Часть третья Подозрительный

Глава восьмая «Сказочная страна человечьего счастья»

Тоска

«Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, п. ч. от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь, – беспощадно». Дневник, 22 ноября 1931 года.

В трамвай не влезть, такси нет, с тяжелым чемоданом трудно куда-то добраться. К. И. и его жена ссорятся, расстаются – она идет пешком, он вбивается в трамвай, доезжает до Дома правительства первым, дожидается ее. «Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту – и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я – старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина – неприступно-враждебный, и Мурочки нет – я испытал свирепое чувство тоски».

Первые московские записи переполнены чувством неприятного изумления: «…похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». После алупкинской убогости, голода, безденежья его шокируют огромные квартиры, дорогая мебель, обилие вкусной еды у собратьев по ремеслу.

Тогдашний редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский возмущенно записывал в дневнике: «Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают всем, что надо. Особенно попутчики: эти – постоянные именинники. Недавно выдали 70 писателям, во-первых, – пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнархозного кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того по ордеру на покупку вещей на 300 рублей по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства». Причина возмущения – в том, что Полонскому кажется, что писатели, особенно попутчики, ничем этого не заслужили и не стараются отплатить за заботу ударным трудом.

И кооперативный писательский дом, и пайки, и закрытые распределители – ярчайшие приметы наступившего нового времени. Сеть распределителей появилась уже в конце 1930 года – для снабжения товарами «руководящих кадров и специалистов, особо ценных для социалистического строительства». Писатели стали одной из категорий «особенно ценных».

Правительство занялось целенаправленным возведением иерархической пирамиды. Революционная романтика с ее равенством и братством была уже неактуальна, на повестке дня стояли строительство новой империи, стабилизация общества, формирование новой элиты. К ней, помимо партийных и государственных работников, были причислены ведущие специалисты в промышленности, ученые, творческие деятели, поделенные на профессиональные союзы вроде средневековых гильдий, прикормленные, переведенные на специальные пайки. Проблема недовольства интеллигенции революционным зажимом была решена, возможное объединение инакомыслящих на идейной платформе предотвращено. Теперь интеллигенция объединялась не по идеологическому, а по профессиональному признаку: писатель переставал быть «совестью» и «мозгом нации», а становился «инженером человеческих душ», поставленным на государственное довольствие. В ближайшие два года номенклатурная система будет отстраиваться и совершенствоваться, тесно увязанная с системой снабжения, всех этих спецунивермагов и спецпайков.

Творческие работники были заняты осмыслением новых задач, которые ставило перед ними правительство. Зимой шло массовое обсуждение письма Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». Деятели культуры брали на себя обязательства, давали обещания, собирались перестраиваться. В марте ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», которое объявляло о роспуске всех группировок и творческих союзов и создании единых союзов представителей разных видов искусства – во избежание отрыва творцов от действительности. Партийное руководство усиливалось, кормушки становились обильнее, уздечки крепче, шпоры острее, седоки тяжелее.

Революция кончилась. Настала реставрация. Кончилась и художественная революция: творческие поиски и формальные изыски оказались неактуальными, бунтари и Прометеи – невостребованными, самозваным глашатаям пролетарской идеологии, носителям революционных идей, прищемили хвосты. Конструктивист Корнелий Зелинский покаялся сам и обличил ошибки соратников; того же требовали от формалистов, университетских ученых, давних друзей-врагов Чуковского; из уст в уста передавались мужественные реплики упорствующих в заблуждениях – К. И. приводит в дневнике слух об Эйхенбауме, вроде бы сказавшем в ответ на требование самокритики, что он специалист по критике, а не по самокритике; Лидия Гинзбург цитирует великолепный афоризм академика Марра: «Иногда надо иметь мужество не признавать свои ошибки».

И тем не менее появилось странное и нелогичное чувство освобождения: писателям показалось, что к ним прислушиваются. Их, кажется, перестали причислять к пережиткам прошлого, старым спецам, – мол, делитесь секретами мастерства, и сразу на свалку истории! – их признали «особо ценными», дали жилье, пищу, помогли справить новые костюмы. Более того – писатели приветствовали постановление ЦК ВКП(б), потому что оно разгоняло проклятый, всем ненавистный РАПП, самое смертоносное в русской литературе писательское объединение… и мало кто понимал пока, что Союз писателей СССР, рождение которого возвещалось тем же постановлением, будет куда страшнее и мощнее РАППа.

Чуковский, вернувшийся в столицу после долгого отсутствия, оказался на обочине процесса кристаллизации элиты, формирования особого сословия советских писателей – выброшенный из литературы маргинал, раздавленный горем старик, попутчик, буржуй, литератор старой формации. Он чувствовал себя безнадежно чужим в непонятной новой жизни, которая прекрасно обходилась без него. Ему предстояло заново вписаться в литературный процесс, и он попытался эту задачу решить. Пошел по редакциям, предлагая свою «Солнечную», ему, разумеется, тут же предложили внести ряд поправок, он взялся их вносить… Весь конец ноября и начало декабря он бегал по московским начальственным кабинетам, пытаясь устроить судьбу своих книг и книг своего сына (тот писал отцу в одном из писем: «Как писателя меня раскассировали и отменили»), добыть денег, решить проблему с зимним пальто (а проблема была не только в деньгах, но и в постоянном дефиците «потребительских товаров»). Холода пришли, ходить было не в чем, кроме летнего пальто и рваных калош. Московские коллеги тем временем решали важный творческий вопрос о создании биографии Сталина для пионеров.

Неприкаянный писатель ходит из дома в дом, из кабинета в кабинет, записывает разговоры, пытается отвлечься, мается, страдает от неопределенности и ощущения своей чужеродности. Как старик из чеховской «Тоски», он поглощен горем, и ему не с кем поговорить. Может быть, поэтому он всякий раз подробно пишет о любом проявлении сострадания и участия. Собственно, ему сейчас ничего и не надо, кроме человеческого тепла, и именно оно в писательской Москве оказывается в наибольшем дефиците. Разве что Халатов «нашел какие-то непошлые слова» сострадания, и Мариэтта Шагинян обняла, поцеловала, нежно усадила на диванчик, стала слушать… «Я понял, что эта нежность относится к Мурочке, – и разревелся и стал ей первой рассказывать о Мурочке, какая это была нежная, гордая, светлая, единственная в мире душа. Шагинян поняла меня, у нее у самой только что умерла от рака в страшных мучениях мать. И вообще все, что говорила Шагинян на этом диванчике, было окрашено для меня глубокой человечностью, душевной ясностью…»

Мария Борисовна в Москве задерживаться не стала – сразу уехала в Ленинград помогать выздоравливающей после скарлатины Лидии управляться с грудной дочерью. Возвращение ее оказалось грустным и трудным для всех, возня с маленькой внучкой была тяжела для матери, потерявшей дочь; наконец, Мария Борисовна заболела гриппом. Лидия Корнеевна в письме, написанном в конце ноября 1931 года, извещает отца, что сама выздоравливает, что мама больна и ей надо подлечить легкие. Просит вернуться «не совсем нескоро»…. В этом же письме читаем: "Мама рассказывает, что ты собираешься на Днепрострой. Это чудесно. Судя по «Солнечной», я уверена, что очерки с материалом будут удаваться тебе блестяще".

На Днепрострой, правда, К. И. не поехал. Что, может быть, и к лучшему – вряд ли поездка принесла бы ему хоть какую-то творческую удачу. Зато участились его поездки в Москву: книгоиздание все больше сосредоточивалось в столице, присутствие там было необходимо, чтобы решение вопросов не отступало в бесконечность при постоянных кризисах – то бумажном, то денежном, и беспрестанных запретах, требовании доработок, изменений и т. д.

Он пристроил «Солнечную», начал переговоры о том, чтобы сделать на основе сюжета «Бородули» повесть для детей. С этим замыслом он не расставался несколько лет. Повесть (роман, киносценарий) в его письмах и дневниках именуется то «Госпогода», то «Гутив» (Государственное управление туч и ветров). Предполагалось, что повесть будет о том, «как люди наконец научились управлять солнечными лучами, ветрами, дождями и в Москве возникло учреждение „Госпогода“ для рационального распределения тепла и осадков на всем пространстве нашей необъятной страны, – писал К. И. в „Чукоккале“. – При этом мне представлялось, что на первых порах из-за бюрократических склонностей руководящего работника „Госпогоды“ во многих земледельческих районах произойдет невероятный трагикомический сумбур. К сожалению, мой товарищ Борис Житков, которого я привлек в качестве соавтора, был завален срочной работой, и ему никак не удавалось подойти вплотную к „Госпогоде“. Понемногу и я охладел к своему замыслу. После того как выяснилось, что Житков не имеет возможности быть моим соавтором, я решил пригласить А. Н. Толстого к совместной работе над этим сюжетом». Толстой согласился, замысел обсудил, даже записал в «Чукоккалу» стишок о грозе – но этим его участие и ограничилось.

Чуковский еще долго мечтал о повести. Год спустя предлагал сотрудничество сыну, вернувшемуся с Беломорканала («С „Госпогодой“ мне, конечно, необходимо затронуть север – действие должно происходить раньше всего на Беломорканале», – писал он Николаю в октябре 1933 года, сообщая, что заключил договор на сценарий с киностудией). Еще позднее К. И. даже всерьез звал в соавторы десятилетнего Вячеслава Иванова (тогда его звали просто Кома), сына переделкинского соседа, писателя Всеволода Иванова. Последние следы этого замысла обнаруживаются уже в 1939 году: в статье «Кино для детей» в газете «Вечерняя Москва» Олег Леонидов пишет, что Чуковский принес на ленинградскую кинофабрику сценарий «Госпогода», в котором «была хорошая выдумка, много интересных эпизодов», – но его попросили зайти через месяц, а через месяц объявили, что «сценарий не подходит идеологически».

В декабре 1931 года Чуковский вернулся в Ленинград. В Москве в день его отъезда взрывали храм Христа Спасителя: «сизый – прекрасный на солнце дым», «баба глядит и плачет», мальчишки жадно смотрят, сидя на заборе.

Новый, 1932 год поначалу сулил только тоску, новые проблемы с фининспектором, взыскующим долгов, и нескончаемую работу («Казалось бы, ну много ли нам нужно: ведь всего два человека. А между тем оба работаем каторжно, и вот уже 3-й месяц не могу положить в Сберкассу 300 рублей, и продал книги, и весь в долгах», – записывает К. И. в дневнике 4 марта). В конце февраля Чуковский снова отправился в Москву по издательским делам – теперь он вынужден проводить в столице все больше и больше времени, ночевать у знакомых, жить в гостиницах, страдать от шума и бессонницы – кочевую жизнь он всегда переносил трудно. Собственно, и работать он в таких условиях не мог: скорее, устраивал дела. 3 марта писал Николаю: «Я помаленьку торгую: продаю свои мелочишки в „Огонек“, и в „Гвардию“, и в „Литер. Наследство“, 5-го читаю „Солнечную“ у Халатова, который относится ко мне очень сердечно». Занят он в это время вовсе не «мелочишками»: «мелочишки» – это чаще всего фрагменты большой работы над комментариями и биографическими очерками к изданиям писателей-шестидесятников, над созданием их литературных портретов (итоговый труд «Люди и книги шестидесятых годов» увидел свет в 1934 году). Но прежде всего эта работа означала тонны корректур – работы долгой, мелкой, кропотливой; после собрания сочинений Николая Успенского (оно было подготовлено еще при жизни Муры и вышло в 1931 году) – двухтомник Слепцова, затем работа над переизданием полного собрания сочинений Некрасова.

Он старается не замыкаться в своем неотступном горе и работе; дневники в этом году особенно богаты заметками о встречах, текущих делах, впечатлениях от общения с людьми. Находит в них отражение и кипучая современность: и возмущение проектом привести Волгу в Москву, чтобы «по-Большевицки изменить лицо земли», и впечатления от визита на завод «АМО», нынешний «ЗИЛ» («У меня два равноценных впечатления: „Волны“ Пастернака и завод „Амо“», пишет он в марте, а впечатление от «Волн» было могучим: месяцем ранее он слушал чтение Пастернака и замечал: «…хочется слушать без конца»). Он даже летал над Москвой на самолете АНТ-14.

Чуковский по-прежнему жадно присматривается к жизни, размышляет, обдумывает – и то находит основания для оптимизма, то погружается в омут отчаяния. В жизни так непонятно перемешано прекрасное и низкое, что их никак не разделить, но он все так же верит в лучшее: «Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного – и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное – временно, на короткий срок». И желание верить в лучшее настолько сильно, что оно пересиливает даже веру в себя. Самый скверный итог прошедших лет непрестанного давления и пережитого горя – в том, что он больше не доверяет себе, собственной способности судить; он опустошен и растерян. Вот он листает книжку санаторного соседа о лесонасаждении – тема важная, но изложение бездарное. Чуковский совершенно справедливо замечает: «Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает». И дальше жалуется на «сплошную» молодежь, их пристрастие к готовым мыслям, отказ от самостоятельной умственной работы… А дальше вдруг добавляет: «И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, „одиночки“, „самобытники“, не додумались».

И рефреном в дневниках повторяется: «думаю о Мурочке», «тоска», «тоска нестерпимая», «сегодня день Муриного рождения», «я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке—о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим», "теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось". Утрата дочери оказалась для него ампутацией половины души – потому он и кажется себе обмелевшим, «пошлым и дрянненьким», обанкротившимся.

Он не может жить одной тоской, пытается освободиться от нее – он не из тех родителей, которые предаются горю по ушедшим детям с полной самоотдачей, живут им, находя в глубине своего страдания даже какие-то гордые силы. Много лет спустя Чуковский написал Ольге Грудцовой, в один день потерявшей сестру и отца: «„Я изучил науку расставанья“ – и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам „науку расставанья“ так грубо и кратко, – но Вы – Вы, и поймете меня».

Все-таки эту тяжелую науку он так и не изучил вполне – хотя письмо было написано уже на склоне лет, когда он потерял не только дочь, но и обоих сыновей, и жену, и бесчисленных друзей и знакомых. Все-таки он бежал от утрат, уходил от них – в работу, в деятельное участие в жизни других людей, в сострадание чужому горю – он не мог думать о своем горе, не мог смотреть ему в глаза. Может быть, оттого ему и казалось после смерти Муры, будто горе не возвысило его, а сделало меньше и хуже, что он не отгоревал его, а заглушил, не выписал, а изгнал из своего творчества, не вычерпал до дна, а обнес черную яму веревками и запретил себе к ней подходить. Путь «Вертера» – не его путь; трагедия – не его материал, катастрофа для него никогда не могла быть естественным фоном жизни, как, скажем, для Пастернака. Катастрофу он воспринимал как нечто не должное, несвойственное жизни, невозможное – а не как ее неотъемлемую часть. Смерть была лишней в его картине мира, он вытеснял ее из сознания – недаром уже в старости, услышав от совсем маленького мальчика дурацкую реплику «А мамка говорит – вы тоже помрете», – не простил ему, отвернулся, сказал Маргарите Алигер: «Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то!..»

Он, наделенный всеми задатками гения, остался в детской литературе, счастливой, безоблачной литературе, где добро всегда побеждает зло, а в конце праздник и пир горой, никогда не пытался даже писать свое – «для взрослых». Или же это была игра, как «Евгений Онегин» и «Бородуля». Он не прошел до самого конца отчаяния, до края бытия, не заглянул в пропасть – или, скорее, заглянув, отшатнулся, не стал обсуждать с собою этот вопрос, отказался от последней, предельной честности. Потому, может быть, его главной аудиторией и были дети от двух до пяти – это тот блаженный возраст, когда ни один экзистенциальный вопрос еще не может пробиться к сознанию, когда мир прекрасен, а смерти нет.

Он всегда тянется к детям, а сейчас – особенно. Ему как никогда нужны любовь и восхищение; такую бездонную тоску можно исцелить только невероятным объемом любви; таких запасов любви нет нигде в окружающем мире – ими наделены только дети. Иосиф Анатольевич Бродский, который летом 1932 года вместе с Яковом Лещинским приезжал к Чуковскому для совместной работы над публикацией писем Репина, вспоминал: «Обычно после часа занятий он предлагал пойти „продышаться“ в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. В другой раз взял у дворника шланг и сам стал поливать улицу, а заодно и поддразнивать детей: „Оболью!“ Дети хлопали в ладоши: „Дядя, облей!“»

Критик Вера Смирнова рассказывает в воспоминаниях, как Чуковский, услышав на детском радио, что она отсутствует из-за тяжелой болезни дочери, узнал адрес и пришел навестить ребенка. Девочке только что сделали болезненный укол, она плакала. «Он что-то приговаривал тихонько, поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась». А дальше началось феерическое чуковское действо – с кручением стакана и чернильницы в ладони, чтобы жидкость не проливалась, с верчением стула, фокусами, историями… «Одеваясь, он зорко взглянул на меня. „Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня“. И ушел – быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником; весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича». А он, судя по дневнику, от Смирновых отправился на чествование Алексея Толстого, скучное и казенное, и не жалел, что опоздал.

Летом супруги Чуковские отправились в Кисловодск отдыхать. «Живем в раю, – писал К. И. сыну Николаю. – И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая, как в Крыму, а строгая, бессмертно-спокойная…» Но работать в санатории он не может, пишет: «надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания»; в другом письме – «мучает меня вынужденное безделье…». А уезжает уже в полной тоске, снова достигающей у него – в предотъездной бессоннице, – градуса ледяного отчаяния: «Здоровья не поправил. Время провел праздно. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер, работы – я без гроша денег, без имени, „начинающий автор“. Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и все мне казалось, что они принимают меня за кого-то другого…»

После Кисловодска Чуковские отправились в Алупку, к Мурочке на могилу; дорога оказалась изматывающе-трудной (люди ночуют на вокзале на полу, билеты удалось достать, только прикинувшись иностранцем) – в довершение всего Корней Иванович и Мария Борисовна застряли в Алупке, где все мучительно напоминало им о Мурочкином умирании, на три недели – поскольку нужные для отъезда деньги из «Молодой гвардии» были высланы им не в Алупку, а в Ленинград.

С возвращением в Москву жизнь, кажется, начала несколько налаживаться. В дневниках К. И. появляются удивленные замечания о небывалом либерализме, воцарившемся в литературных кругах: он перестал быть зачумленным, у него берут интервью, интересуются его мнением о детской литературе… Дневник, 16 августа: «В „Литературной газете“ меня встретили как желанного гостя. „Укажите, кто мог бы написать о вас статью“. Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. „Я напишу – восторженную“… Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал“».

Впрочем, позицию газеты Чуковский называет «трагически беспочвенной», поскольку отмененная рапповщина по-прежнему сильна, и сильна не организационно – просто живет в умах. Однако падение РАППа и смягчение литературных нравов очень помогают Чуковскому выжить: травля закончилась. Борзых отогнали, дичь смогла перевести дух и оглядеться. Теперь на повестке дня не звук рогов, стук копыт и лай, а день ото дня тучнеющие пастбища и проволочный забор с электрошоком. Но всего этого загнанные еще не видят – они пока пытаются отдышаться и отыскать водопой.

«Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому, – привычно жалуется Чуковский в сентябре. – Нельзя одновременно писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю все вместе – и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная». Но видно ведь, что он лукавит, он именно так и привык работать, это привычная для него стихия, он наконец нужен, востребован, ему заказывают статьи и печатают его рукописи, и вот «ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки» – так вот, нужно и это сделать…

Впервые за пять лет ему разрешили выступить на детском утреннике, цензура пропустила «Маленьких детей», в дневнике возникли знакомые жалобы на редактуру, которая мешает заниматься тем, что нравится, каторгу подневольной работы…

Между тем самая настоящая каторга на удивление близко: вернулся из заключения Давид Ангерт, заведующий редакционным отделом «Ленотгиза». «Своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен, – записывает К. И., – говорит, что режим превосходный, „да и дело страшно интересное“ (строят там какой-то канал)». Приехал из ссылки Хармс, рассказывал о ДПЗ, в котором долго сидел, что там «прелестная жизнь». Шкловский повествовал о своей поездке к брату, сосланному на север на принудительные работы… ГУЛАГ отстроен, превращен в огромный хозяйственный механизм, и население его все возрастает, пополняясь «врагами народа»: принят закон «о колосках», не прекращаются процессы по делам вредителей, растратчиков, саботажников хлебозаготовок, осуждена антисталинская группа Рютина… В декабре 1932 года вернулся из ссылки друг Чуковского историк Тарле (тот самый, что сравнивал его с Ипполитом Тэном и называл статью о Пинкертоне «классической»; он же снабжал К. И. историческими справками для работы над статьями о людях и книгах 1860-х годов) – он был осужден в 1930-м как участник «монархического заговора».

Пока еще сроки маленькие, пока еще не обязателен лагерь – есть ссылка или просто высылка из столиц. Пока люди возвращаются из небытия, осуждения, ссылки обратно в жизнь. По всей стране протягивается колючая проволока, постоянно ужесточаются законы об уголовной ответственности, создаются условия для надвигающегося террора. Однако обществу до сих пор кажется, что исправительно-трудовые лагеря при стройках социализма – это места, где творятся чудеса: общественно полезный труд помогает преступникам стать сознательными гражданами. А если знакомые, отнюдь не будучи уголовниками, попадают туда же – это трагическая случайность или собственная неосторожность…

Повсюду уже вошли в обиход разборы персональных дел – беспощадные многочасовые судилища. Характерна одна из дневниковых записей К. И.: педагогу Сыркиной накануне проработки проломили голову в подъезде, и она, очнувшись на третий день, сказала: «Ну вот и хорошо. Не будет проработки». На Украине и Кубани властвует голод, о котором все испуганно молчат (Чуковский записывает, никак не комментируя, как парикмахер, который его брил, вдруг заговорил об этом – и кричал истерически: «Там истребление человечества!»). В городах трудности с продовольствием, очереди, давка в транспорте, затруднения с выплатой денег. 23 декабря Шкловский записал в «Чукоккалу» несколько «переименований» – писателя Павленко, к примеру, переименовал в Правленко, раскаявшегося конструктивиста Корнелия Зелинского – в Карьерия Вазелинского. Подписал сверху «это не я» и добавил ниже:

"Эпоха переименована в максимально-горькую

Тоже не Виктор Шкловский и почерк не мой и не

Виктора Шкловского".

Тынянов добавил ниже:

"Если же ты не согласен с эпохой,

Охай".

Чрезмерность любви

Говорят, после смерти близкого труднее всего пережить первый год, дальше будет легче. Год пережит, хотя и с трудом, и Чуковский начал восставать из пепла.

Шкловский в декабре уговаривал его вернуться к занятиям литературной критикой – но К. И. вполне понимал, что это невозможно. В наступившие новые времена, несмотря на кажущееся смягчение литературной политики (либерализм либерализмом, а контроль над печатным словом в 1933 году еще сильней ужесточили, объединив военную, иностранную и идейно-политическую цензуру в одном всесоюзном Главлите), Чуковский продолжал заниматься литературоведением и детской литературой. Борьба с «чуковщиной» практически сошла на нет, отчасти по причине отмены РАППа, самого непримиримого врага всего живого в литературе, и Чуковский перестал быть персоной нон грата в издательских планах. После нескольких лет запрета стали постепенно выходить его сказки. Теперь он выступает на радио – читает свои произведения для малышей и книгу «Маленькие дети»; он отвечает на почтительные вопросы журналистов – «Над чем вы работаете?», «Каковы ваши творческие планы?» (29 декабря 1932 года, через три года после шельмования Чуковского, «Литературная газета» вежливо интересуется его работой) – и вновь получает детские письма со всей страны.

Тон газет, когда они пишут о Чуковском, сильно изменился – теперь это уже не воинственное «доколе наши дети будут получать некачественную книгу» или «изгнать „чуковщину“ из детских библиотек», а уважительное «писатели за работой», «писатели помогут юным литераторам»… У него охотно берут в печать статьи – после долгого затишья он вновь начинает активно публиковаться в газетах.

Самое главное – в 1933 году выходит первым изданием книга «От двух до пяти», которая мгновенно принесла автору всесоюзную родительскую любовь и славу. С советскими родителями еще никто не пытался всерьез и по-человечески, без идеологической трескотни, поговорить о их детях – о том, как их надо растить (не с точки зрения коммунистического воспитания, а вообще: чем кормить, о чем разговаривать, какие песни петь, какие сказки рассказывать и рассказывать ли вообще), как их понимать, как им помочь стать хорошими гражданами хорошей страны. Несколько лет спустя Чуковский рассказывал на одном из комсомольских совещаний по детской литературе, что после выхода книги родители завалили его письмами с вопросами, какой давать прикорм, как пеленать, как ухаживать, как освещать половые вопросы в разговорах с подрастающими отпрысками… В государстве, занятом масштабными проблемами промышленности и сельского хозяйства, до маленьких детей ни у кого не доходили руки; что делалось – делалось по старинке, и недаром Чуковский потом так часто подчеркивал, что нужна наука о детях, нужно изучать детство, язык детей, детское творчество, а главное – детскую психологию; нужна вообще научная база, опираясь на которую, родители могли бы растить свое потомство.

Он сдал в печать книгу «Некрасов для детей», договорился об издании Стивенсона и Киплинга в переводе Николая Корнеевича (сам он редактировал переводы сына)… Теперь он загорелся идеей дать детям лучшее, что есть во взрослой поэзии, специально найти у каждого поэта стихи, наиболее подходящие для детей. Сыну он предлагал собрать «Пушкина для детей», но тот отказался. Отзвуки этой идеи слышим в статье «Засекреченный Пушкин», в правдинской статье «Поставщики литературных сухарей» (1935), в одном из фрагментов книги «От двух до пяти»: зачем давать ребенку те стихи Пушкина, которых он не поймет, невзирая на их идеологическую привлекательность, и держать в секрете те, что запоминаются без труда и доставляют огромное удовольствие; зачем непременно ода «Вольность», дайте лучше «Делибаша», и они радостно подхватят: «Делибаш уже на пике – а казак без головы!» – дайте им «Вурдалака», «Бонапарта и черногорцев» – и они полюбят Пушкина…

Сейчас, когда Чуковского уже не гонят от детей и он снова может быть с ними, он словно наверстывает упущенное. В июле 1933 года он уехал в Евпаторию, выступал там перед обитателями детских санаториев – в дневнике говорится: «…дал там 11 концертов». Сыну писал: «Я живу среди актерской богемы; это утомительно и неинтересно – все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу… Я выступал – афиши были большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных… Сегодня будет у меня эпизод специально для „Солнечной“: я поеду с костными на катере». В «Солнечную» он этого не вписал; интересно, кстати, что он никогда не считает свои произведения законченными: дорабатывает, дописывает – в этом же году он замечал в дневнике, что «раскачал себя до пьяного ритма» – и сел писать… «Федорино горе»! которое к этому моменту уже вышло шестью изданиями!

Из Евпатории К. И. отправился в долгий путь по югу СССР. Начало тридцатых – вообще время больших писательских разъездов; Николай Корнеевич в это время поехал с другими писателями на Беломорканал (отцу писал: «Путешествие по каналу было необыкновенно интересно». Участия в известном коллективном труде по итогам поездки он по какой-то причине не принял). Корней Иванович поехал сначала в Ялту – Балаклаву – Алупку (снова на могилу к Муре), затем пароходом в Батум, а оттуда поездом в Тифлис. Из дневниковой записи К. И. следует, что в Тифлисе он сразу с вокзала отправился смотреть детский парк и детский бассейн, о которых так шумели советские газеты, и, увидев, что это сплошь надувательство, сразу отправился в редакцию газеты «Заря Востока» сообщить о непорядках – не тратя даже времени на еду и поиски гостиницы. В Тифлисе в это же время гостил Борис Пильняк, и Чуковский, зайдя к нему, сразу попал в шумное, богатое грузинское застолье с Тицианом Табидзе в роли тамады, – и все закрутилось, понеслось. Поехал в Мцхету смотреть ЗАГЭС и старинный собор, был в музее, побывал в Коджорах, был на творческом вечере, читал свои сказки – «и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали нигде никогда». И застолья, обеды, тосты, неизбежное и неумолимое грузинское гостеприимство. Одно из писем Николаю Корнеевичу начинается так: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и все потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде».

Правда, тосты и банкеты начинают его уже утомлять – ему интересно осмотреть детский дом для беспризорных в Коджорах, поговорить с детьми – а вместо этого приходится сидеть за столом, есть, пить, слушать тосты, отвечать любезностями… В эти годы по Грузии вдоль и поперек носятся, по выражению Шварца, «кавалькады» советских и зарубежных писателей, осматривая, отчитываясь, выпивая литры вина, и местные писатели приветствуют, произносят тосты, сопровождают, и время от времени из-за этого гомерического гостеприимства проглядывает неизбежная усталость от гостей и даже недружелюбие – все это отлично описано у Шварца, но совершенно не испытано и не замечено Чуковским; он сейчас стремительно впитывает всякое проявление любви к нему, заботы о нем, радости от его появления.

Интеллигентские дети и дети рабочих, русские, грузинские, украинские, здоровые и больные («ты лежачий?» – спросил он мальчика в санатории, и тот ответил: «скакачий»), беспризорники, правонарушители, обычные школьники – все они одинаково интересуют Чуковского. В одном из писем он сообщает сыну: «Я здесь вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал». Некоторые его наблюдения до изумления актуальны даже сегодня, в иную эпоху. Побывав в декабре на заседании суда, посвященном разбору дел малолетних преступников, он с горечью записывал в дневнике: «…и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец – „Я ему говорю: читай, развивайся!“ и больше ничего…»

Эти наблюдения легко подтверждаются другими документами эпохи; сравните, например, с этими строками жалобу жены в письме ссыльному мужу (в предисловии к недавней публикации дневника школьницы Нины Луговской «Хочется жить»): «Моего влияния за последние месяцы не было, так как сдельная работа меня совершенно оторвала от дома и детей. А этот возраст особенно требует разумного влияния». Родители работают, мотаются по городу в поисках еды и вещей, часами стоят в очередях; бесконечный труд и бедный быт сжирают все их время… Лидия Гинзбург в записях начала 30-х говорит о переутомлении, о «нищете и том единственном, что может от нее спасти: безостановочной работе для денег, не оставляющей места ни мыслям, ни свежему воздуху…». Лидия Корнеевна Чуковская пишет в это время отцу, как много работы, как много надо сделать. Эпоха поставила колоссальные задачи, обнаружила бескрайние непаханые поля; ресурсы невелики, человеческих сил мало, нужда и нищета по-прежнему ужасающи – время требует работы на износ.

Мучила ли Чуковского повальная детская безнадзорность и заброшенность? Конечно, мучила. И наверняка больше, чем опечатки или непрофессиональные комментарии к поэзии и прозе XIX века. Но опечаткам и комментариям Чуковский посвятил в первой половине тридцатых несколько статей, а жгучей проблеме педагогической запущенности, фактической беспризорности детей – ни одной. Почему – гадать не станем; кажется, это даже понятно.

Из Грузии Чуковский уехал в Кисловодск, затем вернулся—и началась обычная издательская осень с вечными попытками пристроить тексты, получить деньги, выяснить, почему книгу держат в цензуре, надавить, нажать. Тут подоспели большие перемены: реорганизация детского книгоиздания. Она была связана с постановлением ЦК ВКП(б) от 15 сентября 1933 года «Об издательстве детской литературы»: на базе детского сектора издательства «Молодая гвардия» и школьного сектора Государственного издательства художественной литературы был создан Детгиз (позднее он стал называться Детиздатом, а еще позднее – издательством «Детская литература»). В дневниках К. И. есть упоминание о том, что это поражение маршаковско-горьковской партии, что Детгиз, согласно планам Горького, Халатова и Маршака, должен был располагаться в Ленинграде – однако там оставлено только отделение под руководством Маршака. Всю осень шла кадровая перетряска, неизбежным следствием которой стали неразбериха и путаница в делах, затем – заседания, планы, программы…

1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой – к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется, что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: "Этот приезд (в Москву. – И. Л.) показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно".

1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах, а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании. Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами, записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц, которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» – мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».

Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все – но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту, своим наблюдениям?

Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933 года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования, методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк, научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство, поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели, открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее, видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?

Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией, физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами». Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением», не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и «осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.

Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве, где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в дневнике записывает: "Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после бессонной ночи в дороге. – И. Л.) – и вдруг оказалось, что сегодня в 4 ч предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине".

«Литературка» рассказывает об утреннике так: "Но пора появиться на сцене настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила. Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым. Весь зал ответил ему криками:

– Ура, еще, ура!

Чуковский читает. Он задает загадки.

– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.

Вся аудитория хором разгадывает загадки…

Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)… И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.

– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой".

20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.

21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.

22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).

25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».

О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».

Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:

«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».

Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».

Письмо К. И. получил уже в больнице.

Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он плохо, певучим топотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».

В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».

Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого «Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…

После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).

Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:

– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!

Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.

Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».

Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде» Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934 году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца. Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.

Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству, постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать другой, сложный, настоящий Чуковский.

Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век… Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений, непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем, жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана вся нижняя часть?»

Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов; последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным, по-дореволюционному ошарашивающим зачином.

"Прочтите, пожалуйста, такие стихи:

Лушé уманность пояяв,

Те шпилом нелегала дьяв!"

Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова, сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается, отбросив гнилую „уманность“, „пояять“ злокозненных „легалов“ каким-нибудь энергическим „шпилом“».

Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь, и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство, что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела вредителей, и проработки…

А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то, чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб. Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу творчества.

Кстати, нет и ответа на вопрос, а так ли уж сильно Чуковский наступал на горло собственной песне, так ли уж ему хотелось петь. Самуил Лурье в предисловии к переписке К. И. с дочерью довольно однозначно толкует события жизни Чуковского на рубеже 20-х и 30-х годов: печатное отречение от детских стихов и обещание написать «Колхозию» было «катастрофой чести, чем-то наподобие сделки с дьяволом»: вот и тот факт, что «Корней Иванович уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей», тут служит косвенным доказательством упомянутой сделки. И, как следствие катастрофы – «стихи с тех пор сделались бездыханны».

Правда, после такой полосы бедствий, какую только что пережил Чуковский, удивительно, как сам он не сделался бездыханен, а не только его стихи. И катастрофа чести, она же «сделка с дьяволом», сыграла отнюдь не главную роль в том, что творчество его и в самом деле лишилось какого-то живого огня. И уж конечно, в конце тридцатых решительно никому не было дела до каких-то давнишних отречений и покаяний: скажем, аналогичное покаяние Пильняка отнюдь не застраховало его от репрессий (впрочем, Лурье и сам замечает: "…отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» тоже). Погибли в этой волне не только жертвы гонений, но и гонители, которых мы встречали в предыдущих главах: «искуситель» Ханин, напостовец Лелевич, цензор Быстрова, гизовский глава Халатов и многие, многие другие. Искать логику, хоть историческую, хоть метафизическую, в действиях как механизма репрессий, так и дьявола – путь тупиковый.

«Его дочь в книге „Прочерк“ задавалась вопросом: почему? ответила: не знаю, – стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась», – говорит Лурье. Думается, не знал и Чуковский, вокруг которого кольцо сжималось-сжималось – и вдруг разжалось; чудовище насытилось кровью и неожиданно отвалилось… но разговору о тридцать седьмом и логике репрессий придет свой черед.

Да, «гений этот пресловутый кончился», как говорит Самуил Лурье. Дыхания этого гения не чувствуется уже в «Солнечной». И «Госпогода» Чуковскому никак не удается, и стихов для детей он не пишет. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета», рассказывая, над чем работают детские писатели, упоминала: «К. Чуковский пишет повесть об иностранной школе в Ленинграде. В повести будет освещена биография детей английского рабочего Мартона, приехавшего в Советский Союз по вызову леди Астор». Но и эта повесть не была написана.

Он не мог писать своего: нечем – иссяк, онемел, пересох; какое уж тут пение. Не мог заниматься критикой, поскольку и современная литература, и критика уже омертвели. Оставалась детская литература, где еще было возможно что-то живое, оставалось верное служение классике: в ней-то все сохранилось – и гуманизм, и благородство, и ясные представления о том, где верх и низ, что хорошо и что плохо, в ней уцелела система координат – значит, надо сберечь ее для читателя и читателя для нее. И начинать с детей, разумеется.

К этому времени – должно быть, и впрямь невидимый дирижер наверху взмахнул палочкой – Чуковского стали постепенно восстанавливать в правах детского писателя. Хор запел совсем иные песни. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета» писала: «Совершенно закономерно, что такой квалифицированный детский писатель, как К. Чуковский, выпустил в этом году повесть „Солнечная“, свидетельствующую о перестройке писателя и большом его идейно-художественном движении вперед». Через год, в апреле 1934-го, большую статью посвятила Корнею Ивановичу «Литературная газета». Газета, непримиримо боровшаяся с чуковщиной, словно чувствует необходимость оправдаться—и автор статьи Борис Бегак так и начинает с объяснений: «С тех пор как мы твердо признали право детей на сказку, перестало быть одиозным для строгих ценителей и имя Корнея Чуковского». Бегак пытается сохранять видимость объективности – не обелять бывшего опальным автора сразу, а выявить ошибки и отметить заслуги. К заслугам причисляются внимательное изучение детской психологии, создание заповедей для детских поэтов, стремление этим заповедям следовать в собственном творчестве. Смешнее с ошибками: людоед Бармалей по-прежнему кажется неприемлемым, загадки, по мнению критика, хороши только те, которые про первомайский трамвай, биплан и пароход, то есть современные. А вот загадка про «Машеньку, Марусеньку, Марьюшку и Манечку» не годится как «стилистически воскрешающая сентиментальную слащавость доброй бабушки…». Ну и кто сейчас отгадает загадку про первомайский трамвай? А про Машеньку-Марусеньку, захотевшую сладкого пряничка, помнят по-прежнему.

Но надо отдать должное автору статьи: он уже не рубит сплеча, а пытается всерьез рассуждать о творчестве Чуковского, говоря и о своеобразии создаваемого им мира, и о законности фантастики в детской литературе, и о динамизме стихов К. И., и о сочетании графичности с лиричностью… Словом, Чуковский реабилитирован. Он больше не враг. Он – «наш», невзирая на пресловутых Бармалеев. «В последнее время Чуковский увидел, каким богатым источником для детского писателя может послужить жизнь коллективов малых ребят Советской страны. Эти коллективы создают иной тип ребенка, чем был ребенок-индивидуалист, к бытию которого применялся ранее в своих стихах Чуковский. В те годы, когда стараниями недальновидных воспитателей сказка была изгнана из детского обихода, Чуковский, как детский писатель, временно прекратил работу. Однако именно для него такой перерыв сыграл скорее положительную, чем отрицательную роль. Изучение коллективов малых ребят помогло ему приблизиться к советской действительности. Была написана „Солнечная“…» Дальше раздаются стандартные похвалы этой повести.

Теперь имя Чуковского регулярно появляется на страницах прессы: страну продолжает волновать вопрос о детской литературе, и дискуссия на эту тему, то разгораясь, то затухая, не сходит с полос газет и журналов. Дети желают читать и требуют дать им хорошую книгу. Горький еще летом 1933 года спросил читателей «Пионерской правды», какие книги им нужны, – предложил присылать письма прямо ему на домашний адрес. Письма внимательно читал и анализировал Маршак. Часть их опубликовали «Правда», «Пионерская правда» и некоторые другие издания; иногда их корреспонденты и сами обращались к детям с тем же вопросом. Откликнулось около двух тысяч детей. Некоторые наивно предполагали, что книгу им просто вышлют по почте, – и присылали подробные заказы. Многие жаловались, что у них ничего нет в школьных библиотеках. Некоторые даже предлагали сюжеты, один такой «социальный заказ» с готовым сюжетом приводит американский исследователь Глен Уорти в «Еженедельном журнале»:

«Мы пионеры 34 образцовой школы просим вас написать книгу чтоб там описывалась жизнь пионера его работа и учеба, сначала чтоб он был безпризорником, но его взяли с улицы и отдали в детдом и под руководством комсомольской ячейки он становится пионером в дальнейшем он учится в университете. Так под руководством партии и ее вождя И. Сталина стал полезным человеком социалистической родины. Имя безпризорника мы хотим чтоб было „Васька“ по кличке „Клещ“. Это мы постановили на общешкольном литературном собрании».

В целом, как выяснилось, дети хотели всего и сразу: и про пятилетку, и про Ленина, и про Сталина, и вообще подробного рассказа обо всем, о чем писали взрослые газеты, – о Беломорканале, о Магнитке, стахановцах, героях, строительстве метро… "О работе академиков, об экспедициях, о полярных подвигах Эпрона (организации, занимавшейся водолазными работами и подъемом затонувших судов. – И. Л.), о новых заводах и фабриках, о новых людях и городах, о теперешней школе", – подытожила «Правда» 16 августа 1934 года. В ленинградских «Ленинских искрах» пионеры требовали дать им «такую книжку, чтобы можно было нахохотаться в часы отдыха и веселья». Дети спрашивали, как живут их ровесники в других странах, требовали книг о природе, экзотических странах, хотели приключений, просили переиздать «Айвенго», а некоторые несознательные – так даже и Чарскую; желали сказок («Синюю бороду, да где ее возьмешь!» – буркнула одна девочка корреспондентке «Комсомолки»). Требовали книг толстых, потому что тонкие прочитывались слишком быстро. При этом, как замечали многие, детские книги читали не только дети, но и взрослые – большинству не хватало простого, ясного, художественно изложенного рассказа об интересующих их событиях.

Чуковский в статье 1935 года «Дайте детям книгу» писал, что к нему нескончаемой чередой приходят соседские дети и берут почитать книги. Он пошел навестить дома некоторых читателей своей домашней библиотеки – и увидел, что детские книги «обслуживают всю семью»: например, мать учится читать, а отец видит только крупный шрифт… Бедность школьных библиотек, описанная в этой статье, и в самом деле ужасна: в одной всего 44 книги для маленьких на 400 человек, в другой – одна «микроскопическая полочка», на которой «ютится какая-то скудная рвань». В третьей формуляры составлены столь неграмотно, что книга Маршака «Пудель» с иллюстрациями Лебедева зарегистрирована так: «Маршак. Лебедев – пудель»! И во всех библиотеках «книг для первых двух классов до такой степени мало, что на дом их не дают никому, и в лучшем случае читают в школе, а между тем именно к домашнему чтению и должны приучать эти книги…» и ведь это уже 1935 год, когда прошло общественное обсуждение проблемы, когда съезд писателей признал вопрос о детской книге одним из первоочередных…

Ситуация с детской книгой в начале тридцатых оставалась тяжелой. Книг издавалось недостаточно для того, чтобы насытить информационный голод первого почти поголовно грамотного поколения (отсюда, кстати, – бешеная, лихорадочная, почти круглосуточная работа маршаковской редакции). Издательства, находящиеся под постоянным критическим обстрелом и цензурным гнетом, бесконечно реформируемые, к тому же в условиях бумажных, финансовых и прочих кризисов справиться с дефицитом книги не могли; цензурные запреты конца двадцатых, рапповское истребление всякого живого слова довели ситуацию в детской литературе до состояния, близкого к критическому. Книги по месяцам мариновались в издательствах и цензуре, иногда вовсе не выходили или выходили в безобразном состоянии, с массой опечаток, плохой редактурой, спутанными тетрадями. Школьные библиотеки пустовали – не в последнюю очередь благодаря комсомольским чисткам. Ассортимент книжных магазинов был мизерным, при этом книги стоили довольно дорого и, как правило, оказывались не по карману населению, которое едва сводило концы с концами. И вполне закономерно, что вопрос о детской литературе стал одним из двух центральных вопросов, которые рассматривал Первый съезд советских писателей.

Административное благополучие

Евгений Шварц назвал этот съезд «праздничным, слишком праздничным».

Он и в самом деле открылся в высшей степени торжественно.

"Оркестры играли туши, площадь была засыпана розами, астрами, георгинами. У входа в Колонный зал толпились люди, стремившиеся посмотреть на «живых писателей», – писала в «Независимой газете» Виктория Шохина к 65-летнему юбилею съезда; это одно из самых емких описаний события. – «Необычайный карнавал», «большой диковинный праздник», вспоминал Илья Эренбург в годы оттепели. "Стены Колонного зала были украшены портретами великих предшественников – Шекспира, Мольера, Толстого, Гоголя, Сервантеса, Гейне, Пушкина, Бальзака и других… я машинально повторял: «Расписаны были кулисы пестро, я так декламировал страстно. И мантии блеск, и на шляпе перо, и чувства – все было прекрасно»… Красочны декоративные делегации. Шли пионеры из «Базы курносых», метростроевцы, работницы «Трехгорки», колхозники Узбекистана. Шли старые политкаторжане и кустари промысловой артели. Представители саамской народности Кольского полуострова рассказывали об отельной кампании: "К отелу было 449 важенок (самок северного оленя. – В.Ш.), отелилось 441". От имени ударников-колхозников т. Чабан призывал т. Шолохова, чтобы в следующей книге «Поднятой целины» «Лукерья, которая все время ласкается к мужу, стала ударницей колхозного производства». Под звуки фанфар и оркестра стройным маршем входили пионеры и читали хором приветствие, больше, впрочем, напоминающее наставление: «Есть много книг с отметкой 'хорошо’, / Но книг отличных требует читатель…»"

Потом-то эти торжественные выходы-проходы, приветствия съезду и пионерские выступления были узаконены, стандартизованы, отрепетированы до автоматизма, но пока у всех живо было неподдельное ощущение праздника – и трепыхалось «смутное ощущение неловкости», как сформулировал Евгений Шварц: «Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко».

Газета «Правда», рассказывая о съезде, заявила: «Важно то, что подавляющее большинство писателей, творцов духовных ценностей, безраздельно и безоговорочно идет с партией Ленина – Сталина, с пролетариатом, с народом трудовой страны… Одним из ярких выражений побед культурной революции в Советском Союзе является завершение поворота подавляющего большинства беспартийных писателей к советской власти, к социализму… Лишь одиночки, не сумевшие порвать пут буржуазного прошлого, не зажглись вдохновенным огнем нашей эпохи».

С основным докладом выступал Горький, содокладчиком стал Маршак, говоривший о детской литературе, хотя детских писателей на съезде было мало: 1,8 % делегатов. Наш современник, писатель Юрий Петраков, приводя в одной из статей эту цифру, удивлялся, почему именно Маршак стал содокладчиком Горького, а не какой-нибудь взрослый писатель – и «разве тот же К. И. Чуковский был менее известным литератором, пишущим для детей?». Ну, прежде всего, Маршак был куда ближе к Горькому, чем Чуковский, несмотря на совместную работу во «Всемирной литературе». И, что не менее важно, Маршак, в отличие от Чуковского, был не только писателем, но и организатором, редактором, определяющим политику издательства. Наконец, даже в годы самых жестоких гонений на сказку, небывальщину и нелепицы он не был полностью изгнан из литературы; речь о «маршаковщине» все-таки никогда не шла; автор стихов о Днепрострое, о рубанке, о почтальоне – он все-таки был куда больше «своим», чем только что воскресший из литературного небытия Чуковский. Строительство иерархической пирамиды в каждой сфере деятельности требовало и Детского писателя номер один. Главным писателем вообще стал, разумеется, Горький, на роль Главного поэта прочили Пастернака, а Главным детским литератором стал Маршак.

Самуил Яковлевич доложил писателям о детских наказах рассказать обо всем, от Микен до Беломорстроя, «начиная с межпланетных сообщений и кончая кормушкой для кроликов». Доклад был огромный, серьезный, подробный. В нем говорилось, какими должны быть художественные, научные, документальные книги для детей, как писать для них о героях и приключениях, – весь свой огромный опыт издательской работы он обобщил в докладе. Читая этот текст, понимаешь, почему Чуковский, слушая один из предыдущих маршаковских докладов на заседании Детиздата (кстати, тот доклад ему готовили его редакторы, в том числе Лидия Корнеевна), замечал: «Видно, какие великие задатки у нашей системы воспитания ребят!» И в самом деле, Маршак умел заразить своим энтузиазмом; удивительно, как все присутствующие не помчались после его доклада по гостиницам – строчить, двигать вперед детскую литературу.

Кстати, говоря об истории детской книги в России, Маршак отвел почетное место в этой истории Чуковскому: «Пожалуй, первым или, во всяком случае, одним из первых предреволюционных писателей, сочетавших в своих стихах для маленьких эти обе борющиеся линии – литературную и лубочную, – был Корней Чуковский. Стихи его, связанные с литературными традициями и в то же время проникнутые задором школьной „дразнилки“, считалки или скороговорки, появились вслед за яростными критическими атаками, которые он вел на слащавую и ядовитую романтику Чарской и ей подобных» (цитируется статья «Большая литература для маленьких», созданная на основе доклада).

Окончательно была реабилитирована и сказка. Интересно, кстати, что Маршак говорил о кризисе сказки во всем мире – и о вторичности, цинизме, скепсисе как главных причинах, убивающих ее волшебство; достаточно посмотреть на прилавки детских отделов в книжных магазинах, чтобы убедиться, до какой степени сказанное Маршаком в 1934 году сохраняет свою актуальность по сей день.

Писатели потихоньку жаловались друг другу: скучно, изнурительно слушать длинные доклады. Пастернак писал о своих впечатлениях жене: «Открытье съезда (первые дни) отпугнуло нас своей скукой – было слишком торжественно и официально. А теперь один день интереснее другого: начались пренья. Вчера, например, с громадным успехом и очень интересно говорили Корн. Чуковский и Эренбург». Чуковский тоже выступал на съезде с докладом – выступал даже дважды, говоря о детской литературе и о переводах. Доклад его строился на противопоставлении советской детской литературы литературе буржуазной – иностранной и дореволюционной. Он рассказывал, что газеты «Дейли мейл» и «Дейли экспресс» «пичкают в своих детских отделах миллионы читателей рассказами о чудесах Христа и похождениях пиратов, промышляющих грабежом дикарей», – и констатировал: «На фоне этой откровенно хищнической, убогой западной литературы для детей и подростков особенно ярко выступают достижения нашей советской детской словесности». Впрочем, как бы это ни было сформулировано, Маршак, Хармс, Заболоцкий, Пантелеев, которых несомненно имел в виду К. И., – они не только на фоне комиксов или Чарской, но и на фоне более серьезной современной литературы выглядят замечательными достижениями детской словесности, пусть даже она называется советской.

Чуковский говорил о продажности дореволюционной детской литературы – о правительственных субсидиях, которые получало «Задушевное слово» для «пропаганды милитаризма среди юных читателей». Ругал современное книгоиздание для детей за ошибки, ляпы, неудачные иллюстрации, за «полное и безнадежное отсутствие критики» – но заканчивал оптимистично: «Главное же в том, что у нас, советских писателей, есть животворная сила, которой нет ни у кого из наших европейских коллег. Детские писатели крепко спаяны с коллективом советских детей».

У него пока еще были основания для оптимизма: общество после стольких лет гонений признало, что детские писатели заняты делом, их перестали травить, им предоставили слово, их дело признали одной из важнейших государственных задач. Недаром после съезда Чуковский, рассказывая о нем «Ленинградской правде», говорил о том, «каким одиноким, бесприютным, заброшенным чувствовал себя детский писатель – ну, хотя бы лет пятнадцать назад», о том, как «многие педагоги, бывшие тогда во власти левацких загибов, смотрели на него как на врага и не подпускали на пушечный выстрел к ребятам», а «обыватели – а тогда были еще обыватели – видели в детских стихах лишь одну балаганщину и третировали меня почти как шута». Понятно, что теперь он испытывал счастье и надежду: «И всякий раз, когда, говоря о детской литературе, я взглядывал на слушателей, я видел, как они страшно взволнованы теми вопросами, о которых прежде нам, детским писателям, приходилось волноваться в одиночку».

Для детской литературы это и впрямь был съезд надежд. Со взрослой все обстояло далеко не так просто. Доклады и выступления были настолько разные, что блаженный Августин мирно соседствовал с отелившимися важенками, попытки серьезного разговора перемежались лозунгами, вдумчивый анализ пресекался, перетекая в славословия Сталину… Пастернак писал, что съезд «бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключением. Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но на этот раз и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново…».

Самую большую популярность на съезде получила дурацкая фраза писателя Соболева – мол, партия дала писателю все права, кроме права писать плохо. Евгений Шварц вспоминал потом: «И все стали повторять эти слова со значительным видом. И знакомый страх, страх одиночества, охватил меня. Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие, и неизвестно, что страшнее». Но и другие говорили не менее страшные вещи, разве что менее афористически: Сурков, скажем, призвал держать лирический порох сухим, готовясь к войне, и упрекнул поэтов за то, что они говорят только о любви, гордости, радости—и обходят сторонкой «четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном слове „ненависть“…».

Чуковский писал на склоне лет: «Я помню, какую тоску во мне вызвал этот съезд».

В кулуарах съезда бранили Олешу – тот, мол, в своей откровенной речи «снял подштанники». Изумлялись Бабелю, сказавшему (дословно!): «Я испытываю к читателю такое беспредельное уважение, что немею от него и умолкаю. Вот и молчу». Мелочно подсчитывали «упоминания»: кого отметили в докладе, кого нет, и в каком контексте. Пытались разобраться в сложившейся табели о рангах, обращая внимание, кого в какую гостиницу поселили, в какой номер, где поставили на довольствие. Завидовали друг другу. Вслух или про себя сочувствовали словам Эренбурга: «Нельзя допустить, чтобы литературный разбор произведений автора тотчас же влиял на его социальное положение. Вопрос о распределении благ не должен находиться в зависимости от литературной критики». Смеялись. Много и вкусно ели: кормили делегатов съезда на убой (простите за двусмысленность). Очень много пили. Передавали слухи. Писали эпиграммы. Была удивительная, слегка истерическая приподнятость, нервозное ожидание больших перемен… И перемены не заставили себя ждать.

Непрощаемый грех

Почти сразу после съезда, в начале сентября Чуковский снова уехал на отдых в Кисловодск. «Хочу писать о переводах Шекспира для Лит. Газеты», – гласит дневниковая запись. Похоже, что на желание вернуться к теории и практике перевода повлияла дискуссия на съезде: именно после него Чуковский начал публиковать одну за другой статьи, посвященные переводу. Потом они вошли в «Искусство перевода» (книга была издана в 1936 году, вобрав в себя сильно переработанные и дополненные «Переводы прозаические» из давнего сборника «Принципы перевода» и «Искусство перевода» 1930 года). Чуковский продолжал перерабатывать книгу и далее, и с 1941-го она переиздавалась под названием «Высокое искусство».

Итак, Чуковский начал писать о переводах Шекспира. Страна, недавно научившаяся читать, приобщалась к мировой классике, Шекспира много ставили в театрах, а это сразу поставило вопрос о качестве переводов английского гения; поднимался в том числе и более практический вопрос: какие переводы наиболее пригодны для театральных постановок? Вопрос этот оказался на удивление животрепещущим, дискуссия то разгоралась, то затихала, но длилась в целом около пяти лет, страсти кипели нешуточные. Достаточно сказать, что одна из опубликованных «Известиями» в 1936 году статей еще не посаженного Карла Радека называлась «На шекспировском фронте».

Первое имя, которое всплывало практически в любом выступлении, посвященном шекспировским переводам, было имя Анны Радловой. Радлова в последние годы до революции и первые годы после нее писала довольно гладкие, темные, насыщенные мистикой стихи, где рифмовала кровь с любовью (и того и другого в стихах было предостаточно), а после революции занялась переводами – сначала Мопассана, потом Шекспира. Переводы ее почти сразу ставились на сцене – отчасти потому, что ее муж, Сергей Радлов, был театральным режиссером, отчасти потому, что театру требовались переводы, сделанные современным языком. К началу тридцатых почти по всей стране Шекспира стали ставить почти исключительно в ее переводах.

