись стоны и вопли вперемежку с рыданиями и всхлипыванием.
В царицыной опочивальне Борису представилась знакомая и невеселая картина. На широком царицыном ложе, раззолоченном и разукрашенном пестрою резьбою, на камчатных пуховиках и подушках, среди парчовых занавесок с богатейшими кистями и кружевами лежала царица Мария, в одной ферязи с расстегнутым воротом. Повязка ее сбилась на сторону, пряди волос высыпались на шелковое изголовье… Лицо ее было бледно, глаза горели как угли, ноздри раздувались, она тяжело дышала… Смолкала на минуту, потом опять принималась кричать, стонать и плакать, бросалась по постели и била ногами в спинку кровати. Две комнатные боярыни растерянно метались около кровати, то опрыскивая царицу Марию святою водою, то подавая ей какое-то нашептанное питье. Две постельницы стояли в отдалении, одна держала в руках таз со льдом, другая окуривала комнату какими-то травами.
Когда царь вступил в опочивальню, обе боярыни почтительно отошли от царицына ложа и выслали постельниц из комнаты.
— Выйдите и вы! Оставьте нас одних! — сказал Борис, обращаясь к боярыням. — Да тотчас пошлите доктора сюда, как только он приедет!
Царица Мария продолжала метаться, кричать и охать на постели, несмотря на присутствие царя, который подошел к кровати и опустился на мягкий стулец, стоявший у изголовья.
— Ох! — стонала царица. — Загубят, загубят меня и тебя лиходеи, вороги наши лютые!.. Ох-ох, смерть моя пришла! За отцом духовным послала… Загубят, а все потому, что ты меня не слушаешь! Узды на них наложить не хочешь… Ох, Царица Небесная!..
— Успокойся, Марьюшка, ты сама себя своим сердцем в гроб вгонишь! — сказал царь Борис.
— Успокойся?! — крикнула царица, вдруг поднимаясь на своем ложе и опираясь на руки. — Успокойся?! — еще громче повторила она, сверкая глазами, между тем как бледное лицо ее подергивалось судорожными движениями и на нем выступали красные пятна. — Я тогда успокоюсь, когда ты моих и своих врагов со свету сживешь! А до сей поры мне один покой — под гробовой доской!
— Ты все одно да одно! Заладила! Теперь-то чем же перед тобой Романовы провинились?
— Чем провинились! Ты еще спрашиваешь? А кто боярышню украл, как не их же держальник?7 Кто опоил зельем всю слободу? Кто надо мною и над тобою насмеялся? А?!
— Насмеялся?! — переспросил Борис, сурово сдвинув брови.
— А то как же! Я, царица, ее, негодницу, послала в слободу в пример да в наказанье, чтобы другим дурить было неповадно да без воли царской замуж прыгать, а они взяли ее да выкрали да увезли… Да еще всех опоили, всех одурачили — будто на двадцати подводах царский погреб Кадашам привезли…
— Кто же это смел? Кто осмелился так обманывать?!
— А кто же, как не твои все приятели? Все они же! Они и монашка того выпустили из Чудова, которого ты в дальние монастыри отправить велел, они и теперь мою слугу украли, прослышали, знать, что я ее за непокорство в женскую обитель отослать собиралась!..
— Да кто же это знает, что все это от Романовых идет?..
— Все, все от них! Все зло!.. Прикажи сыскать, притяни их накрепко к допросу-то…
— Что говоришь ты, Марьюшка!.. — нетерпеливо сказал Борис. — Ну, как я из-за девчонки да из-за Кадашей твоих к допросу притяну первых вельмож, первых бояр моих! Я их и сам-то, правду сказать, не жалую… Не лежит к ним сердце!.. Да как же так-то?.. Это вам с бабами так расправляться, а не нам с боярами!
— Не из-за девчонки!.. Не из-за Кадашей! — злобно прошипела царица Мария. — А из-за них самих, из-за их злобы… Из-за того, что они на тебя ножи точат, на твое государское здоровье умышляют, коренья держат… Я ведь говорила уж тебе!.. Или не веришь?.. Так Семена спроси! Он знает…
Борис молча отвернулся. Ему тяжело было смотреть в глаза царице, она напоминала ему злого гада — змея, василиска сказочного. На душе у него холодело от этого взгляда… А царица все шипела и нашептывала ему в уши те же злые речи, те же злые мысли, пока новый и сильнейший припадок не вынудил ее смолкнуть и от слов перейти к крикам, стонам и корчам.
Пришел доктор-немец, прибежали боярыни из соседней комнаты. Царицу, по приказу доктора, стали оттирать, обвязали ей голову мокрым убрусом. Доктор просил у царя разрешения пустить кровь царице, если она не успокоится, и заметил, что эти припадки грозят ей серьезною опасностью.
Хмурый и гневный вышел Борис в смежную с опочивальней комнату, там у выхода в переднюю его уже ожидал Семен Годунов.
— Ну, опросил ли бабу?.. Что выведать успел?.. — сурово обратился к нему Борис.
— Боярышню, Шестова-стольника невесту, украли романовские люди, а по чьему приказу — неведомо. А ведомо, что тех людей, которые с погребом твоим царским в Кадаши приехали, на романовском подворье видели… И кони под тем стольником, что боярыню Кадашевскую оплел, романовской же конюшни… Да тут еще ткачишко один с пьяных глаз сознался, что тот вовсе и не стольник, а какой-то из романовской же дворни, только бороду седую надел…
— Сыскать про все про то сейчас же, и накрепко всех опросить на романовском подворье! — строго проговорил царь.
Но сейчас же спохватился и совладал с собою, заметив, что лицо Семена Годунова просияло какою-то особенною радостью.
— Постой! — сказал Борис. — Сыскать без шуму под рукою… А на подворье не соваться! Сначала доложить мне обо всем, что разузнаешь. А Шестова немедля взять за приставы и допросить.
Семен нахмурился, опустил голову и переминался с ноги на ногу, видимо недовольный тем, что приказ царя не развязывал ему руки для действия.
— Ну, что же стал? Ступай! — сказал Борис.
— Великий государь! — вкрадчиво заметил Семен. — А на подворье романовском не повелишь мне разыскать?.. Насчет кореньев?.. Изволишь помнить, что я докладывал тебе?.. Что, если это точно правда?..
Борис молчал, хмуро поглядывая по сторонам. Это ободрило Семена, и он продолжал, понижая голос:
— Да уж кстати, там на подворье можно бы и беглых поискать… Там, говорят, есть где укрыться! А для своих-то и подавно найдется место… Ведь этот монашек-то чудовский жил тоже у Романовых на подворье… А может, и теперь не там же ли живет?
— Что ты врешь?.. Почем ты знаешь?.. — недоверчиво спросил царь.
— Да мне же сам князь Василий Иванович Шуйский об этом сказывал… Этот самый инок Григорий сначала, как в миру-то жил, пришел откуда-то во двор к князьям Черкасским, а от Черкасских его переманил к себе Романов Федор Никитич… А от него потом он убежал, да в иноки пошел, да в иноках и проболтался…
— Ну?! При чем же тут Романов?
— А Шуйский-то сказывал, будто и прежде за тем Григорьем та же похвальба водилась, будто бы и прежде величался он родом своим…
Борис беспокойно стал оглядываться, опасаясь, что Семен скажет лишнее. Но тот добавил только шепотом:
— Так, может быть, и теперь не там ли укрывается чернец-то, не на подворье ли?.. Ведь Романовы-то жалостливы… Не захотят, чай, выдать старого слугу…
Борис нетерпеливо сделал шаг вперед, потом обернулся к Семену и, видимо стараясь подавить в себе волновавшее его чувство, сказал:
— Ступай и делай только то, что тебе приказано… А прежде всего вели Шестова взять и допросить.
Семен низко поклонился и вышел из комнаты в переднюю царицы.
Пройдя переднюю и выйдя в теплые сени, Семен направился сначала на то Постельное крыльцо, на котором он должен был отдать приказ о Шестове, затем он свернул по переходам направо, перешел через небольшой внутренний дворцовый дворик, за угол церкви Спаса-на-Бору, и вошел в отдельную брусяную избу, в которой хранились ключи от порученных его веденью кладовых и тайных подвалов теремного дворца. Притворив дверь на запор, он рылся между связками ключей, перебирая их на кольце, разглядывая, и наконец снял с кольца один какой-то мудреный, зубчатый, кривой. Потом вздул свечу в фонаре, открыл подполье и спустился туда.
Долго рылся он в подполье, пока не отыскал в нем то, что ему было нужно. Он вынес из подполья два порядочных мешочка, тщательно зашитых и туго-натуго завязанных веревкой с печатями. На каждом мешочке стояла какая-то надпись мудреными восточными каракулями. Семен Годунов задул фонарь, потом внимательно осмотрел мешки, осторожно разрезал веревки, которыми они были завязаны, снял с них печата и заглянул внутрь мешков, набитых какими-то кореньями. Он перевязал их новыми веревками, затем, слепив из воска новые печати на концах веревок, порылся за пазухой, вынул какой-то массивный золотой перстень и тщательно оттиснул его на восковых печатях. Те, кто знали толк в знаменьях, с первого же взгляда могли бы различить на этом перстне знаки боярина Александра Никитича Романова. Полюбовавшись оттиском печати, Семен Григорьевич бережно привесил мешки под полу шубы и вышел из избы во двор, притворив за собою дверь на замок. Он спешил из дворца к себе на подворье со своим драгоценным кладом.
Наступила весна — ранняя, теплая, дружная. Снега стаяли быстро, и реки еще не успели войти в берега, как луга уже зазеленели и лес в половине апреля оделся такой листвою, какой в иную весну не бывает на нем и в мае. Прилет птиц начался тоже рано, всякая полевая и водяная птица валом повалила на север с юга, оживляя топкие пожни и мокрые поля своим писком и криком. Большие вереницы диких гусей и лебедей понеслись по ясному, бледно-голубому, безоблачному небу. Охотников потянуло в отъезжее поле с соколами и кречетами. Из первых выехал Федор Никитич Романов с братьями и поехал тешиться в своих заповедных, подмосковных лугах и болотах. С ними выехала, в поле его обширная, нарядная охота, сокольники и кречатники, все в цветных, ярких кафтанах, отороченных галунами, в красных сафьянных рукавицах, расшитых шелками.
Съехал со двора Федор Никитич ранним утром и приказал ожидать себя домой к обеду. Но вот уж солнце и за полдень перевалило, и час, и другой прошел, а боярин все еще не приезжал из отъезжего поля.
Боярыня Ксения Ивановна стала не на шутку тревожиться о муже, и мать тщетно старалась убедить ее в том, что ее тревога напрасна, что боярин просто увлекся своею любимой утехою и что опасаться за него нечего.
— Не опасаюсь я, матушка, а так как-то на сердце у меня нехорошо. Худоумие такое на меня напало… И это уж не первый день.
— Что же ты мне ничего не скажешь, Аксиньюшка? Что у тебя на сердце, голубушка?
— И сама не знаю, матушка! Вот так и кажется, что беда над нашей головой висит, туча какая-то грозная! И все с тех пор, как брата Алешеньку за приставы взяли.
Мать тяжело вздохнула.
— В ту пору я так перепугалась! — продолжала Ксения Ивановна. — Прослышала я, что его к допросу требуют, и вздумалось мне, что его пытать станут… Да услышала Дева Пречистая молитвы мои грешные, и царь приказал в Смоленск на службу отослать… Вот в ту-то пору я натерпелась страху и с той поры все жду беды.
— Да неужели из-за того, что боярышня из Кадашей, не вытерпевши, сбежала?
— Нет! Из-за того, что злая царица Мария давно уж на всех Романовых гору несет и погубить их хочет… Оклеветать и очернить перед царем. Когда Алешу взяли, Семен-то Годунов (наш главный враг издавна) всю челядь нашу перебрал поодиночке, у всех выспрашивал, всех подговаривал и подкупал, чтобы наговорили на Федора Никитича.
— Злодей этакий, прости Господи! — прошептала Шестова. — Мало ему людского горя!
— Не нашлось тогда меж нашей челяди предателей, да ведь, по нынешним-то временам, кто ж поручится?..
Ржание и топот коней послышались в это время с улицы, и Ксения Ивановна бросилась со своего места к окну терема. На дворе суетились люди и бежали отпирать ворота.
— Матушка! — весело вскричала молодая боярыня. — Вернулись! Вернулись! Ступай скорее, веди сюда детей из детской, — я знаю, что Федор Никитич прежде всего сюда заглянет, ведь он детей-то не видал сегодня! Эй, люди! Кто там? Велите скорее собирать на стол, чтобы мигом все поспело… Чай, голодны бояре?
Через несколько минут в терем засуетившейся Ксении Ивановны две мамы ввели двух миловидных деток, шестилетнего Мишу и восьмилетнюю Танюшу, и поставили их рядом с матерью. Русые головки их были гладко расчесаны, а нарядные камчатые ферязи щеголевато подпоясаны пестрыми золототкаными поясками. Дети ласкались к матери и охорашивались, мать внимательно их осматривала и заботливой рукой поправляла складки одежды. Со двора доносился топот коней, слышался неопределенный говор и шум, но не слышно было того веселого гама, не слышно было песен, которыми обычно сопровождалось возвращение боярина Федора Никитича с охоты. Ксения Ивановна тотчас это заметила, ее чуткое сердце и в этом почуяло что-то недоброе.
— Матушка, — сказала она, наклоняясь к Шестовой и понижая голос так, чтобы ее не могли услышать люди, — не веселы что-то вернулись они с охоты!.. Уж не стряслась ли на них беда какая?
Прошло еще несколько минут, а боярин все не шел в женин терем, все томил ее ожиданием.
— Мама! Где же батя? — спросил Миша у матери.
— Мы там играли, — залепетала Танюша, — а нас от игры позвали… Говорят, батя приехал… Ну, где же он, мама?
— Молчи! Придет сейчас! — нетерпеливо перебила дочку боярыня.
И затем сама не утерпела, обратилась к вошедшему дворецкому с вопросом:
— Где же боярин? Поздорову ли вернулся?..
— Да я и так к твоей милости, боярыня, — сказал с некоторою нерешительностью седой дворецкий.
— А что такое… Что случилось? — тревожно спросила Ксения Ивановна, быстро вскакивая с места.
— Да не знаем, как быть… На стол велела ты подать, я и пошел было доложить боярину, что, мол, щи поданы, да вижу — он с братцем своим, с Александром Никитичем, заперся в своей опочивальне… Я и не посмел… К тебе пришел…
— Что это с боярином? Уж не убился ли он? Не ранен ли? Господи!..
— Нет, матушка боярыня! Бог милостив! — отвечал дворецкий. — А только видели мы, что сумрачен вернулся с полевой потехи.
— Да говори скорее, что ты знаешь!
— Кречета свово любимого…
— Ну, что там?.. Упустил?.. Ветром отнесло, что ли?
— Нет, матушка боярыня, сам своей рукой убил!
— Кто? Федор Никитич?! Своего любимого Стреляя?.. Быть не может!
Дворецкий хотел пояснить и подтвердить свое сообщение, но на лестнице послышались шаги, и боярыня не вытерпела, бросилась к двери. Дверь отворилась, и на пороге появился Федор Никитич. Он был все в том же полевом кафтане, в котором выехал на охоту. Лицо его было сумрачно и бледно. Движением руки он дал знать, чтобы челядь покинула терем.
Ксения Ивановна подвела к нему детей. Федор Никитич молча поцеловал их и сказал:
— Пусть мама их возьмет! Пускай идут, играют.
Шестова хотела выйти вместе с мамою и детьми.
— Матушка, останься здесь, — сказал боярин и, обращаясь к дворецкому, добавил: — А ты ступай, зови сюда брата, Александра Никитича!
— Что с тобою? Здоров ли ты? — заботливо допрашивала мужа Ксения Ивановна.
— Здоров, слава Богу!
— Ты, чай, проголодался? Рассольник на столе…
— Нет, мы не хотим обедать… Нам с братом не до обеда, — с грустною улыбкою добавил Федор Никитич, усаживаясь около жены на лавку.
— Садись и ты сюда, поближе, брат! — обратился он к вошедшему Александру Никитичу, который крестился на иконы терема и здоровался с хозяйками дома.
Все сели тесным кругом. Женщины с беспокойством и недоразумением поглядывали на бояр-братьев.
— Большая беда на нас стряслась! — твердо и спокойно произнес Федор Никитич. — Сегодня утром, когда я выехал на полевой простор, у меня на сердце было так светло, так любо, так легко… Всею грудью дышать хотелось, и думали мы с братом, что натешимся вволю. Но только мы приехали на край заповедной поляны нашей, только поравнялись с осинового рощей, нам навстречу едет сам царь Борис с сыном, и с Шуйскими, и с годуновцами со всеми… Кречет у него на рукавице… Напуск хочет чинить… Мы сейчас всю челядь спешили и сами сошли с коней, стоим и ждем проезда царского. А царь Борис к нам шлет царевича сказать, что «встрече рад, что о наших кречетах наслышан много, так просит свалить охоты…». Ну, думаю, некстати нас понесло в ту сторону! Да делать нечего, свалили! И указал мне царь Борис с моим Стреляем ехать обок с ним (все годуновцы чуть не лопнули со злости) и говорит: «Давай, боярин, по первой птице выпустим обоих наших кречетов — пусть потягаются! Коли мой кречет прежде твоего добудет птицу, ты мне отдашь Стреляя, а коли твой добудет, я тебе своего Мурата отдам». Я поклонился, говорю: «Твоя, мол, воля, государь!..» А самому не по сердцу заклад! Ну, дальше едем… Вдруг с болота спугнули цаплю загонщики. Чуть поднялась — мы разом спустили кречетов. Мурат на средний верх поднялся, а мой Стреляй стал сразу забирать великий верх. Царский кречет пал было на цаплю, да маху дал, стал снова вверх идти, как вдруг Стреляй с великого-то верху из-под самой выси небесной как молонья в него ударил, сбил, перевернул, еще ударил — и в крохи расшиб!..
— Царского-то кречета?! — воскликнула Ксения Ивановна, всплеснув руками. — Ах, Боже мой! Напасть какая!
— Так тот пластом и пал на землю, — продолжал Федор Никитич, — и не трепыхнулся… А Стреляй поплавал и вверх пошел… Все так и ахнули… Я оглянулся на царя, хотел было сказать… Да вижу — на царе лица нет: бледен, мрачен, позеленел весь, трясется от злобы, только глаза блестят из-под сомкнутых бровей. Глянул на меня и говорит: «Худая эта примета! Недаром говорили мне, что у тебя любимый кречет завеченный да заколдованный…» Я вспыхнул и говорю: «Нет, государь, я с колдунами вовеки не знался, и кто тебе сказал — тот лжет!» А он опять: «Все на тебя, боярин Федор, лгут! Ты один только с правдою-то знаешься!» — «Великий государь! — я говорю. — Я докажу тебе, что кречет мой не завеченный!» Поскакал вперед, повабил кречета и, когда он ко мне слетел на рукавицу, я голову ему свернул!
Голос у боярина дрогнул; он на минуту смолк и отвернулся.
— Ну, что же царь? — с беспокойством допрашивала Ксения Ивановна.
— Повернул коня, созвал бояр, велел сокольничему собрать загонщиков, сбить в кучу кречетников и, не кланяясь ни с кем, тотчас уехал в город. И веришь ли, что все бояре вдруг от меня как от чумного — врассыпную!.. Все за царем вослед! Так мы с братом одни и очутились в поле. Да уж нам не до охоты было! Я приказал зарыть обоих кречетов и вот домой вернулся… И чую над собой невзгоду!..
— Да в чем же тут вина твоя? — спросила Ксения Ивановна. — За что же царский гнев? Ведь сам же он предложил тебе заклад…
— Царь Борис, боярыня, великий суевер, — вступился Александр Никитич, — больше верит во всякие кудесы да в приметы, нежели в Бога. Он в этой сшибке кречетов увидел такое знаменье, какое другому и во сне не померещится. Ну, а кругом его, ты знаешь, найдутся люди, которые поразожгут его…
Все замолкли и долго просидели молча, выжидая, что скажет Федор Никитич. Наконец Александр Никитич прервал тяжелое молчание.
— Сдается мне, — сказал он, обращаясь к брату, — что издавна собираются тучи над нашей головой. Припомни-ка, что говорил Алешеньке Шестову тот незваный гость, который на Посольский двор пожаловал? «Пусть, мол, за кладовыми смотрят зорко… Есть, мол, там у них один предатель, Годуновым их продать собирается…»
— Да, да! Припоминаю…
— Так вот я и стал смотреть, стал сам во все входить, все сам запирать и отпирать… И вдруг такое случилось диво, что и доселе постигнуть не могу! Пропал у меня из-под изголовья ключ от кладовки тайной, да не один, а с перстнем знаменным.
— И у меня пропал мой перстень! — воскликнул Федор Никитич, вскакивая со своего места.
— Ну, пропал, пропал… Я думаю, и разглашать опасно! Молчу, таюсь, другой замок повесил на кладовку. А вот вчера, чуть лег я спать, мне сон приснился… Лезут воры в мою кладовку! Вижу — замок ломают, а я кричу им сверху, с крылечка: «Что вы ломитесь! Вот ключ — я вам его сейчас подам!» Да руку под подушку сунул во сне и разом очнулся. Что ж думаешь? Ведь ключ с перстнем под подушкой у меня! Я вздул огонь, глазам не верю, мой ключ и перстень мой!
— Ох, не к добру все это! Чует мое сердце! — проговорила Ксения Ивановна, всплескивая руками и принимаясь плакать.
Бояре стали утешать ее, но боярыня, долго сдерживая свою тревогу и мрачные предчувствия, никак не могла удержать слов, которые так и лились, лились обильным потоком из ее очей.
Было уж поздно, когда боярин Александр Никитич простился с братом, его женой и тещей и уехал на свое подворье.
И чуть только забрезжилась заря, чуть только заклубился утренний густой туман, приподнимая полог свой к темнеющим вершинам деревьев романовского сада на Варварке, как засверкали среди тумана копья, бердыши, стволы мушкетов, замелькали шапки стрельцов и шеломы конного отряда дворцовой стражи, который подымался по Варварке прямо к их подворью. Впереди отряда верхами ехали бояре с Семеном Годуновым во главе.
Властною рукою застучал он в крепкие ворота подворья и крикнул громким голосом:
— Эй! Отпирай ворота! Живей! Впускай во двор царских слуг с государевым указом!
Оторопелые привратники отворили ворота настежь. С шумом и криками ворвались годуновцы на боярский двор. Топот коней, бряцание оружия и шум нахлынувшей во двор толпы людей разом подняли все подворье. Изо всех окон высунулись тревожные лица, из дверей повыскакивали люди, поспешно натягивая кафтаны, оправляя кушаки, нахлобучивая шапки.
— Хоромы оцепляй! Хоромы боярские, чтобы никто из них не увернулся! От саду заезжай! — кричал Семен Годунов, как угорелый бегая по двору перед хоромами. — А вы за мною, на крылец! В самой опочивальне возьмем изменника и злодея государева!
Но Семен Годунов с боярами и стрельцами не успел еще и ногу занести на ступени, как дверь из хором распахнулась настежь и боярин Федор Никитич Романов явился на пороге.
— Что ты здесь шумишь, Семен Григорьевич? — сказал он, гордо поднимая голову и величаво обращаясь к «правому уху государеву».
— А вот сейчас узнаешь! — отвечал ему Годунов с нескрываемым злорадством. Он поспешно сунул руку за пазуху, выхватил оттуда свернутый столбец с печатью и, высоко поднимая его над головою, закричал во весь голос:
— По указу государеву повелено мне взять тебя, злодея и изменника, боярина Федора Романова, и всех братьев твоих и весь род твой, и в цепи заковать, и отвести в тюрьму! Все животы твои и все именье отписать на великого государя! Брат твой, боярин Александр, сознался, что умышлял кореньями на царское здоровье!
Федор Никитич набожно перекрестился и громко, твердо произнес:
— Видит Бог, что ни он, ни я не виновен…
Семен Годунов не дал ему договорить.
— Что вы стоите, идолы! — крикнул он приставам. — Берите его, куйте в цепи!
Весть об опале бояр Романовых уж облетела пол Москвы и привела одних в недоумение, в других возбудила негодование, но в тереме царевны Ксении никто не говорил, никто не смел сказать ни слова об этом важном событии. Там по-прежнему вяло и спокойно текла все та же сытая, скучная и однообразная жизнь, не нарушаемая никакими бурями, лишь изредка оживляемая сплетнями и слухами о том, что происходило вне стен дворца. Царевна Ксения по-прежнему молилась и тосковала, по-прежнему томилась неопределенностью и безвыходностью своего положения, по-прежнему искала развлечений и тяготилась своею тесной неволей.
— Кабы не Марфа Кузьминишна, — не раз говаривала кравчей, боярыне мама царевны, — мы бы все с ног сбились!.. Ничем-то не угодишь на нашу причудницу, уж такой-то у ней норов стал непокладливый, что временем хоть плачь! Да вот Марфа-то (дай ей Бог здоровья) такого выискала царевне бахаря, что просто всем на диво! Говорит, словно ручей журчит, без перестани. Так вот его-то царевна все и заслушивает… Вот и сегодня обещал прийти в обед!..
— Ах, хоть бы мне его когда послушать-то удалось! — воскликнула боярыня-кравчая.
— И чего-то, чего-то он ей ни плетет, мать ты моя праведная! — продолжала царевнина мама. — И палаты-то среди лесу стоят хрустальные, заколдованные, и красные-то девицы в них замурованные, у Змея Горыныча в злом полону, а добрый молодец, сильно могучий русский богатырь, приходит да палицей-то семипудовою как вдарит!..
— Ах, матушка! Что ты говоришь!
— Да вот, никак, он и сам к нам в терем жалует…
И точно, вслед за сенной боярышней Варварой в терем вступил старик в долгополом темном кафтане из домодельной сермяги. Его умное и правильное лицо было покрыто глубокими морщинами, длинная борода и густые кудри серебрились сединою, но он смотрел бодро и держался прямо, а его улыбка и выражение больших голубых глаз были очень привлекательны.
— Вот он, краснобай-то наш! Добро пожаловать! — приветствовала бахаря мама царевны, ласково отвечая на низкий поклон старика. — Наша голубка уж и так-то ждет тебя не дождется! Три раза сегодня о тебе спрашивала…
— Рад служить царевне всем моим запасом, пока ей не наскучил!.. А впрочем, у меня сказок запасено не на один год и не на два!..
— Знаю, знаю, что тебя не переслушаешь! Боярышня, ступай-ка, скажи царевне, что бахарь-то наш пришел да Змея Горыныча с собою в поводу привел…
Боярышня ушла и через минуту вернулась в терем с царевной Ксенией, которая заняла свое обычное место за пяльцами. Бахарь сел прямо на ковер, на полу, против царевны, все женщины обступили кресло царевны и так и впились глазами в лицо бахаря, когда он обратился к царевне с вопросом:
— Какую же мне сказку сказывать прикажешь? Веселую аль невеселую?
— Какая получше да позанятнее, ту и сказывай! — отвечала Ксения.
— Позанятнее? — произнес в раздумье бахарь. — Ну, коли позанятнее, так разве рассказать тебе бывальщину? Иная быль помудренее всякой сказки бывает!
И он провел рукою по бороде, потер лоб, как бы припоминая что-то, и начал так:
— Не в котором царстве, не в котором государстве в Тальянской земле жил да был сильный да славный государь, Ротригом звали. Смолоду был он такой сорвиголова, что не приведи Господи, а как состарился, женился и остепенился. Взял за себя в жены царицу Семерицу и прижил с нею сына, по прозванию Костянтина. А сам пожил царь с царицей долго ли, коротко ли, и царица Семерица царю Ротригу не показалася, и приказал он ту царицу в дальнем монастыре постричь, а сам на другой, молодой царице задумал ожениться…
— Ах он греховодник! — воскликнула мама царевны, всплеснув руками.
— Знамое дело — царь в полной силе состоит и все может… Никто ему не указ! — продолжал с улыбкою бахарь. — Не нам его и судить… Царей Бог судит! Он на вразумленье им и знаменья посылает небесные. И точно: царь к свадьбе готовится, меды варить велит, кафтаны да чуги нарядные шить, а на небе вдруг звезда диковинная объявилась… Как есть метла огненная!
— А-ах, батюшки! — послышались восклицания из-за кресла царевны.
— И велел царь Ротриг всех мудрецов со своего царства с Тальянской земли, сколько их ни на есть, собрать, всех их вопрошает: «Скажите мне, мудрые мудрецы, ученые знавцы, что та звезда на небе значит?» Стали мудрецы, брады уставили, посохи в землю потыкали, смотрят на ту звезду огненную, не смеют царю ничего сказать. И дал им царь сроку на три дня и говорит: «Не сдумаете вы, не сгадаете в те три дня — не видать вам больше света белого, не сносить бородатой головы на широких плечах». И прослышал о том некий старец боголюбивый, что в пустыне Ливийской от юности жил. Был тот старец такой постник великий, что одной краюхой хлеба да ковшом воды по неделе питался и под землей в малой пещере жил, все Бога за людей молил. Пришел он к царю и говорит ему: «Не дело ты, царь, затеял — от живой жены на другой жене жениться! Ты эту дурь из головы выкинь — неугодна твоя женитьба Богу!» Возгорелся на старца царь лютым гневом. «Как ты, — говорит, — смеешь мне экие речи молвить? Да я, — говорит, — велю тебя диким зверям на растерзание отдать!» А старец ему ответствует: «Не пугай ты меня муками, сам адских мук бойся! Пришел я тебя остеречь от гибели. Ты мудрецов со всей земли Тальянской собрал, чтоб они тебе сказывали, что новая звезда сама по себе значит, и они тебе ничего сказать не посмели, а я тебе скажу! То тебе Божье знаменье — метла небесная. И если ты меня не послушаешь, от живой жены на другой женишься, так и знай: сметет тебя та метла небесная и отплатится твой грех на детях и внуках твоих, на всем царстве твоем!» Задумался царь, стал умом так и этак раскидывать, да нашлись злые думцы, лихие советчики, говорят ему: «Тебе ли, царю могучему, знаменитому, полоумного старца слушаться? Вели ты его самого помелом из дворца выгнать и твори себе свою волюшку». По сердцу пришлись царю Ротригу советы злые, и говорит он старцу: «Проваливай отсюда, посконная борода, пока жив да цел еще, а твоим речам безумным я не верил и не верю!» Поклонился старец царю в пояс, говоря: «Спасибо на ласковом слове». И ушел опять в свою пещеру. Как он ушел — и метлы огненной на небеси как не бывало. И возрадовался царь со своими боярами, пир свадебный богато-пребогато обрядил и ввел в дом царицу новую, молодую, Нину Прекрасную…
— А старший-то сын от царицы Семерицы? Тот-то где же? — спросила бахаря царевна.
— Тот-то растет да растет да к царской-то свадьбе и совсем вырос — готовый царю наследник. А царь Ротриг ему и говорит: «Коли Нина Прекрасная мне сына родит — не видать тебе моего царства, как своих ушей. На того младенца все царство запишу, а тебе по белу свету дорога вольная». И точно, года не прошло — родила царица Нина сына, и прозвал его царь Митродатом.
— Ишь ты, ведь какой мудреный! — произнесла мама царевны.
— Как Митродат народился, так старший-то сын, Костянтин-царевич, стал в дорогу собираться по отцову приказу, на чужбину уходить задумал, по белу свету счастья искать. Да вдруг сам-то царь Ротриг разнемогся, с трудом языком владеть стал, день проболел, а к вечеру и Богу душу отдал, и наследника себе не назначил. Собрались думцы царские, говорят Костянтину: «Садись на царство, правь землею, а этого младенца с мачехою отошли в дальний удел, за горы высокие, каменные, за реки быстрые, за леса дремучие — пусть там растет, и коли вырастет, пусть только тем уделом и правит, а ты всем царством».
Бахарь замолк на мгновение, обвел глазами всех своих слушательниц и продолжал тем же ровным, спокойным голосом:
— Стал царь Костянтин всем царством править, и стала его зависть мучить… Думает он: «Растет у меня в Митродате лютый враг! Вырастет, пожалуй, скажет, что мало ему того удела, захочет всем царством владеть! Надо мне той беды загодя избыть!» И послал он к младенцу своих верных слуг, приказал его без милости убить, а царицу Нину Прекрасную в тот самый монастырь постричь, в котором царица Семерица была пострижена.
Бахарь замолк, как бы колеблясь, продолжать ли ему свой рассказ. Но царевна так и впилась в него глазами.
— Ну, ну! — торопила она. — И дальше-то что же? Что с Митродатом сталось?
— Нашелся между царскими слугами жалостливый, забежал вперед да и шепнул царице Нине: «Припрячь свово сына! Прилелей попенка, прими его во дворец за дитя милое!..» И чуть только она свово сына припрятала, а попенка обрядила царевичем, наехали скурлаты немилостивые, вывели попенка на высокий крылец, отсекли ему голову и повезли к царю в его стольный город Милан Островерхий. Царица-то над попенком убивается, слезы точит, голосом воет, а сама думает: «Не над своим ребенком плачу, убиваюся. Мой-то жив, Божьей милостью, и отмстит царю Костянтину, как вырастет!» И никому-то она своей тайны не выдала, с ней и в обитель из миру ушла! А сын ее Митродат-царевич вскрыте рос да рос и вырос…
Но ни царевне, ни остальным слушательницам бахаря не удалось дослушать сказку о чудесно спасенном царевиче: сама жизнь во всей своей ужасающей правде вдруг вторглась в заколдованный мир теремной жизни и порвала нить сказочного вымысла… В сенях послышался сначала шум, потом неясный говор, женский крик, топот шагов, и вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и боярыня Ксения Ивановна Романова, в одной ферязи, без ожерелья, без верхней одежды, вбежала в терем. Голова ее наскоро была повязана белым убрусом, из-под которого пряди волос выбивались на лицо, покрытое смертною бледностью… Ужас, холодный ужас выражался в глазах, в ее побледневших губах, во всех чертах лица. Следом за боярыней в терем вбежали царицыны стольники и стряпчие, боярыни и служня и все остановились около дверей у порога.
Боярыня Ксения Ивановна как вбежала, так прямо и бросилась к царевне, упала перед ней на колени и, скрестив руки на груди, воскликнула слабым, прерывающимся голосом:
— Царевна! Спаси!.. Спаси нас от позора… Спаси от гибели… Спаси мужа, детей — весь род-племя! Погибаем, погибаем безвинно!!
Царевна вскочила со своего места перепуганная, взволнованная… Она смотрела на Ксению Ивановну изумленными очами и ничего не понимала.
— Отлучают от мужа! От детей отрывают… Муж, братья, мать — вся родня в темнице!.. Розыск… Пытать хотят! Спаси… Умоли за нас царя-батюшку, царицу!.. Ах, Боже, Боже!
И несчастная боярыня ломала руки в невыразимом отчаянии.
— Боярыня! Что за напасть такая? Что случилось? Расскажи ты мне! — воскликнула царевна, протягивая руки к Ксении Ивановне.
Но несчастная не могла говорить, у нее не хватало ни сил, ни голоса… Вместо нее заговорил царицын стольник. Выступив вперед из пестрой толпы людей, заграждавшей дверь в сени, он сказал, обращаясь к царевне:
— Бояре Романовы перед царским величеством объявились в измене и в злодейских кознях… В кладовых у них сысканы мешки с лютым зельем, за их печатями, и зелье то они хранили, умышляя на государское здоровье. Всех их велено по тюрьмам рассадить, покамест патриарх с боярами присудят им кару по вине…
Царевна вдруг отступила от Ксении Ивановны, но речь стольника возвратила боярыне и голос и силы, и она громко воскликнула:
— Царевна! Он лжет! Коренья нам подкинули… Злодеи… Проклятый Семен Годунов подкупил казначея у Александра Никитича, чтобы погубить нас! Романовы ни в чем перед государем неповинны!.. Упроси за них отца и мать!
— Я… Я… Не могу… Не знаю! Суд рассудит… — бессвязно лепетала царевна, колеблясь и не зная, что предпринять, какому чувству отдаться.
Но в эту минуту в сенях раздался голос царицы Марии:
— Где она? Где она? Где злодейка? Кто смел ее в царевнин терем впустить! Олухи! Вот я вас всех!
И она бурею ворвалась в терем Ксении.
— Взять ее! В тюрьму! Ништо им всем злодеям! Всех к розыску!..
И она грубо оттолкнула Ксению Ивановну от царевны.
Боярыня быстро поднялась с колен, выпрямилась и смело глянула в глаза царице Марии:
— Пусть я иду в тюрьму… Да зачем же детей-то отрывать от меня? Зачем не с ними, не с мужем в одну тюрьму?.. Зачем нас разлучают?.. Разве мало мы страдаем — и за что? За что?
— Ты еще лицемерить смеешь? Лукавить? Змея подколодная? — закричала царица, трясясь от ярости. — Мало тебе того, что мужа и шурина в лиходействе да в измене уличили! Концов небось схоронить не успели!.. Да вас всех бы нужно в землю живыми закопать! А ты тут смеешь о своем отродье плакать… Вон отсюда, зелье!
Стольники по знаку царицы подскочили к Ксении Ивановне, подхватили ее под руки и хотели увести, но та совершенно неожиданно вывернулась из их рук, сделала шаг вперед и, посмотрев в лицо царицы пристальным, полным достоинства взором, произнесла скороговоркой:
— Ты знаешь, государыня, что мы страдаем безвинно! Тебе то ведомо! Ты знаешь, кто нас погубил и кто за это ответит Богу! Но не смей звать моих детей отродьем, не смей! Я не прошу ни за себя, ни за них, не кланяюсь тебе! Без воли Божьей даже и ты не сможешь погубить их… Но знай и помни: ты тоже мать и у тебя есть дети… На них тебе отольются наши слезы, на них тебя накажет Господь, заступник наш!..
— Замолчишь ли ты?! — закричала в бешенстве царица Мария, бросаясь к боярыне со стиснутыми кулаками. Но царевна, трепещущая и бледная, заградила матери дорогу и вовремя ухватила ее за руки.
— Теперь ведите меня, куда вам приказано, — твердо сказала Ксения Ивановна, обращаясь к стольникам. — Бог нам прибежище и сила, нам, несчастным!
Темные, мрачные, кудластые тучи быстро неслись по ветру над Москвою, обильно поливая ее дождями и ливнями. Ветер дул почти не переставая, настоящий осенний северяк, хоть на дворе стояло еще лето — начало августа и до Успеньева дня было не близко. На улицах и по подворьям развело ненастье такую грязь, что где не было постлано деревянной мостовой, там лошади вязли по брюхо. В садах и подмосковных рощах все листья на деревьях были желты и съежены, как после первых заморозков. А на пригородных полях, затопленных обильными дождями, хлеба стояли совсем зеленые, незрелые и уныло клонили голову по воле ветра, еще не тронутые серпом. Ненастье длилось уже третий месяц подряд, не прерываясь ни на один день, и всех сельчан приводило в уныние…
Да и не одни сельчане — и городские жители, и даже богатые московские купцы и те понурили голову. В знакомых нам рядах на Ильинке половина лавок была заперта, а в остальной хоть и сидели торговцы, но больше занимались беседой и шмыганьем из лавки в лавку, нежели торговлею. Покупателей совсем не видать было, зато нищие бродили станицами и беспрестанно осаждали торговцев своими жалобными просьбами и возгласами.
Особенно охотно собирались торговцы около крошечной лавчонки нашего старого знакомого Захара Евлампыча, который по-прежнему торговал бубликами в том же ряду с красным товаром и по-прежнему слыл между рядскими торговцами «всевидцем». Его лавчонка была сборным местом всяких городских вестей и слухов, и сам Захар Евлампыч служил для своих приятелей, торговцев живою ходячею хроникой городских происшествий и текущей московской действительности.
— Ну, уж и погодку же Господь посылает, — говорил он в один из описанных нами ненастных дней своим обычным собеседникам, — дождь да дождь! На дворе страдная пора, а мужику и в поле не выехать, и рук к работе не приложить!
— За грехи наши потопа на нас не послал бы Бог! — забасил в ответ на это Нил Прокофьич, который еще больше успел разжиреть за последние годы.
— Нет, этот дождь не потопный, — сказал Захар Евлампыч.
— А ты почем знаешь? Нешто ты при потопе был?
— По Писанию знаю, Нил Прокофьич, по Писанию! В ту пору все хляби небесные разверзлись, всего шесть недель дождь-то шел, да вон воды-то выше той горы Арарата налил, которая в третье небо упирается. А тут три месяца дождь льет и только что низины залил.
— Низины залил, — вступился один из соседних торговцев, — а хлеба все вымочил! Как есть все вымочил — и на семена не собрать!
— Да! Если Господь хоть на малый срок не смилуется, пропал нынешний урожай! Зубы на полку мужики класть должны!
— За что смиловаться-то? Вот что скажи, Нил Прокофьич! — горячо вступился Захар Евлампыч. — Впали мы в объедение, и в пьянство великое, и в лихвы, и в неправды, и во всякие злые дела… А Бог нас миловать станет!.. Того ли мы еще дождемся!
— Н-да! Времена лихие! Брат на брата идет… Жена на мужа доносит, холоп на господина… А за доносы да изветы доносчиков жалуют…
— Да еще как жалуют-то! — заговорил старый бубличник. — Смотри-ка, скольких разорили теперь: Романовых, да Сицких, да Черкасских, да Репниных — и все богатства от них в казну… А глянь-ка, каков ломоть из романовских-то животов себе Семен Годунов выкроил, недель пять только рухлядь с ихнего подворья на свое возил… Как тут не доносить?!
— Подайте милостыньку, Христа ради! — раздался вдруг чей-то голос за самою спиною Захара Евлампыча.
Старик вздрогнул и обернулся.
— А, будь тебе пусто! Как подкрался! Бог подаст! Проходи, проходи, что ли! — сказал он, обращаясь к нищему, высокому, кривоглазому парню в мокрых и грязных лохмотьях.
— Подай святую Христову милостыню! — продолжал приставать нищий, нахально поглядывая на старика торговца.
— Не дам я тебе ничего. Ты теперь повадился уж и по три раза на день ходить! Отваливай!..
— Дай хоть ты, богатей! — еще нахальнее обратился попрошайка к купчине.
— Чай, слышал нашу отповедь? — с досадою сказал Нил Прокофьич.
— Ну, ладно, голубчики! Ужо меня вспомянете и станете давать, да не возьму! — огрызнулся нищий, от ходя от лавки Захара Евлампыча.
— Да, вот поди ж ты! — заворчал старый торговец. — Не дал ему, так он еще грозится. А тоже Христовым именем просит!..
— Такие-то, зауряд, днем христарадничают, а ночью с кистенем под мостами лежат! — заметил сосед-суконщик, худощавый старик с длинной седой бородой.
Как раз в это время к тем же лавкам подошло еще человек восемь нищих, впереди них шел старик весьма почтенной наружности. Они были одеты в плохую, но в целую и чистую одежду. В их числе двое были молодые, рослые и красивые ребята. Подойдя к лавкам, они остановились молча, сняли шапки и стали кланяться купцам. Дождь поливал обильно и кудрявые головы молодых ребят, и седую голову старика. Все купцы, как только завидели их, переполошились.
— Вот этим, — заговорил Захар Евлампыч, — не грех подать. Это романовские бывшие холопы — сироты теперь бесприютные.
И он первый полез в свою тощую мошну за подаянием. Его примеру последовали и другие. Старик принимал милостыню в шапку и отвешивал подававшим низкие поклоны.
— Спасибо вам, купцы почтенные! Дай вам Бог за вашу милостыню и еще того боле за ласковое слово! Пришлось всем нам христарадничать… Видно, от сумы да от тюрьмы никуда не уйдешь!
— Никак, тебя Сидорычем зовут? — спросил старика Захар Евлампыч.
— Сидорычем величали, как на романовском подворье в больших холопах жил… А теперь все мы овцы без имени, попрошаи, леженки!..
— Не гневи Бога, старик! — вступился суконщик. — Все вас здесь знают, всем ваше несчастье ведомо, никто вам слова в укор не скажет…
— Вот и спасибо! А все больно, больно, купец почтенный, чужою-то милостью жить… Как силы-то еще есть, руки да ноги еще ведь служат… Не отнялись у нас…
— Знаем, знаем! — заговорило несколько голосов разом и с видимым участием. — Знаем, что вас никуда в холопы принимать не велено, а то бы романовским везде нашлось место…
— У добрых-то молодцов крылья связаны и пути им все заказаны! — с грустью произнес Захар Евлампыч, покачивая головою.
Как раз в это время к кучке торговцев, собравшихся под навесами лавок около романовских холопов, подошел пристав с пятью стрельцами и с кривоглазым нищим. За стрельцами и приставом тащилось с десяток зевак. Появление пристава с этою кучкою людей тотчас привлекло внимание всех рядских, со всех сторон стали сбегаться приказчики, мальчишки и всякий праздный люд и сброд. В несколько минут собралась порядочная толпа.
— Вон, вона! Этот самый! Толстый-то купчина! Он и говорил! — кричал кривоглазый, размахивая руками и указывая издали пальцем на Нила Прокофьича.