К этому времени в советской науке и культуре уже вовсю формировались табели о рангах, и Радлова, верная «научным принципам перевода» и поддержанная театральными кругами, оказалась на самом верху неписаной иерархии переводчиков со всеми вытекающими отсюда последствиями – прежде всего безудержным прославлением. В статье IX тома Литературной энциклопедии, вышедшего в 1935 году, переводы Радловой даже были названы шедеврами. «С каким-то подозрительным единодушием прозвучал в печати многоголосый хор восторженных рецензентов и критиков. Эти переводы шекспировских пьес были объявлены высшим достижением искусства», – писал К. И. в «Высоком искусстве», комментируя вошедшую в текст этой книги (с неизбежными позднейшими правками, разумеется) давнюю статью о переводах Анны Радловой. Радек годом позже спрашивал в своей статье: "Знает ли наш театр лучшую постановку Шекспира, чем радловская (сделанная Сергеем Радловым. – И. Л.) постановка «Отелло» в Малом театре и постановка «Короля Лира» в Еврейском театре?.. Обе постановки потрясли зрителя. Они – культурное завоевание". В обоих случаях театры пользовались переводами Анны Радловой.

Вполне естественно, что Чуковский, взявшись за тему шекспировских переводов, начал изучать и труды Радловой – и стал горячим их противником. В цитированном выше комментарии К. И. говорит, что стал принимать участие в дискуссии о радловских переводах только в 1939 году. В действительности он обратился к теме уже на рубеже 1934–1935 годов. Надо заметить, что, рассказывая о своей жизни – даже о сравнительно недавних событиях, – Чуковский довольно часто путал даты, годы, даже последовательность, излагал одно и то же по-разному. Пытаться выяснить, аберрацией памяти это было вызвано или какими-то особыми соображениями, уже бессмысленно: совершенно непонятно, например, почему он, повествуя в «Ленинградской правде» о положении детского писателя до Первого съезда писателей, отнес совсем недавнюю (1928–1930) борьбу с «чуковщиной» лет на пятнадцать назад, то есть аж к 1919 году; почему заметил, что она продолжалась «года три», а потом «появился Маршак»… И таких неувязок в автобиографических материалах К. И. очень много.

Юлиан Оксман, прочитав последнее издание «Высокого искусства», писал Чуковскому: «Мне, как и другим моим сверстникам и младшим товарищам, никогда не забыть того исключительного мужества, с которым Вы выступили впервые в 1934—35 гг. против принципов переводов Шекспира, которые насаждались и в литературе, и в театре Анной Радловой, – совсем так, как кукуруза в Приполярье после Рождества Хрущева». «Незадачливая, но в свое время всесильная переводчица» – так характеризует Радлову Оксман и напоминает Чуковскому: «Ведь первое Ваше выступление против диктатуры А. Радловой относится не то к концу 1934, не то к началу 1935 г. в Пушкинском Доме. Именно этот доклад вызвал тогда же специальное дознание, произведенное не то Заковским, не то одним из Коганов».

Почему Радлова была «всесильной» и что это за принципы, которые насаждались, как кукуруза, Чуковский отчасти рассказывает в вышеупомянутой книге. В свое время он был пионером в области теории перевода, написав по заказу Горького тоненькую брошюру о «принципах» вместе с Гумилевым и Батюшковым. Чем больше в стране издавалось переводной литературы, тем более очевидной становилась необходимость серьезной научной работы в этой области. И ей пришел свой черед: принципы перевода стали широко обсуждаться научными кругами, стали выдвигаться требования формального соответствия перевода оригиналу (одинаковый ритм, размер, соблюдение внутренних и кольцевых рифм, воспроизведение аллитераций, одинаковое число строчек). Переводы Радловой выполнялись в полном согласии с современными, строго научными требованиями. Театрам они тоже нравились, поскольку язык их был современным, без обилия архаизмов, иногда подчеркнуто грубым – Шекспира слишком долго пытались причесать и облагородить, поэтому грубость воспринималась как достоинство.

Однако Чуковский, взявшись анализировать работы Радловой, обнаружил в них интонационные сбои и бессмыслицу: Дездемона, к примеру, перед смертью вместо значащегося в оригинале «Я не знаю, почему бы мне испытывать страх, так как никакой вины я за собой не чувствую» – у Радловой говорит отрывисто:

"Боюсь…

Чего же, – без вины?"

Чуковский резюмирует: «Словно у Дездемоны астма, грудная жаба, и она задыхается после каждого слова». О задыханиях у него говорится так компетентно, трудная речь астматика передана так живо, будто автор пользовался обширными жизненными наблюдениями. Пожалуй, да: астматиком был Маршак; его задыхающаяся речь памятна многим современникам. Тяжелые запинки Маршака живо вспоминаются всякий раз, как Чуковский пишет об «обрывчатости астматической речи», «одышке»… Кстати, сам Маршак, как и Радлова, – один из героев «Высокого искусства», но он-то здесь присутствует безо всякой астмы: напротив, у него живая, свободная поэтическая речь; переводческим удачам Маршака посвящены многие страницы книги.

Такие же астматические задыхания К. И. обнаружил и у многих других персонажей радловских переводов и пояснил: это произошло потому, что переводчица, выполняя требования равнострочности-равносложности и так далее, выбросила из текста 75 % связующих, вспомогательных слов, соединительной ткани предложений. И вместо крылатого «она меня за муки полюбила, а я ее – за состраданье к ним» выходит нелепое «она за бранный труд мой полюбила, а я за жалость полюбил ее»; вместо «но скоро ли это случится?» – невообразимое «но срок?».

Такое обращение с шекспировским текстом не могло не выводить Чуковского из себя. Он ввязался в многолетнюю полемику, из которой вышел-таки победителем. Его статьи, посвященные переводам Радловой, сердиты и язвительны. Названия говорят сами за себя: «Единоборство с Шекспиром» (она же «Искаженный Шекспир»), «Искалеченный Шекспир»… Одна, написанная в 1940-м, так и называется: «Астма у Дездемоны». Вообще драка в печати началась нешуточная; в «Высоком искусстве» можно прочитать очень краткое изложение ситуации: Чуковский вспоминает, к примеру, как одного из оппонентов Радловой, Юзовского, печатно обозвали «бараном», «свистуном» и «невежей». Продолжалось это несколько лет; сам К. И. выступил с критикой переводов Анны Радловой в 1939 году на Шекспировской конференции во Всесоюзном театральном обществе. «Думаю, кое-кто из московских старожилов не забыл тех неистовых прений, которые вызвал мой обстоятельный и беспристрастный доклад», – писал он.

И беспощадный, добавим мы. В борьбе за высокое литературное качество он не жалел ни чужих, ни своих. Что Анна Радлова! В 1938 году сын Николай прислал К. И. свой перевод «Улялюм» Эдгара По – и отец, похвалив некоторые строки, не преминул язвительно заметить: «Дико называть Психею, волочащую крылья по камням, – сестрёнкой. Это все равно, что Прометея назвать: „братишечка“».

Николай внял. Немедленно прислал исправления и попросил перенести их на свой экземпляр – но отец уже классифицировал ошибку, уже знал, что ею проиллюстрировать, уже взял ее в оборот… и вот сначала в одной из статей об искусстве перевода («Глухонемые в опере»), а затем и в следующих одно за другим переизданиях книги «Искусство перевода» («Высокое искусство») мы читаем: "В одном из недавних переводов мистической элегии Эдгара По «Улялюм», насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:

Что за надпись, – спросил я, – сестренка,

Здесь на склепе, который угрюм?

В подлиннике, конечно, сестра".

А дальше – да, угадали, дальше говорится о Прометее-братишечке.

20 ноября Корней Иванович указал Николаю Корнеевичу на промах. 24 ноября Николай Корнеевич выслал Корнею Ивановичу новый вариант:

"Что за надпись, сестра дорогая,

Здесь, на склепе?" – спросил я, угрюм.

Четыре дня! Стилистическая небрежность сына даже в печать не попала, но К. И. навеки законсервировал ее в своей книге в назидание слишком торопливым переводчикам. «Литература – абсолютна!» – писал он еще в 1906 году. Тридцать лет спустя она оставалась для него столь же абсолютной. Даже немножко чересчур.

21 января 1935 года К. И. поссорился с женой. Возможно, они ссорились немало, но эта ссора, видимо, была не рядовой. «Я сказал М. Б., что еду в Москву, и она два дня в исступлении проклинала меня», – записывал К. И. в дневнике. И чуть ниже писал потрясенным курсивом: "Из-за ссоры с Марией Борисовной я не кончил статьи о Репине и не привел в окончательный вид своей книжки". Отвлечься на житейское, пренебречь литературным – это уже тянуло на настоящее преступление.

В последующие дни он мало спал, поездка оказалась неудачной, изобиловала бытовыми неурядицами и бюрократическими неудобствами, понятно и раздражение, которое он испытывал в это время, и злость на жену, которая не дала ему закончить работу, изводила и проклинала… И все-таки.

Вот он пишет сыну 25 января: «У меня душа болит: ничего не знаю, что с мамой. И как это дело решится, не имею понятия». Дальше излагает, как трудно ему добиваться печатания своих книг, сколько препон приходится преодолеть. "И вот в то самое время, когда я готовлюсь к Репинскому докладу, хлопочу о гостинице (номеров нет) и воюю за «Искусство перевода», получаю от мамы телеграмму: «Приезжай сейчас же или не возвращайся никогда». Что это такое? Во имя чего это делается? Ведь мы с тобою оба – писатели, и ты хорошо знаешь, сколько душевной силы приходится нам тратить на каждую свою книгу. Не знаю, как ты, но я 9/10 всех своих мыслей отдаю своим писаниям. Утром в постели я думаю не о политике, не о здоровье моих близких, не о квартирных делах, не о моих отношениях к Лиде, а только о том, что я сегодня буду писать. И в Москве меня интересуют не театры, не психология моих знакомых, не Третьяковская галерея, а то, что я пишу, и борьба за напечатание моих вещей. Сейчас мне важно сдать «Репина» в журнал или Горькому, протащить «Искусство перевода», сделать из «Искусства перевода» статью и поместить ее где-нибудь в журнале, продержать корректуру моих сказок в «Academia» и т. д. Других забот и мыслей у меня нет".

В это время в Ленинграде не находит себе места пожираемая душевной болью после не завершившейся примирением ссоры Мария Борисовна. И странная ее телеграмма продиктована хоть и неизвестными обстоятельствами, но совершенно очевидным отчаянием. Судя по обмолвкам в переписке К. И. с сыном, по обстоятельствам, ранее оборвавшим общение К. И. с Раисой Ломоносовой, – можно предположить, что причина кризисов в семье Чуковских могла отчасти заключаться в неразумной, мучительной ревности Марии Борисовны. И очень может быть, что это была ревность не бытовая, бабья, собственническая (хотя и для этого Чуковский, по его же собственным словам, давал основания), – возможно, это была и ревность к другой стороне его жизни – московской, литературной, внутренней – какой угодно; важно то, что жена не чувствовала прежней человеческой близости. Возможно, ей казалось, что ее не пускали в этот внутренний мир. Возможно, совместно пережитая смерть ребенка не сблизила, а отдалила их. Это нам неизвестно – видно только, что был кризис, был отъезд Корнея Ивановича, была телеграмма, посланная вдогонку.

Марии Борисовне уже перевалило за пятьдесят, она много болела, не оправилась еще от утраты Муры, бесконечно боялась за других детей, тревожилась, могла всполошить родных телеграммой с запросом о их здоровье после какого-нибудь страшного сна… Трудно сказать, почему она так не хотела отъезда К. И. в Москву – подозревала ли что-то, чувствовала ли себя брошенной в каких-то трудных обстоятельствах. Обстоятельства, впрочем, никогда не были легкими: большая семья – всегда много тревог; может быть, одной из причин тревоги именно в это время стал недавний уход Лидии Корнеевны от мужа. Она с маленькой дочерью переселилась к знакомым, тогда как муж, Цезарь Вольпе, оставался в квартире Чуковских. Надо добавить еще, что в это время в ее жизни уже появился Матвей Петрович Бронштейн, талантливый молодой физик – ее главная любовь; человек, заслуживающий куда большего, чем краткое упоминание в скобках. Но о Лидии Корнеевне и Матвее Петровиче – потом; очень может быть, что к семейной драме Чуковских-старших уход дочери из дома никакого отношения не имел.

Телеграмма – вопль отчаяния, адресованный мужу, призыв срочно разобраться, покончить с этим делом, вернуться, если любит, не бросать одну с тяжелыми мыслями – или поставить точку в отношениях, поскольку продолжать их так невыносимо. Но вот как он реагирует в письме к сыну: «Во мне вся кровь закипает, я прихожу в бешенство, если свой человек, ближайший свидетель моих усилий, может, по своей воле, – все мои планы разбивать и калечить – и в то время, когда моя голова занята моими писаниями, вбивать в мою голову какие-то другие мысли, навязывать посторонние заботы – и напоминать мне какие-то старые мои (может быть, и большие) грехи. Таким образом, вся моя рабочая программа полетела к чертям… Прошу тебя как-нибудь урезонить маму, иначе жизнь моя станет сплошным терзанием». И ладно бы страдания жены (пусть неразумные и неправильные) казались ему навязанными «посторонними заботами» по сравнению с каким-то великим трудом, чем-то вроде «Войны и мира», от которого ничто не должно его отвлекать… Но его великий труд сейчас – это бесконечный беличий бег в колесе: «Искусство перевода» вычеркнули из плана издательства «Academia», надо принять меры, надо выступить с докладом, надо сдать «Репина», сделать статью, поместить в журнале, продержать корректуру сказок… «Других забот и мыслей у меня нет». Ей, скорей всего, кажется, что он глух к ее переживаниям, ему – что она глуха к его важным заботам.

Если даже близким не прощался грех весьма скромный – попытка затмить собой литературную текучку – что уж говорить тогда об Анне Радловой, согрешившей, по меркам Чуковского, куда хуже: против самой литературы! А вот, кстати, и цитата для иллюстрации: «Формальные установки стали для нее Радловой самоцелью, а в искусстве это – непрощаемый грех».

Заметим главное: сражался К. И. не столько против Радловой, сколько за важные для него принципы: за художественность перевода, а не только научность, за верность качеству, а не только количеству, за живую душу поэзии – в противовес нужным, но напрасно возводимым в ранг абсолюта требованиям эквиритмии и эквилинеарности. «Научные приемы и методы в качестве руководящих тенденций – если они сочетаются с талантом, вдохновением, чутьем – могут творить чудеса, – подводил Чуковский в „Высоком искусстве“ черту под давней дискуссией. – Без этого непременного условия научность превращается в обузу: механическое, неодухотворенное применение в искусстве каких бы то ни было готовых рецептов – будь они архинаучны – неизменно приводит к банкротству. Нельзя делать себе фетиши из каких бы то ни было служебных теорий и принципов, нельзя приносить в жертву этим фетишам и свой вкус, и свое дарование».

Он сокрушал нового врага так же безжалостно, как когда-то Чарскую. Пастернак даже сердито писал Лозинскому в 1939 году – как раз по следам нашумевшего диспута:

"Вы легко поймете, какую радость доставил мне этот труд (работа над переводами Шекспира. – И. Л.), не только не омраченный ничем полемическим по адресу товарищей по призванью, но наоборот, только-то и открывший мне по-настоящему глаза на истинную силу их заслуг. Эту радость отравили мне нападки Корнея Ивановича на Радлову. Конечно, они несправедливы. Мне нравится ее Гамлет, живость и естественность ее речи, особенно в прозаических местах, в некоторых случаях мастерских. Я не знаю адреса Анны Дмитриевны, а то бы написал ей сейчас и ее утешил. По-видимому, К. И. собирается теперь разнести меня и Вас. Он только недавно прочел ее Гамлета (он знал другие ее переводы) и, к моей радости, хвалит его. Значит, нам придется пострадать ей во славу, здесь ведь совсем особая система мышленья, в этом отношении он и Р<адлова> явленья близкие и законные партнеры".

Однако надо отдать должное К. И.: он умел замечать удачу – даже у человека, чью работу он только что разнес в пух и прах, – и у Радловой он нашел немало ценного, и тут Борис Леонидович не слишком справедлив. Однако Пастернак предугадал довольно точно: его собственный перевод «Гамлета» Корнею Ивановичу не особенно понравился. Но печатно выступать против него Чуковский не стал: просто обошел вниманием в своей книге – как бы нет его, и всё. А «Гамлета» Лозинского он даже похвалил в своей излюбленной манере – похвалил-обругал: «Этот перевод можно читать рядом с подлинником, как идеальный подстрочник». И уточнил дальше: в нем есть «ряд недостатков, вызванных почти исключительно тем, что переводчик с чрезмерной, я бы сказал, с фанатической ревностью служит фетишу эквилинеарности».

Остается добавить, что, как и в случае с Чарской, непрошеным союзником Чуковского в борьбе с Анной Радловой стала история, вмешательство которой и в этот раз омрачило его торжество. Через несколько лет Радлова была арестована и впоследствии скончалась в лагере. Может даже показаться, что резкие выступления Чуковского и спровоцировали власть на репрессивные меры и в том, и в другом случае. Однако судьба Чарской сложилась после революции не лучшим образом отнюдь не по вине Чуковского. И Радлову арестовали не как плохую переводчицу Шекспира, а как жену Сергея Радлова, руководителя театра, который остался в Пятигорске во время оккупации и продолжал ставить спектакли при фашистах. Но, конечно, если не вдаваться в детали, руководствуясь логикой «после того – значит, вследствие того», – то Чуковский получается фигурой зловещей, даже демонической – вопреки исторической правде. Однако все не так просто: иные, в том числе Шостакович, например, так и не могли простить Чуковскому другого: нападок на переводчицу в те времена, когда семья Радловых уже подверглась репрессиям.

Впрочем, это мы уже забежали далеко вперед. Возвращаемся в 1934 год.

Самый крупный подкуп

1 декабря Чуковский записывал в дневнике: «Писал „Искусство перевода“. Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник». Вернувшись от нее, лег, стал читать на ночь – вдруг позвонили из «Правды»: Кирова убили! "Все у меня завертелось, – записывает Чуковский. – О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый провокационный поступок – и кто мог его совершить?"

Кирова любили. Киров был «наш Киров», «наш ленинградский». «Кирова жалеют все, говорят о нем нежно, – записывает К. И. – Я не спал снова – и, не находя себе места, уехал в Москву». В это же время Сталин выехал в Ленинград – лично разбираться в убийстве Кирова. Гамма чувств, владеющих людьми в эти дни, – растерянность, недоумение, страх, ожидание, гнев… «Не находя себе места» – очень точная характеристика жуткого, подвешенного состояния человека, которого уже зацепил и поволок исторический поток, хотя он еще и не осознает этого.

В Москве он несколько дней провел в обществе Каменева и Зиновьева, которые вскоре, 16 декабря, были арестованы. И того и другого Чуковский знал еще с первых послереволюционных лет и не питал к обоим вождям большой симпатии. Судя по дневниковой записи, 4 декабря он весь день работал в гостиничном номере, а потом позвонил Каменеву (тот в это время был директором издательства «Academia», в котором как раз готовились к печати «Сказки» Чуковского с иллюстрациями Конашевича). Каменев пригласил его ужинать, затем вместе с Зиновьевым они пошли в Колонный зал Дома союзов, где стоял гроб с телом Кирова. В довольно пространной записи говорится об очереди к гробу, красноармейском оцеплении, траурном убранстве зала. Затем Каменев, желавший встать в почетный караул, записал в него и Чуковского – и К. И. встал у гроба, а потом записывал, что лицо Кирова было «ужасающе зелено», «как будто его покрасили в зеленую краску»…

Дальше в дневнике дыра, нет в эти дни и газетных публикаций. Наверняка пробел заполнен обычной редакционно-издательской текучкой. В это же время незаметно начинает крутиться мясорубка репрессий: по сталинскому приказу упростили процедуру судебного разбирательства дел о террористических организациях, начались массовые аресты…

20 декабря Чуковский ошарашенно записывает в дневнике: «В „Academia“ носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками – с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью – указывал, как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло“ – и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»

Запись чрезвычайно важная тем, что именно так начиналась «Софья Петровна» во всенародном масштабе: так выбирали между верой собственному опыту, своей памяти, своим чувствам – и верой печатному слову, партии, историческому опыту, наконец. Раздвоение это почти непереносимо для нормального сознания – это даже не столкновение нормы с абсурдом, как у Кафки или Набокова в «Приглашении на казнь», – это, скорее, выбор между двумя реальностями, одинаково очевидными, дорогими и равноценными; абсурд еще не обнаружил себя. В перестройку часто спрашивали, как же люди могли «во все это верить», почему партии доверяли больше, чем себе, а логике истории верили больше, чем здравому смыслу и близким людям.

Потому ли, что исторический опыт был столь поразительно огромен, нов и прекрасен? Потому ли, что в масштабах бескрайней страны восторжествовала, кажется, «поэзия созидательного труда»? Потому ли, что – кажется – закончилась война всех со всеми, взаимное бессмысленное истребление, и начался мирный, честный, умный труд на благо всех и каждого, и каждый мог в нем участвовать всеми своими силами, всей душой?

Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».

Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.

Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».

Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…

«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, – пишет К. И. в дневнике 18 января 1935 года. – Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и вся его жизнь у нас на ладони… По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную… Понемногу он Каменев стал пользоваться в литер, среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический капитал. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так».

Он еще сомневается: «Так ли это? Не знаю». В его уме еще не вполне уложилось неукладываемое. Он соотносит преступление со своей системой ценностей – культурной; пытается обосновать прочитанное в газете своими доводами: они прикрывались литературой ради своих политических целей… Это в его глазах – куда большее преступление, чем создание подпольной контрреволюционной организации – «о его политической карьере я не знаю ничего», говорит он о Каменеве.

Скоро процессы пойдут один за другим, образ вредителя станет привычным, чудовищное начнет укрепляться в правах нормы. А когда феномен притаившегося рядом врага уже конституирован, когда он прижился в массовом сознании, стал привычным – тут Софья Петровна уже будет готова поверить в то, что ее сын – шпион.

Все это пока далеко, не заполняет размышлений, не составляет содержание дней: сейчас они целиком заняты текучкой, повседневным трудом. Снова начались цензурные мучения с «Крокодилом» – а казалось, они прекратились раз и навсегда. «Неужто кончился либерализм 1932 года?» – недоумевает Чуковский. В сказке снова начали искать тайный смысл, второе дно: городового нельзя, но милиционера тоже нельзя, где это видано, чтобы советские милиционеры запрещали говорить по-немецки? И «бедный, бедный Ленинград» – политический намек, а уж «там наши братья, как в аду, в Зоологическом саду», «там под бичами палачей немало мучится зверей» – в дни судебного процесса по делу «Ленинградского центра» тоже как-то сомнительно… «Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок „Крокодила“», – негодует в дневнике Чуковский.

Почти сразу после убийства Кирова в Ленинграде начались аресты и высылка из города интеллигенции и людей дворянского происхождения. Количество репрессированных исчислялось десятками тысяч и близко коснулось практически каждого творческого работника: уезжали друзья и знакомые.

В феврале 1935-го в Большой дом вызвали Лидию Корнеевну: требовали сотрудничества – «помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов». Только этим, сказали, она может искупить свою вину. Под виной подразумевалась давняя история с арестом и высылкой в Саратов. Следователи кричали. Потом стреляли – не то холостыми, не то в воздух. Стреляли, пугали. «Привыкла, что тебя по голове гладят? Мы тебя отучим!»

Она вернулась домой и пыталась объяснить мужу Матвею (по-домашнему – Мите): "Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь видала их и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они – это всегда они, но они меняют обличье". Но он не понимал – про «новый оскал звериных зубов», про «послекировское», «откровенное» – он ее жалел. Сначала Лидия Корнеевна и Матвей Петрович ждали ареста каждую ночь, потом перестали. «Дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома».

Новый дом появился при неожиданных обстоятельствах. Из Ленинграда по причине все того же дворянского происхождения выслали чету Пыпиных. «Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его Екатерина Николаевна, скромные, тихие люди», как пишет о них Лидия Корнеевна, были давними знакомцами К. И.: он еще в самом начале своей петербургской жизни работал у Евгения Ляцкого, женатого на Вере Александровне Пыпиной. И, конечно, изучая Некрасова, постоянно общался с историками и филологами, изучающими шестидесятые годы. Пыпины были родственниками Чернышевского. «Когда Чернышевский был сослан в Сибирь, Пыпины воспитали его детей, приютили у себя его жену, двадцать лет оказывали ему денежную помощь, – и вот теперь единственный член этой семьи Николай Александрович Пыпин ссылается из Ленинграда на Восток», – писал Корней Иванович Горькому. Объяснял, что Н. А. – прекрасный ученый, что без библиотек он работать не может. Приложил к письму газетную вырезку с сообщением о даре Пыпина Литературному музею: ученый передал туда три книги, принадлежавшие Чернышевскому. Наконец, К. И. прибавлял: «Ему 60 лет. Никаких преступлений за ним нет. Сейчас я прочитал в газетах прилагаемую при сем заметку, и мне стало больно, что по недоразумению этот ближайший родственник Чернышевского может так жестоко пострадать».

Пыпиных вернули с дороги в Ленинград. Однако они не желали больше оставаться в своей квартире (не ладили с управдомом, объясняет Лидия Корнеевна в «Прочерке» – а не ладить с управдомом, особенно для людей в их положении, было опасно). Лидия Корнеевна, пока жившая с дочерью у своей подруги Александры Любарской, обменяла свои две комнаты в большой квартире Чуковских на Кирочной на квартиру Пыпиных. "С моим и Цезаревым уходом (бывший муж Л. К., поняв, что жена не вернется, тоже съехал с квартиры. – И. Л.) в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить – иначе власти вселят туда кого угодно". Так квартира Чуковских превратилась в коммунальную. "Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху-Цокотуху», – писал К. И. в дневнике в мае 1935 года.

В том же мае 1935-го ЦК ВКП(б) в закрытом письме, разосланном в первичные партийные организации, требовал выявлять врагов партии и рабочего класса. Пока еще казалось, что аресты и высылка – это не система, а недоразумение, случайное извращение; предыдущие годы всех приучили к тому, что могут схватить по ошибке, что по хлопотам могут выпустить. Хлопотать приходилось много.

В сентябре Лидия Корнеевна в письме отцу просила совета и хлопот о талантливой писательнице Раисе Васильевой – одной из первых арестованных в редакции Маршака – и о Жене – фамилия не указана, но, возможно, это Женя Курчавова, одноклассница Л. К. («ходят слухи, что ей и матери придется выехать. А между тем мать ее почти при смерти. Напиши, что делать, если слухи подтвердятся. Сможешь ли ты что-нибудь предпринять на расстоянии?»). В октябре – снова просит в письме: «Очень жду известий о Васе. Дело это необходимо сделать. Напиши мне о результатах твоего визита. Авось удалось! Ведь у тебя легкая рука и большой стаж». Стаж хлопот у К. И. и впрямь был огромный. И рука легкая – многих он спас. Но помочь Васильевой не получилось: она так и не вышла на свободу и была расстреляна в 1938-м.

Совершенно разрываясь между Москвой и Ленинградом, Чуковский в 1935 году живет на ходу, пишет в гостиницах и санаториях, пристраивает написанное в печать, вычитывает, дерется за опубликование. Как в дореволюционной юности, он много выступает, много публикуется в периодике, мало и плохо спит.

16 января 1936 года он так отвечал «Комсомольской правде», которая спрашивала писателей, что они пишут для детей:

«Нехватка людей заставляет нас, творческих работников, в частности меня, много времени уделять редакторской работе. Готовлю сейчас к печати избранные произведения Некрасова (для детей). Работу провожу так: читаю стихи Некрасова с группой ребят, учащихся 11-й школы Смольнинского района, и выясняю, что именно доходит до сознания ребят, что им понятно. В эту книгу думаю включить и произведения поэта, которые будут одобрены этой детской группой. Готовлю еще и первое издание Шекспира для детей. Пишу биографию Шекспира, вступительные статьи и комментарии. С большим интересом редактирую книгу стихов для детей еврейского поэта Квитко. Прошлым летом постарался специально изучить еврейский язык, чтобы иметь возможность перевести на русский язык несколько стихотворений. Сегодня закончил перевод „Принц и нищий“. Это совершенно новый перевод, решительно отличающийся от всех предыдущих. Выйдет книга в 1936 году. В этом году надеюсь найти время, чтобы осуществить свою давнишнюю мечту – закончить повесть „Госпогода“, которую начал еще 10 лет назад… Кроме того, рассчитываю в этом году написать одну детскую поэму вроде „Крокодила“».

В другой тональности описаны его трудовые будни в дневниковой записи от 1 января:

"Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и нищим»… Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на черную батрацкую работу. И такой работы очень много. Чуть я кончу «Принца и нищего», придется погрузиться в редактуру Некрасова, в редактуру Шекспира, в редактуру Репина, а когда же писать, черт возьми! Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год – больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность хоть и бездарно писать свое".

Помимо статей, посвященных переводу, в 1935 году он много пишет о детях: детской литературе, ее преподавании в школе, о детских библиотеках, о детском творчестве.

В «Правде» и «Вечерней красной газете» он публикует в этом году три одинаково озаглавленные статьи «Великое в малом» – о том, как эпоха отражается в детских словечках: «Мамочка, я тебя люблю – до стратосферы!» Лошадь остановилась – «току нет». Швейцар парикмахерской не пошел на работу – внучка испугалась: «Что же будет с нашей пятилеткой?» «Детское слово зачастую характеризует не только среду, где формируется мышление ребенка, но и те огромные сдвиги, которые происходят в стране», – пишет Чуковский. «Мы должны возможно скорее приступить к собиранию и всестороннему исследованию этих речений. Это займет не последнее место в ряду документов о двух великих десятилетиях нашей исторической эпохи».

Он в этом году много встречается со школьниками, ходит на уроки литературы. Даже в Кисловодске, куда он по обыкновению уехал в сентябре на отдых, он не столько блаженствует в нарзанных ваннах, сколько продолжает заниматься волнующей его проблемой. Разговаривает с учителями, читает учебники – и подвергает резкой критике всю систему преподавания литературы в школе, основанную на вульгарно-социологическом подходе и зубрежке.

Статья «Литература и школа», опубликованная в «Правде» 30 октября 1935 года: «Школяры доведены до такой степени дрессировки, что, даже не дослушав вопроса, лихо барабанят ответ».

«На днях на Юге я вошел в пятый класс одной образцовой, показательной школы и подумал, что у детей болят зубы: такая тоска была на всех лицах».

«В некоторых (особенно московских показательных) школах учителя щеголяют формальным анализом каждого произведения поэзии: „Перечисли эпитеты“, „укажи приемы контраста“. Этот анализ хорош лишь тогда, когда он сопряжен с эмоциональным отношением к поэзии. А сам по себе он окончательно убивает в ребенке всякий живой интерес к произведениям словесности».

Статья «Разговор с шестиклассником», 13 декабря, тоже «Правда»:

«И как могут они, эти люди, анализировать форму того или иного произведения словесности, если они так нечувствительны к форме своих собственных писаний: говорят о гениальных мастерах и художниках слова, а у самих все слова стоеросовые».

«Порой департаментский стиль сочетается в книге со стилем бухгалтерским: „Поэт в начале четвертой строфы дает итоговое заключение: ‘Все хорошо под сиянием лунным'“. Таким образом детей с самого раннего возраста приучают к дешевым, штампованным фразам при оценке литературных явлений».

«Впрочем, и худшие и лучшие статьи учебника литературы тут почти одинаковы: их объединяет тот корявый, бюрократический стиль, который я бы назвал наркомпросовским».

Его мишень в каждой статье – Наркомпрос. Он от всей души ненавидит созданную наркоматом систему преподавания литературы в школе. С Наркомпросом он борется бескомпромиссно и систематически, еще с конца 1920-х, – фактически борется с государственной машиной, пытается повернуть ее в другую сторону.

Еще десять дней спустя, и опять в «Правде», выходят «Поставщики литературных сухарей»:

«Я не говорю, что советские школьники при их понятливости и упрямом трудолюбии, не могут в конце концов одолеть эти дремучие строки. Могут. Но не требуйте, чтобы с именем Пушкина после этой тяжелой работы была у них связана радость».

«Если же Наркомпросу не терпится заявить малышам о либеральных симпатиях юноши-Пушкина, пусть даст им четыре стиха из „Деревни“ (ровно четыре – не больше!)».

«Вообще, если составители программ нарочно стремились представить нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели».

«Скажут: учебники должны изощрять классовую зоркость ребенка. Так. Но неужели нельзя сочетать социальный анализ с любовным и живым восприятием гениального творчества классиков?!»

И в январе 1936-го в правдинской статье «Поэзия по-Наркомпросовски»:

«…Наши учебники, хрестоматии, методические пособия, программы – все страдают стихофобией, дурно скрываемой враждою к поэзии и никакого стихового воспитания даже не пытаются дать нашим школьникам».

Надо хорошо понимать, что представляли собой учебники литературы в 1930-е годы. Они и сейчас-то, через 70 с лишним лет критики, борьбы со штампами, «типичными представителями», «сравнительными характеристиками» и «раскрытием образа», после двух десятилетий работы над очеловечиванием учебного курса, – по-прежнему предлагают ученикам задумываться над «основным пафосом поэзии Пушкина» и «раскрытием исторической характерности и своеобразия поздней, зрелой поэзии Лермонтова в критике Белинского». Даже теперь строки Чуковского, посвященные преподаванию литературы в школе, звучат актуально. Еще четверть века назад чеховского «Ионыча» на уроках литературы разбирали, записывая «план показа гибели личности», – того самого «показа», который и Чуковского возмущал в далеком 1935 году. Вот он приводит цитату из учебника: «Ценность Шевченко для нашего времени – в его революционных стихах и в правдивом показе тяжести крепостной эпохи». А уж в тридцатые годы школьные учебники литературы были совсем невыносимы: сплошной социальный анализ (юмористы издевались: «Татьяна? – так себе, мелкопоместная»), классовая точка зрения, да все это еще в якобы научном изложении – то есть как можно более тяжелом и канцелярском. Добавим вечную беду школьной программы – фрагментарность, отрывочность сведений; украсим анализом формы (завязка-кульминация, гипербола-метафора, анапест-амфибрахий)… преподнесем этот коктейль ребенку – и получим тоску, ненависть и отторжение. Ничего другого и не могло в нем пробудить преподавание по этому образцу. Отчего и кричал Чуковский в главном партийном печатном органе на всю страну:

«Только люди, не любящие и Пушкина, и наших детей, могут предлагать двенадцатилетнему школьнику архаический текст, полный славянизмов и непостижимых метафор».

«И какое упрощенчество во всей этой лжи: дворяне обиделись на какие-то (совсем необидные!) четыре строки, и вот „сформировались два лагеря“. К таким ли методам мышления о процессах литературной истории должны мы приучать наших школьников».

«Развитие эстетического вкуса детей – об этом в наркомпросовских программах ни слова. О Шевченко детям говорят исключительно как о революционном бойце, и вся изумительная красота его творчества проходит мимо детей».

«Казалось бы, если хочешь вселить в их сердца горячие чувства к литературному творчеству братских народов, научи их восхищаться стихами Тычины, Чаренца, Маркиша, Лахути, Табидзе. А если дашь им зубрить скверные переводы каких-то случайных отрывков, это будет для них только лишней нагрузкой и вряд ли внушит им большие симпатии к литературному творчеству братских народов».

«Сплошная социологизация и ни одного грамма любви!»

Чуковский пытается поставить на место перевернутое с ног на голову: литература – это не надстройка, не иллюстрация к учебнику истории, где описана борьба классов. Это радость и красота. Ее надо не зубрить, а любить. Любовь важнее, чем классовый подход, нужнее, чем формальный анализ. Любовь – главное в педагогике по-чуковски: собственно, и культура здесь не самоцель, а средство формирования и оттачивания умной, гибкой, сострадающей, любящей, творческой души.

Пожалуй, его ужасало, какие люди могут вырасти при таком воспитании: чужие, мыслящие заданными схемами, безрассудно верящие пропаганде – ненавистные ему еще с дореволюционных времен люди массы. Признавался ли он себе, что напророчил верно – и под красным знаменем пришел тот же Пинкертон?

Нет, не хотел он в это верить, и, может быть, правильно. Потому что многое внушало радостную надежду: общество, кажется, все-таки повернулось лицом к ребенку, стало внимательнее относиться к детской душе, вдумчивее подходить к воспитанию. Книга «От двух до пяти», написанная просто и понятно, с заразительной любовью, разлеталась как горячие пирожки, и родители со всей страны, заново открывшие для себя детство, заваливали Чуковского письмами с вопросами, рассуждениями, рассказами, детскими словечками. Главная газета страны поддержала его в борьбе с наркомпросовской черствостью и сухостью. И, кажется, не только главная газета: таков в этот исторический период был основной вектор культурного развития. Называлось это «борьба с левацким загибом».

Необыкновенно чуткое ухо Чуковского легко ловило новые словечки, выражавшие сам дух эпохи, – отсюда в его статьях середины тридцатых встречаются и «вредители», и «левацкий», и «сухари». «Сухарями» воспитателей детей назвал Александр Косарев, молодой вожак комсомола. Комсомол тоже перестраивался в духе общих перемен: пытался очеловечиться. Многие, кстати, связывали эти попытки очеловечивания с харизматичным вождем – до такой степени, что в комсомоле появился свой маленький культ личности Косарева.

У литераторов, и Чуковского в том числе, вспыхнула новая надежда: значит, это все-таки не государство, а искажения, извращения, значит, можно еще биться за действительно художественную литературу, высококачественное книгоиздание, хорошую критику, компетентное и любовное преподавание в школе.

Страна немножко отдышалась после голода коллективизации и непосильного рывка индустриализации. Она истосковалась по нормальной жизни. И вот Сталин провозгласил в ноябре 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Стране разрешили отойти от вынужденной аскезы, в жизни появилось место празднику. Не идеологически выдержанному, а просто празднику. Началось с письма Постышева в «Правде» в конце 1935 года о необходимости разрешить новогодние елки: «Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как „левые“, загибщики ославили это детское развлечение, как буржуазную затею». И вот уже в стране началась счастливая новогодняя кутерьма, лихорадочная закупка елок, целлулоидных игрушек и шоколадных бонбоньерок. Комсомол получил партийное поручение устроить елки для детей. И вот уже ЦК ВЛКСМ в своем постановлении наставлял школы, как организовать елки: «Вечера эти должны пройти весело и организованно: на них ни в коем случае не допускаются доклады о деятельности школы, о задачах наступающего года и т. п.». Косарев настаивал: «Комсомольцы первые должны осудить этих „сухарей“, уже немало навредивших делу воспитания здорового, веселого и жизнерадостного поколения. Обязанность каждой комсомольской организации – приготовить детворе подшефной школы такую яркую и веселую елку, которая затмила бы все новогодние елки былого, которая надолго осталась бы в памяти ребенка».

И вот уже на открытии первого детского фестиваля искусств, приуроченного к новогодним празднествам, секретарь ЦК и МК ВЛКСМ тов. Лукьянов говорил: «Такой замечательный отдых ребятам способна дать только наша страна, наша партия, ее мудрый вождь Сталин, окружающий неограниченной теплотой и заботой воспитание юной смены». Зал аплодировал стоя.

Вот уже в «Комсомолке» появился святочный рассказ Сергея Крушинского (спустя десятилетие это имя еще появится в нашем повествовании), выдержанный в полном соответствии с линией партии: в нем некий «поборник идеологически выдержанных агит-елок» пытался «подвергнуть погашению» вредную елку, а Дед Мороз, внезапно оказавшийся секретарем райкома, констатировал: «Мы зря доверили такому сухарю работу с детьми».

«Сухари» побеждены. Жизнь, кажется, возвращается в нормальное, человеческое состояние, где есть место не только подвигу, но и человеческому теплу. Страна, соскучившаяся по нему, исступленно, со слезами на глазах, благодарит руководство за «неограниченную теплоту и заботу». Овации гремят по пять, десять, пятнадцать минут, и никто не останавливается – пока еще от счастья, а не от страха. 1935–1936 годы – это апофеоз народной любви: никогда раньше и никогда позже народ не любил власть так искренне, так нежно. И никогда в ней так горько не обманывался.

То же счастье взаимной любви, то же ощущение распахнувшихся бескрайних перспектив для творчества испытывают и писатели. Как секретарь райкома в глупом рассказе стал Дедом Морозом, так партия и комсомол неожиданно оказались союзниками детских писателей в борьбе против схемы, догмы, вульгарного социологизма наркомпросовских деятелей. Через несколько месяцев партия станет инициатором огромных перемен в системе образования, окончательно уничтожив педологов, давних врагов Чуковского и его литературных соратников, своим постановлением «О педологических извращениях в системе Наркомпросов».

В начале 1936 года Чуковский продолжает активно выступать в печати со статьями о преподавании литературы в школе. Участвует во многочисленных совещаниях, которые созывают комсомол и писательские организации. Неустанно обличает Наркомпрос и призывает других к борьбе. 18 января он в «Правде» выступил со статьей «Литература в школе», где, среди прочего, возмущался стишками из одобренного Наркомпросом и изданного большим тиражом букваря Фортунатовой. Стишки историко-революционного содержания кроились, как «Гаврилиада» Ляписа-Трубецкого, по одному и тому же лекалу:

Был хозяин на заводе.

Он нас в голоде держал.

За станком отец Володи

У него весь день стоял.

Уж давно с того завода

Богатей тот убежал.

И теперь отец Володи

Управлять заводом стал.

Далее следовал аналогичный стишок про отца Евгеши, трудившегося в деревне на барина, а потом барин тоже убежал, и «теперь отец Евгеши управлять колхозом стал»…

"Одни только не убежали: невежды-педологи, которые гнездятся в Наркомпросе, – сердился Чуковский. – И, к сожалению, мы не можем написать:

Уж давно из Наркомпроса

Тот педолог убежал".

Здесь в тексте более поздних изданий (статья прилагается к книге «От двух до пяти») стоит сноска: «Стихи пророческие. Написаны в январе 1936 года. Теперь, после постановления ЦК (от 4 июля), педологам, к счастью, пришлось „убежать“ не только из Наркомпроса, но и из всех советских учреждений».

10 февраля, в канун Поэтического пленума в Минске Чуковский в статье «Поэты, защищайте поэзию!» снова цитировал те же стишки и призывал участников, советских поэтов, «поднять голос в защиту советского школьника от тех колченогих, шершавых, бездарных стихов, которыми питают его буквари, хрестоматии, учебники, утвержденные бюрократами школьного ведомства».

9 января 1936 года Чуковский записывал в дневнике: "Третьего дня Желдин (директор Ленинградского отделения Детиздата. – И. Л.) мне сказал, что 15/1 в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом Кино-Совещание, потом – по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и, узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее". В апреле записывал: «Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего „Медведя“, составлял „Лирику“, редактировал 2-й том Некрасова – все это к спеху – и вдруг на тебе».

Спать перестал, писать некогда, все это к спеху – но от участия в совещаниях К. И. не отказывается: появилась, наконец, долгожданная возможность делать хорошее дело легально и в режиме наибольшего благоприятствования со стороны властей. Последний раз он испытывал такие надежды в 1918 году: «…мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карле ила, что я работаю с утра до ночи – а иногда и ночи напролет…»

Кажется, наконец-то достигнуто взаимопонимание между писателями и властью: кажется, добиваются они одного, стремятся к одному. На этом коротком историческом этапе их векторы неожиданно совпали. Партия и комсомол советуются с писателями. Вопрос о детской книге рассматривается на многочисленных мероприятиях, и Чуковский неизменно на них присутствует. В январе проходила конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ.

Чуковский выступил с большой речью, которую вместе с другими материалами совещания напечатала «Литературная газета» (речь К. И. названа «Дела детские»). Интересно, что почти все участники совещания говорили о разногласиях между московским и ленинградским отделениями Детиздата. Паустовский назвал их гоголевской ссорой из-за гусака, Щербаков, тогда секретарь Союза писателей, даже покритиковал Лидию Корнеевну Чуковскую, «хорошую, нужную, деловую речь» которой, по его мнению, совершенно испортила концовка, где она процитировала ляп из книжки, выпущенной москвичами. Корней Иванович в своей речи говорил о том, что между московской и ленинградской редакциями «всегда была бездна», о том, что в Москве «под эгидой тогдашнего ГУС» до недавнего времени «процветала фаланга бракоделов-небрежников». «Мы, ленинградцы, – говорил он, – фанатики высокого литературного качества. Мы за классически-четкую форму, за железную дисциплину стиха, за строго выдержанный, нерасхлябанный стиль. Мы ненавидим дилетантщину, хотя бы она сопрягалась с талантливостью». Оратор выражал далее надежду, что теперь, когда ЦК комсомола «внес в детскую литературу столько света и воздуха, сделав ее нужды достоянием общественности», именно по этому пути будут идти и москвичи, и ленинградцы.

Кстати, о «железной дисциплине стиха», противопоставляемой «неряшливости в детской литературе», Чуковский тогда же написал и в «Красную новь» (№ 2, 1936), требуя объявить «смертный бой» «всем поэтическим заикам, неряхам, губошлепам и путаникам… какими бы лозунгами они ни прикрывали свое бракоделие». И снова требовал биться за «классически точные рифмы, за классически точную и правильную ритмику, за классически правильное развитие сюжета» и в детской, и во взрослой литературе, поскольку только «железная дисциплина стиха выведет нашу поэзию из состояния расхлябанности, в котором она сейчас находится». Эти строки вызвали осторожное недоумение Николая Тихонова, который возражал в «Литературке»: «Можем ли мы принять эти положения без обсуждения всей полноты поэзии, всех форм поэтического хозяйства?» Опасение, скорей всего, было вызвано тем, что призыв Чуковского мог быть истолкован как «назад к классике» и совпал по времени с началом кампании борьбы с формализом; Тихонов вежливо пытался отстоять стих, не слишком классический по форме.

На совещание кто-то (газетные отчеты умалчивают, кто) принес «Альбом любви и страдания», безграмотный песенник школьницы Нины Чичильевой с пошлыми жестокими романсами, записанными со слуха. Украинская делегатка тов. Барун предложила, чтобы школьники не увлекались пошлятиной, дать им хорошую книгу о любви и страдании: издать качественный сборник любовных лирических песен. Предложение это не приводится в газетном тексте ее речи, но на Барун ссылается Чуковский, с жаром поддержавший эту смелую по тогдашним временам мысль. К. И. в это время фонтанирует идеями – и многие из них осуществляются: через несколько месяцев он сам получил заказ от Детиздата на формирование именно такого сборника. В этой же речи он предлагает комсомолу создать литературную студию для начинающих детских писателей, говоря о том, что уже десять лет носится с этой мыслью, что «приходил с этим замыслом ко всем директорам Детиздата поочередно…». К его предложениям готовы прислушаться – и он неустанно рассказывает о том, как правильно преподавать литературу, как издавать книги, как наполнять школьные библиотеки, как насытить книжный голод – сейчас, когда спрос на книги необычайно вырос.

Записи, сделанные Корнеем Ивановичем во время и после совещания в ЦК ВЛКСМ, – совершенно эйфорические. Он пишет о появившейся у него новой идее детской книги, где должна вылиться его «жаркая любовь к советскому ребенку»; причем тему эту он осмыслил до конца только сейчас, под влиянием беседы с Косаревым, обаятельный комсомольский вожак кажется ему искренним и естественным: «Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк».

Он действительно верит в перемены к лучшему. В феврале он выступает в журнале «Большевик» со статьей «Хорошая, яркая детская книжка будет создана». Он совершенно куплен самым большим подкупом – возможностью делать хорошее дело, дать детям хорошую книгу, поставить на новый лад преподавание литературы в школе – и все изменится, и люди станут другими. «Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность», как он много лет назад писал библиотекарю Гребенщикову.

А вот дневниковая запись: "Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание – дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну. О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро".

Детская литература обсуждалась и на X съезде ВЛКСМ в апреле 1936 года. К. И. тоже выступал на нем с докладом, созданным на основе правдинских выступлений о преподавании литературы в школе. «Пишу доклад для съезда. Волнуюсь», – записывал он в дневнике. Речь Чуковского на съезде приводят «Известия». Почти после каждой фразы следуют ремарки: «смех в зале», «оживление и смех в зале», «аплодисменты». В своем выступлении он снова нападал на Наркомпрос, критикуя одобренные им учебники, созданные им программы, где каждого писателя разбирают с точки зрения его классовой принадлежности и социальной позиции. Рассказывая об уроке, где о Брюсове говорили, «как о конокраде», Чуковский сказал: «Учителя винить невозможно, такова программа Наркомпроса» – и в зале раздались смех и бурные аплодисменты. Читаем дальше: «Я надеюсь, что когда ленинский комсомол возьмется по-настоящему за школьное дело, он камня на камне не оставит от таких методов преподавания словесности (смех). Тут нужно переделать решительно все: начиная от букваря до учебника десятого класса».

И дальше Чуковский делится предложениями: чтобы писатели не оставались в стороне, общались с педагогами, чтобы Детгиз, ЦК ВЛКСМ и писатели вместе начали выпускать детскую литературную газету, чтобы создан был институт изучения детей. Этот фрагмент его речи, пожалуй, стоит процитировать. После выхода книги «От двух до пяти», рассказывает он, "едва люди узнали, что есть где-то в Ленинграде какой-то человек, который не совсем равнодушен к ребенку, со всех концов Союза ко мне посыпалось множество писем и отнюдь не о том, о чем я говорил в своей книжке, а о самых разнообразных вещах, не имеющих никакого касательства к той теме, которая была мною затронута. Меня спрашивали: как кормить? Как пеленать? Как укачивать? Какие петь колыбельные песни? Как лечить от рахита? И что делать, если ребенок заика, и полезны ли детям игрушки, а если да, то какие? И как объяснить детям половую проблему? И есть ли в огурцах витамины? И могут ли ученые заранее узнать, кто родится, мальчик или девочка, и как сделать, чтобы родился мальчик.

Обращаются за советом к писателю. Почему к писателю, а не к авторитетному научному учреждению? Потому что такого учреждения нет. Потому что существующие в системе Наркомпроса и Наркомздрава научные институты до сих пор не взялись как следует за организацию подлинно научной помощи юным родителям в деле воспитания детей". Он снова выражает надежду, что комсомол заполнит и этот «вопиющий пробел», призывает Детиздат выпустить серию книг о ребенке, где воплотилась бы, наконец, вся существующая уже, но неписаная мудрость советской педагогики. И заканчивает такой фиоритурой, каких от него еще никто никогда не слышал: «У нас нет еще таких педагогических книг, которые хотя бы в малой степени отражали мудрую работу всей партии, проделанную под руководством величайшего педагога всего человечества в самом высоком значении этого слова, – Иосифа Виссарионовича Сталина (шумные аплодисменты), обеспечившего всем нашим детям такое счастливое детство».

Его впечатления от съезда – самые счастливые. Именно тогда была сделана многажды цитированная и комментированная запись о том, как Пастернак и Чуковский видели Сталина:

"Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для нас всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью".

Может быть, это специально вписано «для показа властям» – как приписано к одной из записей о том же Пастернаке, сделанной во время скандала из-за его Нобелевской премии? Возможно? Возможно. Но в 1936 году у Чуковского еще не было никакой необходимости заявлять в дневнике о своей лояльности. К тому же и нелояльных записей, видимо, было немало – если судить по тому, что в этом году вновь появляются вырванные страницы, вырезанные строчки, оторванные куски страниц.

Чем же продиктованы эти поразительные строки? Почему в съездовской речи Чуковского возник «величайший педагог»? Только ли потому, что это славословия вождю были обязательны в каждой речи, была ли эти «марочка», как позже говорила Лидия Корнеевна об обязательных цитатах из вождей, – марочка, без которой письмо не дойдет?

Был ли это чистый конформизм, расчет, хитрость, игра по установленным правилам? Многим легче думать, что именно хитрость, – уж очень не хочется верить, что Чуковский и Пастернак и в самом деле «упивались радостью» при виде тирана. Отношения Пастернака и Сталина – отдельный вопрос, которого мы здесь касаться не будем. А Чуковский сам признавался, уже в 1956 году, когда культ личности был развенчан: «…я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие» – это он сказал Казакевичу и записал разговор в дневник. Почему писал меньше, чем другие, – понятно, об этом они еще в 1930 году говорили с Тыняновым. «Столько прохвостов хвалят его Сталина теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе», – сказал Тынянов, который, по словам Чуковского, из чувства уважения к советской власти не хотел афишировать свою ей преданность.

В те годы всякое появление Сталина на общественном мероприятии вызывало волны счастья, общую эйфорию, необыкновенное воодушевление – так радовались бы появлению божества. Вот, к примеру, шапка «Правды» в конце 1936 года – красным цветом набрано в верхнем правом углу: «На трибуну чрезвычайного VII Всесоюзного Съезда Советов взойдет товарищ Сталин. Гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма доложит хозяину земли советский кодекс завоеваний, хартию свобод и прав трудового народа» (то есть выступит перед народом с докладом о конституции). На фоне нескончаемых потоков подобного треска «величайший педагог» выглядит очень и очень умеренно; заметим при этом, что речь идет не о заслугах Сталина в деле воспитания детей, а о великих уроках, которые страна, считал Чуковский (и не он один), преподнесла всему миру.

Приливы всеобщей любви омывали вождя на съездах, слетах и пленумах, демонстрациях и парадах. И Чуковский, и Пастернак, оба люди чрезвычайно тонкой нервной организации, не могли не уловить эту мощнейшую волну энтузиазма, счастья, обожания. И очень может быть, что собственные эмоции, вполне совпадавшие с общим настроением, вошли в резонанс и были многократно усилены; отсюда и «никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».

Это и в самом деле новое для Чуковского ощущение: он всегда был индивидуумом, человеком отдельным, никогда не растворявшимся ни в каком «мы». Это был для него первый и, пожалуй, единственный опыт коллективного чувствования – общего морока, наваждения толпы, когда самый здравый человек оказывается способен на неожиданные чувства и поступки.

«Формалистическое кривляние»

В 1936 году государство снова взялось за искусство и литературу. Борьба с левыми загибщиками велась и здесь – но мишенью ее стал отнюдь не вульгарный социологизм, наркомпросовский вариант которого Чуковский громил со страниц «Правды». В те же дни в той же «Правде» – фактически одновременно со статьями Чуковского о преподавании литературы в школе – появилась целая серия редакционных статей, громящих «левацкое искусство» и требующих «простоты, реализма, понятности образа, естественного звучания слова». Так началась кампания борьбы с формализмом. В конце января газета предавала анафеме оперу Шостаковича в статье «Сумбур вместо музыки», в феврале – его же балет (статья «Балетная фальшь»). Затем пришла очередь архитектуры («Какофония в архитектуре»), а также изобразительного искусства и книгоиздания («О художниках-пачкунах»). Предметом расправы были выбраны наиболее яркие и талантливые книжные иллюстраторы – Татьяна Маврина, Юрий Васнецов, Владимир Лебедев, Владимир Конашевич. Лебедева бранили за иллюстрации к «Сказкам, песням, загадкам» Маршака (после чего практически весь тираж книги был уничтожен или изъят из библиотек), а Конашевича – за картинки к «Сказкам» Чуковского. Надо добавить, что с Конашевичем, первыми иллюстрациями которого К. И. был недоволен – настолько, что поехал к художнику знакомиться и разговаривать, – к 1936 году у него уже сложилось крепкое и плодотворное сотрудничество, продолжавшееся много лет.

Ленинградские писатели явились на общегородское собрание 16 февраля. С докладом «Политическая лирика» выступил Николай Асеев. Доклад его был превосходно выдержан в стилистике политического доноса. Корнею Чуковскому посвящался обширный фрагмент. Асеев жаловался: написал стихотворение «Двое неизвестных» – о выходном дне общественного работника, – встретил Чуковского на бульваре и решил показать стихи ему. Дальнейший текст заслуживает обширного цитирования:

"Медоточивая фигура Корнея Ивановича мне кланяется. Должен сказать, что вообще Корней Иванович мне не нравится, но все-таки этот человек переводил Уитмена, написал «Мойдодыра». Я считал, что такой человек может быть судьей. И вот я, встретясь с ним, с бухту-барахту прочитал этих «Двое неизвестных». По мере чтения я завядал и подумал: какой я дурак!

Корней Иванович смотрел по сторонам, смотрел на трамваи, наконец порылся в портфеле, вынул листочек и сказал: вот послушайте, я вам стихи прочту. И начал читать стихотворение – высокое парнасское стихотворение, очень благородное, вроде розового ногтя на мизинце, очень отшлифованного и не очень нужного на руке.

Когда я спросил его, чьи же стихи, он мне сказал: вот теперь так не умеют писать, Николай Николаевич, а написал это Осип Эмильевич.