Пристав, стрельцы и нищий подошли в это время к самой лавке Нила Прокофьича, и кривоглазый продолжал кричать во все горло:
— Этот-то самый о Годуновых говорил, будто они государевых злодеев и изменщиков, опальных бояр Романовых, и Репниных, и Черкасских, напрасно сослали, и боярина Семена Годунова поносил всякою позорною лаею! Я хоть сейчас под присягу… Под колокол пойду…
Нил Прокофьич переполошился, поднялся со своего места и обратился ко всем с растерянным видом:
— Православные! Вы, чай, все видели, как я этому попрошайке милостыни не дал и отсель его прогнал?.. Чай, слышали, как он грозился? И вот теперь какую околесицу плетет!..
— Да вот тебе и еще улика налицо! — еще громче и наглее кричал кривоглазый, обращаясь к приставу. — Они мне не дали и милостыни, а вот небось романовским холопам полную шапку накидали! Вот они каковы! Злодеям первые потатчики!
Пристав сурово посмотрел на Нила Прокофьича и, обращаясь к стрельцам, с подобающею важностью сказал:
— Возьмите купца, сведите в дьячую избу. И кривоглазого туда же. Пусть их там допросят.
— Я докажу! Я, брат, так распишу тебя там перед дьяком-то! — хорохорился кривоглазый, подступая к купчине и перед самым носом его потряхивая своими лохмотьями.
— Да ты пойми же, господин пристав, — убеждал перетрусивший Нил Прокофьич, — вот ей-же-ей, я ничего не говорил! Лжет этот проходимец! На всех сошлюсь!
— Там разберут, — важно заметил пристав. — Не мне же вас разбирать!
— Вестимо! Где вам разбирать! Ваше дело обирать! — крикнуло несколько голосов из толпы.
— Ну, ну, вы там! Коли запримечу, кто кричит, несдобровать тому! — крикнул пристав, грозно посматривая на толпу.
Стрельцы приступили к Нилу Прокофьичу и взяли его за руки.
— Да постойте же, братцы! Господин пристав! Ведь так нельзя же!.. Я торговый человек… Как мне лавку с товаром бросить!.. Да и не говорил я! Он с меня сорвать хочет!.. Повремени, по крайности! Дай вот запру, в сумеречки…
— Стану я ждать тебя! Не с лавкой же мне тебя в дьячую избу тащить… Веди, веди его! — крикнул пристав стрельцам.
Те рванули купца с места, но тот упирался, кричал, обращаясь к соседям… Толпа кругом шумела бессвязно, то принимая сторону купца, то посмеиваясь над его переполохом, то перебраниваясь со стрельцами.
— Братцы! Что же это за времена пришли! — громко сказал, выступив вперед, старый суконщик. — Почтенного купца, степенного, что сорок лет на одном месте сиднем сидит, берут за приставы, тащат в приказную избу по первому извету бродяги, дармоеда подзаборного! Уж не сам ли пристав и подослал его, чтоб с нас посулы содрать да с дьяком поделиться?
Толпа загудела: «Верно! Верно!.. Это не обычай! Нам, купцам, обида!»
— А ты-то сам чего горланишь! Чего народ мутишь? — крикнул пристав на суконщика. — Ты откуда выкатился? Думаешь, я и до тебя не доберусь!
— Поди другие руки на базаре купи — эти больно коротки у тебя! — сказал суконщик. — Из нашей суконной сотни именитые купцы в думе государевой сидят, а вашего брата там и на двор-то не пускают…
— Верно! Верно! — послышались голоса. — Ай-да суконщик!
— Погоди! Дай вот этого отвести, и за тобой приду, суконщик именитый! — крикнул злобно пристав, постукивая палкою о помост лавки. — Тащи его! — приказал он, обращаясь к стрельцам, и сделал было шаг вперед…
Но сквозь толпу, к самым лавкам вдруг вывернулся высокий, плечистый и стройный купчик. Смело подступил он к приставу, тряхнул кудрями и сказал ему, избочениваясь:
— Слышь! Оставь купца! Этот бродяга мне ведом! На дядином дворе мы дважды в воровстве его ловили, да жаль, не пришибли до смерти!
— Прочь! Пустите! Эй! Стрельцам дорогу! — крикнул пристав.
— Нет, ты шалишь! Ребята, своего не выдавать! Чего вы смотрите! — И купчик мощною рукою оттолкнул одного стрельца, дал по шее другому и высвободил Нила Прокофьича из их рук.
У толпы явился вождь. Она загудела тоже:
— Не выдавать купца! Стой за своих! Долой приставов! Бей изветчика! Бей клеветника — собаку!
Поднялась свалка, шум, гам, крики… Пристав и стрельцы поспешили убраться, кривоглазый с крепко помятыми боками успел-таки юркнуть в толпу и скрыться.
Когда волнение поунялось и толпа стала со смехом расходиться в стороны, Нил Прокофьич пришел в себя от смущения и обратился к высокому купчику:
— Ну, исполать тебе, добрый молодец! — сказал он, кланяясь ему в пояс. — Кабы не ты, сцапали бы меня в приказную избу!
— Зачем своих выдавать? — сказал спокойно парень, оправляя пояс на своей однорядке. — Мы тоже купеческого рода…
— А как тебя звать-величать, кормилец?
— Да разве ты не признал молодца-то, Нил Прокофьич? — весело воскликнул Захар Евлампыч, который во время шума и свалки спрятался было под свой прилавок. — Ведь это тот же Федор Калашник. Филатьева купца племянничек…
— Федор Калашник! Силач-то наш именитый! Кулачный боец удалой! Вот он! Исполать ему! — раздалось в толпе рядских, собравшихся около Федора.
— Полно вам, братцы! Я своей силой не хвастаю. А где за правое дело, там грудью стану! — отозвался Федор Калашник, кланяясь на все стороны и стараясь уйти поскорее из-под навеса лавок. И как раз при переходе улицы наткнулся на романовских холопов с Сидорычем во главе.
— Батюшка, Федор Иванович! Откуда тебя Бог принес? — крикнул Сидорыч, бросаясь к молодому купцу и хватая его за руки.
— Сидорыч?! — с изумлением проговорил Калашник, оглядывая старика и всех его спутников. — Ты что тут делаешь?
— А вот изволишь видеть, побираемся Христовым именем… Побил нас Бог!
— Ах, Господи! — проговорил Федор Калашник вполголоса, но тотчас спохватился: — Слушай, старина, здесь нам не место с тобой калякать на дожде, среди дороги. Вали со всей ватагой ко мне на дядин двор, к Филатьеву-купцу… Там вас накормят. И пообсохнете, сердечные… И натолкуюсь я с тобой по сердцу!
И он повел за собою романовскую челядь, и зашагал так быстро по улице, что старый Сидорыч и сопровождавшие его холопы едва за ним поспевали. Но до хором купца Филатьева было рукой подать. Федор Калашник подвел своих спутников к высокому забору, утыканному поверху железными рогатками, и стукнул скобой калитки, окованной железом и усаженной лужеными гвоздями. Калитка отворилась, великан дворник с толстою дубиной в руках отпер калитку не сразу и впускал чужих с оглядкой.
— Терентий, — сказал ему Федор Калашник, — этих ребят сведи в поварню да прикажи там накормить досыта. Да обогреть!.. Слышишь!
— Слышу, батюшка Федор Иванович! — промолвил великан, припирая калитку и замыкая ее пудовым засовом. — Будут сыты и обогреты.
— А ты, Сидорыч, за мной ступай!
И мимо высоких, крепких амбаров, мимо товарных складов под широкими навесами на толстых столбах, мимо служб и людских изб Федор Калашник повел старика к крыльцу хором купца Филатьева, которые лицом выходили на белый двор, а задами упирались в яблоневый сад с обширным огородом.
Федор Калашник ввел Сидорыча в свою светелку в верхнем жилье и, прежде чем тот успел лоб перекрестить на иконы, уже заговорил:
— Рассказывай, старина! Скорей садись и все рассказывай мне обо всех своих господах, обо всех наших… Я ничего не знаю! Как раз перед опалой бояр Романовых я был послан дядею на Поволжье, хлеб закупать… И вот теперь только вернулся. И никого кругом! Ни души из близких!
Старик печально понурил голову и долго-долго молчал. Две крупные слезы, скупые, горькие, безутешные слезы старости, вытекли из глаз его и капнули на седую бороду.
— И утешно мне о своих боярах, о страдальцах безвинных вспомнить, и горько, во как горько! Стоял сыр-матер коренастый дуб, головой уходил под облака, ширился ветвями во все стороны, да налетел злой вихрь, попущением Божиим, и сломил с дуба вершину ветвистую, рассеял по белу свету листочки дубовые… Да чует мое сердце, что не попустит Бог ему погибнуть! Просияет и на него солнце красное… Не век будет мрак вековать, а не то расступись мать сыра-земля, дай моим старым костям в могиле место!
— Да полно, Сидорыч! Расскажи, где они? Куда их услали? Что с ними сталось?..
— Что с ними сталось! — воскликнул старик, оживляясь и от тоскливой думы быстро переходя к горячему негодованию, которое зажгло его очи пламенем. — Что с ними сталось?! Звери дикие, кабы им отдать моих бояр на растерзанье, да дикие голодные звери и те бы к ним были милостивее… И те бы не томили их муками, не тешились бы их страданьем, а тут: лишили чести боярской, в изменники и воры государевы низвергли, всего именья, всех животов лишили — ограбили, как только шарповщики подорожные грабят… И того показалось мало: детей у отца с матерью отняли, мужа с женой разделили, разрознили… Господи! Да навеки разрознили… И боярину Федору Никитичу, царскому думцу и советнику, вместо боярской шапки да шелома тафью иноческую вздели на голову, вместо кольчуги да зерцала булатного свитою монашескою грудь прикрыли широкую и плечи могутные!
Голос у старика оборвался, он не мог продолжать и только через минуту заговорил гораздо тише:
— И боярина постригли, и боярыню ласковую… И ее молодую грудь под власяницей сокрыли… Его в Антониеву-Сийскую обитель послали — из дальних в дальнюю, ее в Заонежские пустыни… Нет больше боярина Федора Никитича Романова! Есть только инок Божий, старец Филарет, нет и супруги его богоданной, есть инока Марфа…
— А где же другие братья? Где Александр Никитич, где Иван, Василий, где наш богатырь беззаветный, простота, прохлада задушевная, Михайло Никитич наш?
— Всех разметало!.. Александра тоже с женою разлучили, сослали в Усолье-Луду, к самому Белому морю. Ивана — в Пелымь Сибирскую, Василья — в Яренск. А Мишеньку, голубчика-то моего, которого я с детства на руках носил, и холил, и лелеял, — того в Пермский край заслали… Неведомо, в какую глушь лесную…
И слезы опять закапали на седую бороду старого слуги.
— Да это еще что! Пытать хотели, всех пытать! Семен-то Годунов да и сама-то Годуниха на том все и стояли… Да царь Борис не допустил… Помиловать изволил безвинных-то! О-ох, поплатится он за это перед судом-то Божьим, перед недреманным-то оком, которое все видит!..
— Да за что же пытать-то?
— А все у них, вишь, доспрашивали, да все допытывались о каком-то чернеце… Служил этта у нас в дворне какой-то, лет шесть назад, Григорьем звался, да сбежал, в монахи вступил да по обителям по разным пошел… Так все о нем…
— Да что же этот чернец Романовым! Не близкий ведь, не кровный?
— Кто их знает… Царь Борис, говорят, все ищет какого-то Григория-инока, который из Чудова сбежал неведомо куда… На все заставы, во все города на рубеже разосланы гонцы и грамоты, чтобы его не пропускать… Вишь, его-то и у бояр искали! А там как не нашли-то, принялись за нас за грешных… Было тут беды! Пытали накрепко… Били на правеже нещадно батожьем… Клещами кое-кого пощупали калеными — да, лих, что взяли? Ни одного предателя из дворни не объявилось! Все за бояр как бы единый человек… Поверишь ли, заплечные-то мастеры бить уставали, а добиться извета не могли! Человек с десяток, а то и поболее не выдержали, Богу душу с пытки отдали… А перед смертью все же душой не покривили…
— И тебя пытали небось? — с участием спросил Федор Калашник.
— Не без того! На дыбу вздернули да спину кнутиком маленько погладили… Не зажила еще… Да нам, рабам-то, что! Мы вынесем… А им-то, им-то, боярам-то нашим несчастным, каково?
— И подумать страшно! Врагу не пожелаешь… Одна надежда на Бога.
И оба собеседника смолкли на мгновенье, удрученные тягостью своих дум и воспоминаний.
— Ну, а где же мой сердечный, мой закадычный друг? Тургенев где?
— Его Бог помиловал от злой напасти! Он не был в Москве в ту пору. Боярышню, что ли, эту Шестова-то невесту, отвозил куда-то по боярскому приказу… А как вернулся на Москву, приказано ему в именье ехать и жить там до приказа.
— Слава Богу! — сказал с радостью Федор Калашник и перекрестился, глянув на иконы.
Старик посмотрел на него с некоторым удивлением и продолжал:
— Как злодеи-то наши с боярами расправились, так и до нас добрались… После розыска всех нас собрали в кучу да с подворья взашей! Ступай, мол, окна грызть из-за куска насущного… И строго-настрого всем боярам, всем служилым людям и купцам заказано романовских холопов у себя держать… Живи где хочешь и как знаешь! А народ-то у нас ведь сам, чай, знаешь каков? Все молодец к молодцу подобран был, все с саблей, с копьем да и с конем искусны. Бывало, боярин выведет их в поле, так ни у кого таких-то слуг и не бывало: доспех к доспеху, шелом к шелому… Ну, все тут потолкались и разбрелись: кто на Дон, в казаки, кто в Северщину, на рубеж… А кто, грешным делом, и на дорогу вышел! Вот только эти, что ты видел, все еще около меня толкутся, да и тем уж невтерпеж.
— Ну что же! Надо вас всех устроить… У дяди в разных городах торговых дел не мало… Ему надежные толковые ребята нужны. Всем найдется место… А ты живи у нас здесь, мы тебя пригреем. Будешь у нас как свой, домашний человек… Сыт, одет, обут. Авось так доживешь и до красных дней.
— Спасибо тебе, Федор Иванович, на твоей ласке, на привете да на доброй памяти! Но уж мне не бывать теперь в теплом углу, не знать ни покоя, ни радости, пока мои бояре в беде да в несчастье да в узах томятся! Шестой десяток я на свете доживаю, и смолоду — еще парнишкой был — все у них в доме, все от их милости питался… Много было за сорок лет сладкого куса поедено, много платья нарядного поношено — теперь не о том мне дума…
— Куда же ты, старик, приклонишь голову, коли тебе мой угол не по сердцу?..
— А вот видишь ли, Федор Иванович. Пришлось мне за моих бояр пострадать — и это мне радость великая! Сохранил меня Бог от смерти лютой… И это мне знаменье! Значит, я еще моим боярам нужен. Им и должен я служить, о них должен заботиться… А коли не даст Бог — ни под чью крышу не пойду, под забором спать буду, нищим по миру бродить, голодом морить себя стану… Не стать мне жить лучше моих бояр, они в беде, пусть и я в беде да в нужде. Так-то лучше!
— Да чем же ты можешь теперь боярам служить, Сидорыч? Сам ты подумай!
— Эх, Федор Иванович, добрый ты человек и умный, а такого пустого дела в толк не возьмешь?.. Да будь у меня хоть алтын за душою, разве усидел бы я в Москве? Будь у меня хоть столько в мошне, чтоб я мог хоть впроголодь, пешком дотащиться до них… Да весточку бы от одного к другому перенести… От детей к матери, а от жены-то к мужу-страдальцу! Ох, Господи! Да я бы, кажется, жизни своей не пожалел!
Старик затрясся весь и глаза руками закрыл.
— Ты только подумай, Федор Иванович! — продолжал он, поуспокоившись. — Подумай!.. В пустыне мерзлой, в темной келье, одинокий он сидит, слезы горькие ронит, может быть, и судьбину свою горькую клянет, и на Бога ропщет, по своим милым тоскует… А тут вдруг весточка от них из дали неведомой, как касаточка вешняя прилетит! Ведь душу-то его словно красным солнышком обогреет, словно теплым ветерком обвеет, ведь ему жить захочется, ведь Бог ему слезы даст… Ведь он радостью, как алмаз многоценный, просияет!
Федор Калашник вскочил с лавки и зашагал по светелке.
— Кабы я знал, Сидорыч, что тебя на это дело хватит, я бы тебе последнюю полушку отдал, последнюю рубаху с себя снял бы!
— Меня-то не хватит! — самоуверенно и твердо произнес старик. — Да есть ли на свете такая сила богатырская, чтобы супротив Божьей воли выстояла? А на доброе-то дело только по Божьей воле люди идут! Не я пойду — Бог поведет! Не я моими грешными руками совершу — Бог мне даст. А коли-то Ему угодно, Он и силы найдет, и старика помолодит, и младенцу даст крепость львиную!..
— Ну, коли так, — решительно сказал Федор Калашник, — так готовься в путь. Бери себе казны сколько надобно, бери в товарищи из своих ребят, кого сам захочешь. Мы с дядей хоть завтра тебя снарядим в путь. Ступай, служи службу своим боярам, как тебе Бог на душу положит!
— Батюшка! Федор Иванович! — воскликнул Сидорыч, всплеснув руками и вглядываясь в лицо молодого Купца. — Да ты не шутишь? Не потешаешься над стариком? Ты взаправду?..
— Что ты, старина? Аль Федора Калашника не знаешь? Отродясь я не лукавил и слова не ломал. Что вымолвил, то и выдолбил. Говорю тебе: собирайся в путь, бери товарищей надежных, бери запас дорожный, и с Богом!
Тут старик, не помня себя от радости, вскочил со своего места, бросился на шею Федору Калашнику и зарыдал как малый ребенок, — он тоже просиял радостью, как алмаз многоценный!
Господь не смиловался над Русскою землею! За неурожаем 1601 года последовал неурожай 1602-го, поглотивший последние запасы и разрушивший последние надежды на спасение. На селе явилось то безобразное страшное чудище, что зовется голодухою, и пошло стучать по окнам. «Хлеба! Хлеба! Христа ради!» — вопил народ, толпясь у купеческих житниц, у боярских дворов, у приказных изб, на церковных погостах. «Хлеба, хлеба!.. Детишек накормить, чтобы не примерли!» — голосили бабы по улицам и по дорогам, толпами окружая проезжих и прохожих. «Хлеба, хлеба!» — молили несчастные отцы семейства, валяясь в ногах у тех счастливцев, которые могли еще протянуть кое-как своим запасом до будущей весны… Но все стали глухи к мольбам и стонам, всем было только до себя…
Хлеб вдруг стал сокровищем, сокровищем бесценным! Давно ли еще им полны были базары и торжища, кадь в четыре четверти продавалась за пять, за шесть алтын. А тут вдруг за четверть ржи стали давать и три, и пять рублей! А затем уже и совсем опустели базары, никто не вез более хлеба на продажу. Не вез бедняк, потому что ему нечего было везти, не вез богач, потому что дрожал над своим достатком, то выжидая, что цены возвысятся еще более, то опасаясь, что и с деньгами останешься без хлеба.
А между тем голод распространялся шире и шире, охватывал целые области, мутил народ, поднимал бедных против богатых, вызывал ропот против власти, вынуждал каждого бежать без оглядки туда, где можно было надеяться на кусок насущного хлеба.
В конце августа 1602 года царь Борис созвал всех бояр и иных чинов людей на торжественное заседание думы. Он, опытный и умный правитель, начинал теряться, начинал не верить в силу своего разума и власти, он искал случая высказаться, обменяться мыслями с этими всякого чина людьми, которые представляли собою народ перед лицом царя.
Заседание назначено было в Грановитой палате, и все собрались туда после ранней обедни, которую царь слушал в Благовещенском соборе. Бояре и окольничие чинно расселись около стен на лавках, крытых красным сукном, думные бояре и гости стали в два ряда перед лавками. Дьяки разместились за столом около столба, поддерживавшего свод палаты. Утреннее солнце, косыми пыльными лучами проникая в узкие и низкие слюдяные окна, весело играло на золотых кафтанах и на пестрых коврах, устилавших пол, и на стенах, расписанных библейскими притчами и ликами патриархов, пророков и праведников. При первом взгляде на эту толпу людей, наряженных в золотую парчу, в одежды, украшенные каменьями и жемчугами, трудно было даже и представить себе, что голод и мор рука об руку ходят по Москве около самых царских палат и что царские приставы тысячами свозят в убогие дома трупы несчастных, поднятые на улицах. Но все были угрюмы, сумрачны или печальны, на всех лицах выражалась та же скорбная дума, которая тяготела у всех на сердце. Все мрачно и сосредоточенно молчали или шепотом перебрасывались отдельными словами и краткими замечаниями.
Но вот от входных дверей в палату пронеслось в толпе: «Царь идет! Царь идет!» Все поднялись с места и вытянулись.
В палату попарно вошли архимандриты и два митрополита, за ними патриарх Иов, поддерживаемый под руки своим ризничим и патриаршим боярином. За ними шествовали рынды, четыре высоких и румяных красавца в горностаевых высоких шапках, в белых атласных кафтанах с надетыми крест-накрест тяжелыми золотыми цепями, с серебряными топорками на плече. Позади них чинно выступали трое бояр, неся на блюде Животворящий Крест, скипетр и державу. Борис в малом наряде и сын его Федор в опашне, по плечам и подолу усаженном жемчугами, выступали вслед за боярами. За ними следовали стряпчие «со стряпней», то есть убрусом на блюде, со складным стулом для царевича, с подножием для царя.
Царь вступил на ступени возвышения, на котором стоял трон под парчовым золототканым шатром. Царевич сел рядом с царем на стуле, бояре с царскою утварью стали направо от трона; патриарх налево от трона опустился в широкое кресло, обитое темным рытым бархатом. Митрополиты, архимандриты позади него заняли особую лавку у стены. Рынды, по два в ряд, стали перед троном у ступеней возвышения и замерли в величавой позе, избочась и положив топорки на плечи, не поводя бровью, не шевеля ни единым мускулом лица.
— Князья и бояре! — начал царь, и начал так тихо, что многие о начале его речи догадались только по движению его бледных уст. — Бог покарал меня за великие мои прегрешения и, карая меня, не пощадил ни земли моей, ни народа… Голод и мор страшно свирепствуют всюду и более всего здесь, в Москве, в столице нашей. Видит Бог, что я… Я не жалел казны своей… Вот уж целый месяц, как в Белом городе с особых переходов поставленные мною стольники всем сирым, всем бесприютным, всем голодным раздают в день по московской деньге! Двадцать и тридцать тысяч рублей в единый день расходую на эту милостыню… Но беда все так же тяготеет над нами — не уменьшается ни голод, ни мор, не заживают язвы моего царственного сердца… И опричь этой денежной раздачи открыл я житницы свои и всем просящим, всем приходящим велел давать из житниц зерном, мукою, а с кормового двора печеным хлебом. А между тем беда растет… И помощь моя не в помощь!.. И с горем искренним я вижу, что едва хватает холста в моей казне на саваны покойникам, которых приставы мои собирают по улицам, чтобы свозить в убогие дома… Помыслите, бояре и князья, раскиньте умом-разумом и дайте мне совет, чем пособить нам горю и беде великой, несказанной?
Царь замолк и обвел всех вопрошающим взглядом.
Все молча переглядывались и, видимо, выжидали, чтобы кто-нибудь посмелее принял на себя тяжелую повинность, ответил бы за всех на речь царя Бориса. Из дальних углов комнаты долетали тяжелые вздохи и отрывистые возгласы: «Божья воля!..», «Никто, как Бог!..», «На Того возложим печали…».
— Великий государь! — певучим и тихим голосом начал патриарх. — Господь карает не тебя, а всех нас, ты совершил все, что во власти твоей было, чтобы бедствие пресечь и отклонить, чтобы уврачевать страдания несчастных… Около тебя «аки море ядения и озеро пития» по вся дни разливается!.. И если Господь, видя твою добродетель, не унимает бедствия, значит, так решено Его премудрою волей… Что смеем мы противу Его воли? Мы только можем слезно молить Его: да не продлит страданья наши, да утолит свой праведный гнев и не даст до конца погибнуть нам, верующим в Него.
Едва смолк патриарх, как на одной из лавок поднялся горячий князь Василий Голицын. Сумрачно насупив брови, неласковым взглядом обвел он кругом себя и сказал:
— Великий государь! Хорошо тому молиться и плакать, у кого не отнял Господь последней крохи хлеба! А каково теперь тем, которые траву да мох едят да подчас и падалью питаются?.. Чай, это ведомо не мне лишь одному, а всем?.. Воры вломились дней шесть тому назад в подвалы церкви нашей приходской, не тронули ни жемчуга, ни серебра, ни камней многоценных, не взяли и денег из кружки церковной, а сторожа зарезали, чтобы отнять тот каравай ржаного хлеба, который он хотел от них укрыть… Так вот таких-то надо накормить, а там уж…
— Постой, князь Василий! — перебил Голицына царь Борис. — Кто ж может накормить их, когда и мне это не под силу?
— Да где же тебе, великий государь, всех голодных накормить! Как ни велики твои богатства, тебе и на год их не хватит… Церковь Божья побогаче тебя, а вся земля богаче и тебя, и Церкви. Так вот кто должен кормить голодных!.. А если станем все возлагать на Бога, а запасы хлебные приберегать да прятать, где ж нам беды избыть!
Патриарх тревожно задвигался на своем кресле и, бросая беспокойные взгляды в сторону Голицына, опять так же тихо и кротко обратился к Борису.
— Государь, — сказал он, — нам негоже таких речей… таких хулений слушать в думе!..
— Негоже, отец святейший патриарх, — громко и запальчиво воскликнул Голицын, — негоже укрывать запасы хлебные в такую горькую годину! Ты понял, что говорю я о тебе и о твоих поместьях, о селах и именьях монастырских!.. Кому из нас неведомо, что в селах твоих закромы ломятся от хлебного зерна, а скирды в полях лет по пяти стоят не тронуты, травою, кустами порастают — и ты из них еще снопа не вынул на утоленье голода, на помощь гибнущим! Да ты ли один! По твоему примеру и другие… Коли все мы так сожмемся — все мы и погибнем!
— Правда! Правда! Верно князь сказал! — раздались громкие возгласы в разных концах палаты.
Патриарх переменился в лице, побледнел и бросал направо и налево гневные взгляды. Голицын продолжал:
— И вот, по-моему, тебе, великий государь, до всех запасов наших надобно добраться… Издай указ, чтобы все люди русские, кто бы ни были: церковники, миряне, князья, бояре, торговые, служилые ли люди — все поделились бы своим запасом с неимущими!.. Все, не корыствуясь бедою и не пользуясь невзгодой, везли бы свой товар на торжища и продавали бы по совести, по-божески, не наживая лихвы, не жирея от слез и крови людской!.. А если кто запас укроет и не продаст — быть от тебя тому в опале и в смертной казни!..
— Верно! Верно, царь-государь! Дай такой указ! Не то всем нам придется погибнуть лютой смертью!.. Все запасы на торг!.. Цену надо сбить!.. Тогда спасемся!.. Всею-то землей народ прокормим!
Борис дал знак рукою, и все смолкли.
— Князь Василий Голицын, — сказал он твердо и с достоинством, — ты верно сказал, и я с тобою согласен. Если есть у кого запасы хлеба, пусть себе оставит каждый по нужде, а весь избыток везет на торг и продаст по той цене, какую мы, великий государь, назначим. Дьяк, изготовь о том указ, а мы пошлем с указом людей надежных посмотреть запасов, перемерить и отделить из них на мирское дело. Все ли вы на то согласны?
— Все согласны! — раздались отовсюду громкие крики.
Когда крики смолкли, между боярами поднялся старый думец, князь Иван Михайлович Воротынский, и сказал:
— Великий государь! Дело это великое, мирское, и мы должны просить тебя, чтоб ты дозволил нам самим избрать людей для той рассылки по запасам, да таких избрать, чтоб уж можно точно положиться, понадеяться… А то ведь ложью да обманом все дело можно пошатнуть…
— Не понимаю, о каком обмане ты говоришь, князь Иван? — резко перебил Борис. — Я избираю людей мне близких — не воров и не обманщиков. Иль никому я не могу довериться?
— Изворовались, измалодушествовались все, великий государь! — уклончиво отвечал Воротынский. — Такие времена, что и от близких жди напасти…
— И много тебя обманывали твои же люди, государь! — вступился князь Иван Федорович Милославский. — Вот хоть бы при раздачах милостыни и при хлебной даче…
— Как смеешь ты мне это говорить! — крикнул грозно царь Борис. — Я над раздачей милостыни поставил близкого моего окольничего Семена Годунова. Или и его ты укоряешь в обмане?
— Я слова своего и для Семена Годунова не возьму назад, — гордо сказал Милославский. — Я видел сам, как из его приказа дьяки, переодевшись нищими, по два и по три раза подходили за милостыней, а жильцы и приставы калек, слепых, хромых и всех убогих палками от переходов гоняли в Белом городе…
— Он лжет, ей-Богу лжет, великий государь! — закричал со своего места Семен Годунов, беспокойно оглядываясь по сторонам.
Но его голос был покрыт общими криками:
— Правду сказал князь Милославский! Он не лжет! Семен-то Годунов ведомый корыстолюбец! Он за чужой копейкой не постоит…
— Замолчите! — крикнул царь. — Я знаю! Все вы на Семена Годунова злы за то, что он мне верно служит и крамольников моих не укрывает!
— Сам он и есть первый злодей! — громко сказал кто-то в глубине палаты.
— Защити ты меня, великий государь! — завопил Семен Годунов, с мольбою простирая руки к царю и стараясь придать своему бледному, злому лицу самое постное выражение. — Защити меня от злодеев моих!.. Ты сам изволишь знать, за что они все пышут злобой на меня… И Милославский, и Шуйские, и Воротынский… В запрошлом месяце, как ты дозволишь им из Северщины двинуть сюда обозы с хлебом, я прознал, что в тех мешках с зерном хотят ввезти подметные, мятежнические письма из-за рубежа!.. И письма те нашел, и сам тебе принес…
Милославский вскочил с места и, указывая на Семена Годунова, громко произнес:
— Он сам те письма подкинул в мешки, чтобы обозы наши ограбить и продать в казну!.. Не слушай, государь, его! Он первый вор!.. Нам все его дела ведомы!..
И снова со всех сторон посыпались на государева любимца гневные крики, брань и укоры. Царь Борис не знал, что и возразить на дерзкие речи Милославского и его сторонников, когда поднялся с места князь Василий Шуйский, и царь, поспешно обернувшись к нему, спросил:
— И ты, князь, не хочешь ли, как Милославский, чернить дела и службу верную Семена Годунова?
— Нет, государь, — лукаво и вкрадчиво начал князь Шуйский, — я не то хочу сказать. Я хочу напомнить всем князьям, боярам, что нам теперь не время ссориться. Что надо всем нам соединиться на помощь страждущим, не дать земле погибнуть! Поспешим же, братья, на помощь, все отдадим, чтобы избыть беды великой и следы ее сокрыть от иноземцев, которые должны прибыть к нам вскоре…
Борис, крепко не любивший Шуйского, на этот раз был очень признателен ему за ловкий отвод глаз и, как бы продолжая речь Шуйского, сказал:
— Да! Теперь и точно не время ссориться. И князь Шуйский кстати напомнил нам об иноземцах. Точно они идут к нам. Прошлого весною вступил я с датским королем в переговоры, и когда голод и мор перестанут, мы думаем дозволить Ягану, королевичу датскому, вступить в брачный союз с любезной дочерью нашей, царевной Аксиньей. Слышал, что он уж прибыл в Ругодив и скоро отправится в путь к Москве со всеми своими дворянами, вельможами и толмачами. Дорогих гостей мы все, конечно, должны принять радушно и никому не показать, чем посетил нас Бог в последние два года. Вас всех прошу о том же. А теперь займитесь выбором людей, которых с нашей царскою грамотою пошлем искать и собирать запасы. Сегодня выберите их, и завтра же пусть с Богом едут, куда кому будет путь назначен.
Закончив эту речь, Борис одним общим поклоном поклонился всему собранию, перекрестился на богатую икону, висевшую позади трона под парчовым шатром, и сошел с возвышения. Впереди его двинулись рынды и бояре с царскою утварью и царевич Федор, сзади пошли стряпчие.
За стенами терема царевны Ксении не чувствовался во всей своей силе ужас того народного бедствия, которое переживала вся Русская земля в эту пору. До царевны долетали, правда, отрывочные вести о том, что хлеб не уродился два года подряд, что весь север Руси и все Поволжье голодают, что люди с голоду болеют и мрут. Царевна по доброте своей жалела об этих бедствиях, молилась за страждущих, но, далекая от жизни, не могла себе составить никакого сколько-нибудь правильного понятия о действительных страданиях народных. Никто во дворце не смел говорить о том, что происходило на улицах Москвы, никто не возмущал душевного покоя царевны теми ужасами, которые приводили в трепет и смятение все население белокаменной, притом и недостатка во дворце ни в чем не ощущалось… А потому и немудрено, что царевна Ксения продолжала жить своею прежнею жизнью, то ревностно предаваясь молитве, то невольно подчиняясь тоске неопределенных желаний неразлучной спутнице ее возраста. В такие-то минуты к ней подходила ее мама и говорила ей нежно на ухо:
— Не тоскуй, дитятко, не долго уж тебе ждать-то!.. Вот приедут послы царя-батюшки из-за моря, привезут тебе весточку о твоем королевиче.
Ксения ничего не отвечала боярыне-маме, иногда даже сердилась на нее и прогоняла от себя, но мысль о королевиче, о красавце писаном, о богатыре заморском, который должен был проплыть пучину, чтобы найти свою избранницу, вывести ее из терема и взять замуж — эта мысль постоянно занимала Ксению, уносила ее к мечтам, и воображение рисовало перед нею картины будущего счастья. Мечты становились ее наслаждением, необходимою потребностью души, и часто, погруженная в них, она забывала о действительности, забывала о том невыносимом однообразии и скуке, которые ее постоянно окружали.
«И где этот бахарь девался? — думала не раз царевна. — Куда он пропал? Он так славно рассказывал, бывало, об этом заморском королевиче и о девицах, что в теремах сидели за решетками, и о лесах заколдованных… Он и сам за морем бывал, он бы теперь не сказку, а быль мне рассказал… Все рассказал бы: как там королевичи живут, как себе невест находят, как царевен из неволи добывают… Как…»
И стыдливый румянец покрывал щеки Ксении, и она старалась всеми силами укоротить крылья своего слишком пылкого воображения.
Во время одного из таких долгих мечтаний в тишине терема над золотошвейного работой дверь нежданно отворилась, поспешно вбежала кравчая боярыня и доложила:
— Матушка царица изволит жаловать к тебе, царевна, и радостную весточку тебе несет…
Засуетились сенные боярышни и мама, встрепенулась и сама царевна, сердце так сильно забилось, словно наружу выпрыгнуть хотело.
«Радость? Какую же радость… Верно, о королевиче вести?» — подумала царевна, невольно смущаясь и краснея.
Но вот царица вошла к царевне, вошла не одна, а окруженная своими боярынями, которые за ней несли немецкий кипарисовый ларец с серебряными наугольниками и скобами.
Лицо царицы Марии сияло такою радостью, таким полным довольством и счастьем, что все смотрели на нее с изумлением. Те, кому известен был ее злой нрав и крутой обычай, кому пришлось испытать всю жестокость ее грубого, испорченного сердца, даже и поверить бы не могли, что на лице этой страшной женщины может светлым лучом сиять такая радость.
— Ну, доченька, здравствуй! — сказала царица, лобызаясь с Ксенией. — Каково почивала? Много ли о женихе думала?
— Ах, матушка! Что это ты?.. При боярынях стыдишь меня! — смущенно заговорила Ксения, закрываясь камчатым сборчатым рукавом сорочки.
— Нечего стыдиться, Аксиньюшка! — весело шутила царица Мария, усаживаясь рядом с дочкою на подставленное ей кресло. — Давно пора тебе замуж! Да вот все Бог судьбы-то не давал по тебе! По такой-то красавице не легко подобрать муженька! — с гордостью добавила царица Мария, оглядывая царевну с ног до головы.
— Еще бы! Где же тут? Ей заморского подавай! — вступилась боярыня-мама. — Здешние-то вахлаки ей негожи!
— Вот ей Бог и послал женишка! Да еще какого! — лукаво заговорила мать, трепля дочку по плечу. — Не веришь?.. Так я его тебе воочию покажу!
Она сделала знак рукою боярышням, которые остановились у дверей с ларцом в руках. Те подошли, поставили ларец на стол перед царевной и подняли крышку. Перед изумленною Ксенией предстал прекрасно исполненный красками лик королевича, оправленный в золоченую рамку…
Царевна ахнула, как бы не веря глазам своим. Царица и боярыни переглянулись между собою и улыбнулись.
— Что? Люб ли тебе? Аль не по нраву? — спросила с улыбкою царица.
Тут только царевна заметила обращенные на нее взгляды, поняла значение улыбок, выскочила из-за стола и опрометью бросилась к себе в опочивальню. А все боярыни и мама царевны, разглядывая изображение иноземного королевича, рассыпались в похвалах и в восклицаниях:
— Ах, красавец какой!.. Ах, матушка царевна, вот уж точно как в сказках сказывается!.. И одет-то как мудрено, не по-нашему: платьице — атлас ал, должно быть, с канителью делано, а шляпочка пуховенькая, а круг шляпочки кружевца золотые… Ах, какой красавец! Не нашим чета!
Царица, очень довольная, приказала шкатулку снова запереть и оставить на столе у царевны Ксении, а всем боярыням тут же заявила, что зовут жениха царевны Яган, что он королевич датский и что уж едет к Москве, а этот лик прислал в подарок невесте, по обычаю земли своей.
С этой минуты жизнь царевны потекла уже не столь однообразно. Мечты о заморском королевиче обратились в действительность, облеклись в осязательный образ, на который она могла любоваться, сколько ей хотелось… Она могла о нем не только мечтать, но и говорить, расспрашивать. К ней каждый вечер на часок заглядывали то сам царь Борис, то царевич Федор и приносили ей свежие, только что накануне полученные известия о том, как тот королевич из-за моря на восьми кораблях прибыл, какую он везет с собою богатую и многочисленную служню, какие с ним вельможи едут… Ксения все это так-же жадно слушала, как сказку бахаря.
— Пишет нам дьяк Афанасий Власьев, — рассказывал царевне царь, — что нареченный зять наш приветлив с ними очень и ласков не по мере. Против них встает и шляпку с головы снимает. Незнаком еще с московским обычаем…
Два-три дня спустя царевич Федор сообщил ей, что королевич уж проехал Новгород Великий, и рассказал ей, как он там время проводил:
— Жених-то твой какой веселый, забавник! Ездил там тешиться рекою Волховом и вверх, и вниз и иными речками и, едучи по речкам, палил из самопалов, бил утят… Да говорят, как ловко, без промаха валяет… А вернувшись в город, за столом до поздней ночи веселился… Играли его музыканты на музыке, в цимбалы и по литаврам били и в струны играли.
— За столом-то? Как же так? Ведь это грех, братец? — с изумлением говорила царевичу Ксения.
— По-нашему, оно точно как бы не обычай, — отвечал царевич, — а по-ихнему не грех. Их закон не так строг, как наш…
И вот в представлении царевны Ксении все яснее и яснее начинал выступать образ жениха, этого заморского датского королевича Ягана, красивого, тонкого, стройного юноши, игривого, веселого, не проникнутого чопорною неподвижностью и важностью полновесных и дюжих московских князей и бояр. Она уже начинала привязываться к нему заочно, начинала любить его и часто думала о том, как она станет учиться беседовать с ним на иноземном его языке, а его станет приучать к русской речи. Она даже знала, какое слово заветное, чудное она прежде всего заставит его произнести, и много раз боярыня-мама, оправляя ночью постель над разметавшейся и разгоревшейся царевной, слышала, как Ксения шептала во сне: «Люблю… люблю! Ах, как люблю!»
— Жених твой сегодня поутру уж в Старицу прибыть изволил! — сообщала царевне всеведущая боярыня-казначея. — А через неделю в Тушино прибудет да там и останется до встречи.
— Зачем же оставаться? — допрашивала у нее царевна, которая уж начинала терять терпенье. Ей казалось, что конца не будет этому путешествию…
— А нельзя, царевна, такой обычай! Там ему третья, и последняя встреча будет, а там уже в Москву поедет… Тысячи две туда послано бояр, детей боярских и стрельцов, и дары туда отправлены ему богатейшие, и кони, и для него, и для всех его вельмож… А его-то конь так в золоте и сияет, так и горит седелышко… Загляденье! Весь серый, в яблоках, а уздечка на нем двойная из цепочек золотых, с каменьем самоцветным.
— Когда же он в Москву-то будет? — нетерпеливо допрашивала царевна.
— Возьми на час терпенья, царевна! — смеясь, утешала Ксению казначея. — Бог счастье посылает — не ропщи! Как раз нагрянет твой ясный сокол и отобьет белую лебедушку нашу к серым гусям. Теперь всего с недельку ждать… Ведь как приедет, так и во дворец к нам будет, и ты из тайника его увидишь… Сама увидишь!..
Наконец настал и этот давно ожидаемый, давно желанный день. С утра звонили радостным трезвоном все московские колокола, и громко гудел с Ивана Великого громадный соборный колокол навстречу поезду королевича Ягана, вступавшему в Кремль Фроловскими воротами.
Царевна, с самого утра тревожная и взволнованная, спешила окончить свой наряд и торопила сенных боярышень и сенных девушек, которые застегивали богатые жемчужные застежки на ее парчовом опашне с лазоревыми разводами и травами.
— Да ну скорее, боярышни! Скорее, девушки! — торопила их Ксения, украдкой заглядываясь в небольшое круглое зеркало, которое держала перед ней боярышня Варвара.
— Не торопи, царевна, хуже не поспеем! — отозвалась одна из девушек, оправляя складки опашня на подолу.
— Да невмоготу стоять мне — надоело! — повторяла Ксения и стала сама затягивать пряжку пояса, но от поворота плеч и резкого движения две жемчужные пуговицы отскочили сразу.
— Вот как вы пришиваете! — крикнула царевна на боярышень. — Все само врозь лезет! Тут спешишь, а вы опять ко мне с иглою да с шитьем!
И она с досадой топнула маленькой ножкой.
— Не сердись, царевна, — заметила ей находчивая казначея. — Чует сердечко милого дружка, наружу просится, так его никакой застежкой не удержишь!
Но вот, наконец, наряд окончен. На опашень накинуто расшитое жемчугом и опушенное черным соболем оплечье, голова окутана поверх девичьей повязки газового фатой с мелкими золотыми звездочками, и царевна с боярышнями идет в терем царицы Марии и с нею, окруженная ее боярынями и своими боярышнями, спешит по переходам в тот тайник, тот узкий и низкий покойчик, вверху над Грановитой палатой, из которого широкое, круглое окно, прикрытое шелковым камчатым занавесом, дает возможность видеть все, что происходит в палате, и все же оставаться недоступным ничьему постороннему взору.
Грановитая палата была так изукрашена, так убрана к торжественному приему королевича, что любо было посмотреть на величавый блеск и роскошь, которыми хотели поразить заморских дорогих гостей.
На возвышении, где стоял трон, поставлен был стол на золоченых лапах. Три золоченых кресла — одно повыше и два пониже по бокам — стояли около стола на златотканом ковре.
Около столба, поддерживающего свод палаты, устроен был высокий поставец, и толстые полки его гнулись под тяжелой массой золотой и серебряной посуды. Диковинные кубки в виде виноградных лоз и странных причудливых цветов мешались с братинами в виде носорогов и медведей, слонов, львов и баснословных птиц, пузатые жбаны с гранями из хрусталей и янтаря чередовались с четвертинами и сосудами в виде кораблей и шняк, с блюдами тонкой чеканной работы итальянских художников. Внизу, под поставцом, на красном бархатном ковре стояли серебряные бочки с золотыми обручами, обвешанные золотыми ковшами и обставленные вызолоченными ведрами. Над столом на возвышении спускалось серебряное массивное паникадило в виде короны со вставленными в него боевыми часами.
Но не блеск, не богатство, не роскошь привлекали внимание царевны Ксении. Она пристально устремила взор в глубину пустой обширной палаты, залитой серебром и золотом, и глазами искала в ней свое сокровище, своего королевича, и сердце билось в ее груди так сильно, что царевна могла бы сосчитать его удары.
— Идут! Идут! — послышался шепот позади царевны между боярынями, и в палату чинно вошли бояре и окольничие, попарно, в золотых парчовых кафтанах, горевших каменьями и жемчугом. Вслед за ними вошли иноземцы, жившие в Москве, в самом нарядном своем немецком платье. Все разместились около столов, покрытых белыми, как снег, камчатыми скатертями с золотою бахромой. За иноземцами московскими вошли приезжие датчане, наряженные в бархатные камзолы ярких цветов, с накинутыми на плечи короткими епанчами, на которых золотом был вышит герб принца. Толмачи Посольского приказа засуетились, указывая им по чину и старшинству места за столом против царского стола.