Я, конечно, не мог спорить и ушел от него не с пощечиной, а с подзатыльником".

Кажется, правда, никаких оргвыводов из этого замечательного выступления все-таки не последовало – по крайней мере, в отношении Чуковского.

А Мандельштам и так уже был в ссылке.

Отзвуки кампании борьбы с формализмом слышатся в дневниковой записи К. И. от 21 февраля 1936 года, посвященной удачным рисункам художницы Сафоновой к «Айболиту»: "Но Цыпину (директор издательства «Детская литература». – И. Л.) главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!» – закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма)". В этой же записи говорится о решении «ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро», «отстранить Маршака от редакционной работы».

Разгром начался повсюду: формалистов шельмовали в издательствах, научных институтах, музыкальных школах, театрах, музеях, учебных заведениях. «Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке», – заявляла «Правда» в статье, поносящей Шостаковича.

В марте Чуковский выступал в Союзе художников – рассказывал о Репине. От его записи об этом выступлении оторвано несколько строк, сохранившиеся дышат недовольством: "И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —

Без божества, без вдохновенья".

Казалось бы, вектор усилий К. И. и государства и здесь совпадал, как и в случае с педологами и вообще в борьбе против сухой наркомпросовской системы. Вроде бы, государство выступало за ясность, красоту, естественность – те же требования на первый взгляд предъявлял к литературе и Чуковский. И там государство уничтожило под корень неприятелей Чуковского, и здесь взялось за направление, давним и принципиальным противником которого он был. Но К. И. не радовался – совсем наоборот, именно в это время он писал одному из своих коллег, что сейчас неуместно предъявлять счеты формалистам: «…у них тоже „дети есть“. Им тоже невесело». (Кстати, у Лидии Корнеевны в «Прочерке» встречается сходный по смыслу сюжет, относящийся к 1937 году: идет разгром редакции Маршака, и Л. К. просит пушкиниста Александра Слонимского не выступать на собрании с текстологическими претензиями к Александре Любарской: "Сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании".)

Формалистам и тем, кого к ним причисляли, и впрямь было невесело. Леонид Рахманов сохранил для истории печальную шутку Юрия Тынянова: «Называть каждого, кто заботится о форме, формалистом – все равно, что каждого, кто заботится о содержании, – содержанкой». (Е. Ц. Чуковская со слов Каверина приводит еще одну реплику Тынянова: услышав «ваше поколение» – Тынянов отреагировал: «Наше околение – а вы по колено».) Формалистами и в самом деле объявляли тех, кто просто заботился о форме: время по-прежнему предписывало задумываться исключительно о содержании. Лозунги выдвигались новые, а смысл кампании оставался старым как мир: бездарное против талантливого, шаблонное против нестандартного.

В апреле выступить в кампании против формализма решил Горький, тоже давний участник споров о форме и содержании. Но пролетарский писатель занял совсем другую позицию, нежели Чуковский: в его статье художественный спор между формалистами и реалистами был переведен, наконец, в политическую плоскость: «Некоторые авторы пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтоб не сразу было ясно их уродливо-враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений». И хотя дальше Горький говорил уже не о формализме, а «о формах нашего поведения», о том, что писатели должны осудить фашизм, что до сих пор не создана книга, «которая изобразила бы грандиозный процесс преображения страны с той силой и красотой, которую этот процесс вносит в жизнь мира», – слово против формализма им было сказано и расценено обществом как руководство к действию.

К этому времени борьба шла уж полным ходом: осуждали Таирова и Мейерхольда, требовали покаяний от литературоведов… В Москве травили как формалистов Пильняка, Федина, Всеволода Иванова и Леонова. Ленинградские писатели собирались в течение последней мартовской недели раз пять – искали, где в их среде угнездился враг.

Первой жертвой стал талантливый прозаик Леонид Добычин. Его рукопись, присланную когда-то в «Русский современник», Чуковский нашел в самотеке и опубликовал. Затем помогал ему печататься – да, собственно, просто помогал жить тем, что верил в его писательскую судьбу и проявлял участие. Добычин дружил и с младшими Чуковскими – Николаем и Мариной, Марина Николаевна оставила о нем воспоминания. На собрании ленинградских писателей «Город Эн» Добычина был назван «концентратом формалистических явлений в литературе». «Любование прошлым и горечь от того, что оно потеряно, – квинтэссенция этого произведения, которое смело можно назвать произведением глубоко враждебным нам…» – припечатал с размаху критик Ефим Добин, редактор «Литературного Ленинграда».

Истязали автора долго и со вкусом. Советские собрания с разбором персональных дел вообще обладали удивительным по силе воздействием: подвергнутый остракизму по окончании процедуры ясно понимал, что дальнейшее его существование в этом обществе, а то и на этом свете, лишено всякого смысла. Известен, например, случай, когда пожилой педолог умер на улице от инфаркта сразу после собрания, где разбирали постановление «О педологических извращениях в системе Наркомпросов»… Другие писали письма Сталину, третьи сходили с ума. Добычин выдержал обструкцию, взял слово, произнес: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен».

И ушел.

Отправил матери свои вещи, написал письма, оставил на столе чужие книги с записками, кому их вернуть. Написал Николаю Чуковскому письмо с просьбой отдать его долги, когда будет получен его гонорар. Ночью говорил с Чуковскими по телефону. После этого – пропал. Считается, что он утопился. Через некоторое время мать Добычина, встревоженная присланными вещами, послала Чуковским письмо с просьбой сообщить о судьбе ее сына; так, собственно, и обнаружилось его исчезновение.

Утром в газете – вечером на собрании; отстранение от должности, исключение книг из редакционного плана, объявление вредным, ненужным, врагом, вредителем… где грань возможного в этом коллективном упоении собственной бдительностью, – никто не знал; мудрено ли, что в феврале, когда «Комсомолка» обругала «Барабека», Чуковский ночь не спал? У него уже был опыт загнанного зверя, за которым несется свора борзых – «Ату его! Ату!».

Борьба с формализмом задела его самым краешком: как мы помним, обвинения в этом грехе уже много раз предъявлялись к маленькому стихотворению «Котауси и May си». На этот раз сборник английских песенок с иллюстрациями Конашевича обругал в «Известиях» Т. Чугуев: «Это формалистическое кривлянье и рифмованное сюсюканье Чуковского, закрепляя неправильности языка, встречающиеся у детей, мешает развитию их речи». «Что за наркомпросовская отрыжка!» – негодовала в письме отцу Лидия Корнеевна. Правда, на сей раз к борьбе с чуковщиной не призывали – скорее, мягко укоряли автора: статья называлась «Плохая книжка хорошего писателя». Автор заодно ругнул все того же «Барабека» и стишок «Наши-то портные» – опять-таки защищая честь портняжного цеха… «Человеческая глупость / Безысходна, бесконечна, величава», – заключала Лидия Корнеевна цитатой из Блока.

Формалистов изводили на корню весь 1936 год, всякий раз клеймя издательства, театры, редакции за «грубые политические ошибки». Однако уже к концу года нашлись другие объекты охоты: один за другим идут процессы вредителей, страшнее и трескучее делается риторика газет. В ноябре, освещая процесс троцкистов-вредителей-диверсантов на рудниках Кузбасса, «Правда» уже блистала вот такими стилистическими красотами: «уничтожая без пощады троцкистскую озверевшую сволочь, советский суд выкорчевывает самые подлые остатки капиталистических классов в советской стране»; «подлые двурушники и лицемеры, презренные выученики Троцкого», «наймиты фашизма», «троцкистские гады», «самые оголтелые и зверские агенты капитализма»… Кончались газетные отчеты неизменным требованием «Смерть врагам народа!».

Страна тем временем жила своими буднями великих строек, арктическими подвигами, беспосадочными перелетами. Обсуждала сталинскую конституцию, обучалась политграмоте и задумывалась об усложняющейся международной обстановке: над миром собирались тучи, готовились большие войны.

Жизнь продолжала расслаиваться на поверхностный, видимый слой и слой потайной, глубинный, о котором не говорят вслух (разве что шепотом) и в письмах (разве что намеками); зазор между этими двумя слоями все ширился. Из воронежской ссылки Чуковскому писал отчаянные письма Мандельштам. К письмам прилагались переписанные Надеждой Яковлевной стихи – смутные, бесконечно усталые, неясные: в густом воздухе гудят поезда, висит ожидание беды… Иногда появлялся он сам – нелегальными набегами. «И весь его смятенный облик стал как бы воплощением невыносимого горя», – писал К. И. в комментарии к записям поэта в «Чукоккале». Зачем вы приезжали в Ленинград, спрашивал потом следователь у арестованного Мандельштама. «В Ленинград я ездил, чтобы получить материальную поддержку от литераторов, – отвечал тот. – Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич».

Хлопоты о высланных и арестованных, денежная поддержка нуждающихся, утешение подвергнутых остракизму – тихая, незаметная, тайная жизнь; попытка собственными силами справиться с тем, что все еще кажется издержками, случайным и наносным явлением.

Внешний слой – счастье востребованности, поэзия труда и труды на благо поэзии. В этом году Чуковский получил от Детиздата замечательный заказ на вымечтанную им книгу: «…собрать любовные песни, романсового типа – для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины». Он охотно взялся за дело: «Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку».

В июне он отправился в Сестрорецк на курорт, где, разумеется, тосковал в обществе взрослых и возился с местными детьми. В Сестрорецке сделана запись: «Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу. Бросил работу… Начал было стихи—о докторе Айболите – и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого – как человек он был выше всех своих писаний».

Ходит и плачет, снова осиротевший. Их связывали двадцать лет знакомства и совместной работы. Они то сближались, то отдалялись, – в последние годы вообще мало общались друг с другом, но Горький всегда был где-то рядом. Это не о «великом пролетарском писателе», не о буревестнике, не о коллеге или знакомом плач – а об огромной, неповторимой человеческой душе.

«Литературный Ленинград» 22 июня опубликовал отчет о поездке ленинградских писателей на похороны Горького. Среди них – Чуковский.

С уходом Горького открылся сезон смертей. Пока Алексей Максимович был жив, у интеллигенции была надежда на его заступничество, к которому столь многие прибегали. В том числе и Чуковский, и Лидия Корнеевна, и работавшая под крылом Горького маршаковская редакция. «Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Вступался в „Правде“, в „Литературной газете“, личным обращением к власть имущим… И вот – Горького нет. Звать на помощь некого».

Шепотом поползли слухи: Горького убили.

Уже через несколько месяцев замахала беспощадная коса: обвинения в терроризме, шпионаже, вредительстве, первые громкие расстрелы – Зиновьев, Каменев. Что думал Чуковский, следя за газетными отчетами? Ни дневников, ни писем, ни устных свидетельств, ни письменных.

«Летом 36-го, – пишет Лидия Корнеевна в „Прочерке“, – когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович Самуилу Яковлевичу, не помню, – отправил через стол записку: „Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам“. Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал, и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени – а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. „Поговорим по душам!“ Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу – разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!»

Лето и раннюю осень Чуковский провел в разъездах. Уехал в Киев, затем ездил по Украине, снова возвращался в Киев: пионерлагеря, детские дома, встречи с писателями. Заезжал в Ирпень, где в это время в Доме творчества отдыхал Николай Корнеевич. Неподалеку от Дома творчества, как оказалось, жил Антон Семенович Макаренко, с которым К. И. довольно быстро свел дружбу. Чуковскому чрезвычайно понравились воспитанники Макаренко, учтивые юноши, похожие на оксфордских студентов (бывшие воры, сказал Антон Семенович). Понравились главным образом изысканной воспитанностью: «мне… больше всего бросилась в глаза деликатность, привитая им Антоном Семеновичем: было ясно, что он требовал от них не только трудовой дисциплины, но и тонкой, задушевной учтивости». Понравился и сам Макаренко – его целеустремленность, душевная сила, железная воля, мягкий юмор. Общие интересы обозначились быстро: борьба с Наркомпросом, литературные дела, педагогика. Макаренко и Чуковский нашли друг в друге союзников.

В воспоминаниях о Макаренко Чуковский пишет и о своей внезапной болезни:

«Дело происходило в Киеве на экстренном заседании Союза писателей. Лето было знойное. От духоты, от табачного дыму, от непривычки к запальчивым прениям я вдруг потерял сознание, – как говорится, „сомлел“ – и очнулся лишь через час или два в гостинице „Континенталь“ у себя в номере. Я лежал в постели, и первый, кого я увидел, был нахмуренный и молчаливый Макаренко. Оказывается, он присутствовал на том же заседании союза и, заметив, что мне стало дурно, отвез меня в гостиницу и вот уже столько времени сидит у моего одра, как сиделка».

Чуковский болел довольно долго – в чужом городе, в гостинице; после этого еще долго страдал «лютыми бессонницами». Выходили его Макаренко с воспитанниками и семья поэта Льва Квитко, к которому он вскоре переехал.

С Квитко К. И. познакомился в начале этого года – и чрезвычайно увлекся и стихами его, и самим поэтом. Стихи так очаровали Чуковского, что он даже взялся разбирать идиш, пытаясь понять, как полюбившиеся ему строки должны звучать в оригинале. К. И. написал о Квитко для «Красной газеты». Занялся изданием его книги: подыскивал переводчиков, обсуждал с Маршаком компоновку книги, просил заменить неудачные строки в отдельных стихах… И в дневниках, и в воспоминаниях, и в газетной статье К. И. неизменно отзывается о поэте с любовью: «ясный душою, нежный, спокойный и абсолютно здоровый человек», «за всю свою жизнь я не встречал человека, который был бы в такой полной гармонии с самим собою, с природой, с людьми. От него так и веяло счастьем». Гармония и счастье – вообще ключевые понятия в эстетике Чуковского; Квитко был «его» поэт, абсолютно родственная душа – родственная именно своей детскостью, готовностью играть, радоваться, любить. Чуковский, естественно, стал читать стихи Квитко Антону Макаренко, и тот чрезвычайно их полюбил.

Интересно, насколько совпадают комплиментарные оценки – то, чем больше всего восхищается Чуковский в своих новых друзьях: душевная ясность, гармония, задушевность, деликатность – и железная дисциплина (именно у Квитко он находит ту самую «железную дисциплину стиха», которую неустанно проповедовал в печати). «Ни малейшей расхлябанности» – о стихах поэта. «Ни одной развинченной гайки» – об облике педагога. Мажорный, жизнеутверждающий – это о Квитко; лиризм, энергия – о Макаренко… Перелистать страницы «Современников», где соседствуют очерки об этих людях, долистать до Чехова – и мы увидим, что Чуковский и в нем выделяет, ценит, подчеркивает именно эти черты: ясность, гармоничность, жизнелюбие, энергию, тонкость и сложность душевной организации…

А между строк читается, до какой степени он устал от людей мутных и грубых, находящихся в вечном разладе с собой и другими.

Лев Моисеевич вписал в «Чукоккалу» посвященные К. И. стихи на идише:

Вы заплываете в море далеко и быстро,

И там, где вы проплыли, сверкают волны.

А достигнув берега, вы пускаетесь в пляс,

Потому что там, где вы, – весело.

И всех нас вы увлекаете за собой.

Вот подул свежий ветер.

Вы поднимаетесь во весь рост.

И голова ваша упирается в небо.

Над вами встает радуга мыслей,

А на нас опускается фруктовый дождь желаний.

(Перевод С. М. Левиной-Кульневой)

В начале сентября Чуковский впервые за много лет выбрался в Одессу. Писал в дневнике: «…приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю…» Обошел памятные места: увидел дом, где жил в детстве, вторую прогимназию и «подлую пятую гимназию», дом Марии Борисовны… Зашел в местную школу, поговорил с учениками. Возможно, именно здесь он задумал писать повесть о детстве – о прошлом, о гимназии, о маме, о себе.

Из Одессы в Севастополь, из Севастополя кораблем в Крым, в Алупку, на могилу Мурочки. Заржавела и стерлась надпись на ее могиле – пишет он в дневнике 15 сентября. «А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы – и обглоданные козами деревья… Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания—для детей. Пробую. Ничего не выходит… Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо».

Дикая и суетливая жизнь продолжается. 8 сентября он публикует в «Правде» письмо из Киева «Унылые педагоги» – снова о преподавании словесности в духе «мрачной социологизации»; это впечатления от посещения конференции учителей о планах преподавания русской словесности в новом школьном году. 22 сентября он отправляет письмо Николаю Корнеевичу из Кореиза. Пишет, что был в Артеке, – «…и пришел в неистовый восторг. Это самое счастливое место на земном шаре». Затем из Ялты – в Сочи, оттуда – в Кисловодск; везде он посещает школы. В ноябре в «Правде» выходит очередная статья «Библиотека и школа», где Чуковский рассказывает о том, что положение с библиотеками печальное и в Кореизе, и в Алупке, и в Новороссийске, и в других городах, что книг в них мало, да и те – «Что нужно знать пропагандисту в деревне» и «Спутник агитатора». «Брошюры отличные, – присовокупляет Чуковский, страхуясь от обвинений в политической близорукости, – но вряд ли ими приохотишь девятилетних детей к чтению».

Наконец, он предлагает решение: Детиздат и Наркомпрос должны вместе создать «стандартные, типовые библиотечки, хотя бы в двести или триста томов» и «снабжать ими школы Союза». Детиздат приступил к созданию серии немедленно. Через год, в сентябре 1937 года в статье «Библиотека при школе» К. И. говорит о том, что двадцать книг задуманной серии вышло, что книги поступают в школы, но этого недостаточно. Так было положено начало здравствующей и по сей день серии «Школьная библиотека».

Одновременно К. И. на расстоянии улаживает со своими детьми срочные хозяйственные и издательские вопросы, волнуется о Бобе, которого должны были взять в армию, жалуется в письмах Николаю на Маршака, тоже отдыхающего в Кисловодске: «интригует», «отравляет мне воздух», «за последние 3–4 месяца он только и делает, что предает меня оптом и в розницу».

Вместе с Маршаком Чуковский ездил в Кабардино-Балкарию, в Нальчик: «Видел целодневное празднество, был на банкете с Буденным и Постышевым и очень жалел, что мне не 32 года: все это так баснословно, легендарно, изумительно, радостно». В «Чукоккалу» вклеены написанные на бланке местного Дворца пионеров стихи Маршака, озаглавленные «Пьяный Маршак под лезгинку»: «Чуковскому Корнею пишу я ахинею…» В конце помечено: «Дворец пионеров. Стол. Бутылки».

Чуковский полон энергии, весел и счастлив: поправилась жена, страдавшая аритмией, сам он пришел в себя после мучительной киевской болезни, «побывал в лагерях в школах, в библиотеках четырех республик» – и ясно представляет себе, сколько всего нужно сделать, – и в области детской литературы, и в области книгоиздания, и для наполнения школьных библиотек, и для воспитания советских детей вообще. Он в эти годы будто работает чрезвычайным и полномочным послом всех детей СССР – представляет их интересы, требует изучения связанных с детством вопросов, решения связанных с правильным воспитанием детей проблем.

Отдых кончается. Чуковский едет в Москву, затем в Ленинград. Снова пишет о литературе в школе, о чудесных советских детях и недостаточно чудесных советских педагогах. Первая дневниковая запись, сделанная в Ленинграде, гласит: «Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века». Речь посвящалась новой советской Конституции – «самой демократической в мире». Между тем НКВД возглавил Ежов. Уже начались первые аресты новой, самой страшной волны террора.

«Сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем…»

Новый, 1937 год начался торжественно и радостно – с первой елки в Колонном зале Дома союзов. Детей встречали гигантские куклы героев Михалкова и Чуковского. Впервые на всю страну со сцены прогремело «Елочка, зажгись!» – казалось, так славно начавшийся год сулил сплошное счастье.

Главные общественные заботы этого года – война в Испании, зреющий в Германии фашизм. И очередной процесс вредителей: Радек, Сокольников, Пятаков и другие каются в чудовищных преступлениях – шпионаже, вредительстве, диверсиях – недаром Паустовский писал, что все это «не укладывается в сознании». Покончил с собой Орджоникидзе, – так и не уложив в своем сознании происходящее. В медицинском заключении в «Правде» было написано, что смерть наступила от паралича сердца после приступа стенокардии. Чуковский откликнулся на эту смерть статьей «Любимый герой советских детей».

Главное культурное событие начала 1937-го – тоже мрачное: столетие со дня смерти Пушкина. К нему долго готовились и отмечали с колоссальным размахом, как праздник, как юбилейные торжества. Газеты выходили с целыми разворотами пушкинских материалов. Чуковский 10 февраля, в день смерти поэта, выступил в «Рабочей Москве» со статьей о том, как образ Пушкина искажали в 40—50-е годы XIX века; 13 февраля в «Правде» – со статьей «Племя младое». В нем К. И. рассказывает, как школьники любят Пушкина, жалеют его, видят в нем своего. Считают, что он «ненавидел бы фашистов так же пламенно, как ненавидят они». Изображают на рисунках Дантеса в фашистском мундире, а юного Пушкина в пионерском галстуке. Пишут стихи, в которых «стремятся обрадовать Пушкина тем, что борьба его была не напрасна». Чуковский видит не только курьезы, но живую любовь детей к поэту. «Вообще поэзия Пушкина впервые явилась советскому школьнику как прекраснейшее достижение искусства. За все годы существования наркомпросовских школ педагоги как будто впервые постигли, что в литературе есть поэзия, красота, музыкальность, художественность. В этом неоценимая заслуга нынешнего Пушкинского года». А значит, «возможно надеяться, что вульгарному социологизму действительно близок конец». Чуковский видит в общей детской любви к Пушкину подтверждение своих мыслей о том, что человек, соприкоснувшийся с поэзией, становится лучше: дети прикоснулись к чуду стиха, поняли – в сравнении с ним – «всю лживость метода вульгарных социологов», «Пушкин в значительной степени помог нашей школе в ее перестройке».

А в газетах пушкинские строки самым мирным образом соседствуют с чудовищной лексикой политических процессов: «подлецы, посягнувшие на счастье всего трудового человечества, воплощенное в нашей родине», «троцкисты на службе фашистских разведок», «кровавые псы»…

В конце февраля на пленуме ЦК ВКП(б) с самой высокой трибуны заговорили о вредителях с партийными билетами, на ответственных постах; об иностранных шпионах и диверсантах, двурушниках, врагах народа. Мы их выявим и «сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем», – обещала «Правда» еще в 1936 году. Теперь поиски и сокрушение пошли полным ходом. Сигнал был дан, планы спущены. Оказалось, что диверсанты – это не какие-то далекие кровавые псы фашизма, а повседневная реальность, они всюду, они рядом с тобой. В мае заговорили о «военно-фашистском заговоре Тухачевского». С этих пор в газетах спокойные социалистические новости (подписка на заем, открытие канала Москва—Волга, награждение пионеров-передовиков, строительство новой очереди московского метро, внедрение какой-то вырубной машины, парад физкультурников, на котором фигурировал сделанный из цветов танк) ежедневно перемежаются поисками шпионов, разоблачением подрывных замыслов японской и германской разведки, выявлением троцкистов в руководстве то автономной республики, то газеты (особенно много угнездилось вредителей в «Комсомольской правде»), то предприятия, то колхоза. Аресты уже идут, но для большинства это пока чужая жизнь, это происходит где-то и с кем-то: был человек – и вдруг исчез; иногда несчастье случается с близкими, но это случайность, единичное несчастье… Печальная, шепотная, хлопотная частная жизнь и громкая, полная энтузиазма и труда жизнь общественная расходятся все дальше.

К лету враги, диверсанты, двурушники обнаружились практически во всех слоях общества. В том числе и в самых близких к Чуковскому: уже дышала на ладан редакция Маршака. 31 июля нарком внутренних дел Ежов подписал приказ, в котором требовал с 5 августа провести «операцию по изъятию и репрессированию социально опасных элементов» и определил две категории мер наказания: расстрел и заключение в лагеря на восемь или десять лет. Был спущен и план репрессий: по первой категории – 75 950 человек, по второй – 193 тысячи человек. Формулировка расстрельного приговора так и звучала: «оформить по первой категории». Мясорубка заработала на полную мощность.

В этом году Чуковский наконец взялся за давно задуманную большую прозаическую вещь – повесть о своем одесском детстве, гимназии, исключении из нее (будущий «Серебряный герб»). При этом он много публиковался в периодике и продолжал корпеть над Некрасовым: поэта издавали как никогда много. Закончилась публикация полного собрания стихотворений (с редактурой и примечаниями Чуковского), за ним последовали «Сочинения» (редактура, биографический очерк, примечания Чуковского – и неизбежные корректуры). В следующем году вышли детиздатовские «Стихотворения» (опять-таки под редакцией К. И., с его примечаниями и биографическим очерком) в двух вариантах, большом и в серии «Школьная библиотека», потом двухтомные «Стихотворения» малой серии «Библиотеки поэта» и шеститомный Некрасов в Детиздате. И за всем этим – литературоведческие баталии, натиск профессиональных некрасоведов, текстологические штудии, редакционные переговоры, волнения – и корректуры, корректуры, корректуры…

1 апреля 1937 года, в день своего 55-летия, К. И. записывал в дневнике: «Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное… Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать».

В конце апреля он снова поехал в Одессу – «нахватать впечатлений для повести». Впечатления оказались не лучшими. 6 мая Чуковский писал в дневнике: «Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав… Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают».

Судя по дневникам, в начале лета Чуковский жил в Петергофе – в санатории, вместе с Тыняновым. Как всегда – общался с детьми из окрестных пионерлагерей. В июне и июле – организовывал с петергофскими «жактовскими детьми» библиотеку (о ней тем же летом написала «Пионерская правда», статья носила самодостаточное заглавие «Другой управдом сам организовал бы библиотеку, а этот и шкафа не дает»).

Дневниковые записи редки, писем нет, публикаций в периодике мало. Летом в «Смене» и «Правде» появляются статьи К. И., приуроченные к пятидесятилетию выхода указа министра Делянова о «кухаркиных детях». Чуковский опубликовал любопытный исторический материал, собранный в процессе работы над повестью, но непосредственно в повесть не включенный, – в основном о том, чем был продиктован и чем обернулся закон «о кухаркиных детях», тот самый, который когда-то помешал получить образование самому К. И. В правдинской статье он приводит цифры: до реформы Делянова в гимназиях России учились 70 921 человек, после – 58 794, а в СССР школьников – 30 миллионов. Рассказывает, что подружился с замечательными школьниками, отдыхающими в детском санатории МСУ, и они все до единого «кухаркины дети». Говорит, что 121-я статья Сталинской конституции дала им право на образование. Но дети не понимают, «что здесь удивительного, они пользуются этим правом как солнцем, как воздухом, и оно кажется им совершенно естественным». В «Смене» о деляновской реформе говорится менее публицистически, более художественно: материал предназначен для молодых. Здесь есть и Делянов, жирный сплетник с улыбочкой, и Победоносцев, «похожий на тощую жабу в очках», и царь Александр III, у которого в комнате живут четыре собаки, стоит вонища…

Газетный и журнальный контекст этих материалов уже вполне шизофренический: в «Правде» уживаются «сталинские богатыри», «геологический конгресс», «тундра и культура» и «прыжок с парашютом с высоты 9800 метров», с одной стороны, и с другой – «враги и чужаки», призывы к заводским многотиражкам не выдавать государственных тайн – не упоминать о характере производимой продукции; на газетной фотографии артековцев мило беседуют Барасби Хамгоков, награжденный за отличное шефство над молодняком, и Лена Петренко, премированная за задержку шпиона-диверсанта…

В «Смене» этим летом публиковались и Зощенко, и Слонимский, и Макаренко… но все это тонуло в сплошном месиве историй о врагах, лазутчиках, подрывниках. В августе «Смена» уже подробно рассказывала юным читателям о шпионах: «Шпионы используют малейшую неосмотрительность»; «шпион часто цепляется за обрывки случайных бесед, сопоставляя и обобщая слышанное. Поэтому болтливый человек легко может стать его пособником»; «шпион втирается в доверие, проникает в компанию молодежи, возит ее по ресторанам, спаивает, одалживает деньги». В этом же журнале выступил Андрей Вышинский, рассказывая юношеству о «некоторых методах вредительско-диверсионной работы троцкистско-фашистских разведчиков»: «Разведчики шныряют взад и вперед, в трамваях, в театре, в кино, в пивнушке…»

Статьи Чуковского уже кажутся небольшими островками в море оголтелого безумия. Времена вновь наступили такие, что скрывают нашего героя с головой: в иные годы по письмам, дневникам и публикациям можно восстановить чуть не каждый день его жизни; в 1937-м опять начинаются дыры, пробелы, прочерки, догадки.

В июле «Правда» писала в статье «Дела издательства „Молодая гвардия“»: «Известно, что враги народа стараются пролезть в издательства, выпускающие книги для молодежи. Здесь немалое поле деятельности для вредителей. Отсюда можно распространять духовный яд, отравлять сознание молодых людей советской страны»; автор заметки особо обращал внимание на работу в редакции «ныне разоблаченных врагов народа» и «перерожденцев». За лето будет разгромлен ленинградский Детиздат (процесс уничтожения редакции Маршака подробно описан в «Прочерке» Лидии Корнеевны), к осени возьмутся за московский, где «подкармливают врагов народа, халтурщиков». Будут лягать детиздатовский журнал «Сверчок» («пошленький журнальчик буржуазного толка»), который редактировал «разоблаченный враг народа» Николай Олейников (арестован в начале июня).

В июле «Правда» несколько номеров подряд печатала с продолжением кошмарную статью Н. Рубина и Я. Сереброва, посвященную необходимости более тесной смычки граждан с органами госбезопасности. Авторы убеждали: «Советский гражданин должен следить за тем, чтобы враг не проник через щели личного быта», должен быть внимателен к знакомым, обязан сообщать о подозрительных людях, не смущаясь тем, что это донос: «С этими ложными понятиями о „выдаче“ и „доносе“ надо покончить раз и навсегда. Не сообщать органам ГБ о замеченных преступлениях, о подозрительном человеке – значит, совершать преступление против советского государства, против советского народа».

Этим периодом датированы несколько отчаянных писем Мандельштама к Чуковскому: поэт просит прислать денег, умоляет о помощи: «Дорогой Корней Иванович! То, что со мной делается, дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить… Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл… Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь… Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать…»

Часть мандельштамовских писем к Чуковскому (да и к Тынянову, и к другим) Надежда Яковлевна снабдила при публикации комментариями «не ответил», «денег не прислал» и т. п. Но именно Чуковского и Тынянова Мандельштам называл в числе тех, кто оказывал ему денежную помощь. К. И. в эти годы помогал очень многим – письмами, хлопотами, попытками что-то о ком-то узнать, деньгами, позднее – посылками. Елена Цезаревна Чуковская вспоминает рассказ посетительницы переделкинского музея, которая в 1937 году недолго работала у К. И. секретарем: «Родители ее были уже посажены. К. И. предложил о них похлопотать и сказал, что запишет о них в записной книжке на букву „и“. Она удивилась – почему на „и“. Он ответил как-то так: так ведь Ироды же те, кто их преследует».

В конце августа в дневниковой записи К. И. появляются два слова: «Лидина трагедия». И все. Писать дневник становилось опасно, да и нельзя этого было описать никакими словами. Репрессии добрались до его семьи: арестовали мужа Лидии Корнеевны Матвея Бронштейна.

Матвей Петрович, по-домашнему Митя, был молодым доктором наук (докторскую он защитил в 29 лет), физиком той самой советской школы, которая дала миру нескольких нобелевских лауреатов. С одним из них, Львом Ландау, он дружил и сотрудничал, и даже начал писать в соавторстве учебник теоретической физики. «Статическая физика» Ландау—Бронштейна сохранилась в конспектах. Бронштейн был расстрелян, Ландау выжил, хотя тоже прошел круги тюремного ада. Классический курс физики, по которому училось много поколений советских студентов, был написан им в соавторстве с Евгением Лифшицем.

Трудно сказать, чего лишилась мировая наука: от наследия Бронштейна осталось очень немного. Его диссертация была уничтожена следователями, сохранились несколько опубликованных фрагментов, да еще наброски, конспекты лекций, которые он читал студентам. Физик Геннадий Горелик, автор книги о Матвее Бронштейне, пытался установить, что могло бы стать его вкладом в физику. Бронштейн, пишет он, первым обнаружил несовместимость двух фундаментальных теорий – квантовой и гравитационной, говорил о необходимости их синтеза и заключал: квантование гравитации «требует радикальной перестройки теории… – а может быть, и отказа от обычных представлений о пространстве и времени и замены их какими-то гораздо более глубокими и лишенными наглядности понятиями». Лишь через два десятилетия этот вывод был осознан, комментирует Горелик.

Физика Бронштейна была увлекательна, как приключенческая литература, и насыщена страстями, как классический роман. Он мог объяснить ее кому угодно: школьнику, гуманитарию; даже в тюрьме потом умудрился на пальцах растолковать сокамерникам теорию относительности. Знал он изумительно много, причем не только в области теоретической физики, и непрерывно учился новому, чем неизменно восхищал Чуковского. «С Корнеем Ивановичем, – писала Л. К., – у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально-родственным оба они были мало склонны.) Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. В юности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным трудом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, – ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление… Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: „Если бы вся наша цивилизация погибла – Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от 'А' до 'Я'“… Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его».

Матвей Петрович знал несколько языков, любил и ценил поэзию – это, собственно, их впервые по-настоящему и сблизило с Лидией Корнеевной. Он и сам обладал незаурядным литературным даром: созданная им и выпущенная маршаковской редакцией книга об открытии гелия «Солнечное вещество» стала примером по-настоящему художественной книги о научном открытии; нобелевский лауреат Жорес Алферов говорил, что именно с этой книги начался его интерес к физике.

В «Известиях» за 4 апреля 1936 года опубликована небольшая рецензия Матвея Бронштейна на научно-популярный фильм «В недрах вещества» – обстоятельная, спокойная, логичная. Интересно, что даже из нее видно, насколько этого физика-теоретика волновали те же вопросы, что и Чуковского, и Маршака, и Лидию Корнеевну: один из главных недостатков, которые он видит в фильме – «бледный, деревянный, „профессорский“ язык текста». Он требует логичной подачи материала, требует большей научной точности, но и большей художественности, большей увлекательности, настаивает на необходимости относиться к науке не как к мертвому своду знаний, а как к истории мысли, истории поиска… На общем фоне критических статей эпохи заметка Бронштейна особенно радует тем, что автор никого не громит, не ищет «политических ошибок» – просто советует исправить ошибки в следующей работе и заканчивает: «научно-художественному фильму должно существовать». Научно-художественный – это их с Маршаком термин. И требования, которые Матвей Петрович предъявлял к чужой работе, он в первую очередь предъявлял к себе самому.

Он был обаятельным, ответственным, добрым, порядочным человеком – многие говорили, что сам он был весь сделан из солнечного вещества. Вряд ли будет ошибкой сказать, что рядом с ним Лидия Корнеевна – с ее непростым характером, с ее трагическим восприятием жизни – впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой. Тем тяжелее была насильственная разлука, тем непоправимее горе, тем окончательнее разрыв с иллюзиями. Тамара Габбе назвала ее однажды «Немезидой» – имея в виду всего лишь привычку всегда приходить вовремя; в этой шутке доля правды огромна. После утраты Мити Лидия Корнеевна превратилась в человека, которого мало что пугает, мало что держит на земле, которому не так уж много осталось терять; ковка стального характера завершилась – она и впрямь стала Немезидой, свободной от страха перед режимом. Что давало ей силы противостоять огромной государственной машине? Кажется, последняя мера пережитого отчаяния.

Она считала, что Митю взяли по линии редакции, – тогда арестовывали «по линиям». Сейчас известно уже, что взяли его все-таки по линии физиков, получив под пытками показания на него у одного из коллег; впоследствии подобные показания на других выбили и из самого Мити. В 1937 году органы безопасности обезглавили немало научных учреждений. Раздавили Пулковскую обсерваторию, обнаружив «вредительство в деле изучения солнечного затмения». Кажется, истреблялось все талантливое, все нестандартное, неравнодушное, думающее – все, что мешало воцарению Гос-ужаса. Впрочем, нет: уничтожали всех подряд, без логики и смысла, – не лучших, а всех пассажиров трамвая № 9 или № 23, как формулировала Лидия Корнеевна. Разгром Лендетгиза и в детской литературе навел полный сталинский порядок: в ней стало пусто, скучно и благонамеренно, как в провинциальном доме культуры.

Чуковского и Маршака многое объединяло – прежде всего общая культура, любовь к литературе, умение жить стихами; у них были схожие критерии и задачи – недаром Чуковский говорил на совещании в ЦК ВЛКСМ: «Мы, ленинградцы, – фанатики высокого литературного качества». Однако К. И. никогда не разделял увлеченность дочери редакторской работой по-маршаковски, недолюбливал и самого Маршака, и порядки, которые царили в его вотчине. Чуковский был индивидуалист, сторонник самостоятельного, одинокого труда за письменным столом, Маршак же был не только поэт с потрясающим лирическим дарованием и умением идеально гранить строку, но и прирожденным организатором, сейчас бы сказали – менеджером. Ленинградская детская редакция под его началом превратилась в отлаженное предприятие, бесперебойно работающее над книгой. Правда, стандарты качества, которых придерживался Маршак, и планы, которые навязывались сверху, исключали друг друга, поэтому работа становилась авральной, нескончаемой, без выходных и ночного сна. Во главу угла были поставлены воспитание авторов и редактура, которой самозабвенно в полном смысле слова отдавала себя Лидия Корнеевна, ставшая для Маршака идеальной помощницей. В сотрудничестве с ним проявились не только ее чувство слова и любовь к литературе, но и дотошность, точность, четкость, организованность. Корней Иванович считал, что этот труд не дает дочери самостоятельно заявить о себе в литературе; сама организация редакционно-издательского процесса, само вмешательство редактора в творческий процесс, его соучастие в рождении книги вызывали у него отторжение.

После перестройки редакции, после того как из нее ушли обэриуты и Николай Корнеевич, ушел Житков, ушла стихия романтики, веселья, абсурда, игры, – маршаковский Детгиз стал совсем чужим Чуковскому. Теперь здесь издавались серьезные положительные книги для любознательных, повышающие эрудицию; этот подход Чуковский еще до революции критиковал в брошюре «Матерям о детских журналах», издеваясь над желанием издателей вдолбить в голову юношеству массу положительных знаний об ипомеях и сомалийских ослах. М. Ильин, брат Маршака, с его рассказами о Великом плане и об истории вещей, задавал тон деловитого разговора с ребенком о нужном и полезном – и это, по-видимому, несколько претило Чуковскому, который самым нужным и полезным считал неутилитарное, практически бесполезное: игру, сказку, фантазию, творчество.

Обида сына, отстраненного от детгизовских дел; погруженность дочери в беспрестанное, почти круглосуточное редактирование чужих произведений в ущерб своей литературной работе; отчасти фанатичная ненависть Житкова, который после разрыва отношений с Маршаком не мог спокойно слышать его имени; собственные литературные интересы Чуковского, часто пересекавшиеся со сферой интересов Маршака, – все это не могло не повлиять на отношение К. И. к маршаковскому предприятию. К. И. держался отстраненно – да, собственно, они отмежевывались друг от друга еще со времен «группировки Чуковского—Маршака». В «Чукоккале» можно найти ядовитую запись об обилии в редакции родственников Маршака Ильиных; в дневниках и письмах – многочисленные свидетельства разногласий и обид, вплоть до выражения «эгоцентрическая хавронья», как К. И. в сердцах обозвал С. Я. в одном из писем сыну Николаю.

Позднее, когда разгром Лендетгиза был завершен, Чуковский записывал в дневнике о дочери: «Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой»; обратим внимание на несогласие «ни в одном пункте».

Осенью 1937-го К. И. писал Николаю Корнеевичу: «Я всю жизнь ненавидел маршаковщину, считал всю редакцию Ленинградского детиздата бессмысленной и нелепой, но сейчас мне жалко бедную Лиду до слез».

Гибель маршаковской редакции началось с собрания актива в апреле: новое начальство, партийные активисты, обиженные отказами авторы и несколько редакционных сотрудников взялись разоблачать вредителей. Уже весной арестовали редактора Шаврова и юкагирского писателя Тэки Одулока (Николая Спиридонова); еще раньше взяли Григория Белых, одного из авторов «Республики Шкид». Кругом уже пропадали люди, но еще не было понятно, что происходит; взятые не возвращались, не подавали вестей. В конторах переговаривались: такого-то взяли, надо же, кем он на поверку оказался. Родные сознавшихся в бессмысленных преступлениях и осужденных горевали и недоумевали: зачем сознался? почему? как мог? Ответов еще не было.

Некоторые уже понимали: это новый страшный поворот государственной политики, хватают ни в чем не повинных. Но зачем? О том, как пытались разумом объять глубины нечеловеческого, как не давалось осмысление бездны нормальным умам – «Софья Петровна» и «Прочерк» Лидии Корнеевны. В последнем она приводит слова физика Герша Егудина, коллеги ее мужа: это государственная плановая машина по выработке страха.

Они еще не боялись: отважно парировали обвинения на собраниях, бились за свое доброе имя, пророчили гонителям скорое поражение – все это подробно описано в том же «Прочерке», и нет необходимости пересказывать. Митя Бронштейн отказался от сотрудничества с редакцией, где у него вышла одна книга («Солнечное вещество»), готовилась к выходу вторая (о Попове и Маркони) и был взят аванс за третью (о Галилее). Начальство потребовало «патриотических» переделок в уже готовой книге, утверждения приоритета Попова вопреки историческим фактам, гласящим, что открытие радио было сделано Поповым и Маркони одновременно. Бронштейн заявил: «Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня» – решил разорвать отношения с редакцией и несколько месяцев пытался вернуть ей аванс за «Галилея». Поведение для 1937 года, кажется, совсем безрассудное.

Маршак пытался удержать Матвея Петровича, но и голос Маршака (по официальной должности – консультанта редакции, а вовсе не ее руководителя, директора или главреда) уже перестал быть в Лендетгизе решающим. В нем появились новые сотрудники, проводящие новую политику, часть старых была выведена за штат или уволена; летом начались отпуска, литераторы и редакционные сотрудники разъехались кто куда. Маршак отправился в Крым. Лидия Корнеевна была в Сестрорецке на даче, Корней Иванович – тоже где-то в пригороде, с периодическими наездами в город. Летом и начались аресты.

За Матвеем Петровичем пришли на ленинградскую квартиру 31 июля – точно в день, когда была спущена ежовская разнарядка по репрессиям. Сначала явился дворник. Через некоторое время еще двое. Л. К. вызвала по телефону друга, Исидора Гликина, попросила забрать нелегальные стихи Мандельштама. Он забрал и вскоре вернулся, чтобы не оставлять ее одну. Л. К. позвонила матери еще одного друга, больного туберкулезом поэта Мирона Левина, с которым на следующий день должна была идти к врачу, – боялась, что ее арестуют, и сказала, чтобы шел один. В это время в дверь позвонили. Встревоженная непонятным разговором и ночным звонком в дверь, слышным в телефонной трубке, мать Левина позвонила Корнею Ивановичу, который был в городе. Когда Чуковский пришел, в доме дочери шел обыск – скорее, разорение: ничего не искали, рвали фотографии и письма, перетряхивали книги.

«Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату, – пишет Лидия Корнеевна. – …Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не „лицо страдающего человека“, не „страдающее лицо“, а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания – он не мог бы выбрать модель более выразительную… Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену—и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества».

С этой ночи обычная жизнь кончилась. Еще почти целую неделю Лидия Корнеевна пыталась сообщить Мите в Киев, что за ним приходили, и потом всю жизнь упрекала себя, что зря теряла время на попытки предупредить: надо было узнавать, какая инстанция выдала ордер на арест, искать рычаги в вышестоящих инстанциях и добиваться отмены ордера. Но откуда же им было это знать? Предупредить Матвея Петровича не удалось, 6 августа его арестовали в Киеве и вскоре привезли в Ленинград. Его делом, как потом выяснилось, занимался следователь Лупандин; впоследствии он вел дело Николая Заболоцкого.

Для Корнея Ивановича и Лидии Корнеевны начались многомесячные страшные будни родственников арестованного. Они искали Митю: где он, в какой тюрьме, куда ему можно передать вещи и деньги; они еще надеялись доказать, что все ложь, искали адвоката. Нашли и узнали, что он ничем не может помочь: 58-я статья из ведения адвокатуры изъята. Адвокат Киселев посоветовал искать пути на самый верх – обращаться лично к Вышинскому, Поскребышеву, Ульриху с письмом, подписанным влиятельными людьми, где говорилось бы, что Бронштейн – крупный ученый.

Ходов наверх у Корнея Ивановича не было. Недавно избавленный от опалы, он хотя и стал официально одним из лучших детских писателей (во всяком случае, газетные перечисления часто начинались с него: Чуковский, Маршак, Барто и другие), но не входил в писательскую номенклатуру, предпочитая одинокую работу за письменным столом заседаниям, приемам и банкетам; от власти же просто держался на расстоянии.

Письма в защиту Мити были написаны. Пересмотра дела Бронштейна просили физики и писатели. Пытались объяснить власти, что арест талантливого ученого ошибочен, давали превосходные характеристики.

«Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный, – писал Чуковский. – Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта – кипучий, жизнерадостный, чарующий ум». Дальше К. И. говорил о благоговении, которое испытывают к Бронштейну студенты, о его замечательных детских книгах, о том, что «вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова». «Было», «был» – почему прошедшее время? Что за предательские проговорки? Следствие ли это чувства безвозратной отделейности арестованного от остающихся на свободе? О пропавших в застенках часто начинали говорить в прошедшем времени. Или уже утраченная надежда? Впрочем, проговорка не единична – рассказывая в 1943 году о смертельно больном Тынянове (лекцию записывал Леонард Гендлин), Чуковский тоже говорил в прошедшем времени.

К. И. заканчивал письмо так: «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него». Видные физики Мандельштам, Вавилов и Тамм уверяли в характеристике, приложенной к письму Сталину, что Бронштейн «является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР». Маршак обращался к Вышинскому, убеждая, что Матвей Петрович «своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению».

Эти письма приводит Лидия Корнеевна в «Прочерке». Она продолжала хлопотать, просить академиков о помощи; по ее просьбе академик Фок просил Вышинского «при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника». Чуковская долго ничего не знала о судьбе мужа: это письмо написано в 1939 году, когда ценный работник уже давно покоился в безымянной общей могиле. Горелик приводит еще одно письмо физиков Френкеля и Фока: Бронштейн – «один из наиболее талантливых представителей младшего поколения физиков-теоретиков в СССР», «обладает совершенно исключительной эрудицией по всем вопросам теоретической физики», «его сильный критический ум и способность быстро разбираться в сложных вопросах делают его исключительно ценным научным работником».

Кому они рассказывали о «чарующем уме»? – вопрошал Горелик.

И Корней Иванович, и Лидия Корнеевна были достаточно умны, чтобы не верить в виновность близких (трудно сказать, где для них пролегала эта черта: понимали, что невиновны свои, знакомые, родные – а верили ли в виновность Тухачевского, в дела диверсантов в промышленности, в армии, в верхних эшелонах власти?). Не верили? Не впускали в сознание? Они были достаточно зрячи, чтобы понимать: в стране случилось что-то непоправимо страшное – и диверсанты ни при чем, хватают всех подряд, это просто террор, имеющий цель запугать население… Но даже им не хватило проницательности (или информации? или способности сопоставить и проанализировать факты? или просто необходимой временной дистанции? – легко нам быть такими всепонимающими спустя 70 лет), чтобы осознать: массовый террор – это свойство сложившейся государственной системы, а не случайное ее искажение. Казалось, не могла система, поставившая целью общее счастье всего человечества, оказаться обманом, не мог вождь, осуществивший гигантские преобразования, одобрять вопиющее беззаконие. Ведь только что принята самая прогрессивная конституция, ведь построена прекрасная система законов, провозглашены и осуществляются великие цели. Потому и доказывали в письмах Сталину и Ежову, что арестованные – советские люди, а вовсе не диверсанты. Потому и надеялись, что если письмо дойдет до адресата, ошибка разъяснится, Сталин во всем разберется и примет меры. Произошла чудовищная ошибка, кричали они, не осознавая, что это не ошибка, даже не сбой в системе, а сама система.

Письма были переданы Чуковским через какого-то чиновника Поскребышеву уже осенью 1937 года. Какое-то время отец и дочь ждали и надеялись. Какова судьба этих писем – неизвестно до сих пор. Ответа не было, нужно было начинать сначала, искать другие пути, писать новые письма.

Впрочем, хлопоты начались сразу по горячим следам: уже в августе К. И. и Л. К. поехали в Москву: он – искать пути наверх, она – стучаться в разные кабинеты и выяснять, где муж. В дневниках и письмах Корнея Ивановича отражаются только спокойные литераторские будни: в Москве Макаренко зовет Чуковского в Америку; тот «согласился немедленно»; по-видимому, заходил в Детиздат… Его жизнь еще продолжается, хотя и разделилась окончательно на не связанные друг с другом два слоя, внешний и потайной. В потайном – хлопоты об арестованных, боязнь за дочь и сына, страх ареста, потом – денежная помощь высланным. Внешний слой – Корней Иванович и Мария Борисовна снова проводят сентябрьский отпуск в Кисловодске; принимают нарзанные ванны, смеются анекдотам Утесова… В воспоминаниях советского литературоведа Валерия Кирпотина, который отдыхал в Кисловодске в то же время, рассказывается, что Чуковский водил его в кисловодскую школу. «Чуковский – пустой гаер, – пишет Кирпотин жене. – Говорит он с ребятами весело, занятно, но по сути дела бездушно и даже безобразно». И чуть дальше: «За нашим „литераторским столом“ смеемся и острим. Не скучно, но избыток острот, как всегда, надоедает».

«Кисловодск в этом году как-то особенно прелестен, – пишет К. И. сыну Николаю 10 сентября. – Днем синева и жара, вечера прохладны, иногда дожди, грозы». Рассказывает про академиков, отдыхающих вместе с ними. Легко намекает на обстоятельства: «Ужасно волнуют провокации фашистов, пытающиеся вызвать войну. Но не сомневаюсь, что в другой обстановке это волновало бы еще сильнее». И дальше: «Пролетел кометой Стенич». (Стенича арестовали 14 ноября, почти сразу после возвращения из Кисловодска, и расстреляли в 1938-м.) «Интересно, кого назначат вместо Цыпина. Я видел Цыпина накануне его падения. Он был придавлен и готов ко всему». (Статья в «Правде» «Как хозяйничают в Детиздате», посвященная вредительской деятельности Цыпина, директора издательства, который «подкармливает врагов народа и халтурщиков», вышла 2 сентября; Цыпина сразу же сняли и расстреляли следующей весной.)

Из Кисловодска Чуковские поехали в Крым. «Погода здесь жаркая, воздух сладок и ясен, какие цветы, какие горы!» – пишет он сыну. Строчкой выше благодарит его за письмо: «…мы узнали из него все детиздатовские новости». Новости между тем были душераздирающие – недаром после традиционно-курортного «мама поправляется» К. И. добавляет: «Я же как-то сразу постарел, и это, очевидно, надолго». О том, почему постарел – остается читать между строк и в позднейших воспоминаниях тех, кого близко касались эти новости. На поверхности – воздух сладок и ясен.

В Москве сместили руководство Детиздата, назначили новое, еще ничего толком не понимающее. В Ленинградском отделении все было еще хуже: в начале сентября арестовали нескольких сотрудников и авторов редакции – друзей и коллег Лидии Корнеевны. Ее близкая подруга Александра Любарская вспоминала:

«…в ночь с 4-го на 5 сентября 1937 года были сразу арестованы писатели С. Безбородов, Н. Константинов, директор Дома детской литературы при Детиздате А. Серебрянников, редакторы Т. Габбе и я. Немного позже арестовали писателя И. Мильчика и бывшего редактора „Чижа“ М. Майслера, еще позже – поэтов Н. Заболоцкого, А. Введенского и Д. Хармса. Редакторов, наиболее тесно связанных с арестованными – 3. Задунайскую, А. Освенскую и Р. Брауде, – уволили „по собственному желанию“ в тот же день, 5 сентября, едва они пришли в издательство. Редакция была разгромлена. Маршака в те дни в Ленинграде не было. Он вернулся из отпуска к страшной беде – гибель редакции, его любимого дела; гибель его учеников и друзей, доверивших ему – как он сам потом писал, – свою судьбу; предательство и клевета других, тоже его учеников. Самого Маршака „не тронули“, но никто не мог бы сказать, что за этим кроется».

Материалы о «вредительской группе Маршака» продолжали копиться в папках Большого дома. Постепенно сжималось кольцо и вокруг семьи Чуковских. 13 сентября в Детгизе прошло собрание писательского и редакторского актива, на котором «вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза была объявлена диверсионной и вредительской», писала Л. К. в «Прочерке». Кто-то с места спрашивал, почему еще не арестованы Чуковская и Задунайская (возможно, потому, что Чуковскую уже вывели за штат, предполагала Любарская). 4 октября в редакции появилась стензета «За детскую книгу»: «Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского»; «Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева – вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской»; «контрреволюционная вредительская шайка врагов народа»; «шпионы фашистов»; «троцкистеко-бухаринские бандиты»…

Лидии Корнеевне грозил неминуемый арест: жен врагов народа обычно арестовывали вслед за ними. Уехать она не могла: ей казалось немыслимым оставить тюремные очереди – попытки узнать, хлопотать, передавать посылки. Между Кисловодском и Ленинградом носились письма, в которых нельзя было написать и сотой доли того, что нужно, отчего возникали недомолвки и недопонимание. Лидия Корнеевна втолковывала отцу и матери: «Я, к сожалению, жить сейчас вне Ленинграда не могу ни одного дня, п. ч. у меня в Ленинграде есть дела, которыми нельзя пренебречь и которые никому нельзя препоручить». Она пыталась понять, возьмут ли родители Люшу – «которую, повторяю, сейчас оставлять в Ленинграде крайне легкомысленно»: Л. К. не хотела, чтобы ее арестовали на глазах у дочери; к тому же детей арестованных часто не отдавали родственникам, а отправляли в детдом.

Ее бывший муж, Цезарь Вольпе, повидал Чуковских-старших в Кисловодске, но «о вас сообщил очень невразумительно», жаловалась Лидия Корнеевна в письме: «М. Б. хорошо выглядит, а К. И. живет в номере люкс. Ну, сейчас вы, по-видимому, в море…» Для нее обычная жизнь кончилась, и места морю и номерам люкс в ней уже не было. Наконец Мария Борисовна уехала в Гаспру, Лидия Корнеевна, «улучив два дня между буквами Б, Г и Л», отвезла Люшу с няней в Крым и вернулась в темный осенний Ленинград, в пустую квартиру с опечатанной комнатой. «Жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую мутными часами сна», – писала она.

Осень 1937 года, в которую праздновалась двадцатая годовщина советской власти, оказалась страшнее самых кошмарных снов. Сталин требовал показательных процессов, и следователи не покладая рук выбивали из арестованных признания. Газеты печатали в столбик списки репрессированных. Многие друзья дочери Чуковского уже сидели, теперь стали хватать друзей старшего сына и друзей его друзей. «Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих», – перечисляет Николай Корнеевич в воспоминаниях о Стениче. Добавим еще Берггольц, Берзина, Зоргенфрея, Юркуна…

«Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей», – писал Н. К. о Стениче. Друзья у них были общие, и пропадали один за другим, и сам Николай тоже не был ни в чем виноват, и тоже наверняка ждал ареста. Но мог ли представить, что из друзей выколотят показания на него самого, что Стенич подпишет протокол следующего содержания: «Я говорю о той антисоветской группе, которая сложилась среди московских и ленинградских писателей в период 1932–1935 г. вокруг меня и Олеши. Эта группа объединяла наиболее реакционную часть литературных работников, враждебно настроенных к советской власти. В нее входили Олеша, Никулин, Дикий, Бенедикт Лившиц, Николай Чуковский и я». Актер и режиссер Дикий (бывший мхатовец, а к этому времени главный режиссер ленинградского БДТ, впоследствии исполнитель роли Сталина) тоже был арестован – и некоторое время сидел в одной камере с Митей Бронштейном, как рассказывал их сокамерник Борис Великий.