— А вот и он! Смотри, смотри, какой красавчик! — шепнула Ксении царица Мария…
И царевна увидела, как царь Борис и царевич Федор взошли на возвышение и заняли на нем места, а вслед за ними с некоторою робостью на ступени возвышения взошел высокий, стройный и красивый юноша лет двадцати двух, белолицый, белокурый, с маленькой бородкой и усиками. Черты лица его были тонки и правильны. Мягкие густые волосы золотистыми кудрями вились на голове, а большие голубые глаза светились добротою и ласкою, между тем как красивые, сочные губы складывались в приветливую улыбку.
Царевна впилась в него глазами, следила за каждым движением его, изучала каждую складку его богатой одежды, которая обрисовывала его стройную, мужественную фигуру, любовалась каждым поворотом его головы, каждою переменою в выражении его молодого лица… Она не могла на него насмотреться и не смущалась того, что на нее смотрят боярыни и боярышни, и говорила себе:
«Вот он, наконец, мой милый, мой желанный! Мой королевич! Я не во сне, а наяву его вижу… Надо насмотреться мне на него, ведь до свадьбы не придется видеть больше!»
И в этих мыслях долгий, торжественный обед со всеми его обрядами и обычаями, с заздравными кубками, с сотнею нарядных блюд, которые появлялись на столе царя и переходили на столы иноземцев и бояр — все это мелькнуло перед глазами царевны, как единый миг. Она очнулась от своего золотого сна только тогда, когда увидела, как царь Борис и царевич Федор, поднявшись со своего места и сняв с себя драгоценные цепи, горевшие рубинами и алмазами, надели их на шею королевича. Палата, давно гудевшая голосами охмелевших гостей, разом огласилась громкими заздравными криками царедворцев и иноземцев. Царица дернула царевну за рукав.
— Пора! Пойдем на нашу половину. Насмотрелась на суженого на своего — теперь уж полно!.. До свадьбы потерпи!..
— До свадьбы? — шепотом и как-то рассеянно переспросила царевна и поднялась со своего места не сама, а повинуясь чужой воле. Она бы не сошла с этого места! Она так хорошо, так сладко забылась здесь, у окошка тайника… А теперь из этого блеска, из этого света, из этого оживления опять в терем, опять в четыре стены…
И царевна, грустная, унылая, едва сдерживая накипавшие на сердце слезы, покорно последовала за матерью-царицей на ее половину.
Гудит, воет, заливается жалобным воплем метелица, заметая дороги, наметая сугробы, крутя снежными вихрями на открытых полянах, гуляя на просторе северной поморской мерзлой пустыни. Прямо с севера дует ледяной «полуночник» и словно ножом режет лица трех путников, закутанных в оленьи малицы и ежившихся под оленьим одеялом на дрянных дровнишках, запряженных косматой каргополкой. Один из них то и дело слезает с дровнишек и бродит по сугробам, длинным шестом нащупывая дорогу.
— Ну что, дядя? Крепок ли ты на пути? Аль сбился с него? — спрашивал старший из спутников, судя по голосу, старик.
— Кажись, крепок… Да ведь вот поди, какая завируха поднялась! И стоишь на пути, и сам не знаешь: хошь у ветра спроси совета — не даст ли ответа…
— Такой было первопуточек славный стал, только бы ехать да Бога благодарить. И ведь от самых Холмогор как хорошо до последнего стана ехали, а тут с вашей деревни и пошло.
— Да ведь от нашей-то деревни и всего двенадцать верст до обители. Тут вот сейчас должны бы мы через речку Сию переехать, а там вдоль Святого озера, бережком… А тут Антониев монастырь и есть.
— Дай Бог туда хоть к ночи-то добраться, совсем бы с дороги-то не сбиться! — говорил старик возчику.
— Совсем-то не собьемся… Кони у нас привычные, хоть где жилье отыщут, а проплутать-то точно что можем и до ночи, — успокаивал возчик, опять усаживаясь в дровни и понукая лошадку, ступавшую по колено в снегу.
— На богомолье, что ли, едете, купцы? — спрашивал их во время пути возчик.
— На богомолье, — отвечал старик.
— Чай, по обету, издалечка?
— По обету, издалечка, — отвечал старик.
— Что ж рано в путь собрались? К Антонию-Сийскому богомольцы раньше Артемьева дня мимо нас не едут, а вы, верно, в Холмогорах только Покров захватили?
— Не знали мы, не здешние, из дальних… Вот и платимся… Ох Господи, ветрище какой! Как иглой и скрозь шубу шьет! — жаловался старик, ежась и дрожа от налетевшего порыва резкого ветра, осыпавшего путников целыми тучами снега.
— Рожу-то, главней всего, прикрывай, а то как раз без щек да без носу останешься… Да поталкивай в бок товарища-то — не заснул бы!..
Но молчаливый спутник старика встрепенулся, обивая с груди и плеч толстый слой снега, и проворчал только:
— Пошевеливай ты коня-то, поскорей бы до обители добраться, а то и не заснув замерзнешь.
— А ты думаешь, обогреют тебя в обители-то, приятель? — обратился возчик к молчаливому спутнику старика. — Нонче там такие порядки завелись, что богомольцам туда и дорога скоро западет! С той поры как поселили там чернеца-то этого (из бояр, что ли, постриженный?) да пристава государева со стрельцами прислали, так и монахам-то житья от них в обители не стало!
— Что же так? — с видимым любопытством спросил возчика старик.
— А то, что у ворот да у собора сторожа да у кельи того чернеца сторожа… Придешь к угоднику Божью на поклон, а тебя у ворот допрашивают, что за человек? Да к угоднику-то тоже со сторожем ведут… И как служба отошла, так тебя из обители взашей…
— Неужто же там и для странных-то, и для богомольцев избы хоть какой нет?
— Было прежде и две избы и трапеза завсегда готовая, да под того опального одну избу заняли, а другую под пристава царского, а стрельцов по кельям разместили, ну, старцам-то и не стало житья! Все опального стерегут, чтобы он ни с кем не сносился… А уж где тут сноситься! Кто сюда к нему сунется?
— Да он там как же? Под замком да за решеткой, что ли, сидит? — продолжал расспрашивать старик.
— Какая там решетка! Старцы и городьбу-то монастырскую ноне разобрали да на гумно свезли… А стоит изба того опального крайней к озеру, и пройти к ней можно только мимо других изб… Зачем тут решетки? Здесь и так никуда не сбежишь.
В это время между порывами ветра, в минуту случайного затишья, вдали ясно послышался звон колокола.
Путники встрепенулись… Младший толкнул старшего под бок:
— Слышь, Сидорыч! Звонят! Ей-ей, звонят в колокол!
Возчик обернулся к ним и сказал:
— Это у старцев в Антониевой обители обычай! Как поднимется такая завируха, они и станут в колокол звонить, чтобы не заплутался кто на озере…
— Святой обычай! — прошептал Сидорыч, крестясь окоченевшею рукою.
— Вот вы говорили — до ночи бы добраться! Еще засветло приедем! — сказал с самодовольством возчик, спускаясь к озеру. — Тут вдоль по бережку нам и всего-то версты три осталось…
— Знаем мы ваши поморские версты! — ворчал Сидорыч. — Мерила их баба клюкой да махнула рукой! Погоняй, погоняй, где можно!
Гудит, ревет, завывает дикими голосами метелица, прорываясь с озера между избами в ограде монастырской, свистит в проломы и щели плохой монастырской городьбы, стонет жалобно в печных трубах и под стропилами, валит сугроб на сугроб, словно помелом охлестывая стены, занося белым снежным саваном двери и окна келий и храма. Тьма и стужа, вихрь и снег облаками налетают словно из какой-то огромной пропасти… Ни зги не видно в двух шагах… Спит обитель под завывание вьюги, даже и сторож монастырский не стучит в свое било, — должно быть, запрятался куда-нибудь в теплый угол, чтобы не замерзнуть.
Только в одном окошечке в крайней избе к озеру чуть-чуть светит огонек, мерцая звездочкой сквозь мрак и метель. Там, в тесной келье, за дощатой переборкой на маленьком столике теплится лампада перед большим потемневшим складнем. Рядом с лампадою на столике две книги в темных кожаных переплетах с серебряными чернеными застежками. Далее около стола узкая лавка, прикрытая оленьей шкурой, изголовье из пестрого киндяка и нагольная овчинная шуба. Высокий и плечистый инок средних лет в скуфье и потасканной рваной ряске, подтянутой кожаным поясом, сидит на лавке, опираясь большими, мощными руками на колени и свеся голову так, что длинная, седеющая борода его падает ниже пояса и густые темно-русые волосы с сильною проседью, выбиваясь из-под скуфьи, закрывают всю верхнюю часть лица. Чернец сидит так неподвижно, смотрит в одну точку так упорно и сосредоточенно, что, глядя со стороны, можно подумать, он спит… Но нет! Сон бежит с его очей… Чернец устремил очи в полумрак смежной комнаты, из которой долетает до его слуха мерное дыхание спящего служки, и перед его отуманенным взором одна за другою проходят яркие, блестящие картины прошлого. Смиренный старец Филарет, забыв о келье, вспоминает о том времени, когда он жил в мире и был боярином Федором Никитичем Романовым.
Перед ним в пестрой, живой картине проносятся боевые тревоги военных походов и удалых схваток с врагом. В завывании и реве метели ему явственно слышатся и топот коней, и звяканье мечей, и крепкие шеломы, и крики воинов, и стоны раненых… Нет! Он ослышался… Это звучат, ударяясь край с краем, заздравные ковши и кубки, это раздаются радостные крики пиршества — и он видит себя среди ярко освещенной палаты, среди друзей и родных, среди кровных и братьев. А кругом стола снуют и суетятся все добрые, давно знакомые лица старых слуг и домашних… И он вдруг вскакивает со своего убогого ложа и озирается кругом себя со страхом и тревогой, он не верит себе, оглядывает, осязает свою грубую, потасканную ряску и снова с горькою улыбкою разочарования опускается на свою скамью.
— Минула, прошла земная слава и роскошь!.. Минула! — шепчет Филарет, опуская голову на грудь. Но он не в силах отогнать от себя воспоминаний и образов минувшего…
Плачет и стонет метель за окном, и среди ее нестройных звуков и порывов Филарету слышится шум речей и громких споров… Он видит себя в полном блеске своего боярского сана, видит себя первым из первых вельмож в думе царской. Он держит речь, и все ему вторят, все дивятся его разуму, все льстят ему и хвалят его прямоту, его бескорыстие… Все славят его опытность в делах государственных, и он невольно шепчет про себя:
— Никого-то у них теперь там в думе не осталось разумного! Один только Богдан Вельский был и к посольским, и ко всяким делам добре досуж… И того Борис сослал и нас сгубил без вины!
Новый порыв бури налетает на келью, рвет и воет в закоулке около нее, перебирает драницами на крыше, и перед Филаретом с поразительною отчетливостью всплывают страшные сцены опалы, допросов, унижения, разлуки с дорогими и милыми… И в сердце вновь на мгновенье закипает чувство ненависти и злобы к Борису и к недругам, к злодеям:
— Они давно искали голов наших! Мы у них бельмом на глазу были… Мы им мешали нашею прямотою… Ходу не давали их лукавству… Будь они прокл… О, Господи, Господи! Прости мне ропот мой, и ненависть, и гнев неправый! Смири во мне дух гордости и любоначалия… Дух смиренномудрия даруй рабу Твоему! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати… Не осуждати брата моего!
И он опустился в горячей молитве на колени перед иконою… И долго молился, и совладал с собою настолько, что мрак в душе его опять рассеялся и помыслы о мире уступили место иному, более возвышенному настроению.
Он поднялся с молитвы и вдруг услышал стон в соседней комнате, где на лежанке спал его служка. Филарет приблизился к спящему юноше, ощупал его лоб, заботливо прикрыл его тулупом и едва успел отойти от лежанки, как юноша стал говорить во сне:
— Тятенька! Матушка! Где вы?.. Сиротой вы меня покинули!..
Филарет затрясся всем телом и отскочил от лежанки, как ужаленный, потом схватился за голову и почти вслух заговорил:
— Так, так же точно теперь и мои малютки ищут отца с матерью, так же тоскуют и жалуются на сиротство свое!.. И где они, где?! Где и жена моя, страдалица горькая, по них сокрушается? Чай, туда ее, изверги, замчали, что до меня и слух о ней не дойдет!.. И зачем о них я вспомнил! Губят они мою душу, не дают спастись мне! Как вспомню о них, так в сердце-то словно рогатиной ткнет… Господи! Милосердный! Что делать мне с горячим сердцем моим? Сжалься, смилуйся Ты надо мною, прибери их скорее в обитель Свою светлую под кров Свой, где бы им люди злые лиха никакого не чинили… Тогда я стал бы промышлять одной своей душой… Одну свою душу смирять, истязуя плоть свою!
И с жгучею болью в сердце, в страшных терзаниях нравственных, он хотел снова молиться, снова обратиться к Богу — и не мог. Его мысли путались и блуждали, в воображении его носились знакомые образы милых детей, оторванных от его сердца, молодой жены, насильно вырванной из его объятий… И опять та же буря, страшная буря поднималась в его душе, и он метался по келье из угла в угол, как зверь в клетке, он не находил себе места, он был близок к отчаянию…
Но что это? Стучат?
Кто-то стучится?.. В двери стучится? Нет, это так — почудилось.
И Филарет перекрестился, стараясь отогнать от себя бесовское мечтание.
Но стук в двери повторился… И чей-то голос что-то говорит невнятно, глухо.
— Кто бы это мог быть? В такую пору, в такую вьюгу… Кто там? — окликнул Филарет, подступая к двери.
И явственно услышал, как кто-то произнес дрожащим голосом:
— Боярин! Отвори, Христа ради!
Филарет вздрогнул от этих слов и от этого голоса, который почему-то показался ему знакомым. Он рванул дверь сильною рукою и тотчас отшатнулся от порога, сам не постигая, что перед ним происходит.
Из сеней, тяжело и медленно переступая через порог, вошел в келью кто-то, закутанный в оленью шубу и до того запорошенный снегом, что его скорее можно было принять за привидение, чем за живого человека.
— Кто ты? Кто ты? С нами крестная сила! — воскликнул Филарет, осеняя себя крестным знаменьем.
Вошедший рухнул на колени и заговорил дрожащим, старческим голосом:
— Батюшка, боярин! Аль не признал меня, старого слугу?
— Сидорыч!..
— Он самый!
И старик обнимал ноги своего боярина и с жаром целовал его колени, полы одежды…
Филарет поднял его с пола и крепко обнял, и несколько мгновений ни тот, ни другой не могли произнести ни слова от волнения.
— Как ты сюда попал?.. Не видели ль тебя? Ведь если бы узнали, тебя замучат, затомят в тюрьме…
— Что мне тюрьма! Пускай сажают, коли любо… Мне нужно весточку-то, весточку тебе, боярин, передать… Все живы! И боярыня твоя, и боярчонок, и боярышня… Живехоньки!
Филарет не выдержал, он опустился на лавку, трепеща всем телом, грудь его высоко вздымалась, он хотел говорить, спросить, узнать, но язык ему не повиновался.
— Сам видел всех! — продолжал старик, широко и радостно улыбаясь. — Сам у них и на Белоозере побывал, и сестриц твоих видел, и детки там твои, и зять — бедненько и тесненько живут, а мирно, хорошо таково. Михайло-то Федорович уж во какой вырос, а Татьяна Михайловна на эстолько повыше. Все тебе поклоны шлют… А от боярыни тебе вот и гостинец я привез… Погоди-ко… Ох, руки-то окоченели… Не владаю перстами, почитай!..
И он полез за пазуху, и долго-долго рылся, и вытащил оттуда наконец какой-то сверток; подавая его боярину, сказал:
— Как я с Белоозера пришел к ней в Заонежье, в Егорьевский погост Толвуйской волости (ведь во куда сослали!..), да как сказал, мол, что еду к тебе и с весточкой о детках и об ней… Боярыня-то и вынесла мне это и говорит: «Скажи моему соколику ясному, что это я ему, здесь живя, рубашку сшила и, вспоминаючи о нем, над той рубашкой все слезы выплакала! Пусть и он над ней поплачет, меня вспомянет!»
Как он это сказал, как развернул перед своим боярином эту простую холщовую рубаху, шитую по вороту и рукавам простым крестьянским швом, Филарет выхватил рубаху из рук Сидорыча, прижал ее к груди, стал целовать и заплакал… И плакал над нею, как ребенок, плакал теми чудными, сладкими, разрешающими слезами радости и счастья, которые так редко посылаются нам Богом.
А Сидорыч стоял перед ним и налюбоваться не мог на него, и ему казалось, что он переживает счастливейшую минуту жизни.
Но в дверь раздался условный стук, извещавший, что пора расстаться.
— Ну, прощай, батюшка боярин! Благодарение Богу, привел с тобой еще свидеться!
И он, отступая на шаг, в землю поклонился Филарету.
Стук повторился спешный, порывистый. Филарет крепко обнял старого слугу и мог только проговорить:
— Всем… Всем! Расскажи, что видел…
И Сидорыч исчез за дверью, как виденье…
А Филарет все еще не мог выпустить из рук привезенного гостинца, все любовался им, все целовал его, все прижимал к сердцу, все плакал… И дух его, окрыленный доброю вестью о милых, с теплой признательностью возвышался к Богу в немой, но чудной молитве.
Ранние октябрьские сумерки уже опускались над Москвою, когда поезд царя, спешно возвращавшегося с богомолья от Троицы, вступал в Кремль Фроловскими воротами и въехал с Ивановской площади на Дворцовый двор.
— Что он так скоро с богомолья обернул? — толковали среди дворцовой служни, толпившейся у ворот и выжидавшей поезда царицы. — Знать, не к добру?
— Вестимо, не к добру… Вечорась к нему второго гонца послали из Посольского приказа… Королевич, мол, недужен…
— Вот что!
— Да, чай, не это только?.. Что ж королевич! Человек он молодой, велико ль дело! Объелся либо простудился в отъезжем поле, ну, поваляется и отлежится! Чего другого нет ли?
— А что же? Что же бы такое? Разве слышно что?
— Э-э! Слухов всех не переслушаешь! Такие-то вон страсти бают… Того сулят, что и не приведи Господь!
— Чего мудреного? — вступился в беседу служни старый жилец. — Теперь недавним голодом да мором напуганы, всякой напасти ждут!
— Да и мудреные же, братец, времена! — сказал один из царицыных дьяков. — Ведь вот уже семой десяток на свете доживаю, а не слыхал такого дива, как нынче деется… Хоть бы на прошлой-то неделе лисицу черную под самым Кремлем на площади, около рядов убили!
— Слыхали, как же! Как же! Да, говорят, еще какую, немчин один давал сейчас за шкуру не девяносто ли рублев!
— А про волков слыхали?.. Говорят, вон по Смоленской-то дороге их такие стаи бродят, что и посмотреть-то страшно… И все промеж себя грызутся да воют, воют жалобно таково!
— Вот, говорят, волк волка-то не съест? А как уж такое-то пошло — не к добру это! К раздору, к смуте какой-нибудь?
— Вон! Вон и царицын поезд! Очищай дорогу! Бегите, дайте знать там на сенях да на Постельном крыльце!
И точно, царицын поезд показался в Фроловских воротах. Сорок человек конных ехали впереди и вели в поводу богато украшенных лошадей. За ними сама царица ехала в громадной и широчайшей расписной колымаге, запряженной десятью сытыми и красивыми белыми конями, которых под уздцы вели царские конюхи. За этой колымагой в коляске, запряженной восемью конями и завешанной коврами, ехала царевна. Кругом коляски бойко гарцевали на белых конях боярыни и сенные девушки царицы и царевны, все они сидели на конях верхами, по-мужски, на головах у них были белые войлочные шляпы с широкими полями, цветными лентами подвязанные к подбородку. Белыми фатами были окутаны лица, а длинные темные одежды широкими и мягкими складками покрывали их от плеч и до желтых сафьяновых сапог. Шествие замыкалось царскими стольниками, которые ехали верхами по трое в ряд, а триста человек вооруженных стрельцов сопровождали поезд с боков, освещая путь его фонарями, привешенными к копьям. Этот длинный и нескончаемый ряд фонарей придавал поезду что-то странное, таинственное. Люди и лошади мешались во мраке, и свет мерцавших в тумане фонарей отбрасывал по сторонам длинные причудливые тени, которые рядом с поездом двигались по стенам домов и соборов, колеблясь и медленно выступая огромными широкими шагами.
Но вот передовой конный отряд и все стрельцы остановились у ворот Дворцового двора на площади, а колымаги царицы и царевны, стуча и громыхая по мостовой, въехали в ворота в сопровождении стольников и боярынь и скрылись во мраке за углом зданий.
— Уж, видно, что-нибудь недаром! — говорил своим товарищам старый жилец у ворот. — В вечеровую пору в путь царица пустилась и с царевной! И на последнем стану до утра не обождали… Что-нибудь недаром!
И точно, недаром поспешила вернуться с богомолья в Москву вся царская семья. Царь Борис получил у Троицы известие о том, что его будущий нареченный зять заболел горячкою, и доктор Каспар Фидлер писал государю, что не может ручаться за исход болезни. Встревоженный Борис захотел собственными очами убедиться, точно ли его семье угрожает новый и тяжелый удар, и немедленно собрался в обратный путь… За ним последовала и царица Мария с царевной Ксенией, от которой тщательно старались скрыть страшную новость.
Но это неожиданное быстрое возвращение в Москву, вследствие каких-то вестей, полученных у Троицы, уже встревожило Ксению… Она почуяла что-то недоброе в том сдержанном молчании, которым царица отвечала на все ее вопросы, и страшно волновалась во время всего обратного пути в Москву. Этот путь, знакомый ей с детства, памятный по многим радостным воспоминаниям ранней юности, теперь показался тоскливым, невыносимо скучным и бесконечным.
Затем, по приезде в Москву, потекли дни тяжелой неизвестности. Царевна не могла не знать о болезни королевича, хотя все слухи и разговоры о нем как-то вдруг замолкли. Бывало, прежде каждый день ей доносили, что королевич делал в тот день на съезжем дворе, куда изволил кататься, чем тешился ввечеру. Поутру заглядывала к ней царица Мария с разговорами о женихе или призывала ее к себе на свою половину примерять наряды да обновы, а после обеда или под вечер заходил к ней брат, царевич Федор, и сообщал ей все, что успевал прознать про Данию и датчан от толмачей, которые вели, переговоры с вельможами королевича.
И вдруг все точно забыли о царевне, все как будто стали сторониться ее и даже избегать с ней всяких разговоров. В самой служне своей она заметила какую-то мудреную, диковинную перемену, все больше прежнего старались услужить ей, окружали ее заботливостью и холили, все были к ней внимательны и ласковы, как к малому больному ребенку, и все старались, видимо, не проронить ни слова о чем-то таком, что, очевидно, у всех просилось на уста. Даже веселая болтливая боярыня-казначея как-то нахмурилась и прикусила язычок и на все вопросы царевны: «Что, мол, с нею сталось?» — отвечала только скороговорочкою сквозь зубы:
— Неможется, царевна! Старость стала приходить… — и спешила удалиться под первым предлогом.
Царевна вспомнила, что точно так же относились к ней все окружающие в ту пору, как и за первым женихом ее «объявились всякие неправды» и брачный союз с ним стал невозможен. И вот в душе ее рядом с опасениями за здоровье королевича возникли новые и более страшные опасения за то, что и теперь ей не придется дожить до столь желанной перемены в жизни, что и теперь ей придется влачить по-прежнему нескончаемо скучные дни в одиночестве и все в тех же четырех стенах терема. Эта мысль так напугала Ксению, что она решилась добиться правды во что бы то ни стало… Она послала звать к себе брата-царевича и приказала сказать ему, чтобы он шел к ней в терем взглянуть на новую диковинку, которую поднес ей в дар приезжий иноземец Ганс Клупфер, и царевич Федор, охочий до всяких иноземных диковинок, тотчас явился в терем к сестре-царевне.
Царевна Ксения пошла к нему навстречу с улыбкой и сказала очень спокойно и ласково:
— Что, братец, давно не жаловал ко мне? Совсем забыл свою сестричку Аксиньюшку, диковинкой заморской заманивать пришлось! А еще недавно захаживал ко мне почасту…
— Да недосуг все было, право…
— Недосуг? — переспросила Ксения, смотря в очи брату пристальным, испытующим взглядом. — Варенька, дай мне из скрыни, что в опочивальне, ту книгу, которой бил челом мне иноземец…
Боярышня Варенька быстро вышла в опочивальню, явилась через минуту с толстой золотообрезной книгой, переплетенной в белый пергамент с золотым тиснением и золочеными застежками, и подала ее царевне с низким поклоном. Царевна приняла эту книгу и сказала боярышне:
— А теперь ступай, скажи, чтоб казначея… Нет! Побудь здесь близко в сенях за дверью…
Боярышня вышла, а Ксения развернула перед братом немецкую Библию с прекрасными гравюрами, изображавшими библейские типы и притчи.
— Ах! Какая книга славная! — говорил, просматривая Библию, царевич Федор. — Какие действа и лики изображены и под каждым подписано… Погоди-ка, я разберу тебе все подписи, Аксиньюшка, ведь я теперь в немецком крепок…
И точно, царевич стал прочитывать немецкие подписи под картинами и переводить их сестре.
Ксения не смотрела в книгу, она положила руку на плечо брата и сказала ему тихо:
— Ты точно крепок стал в немецком… лукавстве! Научился у них лукавить! Впрок пошла тебе посольская наука.
— Что ты, Бог с тобой! Что говоришь, сама не ведаешь! — сказал царевич, отрываясь от книги и тревожно взглядывая на Ксению.
— И теперь лукавишь! — вспылила Ксения. — Скрываешь вести о королевиче, о милом нареченном женихе моем! О, если можешь, скажи мне все, что знаешь!
И она обвила шею брата руками, и целовала, и ласкала его, и глядела ему в очи… Царевич не выдержал и, печально понурив голову, прошептал:
— Вести недобрые! Вести нерадостные…
— Пусть нерадостные! Говори, не жалей меня, они все же лучше моих сомнений!
— Не хорош твой суженый… Четырех дохтуров послал к нему отец наш — и те сказали вчера, что с огневицей им не справиться, и если нынче ночью не даст Бог лучше…
— О-ох, Господи! — застонала Ксения, закрывая лицо руками. — Видно, нет нам счастия!.. Отвратил Господь от нас лицо Свое… И наказует за тяжкие грехи…
И слезы обильным ручьем полились из ее прекрасных очей.
— Что я наделал! — спохватился царевич, поднимаясь спешно и стараясь утешить царевну. — Да что ты, Аксиньюшка! Ведь дохтура-то это так сказали. А Бог-то даст — и королевич твой опять поправится… Ведь молодой он да крепкий, недуг его не сразу сломит!
Но Ксения его не слушала и все плакала, плакала горько, неутешно, сердце подсказывало ей, что королевич не устоит в борьбе с недугом, что не сбудутся ее мечты о счастье и замужестве.
Когда царевич ушел от Ксении, она пошла к себе в моленную и бросилась там на колени перед образом. Она молилась, молилась долго, но молитва ее не облегчала, не наполняла ее души той благодатью, какую она так часто испытывала прежде. Она молилась устами, а сердце ее было полно мирских забот и дум… Она молила Бога о пощаде и милости, об исцелении страждущего жениха своего и не могла отогнать от души тяжких, мрачных сомнений.
То ей казалось, что не услышит Бог ее молитвы, то представлялось, что Он не смилуется над иноверцем, то вспоминались ей последние слова боярыни Романовой, и она говорила себе среди молитвы:
— Да! Родители мои расстроили их теплое гнездо… Мужа разлучили с женою, детей осиротили! Грех великий! И не на мне ли Господь отплатит им! О, горе, горе мне, бедной!..
И Бог представал Ксении во всем грозном величии силы и могущества, не Всеблагим и Всепрощающим, а карающим, мстительным, наказующим «в роды род…». Она молилась, но малодушный и маловерный страх не покидал ее, и тревожил мрачными образами грядущих бедствий, и проливал уныние ей в душу, отнимая надежду на неисчерпаемое милосердие Божие…
Ксения слышала, как к ней в моленную два или три раза стучались, окликали ее по имени и снова отходили от дверей, не получив ответа. Она очнулась от тяжких дум, когда уж наступили сумерки… Поднявшись с колен, она хотела выйти в комнату, как вдруг раздался на соборной колокольне удар колокола.
— Что это за звон? — тревожно встрепенулась Ксения.
Новый удар колокола прогудел над Кремлем, печальный, унылый, протяжный… Ксения не вытерпела и бросилась к себе в комнату.
— Что это за звон?! Зачем звонят? — спросила она, быстро подступая к боярыне-маме, которая стояла в углу у печи и о чем-то перешептывалась с боярыней-казначеей и боярыней-кравчей.
Мама ничего не отвечала и только беспомощно переглянулась со своими товарками.
— Зачем звонят? — крикнула Ксения, порывисто хватая маму за рукав. — Или ты оглохла? Бегите все, узнайте!
Но в это время дверь из сеней отворилась, и на пороге показался царь Борис в смирном платье. Позади него в сенях виднелись в полумраке фигуры бояр из годуновской родни и царевич Федор.
Ксения взглянула в лицо отцу, взглянула на его смирное платье и отшатнулась от Бориса, который торжественно и медленно вступил в ее покой, опираясь на черный посох.
— Аксиньюшка! — произнес он тихо и печально. — Лишились мы с тобою радости… Погибла сердечная моя утеха! Королевич, жених твой, приказал долго жить…
— Суд Божий, праведный суд Божий! — воскликнула Ксения и без чувств упала на руки своих боярынь.
Неожиданная кончина королевича Ягана, разбившая мечты Ксении о замужестве, была жестоким ударом для чадолюбивого Бориса. Придворные давно уже не видели его таким унылым, печальным и мрачным, как в тот день, когда он ездил «воздать последнее целование» бренным останкам несчастного юноши, которому судьба сулила в Москве такую завидную долю и присудила могилу. Всем показалось, что Борис постарел и похудел за последние дни, когда он, возвратясь с подворья королевича, поднимался по дворцовому крыльцу, поддерживаемый под руки боярами. Придя на свою половину, Борис скинул выходное платье, ушел в свою опочивальню и заперся там на ключ. Никто не смел его тревожить… Весь дворец затих и словно замер…
Под вечер того же дня приехали в Москву два гонца с двух противоположных концов Руси, один приехал с Дону, другой — из-под Смоленска. Приехали они, должно быть, с вестями важными, потому что дьяк Посольского приказа чуть только заглянул в те грамоты, что привезли гонцы, тотчас же бросился к Семену Годунову, а тот пошел к царю. Всех выслав из комнаты смежной с опочивальнею, Семен стал потихоньку стучаться в дверь.
— Кто там? — окликнул царь.
— Я, государь! Гонцы к тебе с вестями тайными приехали…
— С тайными? Входи сюда!
Ключ звякнул в замке, дверь отворилась, и Семен Годунов вошел в опочивальню.
— Великий государь! — сказал он вполголоса. — Грамоты присланы из-под Смоленска и с Дону с вестями недобрыми.
— Ну, уж вестимо, когда же беда одна приходит! Пришла, так отворяй ворота пошире! — с горькою усмешкою сказал Борис. — Какие же вести?
— Пишут из Смоленска, что появился в Польше вор, который величает себя князем Дмитрием Угличским…
— Ну, дальше что? — нетерпеливо крикнул Борис, видя, что Семен Годунов запинается.
— И пишет тот вор в Смоленск прелестные письма, и объявилось их многое число, и он в тех письмах просит смолян, чтобы они готовы были, и хвалится, что: «Я-де буду к Москве, как станет лист на дереве разметываться…»
— Что же воевода? Переловил ли тех людей, что с письмами из-за рубежа приходят? Пытал ли их?
— Пытал и письма отобрал и все сюда прислал с гонцом. Один только там дьякон остался не пытан, затем что с него некому было скуфью снять… Да пишет еще воевода, что чает шатость великую во всех смолянах и стережется приходу и разоренья от литовских людей…
— Вот все-то они, изменники, таковы! — гневно заговорил Борис, сжимая кулаки. — За рубежом явился вор, заведомый обманщик… А воевода уж и перетрудил, уж видит шатость во всех кругом себя! Уж побоялся и скуфью содрать с дьякона!.. В самом-то шатость — в воеводе!.. А с Дону какие вести?
— Казаки на Дону бунтуют. Твой государский караван ограбили, стрельцов побрали в плен, а потом, как отпустили их, хвалились: «Скажите, мол, на Москве, что мы, казаки, скоро туда придем с законным царем Дмитрием Ивановичем…»
— С законным! — вскричал Борис, вскакивая со своего места. — Так, значит, и туда прошла из Польши весть о воре… Значит, и на Дону измена! Да нет! Меня пустым мечтаньем не испугают! Я — избранный государь и царь Московский, а Дмитрий Угличский в сырой земле зарыт… Пусть идут к Москве, я приготовлю встречу и казакам, и литовским воровским людям. Лист не успеет развернуться на деревьях, как я вместо листов обвешаю эти деревья по всем дорогам к Москве телами воров и изменников… Я им напомню царя Ивана Грозного, блаженной памяти! Завтра чем свет зови ко мне сюда князя Василия Шуйского, он должен знать, кого похоронил он на Угличе! Я его заставлю на площади, да всенародно, во всеуслышанье всем рассказать, что сталось с князем Дмитрием Угличским!
Два-три дня спустя на площади около Лобного места стояли большие толпы народа. Вся площадь сплошь была ими занята, так что яблоку негде было упасть. На Лобном месте стояли духовенство и стольники царские, а стрельцы, поставленные в два ряда от Лобного места к Фроловским воротам, охраняли путь, по которому должны были следовать из Кремля бояре и сам патриарх Иов. Густая толпа народа стояла молча в ожидании того, что скажут бояре и патриарх, но подальше в народе шли оживленные толки и споры.
— Что они говорить-то станут? — спрашивал один посадский у другого.
— Да что? Войну с Литвой затевают, что ли?..
— Давно не воевали!.. Али кони у них на конюшне застоялись?
— Какая там война! Не о войне говорить будут, а о новом уложенье. По крестьянству, бают, тяготы большие…
— Все врут, что ни бают! Объявлять будут о воре, что в Польше появился…
— Что ж это за вор такой? Из каких же он будет?
— А такой-то вор, что величается Дмитрием-царевичем.
— Ах он злодей! Да как же он смеет?
— Чего смеет!.. А ты почем знаешь, что он злодей?
— Как же не злодей!.. Потому обманщик!
— А тебе это кто сказал?.. Может, он точно царевич!
— Эк, вывез! Чай, люди добрые видели, как царевича на Угличе убили и в гроб положили!..
— То-то в гроб! У нас на селе боярин с большого ума чучелу с огорода в гробу хоронил.
— Тсс… Тише, вы там!.. Идут, идут!
Вся масса народа смолкла и заколыхалась, сближаясь к Лобному месту, на которое всходили бояре, а за ними и сам патриарх со своим причтом.
Все разом сняли шапки.
— Слушайте, слушайте! — пронеслось в передних рядах толпы.
— Православные! — так начал патриарх. — Вам и всему миру христианскому ведомо, что князя Дмитрия Ивановича не стало тому теперь четырнадцать лет, и что лежит он на Угличе в соборной церкви, и отпевал его Геласий-митрополит со всем собором. На погребении его была и мать царевича, и дяди, и князь Василий Иванович Шуйский с товарищи, от великого государя в Углич посланные… И вот теперь слышим, что страдник и вор, беглый чернец Гришка Отрепьев в Польше появился и называется там князем Дмитрием Угличским. Был тот Гришка в чернецах в Чудовом монастыре да и у меня, Иова-патриарха, во дворе для книжного письма был взят, а после того сбежал в Литву, отвергся христианской веры, иноческий образ попрал, чернецкое платье отринул, уклонился в латинскую ересь, впал в чернокнижие и волшебство и по призыванию бесовскому, и по вероломству короля Жигимонта и литовских людей стал Дмитрием-царевичем ложно называться. И то не явное ли воровство и бесовские мечты? Статочное ли дело, чтобы князю Дмитрию воскреснуть из мертвых прежде общего воскресения? И вот все сие уразумев, мы того расстригу Гришку и всех, кто станет на него прельщаться и ему верить, ныне здесь, в царствующем граде Москве, соборно и всенародно прокляли и вперед проклинать велели. Да будут они все прокляты в сем веке и в будущем!
Окончание речи патриарх произнес как можно громче, изо всех сил напрягая свой голос и отчетливо выговаривая каждое слово. Вслед за патриархом высокий и дородный патриарший протодьякон возгласил громовым голосом на всю площадь:
— Гришке Отрепьеву и всем пособником его… анафема!!
— Ана-фе-ма! — загудел патриарший хор среди мертвого молчания толпы.
И только смолкли последние звуки страшного церковного проклятия, из толпы бояр вышел князь Василий Иванович Шуйский. Толстая, неуклюжая и небольшая фигура его была по грудь закрыта каменною оградою Лобного места, из-за которой виднелись только плечи и голова в высокой боярской шапке; видимо взволнованный, князь беспрестанно поглаживал и перебирал свою жиденькую бородку, высоко поднимал брови и усиленно моргал красными веками своих подслеповатых глаз. Поклонившись народу на все четыре стороны и осенив себя крестом, князь начал так:
— Православные! При блаженной памяти великом государе Федоре Ивановиче постигло царскую семью горе тяжкое: скончался в Угличе брат царский, царевич Дмитрий Иванович. Черною немочью страдал младенец издавна, и когда на него та немочь находила, то он в ней и падал, и о землю в корчах бился… От того ему и смерть приключилась: играл с жилецкими ребятками на дворе в тычку ножом и нашел на него, Божьим попущением, его недуг… Да мама с кормилицей недосмотрели… А матери и дядьев не было… И не уберегли — на нож наткнулся младенец и Богу душу отдал…
Шуйский замялся, усиленно заморгал глазами и добавил набожно:
— Упокой, Господи, его душу!
В толпе также многие стали креститься.
— В ту пору, православные, — продолжал Шуйский после некоторого молчания, — я был великим государем послан в Углич разыскать доподлинно о смерти царевича Дмитрия. Со мною поехали: митрополит Геласий и дьяк Андрей Клешнин. Заклинаюсь Богом Всемогущим и Всеведущим и Троицею Пресвятою в том, что мы царевича Дмитрия нашли в гробу… В соборе… Отпели честно… В могилу, около столба соборного, гроб опустили… И накрыли плитою с именословием… Там он и покоится поныне. И все то я видел сам своими очами и совершил вот этими руками, ей-же-ей! И да накажет Бог меня, да разразит, если я в чем солгал пред вами…
И князь Шуйский опять перекрестился трижды.
— И вы не верьте прелестям и всяким злоумышлениям польских и литовских людей, — продолжал Шуйский. — Они умыслили, преступив крестное целование, Северской земли города к Литве оттягать да хотят притом бесовскими умышлениями в Российском государстве церкви Божий разорить, а на место их коштелы латинские и кирки люторские поставить, веру христианскую пошатнуть, а вас, православные, в латынскую и люторскую ересь привести и погубить. И задумал король Жигимонт беглого инока, заведомого вора, по сатанинскому наущению называть князем Дмитрием. Вот его-то за ту измену, и воровство, и ложное величанье именем блаженной памяти царевича Дмитрия здесь всенародно и проклял святейший отец наш Иов-патриарх. Блюдитесь же и вы козней вражеских, да не впадете и вы в клятву церковную… А я еще раз свидетельствуюсь Богом и Пречистою Богородицею в том, что истинный царевич Дмитрий, великий князь Угличский, почиет в Угличе, в соборном храме, и что я сам, при матери его и при родных, опустил в могилу… И в том целую перед вами Животворящий Крест.
И он снял свою высокую боярскую шапку и приложился ко кресту, который подал ему сам патриарх.
Народ в глубочайшем молчании прослушал всю речь Шуйского, прослушал с напряженным, но безучастным вниманием. Шуйского знали, помнили его суровый и пристрастный розыск в Угличе и плохо верили его клятвам. Когда патриарх с духовенством и боярами сошли с Лобного места и направились торжественным шествием обратно к Фроловским воротам Кремля, народ стал расходиться с площади в разные стороны, и в отдельных толпах судили на разные лады о том, что слышали с Лобного места.
— Обманщик да вор, так чего ж они переполошились! Лихое дело не всхоже, нечего было и тревогу подымать. А тут церковной анафеме предали… Был бы простой вор, проклинать бы не стали!
— Да и кто их знает! — говорили в другой группе. — Этот клянется, божится, что он царевича Дмитрия в гроб клал, а другой говорит, будто он и убит не был…
— Как же не убит! Весь город видел!
— То-то вот и оно! Весь город видел, а заместо царевича будто другой убит… А царевича-то мать будто укрыла…
— О-ох, грехи! Грехи тяжкие! — покачивая головою, говорил старик. — Идут на нас беды великие! Надвигается гроза грозная!
— А коли он, дедушка, точно царевич Дмитрий, коли он точно законный государь? — допытывался у старика его внук, парнишка лет двенадцати.
— Нишкни ты, постреленок, что выдумал! Упекут ужо тебя и с законным туда, куда ворон костей не заносил!
— Пусть себе Гришку Отрепьева проклинают! — говорили между собою, сворачивая с площади на Ильинку, двое каких-то посадских. — Царевичу от этого лиха не станется. Надо писать ему, чтобы присылал сюда скорее своих людей да грамот побольше о нем разбрасывать в народ. Мудрено им будет против прироженного-то государя идти. Бог не попустит!
Темно и тихо в царской опочивальне. Чуть теплятся лампады у икон, блистающих в углу в богатых киотах. В соседней комнате из-за полуоткрытой двери слышно мерное дыхание и легкий храп царских спальников. Сам царь Борис лежит на своем широком резном и раззолоченном ложе, на мягких перинах и пуховых изголовьях, но сон не смыкает его очей, не успокаивает его от тревог, не проливает елея на его сердечные раны. Он тревожно ворочается с боку на бок, пытается уснуть и убеждается в том, что заснуть не может, потому что не может отогнать от себя одной и той же неотвязной мысли, которая уже давно, уж целый год грызет его и мучит и не дает ему покоя.
«Кто он?.. Кто он?.. Откуда вышел?.. Кем научен?.. Кем выставлен супротив меня? — вот что постоянно шевелится в душе царя Бориса, вот что ему мешает жить, мешает думать, вот что подрывает его здоровье, подкашивает его силы. — Кто он? Обманщик, самозванец?.. Чего он ищет? На что надеется? Как дерзает мыслить, что может бороться со мной? Он с горстью сволочи к рубежу идет, а я ему навстречу шлю восемьдесят тысяч войска! Я — царь на Москве, а он — презренный раб, холоп боярский, расстрига-инок!..»
И на минуту сознание своей мощи и силы, сознание ничтожества врага успокаивает Бориса, но червь сомнения гложет и гложет его и наводит постепенно на новые черные думы.
«Я — царь, да нет кругом меня ни одного-то верного слуги! Да, я ни на кого положиться не могу… Некому довериться… Я выслал войско к рубежу и трепещу теперь за воевод, как бы они не изменили. А у него, у вора, у обманщика-расстриги, и горсть людей, да верных, да надежных! Ох, если бы мне выискать да верного слугу, который бы не выдал… А у того все слуги верны, все преданы! Два раза я подсылал к нему убийц, и убийц надежных… Ни разу не удалось им и близко подойти! Вот как его хранят… А я, куда ни оглянусь, везде только и вижу предательство, измену, подкуп, корысть. Ах, если бы я мог, как царь Иван, всех их да под один обух! Да окружить себя опричниной, да отыскать такую собачку верную, как тестюшка-то мой, Малюта!..»
И мрачные думы, как черные вороны, вьются все чаще и чаще, все больше и больше над смутною темною душою Бориса, и он ни в чем не видит себе ни опоры, ни утешения:
«Ну, вот и прокляли его! Всенародно прокляли, а что в том проку? Народ волнуется везде, а завтра перейди он рубеж, да кликни клич, да назовись царем законным… Все мои труды пропали! Да и кого мы прокляли, какого-то Отрепьева? А точно ли он Гришка Отрепьев, кому-то ведомо? Что, если точно… Дмитрий спасся от ножа? Что тогда?..»
И Борис мечется по постели, и напрасно пытается уснуть, забыться хоть на мгновенье… И злобно прислушивается он к ровному дыханью и мирному храпу своих спальников в соседней комнате.
Измученный бессонницею, бледный, изнемогающий под тяжестью все той же неотвязной думы, все тех же опасений за будущее, царь Борис поднялся с постели полубольной, слабый, раздраженный и с трудом влачил на себе тяжкие обязанности своего царственного сана. Он почти не слушал тех докладов, которые по утрам принимал от ближних бояр в комнате, он почти не молился, присутствуя у заутрени и обедни в Благовещенском соборе, он не принял своих приказчиков и дворецких, которые приехали в Москву с отчетом из разных царских сел и подмосковных усадеб. Только с доктором-немцем он долго говорил и совещался у себя в опочивальне. За обедом царь Борис едва коснулся двух-трех блюд из тех тридцати, которые были поданы ему на стол, и беспрестанно требовал от кравчего холодных заморских вин, и пил их много, жадно, стараясь утолить какую-то невыносимую жажду, которая его снедала.