Эдуард Шнейдерман в «Звезде» (№ 1 за 1996 год) опубликовал обширное исследование, основанное на деле Бенедикта Лившица из архивов НКВД; он-то и цитирует вышеприведенные показания Стенича. Документы свидетельствуют: Николай Чуковский был одним из следующих в очереди на арест. Так же, как Олеша, Ахматова, Зощенко, Николай Тихонов… Тихонова следователи прочили в главари ленинградской писательской группировки.

Пытки позволяли получить любые доказательства «преступной деятельности» писателей. Шнейдерман, правда, цитирует Заболоцкого, уверявшего, что Стенич быстро нашел общий язык со следователем и за пачку папирос подписывал что угодно; так это или нет – не нам решать; на очных ставках и суде Стенич от своих показаний полностью отказался. В протоколах говорилось, будто он рассказывал Лившицу и Николаю Чуковскому о намерении Олеши убить Сталина и говорил, что только физическое устранение вождя сможет изменить политическую обстановку и создать условия для расцвета культуры… Лившиц и Чуковский якобы соглашались, однако говорили, что сами «не смогли бы быть непосредственными исполнителями такого террористического акта». Юркун сообщил следователям, что вовлек в преступную группу художника Милашевского и поэта Введенского. Митю Бронштейна доломали за неделю. Выжали показания на физика Френкеля ("думает, что если назвать Френкеля, его! такого знаменитого! – все равно не возьмут? – пыталась догадаться Лидия Корнеевна, читая дело Бронштейна. – …Мы, с воли, не знаем ничего"). Александра Любарская на третьи сутки беспрерывных побоев подписала одну страницу протокола: «…думала только об одном: нет ли на этой бредовой странице чьих-нибудь имен, кроме моего. Нет, как будто нет. Я одна сама себе и шпион, и террорист». Бен Лившиц не давал показаний полтора месяца – держался. Потом сломали и его: «Квартиры Тагер и Чуковского стали местом нелегальных сборищ»… «одиозная контрреволюционная фигура Заболоцкого»… «контрреволюционная сущность Тихонова»… На очной ставке с Еленой Тагер седой, безумный Лившиц просто не узнал ее, нес ахинею, говоря в пространство. Сама Тагер после нескольких дней пыток подписала протокол, где говорилось о враждебной деятельности «контрреволюционного поэта правотроцкистского блока» Заболоцкого. У Заболоцкого первые же допросы с пристрастием вызвали такое помрачение сознания, что он угодил в тюремную психиатрическую больницу.

Протокол допроса Лившица: «Тихонов, используя троцкистское руководство Союза писателей в лице Беспамятного… загружал членов союза никчемными совещаниями, бесплодными дискуссиями, секционными заседаниями, чем отрывал их от творческой работы… Опираясь на бухаринский доклад, работа советских поэтов вредительски ориентировалась на творчество Пастернака как на вершину советской поэзии… Наряду с этим нами было отодвинуто на задний план творчество Маяковского как, якобы, технически несовершенное и устарелое. Замалчивалось его имя в журналах, в публицистических выступлениях его имя предано забвению. Мы старались создать разрыв между Маяковским и массовым советским читателем».

Особенно зловеще в этом контексте звучит выступление Николая Асеева в «Комсомольской правде» 24 сентября 1937 года: он называет стихи К. И. Чуковского «отвлеченно-заумной болтовней», которая «пользовалась покровительством недавно смененного руководства Детиздата». «Линии Чуковского», которая «чуть было не стала наиболее влиятельной в детской поэтической литературе», Асеев противопоставлял «линию Маяковского», которая «мало поддерживалась любителями крокодильских ужимок в детской поэзии». При желании из всего этого можно было состряпать неплохое дело по 58-й статье: линию Маяковского замалчивал, сын соглашался с необходимостью устранить Сталина, дочь – жена ныне разоблаченного врага народа и вредитель; а уж сколько вреда сам Чуковский нанес советским детям… Немудрено, что вышедшую несколько позже книгу Шкловского, где тот обвинял К. И. в недооценке Маяковского и напоминал о сотрудничестве в кадетской газете «Речь», Чуковский расценил как донос.

Э. Шнейдерман приводит в «Звезде» потрясающий документ: перечень лиц, проходящих по следственному делу № 35610, – о так называемом писательском подполье в Ленинграде. Следователи выявили 75 участников.

"Осужден: Мандельштам, Заболоцкий, Берзин, Корнилов, Беспамятнов, Майзель, Гумилев (разумеется, Лев Николаевич. – И. Л.), Горелов;

арестован: Иван Лихачев, Юркун, Тагер, Куклин, Губер, Стенич, Дагаев;

устанавливается: Никитин, Ахматова, Федин, Казаков, Чуковский Н., Оксман, Эйхенбаум, Маргулис, Тихонов, Степанов, Франковский, Выгодский, Крайский, Пастернак, Дмитроченко, Малин".

«Птичками» (означающими, что нужен арест) в следовательских документах были помечены Ахматова, Федин, Козаков, Николай Чуковский, Тихонов, Пастернак, Эйхенбаум, Эренбург.

Некоторых упомянутых в этой бумаге людей (Оксмана, к примеру) успели арестовать в рамках текущего плана. На остальных уже собрали достаточно компромата, чтобы выполнить план в будущем. Однако разработки на врагов народа больше не понадобились. Члены «группировки Тихонова» оказались кто в лагерях на десять лет, кто в могиле с пулей в черепе. Сам Тихонов остался на свободе, а в 1939 году даже получил орден.

Такая же странность приключилась и с Маршаком. 11 ноября прошло собрание в Союзе писателей: рассматривали вопрос о вредительской деятельности Детиздата. Однако имя Маршака как руководителя группы врагов уже почему-то не упоминалось – «ни как главы, ни как даже рядового члена, – писала Лидия Корнеевна. – Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе – на каком? кем-то – кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино Зои Задунайской. И Корнея Ивановича… А писатели на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?».

Доказательства преступной деятельности Маршака и Чуковского тоже не понадобились. Не пригодилась и когда-то склеенная Лавреневым из клочков записка. «Почему? Не знаю», – писала Лидия Корнеевна. В ее дневнике есть запись: «С какого-то дня его Маршака из Детиздатовского дела изъяли (по слухам, он или кто-то мощный написал о нем Молотову, а Светлана Молотова любила его стихи)».

А может быть, разгадка этой мучительной загадки кроется всего-навсего в том, что 5 ноября закончилась трехмесячная кампания по посадке, объявленная Ежовым 31 июля? И где-то в недрах аппарата НКВД прозвучал сигнал отбоя, и дела тех, кого успели арестовать, были оформлены, а тех, кого не успели, оказались уже не нужны. И 11 ноября Маршак уже никого не интересовал в качестве жертвы. Может, поэтому лопасти адской машины внезапно замерли в нескольких метрах от Тихонова, Маршака, Ахматовой, от отца и сына Чуковских? Может быть, те, кто сажал, подсчитали улов и поняли: план выполнен – и по первой категории, и по второй. Чудовище насосалось крови и отвалилось, как гигантская пиявка. Тюрьмы были переполнены, дальше предстояло расстрелять первую категорию, переправить в лагеря вторую и подготовиться к приему следующей порции кровавой пищи. Очень может быть, что оставшихся на свободе ленинградских литераторов спасла не таинственная логика сажающих, не заступничество неведомых покровителей (хотя что мы об этом знаем?), а просто счастливый случай, попадание в зазор, в небольшой промежуток переваривания поглощенного.

Чуковский в этом году надолго задержался на юге – до ноябрьских праздников, «из-за Люши», писал он Николаю Корнеевичу (Люша, как следует из переписки К. И. и Л. К., чего-то объелась и была больна). Сюжеты обширной переписки отца с детьми – в основном семейные хлопоты, издание книг и попытки найти решение самой тяжелой и неназываемой проблемы: что делать Лиде, где ей нужно быть, что еще нужно сделать.

В это время в переписке встречаются первые упоминания о жене младшего Чуковского, Бориса; в этом году у него родился сын Женя – новый внук К. И. Нина, жена Бобы, очень скоро снискала общую нелюбовь всей семьи; пока, однако, отношения были мирными, К. И. писал Н. К.: «…мама купила для нее какую-то накидку, но еще не послала…» Говорил, что сам ничего не пишет: устал, болен… Лидия Корнеевна извещала отца письмом, что пытается работать над книгой, подрабатывать машинописью и стенографией (она осталась без работы, и ее как жену врага народа никуда уже не брали). Подрабатывала урывками, но больше бегала по инстанциям: «Толку от беготни нет, а устаю очень. И не бегать тоже нельзя – боюсь упустить».

Статьи Чуковского, опубликованные осенью 1937 года, вполне обычные: о детях. 1 сентября в «Правде» выходит статья «Библиотека при школе» – Чуковский радуется тому, что начала выходить серия «Школьная библиотека», но говорит, что этого недостаточно, приводя подробнейшую информацию о состоянии дел в школьных читальнях по районам Ленинграда и Ленинградской области. Почти вся «Правда» за 23 сентября посвящена «счастливым детям сталинской эпохи». Заметка К. И. названа «Трехлетние». Из нее многое вошло потом в книгу «От двух до пяти». Примечательны в ней два высказывания трехлеток. Первое – дочери пианиста, который был занят репетицией и дал ей холодную манную кашу, оставшуюся от завтрака. Дочь принесла отцу газету: «На, читай, что пишут: нельзя два раза в день давать детям манную кашу!» «Разве не знаменательна эта твердая уверенность ребенка, что советская власть охраняет его от малейших невзгод», – комментирует Чуковский.

Вторая реплика принадлежит девочке Ире, которая хотела взять к себе домой испанских детей, вывезенных из воюющей страны. Девочке сказали, что у ее мамы не хватит денег.

«– Ничего. Я схожу в Кремль. Я знаю, там помогут».

Разве не знаменательна эта твердая уверенность уже давно поседевшего и много претерпевшего от власти писателя, что в Кремле помогут? В том же сентябре 1937 года та же рука, что написала «Трехлетних», выводила: «Теперь Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него».

«Вот какие мы были глупые, – писала потом Лидия Корнеевна. – И какие советские».

Осенью полоса массовых арестов сменилась полосой не менее массовых расстрелов. В Ленинграде убивают по несколько сотен человек в день. 30 октября расстреляли писателя-мариниста Сергея Колбасьева. «24 ноября 1937 года, в один и тот же день, были расстреляны Сергей Константинович Безбородов, Николай Макарович Олейников, Н. Константинов (его настоящее имя Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Борисович Серебрянников», – писала Александра Любарская. В октябре под Томском расстреляли поэта Клюева. 16 ноября – философа Шпета. 8 декабря на Соловках – Павла Флоренского. Писатели, поэты, философы, агрономы, астрономы, историки, лингвисты… 20 декабря, в День чекиста, сотрудники ленинградского НКВД особенно постарались – убили 832 человека.

Чуковский вспоминал потом: «Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди». Уничтожали, впрочем, не только интеллигенцию: в списке граждан, расстрелянных в ноябре 1937 года в Ленинграде и впоследствии реабилитированных (есть там и упомянутые Любарской имена Безбородова, Олейникова и Константинова), большую часть составляет вовсе не интеллигенция: уборщица, буфетчица, проводница, кондуктор, дорожный рабочий, начальник планового участка, крестьянин-единоличник, токарь, шофер института прикладной химии, колхозник, путевой надсмотрщик, оперуполномоченный, медсестра комнаты матери и ребенка, священник, бригадир полеводческой бригады, сплавщик леса, конюх, дезинфектор трамвайного парка, мотовильщица – и так десятки страниц. Своей очереди мог ждать каждый.

В один из дней 1937 года посыльный из гостиницы «Астория» принес Чуковскому письмо и пакет, судя по всему – от иностранца; К. И. писал: «Даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом». Контакт с иностранцем сам по себе уже мог служить доказательством шпионской деятельности.

Лидия Корнеевна простаивала днями в очередях к тюремным окошечкам – по много часов, чтобы снова услышать отрывистое «не значится», «нет в списках, следующий». Корней Иванович пытался задействовать все свои связи и связи своих друзей, дергал за все ниточки, чтобы передать просьбы о пересмотре дела Бронштейна руководству страны. Хлопотал о Любарской и Габбе и, может быть, еще о ком-то – нам неизвестно.

В ноябре он писал в дневнике: «Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли „Сказки“, выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что „Воспоминания“ Репина? Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди – самое трудное. В душе страшное недовольство собою».

Казалось бы, нашел о чем думать, когда люди гибнут. Но в обезглавленных издательствах переставали выходить запланированные книги, заработки становились нестабильными. Он не мог уйти от будничных мыслей, сосредоточиться на той одной, которая всецело занимала Лидию Корнеевну, – он не так был устроен, уходил от этой темы. Он не мог, не умел, не хотел писать и думать о смерти, не справлялся с этой темой ни в мыслях, ни в творчестве. Он продолжал жить и работать, пытался и дочери внушить необходимость жить и заниматься литературным трудом; у нее эта мысль вызывала негодование.

Зимой 1937/38 года он опять много занимался Некрасовым: в январе-феврале, к 60-летию смерти поэта, одна за другой посыпались его публикации в разных газетах и журналах: «Некрасов до революции и после», «Некрасов и наша эпоха», «Сквозь время» (к годовщине смерти), «Жизнь Некрасова», «Пушкин и Некрасов»…

Повесть о детстве давалась тяжело, Чуковский постоянно ее переделывал. Под названием «Секрет» она впервые вышла в журнале «Пионер» в 1938 году, затем, исправленная и дополненная, под названием «Гимназия» – отдельным изданием в том же году (эпиграфом к повести стала статья 121 сталинской конституции, гарантирующая право на образование, в конце была приложена статья «Министр, царь и кухаркины дети»). Переиздание вышло в 1940-м. Современным читателям повесть известна как «Серебряный герб» – так стал называться ее последний, в который уже раз переделанный вариант. Многие читали эту смешную, грустную, поучительную историю незаконнорожденного сына прачки, изгнанного из гимназии по закону о «кухаркиных детях», хотя она и не входит в круг обязательного детского чтения.

В первом варианте меньше говорилось о «кухаркиных детях», чем в последнем, а больше внимания уделялось «маминому секрету», незаконнорожденности героя, и унижениям, которым он от этого подвергался. Вариант в «Пионере» кончался обыкновенной для Чуковского сталинских времен хвалой самой гуманной советской конституции: в послесловии говорилось, что даже слезы выступили у автора на глазах, когда он услышал по радио текст основного закона. И дальше были полностью процитированы две статьи – о праве на образование и равноправии женщины.

Впереди – самое трудное, обмолвился Чуковский; самое трудное было – сцена лунной ночью, когда мать рассказывает сыну, что он «незаконный». Уходом из гимназии повесть кончалась во всех вариантах конца 1930-х. Готовя издание «Серебряного герба», вышедшее в 1961 году, Чуковский вставил в повесть несколько новых глав, отмеченных совершенно явной печатью 1937-го. Может быть, потому, что возвращался мыслями не только к детским годам, но и ко времени написания повести.

Сюжет новых глав такой. Один из героев повести, бывший вор по прозвищу Циндилиндер, стал честным тружеником. Но однажды, когда по соседству случилось ограбление, у Циндилиндера нашли несколько краденых предметов. Его арестовали.

«Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама, и я, да и все в нашем доме – даже полицейский усач Симоненко, – считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной „профессии“, оказался дерзким и бесстыдным грабителем», – рассказывает герой Чуковского. Он недоумевает: да возможно ли такое? «Неужели, – говорю я себе по дороге, – они оба, и Циндилиндер, и Циля жена Циндилиндера, такие гениальные актеры, что могли столько лет притворяться, разыгрывая из себя благородных людей?»

Сравним с дневниковой записью 1934 года о Каменеве: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». В повести слышны отзвуки разговоров 1937-го о законспирированных, гениально притворявшихся шпионах: да зачем же им было так притворяться, да не может такого быть. Зачем бы жена Циндилиндера Циля стала жить в нищете и работать на конфетной фабрике, если он все это время мог обеспечивать ей безбедное существование? И в ответ обязательное «у нас зря не посадят» и «нет дыма без огня»…

Вот сестра героя, Маруся, говорит: «Ведь это абсолютно прямые улики, и сомневаться никак невозможно». Так и слышатся шепотные обсуждения 1937 года: диверсанты, да, сомневаться никак невозможно, сами признались, в газете даже фотография была: поезд пущен под откос… Вот Циля плачет на суде: «Убейте, зарежьте меня… А я не…» – и герой говорит: «Позже я узнал, что ее сильно избили в участке».

А вот из «Прочерка»: Митя Бронштейн вдруг осознал, почему его коллега Юрий Крутков признался в изготовлении бомб для терактов. «А-а… Теперь понимаю! – закричал Митя, озираясь вокруг. – Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается…»

В конце концов в повести правда восторжествовала, Циндилиндера и его жену оправдали и отпустили на свободу, но герой, поверивший в вину своего друга, не смел разделить общую радость: «Один я стоял в стороне от всех, как отверженный, не решаясь подойти к моим бывшим друзьям. Мне было совестно смотреть им обоим в глаза. Как я мог поверить клевете их врагов!»

Конечно, все это стоило написать и опубликовать в 1938-м, когда никто не смел сказать детям ничего подобного, когда им приходилось делать недетский выбор между родителями и родиной, когда даже осужденные родители могли самоотверженно сказать детям, что виноваты, – пусть ненавидит меня, а не страну, легче будет жить… Дети отказывались от родителей, жены от мужей, «ныне разоблаченных врагов народа», люди сходили с ума, не в силах свести концы с концами, примирить в своем сознании две противоречащие друг другу реальности. Повесть Чуковского осторожно ставила свихнувшуюся реальность с головы на ноги: если вам сказали, что любимый вами человек – преступник, – не верьте. Если он сам в этом признался – не верьте: его заставили. Не спешите отречься от него, вам потом будет очень стыдно. Это и для 1961-го довольно актуальный урок, а уж в 1938-м цены б ему не было. Но нет: оба варианта 1938 года не идут дальше радости по поводу права на образование в СССР.

В конце главы Чуковский пишет в характерной для последних лет его жизни назидательной стилистике: «И все же я до сих пор с горьким чувством вспоминаю о тогдашнем своем поведении – и не прощаю себя. Вся эта история с Циндилиндером дала мне суровый урок: я понял, что не следует верить никаким обвинениям, которыми бесчестные люди ради своих низменных целей так часто пытаются оболгать, очернить, опорочить доброе имя беззащитных людей…»

«И не прощаю себя» – это, пожалуй, не только о Циндилиндере.

«Уехать от тамошнего климата»

Дневниковых записей К. И. за 1938 год нет. Писем единицы. Зато много событий.

Еще зимой Корней Иванович решил перебираться в Москву. Примерно в то же время уехал в столицу и Маршак. В Ленинграде климат неподходящий, обмолвился Чуковский где-то. Климат и в самом деле стал совсем скверным: в Ленинграде репрессии были еще страшнее и масштабнее, чем в Москве. С выполнением ежовского трехмесячного плана они не прекратились, а лишь ненадолго притормозили и сократили размах; чувствовать себя в безопасности не мог никто, ареста ждал каждый. Были, конечно, и другие причины: печатался Чуковский теперь почти исключительно в Москве, издательские дела требовали постоянного присутствия, хлопотать об арестованных тоже приходилось в столице. Он уже несколько лет жил между двумя городами, подолгу останавливался в гостиницах, где не мог спать и страшно уставал. Наконец, в Москве строилось писательское жилье, можно было рассчитывать на дачу. Но ни с домом, ни с дачей ничего пока не выходило. 18 февраля К. И. писал сыну Николаю из дома отдыха ученых в Узком, где жил вместе с женой в ожидании решения квартирного вопроса: «Квартира висит в воздухе, но авось чего-нибудь добьемся. С дачей большая возня, ну ее! Гораздо лучше снимать у хозяев и платить вчетверо дороже – да не заботиться о каждом гвозде».

Климат климатом, а в Москве жизнь тоже была невеселая. В январе закрыли за формалистические извращения театр Мейерхольда, потом арестовали и самого режиссера. В марте начался широко освещаемый в газетах процесс право-троцкистского блока – расстреляли Бухарина, Рыкова и других. В апреле были расстреляны писатели Артем Веселый и Борис Пильняк. В мае взялись за уничтожение генетики. Летом началась вторая волна арестов в армии. Смерть, как в голодные годы военного коммунизма, ежедневно собирала обильный урожай. А в стране по-прежнему снимали фильмы, ставили рекорды производительности труда, совершали новые и новые беспосадочные перелеты, переживали за четверку папанинцев на льдине. Писатели заселяли переделкинские дачи – иногда те, что освободились в связи с безвременной смертью жильцов, тоже совсем недавно туда заселившихся.

Корней Иванович выступил в Академии наук с докладом, посвященным 60-летию смерти Некрасова. Заключил договор на публикацию повести о детстве. Жаловался сыну, что повесть, хотя ее уже и собрались печатать, движется вяло. Сын сообщал в ответ: «Роман, кажется, получается, хотя я к нему совершенно холоден и пишу механически. С переизданиями „Славы“ и „Княжьего угла“, видимо, ничего не выходит, но и это меня мало трогает – душа одеревенела».

Они сохраняют видимость прежней жизни, но она сломана непоправимо. Заставляют себя писать, но не пишется. Автоматически хлопочут о переизданиях, но не это их волнует.

В начале 1938 года людям, которые были арестованы в ходе летне-осенней кампании, начали выносить приговоры и тут же приводить их в исполнение. По данным, которые приводит Шнейдерман, из проходящих по делу ленинградских писателей 4 января был расстрелян Зоргенфрей, 10 января – Дагаев, 3 или 4 февраля – Юркун. 5-го приговорен к восьми годам Куклин, 11-го – Берзин (один впоследствии умер в тюремной больнице, другой в лагере). 14 февраля пять лет получил Выгодский (умер в лагере), 15-го – Шадрин, 16 марта на десять лет осудили Елену Тагер, 19-го пять лет дали Заболоцкому, который фактически отсидел восемь…

Матвея Петровича Бронштейна расстреляли 18 февраля 1938 года. Дату его смерти Лидия Корнеевна узнала только в начале девяностых, когда открылись архивы; еще долго она считала его живым и хлопотала о нем. Корней Иванович уже в Москве продолжал с кем-то встречаться, кого-то просить о пересмотре дела Бронштейна. Лидия Корнеевна в один из наездов в Москву зимой 1938/39 года добралась до Михаила Кольцова, прославленного журналиста, автора взахлеб читавшихся всей страной правдинских репортажей из Испании. Отдала ему прошение. Тот обещал помочь чем может – и через день сам сгинул в застенках.

В конце февраля 1938 года в ленинградской тюрьме на улице Воинова у Чуковской не приняли деньги для мужа и сказали: «Выбыл». Предстояло его искать. В Крестах Мити не оказалось, в прокуратуре сообщили: приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР, там и справляйтесь. Лидия Корнеевна отправилась в Москву за приговором. В военной прокуратуре сообщили: десять лет лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. В тот же день Герш Егудин передал для нее из Ленинграда: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная». Это означало, что ночью, сразу после отъезда Лидии Корнеевны в Москву, за ней приходили с ордером на арест, а Люшу няня сразу отвезла к бабушке и дедушке. Л. К. знала: как только мужу выносили приговор, жену арестовывали. Но за теми, кто бежал, не гнались, поэтому можно было спастись.

Здесь возникают какие-то непонятные расхождения: вроде бы только что Чуковский был в Москве, а оказывается уже в Ленинграде, и к нему привозят Люшу, а в Москве оказывается совсем даже Лидия Корнеевна. Вроде бы она пишет в «Прочерке», что из Москвы, куда умчалась в конце февраля, все-таки приехала на два дня в Ленинград, жила у знакомых, встречалась с К. И. и Люшей в Летнем саду; договорилась об условном языке для переписки – и уехала в Киев к родителям Бронштейна. Но 8 марта она пишет из Ленинграда Корнею Ивановичу в Москву, что 15 марта – «Митин день» в тюрьме, можно будет что-то узнать, догнать, передать вещи; до 15-го она никак не хочет уезжать… Спрашивает, когда папа приедет в Ленинград… То ли дни слились в памяти, то ли даты перепутались; в письме от 30 апреля она говорит, что отсутствует в Ленинграде около полутора месяцев; стало быть, и впрямь уехала числа пятнадцатого марта… Разобраться в их перемещениях очень трудно, Чуковские постоянно ездят то в Москву, то обратно: судьбы вершились именно в столице, в Ленинграде оставались превращенные в коммуналки квартиры, растерзанный Детгиз, арестованные близкие. Они мечутся, как муравьи из раздавленного муравейника, – весь 1938 год постоянно перемещаются, переезжают, перевозят вещи, детей, кочуют из города в город, спасают, собирают, склеивают воедино фрагменты разбитой жизни, налаживают существование после катастрофы.

Он уговаривал дочь уехать, это точно. Она отправилась в Киев – но его беспокоило, что ее и там слишком легко найти. Негодовал, что она получает там слишком много писем: это опасно. «Если я не буду получать писем из Ленинграда, я сяду в поезд и вернусь», – жестко отвечала она в письме; уведомляла: «Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство». И дальше: «К чему, зачем эти жертвы? Ради какого-то бабьего мистического трепета?» Ей казалось, он зря волнуется. Волновался-то он, конечно, не зря. В 1998 году в архивах НКВД обнаружился датированный 25 марта 1938 года документ, где говорилось, что арест Л. К. Чуковской оформляется и она должна быть арестована к 1 апреля.

Перед отъездом из Киева оставалось решить еще одну проблему: предстояла полная конфискация имущества Матвея Петровича и его жены. Лидия Корнеевна переслала отцу доверенность – сама она не могла присутствовать при последнем разорении ее дома; просила отстоять хоть часть книг и сказать, что пианино – мамино… Пианино удалось спасти. Книги, одежду, даже детские игрушки – увезли, разграбили, растащили. При конфискации присутствовали К. И. и Люшина няня, Ида Петровна. «Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью, – пишет Лидия Корнеевна. – Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: „Что вы делаете! Ведь это книги!“ – „Не стеклянные, не разобьются“, – отвечали ему».

Весну К. И. провел в Ленинграде, Лида – на юге; там она ненадолго пересеклась с братом. Он с семьей тоже уехал в Крым – ради отдыха или ради смены климата! Вместе ехали из Ялты в Одессу, затем она вернулась в Киев. Отец писал ей: «Тебе нужно будет на 2 дня съездить в Ленинград, побывать на квартире и уехать от тамошнего климата куда-нибудь под Москву». Она храбро отвечала, что волноваться за нее не надо, все тревоги надуманные… Затем вернулась домой и обнаружила, что в их с Митей квартире, в опечатанной прежде комнате, уже поселился сотрудник НКВД.

Климат в Ленинграде и впрямь стал непригоден для жизни. 20 мая К. И. писал сыну: «Внешне дела у меня неплохие: вышел „Айболит“ – увеличенное издание, довольно толстая книга, 21-го выходят мои „Сказки“. Я написал неплохие воспоминания о Горьком (говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), – но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда».

На следующий день К. И. уехал в Москву – впрочем, квартиры ему пока не дали, жизнь в гостинице Мария Борисовна переносила плохо, к тому же с ними была внучка; семейство поселилось в доме отдыха Детиздата под Тулой. «Мы в настоящем раю, – писал он дочери. – Я прожил всю жизнь и не видел такой прекрасной природы. Какие травы, какие леса!» Осторожные письма К. И. именно из-за их осторожности кажутся совершенно дикими в контексте эпохи: ни слова о главном, ни намека на основное содержание дней. Осенью сыну: «Какие цветы, какие горы!», весной дочери: «Какие травы, какие леса!»

Может быть, он нарочно, демонстративно умалчивает о главном. Показывает пример осмотрительности. Может быть, напоминает о вечности: все еще есть чем жить, мир еще не окончательно перевернулся, еще существуют горы, травы, леса, еще возможно человеческое существование, еще есть красота и гармония. Можно, конечно, трактовать это и иначе. Вот, например, как это делает Самуил Лурье в предисловии к переписке отца и дочери Чуковских: "Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, – чужое отчаяние его раздражало.

Дочь пишет (7.10.1939):

«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет».

Отец – в ответ:

«Читаю Хемингвея, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком – вкусным, богато окрашенным…»

Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже – лучезарном, бредовом.

Быть может – обычная презумпция перлюстрации".

А может быть, это его способ по-своему, не очень умело, поддерживать в отчаявшихся людях угасающий интерес к жизни, делиться радостью, делиться лесом, цветами, радугами, счастьем человеческого общения. Может быть, это не презумпция перлюстрации, а единственная хорошая новость в череде безнадежно плохих: я сегодня встретил человека! Для живущих в царстве теней, для проводивших близких в небытие встреча с живым, сложным, прекрасным человеком – разве не событие?

Поздняя весна и лето 1938 года были наполнены хлопотами: об арестованных Мите Бронштейне, Шурочке Любарской и других; о безнадежно больном Мироне Левине, которому Литфонд не хотел выделять денег… Это время напрасных надежд. "Есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л (жены Бенедикта Лившица. – И. Л.), и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее", – писал К. И. сыну в начале мая. «Счастье, что хоть с Лидой как будто обошлось. Есть много косвенных данных, что она будет безмятежно проживать в Ленинграде» – это сыну в конце мая. «То, о чем ты пишешь, очень похоже на правду. Я тоже слыхал кое-что в этом роде» – дочери в июне. В июле она ему писала: "Итак, ничего, ничего! И годовщину (6 августа – и день рождения Люши, и день ареста Матвея Петровича. – И. Л.) мы будем праздновать безо всякой надежды".

Много и обычных житейских дел: переезд из Ленинграда в Москву (который Лида считала ошибкой), вселение на новую дачу в Переделкине, обзаведение всем нужным для жизни. «Прибыла мебель. Мама в хлопотах», – писал К. И. дочери в середине июня. Эту мебель из карельской березы и сейчас можно увидеть в переделкинском музее; «гостиная обставлена по вкусу Марии Борисовны», говорят экскурсоводы.

«На нашей даче я уже провел сутки – и она мне очень нравится, – сказано в том же письме. – Тишина абсолютная. Лес. Можно не видеть ни одного человека неделями… Хватит ли у меня средств завести в ней все необходимое, не знаю, но если хватит, для вас для всех будет отличная база». Чуть позже в письме Николаю Корнеевичу: «Дача изумительная. Будто специально для меня приспособлена. Две террасы – на восток и на запад – дают мне возможность работать на воздухе целые дни. Тишина полная». (Как он подчеркивает тишину!)

Чуковский весь погружен в новые заботы – и в кои-то веки эти заботы не связаны с горем: наконец появилась возможность жить за городом в своем доме, чего он был лишен со времени утраты куоккальской дачи. «Зимою она будет холодновата, но я весь август употреблю на ее отепление. Обобью полы, исправлю печи… Каждый день я хожу босиком под жгучим солнцем по степи, ложусь рано, много работаю. Бессонницы не было ни одной, а этого со мною не бывало лет 30: чтобы целый месяц спать каждую ночь подряд. Правда, я очень постарел, но чувствую себя очень неплохо».

Хлопоты печальные, хлопоты хозяйственные; в промежутках между ними он еще умудрялся работать: опубликованы воспоминания о Горьком, к концу лета выходят несколько публикаций в «Правде» и «Крокодиле», посвященных ошибкам в детских книгах: он с прежней страстью грызет халтурщиков и бракоделов.

Лидия Корнеевна, забрав Люшу у своих родителей, живет теперь на даче в Тарховке под Ленинградом, пишет повесть «История одного восстания» – о бунте украинских крестьян в XVIII веке. К. И. зовет ее жить к себе на дачу. Зовет и сына. Собирается, как обычно, в сентябре ехать в Кисловодск. Судя по переписке с Лидией Корнеевной и ее воспоминаниям, Чуковский успел (видимо, в конце лета, перед отъездом на юг) специально съездить в Ленинград – хлопотать о Шуре Любарской. Хлопоты оказались неудачными, и, вернувшись в Москву, он даже не зашел к ожидавшей его Шуриной тетке: он любил радовать, но ненавидел приносить дурные вести. Близких это неизменно обижало.

Лидия Корнеевна рассказывает в «Прочерке», как он, приехав к ней в дом отдыха в 1939-м с неутешительными новостями, задерживался в коридоре, как мог, оттягивал встречу. «Он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем». «Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда».

«„Я привык приносить людям счастье“, – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий—повседневно… И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в неменьшей степени, чем дети от двух до пяти».

Летом ходят слухи о войне («как странно и страшно в августе 1938 года читать стихи об августе 1914», пишет К. И. сыну; он помнит лето 1914-го – тоже август, дача, писатели и журналисты в гостях). Осенью Чехословакия просит у СССР защиты, но вскоре подвергается разделу по Мюнхенскому сговору, влияние фашистов в Европе становится огромным. Письмо К. И. Николаю Корнеевичу из Кисловодска 10 октября: «Здесь был Тарле… Мы с мамой попросили его осветить нам современные события, и он прочитал нам замечательную лекцию о Даладье, Гитлере, Чемберлене и прочих бандитах» (имеются в виду главы правительств, подписавшие Мюнхенское соглашение). Должно быть, и дочери он писал о своих тревогах по поводу европейского фашизма, судя по страстной, блестящей отповеди в ее письме от 12 октября: «Если хотите знать, что такое фашизм, пойдите посмотреть фильм „Профессор Мамлок“… В фильме показана травля профессора-еврея; фашистский комиссар, который заставляет врачей подписывать требования о его увольнении; провокационный поджог рейхстага, который дал возможность Гитлеру расправиться со своими политическими врагами; пытки, применяемые к коммунистам на допросах; очереди матерей и жен к окошку Гестапо и ответы, которые они получают: „О вашем сыне ничего не известно“, „Сведений нет“; законы, печатаемые в газетах, о которых фашистские молодчики откровенно говорят, что это законы лишь для „мирового общественного мнения“…»

Письмо написано, кажется, не только для отца, но и для цензора – это и ему адресованы жалобы на соседа, вечно пьяного и не платящего за квартиру сотрудника НКВД, и пожелание, чтобы органы провели «чистку рядов в общегосударственном масштабе», и совсем уж не характерные для семейной переписки фразы: «Фильм несомненно имеет огромное политическое значение – боевой фильм против фашизма».

Осенью Лидия Корнеевна закончила свой исторический труд о восстании украинских крестьян. Корней Иванович советовал ей «после этой книги написать другую – по душе». «Адский хохот! – отреагировала она. – Когда ты приедешь, я тебе расскажу, о чем мне хотелось бы написать. По душе. И совершенно художественно. Если нельзя писать о том, о чем хочется, – то не все ли равно, о чем? Тогда вот и начинаешь заниматься теоретическими экспериментами».

Повесть «Софья Петровна» вызревала и рвалась на бумагу.

В Кисловодске в этот раз оказалось суетно и шумно. Чуковский по-прежнему много ходил по урокам в местных школах; на этот раз ему компанию стал составлять Антон Семенович Макаренко, прибывший лечиться в этот же санаторий, прибыл туда же и Лев Квитко. «Первым, кого я встретил, был, конечно, Чуковский, – писал Макаренко жене 30 октября. – Он заорал на весь вестибюль, что это замечательно, это очаровательно, что хотя и трудно, и мест никаких нет, но он все устроит». А несколькими строчками ниже: «Чуковский на днях уезжает, и мне никто мешать не будет». Ничего личного – ему мешали все: он работал над книгой и очень торопился ее закончить.

«Но вот как-то за обедом он спросил меня, куда это я исчезаю так часто? – рассказывает Чуковский в воспоминаниях о Макаренко. – Я признался, что тайком от врачей убегаю в кисловодские школы, где у меня еще в прошлые годы наладилось живое общение с детьми. Антон Семенович мгновенно воспламенился желанием тоже побывать в этих школах. Ради них он даже готов был пожертвовать часами работы над романом».

«Только что возвратились с Чуковским из 12 школы – это из письма Макаренко жене от 5 ноября. – Были там на уроках, разговаривали с ребятами. С Чуковским это можно делать спокойно, он человек веселый и дурашливый».

Походы эти были довольно трудны для обоих: при возвращении надо было пешком подниматься в гору. Тем не менее они приносили удовольствие: по дороге спутники разговаривали о литературе, «с упоением читали друг другу стихи», спорили о Достоевском, говорили о детях (Макаренко советовал усилить педагогическую направленность книги «От двух до пяти»).

«Веселый и дурашливый» Корней Иванович тосковал в санатории, скучал по детям и внукам, чувствовал себя больным, работал с трудом. Получив в Кисловодске известие о смерти Бориса Житкова, писал дочери: «Смерть Житкова это отчасти моя смерть». Раньше, в конце августа, умер Куприн, тоже часть одесской и петербургской юности К. И. В ноябре в заключении погиб Борис Корнилов, чьи стихи Чуковский прежде отобрал для детиздатовского тома лирики. Жизнь – а точнее, смерть – вносила свои коррективы и в эту работу: никаких «ныне разоблаченных врагов народа» в этой книге быть не могло. Еще позже, в декабре, не стало Мандельштама. Стоит ли говорить, что и его лирика, высоко ценимая Чуковским, тоже не вошла в этот том?

Смерть и тоска, тоска и смерть. А погода (из письма дочери) – «дивная, нежная, солнечная», «в октябре тебе здесь понравилось бы до слез: такая нежность и ясность».

В начале ноября Чуковские вернулись в Москву. В Ленинграде тем временем начались неприятности у дочери: Райжилсоюз решил отобрать у нее одну комнату из оставшихся двух. "Прошу тебя написать письмо т. Успенскому, председателю Райжилотдела (пр. 25 Октября, 68)… Проси угомонить управдома, который противозаконно (это так) утесняет… и кого же? Твою родную дочь, которая пописывает, которая больна и пр.", – писала она отцу. «Надеюсь, что до декабря ты можешь сопротивляться своеволию и насилию управдома. А в декабре мы приструним его окончательно», – отвечал он ей. Лурье усматривает в этом конкретном пассаже нарочитое стремление Чуковского не замечать неприятных реплик в письмах дочери (о «Профессоре Мамлоке» и гестапо) и манеру поддерживать диалог «в рассеянно-бодрой манере Порфирия Головлева»: «уж мы ключницу за бока!» Между тем письмо-то как раз написано по делу и по тональности вполне соответствует Лидиному предыдущему: «Спеши подпереть своим могучим плечом наше хилое законодательство!» И, что гораздо важнее, председатель райжилотдела действительно получил послание К. И., и вопрос с ЖАКТом и управдомом был решен окончательно.

Осень поставила перед Чуковскими и другие бытовые вопросы, и главный – где, собственно, жить. "Анна Георгиевна (помощница К. И., приехавшая в Ленинград с известиями от него. – И. Л.) говорит, что на даче у вас холодно, полы не в порядке и пр.", – писала отцу Лидия Корнеевна. Волновался и Николай Корнеевич: «Какие у вас житейские планы? Где вы собираетесь провести зиму? Как с квартирой в Москве? Можно ли зимовать в Переделкине? Когда собираетесь в Ленинград?» В октябре К. И. писал сыну: «Очень хочется в Ленинград. О Москве думаю с тошнотой». И дочери: «Я хвораю, не сплю, тоскую по Питеру». Дочь подливала масла в огонь: "А в Ленинграде сейчас – как и всегда, впрочем, – течет удивительно достойная, благородная, скорбная, сосредоточенная и культурная жизнь. Я все поверить не могу, что вы будете жить в Москве. Неужели вам не ясно, что в Москву надо ездить по делам или летом на дачу, но жить и работать нужно в провинциальном Ленинграде?"

Но он остался в столице, где у него были дела, и продолжал жить в гостинице «Москва»: зимовать на даче было нельзя. Впрочем, довольно скоро оказалось, что квартиру уже выделили и будет даже машина, и в письме Николаю К. И. весьма иронически описывает перипетии с квартирой и споры с женой, какого цвета должна быть машина: "Я предпочитаю цвет кофе с молоком, а мама желает зеленый. Оказывается, это важный вопрос. Решено – выкрасить машину в две краски: правая сторона будет зеленая, левая – кофейная".

Пока бытовые вопросы ожидали решения, он взялся за работу. Закончил том лирики и погрузился в редактуру «Избранных переводов» Шевченко; эта работа породила другую – серию статей о переводах украинского классика (в «Правде», «Литературной газете», «Красной нови»). Затем – воспоминания о Репине, Горьком и Маяковском. В ноябре он выступал на вечере Шевченко; понервничал из-за Асеева, которого возмутило количество редакторских претензий к его переводу; писал ему ответ, но затем забрал его из газеты по совету Квитко… В цитированном письме к Н. К. дед Корней просит передать внуку Гульке (Николаю Николаевичу), что пишет книжку под названием «Вдилижанстулежанс» (еще один нереализованный замысел?). Письма почитаешь: вроде бы все нормально, жизнь идет, книги издаются, переводы делаются; переезд, новая квартира, много работы. Пока работаю – живу; значит, живет.

А в Ленинграде тоскует дочь: «Нет никакого фронта, никакой идейной борьбы вокруг детской книги; не против кого и, главное, не за кого бороться; и, кроме того, – не все ли равно теперь: хорошие ли выходят книги, плохие ли? Пустяки все это…» А он ей пишет, что в Шевченко уложил работы бездну, «но результаты будут как будто солидные», что в «Детскую литературу» надо писать непременно: «…если бы ты видела, как читают этот журнал педагоги в провинции…» Переписка отца с дочерью похожа на бесконечный диалог молодого родителя и семилетнего почемучки: «Почему?» – «Потому что потому». «Зачем?» – «Потому что так надо». Зачем жить, зачем учить и лечить, зачем издавать детскую литературу, когда смерть победила, спрашивает она. Потому что так надо, отвечает он. Это его теория самоцельной бесцельности, его категорический императив, его опыт жизни сквозь российскую историю.

Он, оказывается, вполне способен жить среди смерти, спорить о цвете машины, огорчаться из-за интриг Асеева, задумываться о том, что читают школьные учителя словесности. В этой способности можно увидеть мудрость и понимание того, что «и это тоже пройдет», а литература останется и все расставит по местам; можно – черствость и нежелание задумываться: сохранившиеся письма можно толковать и так, и так. Пожалуй, вряд ли будет ошибкой сказать, что сам-то он, рассказывая о своих героях, обычно подчеркивал наиболее благородные мотивы из всех возможных.

Победившая ночь

Осенью 1938 года государство будто и впрямь услышало требование Лидии Чуковской провести чистку рядов НКВД. В октябре Политбюро создало комиссию, которая должна была выработать новые правила ведения следствия. 17 ноября вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», осуждающее перегибы в работе органов. "Вопрос: «за что взяли такого-то?» – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение", – писала Л. К.

Постановление от 17 ноября гласило, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело «к ряду крупнейших недостатков и извращений в работе органов НКВД и Прокуратуры». Теперь запретили «тройки», массовые аресты и выселения, от прокуратуры потребовали тщательной проверки обоснованности выдачи ордеров на аресты. Появилась надежда. К. И. писал дочери в ноябре: «Тут ходят очень благоприятные сведения, которым боюсь верить». Уже 25 ноября был снят с должности нарком внутренних дел Ежов, и его место занял Берия. Это сразу добавило отзывчивости прежде непробиваемым судам и прокуратуре. По словам Лидии Корнеевны, Чуковский и Маршак давно уже добивались личного приема у Генерального прокурора СССР Вышинского, тот их «не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял».

«И Самуил Яковлевич, и Корней Иванович понимали, что настало время, и, наверное, недолгое, когда можно хлопотать за кого-то, доказывать, объяснять. И путь у них был один – к Генеральному прокурору Советского Союза, то есть к Вышинскому, – вспоминала Александра Любарская. – До сих пор Вышинский с успехом ставил судебные спектакли, в последнем действии которых был расстрел. Теперь, зимой 1939 года, – на какое-то недолгое время – он разыгрывал спектакли, где справедливость торжествовала. Маршак и Чуковский добились приема у него. И вот два замечательных писателя, два интеллигента, ничего не знающие ни про какой шпионаж, пришли к Вышинскому. Они даже не очень представляли себе, о чем говорить. Маршак рассказывал, какой у меня замечательный отец, Чуковский рассказывал, как прекрасно я выступала на совещании по детской литературе в ЦК Комсомола, оба расхваливали трехтомник Пушкина, который я редактировала. Вышинский выслушал их, потом снял телефонную трубку – очевидно, это была прямая связь с Большим домом в Ленинграде – и произнес странные слова: „У вас там находится Любарская, Александра Иосифовна. Примените к ней статью 161-ю“».

Маршак и Чуковский были в отчаянии – что же это, одну статью сняли, а другую дали? Но Вышинский снисходительно сказал: «Не беспокойтесь, на нашем языке это означает, что она должна быть освобождена». Лидия Корнеевна в «Прочерке» дополняет эту историю еще одной подробностью: «Он обещал „разобраться“ и, прощаясь, обнял обоих со словами: „Нам не впервой бороться за правду!“ (Выгрался в новую роль!)». Через несколько дней Вышинский, собственной персоной, позвонил в санаторий, где был Корней Иванович, и сказал: «Мы вашу Любарскую освободили».

Январь 1939 года, когда начали выпускать отдельных осужденных, воскресил угасшие было надежды на справедливость государства, на восстановление нормальной жизни. Письмо, написанное Корнеем Ивановичем после освобождения Шурочки, – чудовищно советское: «Оказалось, что Вышинский не знал моего адреса, звонил в Союз, узнал адрес и сам позвонил в ту самую секунду, когда это дело дошло до него. Я горячо благодарен ему за такое участие. Меня страшно интересует, как здоровье Шурочки… Должно быть, она очень слаба. Когда она окрепнет немного, надо будет взяться за тех негодяев, которые, спасая свою шкуру, клеветали на нее – и на вас всех, – при полном потворстве ныне разоблаченных – и еще не разоблаченных врагов. Сейчас и мне нездоровится, но, когда я окрепну, я думаю, что мы с С. Я. Маршаком еще раз посетим А. Я. Вышинского—и сообщим ему о вредительских действиях всей этой…»

Провокация удалась. Поверили.

Узнав, что Шуру Любарскую выпустили, Чуковский обезумел от радости. «Что я говорил ему Вышинскому, я не помню. Мне было стыдно выйти к маме в вестибюль, т. к. я чувствовал, что сейчас разревусь, – писал он дочери. – И тут вышло чудо: когда я успокоился и стал говорить с мамой о других делах, оказалось, что я все забыл: все фамилии, все имена-отчества, все адреса». («Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно», – говорит Лурье; способен ли так радоваться чужой радости не желающий знать чужой боли?) «Мне даже странно было весь день носить в душе такую непривычную радость». «Я все еще не могу охватить все это большое событие. Неужели в самом деле на лице у Шуриной мамы появилась улыбка?» Дочь отвечает: «Я, кажется, впервые понимаю слова Блока: „Радость-Страданье одно“. Ее Шуры Любарской приход – какая это радость и какое страдание!»

Шура была вестником из иного мира. Она подтвердила: там ад. Там истязают, там вымогают показания. «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла», – цитировала она пушкинского Мазепу. Ужас вселяли рассказы выпущенных из тюрьмы – словно говорили вернувшиеся с того света. Ужас, но и надежду: казалось, теперь хлопоты о Мите Бронштейне должны были дать результат.

К началу 1939 года государство в полной мере преуспело в наведении ужаса на своих граждан; однако, как писал много позже Зощенко, писатель с перепуганной душой – уже потеря квалификации. А режим тем не менее нуждался в писателях. Может быть, поэтому перепуганных, спрятавшихся по дачам, ожидавших ареста художников слова решено было подбодрить. 31 января на свет появился указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами 172 советских писателей. НКВД, правда, проверял по своим каналам кандидатуры на награждение и давал справки об имеющихся в его распоряжении «компрометирующих в той или иной мере материалах» на писателей, подлежащих награждению. В некоторых случаях руководство Союза писателей и само торопилось проявить бдительность: так, к наградам не были представлены Эренбург, Пастернак, Олеша, Бабель. Другие, невзирая на наличие «компрометирующих документов», были награждены – в их числе Николай Тихонов, едва не ставший вождем террористической организации, «руководитель вредительской группы в Детиздате» Самуил Маршак и многие другие. А члены этих небывалых групп и организаций лежали в безымянных братских могилах или сидели в лагерях.

По свидетельству Д. Н. Чуковского, Ираклий Андроников слышал от Фадеева и рассказывал, как кандидатуры писателей обсуждали со Сталиным. Список был поделен на три группы: орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени и «Знак Почета». Сталин полулежа читал список и всякий раз кивал головой, одобряя кандидатуру. Однако на фамилии «Чуковский» Сталин не кивнул. «Ленину нравилась работа Чуковского о Некрасове», – быстро вставил Фадеев. «А он что, все еще кадет?» – перебил Сталин. Фадееву пришлось сдвинуть Чуковского в группу награжденных орденом Трудового Красного Знамени. Маршак и Михалков получили ордена Ленина. Чуковский не стал мериться достоинством орденов, высчитывая, кому чего недодали, – и немедленно сердечно поздравил обоих.

Писатели вообще очень серьезно отнеслись к этому мероприятию. Асеев писал о полученном ордене:

Вколото

эмаль и золото

Не только в мой пиджачный лацкан, —

Пыланьем ордена,

вниманьем родины

Весь труд писательский возвышен и обласкан.

Возможно, возвышенным и обласканным чувствовал себя и Чуковский: и орден, и участие Вышинского совпали по времени. Казалось, можно было на что-то надеяться.

К весне Лида и Шура уехали в подмосковный дом отдыха «Узкое»: лечиться. Ни с кем не общались, жили замкнуто. «У нас обеих нет никакого аппетита видеть людей», – читаем в одном из писем Л. К. отцу. В «Узкое» К. И. и привез скверные новости от председателя Верховного суда Голякова: «Наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».

Выйдя из кабинета, рассказывает в «Прочерке» Лидия Корнеевна, К. И. задумался: куда идти дальше? Давней мечтой Чуковских было попасть на прием к Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда – органа, осудившего Митю. Чуковский встал в самую короткую очередь к окошку справочной, читал срочную корректуру. Узнав, что приема у Ульриха нет, попросил его домашний телефон. Телефон не дали.

Л. К. рассказывает: "Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще. Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я вас узнала. Телефон товарища Ульриха…» и – номер желанного телефона!

Ну не фантастика ли?

Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». – «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»"

Корнея Ивановича пригласили домой к Ульрихам. Показали детские стишки. Сам Ульрих прочел все документы и письма с просьбами о пересмотре дела Бронштейна. Велел перезвонить дня через два. Через два дня сказал, что Бронштейн, по-видимому, погиб. Просил перезвонить через месяц – узнает точнее.

Надежда таяла на глазах. Ульриху пришлось звонить через месяц, и еще потом, и еще. Весной 1939-го Л. К. составляет список вопросов для визита К. И. к Ульриху: раздобыть точный адрес, просить о разрешении слать посылки, просить использовать Митю по специальности… В июле Чуковский снова посетил Ульриха: «Мой милый, ищем! Там, где мы думали его найти, его нет!» Секретарь говорит, Бронштейн числится в без вести пропавших. Ульрих советует прийти после 17 июля, когда будет летняя сводка… Потом до 20-го, лучше – 22-го… 23-го получен ответ: ждите, мы вас сами известим. В конце августа известий нет. В сентябре К. И. снова собирается ехать в Москву и сделать «то, что нужно»… В ноябре пишет дочери: «10-го или, вернее, 13-го пойду к В. В.». Попутно он пытается что-то узнать об арестованном сыне Ахматовой. Анна Андреевна дает Лидии Корнеевне прочитать новые стихи, которые сразу сжигает на свечке; сходит с ума, закладывает волоски в книги и обнаруживает их сдвинутыми с места – чего в этом больше, бдительности или безумия, сказать невозможно.

Надежды уже никакой не осталось. Лидия Корнеевна требует от Большого дома только подтверждения смерти мужа.

Жизнь тем временем делает вид, что идет.

Чуковские пишут друг другу о своей работе над новыми повестями, о здоровье, об издательских делах, мелких радостях и мелких неприятностях, семейных проблемах и решениях. Чуковский поссорился со Шкловским: тот наговорил ему грубостей на публичном выступлении о Маяковском. Потом извинялся. (А в следующем году, заметим в скобках, издал книгу с новыми нападками на Чуковского.) В мае К. И. ездил в Киев на Шевченковские торжества, выступал с речами и лекциями. Главная работа в 1939 году – теория перевода: готовится переиздание «Искусство перевода», и Чуковский весь погружен в Шевченко, Уитмена, По, Шекспира… Зовет Николая Корнеевича в Москву – надолго, а то и насовсем. Лидия Корнеевна закончила повесть «История одного восстания». Борис Корнеевич порвал с первой женой, Ниной Станиславовной, которую в семье очень не любили. Воспитывать сына Женю она отказалась, Борис Корнеевич взял его к себе (впрочем, судя по письмам, он настаивал на том, чтобы ребенок остался с ним, указывает Елена Цезаревна Чуковская). Борис женился вторично, переехал в Москву и некоторое время вместе с женой Лидией Рогожиной и сыном жил у родителей.

Чуковский правит перевод «Хижины дяди Тома», сделанный Мариной Чуковской. В семье идет горячее обсуждение совместной работы над учебниками для начальной школы: Учпедгиз внял страстным речам К. И. на многочисленных совещаниях и поручил ему, Маршаку, Лидии Корнеевне, Тамаре Габбе (тоже недавно освобожденной) и Зое Задунайской составить новые учебники для младших классов. Началась кропотливая работа над прочтением, пересмотром, составлением новых учебников.

Тем временем ощутимо меняется климат в обществе. Газеты 1939 года резко отличаются от газет предыдущих лет: пионеров-передовиков, ударников, стахановцев на первополосных фотографиях сменили военные: призывники, еще призывники, и еще, выпускники аэроклуба, мастера воздушного боя, военное воспитание в средней школе, мобилизация призывников на учебные сборы. Уже не пишут о кровавых псах фашизма: на повестке дня договор о германо-советской дружбе.

Чуковский публикуется в этом году не так уж много: всю первую половину года пишет о Шевченко, осенью вновь берется за радловские переводы Шекспира. Все это старые темы, он повторяется, да и нет в его публикациях прежнего огня – все уже отработанное, автоматическое, разве что Радлову чехвостит все так же страстно.

В начале сентября в «Правде» (на первых полосах – обсуждение пакта Молотова—Риббентропа) выходит статья о первоклассниках «Новички»: Чуковский рассказывает о первом школьном дне в деревне Измалково Московской области и вспоминает некрасовские строки о школьнике: «Ноги босы, грязно тело и едва прикрыта грудь». Пафос статьи прежний, привычный: до революции было плохо, учиться дети возможности не имели, а сейчас имеют и воспринимают это как должное: школьники «говорили о будущих профессиях, как о самой твердой реальности, и право на образование казалось им естественным и общедоступным, как воздух». Все это уже много раз было им написано.

В декабрьской статье «Вредная любовь» К. И. доказывает, что любовь к ребенку состоит не в потакании всякой его прихоти, и снова призывает издать «Книгу о здоровом советском ребенке» – а то что это, «Книга о вкусной и здоровой пище» есть, а о воспитании детей для матерей – нет. В декабре в «Правде» печатается его речь на X пленуме ЦК ВЛКСМ, снова озаглавленная «Литература в школе»: сплошь дежавю, «учительница связана по рукам и ногам черствой наркомпросовской программой», «хоть ковшик поэзии», «мертвая регистрация случайных и внешних приемов». «Восхищение, взволнованность, эмоциональное отношение к изучаемым авторам» – вот чем отличаются лучшие учителя. А худшие говорят: «У меня и без эмоций большая нагрузка. Куда же еще мне заниматься эмоциями».

Страшно, что самому Чуковскому невмоготу уже «заниматься эмоциями». Не хватает душевных сил на то, чтобы с прежним жаром требовать качественной литературы для детей.

В сентябре одновременно с началом учебного года полыхнула мировая война. Страна учится воевать, мобилизуется, готовится к войне, но не верит, что она начнется. Газеты пишут об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии от польских панов, на фотографиях счастливое население встречает советских воинов.