Под конец стола Борис почувствовал дремоту и только хотел направиться в опочивальню, как ему пришли сказать, что окольничий Семен Никитич Годунов вернулся в Москву и просит дозволения явиться немедленно. Царь приказал его позвать и заперся с ним в комнате.
— Ну что? Привез ее? — тревожно спросил он Семена.
— Привез.
— И никто не знает, кого ты вез? Никто не проболтался на пути?
— Никто. Я сам в пути ни разу не засыпал, пока ее не засажу в четыре стенки под замок.
— А говорил ли с ней? Допытывался ли на пути?
— Пытался я разговаривать с нею, да ничего не допытался… Молчит. И слова не проронила за всю дорогу.
— Где же она теперь?
— Как я теперь ее привез, так сдал игуменье в Новодевичьем, в башне угловой у них есть келья крепкая… Туда она черниц сажает для смиренья. Окна высоко и дверь с железными засовами…
— Как стемнеет, вели к Постельному крыльцу подать каптану крытую да посади на коня надежных людей десятка три, мы съездим к ней с царицей и с патриархом Иовом… Оповести его… Я сам с царицей допрошу ее!.. И… и дознаюсь правды!..
Часов пять спустя в ворота Новодевичьего монастыря въезжали сани-розвальни, обитые коврами, и две крытые каптаны, сопровождаемые полсотней вершников.
Из саней вышел патриарх в сопровождении своего ризничего, из каптан царь Борис и царица Мария. Двое старых монастырских слуг и сама игуменья встретили поздних гостей на крыльце и, освещая путь их фонарями, повели переходами прямо к той келье, в которую утром того же дня была привезена и заключена какая-то таинственная узница. За патриархом шел его ризничий, за царем и царицей, как тень, следовал Семен Годунов. Все остановились у двери с железным засовом и тяжелым висячим замком. Игуменья отперла замок, отодвинула засовы и впустила в келью царя Бориса, царицу Марию и патриарха. Все остальные остались за дверью.
Келья была довольно обширна, и лишь небольшое пространство ее было освещено двумя восковыми свечами в медных шандалах, поставленных на столе. Везде по углам и под каменными сводами гнездился мрак. Около стола стояли простые лавки, а около стены убогая кровать, на которой полулежала какая-то женская фигура в темном иноческом одеянии. Когда застучали засовы и тяжелая дверь заскрипела, поворачиваясь на ржавых петлях, узница быстро поднялась со своего ложа и выпрямилась во весь рост, внимательно вглядываясь в вошедших. Она не сразу признала их и разглядела лица только тогда, когда царь Борис с царицей Марией опустились на лавку по одну сторону стола, а патриарх сел по другую сторону.
Молча и не кланяясь вошедшим, узница долго и упорно смотрела им в лицо, и взор ее из-под низко опущенной скуфьи горел страшною ненавистью.
Сурово и в глубоком молчании смотрели на узницу и три незваных гостя. Тяжелое молчание продолжалось несколько минут, пока патриарх не прервал его словами:
— Ты ли инока Марфа, в мире бывшая царицей Марьей?
— Ныне я инока Марфа, а в мире я была несчастною царицей Марьей, — твердо и с достоинством проговорила узница.
— Ты ли мать царевича Дмитрия? — продолжал допрашивать патриарх.
— Да! У меня был сын Дмитрий. Но зачем ты вспомнил о нем?.. Зачем меня пытаешь? Ведь тебе же ведомо, что я мать Дмитрия и что он мой сын…
— Инока Марфа! Не мудрствуй и не вопрошай… Я стану вопрошать, а ты ответствовать должна по послушанию церковному.
Узница не отвечала ничего.
— Инока Марфа! Ответствуй мне как перед Богом, как на Страшном судбище Христове, где ныне твой сын?
— Мой сын!
— Да, твой сын Дмитрий!
Царь Борис и царица Марфа так и впились глазами в инокиню Марфу. Но та опустила голову и ничего не отвечала.
— Да говори же! — нетерпеливо крикнул царь Борис, ударяя посохом в каменный пол.
— Нечего мне говорить о том, что всему миру ведомо, — мрачно отвечала инокиня.
Царь Борис вскочил с места и сказал, трепеща от волнения:
— Именем Божьим заклинаю тебя, скажи мне, где твой сын Дмитрий?
Инокиня бросила в сторону царя взгляд, полный ненависти и презрения, и громко воскликнула:
— Ты ли не знаешь, где он? Ты ли еще дерзаешь заклинать меня Божьим именем?..
— Я знаю только от других, что сын твой… умер и что он похоронен… в соборе в Угличе… Но не знаю, он ли точно?
— Мой сын не умер — это ложь! — вскричала инокиня Марфа. — В этом я свидетельствуюсь Богом и всеми его святыми!
— Как?! Не умер?! — почти одновременно воскликнули и царь, и царица, и патриарх.
— Ты это знаешь, царь Борис! — язвительно сказала инокиня Марфа. — Ведь ты же сам и подослал убийц! Сам выбрал злодеев, сам направил их ножи!.. Пойди же, спроси у них, умер ли мой сын или зарезан? Пусть они тебе ответят, а не я!
— Да что ты с нею попусту слова теряешь! — крикнула царица Мария. — В розыск ее, пытать ее вели! Небось заговорит, как станут жечь калеными щипцами.
Инокиня Марфа затряслась всем телом и растерянно проговорила:
— В розыск!.. После всех мучений… в розыск? Да за что же? Чего вы от меня хотите?
Царь Борис тотчас сообразил, что царица Мария может испортить все дело своей излишней горячностью, и поспешно вступился:
— Инока Марфа! Не хочу я зла тебе и не за тем сюда призвал, чтобы тебя терзать и мучить! Я здесь готов тебя и поселить, и будешь жить в довольстве, и достатке, и в почете. Но я хочу, чтобы ты всенародно на площади, как князь Василий Шуйский с святейшим патриархом, всем объявила, что твой сын умер!
— Нет! Никогда! — воскликнула инокиня Марфа. — Если и выйду я на площадь, я расскажу им о твоих злодействах, о твоих убийцах, о бедствиях моих, о заточенье безвинном, о терзаньях и муках души моей… Вот о чем я расскажу!
— Слушай! — перебил ее Борис, сдерживая свое волнение. — В Польше появился обманщик и вор и смеет величаться именем царевича Дмитрия. Он шлет к нам воровские грамоты, он грозит нам смутой и к рубежу идет с литовскими и польскими людьми. Этот обманщик, этот злодей — ведь он не сын твой?
Инокиня Марфа, видимо не понимая вопроса, сурово вперила взор в лицо Бориса и не знала, что сказать.
— Молчит, змея! — вскрикнула царица Мария в бешенстве. — Говори же, не то я глаза тебе выжгу!
И, схватив со стола свечу, она бросилась к инокине Марфе. Царь Борис и патриарх поспешно ухватили царицу за руки и едва могли уговорить ее и усадить на место.
— Инока Марфа! — заговорил патриарх. — Не гневи ни царя, ни царицу. Скажи им, что этот польский смутник, это бесово исчадье не сын тебе!
— У меня нет сына! — проговорила Марфа, ломая руки. — Нет сына! Вы отняли его, вы вырвали из объятий моих, вы меня осиротили и загубили все мое счастье!.. Проклятие на вас, злодеев! И пусть невинный младенец мстит вам из-за могилы, пусть имя его несет вам смуту, разорение, раздор и гибель, гибель… Гибель!
И она, судорожно рыдая, упала на постель и закрыла лицо руками.
Царь и царица быстро поднялись с лавок и направились к двери. За ними последовал и патриарх… А проклятия и рыдания несчастной матери неслись им вслед и грозно гудели над ними, оглашая мрачные своды обители.
В знакомой нам светелке филатьевского дома в красном углу под образами поставлен стол, накрытый белой скатертью и заставленный жбанами с медом, оловянниками с пивом и сулеями с вином. За столом сидят Федор Калашник да Нил Прокофьич с Захаром Евлампычем, которые в последние годы дружили с Федором Ивановичем, а на первом месте гость дорогой — Петр Михайлович Тургенев. Его-то и чествует Федор Иванович, за него-то и поднимает он чару заздравную.
— Выпьем за здравие нашего гостя дорогого да кстати и за те вести, которые он нам привез.
— Выпьем, выпьем! — поддакивал Федору Ивановичу Нил Прокофьич. — По вестям и гонцу встреча.
— Спасибо вам на вашем привете! — отвечал Петр Михайлович, отхлебывая из своего кубка.
— Шутка ли, — продолжал Калашник, — воеводам царским под Добрыничами Бог послал какое одоление над богомерзким расстригой-самозванцем! Чай, теперь не скоро оправится?
— Да. Литовских и польских людей не одна тысяча побита, — сказал Тургенев. — И казаки воровские тоже от него отхлынули, а все же он не унывает. В Путивле теперь отсиживается, ждет у моря погоды… А Северщина вся в огне!
— Он не силою, а именем страшен! — заметил Нил Прокофьич.
— Царь Борис теперь, чай, светел да радостен! — плутовато улыбаясь, заметил Захар Евлампыч. — Сказывают, завтра повелел по городу возить и полонянников, и знамена отбитые, и копье расстригино в народе показывать.
— Как же, как же! Петру Михайловичу да Шеину, Михаилу Борисовичу, поручено с теми знаменами и с полонянниками ездить! — сказал Федор Иванович, с гордостью поглядывая на своего друга.
— Да. Вот поди ж ты! Из одного города, да не одни вести, — начал издалека Захар Евлампыч. — Царь Борис победу славит да молебны благодарственные поет, а из войска сюда пишут, что кабы теперь самозванцу такая же удача была, как под Новгородом-Северским, несдобровать бы воеводам царским!
— Да! Много в людях московских шатости видно, — подтвердил и Нил Прокофьич. — Подойди и теперь расстрига со своим сбродом к белокаменной — не многие бы за Бориса стоять стали.
— Да и немудрено! — заговорил Захар Евлампыч. — С тех пор как о царевиче Дмитрии к нам стали вести доходить из Польши, житья в Москве не стало! По изветам да по доносам что ни день людей хватают, мучат, увечат на пытках, батожьем насмерть забивают. Царь Борис все измены в народе ищет, а она кругом да около него рыщет! Уж один бы какой ни на есть конец Бог дал! Вот авось на радостях-то от победы царь-то помилостивее станет, даст отдохнуть застенкам!..
Тургенев покачал головою.
— Недоверчив он… Он каждого теперь боится… В каждом врага себе видит. Мы с Шеиным как увидали его у Троицы — не сразу и признать могли! Ходит, как тень, глаза ввалились, смотрит исподлобья. И точно, с тех пор как отогнал он от себя Романовых и всю родню их, всех друзей, нет около него ни честных, ни правых, в глаза и все друзья, а за глаза…
— Вот то же и сюда из войска пишут, — перебил Захар Евлампыч, — будто шатости и в войске много. Дерутся неохотно, ропщут, говорят, что и рука не поднимается на прирожденного-то государя!
— Да какой же он прирожденный! — воскликнул Калашник. — Прирожденного-то мы в Угличе похоронили… А это обманщик, лукавец, вор!
— Да вот пойди уверь их! — сказал Тургенев. — Одни твердят: «Царю Борису и патриарху неведомо, что Дмитрий Иванович жив». А другие: «Царь Борис и поневоле должен его со свету гнать и проклинать, а то и самому пришлось бы от царства отступиться…»
— Грехи тяжкие, дела страшные — одно слово! — заговорил Захар Евлампыч. — Не знаешь, на чью сторону перекачнуться? Тут, говорят тебе, идет обманщик, расстрига проклятый, а за собой ведет на Русь исконных врагов наших, которым смута у нас на руку. А тут, сами знаем, сидит на троне мучитель напрасный, убийца ведомый, которому только свое чрево мило, а Русь хоть пропадом пропади… Ни дать ни взять как в сказке: сюда пойдешь сам пропадешь, туда поедешь коня загубишь!
— Одно и утешенье, что у царя Бориса есть дети, — заметил Тургенев. — Царь Борис не вечен, а царевич Федор будет добрым царем…
— Царевич?! — воскликнул Захар Евлампыч. — Да где же ему управиться! Где же устоять против такой волны… Помяни мое слово, он и недели не процарствует! Пойди послушай, что говорят в народе?
— Да ты скажи мне, Петр Михайлович, — вступился Федор Калашник, — ты одним хоть словом утешь меня. Ведь войско царское разбило самозванца, ведь он теперь сбежал, ведь он пропасть должен?!
— И рад бы я тебя утешить, друг сердечный, — сказал Тургенев, — да говорю тебе: шатость-то в войске велика! Кабы ударить на врага после победы, да натиском идти, да гнать его, не дать вздохнуть ему, сам самозванец не ушел бы, а нам достался бы в руки! А мы как победили, так и стали отдыхать, и когда подвинулись, вор был уж за сто верст! Сами воеводы ему мирволят! С ним одним только Басманов и мог бы управиться, да, вишь, не родовит! Невместно ему с боярами… А бояре все хитрят, лукавят и ждут, куда подует ветер?..
— Да что он сам-то здесь сидит? — сказал Нил Прокофьич. — Самому бы ему облечься в доспех воинский, сесть на коня да к войску ехать, коли дело его правое! Тогда бы и бояре не кривили душой…
— Так-то и в войске все у нас толкуют, — подтвердил Тургенев, — видят, что тот — все на коне да впереди, в самую сечу лезет… В последней битве под ним ведь двух коней убили, а на третьем едва он ускакал. Вот и говорят: «Пускай бы царь Борис свою удаль выказал, пускай бы выехал на суд-то Божий, коли точно это обманщик, а не царский сын!..»
— В том-то и дело, други любезные, — перебил Захар Евлампыч, — что дело-то его совсем не правое! Он и сам это знает, и трусит, и прячется за стену кремлевскую, за спину патриаршую, застенками пугает… А Бог-то и шлет на него беды за бедами, шлет на него силу неведомую!
Федор Калашник взялся обеими руками за свою курчавую голову и с горечью проговорил:
— Русь-матушка! Где же нам правды искать! Всех нас кривда одолела, заполонила! За кого стоять нам, к кому приклониться? Как душу свою от погибели соблюсти? Научите, наставьте, добрые люди!..
Но добрые люди молчали, печально повесив головы над полными, нетронутыми кубками.
На другой день, 8 февраля 1605 года, с самого раннего утра громко и торжественно зазвонили все колокола кремлевские и радостно стали вторить им колокола всех сороков московских церквей.
Народ толпами валил в Кремль, посмотреть, как царь Борис с царевичем Федором пойдут по всем соборам и как станут раздавать нищим щедрую милостыню, славя Бога за победу и за одоление «богомерзкого расстриги». Шумные волны народа залили всю Ивановскую площадь, все переулки между зданиями Большой казны и соборами, а тесная стена нищих и калек, собравшихся со всей Москвы, сбилась около мостков, крытых цветными сукнами, по которым государь и бояре должны были шествовать через дворцовый двор к соборам. День был солнечный и теплый, на ясном небе ни облачка. Даже и погода благоприятствовала общему праздничному настроению.
Как только отошла обедня в Благовещенском соборе, с крытой паперти его стали сходить патриаршие дьяки в нарядных стихарях, за ними духовенство с патриархом во главе, за ними весь придворный мелкий чин сплошь в золотых кафтанах. А вот сходят с крылечка паперти два здоровенных стольника и еле тащат два тяжелых кожаных кошеля с мелкою монетой, которую бояре берут из кошелей пригоршнями и раздают направо и налево в руки нищей братии. За стольниками мерно выступает царевич Федор — молодой, прекрасный, цветущий здоровьем и силами юноша, а за ними, опираясь на бесценный посох, идет и сам царь Борис, бледный, худой, на десять лет постаревший за последние два года. Сильная проседь серебрится в его густой черной бороде, черные глаза его смотрят тревожно из-под нависших бровей, хотя он и старается придать лицу своему спокойное и радостное выражение. И едва только успел он ступить на цветное сукно мостков, спустившись с паперти собора, как из толпы нищих и калек выдвинулся высокий седой старик и бросился в ноги ему, громко взывая:
— Царь-государь! Красное солнышко! Просияй на нас милостью! Помилуй рабов твоих, прими от меня челобитную!
И старик, лежа ничком на подмостках, поднимал над головою свиток с челобитной. Борис невольно отступил шаг назад и попятился на бояр, которые несли за ним золотой скипетр.
— Кто ты? За кого ты просишь? — громко произнес Борис, недоверчиво оглядывая старика.
— Не за себя прошу, великий государь! За бояр своих прошу милости, не дай ты им до конца погибнуть!
— Встань! Говори, за каких бояр ты просишь? — сказал царь Борис, стараясь придать своему голосу мягкое и милостивое выражение.
— Не встану, государь, пока ты несчастных не смилуешь! Помилуй на радостях, что Бог тебе одоленье на врага послал и разразил его…
— Да говори же, старик, о каких боярах ты просишь? — нетерпеливо крикнул Борис.
— О боярах Романовых, великий государь! — громко произнес старик, поднимая голову и заглядывая в лицо Бориса.
— О Романовых?! — повторил Борис.
— О них самых, государь! Чай, не забыл ты их, как все твои бояре их забыли!
— О чем же ты просишь в челобитной?
— Царь-государь! Вконец они погибают… Из пятерых братьев двое только в живых остались… прочих-то твои приставы со свету сжили! Мишенька мой, дитя мое родное, которого я на своих руках вынянчил, и тот Богу душу отдал…
— Что ты лжешь, старик! Я ничего о том не ведаю!
— Как тебе ведать, царь-государь, когда до тебя и весть о том не дойдет? Меня дважды на цепь сажали да и батожьем отваживали, чтобы я к тебе с челобитной не шел… А как мне не дойти, когда моих бояр в цепях томят, малые детки их и яйца-то с молоком только по праздникам видят, а жены да сестры холста на рубахи выпросить не могут… Смилуйся ты над ними, государь, для великой твоей нонешней радости. Повели, чтобы бояре нужды ни в чем не терпели, а невинных младенцев прикажи из ссылки в их вотчины воротить. Тебя Бог за это наградит!
И старик еще раз ударил земной поклон государю.
— Подай сюда твою челобитную, старик! Я по ней прикажу разыскать строго-настрого, и если узнаю, что приставы точно были к опальным жестоки и заставляли их терпеть нужду, они у меня не порадуются. А малолетков романовских я пожалую, велю вернуть в те их вотчины, что на нас были отписаны.
— Дай тебе Боже за твои милости к бедным сиротам! — воскликнул Сидорыч и бросился целовать край полы царской одежды, между тем как царь передавал челобитную царевичу Федору и говорил:
— Смотри, не забудь мне завтра напомнить об опальных.
И затем он двинулся далее по мосткам, величаво опираясь на посох и милостиво кланяясь народу и нищей братии.
И когда шествие прошло мимо, к Сидорычу со всех сторон бросились с расспросами, с соболезнованиями, с добрыми пожеланиями. Но от старика ничего не могли добиться; сильно потрясенный, он все только крестился на соборы и шептал про себя:
— Благодарю моего Господа, что пришлось пострадать за бояр моих… Авось им теперь полегче будет!.. Авось и на них просияет солнце красное…
И никто не мог разобрать его слов среди шума и говора тысячной толпы, заглушаемого громким и торжественным звоном всех кремлевских колоколов.
Несколько дней спустя в передней государевой в обычный утренний час собрались бояре и окольничие в ожидании выхода государя в церковь. Ближе всех к дверям комнаты стояли родственники царя: кравчий Иван Михайлович Годунов да брат его, боярин Матвей Михайлович, да конюший боярин Дмитрий Иванович Годунов и дворецкий боярин Степан Васильевич Годунов. Поближе к годуновцам стоял новопожалованный боярин Петр Федорович Басманов, недавно осыпанный милостями и взысканный великим государем за воинские подвиги. С ним рядом бояре: князь Мосальский, князь Хворостинин, князь Ноготков и другие менее родовитые. Подальше около стен бояре старые и родовитые: Шереметевы, Буйносовы, Татищев, Хилков. И во всех трех группах, враждебно и сумрачно смотревших друг на друга, шли свои разговоры, свои оживленные толки то вполголоса, то шепотом.
— Ишь как величается! — говорил приятелям Хилков, кивая головою на Басманова. — Сейчас видно, что в старшие воеводы прыгнуть нарохтится!
— И попадет, и старых бояр в товарищи заберет! К тому идет дело, — злобно подсмеивался князь Хворостинин.
— Ну уж нет! Кого другого возьми, а я бы с ним ни в правой, ни в левой руке не пошел! — ворчал старик Шереметев.
— Тут, брат Иван Петрович, нам, старикам, и соваться нечего! В которой руке ни идти — все не рука! — заметил князь Буйносов-Ростовский. — Чай, слышал вести-то из-под Путивля?
— Нет, не слыхал! А что же — недобрые?
— А так-то недобры, что хуже и быть не надо!
— А что, да что? Рассказывай, что знаешь! И все пододвинулись к Буйносову.
— Вчерась повечеру гонец пригнал и грамоты привез от Шуйского и от Милославского к царю и сам рассказывал дьякам, что воеводы оплошали, Рыльск осаждали, и под самым их носом туда вошла подмога от самозванца и запасы… А в войске ропот, и что ни день, туда, к нему, перебегают… А про Михаилу Салтыкова и прямо говорит, что тот завел с ним шашни и народ весь от Путивля отвел…
— Что ж? И умно, по-моему! — сказал, обращаясь к Морозову, князь Телятевский. — Приходит время такое, что каждому о своей шкуре подумать не мешает…
— Да кто там у царя так долго? Что он не выходит? — нетерпеливо спрашивал Басманов у Хворостинина.
— Кто, как не Семен же Годунов! С докладами, кого вчера пытал, кого засек кнутом для порядка… Измену, вишь, выводит!
— Да он там не один! — заметил князь Ноготков. — Там и постельничий Истома Безобразов, там и дохтур-немец. Говорят, что царь Борис недужен…
Как будто в подтверждение этих слов дверь в комнату государеву отворилась и старик постельничий вышел оттуда с толстым немцем, доктором Клугеном, который шел, важно переваливаясь и на ходу размахивая короткими и жирными руками.
Годуновцы тотчас окружили и доктора, и Безобразова и осыпали их расспросами. Слышно было только, как вполголоса им отвечал постельничий:
— Не спал всю ночь… Всю ночь и мы все на ногах… Измаялись насмерть… И теперь в опочивальне с Семеном.
Доктор был словоохотливее и на вопросы о здравии царя сказал, указывая на голову:
— Здэсь ошень больно…
— Что же, головою страждет?
— Н-нет! Когда голява, надо хрену немножко прилягать — здорова голява. А это нездорова нутри голява, ошень думает многа…
И, раскланиваясь с годуновцами, толстый немец, так же важно переваливаясь и размахивая руками, прошел через переднюю в сени вместе с постельничим.
И еще растворилась дверь в комнату, бояре смолкли и стали в ряд, выжидая выхода Годунова. Но вышел Семен Годунов и заявил боярам, что царь недужен, что выхода не будет и все могут ехать по домам. Затем, обращаясь к Басманову, он добавил с усмешкой, которая как-то странно искривила его суровое и бледное лицо:
— А тебя, Петр Федорович, великий государь к себе просил пожаловать в опочивальню для беседы.
Басманов гордо поднял голову и, не обращая внимания на взгляды ненависти и зависти, которые были на него устремлены со всех сторон, последовал за Семеном Годуновым в комнату государя.
Борис, давно уже страдавший бессонницей, исхудалый, осунувшийся, прозрачно-желтый, видимо снедаемый каким-то тяжким внутренним недугом, сидел в мягком кресле около кровати. Перед ним на столе были в беспорядке разбросаны какие-то свитки и грамоты, полученные им поутру из-под Путивля. Царь читал их, сурово насупив брови, и глаза его горели лихорадочным блеском.
Ответив на поклон Басманова, Борис сделал знак Семену Годунову, и тот поспешил удалиться, оставив Басманова с глазу на глаз с царем.
Борис поднял глаза на Басманова, оглядел с ног до головы всю его здоровую, красивую и крепкую фигуру и проговорил как будто про себя:
— Любуюсь на тебя недаром… Какой красавец! И вид какой бодрый, смелый, открытый! Сразу можно угадать, что ты не выдашь государя, не покривишь душой, как эти все предатели… Шуйские, да Милославские, да Салтыковы…
Потом, устремив свой пламенный взор прямо в глаза Басманову, Борис сказал громко:
— Ведь если я тебя почту своим доверием, если превознесу тебя над всеми и вручу тебе начальство над всем войском, вручу мочь полную, ты станешь биться за меня с расстригой окаянным, с этим исчадьем ада, ты меня ему не выдашь? Не выдашь ему семьи моей?
— Великий государь, я раб твой недостойный, но верный, и если ты почтишь меня доверием, я буду биться до последней капли крови…
— Клянись же мне вот… На моем Животворящем Кресте клянись, что ты за меня и за детей моих… будешь биться до последнего, что живота не пощадишь, что без всякой кривды служить мне будешь, как начал… Как в Новгороде-Северском служил!
И Борис снял с шеи золотую цепь с драгоценным крестом, в котором, как в ковчежце, хранились мощи святых угодников, и подал крест Басманову.
— Клянусь, и пусть разразит меня Господь, если я клятве изменю! — твердо произнес Басманов, крестясь и целуя крест.
— Так слушай же, — сказал Борис. — Я тебе верю! Одному тебе, понимаешь? Одному тебе! Сегодня же велю писать на твое имя грамоту и в ней для виду первым воеводой назначу старика Михаила Бахтеярова-Ростовского, а тебя вторым. На самом деле, по моему же тайному приказу, ты будешь первый воевода. Тех обоих, и Шуйского, и Милославского, долой!
Басманов низко поклонился.
— Слушай дальше! Не все еще! — горячо продолжал Борис. — Если ты мне будешь верен и храбро будешь биться с самозванцем и победишь его… Тогда проси себе в награду чего душа желает! Истомился я изменой и обманом… Мучат меня предатели-бояре, жилы тянут из меня… Вот смотри! — он указал на грамоты. — И тут мне пишут, что они его в Путивле добить могли — и выпустили!.. Дали выскользнуть из рук!.. А ты, я знаю, ты бы не выпустил, ты бы заполонил его… Ты мне бы отдал на потеху окаянного! Ха! Ха! Ха!..
Борис смеялся зло, сухо, нервно, между тем как его свирепый взгляд, как нож, проникал до самого сердца Басманова.
— Великий государь, — проговорил тот в смущении, — я уж поклялся в верной службе! Если Бог приведет добыть вора и обманщика, рука не дрогнет!..
— Да ты-то, Петр Федорович, веришь ли, что он точно вор и обманщик? Ты веришь ли, что он не царевич Дмитрий Иванович? Не «прирожденный государь», как его там в Северщине величают… Веришь? Веришь ли?
Басманов хотел говорить, но Борис вскочил со своего места, крепко схватил его за руку и, судорожно сжимая ее, стал шептать ему на ухо:
— Нас тут никто не услышит… Так чтобы тебя уверить… Я тебе откроюсь… Я тебе то скажу, что и духовнику не говорил… Царевич Дмитрий уж давно в земле… И не в черной немочи он закололся, а зарезан… Мои же люди… Не я их подсылал, а сами… Сами в угоду мне… Зарезали его!..
И царь отпустил руку Басманова, и стоял, как бы испуганный своим признанием. Потом он добавил вполголоса, как бы в подтверждение своих слов:
— А Битяговский с сыном и Качалов — это были слуги верные, надежные… Они не промахнулись бы… Никто бы не подсунул им на место царевича какого-то попова сына! Ха! Ха! Ха!
И он засмеялся тем же сухим и злобным смехом, от которого у Басманова в душе похолодело.
— Ты видишь, боярин, как я тебе верю! Видишь, как я с тобою говорю! — сказал царь Борис, несколько оправившись от волнения. — Так вот же тебе мое последнее царское слово: ступай и разрази врага! Добудь мне вора-самозванца, и я тогда тебе в награду ничего не пожалею!.. Дочь свою, царевну Ксению, за тебя отдам и за ней в приданое Казань и Астрахань и все Поволожье… Теперь ступай и помни мой обет. Я от него не отступлюсь, пока я жив!
И он протянул руку Басманову, который поцеловал ее и, страшно взволнованный, вышел в переднюю. Он не знал, что думать о царе Борисе, не знал, радоваться ли своему счастью и удаче или страшиться своей завидной доли.
Поздно вечером в тот же день Семен Годунов явился по приказу Бориса в его опочивальню и доложил, что все готово.
— Когда ж ты был у этой ведьмы? — тревожно спросил Борис.
— Все эти дни ходил к ней… Так и слышать не хотела!.. Говорю ей: «Примешь ли боярина Бориса?» А она мне прямо так и отрежет: «Не приму, не знаю его судьбы!» Ну, а сегодня утром говорит: «Приди во втором часу ночи со своим боярином — сегодня буду ему гадать!»
— Ишь, ведьма проклятая!.. Тоже смеет с боярином считаться… Мало жгут их!..
— Ведьму тоже надо жечь умеючи! — глубокомысленно заметил Семен Годунов. — Так если ты желаешь, там в тайнике, под мыльной, все готово у меня.
— Пойдем, — сказал Борис, быстро поднимаясь с постели.
Вместе с Семеном он подошел к углу направо от образов, приподнял ковер, отпер ключом маленькую потайную дверь и спустился в мыльню. Там на столе горел фонарь и на лавке лежало темное ходильное платье, охабень, теплые сапоги и шапка. Семен помог царю Борису переодеться, сам накинул шубу, взял фонарь и другим потайным ходом вывел Бориса в длинный подземный проход, прорытый между рядом подземелий и тайных дворцовых подвалов.
Медленно и осторожно двигались они, спускаясь тайником к Тайницкой башне. Глухое эхо вторило шагам их среди мрака, который охватывал их сплошной стеной со всех сторон и по которому, едва мерцая, скользила узкая и бледная полоска света из фонаря, освещавшего их путь. Тайник закончился решеткой, из-за которой потянуло холодом морозной февральской ночи. Семен отпер решетку, спрятал фонарь под полу шубы и вывел Бориса на переходы через кремлевский ров. Здесь ждали их простые сани в одну лошадь и десяток вооруженных слуг Семена Годунова. Они давно привыкли к ночным причудам своего боярина и даже не обратили внимания на его закутанного и молчаливого спутника.
— К Алене юродливой! — крикнул Семен холопу, который сидел верхом на упряжном коне и правил им. Сани быстро помчались по берегу Москвы-реки. Конные слуги поскакали около саней.
Проехав Москворецкие ворота и миновав живой мост через Москву-реку, сани завернули за мостом налево в тесный переулочек и остановились около ветхой покривившейся часовни, в которой чуть теплились лампады. В темном и сыром подвале под этой часовней жила не то пророчица, не то колдунья, всей Москве известная под именем Аленки юродливой. К ней все москвичи ходили на поклон, как милостыни выпрашивая, чтоб Аленушка погадала, и доверялись безусловно всяким ее прорицаниям, придавали значение каждому ее слову.
Семен постучался у низенькой двери.
— Что ж, входи, что ли? — крикнул ему из-за двери чей-то грубый голос.
И Семен за руку ввел царя Бориса в низкое и смрадное подземелье, в котором пол был покрыт грязною рогожей.
Налево от входной двери около низенькой печурки грелась какая-то маленькая и кривая старушонка, закутанная темным рубищем, которое не везде прикрывало ее старое и сморщенное тело. Грязные босые ноги старухи были протянуты прямо к огню, седая косматая голова колдуньи была свешена на грудь. Сидя против огня, она покачивалась из стороны в сторону и что-то невнятно бормотала себе под нос.
Семен Годунов и царь Борис, зная обычай старой колдуньи, присели на лавку около печи, не говоря ни слова. Сердце Бориса сильно билось, ему тяжело было дышать в смрадном и сыром подвале.
— Семенушка! А Семенушка! — вдруг обратилась колдунья к «правому уху государеву». — Много ли ты крови нонче пролил?
И она впилась в Семена своими большими, черными, как уголь, горящими глазами.
— Аленушка, не я к тебе гадать пришел, — почтительно отвечал Семен Годунов. — Я вон другого боярина привел…
— Ну, привел, так и сиди, боярин, жди очереди! Я тебе гадать хочу… Я тебе твою судьбу скажу: ты теперь кровь пьешь, людей пытаешь, невинных загубляешь, а конца не чаешь…
— Аленушка, — тревожно заговорил Семен, видимо не желая слышать ее приговора, — ты уж не мне, а вон ему гадай!
— Знать, боишься? Чаешь, далеко твоя смерть? А она вон у тебя за плечами стоит… За плечами… Глянь!
Семен затрясся всем телом и вскочил с лавки, не смея оглянуться…
Колдунья залилась громким хохотом.
— Пуглив же ты, Семенушка! — проговорила она среди смеха. — Любишь жить, так должен и о конце думать!.. Ну, да я тебе другой раз погадаю. Ты у меня давно намечен… Да нонче не твой черед!
И вдруг она обратила свой острый сильный взгляд на царя Бориса.
— Борисом звать? — небрежно спросила она.
— Борисом! — глухо и нетвердо произнес царь.
Старушонка поднялась на ноги, вытащила из-за печки круглое полено, обернула его грязной тряпицей и положила на лавку, потом достала щипцами из печурки головешку и стала ею окуривать полено, что-то невнятно бормоча себе под нос.
Борис смотрел в недоумении и не решался понять… Он собирался даже спросить колдунью о значении ее гаданья, но она сама проговорила быстрой скороговоркой, окуривая полено:
— Вот что будет боярину Борису! Вот что ему будет!
А потом обратилась к Семену и добавила:
— Семенушка! Вели боярину к моей печурке прислушаться… Авось моя печурка ему без обману скажет!
Борис встал с лавки, шагнул к печурке и приложил к ней ухо. Сначала он услышал только неопределенный шум, потом свист и завывание ветра, и вдруг среди этих завываний он ясно различил погребальное пение…
«Со святыми упокой» — явственно долетало издали до его слуха…
Царь Борис отшатнулся от печки, схватил Семена Годунова за руку и рванул его с места:
— Уйдем, уйдем скорее отсюда! Куда завел ты меня… Зачем я сюда приехал?
И они оба быстро вышли из подвала на свежий воздух, сели в сани и помчались во всю прыть к Кремлю, но долго еще звучала в ушах царя Бориса погребальная песня и тот громкий хохот, которым проводила своих гостей старая колдунья.
Царевна Ксения давно уже заметила какую-то резкую перемену в отце своем и никак не могла понять, отчего она происходит. Мельком, издалека, по отрывочным фразам матери, по немногим намекам окружающих, она была знакома в самых неопределенных и очень бледных чертах с общим ходом борьбы Бориса против окаянного расстриги.
В голове этой двадцатичетырехлетней красавицы, неопытной и наивной, как малый ребенок, сложилось свое особое представление об этой борьбе, как о чем-то вроде восточного верованья в борьбу света и тьмы, Ормузда и Аримана.
Отец, царь Борис, представлялся Ксении олицетворением светлого начала, олицетворением тьмы и мрака в воображении царевны явился злой расстрига, который не только дерзал поднимать руку на царя Бориса, но и порядок хотел ниспровергнуть, и Церковь Божию предать в руки лютеров и латынян. И вот Ксения всеми силами души желала успеха царю Борису и даже к своей молитве утром и вечером стала прибавлять еще одно прошение:
«Господи, даруй победу отцу моему над злым врагом всего христианства православного, над окаянным расстригой».
Борьба длилась долго, несколько месяцев кряду, и Ксения видела, как разрушительно она действовала на царя Бориса.
Ксения не могла сознательно вникнуть в то, что должен был ощущать ее отец, она не могла понять его тревог и опасений… Но она видела, как его тревога отражалась на всех окружающих, она должна была заметить что-то новое, странное, небывалое, закравшееся и в самые стены Кремлевского дворца… Что-то такое, о чем прежде и помину не бывало! Все словно ждали чего-то… Все жадно прислушивались к вестям о борьбе, кипевшей в Северном крае… Все тревожно следили и за теми знаменьями, которые около этого времени появились на небе…
Однажды в начале апреля ее боярышни пришли к ней в терем перепуганные и рассказали ей, что вот уж три ночи сряду они и на часок заснуть не могут.
— Как наступит третий час ночи, так и явится на небе звезда новая, такая-то страшная! — говорили царевне боярышни.
— Да чем же она страшная? — спросила царевна Ксения.
— Да тем и страшная, царевна, что невиданная! Да вот еще говорят, будто такие звезды перед преставлением света будут… Так мы и боимся, не то ли это?
— Сегодня разбудите меня ночью — я сама хочу ту звезду видеть, — сказала Ксения.
— Что ты, что ты, государыня! Как это можно! Да ты напугаешься, мы в ответе будем!
— Коли вы не разбудите, так я спать не лягу, пока не дождусь той звезды.
Боярышни пообещали разбудить царевну, и Ксения, ложась в постель, все думала об этой звезде, напугавшей боярышень.
Неудивительно, что и во сне ей пришла на память та сказка, которую она когда-то слыхала от бахаря. Он сам, этот неистощимый рассказчик, явился перед царевною во сне и говорил ей:
— Царевна! Это на небе та самая звезда объявилась, которая Ротригу Тальянскому знаменьем являлась. Так и знай: эта метла небесная — твоему отцу знаменье! Сметет она с лица земли и его, и царицу, и тебя, и весь ваш род-племя!
Царевна в испуге отшатнулась от бахаря и вдруг услышала, что кто-то ее будит и окликает. Открыв глаза, Ксения при свете лампады увидала перед собою боярышню Вареньку, которая наклонилась над ее изголовьем и шептала:
— Государыня царевна! Встань, взгляни… Мы все обмираем от страха…
Царевна поспешно поднялась с постели, подошла к окошку, быстро отдернула занавес и увидела дивное зрелище: над Москвою горела огромная, яркая звезда, а ее красноватый, прозрачный хвост, изгибаясь, раскидывался на полнеба.
— С нами крестная сила! Помилуй нас, Господи! — шептали около царевны ее боярышни.
«Метла! Метла небесная!» — думала царевна, со страхом и сомнением вглядываясь в необычайное явление и невольно припоминая тягостные впечатления сновидения.
Царевна плохо спала ночь и целое утро думала о той хвостатой звезде, которая так напугала все население теремного дворца.
Все ее видели, все о ней говорили, все толковали ее явление по-своему. И Ксения, прислушиваясь к толкам, шептала про себя:
— Господи! Избави нас от всякие напасти!
Незадолго до обеда пришла боярыня-казначея и объявила царевне, что царица Мария собирается после обеда на богомолье в Симонов монастырь и приказала передать об этом царевне, чтобы та готовилась.
— Матушка царица едет в Симонов служить молебны о победах, — сообщила всеведущая казначея, — да кстати хочет о твоей судьбе у тамошнего схимника спросить. Сказывают, что муж прозорливый и постник великий!.. Многим предсказал, и ведь как верно!..
И казначея тотчас привела несколько примеров, и возбудила в царевне сильное желание услышать от схимника о своем будущем, что все неприятные впечатления ночи, все мрачные думы, передуманные поутру, отошли на второй план. Ксения пригласила боярыню-казначею с собою откушать и тотчас после обеда принялась вместе с нею выбирать себе ферязь для поездки на богомолье и подбирать к ней застежки понаряднее.
— Что это за беготня по лестнице? Ишь, как развозились на сенях!.. Уж нет ли беды какой? — вдруг всполошилась боярыня-казначея, прислушиваясь к шуму, и тотчас же горошком выкатилась из терема в сени.
Царевна прислушалась. Шум продолжался и даже возрастал. Казалось, что шумят не только на лестнице и на переходах, со двора тоже долетал какой-то неопределенный гул голосов и шагов. Слышались восклицания… А вот как будто даже и плач…
— Что это? Уж не пожар ли во дворце? — заговорили около царевны ее мама и боярышни.
— Ступайте узнайте, что там случилось! — сказала Ксения тревожно, обращаясь к боярышням, которые опрометью бросились в сени и еще скорее вернулись оттуда, бледные, растерянные.
— Царевна! — едва могла проговорить боярышня Варвара. — Царь тяжко занемог!.. Сама великая государыня бежит сюда к тебе…
И следом за этой вестницей несчастья сама царица Мария явилась в дверях. Бледная, растерянная, она вбежала в терем, бросилась к царевне и схватила ее за руку.
— Пойдем, — проговорила она слабым, упавшим голосом, — пойдем! Твой отец, царь Борис… Умирает! Он зовет детей… Пускай благословит вас!.. Умирает!..
И она повлекла за собою царевну, которая была так поражена страшною вестью, что и сама не понимала, куда, зачем ее ведут, о чем говорят… И совершенно машинально, не отдавая себе отчета в своих действиях, она поспешила за матерью, которая, не выпуская ее руки из своей, бежала через весь дворец на половину царя Бориса.
Но страшная действительность во всей ужасающей правде своей предстала очам царевны, когда она переступила порог царской передней. Она была битком набита боярами и ближними людьми, которые о чем-то оживленно между собою разговаривали то шепотом, то вполголоса. Все были так заняты своими разговорами, что почти не заметили прихода царевны и царицы, которая вынуждена была крикнуть громко:
— Дайте же дорогу, пустите нас!
Говор смолк на мгновенье, все расступились молча. В комнате были только старшие бояре и ближняя родня царя. Духовник государя и весь причт Благовещенского собора стояли в углу у окна, ожидая призыва в опочивальню. Здесь царило глубокое молчание, среди которого явственно доносились из опочивальни стоны царя Бориса и чьи-то сдержанные рыдания.
Царица и царевна быстро перешли в опочивальню и увидели страшную картину. Кровать была выдвинута на середину комнаты, оборванные парчовые занавеси лежали кучей в углу. У изголовья в креслах сидел патриарх Иов глубоко опечаленный. Рядом с ним на коленях, припав лицом к руке Бориса, стоял царевич Федор и рыдал неутешно; его затылок, голова и плечи содрогались и поднимались от тяжелых судорожных всхлипываний. Два доктора-немца, засучив рукава, прикладывали лед к груди и к голове царя, около них суетился старый постельничий и двое спальников, исполняя тихие приказы докторов.
Первое, что бросилось в глаза Ксении, были большие кровавые пятна на подушках, на постельном белье, серебряные тазы, полные кровью, стояли около стены… Но когда она опустилась на колени у кровати рядом с царевичем Федором и взглянула в лицо царя Бориса, она была так поражена его выражением, что не могла оторвать от него глаз. На нее нашел тот столбняк горя, который бывает страшнее всяких бешеных порывов отчаяния и всяких сокрушений.
Царь Борис, бледный как полотно, осунувшийся, высоко лежал на подушках. Голова его была бессильно закинута назад. Глубоко ввалившиеся глаза были закрыты, полуоткрытые губы бессвязно лепетали какие-то невнятные слова… И только по этим несвязным звукам можно было заключить, что жизнь еще держалась в этом мертвеющем теле. Ксения явственно слышала, как отец ее шептал:
— Отгоните… Семена Годунова… Он меня душит… Прочь! Прочь!.. Детей зовите… Детей…
— Батюшка! На кого ты нас покидаешь?.. — вдруг завопил царевич Федор. — Кому поручаешь нас, бедных сирот!
Борис очнулся от тяжелого дремотного состояния и заметался на подушках. Глаза его широко открылись и блуждали в пространстве: он уже ничего кругом не видел…
— Где жена?.. Жена?.. Дочь?.. — спрашивал он, тревожно ощупывая окровавленную простыню.
— Мы здесь… Здесь! — с плачем отозвалась царица Мария, хватая его за руку.
— Федор! — прошептал Борис еле слышно. — Тебе мать и сестру… вручаю… Заботься! Слушай только патриарха и Шуйского…
И он смолк на мгновенье, тяжело дыша и страшно поводя глазами.
Потом опять стал метаться и вдруг громко крикнул:
— Бояр! Бояр зовите!
Спальник стремглав бросился к двери, махнул рукою — родственники царя и все боярство разом двинулись в комнату и тесною толпою столпились у дверей опочивальни.
— Великий государь! Пришли бояре! — громко произнес патриарх, поднимаясь со своего места. — Что изволишь им приказать?
Борис сделал над собою страшное усилие, стараясь приподняться, но голова его бессильно склонилась набок, глаза застоялись…
— Отходит! — тревожно проговорил патриарх к окружающим. — Посхимить надобно скорее… Схиму сюда!
В глазах Бориса вдруг блеснул последний луч жизни. Он приподнял голову и сказал:
— Бояре! Служите… царю… Федору… Блюдите его…
Но силы изменили. Он опрокинулся на подушку…
Кровь хлынула горлом, полилась из носа, из ушей. Царя Бориса не стало.