Чуковский в сентябре пишет сыну, что военные действия его не интересуют, ибо он уверен в скорой и победоносной кампании, а Лиде сообщает: «О болезнях скучно рассказывать, но я еще никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, как сейчас». Всю осень одна болезнь сменяет другую: желудочный грипп, бессонница, пневмония; врачи обнаружили проблемы с щитовидной железой. Он изнемог от постоянно плохого самочувствия, от работы, от бесплодных хлопот, от неожиданных неприятностей («в самый разгар болезни Литфондом было предписано мне в 24 часа очистить дачу. Вскоре это распоряжение было отменено, но ты можешь себе представить, какой удар это нанесло мне и маме, которая тоже лежала больная» – из письма дочери). В октябре К. И. отправился лечиться в Барвиху.

Наконец, ему крайне тяжело дается общение с дочерью, пребывающей в глубокой, непроходящей, смертной тоске: жизнь сломана бесповоротно. Еще весной в письмах Николаю Корнеевичу периодически мелькают жалобы: М. Б. больна, «и свалившаяся на ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее»; «мне в новой квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти жалко».

Лидии Корнеевне было 33, и она уже почти полностью поседела. Осенью дочь отвечает отцу на какое-то не сохранившееся «письмо с выговором»: «Итак, повинуюсь и отныне буду трактовать только идиллические предметы». И в этом же письме – уже цитированное нами выше: «Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни».

О том же писала в это время Лидия Гинзбург: «Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно, – что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным».

В эту действительность не хотелось просыпаться. В нее трудно было возвращаться от работы – все эти занятия переводами, Чернышевским, восемнадцатым веком, Шевченко, все это чтение Хемингуэя и Колдуэлла, о котором они пишут друг другу, – все это давало возможность отвести глаза от повседневного ужаса – отвлечься от него, чтобы сохранить здравый рассудок. Разница между отцом и дочерью была в том, что он мог отвлечься, уйти в работу, обнести черную яму забором и запретить себе и окружающим лишние мысли и разговоры о наступившем ужасе. Она – не могла. Она должна была исследовать черноту до самого предела, дойти до конца, проговорить все, что мучит и ищет выхода. «Не превозмочь / Желанья смерти», – проговорилась она в стихах. И дальше: «И строго / Глядит победившая ночь». Он не желал смотреть в бездну – для него это было гибельно. Она не желала от бездны отрываться: для нее единственный путь наверх проходил через самое дно бездны.

Это время для обоих – время экзистенциального осмысления, слома, кризиса. Переосмыслению подвергаются основы, на которых строилась вся жизнь и вся работа: многое оказалось несостоятельным. Светский гуманизм, вера в величие человека – самая жалкая позиция во времена антропогенных катаклизмов. Самая уязвимая, самая чреватая полным мировоззренческим крахом. Куда легче верующему, который различает в происходящем признаки великой борьбы в иных сферах, или даже цинику, который никогда не обольщался и не ждал ничего хорошего.

Что им остается, на что они уповают в наступившей ночи?

Еще в 1907 году Чуковский писал: «Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!» Они и занимаются. Пишут книги для детей. Издают. Работают над созданием учебников. Но уже без вдохновения, без энтузиазма, без прежнего жара. Чуковский вновь начинает писать дневник. Записи состоят из коротеньких констатации: читал литкружковцам лекцию, начинаю работу с юными дарованиями, читал на Шаболовке сказки для телевидения.

Конец ноября ознаменован новым, последним всплеском надежд: освободили мужа Сони Богданович, одной из четверых детей Татьяны Богданович, куоккальской соседки К. И. По-прежнему не было вестей об арестованной Шуре Богданович: ее забили в тюрьме до смерти, но этого пока никто не знал, хлопоты продолжались. В ноябре же появились сведения, что жив Сергей Безбородов, арестованный вместе с большинством сотрудников редакции Маршака (Безбородов уже давно был расстрелян, но они этого тоже не знали). Снова собирали характеристики, Лида просила отца обратиться к Ульриху, собирались писать Молотову… продолжались бесцельные хождения и вопрошания Ульриха. «Относительно М<атвея> П<етровича> я получу точное известие 1-го в 4 часа», – писал К. И. дочери в конце ноября. Известия не получил.

30 ноября началась война с Финляндией. «Из-за радио не сплю уже пятую ночь», – писала Л. К. отцу. Опять «презумпция перлюстрации»: из-за тех новостей, что звучат по радио (ночного вещания в СССР как такового не было). В Ленинграде начались затемнения: опасались бомбежек. 5 декабря Чуковский записал в дневнике: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром».

В письмах дочери и сыну речь постоянно идет о нездоровье, необходимости лечь в больницу на операцию. Еще одна постоянно присутствующая тема – возобновление борьбы с Анной Радловой. 12 декабря Чуковский записывал в дневнике: "3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими (так в тексте. – И. Л.) в Москву – мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью (статья «Астма у Дездемоны» вышла в 1940 году в журнале «Театр». – И. Л.). Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы". Добавим еще, что Ахматова просила Лидию Корнеевну передать отцу, что Радлова, по ее мнению, связана с Большим домом.

Дневниковая запись К. И. за 12 декабря удивляет косноязычием, совершенно нехарактерными для К. И. грамматическими нестыковками. Объясняет их следующее предложение: «Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче».

Адвокат Киселев доставил записку Лидии Корнеевне в Ленинград.

"Дорогая Лидочка.

Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.

У меня дрожат руки, и больше я ничего писать не могу".

«Плакала ли я – не помню, – пишет Лидия Корнеевна. – Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю».

Больше не о чем хлопотать, нечего ждать, не на что надеяться, не о чем говорить. Смерть снова победила. Снова начинается посмертное существование – с пустыми, через силу, письмами, с повседневной работой, потому что так надо, – мучительное, полуавтоматическое, на одних инстинктах и рефлексах, существование души, у которой снова оторвали огромный кусок – и которая пытается теперь регенерировать, заращивать рану, вернуться к жизни.

Глава девятая Партийная литература

Посмертная усталость

«С Новым годом! С новым горем!» – написала в начале 1940-го Ахматова.

Так он и начался, этот год: с нового горя, с провала наступления на Финляндию, с новых жестокостей, с новых смертей: 17 января расстрелян Бабель, 2 февраля – Кольцов и Мейерхольд… (Ирина Бутыльская в статье «Шпага для Бибигона» приводит полученное Чуковским письмо курской девочки по имени Эсфирь Лурье: «Наступил 1940 год. Третий год третьей сталинской пятилетки и одиннадцатый год моей жизни. Много мыслей за это время… В 1939 году был заключен мирный договор с Германией, Эстонией, Латвией и Литвой. 1939 год был веселым, а 1940-й будет еще веселей».)

Жизнь остановилась на точке замерзания, притихла, притаилась. Наступила последняя беспощадная ясность, темная и глухая зима, которую надо было пережить, сбившись в кучу, делясь оставшимся теплом.

Оставались работа, тоска, рутина. Оставались привычные заботы и хлопоты о тех, кто пережил следствие и суд или еще числился живым: о Николае Заболоцком, о Шуре Богданович (потом, узнав, что ее нет в живых, Чуковский и Тарле все думали, как сообщить эту новость ее немолодой и больной матери), о многих других…

В биографии Заболоцкого, написанной его сыном, Чуковский постоянно упоминается среди тех, кто пытался вызволить поэта из заключения. Он присоединился к заявлению, написанному Зощенко (писатели, узнав, что основанием для обвинений в контрреволюционной деятельности стала тенденциозная творческая характеристика, которую дал критик Лесючевский, стремились доказать, что эти обвинения ложны, и писали свои, «положительные» характеристики). Он вместе со Шкловским помогал составить заявление на имя начальника спецотдела Прокуратуры СССР Осипенко, лично передал ему в руки это заявление и составленные писателями литературные характеристики. Никита Заболоцкий в своей книге об отце приводит несколько писем К. И. Вот он пишет другу поэта Степанову: «Вчера я узнал из достоверных источников, что дело ее мужа близко к благоприятной развязке. Вчера я говорил с т. Езерской, которая показала мне сильно раздувшуюся папку – дело Заболоцкого. Оно вернулось из Ленинграда и будет вскоре рассмотрено вновь». Это в феврале 1940 года. В начале марта Чуковский пишет: «Сегодня мне сообщили очень приятные известия, но они требуют проверки. 7-го я вновь пойду в Прокуратуру и узнаю наверное о результатах – и сейчас же сообщу». Но ожидаемое постановление об отмене приговора так и не появлялось. В конце мая или начале июня Чуковский писал Екатерине Заболоцкой: «Я говорил о Н. А. с прокурором Пугачевым и с Фадеевым. Пугачев утверждает, что он сделал все возможное, – теперь дело за другим учреждением, которое медлит… Потерпите еще немножечко, я знаю, как Вам тягостно. Верьте, что я ни на один день не забываю о Н. А. и рад в дальнейшем будоражить и Пугачева и Фадеева». Помочь поэту не удалось: он оставался в колымском лагере еще несколько лет.

Леонард Гендлин в своих воспоминаниях рассказывает: «К. И. всегда помнил о людях, с которыми связывала его судьба. Обремененный большой семьей, он на протяжении всего десятилетия отправлял посылки моему отцу в лагерь». Отец Гендлина, издательский работник, не входил даже в число близких друзей К. И.

Елизавета Веллер-Гуревич, жена расстрелянного в 1937 году Александра Гуревича, который занимал руководящую должность в машиностроении, писала Лидии Корнеевне Чуковской в 1970 году: «В 1937 году нас обоих забрали. От дочки (9-ти лет) отвернулись все (родственники, друзья, жившие у нас годами, знакомые и пр.). Не отвернулся лишь Корней Иванович. Разыскал Валюшу. В 1939—40 г. ходил с ней в Прокуратуру. В 1940 г. ходил один в ЦК… Писал мне в лагерь, обнадеживал». Лидия Корнеевна пишет, что посылала по поручению К. И. деньги его временной секретарше, высланной после ареста мужа в Казахстан.

В одном из писем Чуковский справляется у сына, получила ли сестра арестованного писателя Юлия Берзина сведения о нем: «Если не прислали, я пойду снова». Куда пойдет – в письмах не писали. Верховный суд, прокуратура, Военная прокуратура, НКВД – мало ли было этих инстанций, кабинетов, захлопывающихся окошек, важных людей: достать телефон, узнать имя-отчество, найти подходы, добиться аудиенции через общих знакомых, принести в подарок новую книжку с доброжелательной надписью, подать прошение, потом полгода ходить и спрашивать, нет ли ответа… Сколько было еще хлопот о других людях, не оставивших письменных свидетельств, – остается только догадываться. Вот куда уходили время и силы – и очень часто совершенно безрезультатно.

Лидия Корнеевна продолжала добиваться от государственной машины официальной справки о смерти Матвея Петровича. Николай Корнеевич зимой еще был на фронте.

В письмах Чуковского детям и детей отцу царит зимняя, мертвая тишина, которую, как хруст веток под ногами, разрывают намеки на то, о чем в письмах писать не следует. Дела житейские тянутся своим чередом: у Марии Борисовны камни в почках, затем оказывается, что не камни, а песок, Боба с новой женой и сыном Женей отселился от родителей, внучка Тата болеет, в Москве и Ленинграде морозы… «Я кончил книжку: „Горький, Репин, Маяковский, Брюсов“, – пишет К. И. сыну Николаю. – В феврале начнет печататься моя книга „Высокое искусство“». «Я много печатаю статей в „Учительской газете“, в „Русском языке в школе“ – но все это 3-й сорт».

Это не жизнь даже, а какой-то эрзац жизни: вроде бы все на месте, внуки растут, книги выходят, деньги вроде платят, а чего-то главного нет. «Здоровье – предсмертное», – жалуется Чуковский в одном письме. В другом говорит: «Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется отдыхом и счастьем».

В Ленинграде каждый вечер затемнение: опасались воздушных налетов. Налетов не было, но в кромешной темноте лишенных освещения улиц начались грабежи. Лидия Корнеевна в конце декабря 1939 года уехала в Детское Село и там в одиночестве и тишине смогла, наконец, закончить свою повесть: на свет появилась «Софья Петровна», единственное, пожалуй, произведение о Большом терроре, созданное в те годы. Она задумывала новую книгу – о гибели поэта Михайлова на каторге – но писать ее не стала. Отцу сообщала письмом, с оглядкой на почтмейстерские штучки: "Что ни говори, чужое время потемки. Не то что свое. И теперь, когда я хлебнула настоящего писания, от всего сердца (я написала повесть в духе социалистического реализма), – теперь

…вымысла пить головизну

Тошнит, как от рыбы гнилой".

К. И. отвечает дочери: «Ты точно определила содержание своей повести: разложение личности под влиянием нелепости сущего. Личность была неказистая, но – нормативная, цельная. В повести мне больше всего понравился тон, вскрывающий в тебе матерого, подлинного беллетриста».

Ахматова показывала Лидии Корнеевне «Реквием», та запоминала; прочитанные странички сжигались над пепельницей. Л. К. читала ей «Софью Петровну». Об этом – осторожные намеки в «Записках об Анне Ахматовой»: «Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове». «Это очень хорошо, – сказала Ахматова. – Каждое слово – правда».

Записывая свои впечатления от ахматовских стихов, Л. К. заметила:

"Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:

Мне ничего на земле не надо…

Скоро я выйду на берег счастливый…

И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:

…и Троя не пала, и жив Эабани…"

Эта «посмертная усталость» и несбыточная мечта, чтобы вся реальность последних лет оказалась дурным сном, – вот лейтмотив 1940 года.

В цитированном выше письме от 12 февраля Л. К. намекает отцу на какие-то неясные обстоятельства: «Только что я узнала, что ты собираешься предпринимать некие шаги по поводу своей старой повести. По-моему, следует спокойно сидеть и ждать запроса из издательства. Если тебя запросят – о той повести – ты ответишь. Ты ответишь, что 1920 год не 1940… А так как это всякому ясно, то, по-моему, имеются все основания предполагать, что тебя и не запросят…»

Никакой повести в 1920 году Чуковский не писал. Скорее всего, имеется в виду распространенный как раз в это время слух о том, что К. И. отговаривал Репина возвращаться в Советскую Россию (об этом уже рассказывалось выше). Куоккала только что перешла в руки советской армии, слух, запущенный искусствоведом Иосифом Анатольевичем Бродским, пополз неудержимо. 15 января Чуковский отправил Игорю Грабарю уже цитировавшееся письмо: «Искусствовед, разбиравший репинский архив, заявляет повсюду, что, пользуясь найденными письмами, он „уничтожит“ Чуковского. Эти оскорбительные угрозы мне нисколько не страшны. Но я хотел бы, чтобы Вы о них знали».

Советов Репину не возвращаться в Россию в письмах не было. Зато были редкие печальные проговорки: «революция почти меня раздавила», «кроме прошлого, у меня ничего нет», «мудро вы сделали, что провели эти годы в Куоккала». Истолковать эти фразы в отрыве от контекста можно было самым неблагоприятным образом. В следственных протоколах тех времен фигурировали цитаты и куда более безобидные. Методы создания критического доноса ничуть не изменились со времен закрытия «Русского современника», какой-нибудь Лесючевский по заказу НКВД истолковывал Заболоцкого или Бориса Корнилова точно так же, как Розенталь, Горбачев и Лелевич когда-то – стихи, опубликованные в «Русском современнике»: путем шизофренических ассоциаций с политическими реалиями. Но теперь результатом становились уже не цензурные запреты, а приговоры по первой или второй категории.

А тут человек сам пишет, что у него осталось только прошлое, революция его чуть не раздавила – и лучше было сидеть все эти годы в Финляндии.

Клевета распространилась довольно широко и попортила Чуковскому немало крови. Бороться со слухом – дело безнадежное, и непонятно даже, что лучше: оправдываться, предпринимать какие-то упреждающие шаги – или, как советовала Лидия Корнеевна, «спокойно сидеть и ждать запроса». Неожиданно история с письмом Чуковского Репину, якобы найденным в «Пенатах», оказалась увязанной с вопросом о куоккальской даче самого К. И. До сих пор дача находилась на финской территории, где ее как частную собственность охранял закон. После 12 марта, когда был подписан мирный договор между СССР и Финляндией, территория стала советской и встал вопрос о том, кому должны принадлежать дачи. Намечался передел собственности. Вполне естественно было попытаться сохранить за собой брошенную дачу, которая вновь стала доступной. За это и взялся Николай Корнеевич. И дело, пожалуй, не в том, что он был озабочен летним отдыхом своей большой семьи или получением дополнительных благ, – а скорее, в том, что куоккальский дом все любили, что с ним были связаны лучшие воспоминания всех Чуковских; это была живая, светлая, нежная память детства Коли, Лиды и Бобы. И казалось так естественно – вернуть писателю-орденоносцу и его семье, включавшей писателя-фронтовика, их собственный дом.

Но не тут-то было. И право собственности на дачу, и право Чуковского обладать ею сейчас, при советской власти, надо было доказывать. Нужно было разговаривать с литературными начальниками, которые вовсе не горели желанием отстаивать чужие права на недвижимость: имущественных споров, дрязг из-за дач, машин, гонораров, санаториев и курортов хватало и в Союзе писателей, и в Литфонде.

В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.

Он уже жил в Москве, где два года назад получил от государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».

«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».

Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.

«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».

В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».

После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.

В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.

«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.

Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…

Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…

В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».

Все это он уже не раз говорил.

Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:

Сталин и Молотов —

Два драгоценных слова.

Будто граненые, светятся эти слова.

У провокаторов, у дипломатов прожженных

Признаки буйства нынче обострены.

Виден насквозь этот замысел умалишенных

Светлому разуму юной страны.

(М. Рахими «Слово к товарищу Молотову»)

Переводятся поэты братских республик, переводятся Шекспир и Байрон, переводится киргизский, бурятский, калмыцкий эпос. Дело поставлено превосходно, на переводы брошены лучшие литературные силы. Несколько позже, в 1943 году, Чуковский писал о «необычайном расцвете советского переводческого искусства, который наблюдается в нашей стране». Переводить – это не только перекладывать с одного языка на другой; это еще и тратить понапрасну. Переводчики растрачивают себя в скромных ежедневных подвигах; переводится бумага на дежурные славословия в восточных завитушках; одна надежда, что прорвутся между завитушками живые человеческие слова – и что не перевелся еще читатель, способный этот переводческий подвиг оценить…

Сам Чуковский снова взялся за любимого поэта и в июле писал сыну: «Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга». Плюс редактура и корректура «Хижины дяди Тома», радиопостановка по книге, воспоминания о Репине, воспоминания о сборнике «Елка». Еще весной он писал сыну, что хочет заняться серьезной многолетней работой, «не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах». Он мечтал переиздать свои старые дореволюционные сочинения, полностью оставшиеся вне поля зрения современной критики и литературоведения: их как бы не было; а если кто и помнил о существовании забытых и давно не переиздававшихся работ – тот их беззастенчиво грабил. «Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде, об Уитмане, о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких „беззаконных комет“?» – писал он сыну.

В октябрьском письме Чуковского сыну мы читаем победную реляцию: «Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий „Айболит на севере“, имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмана, составил „Чтеца-Декламатора“; печатается моя „Репин – Горький – Маяковский – Брюсов“, сильно „исправленная“ в разных местах. Верстается „Высокое искусство“…»

А между тем это все воспоминания, составительская работа, переделка когда-то сделанного; оригинального творчества совсем немного – вот разве что переводил Уитмена. Свои статьи о школе К. И. сам называет «третьим сортом»; большие труды уже печатаются, теперь он сдает в печать оставшиеся при их подготовке обрезки и остатки: в «Мурзилке» выходит рассказик «Бранделяк» – воспоминание, всплывшее при написании «Секрета» – «Гимназии», в «Правде» – «Советский стиль художественного перевода», а в «Литературной учебе» – статья «Социальная природа переводчика», развивающая не самые мудрые мысли из соответствующей главы «Искусства перевода», вымученной еще в 1930 году; все это – побочный продукт переработки «Искусства перевода» в «Высокое искусство».

«Социальная природа переводчика» – серьезная неудача Чуковского: он пытается нащупать что-то верное, и ему даже кажется, что мысль выстраивается правильно, а выстраивается-то чепуха. Вроде бы правильный посыл: «возлюби переводимого автора больше самого себя» – а выходит совсем нехорошо: мол, социальная природа переводчика неминуемо отражается на том, что он делает. Вроде бы давняя мысль Чуковского: стиль – это человек, творчество – отражение личности… но стоило вместо души появиться социальной природе, как вышло из рук вон плохо. Приводимые в начале статьи примеры наверняка взяты из советских газет. Чуковский очень тщательно собирал фактуру, как сказали бы сегодняшние журналисты; анализировал десятки примеров, подыскивал самые показательные… но сам уровень этой прессы был чудовищен, направление анализа было задано внешними условиями, а не внутренними убеждениями автора, а потому и получилось нечто неудобоваримое:

«В русско-марийском словаре слово „большевик“ было переведено словом „зазнавшийся“».

«Казахские националисты переводили слово „революция“ безобидным словом „изменение“, то есть маленькая перемена, т. к. их затаенным желанием было, чтобы революция выродилась в постепеновщину, мирный реформизм либерального толка».

Даже в переводе выражения «социалистическое соревнование» на мордовский словами «работа вперегонку» и то обнаруживается крамола: мол, вперегонку – это капитализм, конкуренция, выражение не передает товарищеского смысла соцсоревнования… Наверняка газеты, откуда взяты эти примеры, отыскивали в неудачных переводах вредительство; Чуковский о вредительстве не говорит – нет, он рассуждает о том, что на переводе лежит печать социальной природы переводчика (его политических убеждений, его мировоззрения, его личности; говорить-то стоило только о «личности», а не о высосанной из пальца «социальной природе»). Он рассуждает о Жуковском, который переводил гомеровский эпос в своем сентиментальном духе, находя в нем мирное чтение для отдохновения; о поэте П. Я. (Петре Якубовиче), который навязывал свои литературные народнические штампы вовсе не склонному к народолюбию Бодлеру; о Сологубе, который шевченковское "бо немае Господа на небЬ перевел «потому что Бог нам не ограда» – то есть как бы утверждал существование Бога вместо отрицания, как в оригинале…

Вывод из этого всего был вполне умеренный: «Если переводчик и автор, как это часто бывает, принадлежат к диаметрально противоположным общественным группам, для обеспечения точности перевода требуется со стороны переводчика значительно больше усилий, чем при переводе идеологически близких ему произведений поэзии». Но и в этом случае – как и в случае с «Солнечной» – стоило Чуковскому совсем чуть-чуть проявить неискренность, невольно, незаметно для себя, чуть-чуть отклониться от внутреннего ориентира, от давным-давно выработанного эстетического мерила, от дихотомии «талантливо – бездарно» в пользу «полезно – не полезно», «правильно – неправильно» – и тут же выходило плохо. Что замутило его зрение? Пережитые ужас и горе – или, наоборот, жизнь в тоталитарном государстве, где даже самые лучшие люди помимо собственной воли впитывают из воздуха идеи, образы, концепции? Время было кривое, и не искривиться вместе с ним было очень трудно.

Неудача Чуковского не прошла незамеченной: А. Штейн в «Правде» задался вопросом: «Чему учит „Литературная учеба“?» В статье с таким заглавием он обвинял Чуковского в вульгарном социологизме и закончил констатацией «крайне низкого теоретического и литературного уровня авторского коллектива журнала, призванного обучать молодых литераторов». Впрочем, статья Штейна довольно неубедительна, Чуковского он бранит скорее походя, заодно со всей редакцией. Уровень полемики такой: цитируется фраза Чуковского, что Жуковский – «гениально-сладкозвучный квакер, выспренний, тишайший, благолепный» – проецировал в переводах свое я, и Штейн восклицает: «И это говорится о переводах Жуковского, которыми восхищался Белинский!»

Чуть позже, в начале 1941 года, «Литературная газета» ругнула К. И. за составленный им сборник «Чтец-декламатор для детей». «Раз в месяц – спасибо, что не чаще», – коротко записал он в дневнике. Зато он доволен единственной своей статьей – «Невидимки», о книгах, не замеченных критикой.

Затишье – не то в самом деле посмертное, не то предгрозовое – царит в частной жизни и литературе, где и сказать-то что-то страшно. Удивительно, как весь литературный официоз в это время жаловался на отсутствие литературной критики и нежелание писателей обсуждать произведения коллег. В самом деле, с чего бы это такая внезапная молчаливость?

В политике, напротив, 1940-й – это чрезвычайно оживленный, богатый событиями год. К СССР присоединяются новые республики: Прибалтика и Молдавия. Работают невидимые рычаги геополитики, идут секретные переговоры, строятся и рушатся планы, делятся сферы влияния. Все самое главное происходит за кулисами, где вершатся судьбы мира. Неосведомленному наблюдателю же виден сплошной театр военных действий. Жители СССР в нем пока только зрители, пока они только пробуют понять, как мировая война повлияет на их собственную судьбу. Чуковский приводит в дневнике высказывание заехавшей к нему летом в Переделкино Ахматовой: «Каждый день война работает на нас». Чуть раньше, в мае, он и сам написал сыну в письме нечто на сегодняшний взгляд несусветное: «Странно, но я очень радуюсь, когда немцы колотят англичан. А ведь как когда-то любил Томми Аткинсов!»… Англичане, французы, немцы – общее одичание культурных европейцев… Эту тему затронула в разговоре Ахматова; о, творческая интеллигенция помнила совсем другую Европу, мирную, не опоганенную еще даже Первой мировой… Сейчас для них Европа далеко. О мировой войне они еще рассуждают как «пикейные жилеты» – с точки зрения своего инобытия, где вопросы культуры и геополитики, массовые бомбардировки европейских городов и смещения правительств не задевают души, а только отвлекают от повседневного ужаса собственного существования в непоправимо свихнувшейся реальности.

В стране уже поют «Если завтра война, если завтра в поход», но в реальность огромной войны не очень верят – верят скорее в быструю победу «малой кровью, могучим ударом»; в театрах ставят современные пьесы о стремительных победоносных кампаниях… Веру в непобедимость Красной армии отчасти пошатнула финская война, закончившаяся вовсе не той роскошной победой, которой все ожидали, – но вера эта почти восстановилась при триумфальном входе советских войск в Западную Украину и Белоруссию. Тем не менее происходящее в Европе показало, какой может быть современная война, как отстала ослабленная репрессиями РККА от мирового уровня. Началась судорожная мобилизация всех ресурсов: нужны танки, нужны самолеты, нужны летчики. Летчики до такой степени стали героями дня, что даже Чуковский счел необходимым посвятить одну из своих статей в этом году авиации.

Стране нужна была мощная, подготовленная к войне промышленность. Начался новый рывок, новое ужесточение трудовой дисциплины, закручивание гаек – вплоть до буквальнейшего уголовного преследования несовершеннолетних за раскручивание гаек на железной дороге. Детские журналы уже несколько лет как рассказывают о пограничниках, парашютистах, летчиках, просвещают, какие пушки называют зенитками, а какие – гаубицами… Идет стремительная – насколько она может быть стремительной в истерзанной репрессиями стране – милитаризация экономики и культуры. Но все свято уверены, что войны не будет. А если будет, то мы всех победим.

Правительство, впрочем, понимает, что все не так радужно: страна к войне не готова, а война более чем возможна. Газеты славят мудрость власти, благодаря которой СССР еще не втянут во всемирную бойню. В конце июня подписан беспрецедентный указ Президиума Верховного Совета «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Количество выходных уменьшилось. Прогул отныне карается не увольнением, а шестимесячными исправительными работами по месту работы с удержанием четверти зарплаты. Писатели должны помочь народу справиться с шоком от этой меры. В «Литературной газете» 30 июня почти целая полоса посвящена горячему писательскому одобрению новых мер.

«Мы готовы на жертвы, гораздо более дорогие, ради счастья и славы нашей великой страны», – пишет Федин. Первенцев говорит: «Борьба с расхлябанностью необходима». «Работать, так работать», – призывает Вирта. Чуковский красочно изображает европейских беженцев с полуголодными детьми и уверяет, что каждый европейский рабочий сейчас хотел бы оказаться в СССР: небо нашей страны показалось бы ему сказочным, потому что с него не сыплются бомбы. И работать надо для того, чтобы навсегда обезопасить страну от унижений и мук, которым подвергаются сейчас другие страны: ведь «от нас требуется в сущности очень малая жертва. Любой рабочий в Западной Европе – с каким восторгом принял бы эти наши новые условия работы, и какими легкими показались бы ему эти условия по сравнению с той каторгой, на которую его обрекает война!».

Осенью 1940-го Маршак и Чуковские, отец и дочь, работают над подготовкой нового учебника – о чем речь шла еще в начале года на совещании. Работа идет тяжело, кое-как, в октябре К. И. уговаривает Л. К. в письме: "Я верю, что мы его сделаем". Маршак и Чуковский в Москве, Лидия Корнеевна и ее подруги, подписавшиеся на эту работу, – в Ленинграде, нужна встреча, а она никак не получается, а время уходит.

Отец и дочь обмениваются письмами, где обсуждается план работы. Он дает ей подробный список поручений, излагает программу: фольклор, классика, советский материал, каждая десятая страница – юмор, ребусы и загадки. Дочь жалуется, что совсем нет хороших рассказов о деревне, о колхозах «и неизвестно даже, кому их заказать». Из письма тут и там вырезано по нескольку слов:

"О Ленине материала довольно много вырезано несколько слов.

О перелете «Родины» – есть.

О героических летчиках – Чкалове, Водопьянове – будет…"

«К вашему приезду будет ясно, что можем редактировать и пересказывать мы, а что должны пересказать вы вырезано несколько слов и что необходимо заказывать в Москве».

Из других писем, из дневников тоже вырезаны – где слово-другое, где строчка, где оторван, отрезан конец страницы. Трудно представить себе, как они сидели и крошили документы, которые – они понимали! – следовало сохранить. Чуковским свойственно было бережное отношение к письмам, альбомным записям, свидетельствам времени. К. И. старался сберечь все, что можно (дочь в юности даже негодовала – мол, ты ведь и это письмо в архиве сохранишь!). Потому письма и дневники не уничтожали целиком, а лишь вырезали опасные фрагменты.

Впрочем, в недавно опубликованном дневнике есть сердитый комментарий К. И. к вырезанным строчкам 1928 года, и касается он вовсе не политики, а просто отношений с женой. Полстраницы вырезано, подклеен другой листок, на нем приписано: «Что за безобразие, – резать чужой дневник – даже читать его и то ты не имеешь права! Неужели я должен прятать от тебя свои записи? Или ничего не писать о наших отношениях?»

Однако вырезанные строки 1940-го – совсем другая история. Какая – неясно. Умолчания, сокращения, намеки – это все понятно. Но зачем, к примеру, было вырезать строки письма Л. К., где речь шла о книге Уитмена? Нет ответа, и спросить уже некого.

Летом Лидия Корнеевна добилась приема у Гоглидзе, начальника УНКВД Ленинградской области, и потребовала у него ответа на вопрос, жив Матвей Петрович или нет, как сказал Корнею Ивановичу Ульрих в Москве. «Идите домой, – сказал Гоглидзе, – вам ответят». Через несколько дней ей и в самом деле позвонили из канцелярии Гоглидзе и сказали: ваши московские сведения о Бронштейне верны. На вопрос, где можно получить официальную бумагу о смерти мужа, ничего не ответили: повесили трубку. Хождения по инстанциям продолжались.

В конце октября К. И. пишет дочери: «Сейчас иду говорить о Бр.». Дело еще не закончено, документ о смерти Мити так и не получен, официального подверждения смерти нет. «Насчет Бр., – читаем в следующем письме. – Эти бумаги перешли к тов. Горкину, которого я вчера посетил. Он сказал, что может принять меня лишь после праздников». Снова хождения, снова просьбы, снова «ждите ответа», «придите позже».

Погибельная, могильная тишина царит в стране. Ахматова написала в этом году – вроде бы о Франции, захваченной фашистами, – «так вот, над погибшим Парижем такая теперь тишина». Оккупация Парижа не могла не стать новым горем для Ахматовой, юность которой была связана с этим городом. И Лидии Чуковской она с глубоким сочувствием говорила: «Сколько там теперь разлук!» Но в стихах-то не об одном Париже речь – если вообще о Париже:

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

И Лидия Корнеевна прислала Корнею Ивановичу новые стихи, где царит все та знакомая мертвая тишина:

Из зеркала смотрит, немея и тая,

И мутью безликой глядит из окна,

И дразнит далеким звоночком трамвая

Души отравительница, тишина.

«Интересно, тянет ли тебя писать стихи не о себе, не о своем душевном состоянии, а, например, на какую-нб эпическую тему, далекую от тебя. Могла бы ты переводить стихи?» – спрашивает К. И. В ответ льется страстная отповедь, которая кончается так: «Полезно, я думаю, расширять свою тему, но для этого нету другого способа, как расширить свою жизнь. Но ведь наша биография не в нашей власти. А писать о разном, не переживая разного, – этого не только я – этого и гений не может».

Нет, она не приемлет его способ жить при беде. А он не может жить иначе как отыскивая в жизни иное, не ограничиваясь бедой.

Книги и бомбы

В декабре 1940 года старшие Чуковские уехали в Кисловодск. К. И. писал детям, что делает это ради Марии Борисовны, которая там расцветает, что самому ему ехать не так уж и хочется. Он проводит много времени вместе с отдыхающим в санатории Папаниным, много пишет детям о делах – в основном о переводах, которые они готовят к печати. Переводами сына Николая и его жены Марины Корней Иванович редко был доволен: часто ловил младшее поколение на невозможных ляпах, непонимании языка, ругался в письмах, жаловался дочери Лиде – даже когда говорил ей комплименты как писателю: «Вижу же я все скверные стороны Колиного писательства, ведь меня доводят до бешенства его халтурные переводы». Отмечал и любую удачу (а удачи были), учил, советовал, помогал, правил. Заметим, что почти все рассказы о Шерлоке Холмсе известны русскому читателю в переводах Николая и Марины Чуковских под редакцией Корнея Чуковского, и переводах совсем неплохих – не в последнюю очередь благодаря редактуре.

Взялся за переводы и сам Корней Иванович: к апрелю закончил переложение для детей «Робинзона Крузо». Вышло «Высокое искусство». В очередной раз готовились к печати сказки. Начали выходить переводы Уитмена (которые сразу ему разонравились). Все это не доставляло ему большой радости. Снова писал дочери: «До сих пор чувствовал себя так худо (психически), что операция представляется мне счастьем». И сыну в те же дни: «У меня все время такая душевная боль, что о боли физической думаю с удовольствием. Беда только в том, что операция совсем не нужна. Грыжа не беспокоит меня, это такая уютная, милая, изящная, микроскопическая грыжа, что любо». Его должны были оперировать в апреле, но операцию перенесли на май из-за гриппа, Чуковский лечился в Барвихе, в мае операцию снова отложили. В мае же приехала в Москву для операции на щитовидной железе Лидия Корнеевна. Операция действительно давно назрела, но основной причиной отъезда, писала она впоследствии, стало пристальное внимание Большого дома, которому стало известно о «Софье Петровне»: Л. К. читала однажды ее друзьям, на чтение пришел кто-то незваный – и сболтнул. Люшину няню, Иду Петровну, вызывал следователь и спрашивал о «документе о 37-м». Документ был отдан на хранение давнему другу Лидии Корнеевны Исидору Гликину – тому самому, что присутствовал при первом обыске в ее квартире, когда в первый раз приходили за Митей. Однако внимание следователя становилось все более невыносимым, и из Ленинграда Чуковской пришлось уехать. Как оказалось – навсегда.

Корнея Ивановича прооперировали во второй половине мая. Он писал дочери в больницу о своих операционных впечатлениях: "Хирург сказал мне: «Вы чудесно переносите боль; видно, что вы волевая натура». Я спокойно рассматривал всю операцию в зеркальный рефлектор, висевший надо мной. Но 1… (семь) суток подряд я не мог уснуть, и разговоры за дверью доводили меня до слез". Лидию Корнеевну оперировали в Москве 21 июня, и она еще не успела вернуться в Ленинград. И тут началась война. Страна давно готовилась к ней: спешно обучала летчиков и танкистов, проводила учения, разрабатывала планы наступления. Даже елочные игрушки теперь изображали парашютистов и пограничников. Даже загадки, которые дед Корней посылал внуку Гульке в письме (9 февраля 1941 года), были военные:

Железная рыба плывет под водой,

Врагам угрожая огнем и бедой.

И другая:

Между черными тучами рыщут

Неустанные наши лучи

И без отдыха на небе ищут

Злого недруга в темной ночи.

И все равно к тому, что произошло на рассвете 22 июня, никто не был готов.

Первые дни войны: бомбят города, немецкие войска сминают плохо организованную оборону. Как всегда во время больших перемен, дневника Чуковский не пишет, писем мало, сведений почти нет. Уже в первые дни войны оба сына Корнея Ивановича ушли на фронт. Николай – интендантом третьего ранга (позднее он участвовал в боевых действиях, стал старшим лейтенантом береговой обороны, имел награды), Борис, у которого была броня (как у инженера-гидротехника), – добровольцем в ополчение, фактически на верную гибель.

К. И. жил в Переделкине с женой и внуком Женей. Елена Цезаревна Чуковская вспоминала, что в первые месяцы было много разговоров о том, что война – это ненадолго, что она скоро кончится. Потом такие разговоры кончились. В «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна упомянула, что К. И. в самом начале войны уверял родных, «что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?».

Он ведь видел уже Первую мировую в Европе, побывал на развалинах разбомбленных бельгийских городов и деревень, помнил страшное чувство тошноты и ужаса, ощущение, что мир сошел с ума и может только жечь, ломать, разрушать. Он много раз пережил кошмар столкновения с современными готтентотами – пудовые кулаки и воображение новорожденной устрицы. Он должен был уже понимать, с чем имеет дело мир на этот раз. Откуда же эта святая уверенность в том, что не тронут, не поднимется рука, не смогут? Пожалуй, от огромной веры в целебную силу искусства, в колоссальную духовную радиацию культуры, надежда на то, что она надежно защищена своим сиянием, своей вечной красотой: достаточно увидеть – и рука уже не поднимется, а если и поднимется, то отсохнет. Последующие месяцы и годы войны ясно показали несостоятельность этих надежд: музей Чайковского в Клину, Ясная Поляна, Михайловское, Царское Село, и далее, и далее…

Осенью он написал статью «Книги и бомбы», где рассказывал, как живет под бомбежками Библиотека иностранной литературы, одним из первых читателей которой он стал еще в начале 1920-х годов. Здесь уже видно: автор не испытывает иллюзий, что у фашиста не поднимется рука на Адмиралтейство. Но кредо прежнее – и изложено четко, ясно и достойно: «Все эти книги каждой своей строкой, каждой буквой отвергают, разоблачают и клеймят ту философию насилия и расовой ненависти, по внушению которой одичалые нацисты сейчас заливают Европу океанами человеческой крови. И хотя любой солдафон, прорвавшийся сюда на каком-нибудь „Юнкерсе“, может двумя-тремя бомбами уничтожить это благородное хранилище книг, – дух, который дышит в этих книгах, победоносен, несокрушим, бессмертен, ибо это дух свободы и правды».

Это вечное его противопоставление: одичалый солдафон с бомбами против бессмертной культуры. Он еще на заре века видел наступление дикаря, заметил тенденцию к расчеловечиванию, говорил о наступлении дикарей – не только в России, но и во всем мире. Нет, говорили ему, это все маргинальная ерунда, на это не следует обращать внимание, все это последняя полоса газеты, раздел объявлений. Настоящая жизнь – это первые полосы, не преувеличивайте значения Пинкертона, истинный герой наших дней не он… Вторая мировая показала ясно и хорошо, какая сила вышла на мировую арену. Чуковский писал еще в 1908 году: «Может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от аэропланов, мы с успехом займемся людоедством» – но вряд ли мог вообразить, пророча пришествие троглодита, каннибала, готтентота, что метафора реализуется так буквально, что прогресс, который дал людоеду аэропланы и танки, принесет такие плоды, как мыло из человеческого жира и матрасы, набитые женскими волосами.

Интересно, что Хосе Ортега-и-Гассет, задумавшись в конце 1920-х о вышедших на арену истории человеческих массах, точно так же пророчил: «Если этот человеческий тип будет по-прежнему хозяйничать в Европе и право решать останется за ним, то не пройдет и тридцати лет, как наш континент одичает». Кстати, испанский философ – так же, как и Чуковский, – указывает на угасание культуры (составной частью которой он считает нравственность) как на причину этого одичания и надвигающегося кризиса.

«Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма», – замечал К. И. в послесловии 1968 года к своему «Пинкертону». Часто приходилось читать в военных дневниках и мемуарах, как удивлялись советские солдаты, разбирая трофеи после боя, разглядывая картинки на стенах немецких блиндажей, смотря трофейное кино: какая пошлость! какое дремучее, непроходимое, самодовольное мещанство! какие мерзкие сентиментальные письма, открыточки, котики с бантиками! Ожидали, видимо, чего-то необыкновенно-страшного—а оказалось, ничего и нет совсем, тьфу и растереть.

«Нет, это даже не дикари. Они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – визионеры, мечтатели, у них есть шаманы, фетиши и заклятия, а здесь какая-то дыра небытия. Нет решительно ничего, и нечем заполнить это ничто!» – писал Чуковский в «Нате Пинкертоне». Удивительно, что и здесь Ортега-и-Гассет совпадает с ним почти текстуально: «Эта совокупность психологических качеств массового человека заставляет вспомнить такие ущербные человеческие особи, как избалованный ребенок и взбесившийся дикарь, то есть варвар (нормальный дикарь, напротив, как никто другой, следует заветам и обычаям)». Испанец опубликовал свое «Восстание масс», когда в России уже произошла революция, а в Европе появился фашизм; оба этих социальных явления для него служат иллюстрациями идеи одичания, невнимания к историческому и культурному опыту, самодовольного творчества масс, ощутивших себя самодостаточными.

История подтвердила даже выдвинутую в «Пинкертоне» гипотезу о том, какой вождь нужен «многомиллионному дикарю»: «Он, который смеется, когда видит кастрюлю, надетую вместо шляпы, и плачет, когда теряет серебряный рубль, – в самом деле, не взять же ему себе в герои Брута, Перикла или богоравного Геракла. Нет, самим богом предназначено, чтобы он своим идолом и идеалом избрал Гороховое Пальто, сыщика Ната Пинкертона». «Пусть эти книжки, где печатается его Одиссея, беспомощны и беспросветно безграмотны, пусть они даже не литература, а бормотня дикаря, – вдумайтесь в них внимательно, ибо эта бормотня для миллионов людей чуть ли не единственная духовная пища» – это ведь прямо о «Майн кампф»; «вглядитесь же в этого полубога современных людей, не брезгайте им, не вздумайте отвернуться от него. Миллионы человеческих сердец пылают к нему пылкой любовью…».

Теперь дыра небытия разверзлась на полмира, поглотила всю Европу и неумолимо подбиралась к Москве. Эта «дыра» – не случайная проговорка; небытие, отсутствие качеств – вот единственное свойство дьявола; фашизм – самое неприкрытое проявление абсолютного зла в человеческой истории. В начале войны Чуковский, размышляя о природе фашизма, сделал коротенькую запись на листке бумаги: «Убить фашиста в самом себе».

Многие пишут, что с началом войны наступило, как ни странно, освобождение. Страна жила в путах липкого страха, во всеобъемлющем вранье, в путанице понятий – и вдруг все стало с головы на ноги, зло оказалось понятным, идентифицируемым и, что немаловажно, – внешним.

Господи, вступися за Советы,

Защити страну от высших рас,

Потому что все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас, —

писал Николай Глазков в 1942 году.

Ослаб идеологический контроль, неусыпное око партийного руководства сосредоточилось на спасении страны от внешней угрозы; организация обороны, мобилизация, вооружение армии, эвакуация промышленности и населения, снабжение армии и населения едой, одеждой и всем необходимым – за этими настоящими, срочными, требующими немедленного и стопроцентного внимания заботами никому особого и дела больше не было до выполнения очередных задач, поставленных ВКП(б) перед советской литературой. Ею более никто не руководил. Советские мастера пера, как сотрудники журнала, которому вдруг не продлили финансирование, ходили в Союз писателей каждый день – чуть ли не с вопросом: «А нам-то теперь что делать?» – а по большей части, конечно, за более подробной информацией, фрагменты которой слабо стекались отовсюду: новости о мобилизованных и уходящих на фронт, от родственников в других городах, скудные новости «сверху», доходящие от руководства ССП, – все это дополняло официальную информацию и позволяло из мозаики создать хоть какое-то подобие общей картины.

24 июня было создано Совинформбюро – информационное агентство, задачу которого правительство сформулировало так: «Освещать в печати и по радио международные события, военные действия на фронтах и жизнь страны». Агентство руководило работой советских средств массовой информации и готовило материалы об армии и работе в тылу для иностранных изданий и радио. «В составе Советского Информбюро была образована литературная группа. В ее работе участвовали многие известные советские писатели и журналисты. Среди них Н. Вирта, Вс. Иванов, В. Инбер, В. Катаев, Б. Лавренев, Л. Леонов, Н. Никитин, А. Новиков-Прибой, П. Павленко, Е. Петров, Б. Полевой, О. Савич, Л. Сейфуллина, С. Сергеев-Ценский, К. Симонов, В. Ставский, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Тренев, П. Тычина, А. Фадеев, К. Федин, К. Финн, К. Чуковский, М. Шагинян, М. Шолохов, И. Эренбург и многие другие. В Совинформбюро также сотрудничали немецкие писатели-антифашисты В. Бредель, Ф. Вольф», – пишет С. Красильщик в статье «Летопись огненных лет. Писатели в Совинформбюро (1941–1945)». Чуковский стал сотрудничать в Совинформбюро с начала войны – писал статьи, выступал на радио, делал переводы для англо-американской редакции.

Жили Чуковские пока в Переделкине. В июле началась эвакуация писательских детей. Лидия Корнеевна, еще слабая после недавней операции, с почти десятилетней дочерью Люшей и четырехлетним племянником Женей, с Люшиной няней Идой Куппонен 28 июля отправилась пароходом в Чистополь (К. И. писал невестке Марине: «На чудесном пароходе»; Лидия Корнеевна вспоминала потом бомбежку ТЭЦ, возле которой плыл пароход: бомбы падали рядом, а она в темноте читала детям пушкинского «Гусара», и маленький Женя хохотал). Дети Николая Корнеевича уехали с матерью из Ленинграда, какое-то время неясно даже было куда. В конце июля К. И. отправил дочери короткую весточку, в которой всей информации о себе было – «у нас все по-прежнему».

Сведения о повседневной жизни К. И. в это время можно почерпнуть только из его кратких писем дочери и редко – старшему сыну: «Сейчас пришло письмо от Бобы… Я и мама здоровы. Живем в Москве. Я сочинил о Гитлере стихи. Сдал в Детиздат. Печатаются. Пишу еще». Это 5 августа.

Еще одно августовское письмо: «Как это ни странно, несмотря ни на что, я не падаю духом, стараюсь работать, пишу стихи, сценарии, статьи для англ. и америк. газет, говорю по радио, хлопочу о Бобе, о Коле. Сам не знаю, откуда берутся у меня силы; ведь мне 60 л. И я почти не сплю». И третье, в середине августа: «В Переделкине мы почти не бываем: там очень большая пальба. В Москве по ночам – тяжко. Немцы появляются с наступлением темноты и бросают бомбы до рассвета… Во всем этом для меня самое тягостное – не спать. Во мне нет никакого страха, смерть меня не страшит, но сердце устало от бессонниц. Впрочем, случается, что после бомбежки я сплю часа 2 или 3. Мама совсем извелась. Она только и думает о тебе, о Люше, о Марине, о Гуле, о Коле, о Бобе». Пишет, что сдал свои бумаги на хранение в Центральный архив, что работы для радио – «непочатый край», но «как одиночка я очень непроизводителен». А вот совсем странная на сегодняшний взгляд запись: «Денег у меня нет, несмотря на все старания добыть оные. Я кое-что зарабатываю, но мало, притом я взял себе секретаршу, мама взяла себе кухарку; моих заработков хватает на жизнь, но и только». И это – в ответ на письма дочери с непрестанным «денег нет», «работы нет», «итак: деньги! иначе не прожить зиму». В первые дни войны арестовали все вклады. Писатели, не получавшие зарплаты, оказались без денег. Потом уже им позволили снимать с книжки по 200 рублей в месяц. А М. Б. никогда не умела хозяйничать. Он все равно посылал деньги – и Лидии Корнеевне, и Марине Чуковской, когда стало известно, куда она уехала, и – как прежде, еще каким-то людям, нуждающимся в помощи.

Что скрывается за словами одного из писем «несмотря ни на что» – понятно: общий ужас этих дней. Москву бомбят, введены продуктовые талоны, дочь пишет из Чистополя, что живет с детьми в невозможных условиях, без нужных лекарств и денег, рассказывает: просила работы в гороно – ответили: «Езжайте в колхоз вязать снопы». Писательские жены и дети наперебой умоляют оставшихся в Москве близких срочно выслать хинин и бактериофаг: в городе свирепствуют малярия и дизентерия. Куда уехала Марина Чуковская, так пока и неизвестно, К. И. передает детям с чужих слов, что в Молотов с детским лагерем. Письма не доходят. Дети спрашивают отца, почему он не пишет. Он пишет, но куда деваются письма, неясно; оттого в одном письме К. И. есть гневный пассаж о «каких-то вредителях, разлагателях тыла», которые «нарочно задерживают письма, идущие на Москву» – уж не полагал ли он, что вредители прочтут и устыдятся? В следующем письме он поучает дочь: «Чтобы письмо дошло, нужно начинать его словами „Мы живем отлично, радуемся счастливой жизни, но“ и дальнейшее любого содержания. Так делает Боба, все его письма доходят».

Информации нет. «„Последние известия“, объявляемые в газетах и по радио, не всегда бывали истинно последними: власти с нарочитой замедленностью объявляли гражданам о сдаче очередных городов, и граждане, как это повелось издавна, питались преимущественно слухами – это из „Предсмертия“ Лидии Чуковской. – К тому же радиотарелки вещали только в некоторых учреждениях, только на главных улицах или площадях. Да и газеты запаздывали». «Мы здесь живем только слухами, и никто ни о ком ничего не знает. Это хуже и опаснее всего», – писала Лидия Корнеевна родителям из Чистополя. Какие ходили слухи – можно судить хоть по тому, что уже 6 июля в стране была введена уголовная ответственность за «распространение в военное время ложных слухов, возбуждающих тревогу среди населения». Сводки Совинформбюро были кратки и ужасны: сдали один город, другой, после тяжелых и продолжительных боев отступили там-то, авиация противника бомбила то-то. Письма не доходили. Информация, привозимая знакомыми, переезжающими с места на место, была скудна, отрывочна и тоже не внушала оптимизма.

Фашисты осаждали Киев, обступили Ленинград, подбирались к Москве. А в Киеве оставались родители Мити Бронштейна, в Ленинграде был Николай Корнеевич, там жили друзья, там был дом Лиды и Коли, и душа у всех Чуковских болела не только за брата, сына, дом, но и за сам этот город, с которым столько у каждого было связано. В Ленинграде начались перебои с продовольствием, город бомбили.

На смоленском направлении, куда попал Борис Корнеевич, был сосредоточен основной удар немецких сил, там шли тяжелейшие бои. «Боба на фронте под Смоленском. Мы получаем от него бодрые письма, но, конечно, будет чудо, если он вернется», – писал К. И. дочери. «От Бобы получаем известия – бодрые», – писал К. И. старшему сыну 1 сентября. И через несколько дней: «У Бобы сделалась грыжа, и надо вызволить его в Москву для операции». В это время ополченцев, имевших высшее образование, стали учить на офицеров и переводить в действующую армию. Семья надеялась, что Боба после операции сможет поступить в училище младших лейтенантов. Но вызвать сына в Москву не удалось.

Середина августа, дочери: "Мы живем в Переделкине. К бомбежке совершенно привыкли. В убежище давно не ходим. Я научился спать после бомбежки, а это главное. Работаю на радио. Это дает средства на жизнь – приблизительно тысячу в месяц, да тысячу я получаю, вот и все. Но на отъезд денег нет". «Я почти ничего не работаю. Потерял аппетит к работе». «Но, конечно, я должен бодриться, так как случилось так, что я еще могу пригодиться вам всем».

В одном из писем Чуковский писал, что подружился с ранеными из госпиталя, который расположился в здании детского санатория по соседству. В написанной для Совинформбюро статье «Госпиталь № 11» он рассказывает, какие это чудесные, сильные, скромные люди, как не любят они говорить о своих подвигах, как играют в детские игры, хохочут, – а между тем один вынес командира из-под огня, другой под ураганным обстрелом добыл мины для миномета… «Если бы нужно было определить одним словом то чувство, которое выносишь из этого госпиталя, я сказал бы: чувство оптимизма. У этих людей нет ни тени сомнения в том, что они победят. Залечив раны, они, в огромном своем большинстве, снова уйдут на фронт – мужественные, простодушные, несокрушимо-спокойные, сплоченные люди, готовые отдать свою жизнь, чтобы спасти родину и все человечество от тирании озверелого врага».

Видно все-таки, что работа ему дается тяжело. Пока он говорит о людях и книгах, предметах ему близких и дорогих, он ясен и убедителен, но как только приходится говорить о национальной трагедии, о враге, о судьбах мира – начинаются вялые газетные штампы: «тирания озверелого врага», «одичалые нацисты»… А слов-то и в самом деле нет: как выразить ужас, боль и негодование, когда в распоряжении только несколько слов – действительно озверелые, действительно одичалые. «Нелюди», сказал кто-то, и это слово тоже быстро стало газетным штампом. Советской литературе еще предстояло найти язык, научиться рассказывать о нечеловеческом кошмаре, о запредельном горе, о неимоверных страданиях – обо всем том, что уже было прожито в предшествующие годы, но прожито в страхе и молчании – теперь надо было учиться об этом говорить. Кафкианская, выморочная реальность последних лет уступила место настоящей жизни – но жизни очень страшной.

«Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы – рыданиями вслух», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке». Большая беда вернула писателям право писать о человеческом по-человечески, но этот новый язык еще предстояло освоить. Найти новые слова, не потеряться в штампах, не наврать выспренностью: на фоне войны любая ложь колола глаз. И с этой новой задачей Чуковскому было справиться очень трудно: не потому, что отвык от искренности, – не отвык. Не потому, что не мог писать о человеческом, – мог. Нет, потому, что беда иссушала его талант, лишала его выразительной силы. Потому, что талант этот, праздничный и счастливый, был сродни радуге – мог сиять волшебными красками только при ярком солнце. А за окном было затяжное ненастье. Шторм, шквал, всемирный потоп, горе, ужас и ненависть.

Два письма старшему сыну, написанные в сентябре, начинаются совершенно одинаково, по Бобиному рецепту: «Живем в Переделкине, где сейчас чудесно: много малины, солнца». «Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины, земляники». Земляники – в сентябре! Правда, Пастернак тоже говорил, что клубника была до самой осени. Погода в это лето и осень вообще выдалась редкостно ясная, и особенно дико в этой золотой дачной истоме с ее травяным духом и ягодным изобилием звучал грохот ночных бомбежек. «Я работаю в Информбюро, но мало и вяло. Не вошел еще в ритм». «Мы никуда не собираемся, т. к. здесь мы полезнее всем Вам – и детям и внукам».

Они действительно были всем полезнее, находясь в Москве: разбросанные по стране, потерявшие друг друга дети и внуки только через них держали связь. Наконец, их могли просить о хлопотах: вступиться за эвакуированных детей, которым интернатское начальство не дает видеться с родными, добиться более благоприятных условий для детского лагеря Литфонда, где пребывала Марина Николаевна с детьми. Чуковские-старшие посылали эвакуированным детям и внукам деньги, вещи, книги, пересылали заблудившиеся письма.

В конце августа К. И. получил телеграмму со станции Мирская (Краснодарский край) от Исидора Бронштейна, брата-близнеца погибшего Мити. Исидор просил о помощи. Он вместе с родителями выехал из осажденного Киева, направляясь в Сибирь к Михалине, сестре Матвея и Исидора. Все трое заболели в пути тифом. «Фанни Моисеевна и Петр Осипович – умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке».

Наступила осень 1941-го. В Елабуге повесилась Цветаева. 8 сентября сомкнулось кольцо блокады вокруг Ленинграда, где оставался Николай Корнеевич. В конце сентября К. И. рассказывал дочери в письме, что к ним в переделкинский дом приходил с женой «поплакать» сосед, драматург Иван Попов, узнавший о гибели сына на фронте. И у самого Чуковского душа не на месте: «Не знаю, жив ли Боба. Он очень аккуратный корреспондент, а между тем от него уже десять дней нет вестей. Боюсь, что выйдет так же, как с Митей; впрочем, гоню от себя эту мысль и хлопочу о нем с неослабной энергией. Дело в том, что теперь в соответствующих ведомствах наконец-то созрела мысль, что нелепо посылать инженеров, искусствоведов, адвокатов, профессоров копать ямы и решено по мере сил дать интеллигенции применить на войне интеллект. Поэтому я надеюсь, что мое ходатайство будет уважено».

Положение на фронтах становилось с каждым днем тяжелее и хуже: сдали Чернигов, Кременчуг, Киев, за ними Брянск и Орел, затем Калугу и Калинин. На оккупированных территориях творились немыслимые зверства: в Бабьем Яре были расстреляны 30 тысяч человек. Фашисты подходили все ближе к Москве, в городе бродили самые страшные слухи. Непонятно было, уезжать или оставаться: уехать – скажут, «струсил», остаться – скажут, «ждет фашистов». В одном из писем, написанных в конце сентября, К. И. говорил, что «вообще обстановка сильно напоминает 1917 год».

14 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о вывозе из Москвы дипломатических корпусов, партийных и правительственных учреждений, заводов, научных и культурных учреждений. 15 октября Сталин подписал приказ об эвакуации столицы. В городе началась паника. Руководство многих учреждений бежало, забирая из касс деньги и бросая хозяйство на произвол судьбы. Над столицей носились пепел и черные хрупкие хлопья истлевших документов. Вывозили заводы, минировали пустые корпуса. Жители уходили пешком, уезжали машинами. Дороги были забиты – теперь это уже напоминало не столько 1917 год, сколько 1905-й, некоторые очевидцы упоминали даже попытку еврейского погрома и мародерство. Впрочем, уже 19-го объявление осадного положения и введение комендантского часа принесли свои плоды, контроль над ситуацией был взят, относительный порядок восстановлен.

Все эти дни эвакуируемых увозили на восток не только пассажирскими поездами, но и товарными, и неотапливаемыми электричками, и даже поездами метро. Люди приезжали на вокзалы (основной удар принял на себя Казанский) с полными машинами скарба, трельяжами и пианино, железнодорожное начальство не позволяло грузить все, пытаясь посадить в первую очередь людей; пассажиры, обвешанные узлами и чемоданами, не могли даже забраться в вагоны.

Александр Фадеев получил директиву от ЦК партии «вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность». В списке «имеющих ценность» было 120 человек, но отправлять, как докладывал Фадеев в ЦК, ему пришлось 271. Поэт Лебедев-Кумач, сообщал Фадеев, «еще 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не смог их погрузить в течение двух суток и психически помешался». Помешаться в такой каше было отчего и без двух пикапов.

Чуковские-старшие попали в самую людскую гущу. Первая дневниковая запись за все время с начала войны сделана в поезде 19 октября (впервые появился досуг?): «15 окт. мы сдали вещи в багаж и приехали на вокзал, как вдруг за три минуты до намеченного отхода поезда (на самом деле поезд отошел позднее) прибыл на вокзал Афиногенов, страшно взволнованный: „велено всем собраться к пяти часам в ЦК. Немцы прорвали фронт. Мы, писатели, уезжаем с правительством“. Я помещен в списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством, но двинуться к ЦК не было у меня никакой возможности: вся площадь вокруг вокзала была запружена народом – на вокзал напирало не меньше 15 тысяч человек, и было невозможно не то, что выбраться к зданию ЦК, но и пробраться к своему вагону».

Выручил Чуковских писатель Николай Вирта. «Надев орден, он пошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя к-рого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (за „члена правительства“ он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мною и моими носильщиками раскрываются все двери», – повествует Чуковский в дневнике. Людмила Московская, член семьи писателя Павла Безруких – тогда еще 10-летняя девочка, – ехала в эвакуацию в одном вагоне с Чуковскими: «В вагоне были дети Вирты, еще чьи-то. Я и еще две девочки очень полюбили Корнея Ивановича и не отходили от него ни на шаг, бежали к нему сразу после завтрака – он что-то рассказывал нам, иногда мы вместе с ним выходили на станции, если это разрешалось. Он, конечно, уставал от нас. Говорил: „Девочки, вас мамы зовут“. Мы бежали к мамам – и оказывалось, что они нас не звали. Возвращаемся к его купе – а там висит тетрадный листочек: „Дети! Бедненький, седенький Корне йчик устал. Спит“. Мы садились под дверью купе и ждали, пока он выспится». В это самое время он пишет в дневнике: «Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина?» Путевые заметки – мрачные: «По дороге мы почти нигде не видели убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном пространстве». «Изредка на станциях появляется кое-какая еда… На эту еду набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок, – обезумевшие от голода. Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве, истощаются». "Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту просить у него талончик на право покупки хлеба.

Комендант сказал:

– Прошу оставить помещение!"

Ташкент

О Ташкенте Корнею Ивановичу рассказывал еще Павел Нилин, побывавший там в самом начале войны. Уже тогда К. И. задумался о том, чтобы уехать в Ташкент, забрать в этот теплый и сытый город дочь и внуков. И он действительно туда отправился с писательским поездом, и чуть позже туда же выехала из Чистополя Лидия Корнеевна с детьми. С ней вместе ехала Ахматова, которую вывезли из блокадного Ленинграда.

Наталья Громова, автор книги «Все в чужое глядят окно», посвященной ташкентской жизни советских писателей, говорит: «К концу 1941 года, в результате стремительного прохода немцев к Москве, стала очевидна уязвимость Поволжья. Прорыв немцев к Волге означал, что для них не составит труда захватить Казань, а вслед и Чистополь, стоящий на Каме. Как и в Москве, здесь в конце октября началась паника». Эвакуированные в Поволжье тоже стали собираться в путь. Многие оказались в Ташкенте, где осели большинство писателей и писательских семей. В Ташкент приехали первая жена Пастернака Евгения Пастернак с сыном, Алексей Толстой с красавицей-женой Людмилой Ильиничной, первая жена Горького Екатерина Пешкова, жена Всеволода Иванова Тамара, семья функционера Союза писателей Валерия Кирпотина (приезжал и он сам), только что осиротевший сын Цветаевой Георгий Эфрон… "Драматург И. Шток, Ф. Раневская, Н. Мандельштам, семья Луговского (поэт, его мать и сестра), Елена Булгакова, писатель В. Лидии, поэт С. Городецкий с семьей, литературоведы М. и Т. Цявловские, Д. Благой, Л. Бродский, В. Жирмунский, драматург Н. Погодин, писатели Н. Вирта, И. Лежнев, критик К. Зелинский, Мария Белкина (жена критика Анатолия Тарасенкова с грудным сыном. – И. Л.) и многие другие", – перечисляет Н. Громова.

Ташкент поражал эвакуированных восточной экзотикой – цветением садов, иной архитектурой, иными одеждами горожан, небывалым изобилием и такой же небывалой дороговизной огромного рынка. Это был совсем другой мир, иная цивилизация, и война в нем ощущалась совсем иначе, издалека. Ходили даже слухи, что при поражении СССР в войне Узбекистан отойдет к англичанам, станет британской колонией… Наталья Громова напоминает, что Алексей Толстой, повидавший послереволюционную эмиграцию, называл Ташкент «Стамбулом для бедных»: этот колоритный восточный город, как некогда Константинополь, подвергся нашествию все потерявших, растерянных европейцев.

Вот первые ташкентские впечатления Чуковского: «У парикмахера – веер. Попрыскает одеколоном – и веет. У чистильщика сапог – колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя – необыкновенной высоты – придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку, – так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, к-рые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – благодатное солнце – отчего я не был здесь прежде – отчего я не попал сюда до войны?» И вдруг: «Самое здесь странное, неожиданное: это смеющиеся дети»… Совсем иным казался этот город Татьяне Луговской, сестре поэта, – город, где, по ее словам, «даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это, скорее, похоже на быстро стынущий столярный клей)… где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют „ага“, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – Россия (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров…».

Поезд, в котором ехали Чуковские-старшие, шел до Ташкента девять дней, на десятый приехали. По меркам того времени – очень хорошая скорость: другие ехали по месяцу, со стариками и грудными детьми, на нарах в холодных телячьих вагонах, без денег, еды и теплых вещей, пропуская вперед другие эшелоны – промышленные, правительственные, с ранеными… Писатели все-таки и сейчас оставались привилегированным меньшинством; ехали в «международном вагоне». Тем не менее и этому меньшинству приходилось несладко: денег нет, еды в дороге не добыть, привычный уклад жизни разрушен, сниматься с места и тащиться поездом через всю страну на пороге 60-летия очень трудно. Да и привычный ли уклад? – Чуковские едва успели обжиться в Москве, как снова пришлось бросать все, снова начинать жизнь с нуля, уже в который раз. Еще в дороге К. И. дал телеграмму дочери в Чистополь, что попросил Совнарком Татреспублики помочь ей выехать в Ташкент – «воспользуйся». Л. К. с детьми и Ахматова выехали пароходом в Казань, оттуда поездом в Ташкент, ехали две недели.

«Я весь больной, – пишет К. И. в первой дневниковой записи, сделанной в Узбекистане. – У меня и грипп, и дизентерия, и выпало три вставных зуба, и на губе волдырь от лихорадки, – и тоска по Бобе – и полная неустроенность жизни – и одиночество». Весной он рассказывал Николаю Корнеевичу в письме печальные подробности, о которых не хотел писать по горячим следам: «Я в первый месяц перенес сразу все ташкентские болезни – и даже провел дней пятнадцать в больнице. Хотя правительство отнеслось к нам, писателям, очень радушно, но все же устройство было очень трудно. Покуда я лежал в больнице, писатели оттяпали данную мне квартиру».

И такой трогательной радостью отзывается он на любые проявления человеческой доброты: банка керосина, принесенная незнакомым человеком, предложение недорого снять комнату в удобном месте. «Чудо, редкость! – радуется он. – Мне не пришлось кланяться Коваленке, не пришлось отнимать кров у братьев-писателей, я избавлен от всяких дрязг, живу с женой уединенно – в стороне!»

Жить «в стороне» и в самом деле было очень важно, и добытые комнаты в разных концах двора не зря казались чудом. Прибывающих селили не только в гостинице, как Чуковских, но и в общежитиях, и в неприспособленных для проживания зданиях учреждений, для размещения эвакуированных выселили местных жителей из целого дома. Начались свары, захват квартир побольше и получше, уплотнения. Затем, как обычно, писатели стали ревниво и неприязненно присматриваться друг к другу: как живут, во что одеты, где получают паек… Жить подальше от «братьев-писателей», не участвовать в коммунальных битвах, не быть объектом пристального наблюдения – это было чудо и редкость.

Адрес К. И. в Ташкенте – улица Гоголя, 56. «Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Чуковского, – вспоминал Валентин Берестов. – Пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками». Чуковский угощал своего юного гостя супом из кормовой свеклы.

«Живу в комнате, где, кроме двух гео-карт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги – рвань случайная – вот и все – и тоска по детям. Окна во двор – во дворе около сотни ребят, с утра до ночи кричащих по-южному» – это дневник К. И. 1942 года. «Детей около 50, кричат под окнами, визжат с утра до ночи. Никакой возможности заниматься. А между тем я работаю, как никогда» – это из письма сыну. В 1943 году, уже уезжая, он описывал свое жилье так: «Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой – немыслимый кабинет летом, когда под окнами галдели с утра до ночи десятка три одесситов».

«В начале ноября приехала Лида, – гласит последняя дневниковая запись К. И. за 1941 год. – Мы с М. Б. встретили ее на вокзале. Она ехала с Маршаком, Ильиным, Анной Ахматовой, академиком Штерн, Журбиной. Привезла Женю и Люшу. Маршак и Ильин остались в Алма-Ата». Жить одним домом со взрослой дочерью, недавно пережившей трагедию, было трудно. «Конечно, я полон всякого уважения к Лиде, это действительно большой человек, здесь она работает много в детских домах (в порядке шефства), пишет статьи, выступает на собраниях общественниц, все ее любят, но какой это жесткий, трудный, несгибаемый человек», – пожаловался К. И. однажды сыну.

Эвакуированные продолжали прибывать и с трудом расселяться. Они привозили новости, иногда письма – и множество слухов. Новости были разные, но чаще плохие. В конце года немцев отбили под Москвой, отодвинули линию фронта от столицы – но наступление в Крыму не удалось, под Вязьмой захлебнулось, армии не хватало сил. Самые страшные вести приходили из Ленинграда, где умирали от голода близкие люди. Лидия Корнеевна еще в Чистополе, в октябре 1941-го спросила приехавшую из Ленинграда Ахматову, боятся ли в городе прихода немцев. «Что вы, Л. К., какие немцы, – отвечала та. – О немцах никто и не думает. В городе голод, уже едят собак и кошек. Там будет мор, город вымрет. Никому не до немцев».

Осенью 1941 года при эвакуации из осажденного города погиб Цезарь Вольпе – Люшин отец: приехал в Ленинград, чтобы вывезти сына, разминулся с ним, нанял грузовик, выехал из города на Ладогу – и погиб где-то в пути при невыясненных обстоятельствах. В Ленинграде голод свел в могилу родителей Мирона Левина, а сам Мирон еще раньше, до прихода фашистов, умер в Крыму от туберкулеза. Был арестован и умер в тюремной психбольнице в начале 1942 года Даниил Хармс. Умер Исидор Гликин, взявший на хранение «Софью Петровну». Потом узнали, что он незадолго до смерти – пешком, истощенный, на другой конец ледяного города – отнес тетрадь с повестью своей сестре. О ком, кажется, ни спросишь – умер, погиб, умирает от голода, тяжело болен, пропал без вести, похоронил мать или ребенка – как это все можно было вместить? Чуковский в январе 1941 года записал в дневнике слух, оказавшийся потом ложным: говорят, что убит Шостакович! Немудрено, что на фоне таких новостей любые ташкентские красоты казались неуместными. «Но я на красивое больше смотреть не могу: / Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы», – писала Лидия Корнеевна.

В декабре Пастернак написал Чуковскому письмо, где благодарил за помощь, которую К. И. оказал его бывшей жене и сыну в поисках жилья: «Она мне писала, как много Вы для нее сделали». В письме рассказывалось дальше, что в Переделкине стоит зенитная часть и солдаты совершенно не щадят домов и того, что находится в них: «Новые обитатели городка писателей привели все в совершенное разрушенье и загадили, переносили вещи из дачи в дачу, раскурили Павленковскую библиотеку, трижды загорались дачи Сейфуллиной, Кассиля и Ивановых. Первые удалось отстоять, а Ивановская сгорела». Незадолго перед тем Пастернак отнес на дачу Всеволода Иванова для сохранности работы своего отца, знаменитого художника, которые отказалась принять на хранение Третьяковская галерея. «Мне жалко только папиных работ, но ведь я ко всему был готов и все предвидел. Не правда ли, умилительно? А Вы говорите – Ясная Поляна. Помните, Вы мне рассказывали про Куоккалу?» Почему Ясная Поляна? Потому, что среди вывезенного немцами из разоренной Ясной Поляны была копия рисунка Наташи Ростовой работы Леонида Пастернака, а среди погибших в Переделкине работ Пастернака-старшего – оригиналы… Сам Чуковский перед отъездом в Ташкент закопал «Чукоккалу» на даче, случайно вернулся в Переделкино через несколько дней и нашел свой драгоценный альбом у соседа, уже предназначенный для растопки: тот решил, что К. И. закапывает сокровища, – и сразу же выкопал.

«Помните, Вы мне рассказывали про Куоккалу?» Дача Чуковского в Куоккале с толстым слоем редких книг и рукописей на полу. Дача Репина, разоренная во время Финской кампании 1939 года – отнюдь не белофиннами, – и сгоревшая дотла… «Вся моя библиотека разграблена» – Чуковский, 1943 год. «А у меня / Библиотеку сожгли в усадьбе» – Блок в 1917-м в поэме Маяковского. Как одинаково достается писательским домам во времена великих перемен, и как одинаково печалят писателей главные утраты: наплевать на мебель и вещи, – но гибнет семейная история, гибнет память собственной жизни, гибнут бережно сохраняемые до сих пор культурные ценности, которые могли служить еще многим поколениям. Но даже и это отступает на второй, третий, десятый план. И библиотека в конечном итоге неважна – когда революция, война, голод, смерть; когда история катит, лязгая гусеницами, по человеческим судьбам.

В канун нового года Чуковский выступал в школе, где учился Валентин Берестов, тогда еще подросток Валя. «Мыто ждали его как какого-то Деда-Мороза, веселого и таинственного», – вспоминал Берестов. Но Чуковский пришел и стал рассказывать об издательстве «Всемирная литература» – о том, как весело, «с праздничным воодушевлением» голодные писатели, жертвуя собственным творчеством, отбирали, переводили и комментировали «для только что возникшей, небывалой страны… лучшие книги всех времен и народов».

Школьники пошли провожать гостя на трамвайную остановку. «Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто. Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, – пишет Берестов. – Но лицо Чуковского было усталым и скорбным».

В письме Маршаку Корней Иванович сообщал: «Здесь я живу хорошо, хотя и бедствую, ибо никаких денег у меня нет. Приходится зарабатывать тяжелым трудом: лекциями, выступлениями. Но хорошо хоть то, что лекции мои собирают народ и что у меня есть еще силы читать их. Я бросил все мое имущество на произвол судьбы, т. к. уехал внезапно». «Я заболел. Был в стационаре дней десять, – записывал Чуковский в дневнике той зимой. – Потом взвалил на себя кучу работы. Прочитал курс лекций о детских поэтах в Педагогическом институте. Стал печататься в „Правде Востока“. И провел множество выступлений на подмостках театров и в школе. Первых пяти выступлений не зарегистрировал, но вот последующие». После этого записаны даты, места и темы тридцати трех выступлений в школах и клубах за два месяца – декабрь 1941-го и январь 1942 года.

К началу 1942 года семья Чуковских уже освоилась на новом месте. Марина Николаевна в Ташкент не поехала, осталась с детьми в Молотовской (ныне Пермской) области. Дом, где до войны жил Н. К. с семьей, разбомбили, поэтому старший сын просил в письмах отца, когда тот поедет обратно в Москву, забрать его жену и детей с собой: жить им было негде.

Николай Корнеевич попал в состав оперативной группы при политуправлении Балтфлота, был сначала в Ленинграде, затем под Вологдой, потом снова вернулся в Ленинград. Группой руководил Всеволод Вишневский, в ее состав входили писатели, задачей которых было «поддерживать дух блокадного Ленинграда патриотическими стихами и статьями в газете», пишет Наталья Громова. Николай постоянно спрашивал отца: «Где Боба?» – но ответа на этот вопрос не было. Письма от Бобы не приходили уже несколько месяцев – ни родителям, ни брату, ни жене, последнее было датировано 4 октября. Семья все яснее понимала, что Бориса Корнеевича, скорее всего, нет в живых. К. И. в одном из осенних писем обмолвился, что боится – не получилось бы как с Митей. Но так и получилось: сначала хлопоты о погибшем, которого еще считают живым, затем попытки добиться ясности, официального извещения о смерти.

«Мы живем здесь неплохо – сытно и безбедно – Люша учится в школе – я читаю лекции, работаю в Комитете помощи эвакуированным детям – печатаюсь в газетах – Ташкент мне очень нравится – поэтичный самобытный город – весь в тополях —…узбеки чудесный народ, деликатный, учтивый, – мы сошлись с семьей Горького, – …Лида работает в Академии наук… и если бы мы не томились мрачными мыслями о Бобе, жизнь нашу можно было бы признать неплохой», – писал К. И. Николаю Корнеевичу в январе 1942 года. "В Ташкенте мы сперва жили на улице Гоголя в квартире некоего совнаркомовского чиновника (кажется, его фамилия была Трофименко), который уехал на время, – вспоминает Е. Ц. Чуковская. – Там было две комнаты в разных концах дома с разными входами. В одной жили Мария Борисовна, Женя, мы с мамой и домашняя работница. В другой была комната Корнея Ивановича. Жизнь вся шла во дворе. В этом доме жили многие эвакуированные. Спали часто тоже во дворе. Помню, что у меня ночью украли одеяло.

Потом мы с мамой переехали в крошечную комнатенку на улице Жуковского. Там жили писатели и их семьи. Там был главный дом и флигель. Мы жили во флигеле. Над нами жила Елена Сергеевна Булгакова, а в соседней комнате – брат Надежды Яковлевны Мандельштам. В главном корпусе жили Всеволод Иванов, Уткин, Погодин, Вирта и их семьи. Бытовых трудностей было много, я именно там начала одна ходить в очереди за продуктами, на рынок и вообще что-то делать по хозяйству. Помню, что ели затируху – такой суп из муки".

Лидия Корнеевна описывала ташкентскую жизнь как непрерывную борьбу с тяжелым бытом: «Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба – на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином – быт попросту валил меня с ног».

Ташкентский базар сводил с ума недоступным изобилием еды по сумасшедшим ценам. В писательской столовой давали пшенную кашу на воде и все ту же затируху, и хорошо еще, что хоть это давали. В Ташкенте грабили на улицах, воровали, голодали. Многие – в особенности писатели – беспробудно пили. Литработники получали карточки, на которые нельзя было прокормиться, прикреплялись к магазинам – опять-таки по категориям, кому больше, кому меньше. Под окнами эвакуированных ходили оборванные истощенные люди и просили хлеба – одни нищие у других, полунищих.

Переписываясь с сыном о том, стоит ли ехать Марине Чуковской в Ташкент или нет, К. И. писал весной 1942 года: «Не знаю. Советовать боюсь. Для 9/10 населения Ташкента этот город (в бытовом отношении) не лучше Ленинграда. Многие ленинградцы, только что приехавшие из Ленинграда, говорят, что в Ленинграде им было лучше, что суп там гуще и дешевле. Наступают летние жары, о которых говорят с ужасом даже закоренелые ташкентцы».

Повседневная писательская жизнь не сводилась к работе и борьбе с бытом: оставалась еще объединявшая (и разделявшая) их литература, были литературные разговоры (и неизбежные сплетни). Появилось подобие литературной жизни—с чтениями и обсуждениями. У тех, кто был на привилегированном положении – у Алексея Толстого, у Екатерины Пешковой, – были свои литературные салоны; у Толстого однажды читала Ахматова. Она в Ташкенте продолжала работать над «Поэмой без героя», фрагменты из нее читала Корнею Ивановичу, многое из только что написанного показывала Лидии Корнеевне. Переводчик Вильгельм Левик в феврале 1942 года оставил в «Чукоккале» запись, посвященную одному из литераторских сборов:

И вот, настал такой момент,

Когда загнали нас в Ташкент,

И право, сей Ташкент – кудесник:

Едва в одну попали грязь,

Тотчас же обрели мы связь,

То было в первый же воскресник.

И Репин, Горький, Брюсов, Блок, —

О, всех желаний потолок! —

Те, кто бессмертны и велики,

Те гении недавних лет,

Чей не сотрется гордый след,

Они пред нами – в Вашем лике.

Вы снова дар явили свой.

Рассказ то грустный, то живой,

То саркастичный, то фривольный,

Ваш острый ум, лукавый взгляд,

Слегка опасной речи яд —

Все будит в нас восторг невольный.

К. И., комментируя эту запись, писал, что ташкентских писательских записей в Чукоккале мало: «было не до того». Все душевные силы отнимала тревога о судьбе сыновей и работа. «Я работал тогда в правительственной комиссии по устройству эвакуированных детей, встречал на вокзале каждый эшелон, привозивший десятки и сотни военных сирот, писал статьи для Советского Информбюро и для местной газеты, сочинял антивоенную сказку „Одолеем Бармалея“ – и совсем забыл, что на дне чемодана у меня лежит истрепанная „Чукоккала“. Но случилось так, что в феврале 1942 года группа московских писателей по инициативе Иосифа Уткина решила собираться по воскресеньям в том доме, где он проживал (вместе со своим другом Погодиным). В первое воскресенье Погодин должен был читать свою новую драму, но тут заболел – и нужно было спешно его заменить. Тут я вспомнил о „Чукоккале“ и продемонстрировал ее перед собравшимися».

Очарованный Левик тут же написал в «Чукоккалу» экспромт – едва ли не единственное свидетельство ташкентской жизни на ее страницах. Такие встречи происходили не раз, и на некоторых он и сам читал свои переводы из Ронсара и других поэтов, чрезвычайно нравившиеся Чуковскому. В комментарии к «Чукоккале» приводится фрагмент воспоминаний Левика о Корнее Ивановиче: «Здесь, в Ташкенте, я впервые увидел, какое множество добрых дел, не прекращая ни на один день углубленной творческой работы, успевал сделать этот удивительный человек. Тут позаботиться о ребенке, потерявшем родителей, там выхлопотать пособие вдове погибшего на войне или просто умершего незнакомца, устроить эвакуированному какую-нибудь работу или обыкновенный кров над головой… Все в нем было отмечено яркой индивидуальностью, выражавшейся, конечно, и в том, что никогда нельзя было предугадать, что он скажет или сделает».

О такой спокойной и вдумчивой заботе Чуковского вспоминает и Валентин Берестов: Корней Иванович не только говорил с ним о стихах, но и интересовался тем, сыт ли молодой поэт. Осенью 1942 года он надолго уезжал в Москву—и перед отъездом, завершая многочисленные собственные дела, хлопотал об устройстве судьбы талантливого мальчика. Сам Берестов, больной пеллагрой, в это время был на прополке хлопка, откуда его вызвали в Ташкент: «Твои стихи читали по радио!» Оказалось, рассказывает он, Чуковский «побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке „Дети и война“, и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице… Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью».

По рассказу Бенедикта Сарнова, Чуковский опекал и друга Вали Берестова Эдуарда Бабаева, тоже еще совсем мальчика, который тоже писал стихи. «Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку», – сказал ему Корней Иванович. И сейчас, как в голодные времена «Всемирной литературы», он заботится о том, чтобы поэты, даже если (или особенно если?) они еще только начинающие поэты, были сыты, здоровы – и обеспечены духовной пищей. Да, путевка в санаторий, помощь семье, братская тарелка супа из кормовой свеклы – но вместе с тем и устройство в литературный кружок, и стихи по радио, и «вам надо записаться в настоящую большую библиотеку».

При этом собственных забот о большой семье, собственной работы у него было бесконечно много: и Совинформбюро, и газета «Правда Востока», и лекции, и комиссия помощи детям, и его «Сказки», пошедшие в печать в узбекском книжном издательстве. «Но, конечно, если бы я заболел или помер, – писал он в феврале 1942 года сыну Николаю, – семье пришлось бы очень тяжело, так как Лида, например, за четыре месяца не может заработать ни гроша».

Лидию Корнеевну Наркомпрос привлек к работе в Комиссии помощи эвакуированным детям. Комиссия занималась судьбой детей, прибывающих из европейской части страны. Их распределяли по детдомам, отдавали осиротевших на воспитание в семьи. Некоторые были даже не осиротевшими, а просто потерявшимися при бомбежках, хаотических пересадках и переездах. «Матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая забота Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса, – писала Л. К. в „Прочерке“. – Случалось, трехлетние, двухлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена – не фамилии. „Коля, как зовут твою маму?“ Молчит. „А папу?“ После долгого молчания: „Папа“. „А где ты раньше жил?“ Рев. „У мамы, папы и бабушки“».

Говорят, именно Корнею Ивановичу первым пришло в голову записывать воспоминания потерявшихся детей, которые не могли вспомнить свое имя и фамилию, город, откуда приехали, но помнили какие-то мелкие детали – цвет дома, сад, какую-нибудь скрипучую калитку, – по которым, возможно, родители потом смогли бы их найти. Позднее Агния Барто несколько лет вела на радио передачу, где читали такие истории, и это позволяло разлученным семьям воссоединиться. Работы оказалось здесь – на годы. Между делом Лидия Корнеевна стала записывать детские свидетельства о войне. Некоторые говорили о пережитом неохотно, другие – взахлеб. Таких свидетельств накопилось на целую книгу «Слово предоставляется детям» – книгу простых и оттого особенно жутких детских рассказов о пережитом нечеловечески страшном опыте.

Чуковский тоже писал о детях: в январе 1942 года уже закончил книгу «Дети и война», которая вскоре вышла в Ташкенте. Книжка совсем маленькая, чуть больше ладони. Она снабжена авторским примечанием: «Это вариант книжки, написанной для американских читателей». К теме «Дети и война» К. И. обращался уже не раз. Точно так же называлась его большая статья, опубликованная в 1915 году в «Ниве», где говорилось о том, что война может не только отравить детские души ядом ненависти, но и стать «воспитательницей», – если взрослые направят душевную энергию ребенка в нужное русло. В книге «Англия накануне победы» он целую главу отвел рассказу о той колоссальной помощи, которую дети оказывают взрослым. Английские примеры в Первую мировую были более убедительны: у российских детей не было ни той убежденности, ни той организованности. Во Вторую мировую Чуковский уже с гордостью пишет о настоящей детской армии помощников, которая стала огромной и серьезной силой. Это и тимуровцы, помогающие семьям солдат и офицеров, и сборщики металлолома, и дети на сборе урожая – «никогда еще на нашей планете слабые, казалось бы, и неумелые руки детей не осуществляли в таких громадных масштабах, – так планомерно, организованно, с такой целеустремленностью, с такой энергией таких насущных государственных задач». «Дети никогда еще не проявляли такого усердия, никогда еще не обуздывали себя такой дисциплиной, – хотя, конечно, было бы противоестественным чудом, если бы кое-где не наблюдалось распада установленных школьных навыков».

Чуковский рассказывает о детях, совершающих подвиги на войне, – детях, которые стали «боевыми товарищами», о мудрых учителях, которые даже в неподходящих условиях полевых работ умудряются на практике изобретательно и умно преподносить своим детям физику или геометрию, о семьях, усыновляющих сирот, о кружке девочек-рукодельниц, перешивающих старое рванье на новые детские вещи, о девочке, спасавшей раненых из горящего поезда… Это – мобилизованная, сплоченная детская армия, которая действительно оказывает «нашему тылу и фронту такую могучую помощь, какой в былые эпохи на всем протяжении всей истории никто никогда не ждал от детей».

И, конечно, к созданию книг для таких детей нужно было относиться особенно внимательно и серьезно. Одно из выступлений Чуковского в печати – статья в газете «Литература и искусство» (8 мая 1943 года), озаглавленная «О пользе творчества», – посвящается ненавистному явлению: халтурной детской книге. «Есть простое и легкое средство изготовить военную книгу: возьми ножницы, вырежь из разных книг и журналов десятка полтора стишков из очерков, озаглавь эту окрошку возможно звонче, например: „Вперед!“ или „Слава героям!“ – и военная книга готова». Чуковский обличал Детиздат, который работает «при помощи ножниц» и создает целые планы книгоиздания, где указаны еще ненаписанные книги с готовым названием и готовой темой: «Повесть должна показать, как советская школа сплотила ребят».

«Нам нужны вдохновенные, горячие, мускулистые книги, способные влиять на целые поколения детей, а такие книги еще никогда не писались для заполнения рубрики в ранее составленном издательском плане», – негодовал Чуковский. «Кто заказывал Антону Макаренко „Педагогическую поэму“?» Особенно его возмущают книжки, где с фашистами легко и весело, играючи, воюют малые дети, где война – это «цепь побед над дурачишками-гитлеровцами», где враги с идиотским терпением ждут, пока доблестные двухлетки их прикончат. Нельзя так писать о войне, это дискредитирует литературу в глазах детей, которые прекрасно понимают, что это за война – и какова цена таким книжкам. «Это просто канцелярские отписки от важной и ответственной темы».

И вновь, как в Первую мировую, его огорчает то, что авторы детских произведений предпочитают рассказывать об исключительных боевых подвигах детей, хотя на фронте ребенку совсем не место, и совершенно обходят вниманием куда более важную тему: «не показное, не эффектное геройство повседневной работы, геройство внутренней дисциплины, терпения, нравственной стойкости, словом, то геройство, которое в настоящее время требуется от ребенка в тылу».

«Одолеем Бармалея!»

3 марта 1942 года в дневнике Чуковского появляется запись: «Ночь. Совершенно не сплю. Пишу новую сказку. Начал ее 1-го февраля. Сперва совсем не писалось… Но в ночь на 1-е и 2-е марта – писал прямо набело десятки строк – как сомнамбула. Никогда со мной этого не бывало. Я писал стихами скорей, чем обычно пишу прозой; перо еле поспевало за мыслями. А теперь застопорилось». 31 марта он пишет, что сказка пишется трудно, – то ни строки не получается, то вдруг опять десятки строк сразу.

1 апреля, в день своего 60-летия, К. И. заносит в дневник: «Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него – от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля – в Л-де. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля – стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача – со всей библиотекой, которую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку».

К этому времени он давно уже сказок не писал. Читал их на утренниках, да, они выходили многочисленными переизданиями – но, кажется, сама способность писать радостные стихотворные сказки покинула К. И. в последнее предвоенное десятилетие. «…Никогда не думал, что мне придется писать произведение в стихах по той простой причине, что, во-первых, я очень увлекался писанием для взрослых и меня к сказкам, отнюдь, не тянуло, а во-вторых, не хотелось перепевать самого себя», – писал он в дневнике.

Евгений Ефимов пишет: «Однако в Ташкенте, работая в Республиканской комиссии помощи эвакуированным детям, ежедневно встречаясь с десятками и сотнями малышей и подростков, переживших ужасы войны и искалеченных душевно, а потом и телесно, Чуковский всем сердцем почувствовал общественную потребность в новой сказке, максимально приближенной к происходящим событиям». Далее приводится обширная цитата из публикации Чуковского в «Ташкентском альманахе», который вышел в 1942 году: «Мне хотелось бы внушить даже маленьким детям, что в этой Священной войне бой идет за высокие ценности мировой культуры, гуманизма, демократизма, социальной свободы, что этими идеалами вполне оправданы огромные жертвы, которые приносят свободолюбивые страны для сокрушения гитлеровщины. О нравственной борьбе с осатанелым фашизмом мы слишком мало говорим нашим детям. В этой грандиозной эпопее их зачастую прельщает лишь эффектный задор молодечества. Идейные цели войны слишком часто ускользают от них. Чтобы рельефнее представить эти цели, я и вывел знакомого им Айболита, который издавна является в их глазах воплощением доброты, самоотверженности, верности долгу и мужества, и противопоставил ему разрушительную и подлую силу фашизма».

Если воплощением гуманизма и самопожертвования в его сказках был доктор Айболит, то воплощением тупой разрушительной силы конечно же стал дикарь, людоед Бармалей. И новая сказка получила название «Одолеем Бармалея!». Вот как в ней впервые появляется Айболит: «И там на балконе сидит / Добрый седой Айболит! / Он галке крыло перевязывает /И кролику сказку рассказывает». А вот одно из явлений Бармалея:

Он стоит, Бармалей, и позевывает,

На цветы луговые поплевывает.

Он стоит над веселыми селами,

Над полями стоит он веселыми

И бормочет бессмысленным голосом:

"Истребить! Погубить!

Уничтожить! Убить!

Погубить! Разбомбить!

Ни людей,

Ни детей —

Никого не щадить!"

За Айболитом стоят любовь и милосердие, вся выработанная веками страданий гуманистическая этика; за ним – поэтичный мир природы и созидательного труда (недаром в конце сказки в общем плясе изначально участвовали не только деревья, звери и люди, но и орудия производства). Бармалей – это тот самый кафр и готтентот, которому ничего не дорого. Он ничего не любит, ничем не дорожит, кроме примитивного комфорта, и войско у него такое же: «вкруг него павианы поганые на траве развалилися пьяные», «а за ними крокодилы с гориллами, с кабанами его тупорылыми».

Исходные предпосылки были ясны: уютному, доброму миру, где в ночи горят светлячки, где звери мирно живут и трудятся, противостоит грубая, злая сила. Задачи были ясны тоже: надо было показать, что нравственная правота добрых зверей – сила куда более могучая, чем все клыки, рога и копыта злых. Надо было рассказать об этом на понятном ребенку языке, связать эти сказочные реалии с тем, что они ежедневно слышат по радио. «Считаю необходимым построить всю сказку на терминах Совинформбюро, в этом ее литературная оригинальность, – писал Чуковский. – Я заметил, что дети пользуются этими терминами, это их слова в нынешней войне». В архиве писателя сохранились огромные списки таких терминов («саперная лопатка, чтобы бить наверняка, сокрушительный удар, фугас, ни пяди земли, воздушный патруль, логово, боевое снаряжение и многие другие», цитирует Ефимов в комментарии к сказке). Чуковский считал, что именно они лучше всего донесут до ребенка нравственный смысл сказки. Но именно это ее и погубило.

Стихия Чуковского – фантастическая, условная, не имеющая никакого отношения к действительности: звери говорят, муха носит сапожки и выходит замуж за комара, туфельки растут на дереве, посуда сбегает от хозяйки; стихия эта – игровая и танцевальная. Когда в нее вторгаются тяжелые военные реалии, сказка трещит по швам. Смешение зайчиков и гиен со всеми этими «приговор приведен в исполнение», «ураганный огонь», «залпы орудий» оказалось невозможным:

А когда врага мы гнали

До исходных рубежей,

К нам тайком перебежали

Триста семьдесят моржей.

Текст рассыпается, он похож на центон – из таких, что сам Чуковский придумывал бессчетно, получал в письмах от друзей, давал студийцам на отгадку в качестве пособия по истории четырехстопного хорея в русском стихосложении:

Лысый с белой бородою

Старый русский великан

С догарессой молодою

Упадает на диван.

Когда-то ему прислал эти строки Жаботинский, это потом уже он включил их в свои «Ходы русского хорея». Заканчивался центон Жаботинского так:

…И с каким-то армянином (Некрасов)

Он загладил свой позор! (Пушкин).

Осталось добавить только советскую песню: «И на Тихом океане свой закончили поход». Вот такой же эклектичной и получилась сказка.

Перенос трагического военного эпоса в мир малых зверей издавна, еще со времен древнегреческой «Батрахомиомахии», служил целям пародийным. «Война мышей и лягушек» откровенно высмеивала «Илиаду». И, естественно, сказка Чуковского, построенная на том же принципе, тоже стала выглядеть не эпосом, а пародией на эпос, травестированием темы, чего автор ни в коей мере не желал. Хотя как он – с его колоссальной эрудицией, с его знанием мировой культуры – упустил из виду такой предсказуемый комический эффект такого древнего и популярного приема – совершенно непонятно. Кстати, ведь и упомянутую «Батрахомиомахию» он прекрасно знал и любил цитировать перевод Жуковского: «И был надолго край наш обезмышен…»

Сказка не давалась Чуковскому. Материал сопротивлялся. Два стилистически чужеродных пласта не смешивались, как вода и масло. Не выстраивалась – не вытанцовывалась композиция (в буквальном смысле слова – прежние сказки у Чуковского именно что вытанцовывались), не держал сюжет. Даже сам нравственный смысл сказки оказался не так уж очевиден: война зверей с Айболитом началась из-за того, что старый гуманист отказался лечить «злых» зверей, агрессоров:

"Нет, не пойду я

Лечить бегемота.

Мне бегемота

Лечить неохота:

Ваш бегемот —

Кровожадный злодей,

Он задушил

Четырех лебедей".

Так же он отказал и горилле, проглотившей осу, и волчице, сожравшей двенадцать козлят:

"Ступай себе, злая!

Лишь добрых лечу я,

Тебя, кровопийцу,

Лечить не хочу я!"

Правда, лечить он не стал тех, кому стало плохо от их собственных злодеяний, да и полемизировать на темы медицинской этики можно долго – и это вовсе не входит в наши задачи; заметим однако, что вопрос о том, кто заслуживает, а кто не заслуживает лечения, – очень непростой и совсем не детский.

Судя по многочисленным текстуальным и сюжетным совпадениям, в основу сказки «Одолеем Бармалея!» легла одна из первых редакций «Доктора Айболита» – запрещенная в 1928 году Соцвосом «Лимпопо» (текст ее опубликован в том же томе «Новой библиотеки поэта» среди черновиков и вариантов). Правда, там такого избирательного лечения еще не было, там злые звери не пускали «бедную серую лесную мелкоту» лечиться к доктору, а тот их стыдил: «Я летел и день и ночь / Вашим деточкам помочь, / Я ухаживал за ними, / Как за милыми родными, / Вы же от моих ворот / Отгоняете сирот». Злые звери собирались его съесть, Айболит спокойно встречал эти угрозы: «Ну что же, я в вашей власти, / Рвите меня на части, / Хватайте меня / И глотайте меня, / Но знайте, злодеи, несметная рать / Будет меня защищать. / Она не простит, отомстит, / Она за меня постоит». В конечном итоге лесная беднота и мелкота победила страшных зверей (кулаков и буржуев, судя по всему), и они клялись, что больше не будут, но доктор им не поверил, их прогнал и с тех пор… да-да, лечил «только зайчиков и белочек, да ежиков, да чижиков, да ужиков – да своих добрых домашних друзей – коров, уток, петухов, поросят и лошадок».

В этой же сказке уже тогда имелось описание большой звериной войны с акулой:

Впереди бегут мартышки

И в нее бросают шишки,

Сзади белочки летят

И орешками палят,

А лягушки на опушке

Желудями как из пушки

Пу, пу, пу и пу, пу, пу.

Это не самые лучшие стихи Чуковского, однако шишки, орешки и желуди в качестве звериного оружия смотрятся вполне органично. Но, когда вместо шишек и орешков все эти мартышки и белочки вооружились минометами и сели в тяжелые бомбардировщики, – эффект оказался не тем, на который рассчитывал автор.

Тогда, в конце 1920-х, К. И. не напечатал этот вариант – и к лучшему: в историю вошел хрестоматийный доктор Айболит с его нормальным врачебным подвигом – бежал, стремился, торопился к больным, лечил днями и ночами – и всех вылечил. И сказка только выиграла оттого, что обошлась без сусальных ежиков-чижиков-лошадок («не лошадка, а лошада», сам же сочувственно указывал в «От двух до пяти»). И оттого, что в ее состав не вошла история коллективной победы организованной лесной бедноты над большими и страшными угнетателями – причем история, изложенная вялыми, слабыми стихами: «сзади белочки летят и орешками палят», «о да, злодеи, да, да, да, вам не укрыться никуда». В классическом «Айболите» стихи крепкие, звонкие, мгновенно запоминающиеся и лишенные всех этих оперных «о да» и сопливых зверячьих стенаний: «…мы малые, мы слабые, мы тихие зверушки, мы зайчики, мы белочки, мышки и лягушки…»

Остается только догадываться почему, когда у К. И. появилась мысль написать военную сказку, он не начал совершенно новую историю с чистого листа, а решил довести до ума старый текст, когда-то уже отвергнутый. Отчасти потому, что дорожил каждой удачной строчкой: если чем-то из неопубликованного можно было воспользоваться для новой работы – он пользовался. Слишком трудно давались ему эти строчки, чтобы ими разбрасываться. Может быть, он считал, что сказка и так уже достаточно продумана, хорошо сконструирована, основана на правильных принципах, надо только сесть и написать. А может быть, просто не до того ему было в это трудное время – и он пошел по пути наименьшего сопротивления.

Плохо удался даже сюжет сказки. Доктор лечил добрых зверей и отказал злым, из-за этого на мирную Айболитию напала страшная Свирепия, Айболития страдает, дает отпор из последних сил, теряет позиции из-за предательства, изнемогает – и тут вдруг, как Deus ex machina, объявляется на самолете Ваня Васильчиков из какой-то загадочной Чудославии, сплошь населенной героями, и чуть не в одиночку расправляется со всем вражеским войском. Маленький читатель полагает, что так и надо: сказка же, почему бы и нет? А читатель взрослый начинает задумываться: а что, собственно, автор имел в виду? Пока были две враждующие стороны – все было понятно, а откуда взялась Чудославия? И что это за аллегории? Айболития – это что, малые страны Европы, а Чудославия – Советский Союз? Или Айболития – СССР, а на помощь приходят союзники? Нехороший какой-то политический смысл… (Критик Заславский, ознакомившись со сказкой, всерьез недоумевал: почему из Чудославии прилетел один Ваня Васильчиков? «Как будто это наша страна, советская. Но в таком разе, почему же она не воюет с Бармалеем? А отождествлять Айболитию с нами неудобно по многим причинам».)

Как бы то ни было, наконец Бармалея одолели и справедливость восторжествовала так, что даже тошно. У современных читателей сказки этот фрагмент вызывает, пожалуй, тоскливое недоумение и чувство неловкости:

И перед Ваней упал Бармалей:

"Не губи ты меня!

Не руби ты меня!

Пожалей ты меня, пожалей!"

Ваня спросил у зверей, пощадить ли Бармалея, на что они ему сурово ответили, что мародеру и живодеру нет пощады – и заключили: «Ненавистного пирата / Расстрелять из автомата / Немедленно!»

И сразу же в тихое утро осеннее,

В восемь часов в воскресение,

Был приговор приведен в исполнение.

И столько зловонного

Хлынуло яда

Из черного сердца

Убитого гада,

Что даже гиены поганые

И те зашатались, как пьяные,

Упали в траву,

Заболели

И все до одной

Околели!

Похоже, кто-то спросил Чуковского, как при этом не околели добрые звери, потому что глава завершается совсем уже запредельной припиской в скобках:

(А добрые звери

Спаслись от заразы:

Спасли их чудесные

Противогазы.)

В первом варианте Ваня Васильчиков самолично заколол Бармалея штыком.

К. И. читал свою поэму разным детям – в том числе и тем, которых фашисты лишили всего: дома, родителей, братьев и сестер. Лидия Корнеевна записывала страшные истории этих детей – чего стоит один рассказ девочки о том, как немец бросил в колодец ее грудную сестренку: «У нас что ни двор – во всех колодцах грудняшки валялись». Или история мальчика, которого мама послала во двор – «а потом шипение, грохот, а потом я подбежал – одни камни и черный дым, и нет ни мамы, ни братишек, ни сестренки. Папу я нашел под камнями. Но только у него не было головы и одной руки». Или свидетельство другой девочки, которая спряталась в поле от бомбежки поезда: «Гляжу из-под хлеба – поезд горит и тот вагон, где была мама». Дети, пережившие такое, разумеется, вполне отождествляли сказочного Бармалея с реальным Гитлером, и «расстрелять из автомата» наверняка не казалось им чрезмерной карой – скорее уж, слишком слабой.

Таких чтений было много – не раз и не два Чуковский проверял на детской и подростковой аудитории, как сказка воспринимается, как переживают сказочные события юные слушатели. Вместе с ними придумывал названия глав (с этими названиями поэма и вышла потом в «Пионерской правде»). Одно из таких выступлений – перед читательским активом библиотеки Ташкентского дома пионеров в мае 1942 года – описал Валентин Берестов. Чуковский в этом рассказе уже не тот скорбный и усталый человек, которого мальчик Валя видел в канун нового года, – в читальню входит, отвешивая пылкие комплименты библиотекаршам, «веселый гигант в белой рубахе, с канцелярской папкой под мышкой, беловолосый, розоволицый, большеносый, громогласный. Он кланяется, он машет папкой, ему здесь нравится». Он предлагает собравшимся 13—14-летним подросткам придумать название для новой сказки, и читательский актив, прослушав сказку, наперебой предлагает названия; наконец Чуковский собирается уходить, «убедившись, что все счастливы и совершенно покорены».

Дети воспринимали сказку хорошо (ну разве что литературно одаренный Берестов мимоходом назвал ее «длинной, даже громоздкой» – но тут же заметил: «с легким, радостным финалом»). И в общем-то понятно, почему эта аудитория оказалась такой благодарной. Всем было настолько плохо и трудно, что дети как-то отодвинулись далеко на второй план. Жизнь поставила перед взрослыми такие вопросы, что заботиться о правильном воспитании и развитии детей, о их духовном росте у них просто не было возможности: сил едва хватало (если вообще хватало) на то, чтобы обеспечить безопасность, крышу, еду, лечение. От детей в войну требовалось главное: кушать то, что удалось добыть, не терзать родительское сердце просьбами, если еды нет, по возможности не болеть, вести себя тихо, не задавать вопросов, на которые нельзя ответить, – и не отвлекать взрослых от их трудного дела. А еще лучше – помогать. Дети Великой Отечественной – неисчерпаемая тема. Здесь и всенародная забота о детях – осиротевших, истощенных, бездомных, раненых, психически травмированных. И раннее взросление. И огромная помощь, которую дети оказывали взрослым, – и на поле, и у станка, и в разведке. Но и колоссальная детская запущенность, безнадзорность, бесприютность.

Конечно, когда к детям приходил настоящий живой писатель, которого те, что постарше, помнили по довоенным книжкам, когда он читал сказки, когда пытался объяснять происходящее на доступном детскому пониманию языке, – разве могли дети не сочувствовать Айболиту, не радоваться подвигу воробушка, сбившего вражеский самолет, не сострадать убитому оленю? Разве могли не приговаривать «так ему и надо», услышав о расстреле Бармалея, – поскольку видели за этим конец войны и справедливый приговор Гитлеру? И радость в последней, девятой части тоже была общая. И только эта часть по-настоящему удалась автору, только она напоминает о прежнем Чуковском:

И вороны над полями

Вдруг запели соловьями.

И ручьи из-под земли

Сладким медом потекли.

Куры стали павами,

Лысые – кудрявыми.

Даже мельница и та

Заплясала у моста.

Рады, рады, рады

Светлые березы,

И на них от радости

Расцветают розы.

Рады, рады, рады

Темные осины

И на них от радости

Зреют апельсины.

И дальше виноград сыплется из облаков, и пряники, и яблоки, и дети едят-едят, три недели едят, и потом сначала—и, только отъевшись как следует, бегут кататься на салазках по радуге… «Целительная, духоподъемная, нравственная сила общей радости, которая так близка малым детям и большим поэтам!» – говорит об этих строках Берестов.

Радость и пир на весь мир – это нормальная стихия Чуковского, и здесь все как надо: и пляшущая мельница, и катание по радуге, и пряники из облаков, все на своем месте в этом мире, и стихи сразу получились хорошие, и не торчат из них никакие неуместные среди радуги и облаков современные железки. Можно, конечно, считать, что такая неуместность – это неуместность войны как таковой, что она так же чужеродна нормальной жизни, как чужеродны штурмовики и динамит сказочному тексту, – но ведь не менее чужды ему и такие сугубо мирные понятия, как «перевыполнение плана», «социалистическое соревнование» или «фаб-завуч»; и никогда до сих пор Корнею Ивановичу не приходило в голову писать для детей этим – безусловно, привычным для них – языком. Правда, он и здесь попытался. В нескольких опубликованных вариантах антивоенной сказки даже в заключительной радостной главе есть и такие приметы современности:

И над дальними колхозами

Громко грянуло «ура».

И глядите: с паровозами

Заплясали трактора:

"Будет-будет нам работа

До седьмого пота".

Потом он эти строки из текста выбросил и правильно сделал.

Неудача сказки заключалась даже не в стремлении автора сочетать несочетаемое. Пожалуй, дело в том, что война до такой степени была чужда всей его натуре, что при одном соприкосновении с этой темой по-настоящему его стихи теряли и силу, и легкость, и особенную свою воздушность и становились натужными, вымученными. Внятно объяснить трех-пятилетнему ребенку, что такое фашизм, – задача практически невыполнимая, это совершенно разные миры и разный язык. На некоторых изданиях сказки, правда, написано «для среднего возраста», а читал свою сказку Чуковский и подросткам, и взрослым, хотя, конечно, все эти зайчики и лягушки – для малышей не старше семи-восьми лет. Но в любом случае – как перевести Бабий Яр и блокаду Ленинграда на язык детской? Как растолковать непостижимый и для взрослого-то сознания ужас человеческой душе, до недавних пор пребывавшей в уютном мире пряников, цветов, игрушек и зверюшек, – душе, не вполне еще освоившей понятие «смерть»?

Да и сам Чуковский всю жизнь занимался тем, что расширял для взрослеющих людей эту прекрасную Айболитию до всемирного масштаба, добавляя все новые черты и краски к складывающейся картине многообразного и чудесного мира человеческого творчества. Он служил проводником по этому миру, где поэты и сказочники осваивают далекие рубежи фантазии, ученые открывают пути их достижения, вдохновенные инженеры планируют чудо, умные руки рабочих его воплощают ради общего счастья. И в сказках его постоянно рисуются дивные образы волшебной страны, где вдоволь еды, где на березах цветут розы, ребятишки катаются на радуге, летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут, и все едут и смеются, пряники жуют. И «взрослые» его книги и статьи, в сущности, говорят о том, как воспитывать сильных, гармоничных, духовно богатых людей, которые смогут построить такой мир.

Недаром он так по-детски радовался научным открытиям и техническому прогрессу, обдумывал способы воздействия на погоду, восхищался самолетами, стратостатами и полетами в космос – вот как расширились границы его Айболитии, «сказочной страны человечьего счастья», с которой он так долго и ошибочно отождествлял СССР. Эта страна его книг и статей – такое Царство Божие на земле, где все плохое победимо, все трудное преодолимо силой воли, разума и творчества. Должно быть, он надеялся, что человек и от смерти когда-нибудь найдет лекарство. И конечно, те, кто угрожал этому миру, кто пытался его разрушить, уничтожить, подчинить, – те были для Чуковского уэллсовскими инопланетянами, существами страшной, иной, нечеловеческой природы: ошалелые, озверелые гиены, макаки, бегемоты, шакалы…

Чуковский работал над сопротивляющейся сказкой до изнеможения. Переделывал текст. Страшно сомневался, хорошо ли получается, правильно ли он делает. Несколько раз вычеркивал и возвращал обратно первую, мирную часть поэмы – где Айболиту приносят лечить воробья, и светлячок светит в ночи, и доктор сидит на балкончике, как сам Чуковский в Переделкине… «Он то оценивал ее как игрушечную, „слезливый гуманизм“ и писал на полях рукописи „Не надо“, то публично доказывал ее необходимость, ибо нельзя на детей с ходу обрушивать войну, не объяснив, почему она началась, то вновь (так же публично) заявлял, что дети слушают ее „не особенно внимательно“ и потому он вынужден ее отбросить», – пишет Евгений Ефимов.

Читал Корней Иванович свою поэму не только детям, но и взрослым: другим писателям, эвакуированным в Ташкент, и в Союзе писателей Узбекистана. Прием везде был благожелательный. «Все понимающие люди – Анна Ахматова, Толстой, А. Н. Тихонов, Лежнев – говорят, что это будет лучшая моя сказка», – сообщал К. И. сыну весной. И летом: "Сказка имеет необыкновенный успех (в моем чтении) в частях Красной Армии – но будет ли она иметь успех у Фадеева и К0 – не знаю". И Маршаку сообщал: «Я написал лучшую свою сказку».

Возможно, в авторском исполнении сказка выигрывала. Возможно, сыграла свою роль новизна – самым маленьким действительно было очень нужно художественное произведение, объясняющее войну и то, за что Советский Союз в ней сражается. Возможно, казалось, что это художественный прорыв, новый жанр, новое слово в детской литературе. А может быть, писатели просто проявили вежливость. «В начале лета 1942 года, – повествует Ефимов, – Чуковский передал „Сказку“, еще не озаглавленную, для публикации в Ташкентское отделение издательства „Советский писатель“. Уже знакомые с ней А. Н. Толстой, председатель редакционного совета, М. Н. Зозовский, директор, и А. Н. Тихонов, главный редактор, одобрили ее и включили в план выпуска 1942 г. Над рисунками к будущей книге начал работать известный театральный художник Виктор Басов. Сказку приветствовал тогдашний второй секретарь (по идеологии) ЦК компартии Узбекистана Н. А. Ломакин, он распорядился выделить для ее издания хорошую литографскую бумагу. Напечатать сказку выразил желание и республиканский Госиздат. Новая сказка Чуковского, еще до опубликования, стала своего рода ташкентской литературной сенсацией. Никого не смутила негативная внутренняя рецензия влиятельного критика К. Зелинского, усмотревшего в сказке „ложные обертоны и ненужные ассоциации“, пародийное звучание „стихотворного переложения сводок Совинформбюро“, неуместный „плясовой ритм“: „Все это, конечно, выглядит смешно, смягчает в глазах ребенка драматизм войны. Но в данном случае это смягчение не требуется и эта веселость коробит“».

Плясовые ритмы и вправду были – в радостных сводках звериного радио о первых победах, например в заключительной части, где и в самом деле пляшет всё. Но на страницах, где говорится о бомбежках, предательстве, поражении, гибели, – никаких плясок не было.

В июле сказку взяла «Пионерская правда», где она и выходила в нескольких августовских и сентябрьских номерах. Газета предварительно посоветовалась с комсомольским и партийным руководством: по сообщению Е. Ефимова, она «заручилась устным одобрением сказки у первого секретаря ЦК ВЛКСМ Н. А. Михайлова, заместителя начальника Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) А. А. Лузина и письменным – у ведущего сотрудника „Правды“ Д. И. Заславского».

«Пионерская правда» напечатала сказку, выбросив из нее возглас Айболита: «Ура! Мы идем в наступление», проходивший рефреном через несколько строф. Он и в самом деле звучал издевательски в те дни, когда германские войска продвинулись по территории СССР максимально далеко за всю историю Великой Отечественной. Недаром в ташкентском издании сказки в главе были такие строки, впоследствии тоже вычеркнутые:

И, горько вздыхая,

Седой Айболит

Героям своим

Отдает повеление:

"Ни шагу вперед!

Прекратить наступление!"

Герои вздохнули

И в тяжкой тоске

Назад повернули

К родимой реке.

Сказка писалась, когда положение на фронтах было чрезвычайно тяжелым. Провалилось наступление под Харьковом, советские войска были разбиты и группами выбирались из окружения. Отступление продолжалось – пал героически оборонявшийся Севастополь, угроза нависла над Поволжьем и Северным Кавказом. В июле началась Сталинградская битва.

Внезапное явление спасительного Вани Васильчикова в «Одолеем Бармалея!» – это, пожалуй, сказочный ответ на общие чаяния чуда, которое одно, казалось временами, было способно переломить ход войны. Вроде бы уже была достигнута договоренность об открытии второго фронта, который оттянул бы на себя часть фашистских войск, но ждали этого долго и напрасно, и рассчитывать приходилось только на собственные силы – а сил не хватало! В конце июля Сталин подписал приказ «Ни шагу назад!», создающий штрафбаты для нарушителей дисциплины и заградотряды, которые должны были «расстреливать на месте паникеров и трусов». Казалось, судьба страны держится на волоске.

Сказка увидела свет в дни Сталинградской битвы – в самое трудное время большой войны. И тем, наверное, она и была ценна для детей и взрослых, что давала надежду на победу, не скрывая ни трудностей, ни горя, ни ужаса поражения, через которое прошло войско Айболита, – и виден был свет в конце тоннеля, и вставал рассвет после черных, глухих часов военной ночи.

«Сказка имела большой успех: в редакцию пришли благодарственные письма из разных уголков страны, Чуковский получил приглашения прочитать ее в различных аудиториях; напечатать эту „превосходную вещь“ вознамерился журнал „Огонек“, директор Гослитиздата П. И. Чагин попросил отрывок для подготовлявшейся к 25-летию Октябрьской революции антологии советской поэзии», – рассказывает Евгений Ефимов. Чуковский был недоволен публикацией сказки, которая, как он писал, вышла в «сильно искаженном виде по моей вине и оплошности» – он все-таки решил выбросить из текста первую, мирную часть и «наступление». «Исправленный вариант Чуковский передал на рассмотрение в Детгиз; тогда же познакомил с наиболее существенными отрывками из него главу Союза писателей А. А. Фадеева и начальника УПА ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова, которые, по его свидетельству, не нашли в сказке „ничего одиозного“», – сообщает Ефимов. Пока все складывалось хорошо.

«Подумай и помоги»

Весной 1942 года все Чуковские уже понимали, что долгое отсутствие вестей от Бориса означает самое худшее. «К сожалению, от Бобы нет вестей, – писал К. И. в феврале Николаю Корнеевичу. – Боюсь, что и не будет». Но мириться с этим пониманием не хотелось. «У меня все же есть упрямая уверенность, что мой Боба не погиб», – говорится в письме Чуковского Маршаку в марте.

Читателям куда меньше известно о Борисе Корнеевиче, чем о его старших брате и сестре: он не был литератором, его переписка с отцом – дело семейное, а не литературное, в дневниках и письмах членов семьи он неизменно присутствует, но редко становится центром внимания. Но и тех немногих сведений, которые можно извлечь из писем и дневников, достаточно, чтобы понимать, каким он был. Наделенный той же литературной одаренностью, что и другие дети Чуковских (чего стоит его превосходная былина о «пружинках», записанная в «Чукоккалу» и приведенная в книге «От двух до пяти»!), он не стал писателем: хотя литературу он любил и понимал, верх одержала инженерная жилка, которая проявилась еще в детстве, – в дневниках К. И., к примеру, сохранилась история о том, как Боба и его друг вдохновенно возились с изготовлением буера; он что-то мастерил, возился с железками и деревяшками… В дневниках и письмах членов семьи повсюду рассеяны упоминания о поручениях для Бобы и благодарности за помощь – на него всегда можно было положиться. Бобу любили все. «Бориса Корнеевича я хорошо помню, – говорит Елена Цезаревна Чуковская. – О нем все члены семьи всегда вспоминали как о чудесном человеке – мужественном, прямом, надежном. В его честь был назван один из правнуков К. И. – Борис (Боба) Костюков». «Мой младший – мой любимый и прекрасный брат», – писала о нем Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.

Писатель Казакевич воевал там же, в ополчении. Бориса Чуковского убили у него на глазах. Самого его контузило – и может быть, только поэтому он уцелел. После войны он рассказывал Чуковскому, как ополченцев поднимали в атаку, вооружив винтовками и патронами, которые к ним не подходили.

В 1962 году Корней Иванович получил очень сердечное письмо от однополчанина Бориса Корнеевича. Тот не слишком многое помнил: служил вместе с Б. К. недолго, вскоре был переведен в другую часть, – но от всей души хотел рассказать все, что сохранила его память об этом милом, «веселом, а вместе с тем и серьезном молодом симпатичном человеке»: ему с другом, тоже инженером-гидротехником, «было поручено восстановить плотину в одной из деревень, где мы сооружали оборонительные укрепления. Они с этой задачей справились успешно. К нам приходили представители общественности деревни и объявили благодарность Вашему сыну и его товарищу». Собственно, рассказчик почти ничего больше и сообщить не мог, и все-таки это была единственная весть о Борисе за два десятилетия. «Поверьте, все, кто соприкасался с ним, а тем более ел из одного котелка, никогда его не забудут», – говорилось в письме. Корней Иванович вклеил его в дневник.

Официальных известий о гибели Бобы семья долго не получала. Корней Иванович продолжал добиваться ясности. В начале марта написал лично заместителю наркома обороны Ефиму Щаденко. В ответ получил телеграмму, что фронтовое командование запрошено, как только будет ответ – сообщат. Наконец выяснилось, что Борис Корнеевич погиб еще в октябре, возвращаясь из разведки, возле деревни Уваровка под Можайском. «Неужели из нас четверых осталось только двое – я и Лида?» – писал Николай Корнеевич в одном из писем.

Потеряв одного сына на фронте, родители страшно беспокоились о другом. Он оставался в блокадном Ленинграде, о себе сообщал лаконично: «Я здоров, только похудел немного». «Я пробую писать, да времени нет, ничего не получается. И обстановка неподходящая, и мысли не те». «На адрес Марьи Николавны матери Марины Чуковской писать больше не надо – я отправил ее, еле живую, вместе с Ириной второй дочерью к Марине – и теперь туда не хожу». «Имущество мое пропало окончательно – разграбили. Пропала библиотека, пропали твои милые умные письма, которые ты мне писал всю жизнь».

Корней Иванович сообщал сыну, что добивается его перевода в другое место, отпуска, свидания с женой. «Здесь у меня много друзей среди высшего комсостава, они обещали установить с тобой связь». Хлопотал о переводе в Ташкент всего лагеря ленинградских литераторских детей, которым приходилось не слишком сладко под городом Молотовом. Узнав, что у сына застужена нога, написал сразу двум генералам авиации (Н. К. был прикомандирован к летчикам) и главному редактору «Правды» Мехлису; письма получили, когда нога уже прошла, командование пожурило Н. К., что тот не сообщает родным о состоянии своего здоровья, вышло глупо. Писал Маршаку с просьбой похлопотать о Николае.

Письма короткие, всего в них не выскажешь, но видно, что в Ленинграде Николаю Корнеевичу было крайне тяжело. В его весенних письмах из города сквозит отчаянная тоска. «Я хотел бы, чтобы Марина подыскала в Москве или под Москвой для нас какое-нибудь жилье. Здесь я больше не хочу жить. Да и негде». «Ты написал, что хочешь мне помочь. Вероятно, сделать это ты можешь, но не знаешь как. А суть вот в чем. Я работаю на Балтике в газете. Я хотел бы работать в какой-нибудь другой военной фронтовой газете, в другом месте. Здесь мной руководит Пубалт. Мной мог бы руководить и кто-нибудь другой. Решить это может только высшее командование. Подумай и помоги».

Весной Николая Корнеевича перевели служить из города на Ладогу: «Здесь очень хорошо – словно попал на дачу – весна, прелесть, пески – конечно, с дачей кое-какая разница есть, но уж одно то хорошо, что я не в городе».

Наталья Громова («Все в чужое глядят окно») рассказывает: критик Анатолий Тарасенков, служивший вместе с Николаем Чуковским, часто и помногу писал жене Маше Белкиной. Она приходила к Корнею Ивановичу и Марии Борисовне, находившейся «в тяжелом душевном состоянии», с новостями о их сыне: «Николай писал редко, и Чуковские просили сообщать Марию Белкину любые подробности из жизни на Ладоге. Письма с Ленинградского фронта шли очень плохо, а слухи были просто невероятными. Кто-то в отчаянии говорил, что Ленинград давно занят немцами, – просто от всех скрывают истинное положение вещей, широко обсуждались и случаи каннибализма в голодном городе». Состояние Марии Борисовны, потерявшей второго ребенка, и впрямь было тяжелейшим. «Что касается мамы – конечно, ей очень трудно. Ее тоска по Бобе дошла до физической боли, – писал К. И. Николаю. – Она страшно волнуется о тебе. Много хлопот доставляет ей Женя, которого мы отдали теперь в чудесный детский сад (Совнаркома). Ей очень трудно жить в одной комнате с Лидой и Идой, трудно одолевать большие пространства Ташкента, но держится она молодцом».

Тарасенков сообщал жене в письмах:

24 мая 1942 года: «Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших друзей-летчиков в гостях».

27 мая: «Эти несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное лит. „общество“.) Он бодр, здоров. Передай это его отцу. Николай жалуется – отец его пишет ходатайства в разные учреждения, чтобы сына отправили к нему в Ташкент, и делает страшно неудобно сыну, ибо ведь все равно все бумаги приходят к непосредственному начальству. Этого старому Корнею, конечно, не передавай».

3 августа: «Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег, выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой…»

25 августа: «О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам… Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию… Психика его абсолютно здорова – это все заботливые родственники мудрят».

Разумеется, заботливые родственники хотели знать, что происходит с психикой сына, который пережил первую блокадную зиму (хотя, конечно, положение военного журналиста, получающего пусть и скудное довольствие в военной части, нельзя сравнить с положением простого ленинградца с мизерным пайком), который видел умирание города, гибель друзей, уничтожение своего дома. «Психика его абсолютно здорова» – просто после всего увиденного он больше не хотел жить в Ленинграде, куда так рвалась душой Лидия Корнеевна. В каждом письме он просит отца забрать к себе в Москву его жену и детей. Дочь закончила школу, ей нужно поступать в институт. «Марина, Тата, Гуля пропадают, им необходимо попасть в Москву, а я беспомощен сейчас, бессилен, и мне не к кому обратиться, кроме как к тебе. Ведь у тебя в Москве квартира и дом – неужели их никак нельзя туда устроить. Ну, сделай это ради меня, пока я не уехал вслед за Бобой».

Сын недоумевал, почему родители остаются еще и на лето в двух комнатках в жарком и полуголодном Ташкенте, когда Москва уже почти сыта, там есть работа и жилье. Отец отвечал в июле: «Я подал заявление, что хочу вернуться в Москву. Бомбежки я нисколько не боюсь… Я бы поехал сейчас, но прихворнул – и ослаб. За последние 2 месяца я потерял 22 кило и хочу сперва поправиться чуть-чуть в каком-нибудь доме отдыха. Путевки есть, но не могу оставить маму, которая превратилась почти в инвалида. У нее было что-то вроде слабого удара». На отчаянное письмо с просьбой о помощи ответил телеграммой: «Рвусь домой момента отсутствия вестей Бобы, тормозила Лида, квартира, дом твоем распоряжении». В тот же день, 18 августа, телеграмму отправила и Мария Борисовна: «Папа стационаре, Лиды брюшной тиф, поправляется, приедем домой первой возможности».

А вот письмо Марии Белкиной Тарасенкову, видимо, отправленное в те же дни: «Позвонила мне сегодня М. Б. Чуковская – была у нее, говорила весь вечер. К. И. очень нездоров… и дочь их больна брюшным тифом, из-за этого поездка в Москву откладывается, хотя мать сходит с ума и мечтает узнать что-либо там о погибшем сыне и узнать про Н. К. и его семью».

Евгений Шварц вспоминал, что привез Корнею Ивановичу во время войны письмо Марины Чуковской: «Она узнала случайно, что Коля находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз добиваться Колиного перевода». Шварц передал письмо по назначению и вечером увидел К. И. в столовой Дома писателей. «Я спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом какому-то старику. Забыл – чуть ли не к Гладкову. „Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, – и она пишет: 'Спасите его, помогите ему'. А он там в тылу наслаждается жизнью!“» «Вот как ответил Корней Иванович на письмо о первенце, находящемся в смертельной опасности», – резюмирует Шварц.

Но из дневников и переписки ясно: о первенце Чуковский страшно тревожился и беспрестанно хлопотал, рассылая письма во все инстанции: от руководства Союза писателей до командования авиации и флота. Он продолжал добиваться вызова сына в Москву, куда вскоре сам вылетел из Ташкента на восьмиместном бомбардировщике «Дуглас».

Дмитрий Чуковский, сын Николая Корнеевича, рассказывает: лететь К. И. должен был вместе с летчиком Спириным, который долго откладывал вылет, отговариваясь нелетной погодой – а погода была на редкость ясная. Наконец вылетели. В районе Сталинграда самолет подвергся обстрелу – тогда Чуковский понял, насколько реальной была опасность и почему Спирин не хотел лететь по ясному небу. В Москве летчик дал К. И. чей-то телефон – звонить и узнавать, когда можно вылететь обратно.

Приехав домой, Чуковский обнаружил, что в его квартире живут чужие. Беспорядок, пустые бутылки на кухне, грязь, а посреди всего этого молодая баба – деревенская, бестолковая. И на письменном столе хозяина в холодной квартире – новорожденный младенец в мокрых пеленках, неухоженный и грязный. «Вы погубите его!» – закричал Чуковский и стал учить незваную гостью перепеленывать ребенка.

Выяснилось, что в квартиру вселился сотрудник НКВД с новой женой – старую жену бросил с квартирой, сам занял жилье эвакуированных: очень удобно, Лубянка рядом. Вечером явился хозяин в фуражке с голубым околышком, вел себя нагло: у меня есть предписание, имею право. Думая, куда на него пожаловаться, Чуковский вынул данный ему Спириным листочек с телефоном. Номер этот оказал на непрошеного гостя чудесное действие: «Не погуби, отец родной!» – квартиру освободили стремительно. Правда, Чуковский долго еще наводил в ней порядок.

В Москве он главным образом занимался редакционными делами – отдавал в печать сказку, хлопотал о публикации своей книги, книг сына и дочери. И добивался вызова сына, ради свидания с которым приехал. Телеграмма отца о приезде в Москву нашла Николая в Молотове, куда его отпустили на свидание к жене; говорить о втором отпуске подряд было почти невозможно. В конце сентября К. И. писал дочери: «Коля едет сюда. Я добился этого с неимоверным трудом. Теперь предстоит добиться его оставления в Москве. Удастся ли? Я устал до последнего изнеможения».

Лидия Либединская встретила К. И. в один из этих дней в Центральном доме литераторов; он увел ее с собой в пустую, затхлую квартиру, куда не хотел возвращаться один. Прибрали, открыли окна. Гостья варит на кухне ташкентский рис, в комнате опускают маскировочные шторы… Чуковский достает с полок книги, листает – словно здоровается, пишет Либединская.

А затем хозяин вдруг устроил гостье экзамен на знание литературы! – в каком году родился Некрасов? а Толстой? – и говорил, что «литературу надо любить по-умному». И ставил в пример Тынянова, и велел прочитать письма Тургенева, а на следующий день познакомил ее с Вильгельмом Левиком, и Левик читал свои переводы из Ронсара… «Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви!» – пишет Либединская.

А затем все трое поехали в Переделкино, где стояла воинская часть. Чуковский разволновался, понесся по аллее огромными скачками, напевая: «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки» – и подзадоривал: «Ну, молодежь, можете так?» Оба гостя вспоминали еще, что он забрал из библиотеки часть старых книг – Левик пишет, подарил ему английских поэтов: у меня, мол, они ничего не делают, а вы приведете их в русскую литературу. В один из этих сентябрьских дней он долго рассказывал Либединской о Блоке, вспоминая их совместный приезд в Москву незадолго до смерти поэта, – и «говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил».

Наконец до Москвы добрался Николай Корнеевич, отец и сын встретились. «Счастлив до слез, что повидался с тобой – и что ты такой», – набросано в записке, оставленной где-то в доме торопящимся Корнеем Ивановичем.

Переезд семьи в Москву и общий сбор были решены отцом и сыном, осталось их подготовить – но уже 20 октября Чуковский пишет сыну из Ташкента: «Женя болен скарлатиной. У мамы аритмия сердца. Оба лежат».

Тем временем отступление прекратилось. Ход войны переломился, советские войска окружили немецкую группировку под Сталинградом.

«Ура! мы идем в наступление!»

Изменение положения на фронтах немедленно сказалось и на внутреннем политическом климате: былая растерянность ушла, и власть, временно отпустившая рычаги управления культурой, схватилась за них с новой энергией.

«Приехав в конце октября в Ташкент, Чуковский обнаружил, что книга, об издании которой „в ближайшее время“ сообщалось еще в августе, даже не уходила в производство, – рассказывает Евгений Ефимов. – Это обстоятельство, которое он объяснял задержкой рисунков В. Басовым, имело роковые последствия. Если в 1942 г. для выпуска книги достаточно было разрешения местных властей (и оно уже было), то с начала 1943 г. утверждение всех планов и книг (тем более публикуемых отделениями центральных издательств) взяло на себя непосредственно УПА ЦК ВКП(б)».

В Москву Корней Иванович и Мария Борисовна выехали только в январе, и тут Корнею Ивановичу пришлось начинать хлопоты о публикации сказки с самого начала. Заново начались и привычные уже хлопоты о вызове сына в Москву, об устройстве на новом месте его семьи, приезжающей из эвакуации.

«Сказка моя печататься не будет…»

За недолгое время отсутствия Чуковского в Москве с его сказкой, которая готовилась к печати в Детгизе, произошло что-то непонятное: ее больше никто не называл антифашистской и «превосходной» – напротив, стали именовать вредной. Борьба за ее опубликование обернулась такой же унизительной, мутной, мучительной позиционной войной, как и борьба за публикацию сказок в памятные времена изничтожения «чуковщины».

«Прежние положительные отзывы о сказке потеряли всякую силу; Чуковскому запретили читать ее по радио; Детгиз уже без недомолвок отверг ее, как политически двусмысленную, полную вредных параллелей, намеков, карикатур на любимых вождей, опошляющую борьбу советского народа», – пишет Ефимов. Сказку еще продолжали готовить к печати на периферии – в Ташкенте, в Армении, в Пензе, – однако в верхах участь ее уже была решена.

Некоторый свет на природу постигшей сказку опалы проливают опубликованные недавно воспоминания Валерия Кирпотина (впрочем, не слишком внятные и достоверные): он полагает, что причиной разноса сказки стали дошедшие до слуха Сталина сплетни. Одна – уже известная нам: Чуковский-де отговаривал Репина возвращаться в Россию. А вторая – такая потрясающе нелепая, что стоит привести ее целиком:

"Рассказывали также: Чуковский во время Первой мировой войны посетил Англию. В делегации был и Алексей Толстой. Их принимал король Георг V. Там Чуковский познакомился с премьер-министром Австралии Фишером. Чуковский сумел понравиться премьер-министру, и Фишер пригласил его с собой – посетить Австралию. Поколебавшись, Чуковский якобы сказал:

– Если бы я поехал, я бы уже не вернулся бы в Россию. Кто же возвращается в страну, где произошла революция?"

Стоит ли напоминать, что в Англии Корней Иванович был в 1916 году?

По словам Кирпотина, дело еще и в том, что «Чуковский принадлежал к переделкинской элите и потому счел само собой разумеющимся, что он должен получить Сталинскую премию за новую сказку. Он поговорил с кем надо, и детская секция, и Президиум ССП выдвинули ее в рекомендованный список… Сталинские премии присуждались в итоге лично Сталиным. Узнав, что Чуковский выдвинут, вождь рассердился. Он дал соответствующий сигнал, и сказочника всенародно начали топтать за ремесленную сказку, но не по литературным причинам, а по политическим: за то, что так отзывался о революции, за то, что отговаривал Репина вернуться в Россию».

Оставим на совести Кирпотина предоположения о том, как Чуковский добивался Сталинской премии: если чего и добивался он в это время, то не премии, а просто опубликования сказки в должном виде. Однако, судя по всему, личное участие Сталина в судьбе этого произведения несомненно. И Кирпотин, один из главных литературных функционеров в те времена и один из составителей антологии советской поэзии, для которого была отобрана сказка «Одолеем Бармалея!», безусловно, мог об этом знать.

В его воспоминаниях, опубликованных в 1997 году «Литературной газетой», говорилось, что (цитируется по комментарию Ефимова к сказке) «антологию по выходе из печати (очевидно, в феврале-марте 1943 г.) прочитал И. В. Сталин и велел выкинуть из нее несколько стихотворений разных авторов, в том числе и отрывок из последней части „Одолеем Бармалея“… Книга была уничтожена, вместо нее вышел „Сборник стихов“, где выброшенные стихи Чуковского были заменены сказками „Краденое солнце“ и „Муха-Цокотуха“».

С этого момента издательства, где Чуковский уже десять лет считался классиком, стали разговаривать с ним так же грубо и неприязненно, как и в памятные времена гонений на сказку. К. И., правда, пока полагал, что это случайность, признаков надвигающейся травли еще не видел и полагал, что ситуацию вполне возможно переломить к лучшему. "Сказка моя в Детгизе печататься будет", – кратко сообщал он дочери в Ташкент в феврале 1943 года. Дневниковая запись от 10 марта рассказывает о телефонном звонке из Детгиза: «К. И., я должна вам сообщить, что мы получили указание не издавать вашей сказки». 11 марта приехал из Ташкента председатель Союза писателей Узбекистана Хамид Алимджан – и Чуковский заносит в дневник паническую мысль: «Едет на фронт! К Рокоссовскому! Значит, узнает, что Бармалей запрещен! Значит, Бармалей и в Узбекистане не выйдет. Решил идти к Тарле – за советом».

1 апреля Чуковский пишет дочери в Ташкент: «Вообще, что с моей сказкой?» В конце апреля он читал свое полузапретное произведение в больших аудиториях: в зале Чайковского и Доме архитектора. 15 мая, судя по дневниковой записи, пришла телеграмма из Ташкента: «Печатание сказки приостановлено. Примите меры. Тихонов».

21 мая в Детгизе устроили обсуждение сказки, где участвовали литературные критики и сотрудники Наркомпроса. «После этого „обсуждения“ оскорбленный Чуковский решился на открытое объяснение с властями: он пожаловался в отдел печати УПА на учиненную над ним расправу, возмутительное бесчинство наследников РАППа и ГУСа (в черновике письма даже потребовал расстрелять себя, если все выдвинутые против него обвинения действительны) и впрямую спросил: кто и почему хочет отнять у детей его новую, антифашистскую сказку?» – пишет Евгений Ефимов.

Видя, что дело приняло нешуточный оборот, Корней Иванович решил заручиться поддержкой литераторов. 2 июня он сообщал сыну: "Видел вчера Шолохова, читал ему свою сказку. Сказку он одобрил, подписал бумагу в Детгиз с требованием напечатать ее. Подписал и Толстой. Подпишут и Федин, и Фадеев, и Зощенко, и Слонимский, и, кажется, даже Асеев. Результатов это иметь не будет. Тогда я плюну. Basta cosi".[14] В дневнике он записывал в этот день: «Маршак вновь открылся предо мною, как великий лицемер и лукавец. Дело идет не о том, чтобы расхвалить мою сказку, а о том, чтобы защитить ее от подлых интриг Детгиза. Но он стал „откровенно и дружески“, „из любви ко мне“ утверждать, что сказка вышла у меня неудачная, что лучше мне не печатать ее, и не подписал бумаги, которую подписали Толстой и Шолохов. Сказка действительно слабовата, но ведь речь шла о солидарности моего товарища со мною».

Должно быть, Маршаку сказка не понравилась совсем. И письмо он, скорее всего, не подписал именно поэтому. Удивительно не то, что он не подписал письма, – это как раз понятно; удивительно, что он один пытался отговорить К. И. от публикации злополучной сказки! Совещание президиума, впрочем, прошло благоприятно. «Не пришли обещавшие прийти Федин и Зощенко. Таким образом из членов президиума были только Асеев и Анна Караваева. Хорош бы я был, если бы вчера не получил подписей Толстого и Шолохова!» – писал Чуковский в дневнике. За сказку высказались все, даже Асеев, сказавший: «Что ж, прекрасная сказка!» Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), сказку разрешил. «Так зачем же злые вороны очи выклевали мне?» – возмущался в дневнике Чуковский.

После этого сказка вышла сначала в Ереване, затем в Ташкенте; сигнальный экземпляр К. И. получил оттуда в июле, но по-настоящему она увидела свет в сентябре, причем двумя изданиями подряд. Книгой автор остался недоволен: насчитал в ней больше сорока опечаток. Евгений Ефимов комментирует: «В объяснительной записке редактор книги А. Н. Тихонов оправдывался тем, что автор так много и часто правил текст, что издательство и художник не поспевали за ним, да и не всегда знали об этих поправках, что невозможно было переделывать рисунки, переведенные на литографский камень». В августе и декабре сказка вышла в Пензе, причем в декабре – в подарочном варианте, том самом, который показался Кирпотину «роскошным для военных лет». К. И. был недоволен всем: бумагой, опечатками, самим собой. Ташкентское и пензенское (неподарочное) издания действительно отличаются плохой бумагой и неудачными иллюстрациями, в ташкентской книжке еще и шрифт подслеповатый. Чуковский продолжал сокращать сказку, переделывать, пытался даже переименовать – и угнаться за его правками ни одно издательство в самом деле не успевало.

Социально опасные дети

17 мая 1943 года в Общий сектор ЦК ВКП(б) поступило письмо Чуковского, адресованное Сталину. Письмо это было опубликовано безо всяких комментариев журналом «Источник» в 1997 году, затем очень выборочно процитировано и весьма своеобразно прокомментировано Вадимом Кожиновым и Леоном Балаяном. С их подачи это письмо в усеченном виде разошлось по российскому Интернету и продолжает кочевать из одного «живого журнала» в другой, собирая обильный урожай комментариев о кровожадности Чуковского и его ненависти к детям. Никто из распространяющих и комментирующих письмо даже не пытается найти первоисточник, хотя он вполне доступен.

Так что придется процитировать это большое послание целиком.

"Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

После долгих колебаний я наконец-то решился написать Вам это письмо. Его тема – советские дети.

Нужно быть слепым, чтобы не видеть, что в огромном своем большинстве они благородны и мужественны. Уже одно движение тимуровцев, подобного которому не существует нигде на земле, является великим триумфом всей нашей воспитательной системы.

Но именно потому, что я всей душой восхищаюсь невиданной в истории сплоченностью и нравственной силой наших детей, я считаю своим долгом советского писателя сказать Вам, что в условиях военного времени образовалась обширная группа детей, моральное разложение которых внушает мне большую тревогу.

Хуже всего то, что эти разложившиеся дети являются опасной заразой для своих товарищей по школе. Между тем школьные коллективы далеко не всегда имеют возможность избавиться от этих социально опасных детей.

Около месяца назад в Машковом переулке у меня на глазах был задержан карманный вор. Его привели в 66-е отделение милиции, и там оказалось, что этот вор-профессионал, прошедший уголовную выучку, до сих пор как ни в чем не бывало учится в 613-й школе.

Он учится в школе, хотя милиции отлично известно, что он не только вор, но и насильник: еще недавно он ударил стулом по голове свою мать за то, что она не купила ему какой-то еды. Фамилия этого школьника Шагай. Я беседовал о нем с директором 613-й школы В. Н. Скрипиченко, и она сообщила мне, что он уже четвертый год находится во втором классе, попрошайничает, ворует, не хочет учиться, но она бессильна исключить его, так как РайОНО возражает против его исключения.

Я не осмелился бы писать Вам об этом случае, если бы он был единичным. Но, к сожалению, мне известно большое количество школ, где имеются социально опасные дети, которых необходимо оттуда изъять, чтобы не губить остальных.

Вот, например, 135-я школа Советского района. Школа неплохая. Большинство ее учеников – нравственно здоровые дети. Но в классе 3 «В» есть четверка – Валя Царицын, Юра Хромов, Миша Шаковцев, Апрелов, – представляющая резкий контраст со всем остальным коллективом. Самый безобидный из них Юра Хромов (с обманчивой наружностью тихони и паиньки) принес недавно в класс украденную им женскую сумочку.

В протоколах 83-го отделения милиции ученики этой школы фигурируют много раз. Сережа Королев, ученик 1 класса «В», занимался карманными кражами в кинотеатре «Новости дня». Алеша Саликов, ученик 2-го класса «А», украл у кого-то продуктовые карточки. И т. д. и т. д.

Стоит провести один час в детской комнате любого отделения милиции, чтобы убедиться, как мало эффективны те меры, которые находятся в распоряжении милицейских сержантов, – большей частью комсомолок 17-летнего возраста.

Комсомолки работают очень старательно, с большим педагогическим тактом, но вряд ли хоть один вор перестал воровать оттого, что ему в милиции прочитал наставление благородный и красноречивый сержант.

Особенно меня смущают проявления детской жестокости, которые я наблюдаю все чаще.

В Ташкентском зоологическом саду я видел 10-летних мальчишек, которые бросали пригоршни пыли в глаза обезьянкам, чтобы обезьянки ослепли. И одна из них действительно ослепла. Мне рассказывали достоверные люди о школьниках, которые во время детского спектакля, воспользовавшись темнотою зрительного зала, стали стрелять из рогаток в актеров, – так что спектакль пришлось отменить.

Но как бы я ни возмущался проступками этих детей, я никогда не забываю, что в основе своей большинство из них – талантливые, смышленые, подлинно-советские дети, которых нельзя не любить.

Они временно сбились с пути, но еще не поздно вернуть их к полезной созидательной работе.

Для их перевоспитания необходимо раньше всего основать возможно больше трудколоний с суровым военным режимом типа колонии Антона Макаренко.

Режим в этих колониях должен быть гораздо более строг, чем в ремесленных училищах. Основное занятие колоний – земледельческий труд.

Во главе каждой колонии нужно поставить военного. Для управления трудколониями должно быть создано особое ведомство – нечто вроде Наркомата Безнадзорных детей. В качестве педагогов должны быть привлечены лучшие мастера этого дела, в том числе бывшие воспитанники колонии Макаренко.

При наличии этих колоний можно произвести тщательную чистку каждой школы: изъять оттуда всех социально опасных детей и тем спасти от заразы основные кадры учащихся. А хулиганов – в колонии, чтобы по прошествии определенного срока сделать из них добросовестных, дисциплинированных и трудолюбивых советских людей!

Может быть, мой проект непрактичен. Дело не в проекте, а в том, чтобы сигнализировать Вам об опасности морального загнивания, которая грозит нашим детям в тяжелых условиях войны.

Прежде чем я позволил себе обратиться к Вам с этим письмом, я обращался в разные инстанции, но решительно ничего не добился. Зная, как близко к сердцу принимаете Вы судьбы детей и подростков, я не сомневаюсь, что Вы, при всех Ваших титанически-огромных трудах, незамедлительно примете мудрые меры для коренного разрешения этой грозной проблемы.

С глубоким почитанием писатель К. ЧУКОВСКИЙ".

Интересно, что письмо цитировали и комментировали литераторы с довольно одинаковой и ярко выраженной общественной позицией; Чуковский для них – не более чем повод для разговора об общей аморальности и непоследовательности людей «оттепели», о мудрости и человечности вождя народов, в том числе на фоне «людоеда» Чуковского. Леон Балаян, например, пишет, что письмо К. И. «поражает своей черствостью, жестокостью и бездушием»; что "Чуковский впоследствии стал активным «человеком оттепели» и убежденным антисталинистом только потому, что И. В. Сталин не посчитал нужным ответить на его страшное в своей бесчеловечности письмо" (выделено автором).

Вадим Кожинов в своем труде «Россия: век XX» убеждает читателя:

«Во многих нынешних сочинениях о сталинских временах с предельным негодованием говорится о том, что имел место указ, допускавший изоляцию „социально опасных“ детей, начиная с 12-летнего возраста. Но „друг детей“ Чуковский не мог примириться с тем, что на свободе остаются „социально опасные“ первоклассники – то есть 7—8-летние!.. Цитируемое послание лишний раз свидетельствует, что разграничение людей 1930—1940-х годов на „сталинских опричников“ и „гуманных интеллигентов“ не столь легко провести. Ведь Сталин не оправдал выраженных в письме надежд Чуковского, не предпринял предложенных „мер“ по созданию детского ГУЛАГа… Ясно, что для сочинения подобного письма необходимо было вытравить в себе духовные основы русской литературы. И Чуковского, и других авторов этого круга нельзя считать русскими писателями; речь может идти о „революционных“, „интернациональных“, в конце концов, „нигилистических“, но только не о писателях, порожденных тысячелетней Россией».

Любопытна в этих построениях разве что преднамеренная выборочность цитирования: из большого письма оба автора выбирают несколько фактов, обструганных до полной стерильности: Сережа Королев совершал карманные кражи в кинотеатре; в переулке был задержан карманный вор, фамилия его Шагай, он продолжает учиться в школе; дети стреляли из рогатки в артистов; дети кидали песком в обезьянок. Отсюда сразу переход к лагерям: надо провести чистку школ, изъять этих социально опасных школьников, занять принудительным трудом, всех в лагеря, под начало военных! Доверчивый читатель недоумевает: в самом деле, неужели этот кошмарный текст написал добрый дедушка Корней? Да он, простите, Бармалей какой-то: хочет детей посылать в ГУЛаг за обычные шалости!

Надо заметить, что текст письма – нервный, взволнованный, наверняка десять раз исправленный и переписанный – и в самом деле малоудачен. Примеры детской жестокости на сегодняшний взгляд кажутся неубедительными; имена-фамилии, записанные с журналистской дотошностью, хорошо смотрелись бы на страницах газеты, но в письме вождю выглядят едва ли не доносом пожилого писателя на нехороших мальчишек; идея «лагерей» в сознании сегодняшнего человека пробуждает только одну ассоциацию – и странно, пожалуй, что она не пробудилась в сознании Чуковского, регулярно отправлявшего в упомянутые лагеря посылки друзьям и знакомым… Не слишком хорошее впечатление производят и невообразимые у Чуковского газетные штампы: моральное разложение, социально опасные… И вместе с тем письмо заслуживает внимания, потому что поднимает серьезную и важную проблему.

Сорок третий год. Только что наметился перелом в войне, завоеванный неимоверными усилиями, с колоссальными человеческими и материальными потерями. Выиграна Сталинградская битва, едва-едва начали отвоевывать сданные врагу территории. Взрослые сражаются на фронте и на износ работают в тылу. Многие «талантливые, смышленые, подлинно-советские дети, которых нельзя не любить» оказались совершенно заброшенными, предоставленными сами себе. Осиротевшие, беспризорные или отбившиеся от рук, они стали неуправляемыми: матери заняты; школа и «благородные сержанты» семнадцати лет (а где было взять других? старшие, которые могли бы иметь больше влияния на детей, ушли на войну) не имели в их глазах ровно никакого авторитета. И, конечно, Чуковскому страшно было видеть, что в стране, из последних сил противостоящей фашизму, вызревает и множится тот самый человеческий тип, который только что привел мир к небывалой катастрофе. (В дневнике запись за 5 марта 1943 года: «На улице столкновение с 11-летним бандитом».)

Ребенок, оставаясь без целенаправленного внимания взрослого, дичает. Как бы ни противно было словосочетание «моральное разложение», суть процесса оно описывает точно: все, что ребенку успели внушить о нравственных основах поведения, без постоянной подпитки и закрепления нетвердо усвоенных навыков ветшает, разваливается, разлагается; остается первобытный человек, дикарь, биологическое существо, руководимое биологическими законами, – и ничуть не менее страшное оттого, что это еще детеныш. Детеныш, не знающий этических норм, даже страшнее взрослого – оттого, что ты распространяешь на него законы гуманизма и милосердия, а он на тебя нет. Взрослые часто оказываются беспомощны перед расчеловеченным ребенком – обнаруживается, что у них нет реальных рычагов воздействия на него. Недаром всплеск послевоенного бандитизма многие связывали не только с амнистией уголовников после смерти Сталина, но и в первую очередь с безотцовщиной, с массовым уходом в криминальный мир повзрослевших детей войны, которых истерзанное репрессиями и мировой бойней общество не смогло воспитать и сделать нормальными гражданами.

Письмо Чуковского Сталину было продиктовано именно тем, что на третьем году войны писатель стал замечать быстро увеличивающееся число детей, начисто лишенных элементарных этических представлений: нельзя брать чужое, нельзя сознательно причинять боль живому существу (а ведь заповеди «не убий» и «не укради» лежат в основе практически любого этического кодекса в любой культуре). Особенно больно Чуковскому видеть, что дети получают удовольствие от своей жестокости: обратите внимание на ключевые, специально выпущенные при выборочном цитировании фразы: «чтобы они ослепли»; «одна обезьянка ослепла». Все-таки сознательно ослепить живое существо – совсем не то, что кидаться из шалости песком.

Дети на глазах превращаются в самый страшный человеческий тип – в современного дикаря, в городского хищника, живущего по законам стаи: кто сильный – тот и прав, лох – законная жертва, сумочка – законная добыча. Здесь уже беспомощны культура и искусство, которые Чуковский всегда считал главным воспитательным средством: они все-таки должны ложиться на подготовленную почву, а здесь – голый камень. Одичавший ребенок не приемлет культуру, ему не нужны книги, он может воспринимать только примитив. Приведи его в театр – он стреляет в актеров из рогатки (несмешно; тот, в кого стреляли из рогатки, знает, как это больно). Сознательная жестокость, ощущение безнаказанности, невосприимчивость к культуре, равнодушие к общечеловеческим этическим нормам – все это неотъемлемые признаки фашизма, в схватке с которым изнемогает страна, – и потому особенно страшно видеть, что такими растут ее дети. Страшно наблюдать, во что превращается детский коллектив под влиянием такого ребенка. Можно, конечно, придерживаться идиллического взгляда на «детские шалости» (мол, все мальчишки шалят, что ж их за это – в тюрьму?), но любой педагог, долго работающий с детьми, на собственном опыте знает, насколько тяжелое положение создается в классе, где есть хотя бы один-два подобных ребенка, и понимает, каких чудовищных проявлений может достигать детская жестокость.

Чаще всего это и не вина таких детей, а их беда: их никто не научил быть другими. В любом случае, их надо срочно спасать, возвращать к людям, «к полезной созидательной работе». Их нужно выводить из животного состояния, пробуждать в них человеческие души, возвышать до звания человека. Нужен комплекс мер, который нынче называют социальной реабилитацией. И надо хорошо понимать смысл предложения Чуковского – не изолировать «неисправимых» в концлагерях в качестве наказания, а применить к сбившимся с пути детям накопленный к этому моменту уникальный опыт социальной реабилитации. В том, что общество может с этим справиться, Чуковский не сомневался. Он лично знал Алексея Пантелеева, прошедшего путь от профессионального вора до профессионального писателя; он был хорошо знаком с опытом Антона Макаренко и возглавляемой им колонии имени Дзержинского; он видел реальную возможность вернуть детям человеческий облик.

Надо понимать и то, что жуткие эти «лагеря», «трудколонии», «военные» не обросли еще толстым слоем обертонов, которые мы сейчас воспринимаем в первую очередь. И «военные» в 1943 году совсем не те, что в 1990-х, и понятие «колония» не утратило еще (как и слово «пионер») своего первопоселенческого, первооткрывательского пафоса трудовой жизни на земле, не срослось еще намертво с представлением о зоне для «малолеток». И слово «исправительный» не потеряло окончательно своего первоначального смысла, не превратилось в «тюремный». Говоря о колонии, Чуковский имел в виду построенную на гуманистических принципах макаренковскую систему; под лагерями понимал не ГУЛаг с овчарками и колючей проволокой, а место, где дети учатся жить и трудиться по человеческим законам – при строгой дисциплине, под руководством высокопрофессиональных воспитателей.

Однако, может быть, и хорошо, что Сталин ему не внял. Почему не внял – кто знает? Примерно в это время, если верить Кирпотину, как раз происходила история с изъятием сказки «Одолеем Бармалея!» из сборника вследствие слуха о нелояльности Чуковского советской власти; может быть, поэтому. Может быть, и не до того было Сталину: у него только что погиб в немецком концлагере сын Яков. Можно задуматься о положении на фронтах и выстроить еще несколько беспочвенных догадок. Хорошо, что не внял, – потому что работа над преображением изначально гуманных слов, понятий, идей, инициатив в бесчеловечно-страшные к этому времени шла полным ходом уже несколько лет. Предлагать системе любые гуманистические идеи было опасно (лучший образ, пожалуй, нашли Стругацкие в «Трудно быть богом»: отец Кабани изобрел машину для мирной перемолки мяса в фарш, а власть стала молоть в ней еретиков). «Что бы мы ни делали – получается НКВД», – обмолвился однажды Путин. Страшно подумать, во что превратилась бы мысль Чуковского, возьми адресат письма ее на вооружение.

Впрочем, возможно, система как-то отреагировала на это письмо: легкий его след обнаруживается в воспоминаниях лингвиста Эрика Ханпиры, который общался с Корнеем Ивановичем в 1960-е годы: «Он рассказал про свое письмо в одну высокую инстанцию, посвященное воспитанию детей. Это было во время войны. Корнея Ивановича пригласили к официальному лицу. Пригласивший сначала подробно изложил меры, долженствующие улучшить воспитание детей и подростков, а после неофициальным тоном произнес: „Корней Иванович, моему сыну шестнадцатый год. Как мне его воспитывать?“»

По разным данным, в СССР в годы войны было около 600 тысяч сирот и около 700 тысяч беспризорных детей (другие оценки говорят о миллионах). Цифры эти обычно приводятся для сравнения с нынешним положением дел в стране, где сирот и беспризорников оказалось больше, чем в годы войны. И обеспокоенность тем, что в эпоху тотальной утраты фундаментальных этических ценностей дети быстро расчеловечиваются, сейчас высказывают самые разные люди, от священников до писателей. И предложения по исправлению ситуации иногда звучат на удивление похожие на то, что высказал Чуковский в письме Сталину. Вот, например, фрагмент из недавнего интервью детского писателя, председателя Детского фонда Альберта Лиханова «Комсомольской правде». «Сегодняшним беспризорникам, увы, не нужны чистая постель, школа, воспитатели, лечение, – считает Лиханов. – Потому что эти дети или токсикоманы, или наркоманы. Теперешнему беспризорничеству нужна система типа макаренковской – слегка военизированная, слегка „призакрытая“, под эгидой военного ведомства или ведомства Шойгу».

В июле 1943 года К. И. поехал на свою дачу в Переделкине. В этот или один из предыдущих приездов он совершил «политическое преступление», о котором вспомнил в 1967 году. В углу комнаты Чуковского солдаты, стоявшие на даче, бросили, уходя на фронт, книгу Сталина «Вопросы ленинизма». Было экземпляров 60, контора городка писателей не взяла этих книг, тогда Чуковский побросал их ночью в ров в лесу и засыпал глиной.

Похожая участь постигла и куда более драгоценные тома, хранившиеся в переделкинском доме. «С невыразимым ужасом увидел, что вся моя библиотека разграблена», – писал он в дневнике 24 июля. Снова, как в двадцатые годы на куоккальской даче, – книги, письма, рукописи «составляют наст на полу, по которому ходят». А дальше – еще хуже: "Уже уезжая, я увидел в лесу костер. Меня потянуло к детям, которые сидели у костра. – Постойте, куда же вы? Но они разбежались. Я подошел и увидел: горят английские книги и между прочим любимая моя американская детская «Think of it»[15] и номера «Детской литературы». И я подумал, какой это гротеск, что дети, те, которым я отдал столько любви, жгут у меня на глазах те книги, которыми я хотел служить бы им". "Недавно видел своими глазами, как мальчишки в Переделкине жгли в нашем лесу мою библиотеку – письма ко мне Луначарского, – английские редкие книги XVII века, Стерна и Свифта – Некрасова – и даже не огорчился", – писал он в тот же день сыну.

Не жалко любимых книг. Не жалко имущества. Их утрата – не самая горькая из потерь последних лет. Что делать детскому писателю в мире, где дети жгут книги, – вот что непонятно.

«Как побили – так салют!»

Чуковский начал писать о Чехове и погрузился в эту работу с головой. Весной, когда издание сказки было под угрозой, писал Лидии Корнеевне: «Я так захвачен работой о Чехове, что совсем не думаю о сказке, и мне неприятно, что сказка выходит. Из этого я вижу, что по природе я – критик, а совсем не детский писатель». Сыну сообщал летом 1943-го: «О Чехове пишу упрямо и радостно. Только бы дожить, чтобы кончить!» И в следующем письме: "Я полон необыкновенной энергии (очевидно, перед самым концом!), – хожу каждый вечер в Публичную библиотеку – и сам себе завидую, так хорошо и санаторно там".

В Москву приехала бездомная семья Николая Корнеевича – Марина, беременная третьим ребенком, и дети, Тата и Гулька. К. И. занялся хлопотами о предоставлении сыну отдельной квартиры, и хлопоты эти оказались, как обычно, долгими и трудными. Все семейство пока поселилось у Чуковских-старших (с ними, кстати, продолжал жить внук Женя). В начале сентября К. И. писал сыну: «Раньше всего выбрось из головы, что твоя семья стесняет нас. Напротив. Я рад, что ближе узнал и Тату, и Колю, и Марину. Все это – первоклассный человеческий материал, и быть с ними в общении приятно. Мама иногда нервничает, но не вообще, а по разным конкретным случаям. Но ведь, живя под одной крышей, нельзя иногда не понервничать». В одном из следующих писем вновь: «Когда две женщины – в такое трудное время – находятся в одной квартире у одной плиты – нельзя ожидать, что все у них будет гладко и стройно»; говорится о «мелких вспышках» Марии Борисовны, ее усталости, тоске по Бобе, заботе о Лидиных делах…

Лидия Корнеевна с дочерью вернулись из Ташкента в ноябре, тоже бездомные и тоже в Москву: хотя их квартира в Ленинграде и не пострадала от бомбежки, за право жить в родном городе предстояло бороться. Поселились тоже у Корнея Ивановича и Марии Борисовны. Чуковский вновь оказался в роли патриарха, главы большого рода.

Настроение в обществе резко переменилось: перелом в войне был закреплен летней победой на Курской дуге, в сентябре форсировали Днепр, в ноябре освободили Киев. По вечерам в Москве гремели салюты в честь изгнания оккупантов из советских городов. «Вечерние салюты необыкновенно красивы. Гулька и Женя неотрывно глядят на них». "Москва прекрасна, поэтична, салюты радуют нас как детей. Москву чистят, украшают, мостят, а кое-где и отстраивают. Вести с фронта необыкновенны", – говорится в письмах К. И. Николаю Корнеевичу. В январе была снята блокада Ленинграда, и Лидия Корнеевна сразу задумалась о возвращении в любимый город.

Сказка «Одолеем Бармалея!» была благополучно опубликована, у Николая Корнеевича вышла повесть «Девять братьев», довольно хорошо принятая критикой и читателями, у Лидии Корнеевны литературные дела шли хуже: книги буксовали в печати. В декабре 1943-го умер давно страдавший рассеянным склерозом Тынянов – один из немногих оставшихся друзей К. И.

Положение на фронтах становилось лучше, положение в литературе – хуже. Недолгое время творческой свободы кончилось. Горький свежий воздух первых военных лет сменился новым удушьем. Начались новые персональные дела литераторов.

Казалось, история с запрещением сказки Чуковского осталась позади, однако в конце зимы 1943/44 года над писателем неожиданно снова собрались тучи. В соседнем подъезде дома на Тверской, где жили Чуковские, обитал художник Васильев, автор картины «Ленин и Сталин в Разливе» (на доме и сейчас есть мемориальная доска: «Здесь жил Павел Васильев»). Он зашел к К. И. по какому-то делу. На столе лежала газета с репродукцией этой картины – ее часто печатали в газетах. Чуковский спросил, зачем Васильев рисует рядом с Лениным Сталина, хотя все знают, что в Разливе Ленин скрывался у Зиновьева. Васильев обиделся. И очень скоро донес о состоявшемся разговоре в ЦК ВКП(б) Щербакову.

"Это мне понятно, – писал Чуковский в дневнике по горячим следам, – человек с навязчивой идеей предстал впервые перед тем, к кому стремился все эти годы, – обалдел – и человек патологически обидчивый, свое подозрение, свою обиду, свою уязвленность излил как сущее. Гнуснее он был после доноса. Вернувшись от Щербакова, он заявил мне, что он покончит жизнь самоубийством, что он не может жить с таким пятном, что он сейчас же заявит т. Щ-ву о своей лжи. Потом начал врать, путаться, притворяться то глухим, то мертвецки пьяным…" Щербаков очень скоро вызвал Чуковского к себе в Кремль. «Топая ногами, ругал меня матерно, – вспоминал Чуковский много лет спустя. – Это потрясло меня. Я и не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя».

Последствия не заставили себя ждать. Уже 1 марта 1944 года в «Правде» появилась статья П. Юдина с характерным для той эпохи названием «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского». Надо заметить, что само это словосочетание «пошлая и вредная» – отнюдь не изобретение Юдина. К этому времени в печати уже существовало несколько таких устоявшихся ругательных определений, которые обязательно состояли из двух прилагательных с союзом «и». Газеты конца сороковых пестрят этими двучленами: «вредная и безыдейная», «халтурная и вредная книжка», «безыдейная и пошлая», «путаная и безграмотная книга». Как правило, кончаются такие статьи оргвыводом о деятельности редакции: «Остается недоумевать, как этого не поняли редакторы солидного литературного журнала, поспешившие напечатать это пошлое и вредное произведение» (это в «Литературке» 1943 года о повести Зощенко «Перед восходом солнца»); «Не понимает редакция своих обязанностей, популяризуя безыдейные, пошлые сочинения отдельных литераторов» (это Борис Лавренев об «Огоньке» в 1946-м).

Павел Юдин, глава Объединения государственных издательств РСФСР, директор Института философии АН СССР – это было орудие весьма крупного калибра. Он обвинял Чуковского в том, что при перенесении социальных явлений в животный мир у него получилась только пошлость и чепуха, «причем чепуха политически вредная». Юдин заканчивал статью так: «„Военная сказка“ К. Чуковского характеризует автора как человека, или не понимающего долг писателя в Отечественной войне, или сознательно опошляющего великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма». И, естественно, оргвывод: «Ташкентское издательство сделало ошибку, выпустив плохую и вредную книжку К. Чуковского».

После такой статьи сезон охоты на писателя уже считался открытым. 4 марта эстафету приняла газета «Литература и искусство», где писатель Сергей Бородин (автор вышедшего перед самой войной популярного и премированного романа о Дмитрии Донском, гонитель Мандельштама в 1933 году – тогда он еще подписывался «Амир Саргиджан») доказывал, что Чуковский «осквернил и опоганил» великую тему. Статья называлась «Быль и зоология». «Зоологии» Чуковского автор противопоставлял «Быль для детей» Сергея Михалкова (Михалков только что стал автором нового государственного гимна, и литературная табель о рангах немедленно подверглась пересмотру).

«Быль для детей» до сих пор пользуется популярностью на школьных утренниках ко Дню Победы: стихи легко запоминаются, их просто разбить на кусочки для «пионерского монтажа». Много десятилетий подряд школьники страны учили к празднику наизусть:

Нет, сказали мы фашистам,

Не потерпит наш народ,

Чтобы русский хлеб душистый

Назывался словом «брот».

Интересно, что автор воспользовался тем же самым четырехстопным хореем, который мы уже видели у Чуковского, но его-то никто не укорял за плясовые ритмы. В поэме Михалкова нет ужаса бомбежек, нет горечи предательства, нет отчаяния отступления, нет ощущения той неимоверной цены, которой оплачена победа, – нет всего того, что придает настоящую ценность сказке Чуковского, где – невзирая на явную неудачу с «зоологией» – есть ощущение прорыва, катарсиса, настоящей победы. В михалковской «Были» гладкий стих знай себе несется вскачь:

Дни бежали и недели,

Шел войне не первый год.

Показал себя на деле

Богатырский наш народ.

Не расскажешь даже в сказке,

Ни словами, ни пером,

Как с врагов летели каски

Под Москвой и под Орлом.

Это очень политически правильный текст: здесь есть все, что надо, – и национальная гордость, и советский интернационализм, и память о победах дедов и отцов, и руководящая роль партии («И от моря и до моря поднялись большевики»), по строфе на каждый идеологически важный компонент: упомянуть партизан, не забыть тружеников тыла… а бои – так про это не расскажешь ни словами, ни пером, зачем и утруждаться:

Не опишешь в этой были

Всех боев, какие были.

Немцев били там и тут,

Как побили – так салют!

Текст сам себя датирует сорок четвертым годом: немца гонят на запад, гремят салюты, литературу больше не мучат экзистенциальные вопросы, зато крепнет ослабнувшее было партийное руководство. Один из доносов, подготовленных НКВД (о нем речь пойдет ниже), сохранил сказанные в этом году слова Ильи Эренбурга: «Нам придали большое значение и за нами бдительно следят. Вряд ли сейчас возможна правдивая литература, она вся построена в стиле салютов, а правда – это кровь и слезы».

В 1944-м не увидела света уже подготовленная к печати книга детских рассказов о войне, собранных Лидией Чуковской. «Книжка очень пессимистична. Она отражает настроения 1941 года», – сказали Корнею Ивановичу при заключении договора. В книге были кровь и слезы, а салютов не было. Дело пытались поправить более оптимистичными рисунками, которые очень не нравились Л. К., но и это не помогло.

В русской словесности началось восстановление рухнувшего было мертвого порядка: писателям, хлебнувшим правды, следовало напомнить, кто в доме хозяин. Нужно припугнуть кого-нибудь для острастки – и в писательский быт опять возвращаются поиски вредителей и многочасовые собрания с обсуждением и осуждением. Критики готовят политические обвинения, которые станут поводом для расправы. «Пошлые выверты К. Чуковского возбуждают чувство отвращения, они вызывают недоуменный вопрос: что же такое его „поэма“ – плод чудовищного недомыслия или сознательный пасквиль на великий подвиг нашего народа, карикатура на участников войны, прикрытая формой детской сказки?» – вопрошал в своей статье Бородин.

Чуковский, уже привычный к гонениям, заранее знает, чем кончаются процессы, которые начинаются с подобных вопросов: отлучением от литературы, отказом в публикации статей, уничтожением тиражей готовых книг и рассыпанным набором тех, что должны быть напечатаны. Замалчиванием имени в печати. Запретом на профессию. Безденежьем. А оказаться без дела и денег ему сейчас никак нельзя. В декабре 1943 года родился новый внук Митя, семья сына с тремя детьми еще толком не устроена, дочь с ребенком находится в подвешенном состоянии между Москвой и Ленинградом, на иждивении у К. И. больная жена и внук Женя… Он – глава семьи, патриарх, он сильный человек, он привык помогать детям и внукам и быть им опорой. Но теперь его положение оказалось чрезвычайно шатким: прозвучавшие обвинения могли кончиться не только изгнанием из литературы. «Сознательный пасквиль на великий подвиг нашего народа» и «сознательно опошляющий великие задачи» – это уже тянуло на уголовную статью. Чуковский совершенно утратил душевное равновесие. «Я никогда, пожалуй, не видела его таким невменяемым, как сейчас», – записала в дневнике Лидия Корнеевна.

«Единственным возможным и естественным в ту пору выходом из создавшегося положения, когда на кону оказались не просто судьба отдельной сказки, а весь многолетний труд, писательская и гражданская репутация, самая жизнь, наконец… было покаяние, – пишет Евгений Ефимов. – 13 марта Чуковский отправил письмо „В редакцию газеты ‘Правда'“, в котором признал, что его сказка „оказалась объективно плохой“, но при этом решительно отверг всякое предположение о том, что он мог „сознательно опошлить великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма“… Письмо напечатано не было, его копию редактор „Правды“ П. Н. Поспелов переправил в УПА, Г. Ф. Александрову, а тот, в свою очередь, новые копии – И. В. Сталину, А. С. Щербакову и Г. М. Маленкову».

Возможно, покаяние здесь – не самый подходящий выбор слова. Покаяние – признание грехов; в советском понимании – политических ошибок, а не творческой неудачи. Чуковский политические ошибки и злой умысел отрицал. Творческую неудачу признавал – но ведь, положа руку на сердце, в том, что сказка объективно хороша, он и не был уверен. Здесь имело место не вынужденное покаяние, как в 1929 году, а обыкновенная самозащита.

Но и письмо его не спасло. Уже 18 марта (согласно дневниковой записи Валерия Кирпотина) состоялось заседание Президиума Союза советских писателей. "Поливанов, Юдин, Сейфуллина, Барто, Финк, Тихонов – все с удивительным единодушием говорили о политической опытности, расчетливости Чуковского и его двоедушии.

Катаев: Ваша сказка «Одолеем Бармалея» – дрянь!"

В 1966 году, вспоминая события 1944-го, Кирпотин записывал: "Был созван специальный Президиум Союза писателей, и Фадеев в большом докладе разносил «Бармалея» по всем направлениям. Чуковскому было сказано много слов, совершенно лишних, и о нем самом и о его поэме. Критика вышла за пределы необходимого и возможного, и – выдвижение (гипотетическое выдвижение на Сталинскую премию, о котором говорилось выше. – И. Л.) было взято назад".

Стало ясно: Чуковский – официальная жертва. Одна из немногих, но не единственная. Одни знакомые утешали К. И. тем, что за одного битого двух небитых дают, другие переставали здороваться при встрече. Редакции предсказуемо начали отказываться публиковать уже принятые работы. В июне К. И. писал в дневнике: «После ударов, которые мне нанесены из-за моей сказки, – на меня посыпались сотни других – шесть месяцев считалось, что „Искусство“ печатает мою книгу о Репине, и вдруг дней пять назад – печатать не будем – Вы измельчили образ Репина!!! Я перенес эту муку, уверенный, что у меня есть Чехов. Но оказалось, что рукопись моего Чехова попала в руки к румяному Ермилову, который, фабрикуя о Чехове юбилейную брошюру, обокрал меня… Если бы я умел пить, то я бы запил. Так как пить я не умею, я читаю без разбора, что придется».

К. И. много выступал в это лето с лекциями о Чехове (по поводу сорокалетия со дня смерти) и с воспоминаниями о Репине (по поводу столетнего юбилея). 29 июня он записывал в дневнике, что на его лекцию о Чехове в Доме ученых не пришел никто из приглашенных им друзей, кроме Бориса Збарского (ученый, который бальзамировал тело Ленина). 17 августа в ужасе записал, что прибежал на выступление в зале Чайковского в шлепанцах и без носков, так что директор зала одолжил ему свои носки…

Лето принесло хорошие новости исторического масштаба: фашистов изгнали со всей территории СССР. И плохие семейные новости: Лидия Корнеевна пыталась вернуться в Ленинград, однако столкнулась с противодействием Большого дома. Ее друзей начали таскать на допросы, выясняя, зачем она вернулась; квартиру не возвращали под предлогом того, что Л. К. не эвакуированная, а сама переехала в Москву еще до войны… Стало ясно: жить в родном городе ей не позволят. Стало ясно и то, что никакой новой свободы не предвидится; что у власти те же палачи, что и в годы репрессий. Лидии Корнеевне пришлось обустраиваться в Москве, которую она никогда не любила. Из Ленинграда она писала отцу: "Тут многие о тебе спрашивают, и отношение такое, как до, – и по существу, и по форме. 10 раз в день мне говорят: «Ну, у Вас-то все выйдет, ведь стоит Вам назвать свою фамилию»". Однако не случайно в письме стоит это курсивное «до»: теперь, после Чуковский уже ошельмован, и фамилия ничем не поможет; просто в медленно возвращающемся к жизни Ленинграде еще жили старыми понятиями.

Все, на что не хватало сил в дни отступления и сбора сил для отпора врагу, – шпионаж, поиски внутреннего врага, закручивание гаек в области культуры – все возобновилось уже к концу 1943 года. Уже тогда «в докладной за подписью начальника управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова, его заместителя А, А. Лузина и заведующего отделом художественной литературы А. М. Еголина прозвучала идея „принятия специального решения ЦК ВКП(б) о литературно-художественных журналах“», – писал Денис Бабиченко в статье «Жданов, Маленков и дело ленинградских журналов» (Вопросы литературы. 1993. № 3).

В следующие месяцы было подвергнуто уничтожающей критике несколько произведений разных авторов, некоторые книги запрещены. Запретили сборник Асеева «Годы грома», причем Асеева, как и Чуковского, вызывали в ЦК и объясняли, что его книга вредная. Вызывали в ЦК ВКП(б) и Сельвинского, стихам которого посвятили специальное постановление Секретариата ЦК. Зощенко поносили за повесть «Перед восходом солнца», Федина – за книгу «Горький среди нас», якобы искажающую облик великого писателя. Отдельно травили Довженко – за «националистическую» киноповесть «Украина в огне». «2 декабря 1943 года секретариат ЦК принял закрытое постановление „О контроле над литературно-художественными журналами“, обвинив управление пропаганды и агитации ЦК в „слабом контроле“ за выпускаемой в стране литературой», – пишет Бабиченко. В феврале 1944 года на IX пленуме Союза писателей Фадеева отправили в отставку с поста председателя правления союза, а «вредных» писателей публично раскритиковали. В августе отдельного разноса удостоился журнал «Знамя».

В 1992 году журнал «Родина» опубликовал «Информацию наркома государственной безопасности СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей». Политические настроения и высказывания зафиксированы подробно, обильно – и, кажется, со стенографической точностью. Доклад—точнее, донос – датирован 31 октября 1944 года и посвящен реакции литературной среды на «общественное обсуждение и критику политически вредных произведений писателей Сельвинского, Асеева, Зощенко, Довженко, Чуковского и Федина». Агентура доносила, что критика эта вызвала «резкую, в основном враждебную, реакцию со стороны указанных лиц».

В агентурных донесениях отмечались мрачные настроения литературных деятелей: «Сейчас невыносимо душно стало» (Голубов). «Вся литература у нас – литература казенная». «Почва не та. Не плодородная, не родящая почва» (Асеев). «Советская литература сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон», «все по указке, по заданию, под давлением» (Зощенко). «Современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково» (Федин). «На особое улучшение (в смысле свободы творчества) после войны для себя я не надеюсь, так как видел тех людей, которые направляют искусство, и мне ясно, что они могут и захотят направлять только искусство сугубой простоты» (Сельвинский). «Вырождение литературы дошло до предела» (Кассиль). «Я не могу и не хочу быть участником прикладной литературы, а только такая литература сейчас легальна», «бедственно положение писателя, очевидца и участника грандиозных событий, у которого, тем не менее, запечатан рот, и он не может высказать об этих событиях своей писательской правды» (Гладков).

Писатели бранили практику партийного управления литературой, тупость и ограниченность людей, поставленных ею управлять. Резче всего высказался поэт Шпанов, автор «вредной» пьесы «Медальон»: «Литературой управляют кретины». Писатели и поэты говорили о желании руководства сделать из литературы «аракчеевские поселения» (Уткин), «подсобное хозяйство в политике» (Гладков). Даже верноподданный критик Лежнев сердился: «Произносятся патетические речи на собраниях, писателей зовут писать, но ведь над этими речами смеются, потому что знают – в ЦК всякое свежее слово задержат. В результате люди устают от битья, перестают писать и разлагаются. В этом я вижу главную причину того, что наша литература не развивается. Она и не может развиваться в этом узком круге, который ее душит. Люди боятся писать, потому что их могут „проработать“».

Писатель Лидин страстно говорил о малочисленности пишущих, о том, что нужно беречь этот «крохотный золотой фонд» – а вместо этого им распоряжаются бездарно: «А сколько за годы войны выведено писателей из строя, сколько совершено моральных убийств! Я не говорю о Чуковском, за которым, возможно, водятся политические грехи. Но вот Зощенко, написавший одну плохую повесть… Достаточная ли это причина, чтобы человеку переломить хребет, похоронить его морально, ославить на весь мир?.. Нет, литературу у нас не любят. С писателями обращаются как с принципиальными врагами или поденщиками, казня их лютой казнью за всякую вольную или невольную ошибку».

А вот Эренбург, что интересно, политических грехов за Чуковским не видел – «другое дело Асеев, он написал во время войны антивоенные вещи, и ему за это влетело». Но в проработках, которым подверглись коллеги, он ясно различал «административный произвол» и возмущался тем, что одна статья в «Правде» или «Большевике» (именно «Большевик» бранил Зощенко) перекрывает писателю дорогу к публикации, – «и это ставит писателей в страшное положение общественного остракизма без видимой вины». Шкловский говорил: «Проработки, запугивания, запрещения так приелись, что уже перестали запугивать, и люди по молчаливому уговору решили не обращать внимания, не реагировать и не участвовать в этом спектакле. От ударов все настолько притупилось, что уже не чувствительны к ударам. И, в конце концов, чего бояться? Хуже того положения, в котором очутилась литература, уже не будет». И он, и Уткин упоминали, что после Асеева, Зощенко, Чуковского, Сельвинского – попытка уничтожить Федина уже не состоялась, всем просто надоело.

Обширная часть доклада наркома посвящена Чуковскому. Запись агентов удалась: со страниц доноса звучит живой, сердитый тенор писателя.

"Положение в советской литературе Чуковский определяет с враждебных позиций: «…В литературе хотят навести порядок. В ЦК прямо признаются, что им ясно положение во всех областях жизни, кроме литературы. Нас, писателей, хотят заставить нести службу, как и всех остальных людей. Для этого назначен тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов. Он и будет наводить порядок, взыскивать, ругать и т. д. Тихонов будет чисто декоративной фигурой… В журналах и издательствах царят пустота и мрак. Ни одна рукопись не может быть принята самостоятельно. Все идет на утверждение в ЦК, и поэтому редакции превратились в мертвые, чисто регистрационные инстанции. Происходит страшнейшая централизация литературы, ее приспособление к задачам советской империи».

«В демократических странах, опирающихся на свободную волю народа, естественно, свободно расцветают искусства. Меня не удивляет то, что сейчас произошло со мной. Что такое деспотизм? Это воля одного человека, передоверенная приближенным. Одному из приближенных я не понравился. Я живу в антидемократической стране, в стране деспотизма, и поэтому должен быть готовым ко всему, что несет деспотия».

«По причинам, о которых я уже говорил, т. е. в условиях деспотической власти, русская литература заглохла и почти погибла. Минувший праздник Чехова, в котором я, неожиданно для себя, принимал самое активное участие, красноречиво показал, какая пропасть лежит между литературой досоветской и литературой наших дней. Тогда художник работал во всю меру своего таланта, теперь он работает, насилуя и унижая свой талант. Зависимость теперешней печати привела к молчанию талантов и визгу приспособленцев – позору нашей литературной деятельности перед лицом всего цивилизованного мира… Всей душой желаю гибели Гитлера и крушения его бредовых идей. С падением нацистской деспотии мир демократии встанет лицом к лицу с советской деспотией. Будем ждать…»

Узнав о том, что в журнале «Новый мир» не пойдут его «Воспоминания о Репине», Чуковский возмущенно заявил: «Я испытываю садистическое удовольствие, слушая, как редакции изворачиваются передо мной, сообщая, почему не идут мои статьи. За последнее время мне вернули в разных местах 11 принятых, набранных или уже заверстанных статей. Это – коллекция, которую я буду хранить. Когда будет хорошая погода, коллекция эта пригодится как живой памятник изощренной травли… Писатель Корней Чуковский под бойкотом… Всюду ложь, издевательство и гнусность»".

Интересно, что в докладе была сделана попытка посмотреть и на перспективу: писатели говорили о том, что нужно переждать, пересидеть «реакцию, которая разлилась по всей стране», дождаться времени, когда «придут демобилизованные с новой мерой вещей» (Асеев), когда «после войны литературная обстановка изменится» (Зощенко), когда «все эти люди, которым сейчас Управление пропаганды ЦК доверило руководство литературой и печатью, будут сметены, – следа от них не останется». Писатели верили: этим чиновникам «придут на смену новые люди, талантливые, смелые, понимающие, политически твердые» (Эрлих), «народ в массе своей, при открытых дверях за границу, станет культурным», а «чиновники будут изгнаны с командных постов» (Гладков – правда, он осторожно считал, что это случится лет через 20–30).

Пожалуй, донос зафиксировал свойственные последним месяцам войны надежды и иллюзии, очень родственные тем, что общество испытывало в войну 1812 года, – надежды на пробуждение самосознания в народе, на большую открытость, на приобщение к мировой культуре, на либерализацию, на крушение деспотизма… Разумеется, власть (в том числе и из подобных доносов) знала об этих надеждах и готовила новый заморозок.

Последняя сказка

"Новый год встретил с М. Б. – много говорили, – писал К. И. в начале 1945-го. – Она вся измученная и отношением с Лидой, и бедностью, и бессонницей, и мрачными мыслями. Мне легче. Я каждое утро оболваниваю себя переводом Шекспира (Love’s Labours Lost)[16] – уже перевел почти весь IV акт рифмованными стихами – так что мое утро свободно от углубления в печали, неудачи и боли. Ей же очень трудно".

Война близится к концу. Осенью 1944-го достигнуто перемирие с Румынией, заключено соглашение с Финляндией, советские войска вошли в Болгарию, Словакию, Венгрию. Зимой подписан договор с Францией, освобождена Польша, состоялась Ялтинская конференция. Весной – бои в Чехии, Югославии, Австрии. Встреча на Эльбе. Впереди Берлин.

Чуковский снова скрылся в захлестывающих его волнах истории: дневниковых записей почти нет, писем мало, газеты и журналы его не печатают. Книг в 1945 году тоже вышло мало: «Репин: из воспоминаний» и два-три переиздания старых сказок. Ни колоссальные события эпохи – знамя над рейхстагом, капитуляция Германии, Парад Победы, ни смерть давно ему знакомых Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Викентия Вересаева не оставили в его дневниках никакого следа. О чем он писал, о чем думал, чем жил в эти дни? Пожалуй, как и все – бурной весной, близкой победой, общей пронзительной и горькой радостью.

Поэт и переводчица Елена Благинина вспоминала: «Помню, уже после Победы я шла от площади Дзержинского вниз по Кузнецкому мосту – домой. И вдруг увидела Корнея Ивановича – он шел навстречу. Он шел в страшном одиночестве среди толпы. Глаза его, как бы налитые свинцом, глядели не глядя – куда-то вперед, руки засунуты в карманы, спина сгорблена – весь отрешенный и весь страдание. Я не окликнула его…»

В июле 1945 года Чуковские переехали из города на дачу. 6 июля К. И. записал в дневник: «Начал писать сказку о Карагоне – последнюю сказку моей жизни». Позднее он зачеркнул «Карагоне» и вписал сверху «Бибигоне». Сказка о Бибигоне действительно стала последней. Ее многие считают неудачей К. И. Например, М. Строганов – о его исследовании речь пойдет ниже – так и пишет: «Сказка эта не принадлежит к числу лучших произведений Чуковского для детей». «Бибигон» наполовину написан прозой – как будто автору дыхания не хватило на стихи. В нем уже нет фирменного Чуковского «кинематографа», вихревого, сумасшедшего танца… Наконец, он может и просто не нравиться.

Но главные стихотворные открытия были уже сделаны в ранних сказках, и штамповать однажды найденное Чуковскому, пожалуй, уже было скучно. Он, кажется, поставил перед собой другую задачу – дать детям нового героя. Герой этот придуман удачно: он крохотный, так что дети могут любить его и жалеть; он храбрый, так что дети могут им восхищаться; он не лишен забавных недостатков, так что есть над чем посмеяться (хотя К. И., читая детям эту сказку, обращал внимание на то, что дети игнорируют комическую сторону и обращают внимание на героическую, – так что Бибигон по мере того, как автор правил сказку, становился все больше героем и все меньше комиком).

Сказка эта – совершенно мирная и счастливая. На ней никак не отразилась отгремевшая война – разве что есть упоминание, что Бибигон промчался по двору в жестянке, как в танке. Все приключения происходят в уютном дачном мире, населенном стрекозами, улитками, воронами, белками, курицами, лягушками, утятами. На даче живет автор со своими внучками Татой и Леной, которые сделали Бибигону кукольный домик и шьют ему камзолы и треуголки. Внучки очень убедительные – визжат от радости, плачут от тоски и тревоги, глядя на Луну, куда улетел Бибигон, так, что «от слез их бинокли промокли», спасают Бибигона, когда он попадает в дурацкое положение… И неважно, что настоящие внучки уже были совсем большие: в 1945-м Тате исполнилось 20 лет, а Лене 14, маленькими были мальчишки, младшие внуки (а может быть, это воспоминание о довоенном лете 1939 года, когда – по свидетельству Таты, Натальи Николаевны Костюковой – и был вместе с внуками придуман Бибигон). Это вневременной дачный мир с его вечными лужами, где кишат головастики, с пауками и мышатами. Этот мир всегда населен дедами и внуками, полон незаметных маленьких чудес (мышата играют в футбол!) и страшных шепотных тайн («Вот погляди, стоит Федот и гонит жабу от ворот, а между тем еще весной она была его женой»). И носитель самого ужасного зла здесь – индюк (надутый Брундуляк-Бранделяк из незапамятного детства Чуковского).

Первое мирное лето. Лето – его любимое время, самое живое, самое полное волшебства. «Чудесно. Люша приладила новый гамак», – пишет он в дневнике. На самом деле он умеет быть счастливым. «Легкомыслие – главное мое спасение», – записал он в дневнике чуть позже. Без спасительного легкомыслия – его давно бы задушила атмосфера, утянули на дно обиды, иссушили бы все эти постановления и докладные записки в ЦК партии. А он оставляет это все за дверью, садится за стол, впускает в открытое окно шорохи, тени, ветер – и пишет что-то волшебно-необязательное:

Катит, катит кибиточка,

И прямо на крыльцо

Веселая улиточка

Бросает письмецо.

И сами собой придумываются чернильное Черное море и лунный «чудесный сад, где звезды, словно виноград, такими гроздьями висят, что поневоле на ходу нет-нет да и сорвешь звезду», и полеты на стрекозе, и скачки верхом на утенке, и споры с петухом под лопухом, и сидение на одуванчике, как на маленьком диванчике. И прелестная лунная сестра с неземным именем Цинцинелла… Цинцинеллу Чуковский то выбрасывал из текста, то возвращал обратно; а ведь после опустошительной войны всей стране так хотелось мира, сказки, уюта, бальных платьев – всего того, что война надолго отменила; недаром самым любимым послевоенным фильмом стала чудесная, радостная, нарядная «Золушка» – и, уж конечно, все читательницы «Бибигона» сразу захотели нарисовать Цинцинеллу в принцессном одеянии.

«Бибигон» – это первая в советской послевоенной литературе попытка разговора с детьми на почти забытом, нормальном мирном языке. В детскую жизнь возвращаются гамаки, шитье крохотных нарядов из шелковых лоскутков, битвы на игрушечных мечах, чай с медом, стрельба горохом, пляски в лужах. А потом зима и елки в Колонном зале, и в Доме пионеров, и детский театр, и обычное, уютное, легкомысленное детство. И Чуковский готов вести малышню по этому миру, открывать его вечные радости – и вместе ими наслаждаться.

Дети немедленно поняли и оценили.

Елена Благинина, летом 1945 года отдыхавшая в переделкинском Доме творчества, ходила вместе с К. И. в туберкулезный детский санаторий: «Там я могла оценить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. – Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед».

То же очарованное обожание досталось и герою Чуковского.

Первую часть своей новой сказки автор уже летом прочитал по Всесоюзному радио – и в редакцию хлынул вал детских писем, адресованных лично Бибигону. Дети нимало не сомневались в его существовании. Делились с ним своими заботами. Присылали подарки, заливая маленького человечка волнами нерастраченной, щедрой, безоглядной детской любви. Письма с подарками прибывали и в Переделкино.

К. И. рассказывал в журнале «Семья и школа»: «Нина Мельникова прислала ему Бибигону вязаный теплый костюм – очень нарядную куртку и отлично сшитые штаны, которые не без труда я мог натянуть на два пальца». «Восьмилетняя Наташа Орловская сшила для его сестры платье из белого платка. А Боря Сальников прислал ему в самодельном конверте мяч из конфектной бумаги». Бибигона наперебой звали в гости, предлагали подарить ему щенят, рыбок, соловья, белочку, сотни котят, слали в письмах стихи, поздравляли с праздником Октября. Один докладывал об успехах в изучении французского, другой жаловался, что сломал ногу, третий рассказывал про свои коньки или коллекцию открыток.

В сентябре Лев Кассиль вписал в «Чукоккалу» длинное ироническое стихотворение о Бибигоне с такой речью Чуковского:

Как вам понравился мой Бибигон?

Оригинален он иль эпигон?

Что вы скажете о Цинцинелле?

Нет ли тут в сказке какой параллели?

Новый путь?.. Или та же аллея,

Где казнили мово Бармалея?

Но я верю, о верю, за мной Рубикон!

Бибигон! Бибигон!

Бибигон! Бибигон!

Ах, когда б Детиздат

За него дал деньжат,

Я б купил для внучат

И цыплят и зайчат,

Мармелад, шоколад…

И хоть мой Бибигон

И большой хулиган,

Но купил бы флакон

Я духов «Убиган»

И отдал бы их Марье Борисовне!

В октябре К. И. записывал в дневнике: «Вчера – в Колонном зале. Ужас. Жду 10 часов: будет ли передаваться „Бибигон“? Боюсь, что не будет».

В ноябре сказку начал печатать журнал «Мурзилка» и печатал крохотными кусочками до середины следующего года. В начале 1946 года Чуковский опубликовал часть детских писем Бибигону в журнале «Семья и школа», затем начал готовить большую выставку в Политехническом музее, где решил выставить детские письма, рисунки, подарки Бибигону: не для того, чтобы похвастаться той лавиной любви, которая обрушилась на его персонажа, а для того, чтобы показать взрослым, какими удивительными – взрослыми, нежными, умелыми, тонко чувствующими выросли дети войны.

«Не забудем, какие дети и в какую эпоху написали нам эти тысячи писем», – подчеркивал К. И., цитируя детские послания.

«Мой отец был командир танкового взвода, – пишет, например, Слава Шлыков. – Он был награжден орденом Красного Знамени, орденом Отечественной войны, медалью „За отвагу“ и посмертно орденом Ленина».

«Милый Бибигон! У меня нет папы. Он погиб героем в боях за Харьков. И мне неоткуда ждать писем, и я решила написать вам» – это Нина Сдвигова из деревни Коротково Орехово-Зуевского района.

«Если тебе понравится у меня, будешь у меня жить. Не бойся, тебя здесь никто обижать не будет. Папа тебя покатает в самолете. Я спрятала для тебя плитку шоколада», – пишет Галочка Соцкая.

Чуковский замечал: «Видно, что война не прошла бесследно, что и семья, и школа сыграли большую роль за время войны в моральном воспитании детей». И рассказывал: дети восхищаются прежде всего храбростью Бибигона; видят в нем «воевателя», освободителя заколдованных людей от коварного Брундуляка; дети обещают Бибигону защищать своих сестер, как он защищает свою Цинцинеллу. Чуковский радовался тому, что дети стали учтивы, пишут лучше, чем в прежние годы, и делают меньше ошибок. Огорчают его, как всегда, штампы вроде «Жду ответа, как соловей лета» во многих детских письмах.

И вот еще что он замечает: дети с удовольствием, с азартом ученых расспрашивают Бибигона о Луне: «А лунатики там на луне – не кусаются?» Интересуются, есть ли там школы, кино, театры, люди, – и безо всякой романтики просят рассказать о природе, географии Луны и т. п. Один жалуется: я бы тоже полетел, да мама не пустит. Другие даже не сомневаются, что полетят. «И можно не сомневаться, что их желание исполнится, что чуть только через 10 или 11 лет людям предоставится случай побывать на Луне – эти бесстрашные дети „воевателей“ первые долетят до Луны». Интересно, что здесь его пророчество оказалось почти безупречным: хотя до Луны первыми не долетели, но именно через 11 лет был сделан первый шаг в космос – запущен спутник; и первым поколением космонавтов действительно стали ровесники его корреспондентов, дети «воевателей».

Между тем отношения со взрослыми складывались вовсе не так безоблачно. «Заглянем в одну из обзорных докладных о состоянии художественной литературы, которую А. Еголин 3 августа 1945 года подготовил для Г. Маленкова в связи с обсуждением работы издательства „Советский писатель“ на оргбюро ЦК, – пишет Денис Бабиченко. – В ней – знакомые имена: Асеев, Зощенко, Сельвинский, К. Чуковский, которые „усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей“ в годы войны».

У взрослых Чуковский по-прежнему числится вредителем. Дневниковые записи К. И. за начало 1946 года далеки от оптимизма. Он говорит о своем «великом предсмертном кануне». Пишет о «тоске и полном упадке сил». Его снова изводит бессонница, и лекарства не помогают. В апреле он жалуется в дневнике: "Вчера М. Б. привезла моего Григория Толстого, побывавшего в редакции Лит. наследства. Исковеркано до последней степени. Редакторы не оставили живого места, причем выправляли главным образом слог. Всякая живая мысль объявлена «фельетонной»". (Очерк о Григории Толстом впоследствии вошел в сборник «Люди и книги шестидесятых годов».) Очередной виток спирали – и опять повторяется одно и то же. Опять отлучение от литературы, как на рубеже 1920—1930-х. Опять обвинения в фельетонности, как на рубеже 1900—1910-х. Опять реакция. Опять удушье. Как страшно и скучно наблюдать заход времени на новый виток!

М. В. Строганов в своем исследовании «К. Чуковский и С. Михалков в литературной полемике» рассказал о любопытном факте, которого Чуковский, поглощенный сначала «Бибигоном», а потом новыми несчастьями, кажется, даже совсем не заметил. Однако сам по себе факт настолько примечательный, что его стоит упомянуть. 8 мая 1946 года в московском Центральном детском театре (Москва) состоялась премьера спектакля по пьесе Михалкова «Смех и слезы». Пьеса эта известна большинству зрителей по популярному в советское время фильму-сказке «Веселое сновидение, или Смех и слезы» режиссера Игоря Усова (1976); еще раньше фрагмент из нее вошел в киносказку Александра Роу «Новые приключения Кота в сапогах». Любимое место всякого юного зрителя – страшные «рассказки», которыми валет Кривелло пугает принца Чихалью. Спрятавшийся в спальне принца пионер Андрюша заканчивает каждую стихотворную строфу чем-нибудь смешным, резко снижающим пафос ужасного:

Валет: Чудовища вида ужасного

Схватили ребенка несчастного

И стали безжалостно бить его,

И стали душить и топить его,

В болото толкать комариное,

На кучу сажать муравьиную,

Травить его злыми собаками…

(Тут Андрюша громко шепчет:

«Кормить его тухлыми раками».)

Валет: Тут ночь опустилась холодная,

Завыли шакалы голодные,

И крыльями совы захлопали,

И волки ногами затопали, —

И жабы в болоте заквакали…

(Тут Андрюша шепчет:

«И глупые дети заплакали».)

Стихи эти большинству читателей знакомы с детства; однако если приглядеться к ним внимательно, то можно вслед за Строгановым обнаружить недвусмысленные аллюзии на тексты Чуковского. Первым делом вспоминается «Путаница» – не потому даже, что «лягушата квакают», сколько по известной всем детям рифме: «Ушками захлопали, ножками затопали». Рифмы и образы Чуковского торчат здесь из каждой строчки ужасных сказок валета – тут вам и раки-собаки, и старое, из «Тараканища» – «и сидят и дрожат под кусточками, под болотными прячутся кочками…». Не говоря уже о фирменных некрасовско-чуковских дактилических рифмах.

На строчку валета «запуганный страшными масками» Андрюша отвечает «и глупыми детскими сказками». А веселит юный герой несчастного Чихалью, читая ему стихи самого Михалкова: «За сценой раздается веселый голос Андрюши: „В этой речке утром рано утонули два барана!..“ Слышится взрыв смеха. Голос Андрюши: „Сорок пятого размера покупал он сапоги!“ Слышен новый взрыв смеха».

«Победоносные стихи самого Михалкова противопоставлены, таким образом, каким-то страшным рассказкам, определить авторство которых тоже не составляет никакого труда, – комментирует Строганов и поясняет: – Чуковский в 1946 году вместе со всей „старой“ литературой представлял собой весьма удобный объект для полемики. Не назвать его стихи для детей „глупыми детскими сказками“ мог только ленивый».

Чуковский или не знал об этом, или не соотнес «рассказки» Кривелло со своими сказками, или его реакция нам неизвестна; дневниковые записи о Михалкове, сделанные до и после этого события, совершенно доброжелательны. Собственно, и печатные высказывания Михалкова о собрате по перу тоже вполне сердечны: в 1943 году он рассказывал в «Литературе и искусстве», как облегчали жизнь страдающих детей сказки советских писателей, помогая им «хоть на время забыть о перенесенных ими ужасах войны», – и приводил пример: семилетняя калужанка Люся с обожженными, забинтованными руками слушала «Доктора Айболита», «который так хорошо и весело лечил зверей», что «она могла забыть на время о своих ранах». Позднее, на совещании по вопросам детской литературы, в 1952 году, Михалков упомянул еще опального Чуковского в числе замечательных детских писателей.

Пьеса Михалкова была написана на рубеже годов и с успехом прочитана собратьям-литераторам в январе 1946-го. Никаких официальных директив по поводу Чуковского в это время сверху не спускалось, но мишенью он, безусловно, был очень удобной. Очень скоро начались новые серьезные гонения, по-прежнему связанные с давним намерением партийной верхушки навести порядок в литературе, и в первую очередь в литературных журналах. Тучи собирались давно и долго.

Денис Бабиченко пишет: 13 апреля 1946 года Политбюро ЦК под председательством Сталина рассматривало вопросы литературы. 18 апреля Жданов доложил о новых установках в этой области сотрудникам аппарата ЦК на совещании по вопросам пропаганды и агитации. Там выступил новый начальник отдела художественной литературы Г. И. Владыкин, который говорил о том, что хороших произведений мало из-за недостаточной работы с литераторами. Жданов в своем выступлении пересказывал речь Сталина: говорил, что вождь резко критиковал толстые журналы, говорил, что их слишком много, а произведений для них мало, указывал на отсутствие критики – и «поставил вопрос о том, что эту критику мы должны организовать отсюда – из Управления пропаганды… ибо товарищ Сталин говорил о том, что нам нужна объективная, независимая от писателя критика».

Мнение товарища Сталина было немедленно транслировано дальше. Как в кампанию борьбы с формализмом в каждой области искусства надо было обнаружить своего формалиста, как в кампанию борьбы с врагами народа в каждом учреждении следовало найти своего шпиона и вредителя, так сейчас все властные структуры озадачились вопросом повышения качества подведомственных им журналов и организацией «независимой от писателя критики». «В помощь работникам печати, пропаганды, культуры и их деятельности по коммунистическому воспитанию трудящихся» была создана кошмарная газета «Культура и жизнь», орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б). Ее первый номер вышел 28 июня; к августу газета уже совершенно не стеснялась в выражениях. Августовские постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» легко предсказать по нагнетанию страстей на страницах партийного органа. Каждый заголовок газеты резко щелкает, как удар хлыста: «Фальшивый фильм», «Неудачное разрешение современной темы», «Безликий журнал» (это «Ленинград»). В одном только номере за 10 августа заголовки начальственно рыкают: «ЦК КП(б) Киргизии не руководит своей газетой», «Журнал, отстающий от жизни» (а это уже «Новый мир»), «В Туле не заботятся об идейном росте коммунистов», «Серьезный недостаток в работе лекторской группы», «Безответственные обозреватели», «О недостатках научной работы Института экономики», «Странная позиция редколлегии журнала „Крокодил“» (его разнесли в прошлом номере, а редколлегия не вняла), «Отраслевая газета, оторванная от производства», «Вредный рассказ Михаила Зощенко» (имеются в виду «Приключения обезьяны»), «Почему в „Московском большевике“ расхвалили отстающий колхоз», «О литературном журнале „Звезда“»…

Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) через этот свой рупор требовало: «Все формы и средства идеологической и культурной деятельности партии и государства – печать, пропаганда и агитация, наука, художественная литература и искусство, кино, радио, музеи, культурно-просветительские учреждения – должны быть поставлены на службу коммунистическому воспитанию трудящихся».

Уже в конце июня 1946 года, судя по дневнику К. И., издатель Алянский предупредил, что ведется большая кампания против «Бибигона». «Будто бы Маршак всюду заявляет, что это бездарная вещь, и будто бы завтра (т. е. 24-го) в ЦК ВЛКСМ будет его ругательный доклад о „Мурзилке“, главной темой доклада будет – ничтожество „Бибигона“, – пишет Чуковский. – Меня это как кипятком обварило: „Бибигон“ вполне беззащитен». Справедливости ради заметим, что в октябре К. И. писал дочери: «Меня очень радует, что все шепоты о злопыхательстве Самуила Яковлевича оказались клеветою и ложью».

Инициатором июньской «антибибигоновской» кампании был ЦК ВЛКСМ, поскольку детская литература находилась в его непосредственном ведении. Чуковского немедленно вызвали в ЦК разбираться. Сначала было предварительное заседание, о чем Чуковский писал в дневнике: "В ЦК ВЛКСМ собрались все подсудимые: Бабушкина, Халтурин, я, Алянский. В качестве судей прибыли библиотекарши, два-три педагога, Лидия Кон – и Каверин (Каверин пришел защищать Чуковского по его просьбе и собственному желанию. – И. Л.). К «Бибигону» предъявлены были идиотские обвинения: «внучки мои завизжали», что это за выражение «завизжали»; и т. д… В общем, обошлось все благополучно, но главный бой отложен на четверг. Мишакова секретарь ЦК ВЛКСМ…сказала, что это совещание собирается по случаю того, что И. В. Сталин выразил свое неодобрение издающимся в СССР журналам и потребовал, чтобы они повысили свое качество. ЦК ВЛКСМ решил рассмотреть все журналы и каждому сделать свои предложения. Рассматривается каждый журнал дважды – сначала у Мишаковой, потом на основе первого рассмотрения у Михайлова (это еще один секретарь ЦК ВЛКСМ. – И. Л.)".

Этот самый Михайлов, выступая на совещании редакторов, работников детских и молодежных журналов, газет, издательств (отчет о нем был опубликован в «Комсомольской правде» 15 сентября 1946 года), рассказывал: «В свое время ЦК ВЛКСМ обращался к группе писателей и редколлегий журналов с предложением высказать свои критические замечания по поводу сказки Чуковского „Бибигон“. Однако редколлегия, писатели не откликнулись на это предложение». Михайлов полагал, что «видно, они решили не портить приятельские отношения с автором». Примерно так организовывалась «объективная, независимая от писателя критика». Стоит добавить, пожалуй, что цену этим ритуальным камланиям знали и выступающие, и объекты критики. По свидетельству Д. Н. Чуковского, К. И. сохранял добрые отношения с Михайловым и после этого выступления, а тот по возможности старался ему помогать.

Почему мишенью комсомольцев стал именно «Бибигон»? Сказка Чуковского печаталась в «Мурзилке», наряду с «Пионером», самом популярном журнале для школьников. Печаталась больше полугода, с одиннадцатого номера 1945 года по седьмой номер 1946-го. Это было одно из самых больших и заметных произведений для детей, опубликованных в это время. Сказка была совершенно вневременной, внеидеологической, не прикладной, лишенной назойливой дидактичности – а значит, не учитывающей задач коммунистического воспитания. К тому же с автора не были сняты предъявленные ранее обвинения – значит, можно было травить дальше; другой такой удобной жертвой был Зощенко. Наконец, в любые времена находятся читатели, предъявляющие Чуковскому два стандартных обвинения: в бессмыслице и в слишком страшных страшилках. В период гонений на сказку его бранили за чепуху и травмирующие детей стихи о людоедах. И сейчас интернет-обсуждения на форумах и в блогах полны стандартных читательских глупостей в духе «хорошую траву курил старик Чуковский», «зайчики в трамвайчике, жаба на метле, наверное, Чуковский сидел на конопле», «совершенно никакого смысла» – это с одной стороны… А с другой – «это же сценарий к фильму ужасов!», «„Муха-Цокотуха“ – это вообще не для детских нервов. Достаточно устрашающие моменты там описываются». По «ужасам» в 1946 году уже прошелся Михалков; оставалась «чепуха». По ней и был выпущен следующий залп «объективной критики».

Кампания по повышению уровня советской литературы, в том числе толстых журналов, достигла полного размаха к концу лета. 21 августа в «Правде» появилось историческое постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», сокрушающее Ахматову и Зощенко (как раз в этот день Чуковский писал в дневнике: «Есть признаки, что против моего „Бибигона“ ведется яростная кампания»). От литераторов во всеуслышание потребовали «идейно воспитывать поколения советских людей в духе преданности нашей партии, делу народа», «деятельно помогать движению нашего советского общества вперед – отразить лучшие черты характера нашего современника, его преданность социалистической родине, его борьбу с пережитками прошлого» (так писала «Литературная газета» в передовице 24 августа).

Началась вакханалия покаяний и принятия мер. Литераторы признавали ошибки, обещали исправиться и клялись, что «найдут в себе силы и возможность для создания произведений, достойных великой сталинской эпохи». Сурков сокрушался о том, что опубликовал Ахматову: «Я себя спрашиваю теперь, когда все стало ясно: как, отчего это произошло?» – и отвечал: оттого, что он «потерял остроту идейной оценки литературных явлений». Михалков указывал на ошибки всего Союза советских писателей. Вишневский выражал недовольство тем, что Ахматова не кается: «Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно» – и предлагал рассмотреть вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из союза. Катаев говорил, что постановление ЦК «как бы наполнило нашу жизнь свежим воздухом». Леонов искренне раскаивался: «За время нашего пребывания в литературе нам никогда не приходилось чувствовать столь глубокого стыда, как теперь… Нас справедливо упрекают в том, что мы работаем плохо».

Леонов требовал от писателей спросить себя: все ли ты сделал, что от тебя требовал народ? Но ведь совестливый писатель никогда не ответит на этот вопрос «да». И к деятелям искусства предъявили суровые претензии: где современный эпос, достойный эпохи? Где изображение великого подвига советского человека? Где проза о деревне в годы войны? Где кинофильмы, отражающие его величие? Где опера, где театральные постановки? И так далее, по всем сферам искусств; вы в долгу перед народом, объясняли художникам при всяком удобном случае. Тем ничего не оставалось, кроме как согласиться: да, конечно, в долгу.

26 августа К. И. писал в дневнике: "Неделя об Ахматовой и Зощенко (отсылка к православной терминологии – «неделя о мытаре и фарисее», например. – И. Л.). Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов – не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период – не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?"

Снова появился страх писать в дневнике открытым текстом: запись совершенно очевидно сделана с учетом возможности попадания дневника куда не надо. Снова стало понятно: никогда не дадут писать как хотелось бы. Не нужно веселое дачное волшебство. Нужно прямолинейное, прикладное, настырное коммунистическое воспитание.

Вождю отрапортовали, что меры по «взрослым» журналам приняты. Неохваченными оставались детские, и через неделю, 29 августа, в той же «Правде» вышла статья Сергея Крушинского «Серьезные недостатки детских журналов». Крушинский до войны работал в «Комсомольской правде», был фронтовым корреспондентом, дружил с Борисом Полевым; на фронте вступил в партию; освещал Нюрнбергский процесс. После войны работал в «Правде», издал книгу об алтайских хлеборобах… Что заставило его взяться за критику детских журналов – непостижимо; должно быть, партийная дисциплина. Нам, кстати, попадался уже газетный опус Крушинского времен «борьбы с сухарями» – тот, где в Дедушке Морозе обнаружился секретарь райкома; возможно, автора и впрямь волновали вопросы то ли детства, то ли партийного им руководства. «Нельзя допускать, – гремел Крушинский, – чтобы под видом сказки в детский журнал досужие сочинители тащили явный бред. С подобным бредом под видом сказки выступает в детском журнале „Мурзилка“ писатель Корней Чуковский». Дальше он бранил качество текста, ругался словами «натурализм», «примитивизм», «выкрутасы» – и заканчивал часть, посвященную Корнею Ивановичу, словами: «Чернильница у писателя большая, а редакция журнала „Мурзилка“ неразборчива». Немного далее следовал ругательный пассаж, посвященный новой повести Николая Чуковского «Серебряный остров». «Нельзя, – заканчивал автор, – печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей».

Узнав о публикации в «Правде», К. И. записал в дневнике: «Значит, опять мне на старости голодный год – и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов – ни копейки денег… сейчас сердце болит до колик – и ничего взять в рот не могу».

Редакция Всесоюзного радио уничтожила мешок детских писем Бибигону и его автору. Из всего мешка уцелели только двадцать писем. Выставка детского рисунка, задуманная Чуковским, естественно, не состоялась. «Не вижу никаких просветов в своей стариковской жизни: ни одного друга, ни одного вдохновения. В сущности, я всю жизнь провел за бумагой – и единственный у меня был душевный отдых: дети. Теперь меня ошельмовали перед детьми, а все, что я знаю, никому не нужно», – писал он в дневнике 5 сентября 1946 года. «Меня мало смущают судьбы отдельных литераторов – и моя в том числе, – но неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира? Надо взять мою тоску измором – задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и все в моей жизни сейчас».

В сентябре на заседании Детгиза, посвященном обсуждению постановления ЦК ВКП(б) говорили (отчет в "Литературной газете помещен 14 сентября): «В результате снижения требований к идейно-художественному качеству выпускаемой литературы появилось несколько слабых книг, была принята к печати безыдейная и пошлая сказка К. Чуковского „Бибигон“». В этот же день вышло постановление о второй серии фильма «Большая жизнь» по сценарию Павла Нилина – начало нового зажима в кинематографе.

21 сентября в той же газете появилась редакционная статья «Могучее средство воспитания советской молодежи», где редакции детских журналов (в том числе «Мурзилки») обвиняли в том, что они «забыли, что они являются могучим средством воспитания подрастающего поколения» и «перестали руководствоваться незыблемыми принципами партийной литературы, тем, что составляет жизненную основу советского строя – его политикой». И конечно же, «мало заботясь об идейной целеустремленности, о четкой политической линии, о смысле публикации произведений, редакция „Мурзилки“ из номера в номер печатала безыдейное обывательское произведение Корнея Чуковского».

Детские книги Чуковского почти перестали выходить, как и в конце двадцатых. Остановились переиздания, до сих пор почти ежегодные. Имя его вновь на несколько лет было вычеркнуто из детской литературы.

Наваждение страха

Наступило самое противное время советской истории – время послевоенного зажима, мертвого заморозка, изоляции, параноидальной подозрительности. Сама повседневная жизнь становилась возможна только на условии постоянной сделки с дьяволом. Или вписываешь в статьи цитаты из классиков марксизма-ленинизма, участвуешь в собраниях, позволяешь редакторам превращать всякую свою живую мысль в полено, которым, возможно, кого-то будут бить по лбу… выполняешь заказы, забываешь человеческий язык и начинаешь мыслить на партийном волапюке… Или – добро пожаловать в ад: травля, безработица, остракизм, а часто и подступающее безумие. Душевная настройка у писателей и поэтов особо тонкая, гонения и горе ее сбивают напрочь: вспомним сумасшествие ссыльного Мандельштама, ахматовские волоски, заложенные в книги в конце тридцатых, – чтобы проверить, рылись ли в книгах незваные гости; зацикленность Зощенко на самолечении…

Наступило гадкое время всеобщего молчания – говорить нельзя; время уверток, время отказа – такого, чтобы он не выглядел отказом; приступы болезней, чтобы не позорить себя участием в разборе персональных дел; время шепота; время крушения надежд; время торжествующего фельдфебеля.

Дневниковые записи Чуковского в это время – хроника морального уничтожения и финансового удушения неугодных писателей: "Коле возвратили в «Советском писателе» уже принятую книгу «Рассказов» – у него в кармане 6 рублей вместо ожидаемых тысяч (причем тысячи эти скудные, дореформенные – а на шесть рублей можно было купить максимум две буханки хлеба. – И. Л.)… В «Правде» вчера изничтожают Василия Гроссмана". «Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие „Большой жизни“ лишило его гонорара 440 000 р.». "В «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безидейным, далеким от советской действительности автором» (примечательно, что «Правда» постоянно путается в написании популярного слова «безыдейный»: в одном и том же номере пишет его то так, то эдак. – И. Л.). Писатели обещают загладить ошибки".

Удивительно, что Чуковский, ни на секунду не признающий правоты гонителей, все же считает наиболее разумной тактикой именно обещание загладить ошибки – «невольные ошибки», пишет он. «Здесь мы все виноваты, но главным образом по неведению». Надо было сразу, мол, предупредить, что окончание войны – не повод расслабляться, мы бы и вели себя иначе с самого начала. Побывав на первом чтении «Доктора Живаго» у только что обруганного «Правдой» Пастернака, он счел чтение неуместной бравадой и писал в дневнике: «Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, которое загладит его невольную вину».

Экий, однако, конформист.

Покаяниям и обещаниям загладить вину в сороковых-пятидесятых годах уже тоже знали цену. С истовыми присягами на верность времен коллективизации и с признаниями в шпионаже и вредительстве в тридцатых эти покаяния роднила только их явная недобровольность. Все выродилось, все измельчало. Такие признания давно уже из переворачивающего душу покаяния превратились в обычную констатацию факта: «Вы сильнее, всё, отвяжитесь». Так мальчик, которого всем скопом бьют во дворе, на вопрос: «Еще поддать или хватит?» – отвечает: «Хватит». Так безоружный человек при виде льва прикидывается мертвым, чтобы остаться в живых. Так заключенный в лагере не вступает в споры о правах человека с охраной, ибо лучшим исходом подобного спора будет карцер, – именно о таком опыте самосохранения был написан позднее «Один день Ивана Денисовича». Так Ахматова, отвечая на вопрос английских студентов, что она думает о роковом постановлении, не моргнув глазом, ровно ответила, что считает его «совершенно правильным» (а Зощенко, не выдержав очередного мучительства, попытался защитить себя – и за этим последовали новые гонения). Можно, конечно, гордо распрямиться и дернуть льва за усы, обозвать сатрапом начлага, броситься под пули вохровцев. «Безумству храбрых поем мы песню», да. Грань между подвигом и бессмысленным риском пролегает где-то здесь и оказывается чрезвычайно размытой: не предать своего Бога, спасти человека – ради этого стоит жертвовать собой; но стоит ли – ради попытки объяснить голодному хищнику гуманистические ценности? Вопрос открытый.

Еще вовсю гремит борьба с журналами, а в недрах МГБ уже зреют новые инициативы: уже написан донос на Еврейский антифашистский комитет, уже готовятся варфоломеевские ночи в кинематографе, театре и музыке. Жить в СССР плохо и трудно: хозяйство разрушено, бедность повальная, после летней засухи начался голод, продукты по карточкам, преступность растет. Отсутствие порядка и эффективности компенсируется наращиванием жесткости. Разговоры стихли до шепота. Каждый ищет для себя форму неучастия – или форму выживания. И ведь, что страшно, они не были трусами – прошедшие две мировые войны, награжденные Георгиями за храбрость, орденами Славы и медалями «За отвагу», повидавшие такого, что иным поколениям на пять жизней с лихвой хватило бы. Но тихо произнести, как Добычин когда-то: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен» – стало актом куда большего мужества, чем перейти линию фронта, взять голыми руками «языка» и привести его к своим.

Для таких лет, когда жить литературой невозможно (не только в материальном смысле), у Чуковского уже был отработан вариант ухода, погружения в материи, которые позволяют сохранить себя, не потеряв лица и рассудка: перевод, теория перевода, литературоведение, проблемы преподавания литературы в школе. Все это вновь вышло на первый план и стало его основным занятием на ближайшие годы.

Снова он погружается в 1860-е, в текстологию, комментарии и примечания, в тонны и тонны корректур. И страшно боится, что у него отберут и это занятие. Получив повестку на заседание редакционного совета Гослитиздата, где первым пунктом значится обсуждение постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», а третьим – план Полного собрания сочинений Некрасова под редакцией Чуковского, – впадает в панику, понимая, что на собрании его будут «шельмовать и клеймить», отнимут редактуру: "И мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представлялось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не могу, я бегал по комнате и выл часами. Написал отчаянное письмо Фадееву и помертвелый, больной, постаревший лет на 10 пришел в Гослитиздат – под шпицрутены".

И все это оказалось «наваждением страха». Заседание прошло благополучно. Редактуру не отобрали. В один из этих дней К. И. писал дочери: «Даже я – на что уж железный, а и то не могу в последнее время писать. Денег никаких – ниоткуда!» Надо, кстати, отдать должное Фадееву: он понимал, в каком положении находится Чуковский и как сильно нуждается в помощи. Прочитав рукопись книги о Некрасове «Великий новатор», он тут же написал Константину Симонову: у Чуковского есть рукопись, из которой одну-две главы можно опубликовать как самостоятельный текст. И добавил: «Написано это необыкновенно просто, талантливо и очень убедительно… Ты сделал бы благое дело, если бы напечатал какую-либо из глав. Вызови его».

В двенадцатом, декабрьском номере «Нового мира» за 1946 год увидела свет эта глава. В том же декабре злобная газета «Культура и жизнь» разбранила только что переизданную сказку Чуковского «Собачье царство» – наверное, самую старую из всех его сказок – точнее, пересказ чьего-то сюжета. Руководитель детских учреждений Министерства сельхозмашиностроения Ватова в статье «Пошлость под флагом детской литературы» напоминала: Чуковский «не раз подвергался критике на страницах нашей печати за серьезнейшие срывы и ошибки». Называла сказку «вопиющим примером пошлости». Утверждала, что книжка «оскорбляет чувства детей, их представление о человеке», что Чуковский «издевательски относится к большим целям воспитания наших детей». История о том, как дети обидели собаку, та подалась в собачье царство, дети туда попали тоже и там перевоспитались, была представлена в статье как пасквиль на современность (в сказке властвует пес-самодержец, а детей, чтобы они исправились, сажают на цепь и запрягают в тележку. Ватова именует это «исправительно-трудовой политикой». «То обстоятельство, что сказка впервые печаталась в 1912 году и по одному этому не могла быть пасквилем на обстоятельства 1946 года, никого не смутило», – пишет Е. Ц. Чуковская в комментарии к дневнику К. И. «Нужно оградить детей от сочинений, в которых проповедуется зоологическая мораль», – заключала Ватова. Сказка была внесена в «Список книг, не подлежащих распространению в книготорговой сети».

А в «Огоньке» у К. И. не приняли к публикации стихотворение Некрасова – аж 1867 года! – из опасения, что возникнут нежелательные ассоциации с современностью!

Но, в общем, конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы среди этой безвоздушной тоски не пытался искать радость – недаром он так стремится похвалить всякую хорошую, живую работу, сказать доброе слово о людях, которые дарят окружающим тепло своей души. Так он пишет о художниках из кукольного театра Образцова: они придумали делать детские маски, которые ребенок может сложить сам без клея, на «остроумных скрепах», очень талантливые, сложные и интересные; отмечает даже хорошее качество брошюры, сопровождающей набор юного фокусника: «Здесь тоже приятное новшество, ибо обычно такие брошюры пишутся стоеросовым слогом» – и замечает, конечно, фамилию автора, который так хорошо написал эту брошюру. С удовольствием рассказывает в «Советской женщине» об ученом-экономисте Вере Арнольд (это сестра Бориса Житкова), редакторе «Статистического обозрения», которая нашла свое призвание в создании фотосказок, полных «убедительной, неотразимо художественной экспрессии». Хвалит в печати книжные иллюстрации Б. Дехтерева. В следующем году – вдумчиво пишет о детском поэте Елизавете Тараховской, считая необходимым напомнить читателю, что крылатое выражение «лестница-чудесница» придумано именно ею, что она автор знаменитой пьесы «По щучьему веленью», которая идет в Театре кукол. Произносит добрые слова о вышедшей на Украине книжке М. Познаньской «Мш квитник». Говорит «Читательское спасибо» (так называется статья) литературоведу Борщевскому, который открыл на удивление актуальную критику Салтыкова-Щедрина, и Максимовичу, публикатору и комментатору некрасовской критики. Хвалит редакцию «Литературного наследства» за крепкий научный фундамент, за «истинный демократизм науки», «отсутствие узко-кастовой замкнутости».

Чуковский считает необходимым напомнить читателю о «невидимках» – рядовых литературы, чьи имена часто даже не упоминают в афишах, – о переводчиках, авторах сценариев и сопроводительных брошюр, о комментаторах, редакторах и корректорах, которых он может, оказывается, не только «пояять энергическим шпилом». Чужая творческая удача, своеобразие, выразительный язык бесконечно радуют его. Он по себе знает, как нужны литератору в такие скверные времена моральная поддержка, доброе слово; он не только старается сказать его сам, но и требует того же от критики, которой ставит в пример Белинского: уж он-то не проигнорировал бы такой огромной творческой удачи, как перевод «Божественной комедии», сделанный Лозинским!

И уж конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы не прорывались у него в дневнике такие записи: «Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, Алексей Иванович с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости».

Той же осенью 1946-го Чуковский написал одно из последних своих серьезных стихотворений:

Никогда я не знал, что так весело быть стариком.

С каждым днем мои мысли светлей и светлей.

Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском,

Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей.

И усталого, старого, тешит меня

Вековечная их беготня и возня.

Да к чему бы и жить нам

На этой планете,

В круговороте кровавых столетий,

Когда б не они, не вот эти

Глазастые звонкие дети,

Которые здесь, на моем

Грустном, осеннем Тверском,

Бездумно летят от веселья к веселью,

Кружась разноцветной своей каруселью,

В беспамятстве счастья, навстречу векам,

Каких никогда не видать старикам!

Осенью 1946 года началась подготовка к 125-летию Некрасова; публикация в «Новом мире» тоже была к ней приурочена. Вообще если Чуковский и мог что-то опубликовать сейчас – то только как историк литературы, и юбилей в этом смысле оказался очень кстати.

Кажется, Чуковский-некрасовед и Чуковский-сказочник были в восприятии литературного начальства даже не разными ипостасями одного автора, а совсем разными людьми. Сказочник Чуковский был презираем и гоним. Некрасовед Чуковский все время опасался, что с ним произойдет то же, что и со сказочником, – вокруг было немало низринутых кумиров, во мгновение ока уничтоженных научных биографий, исковерканных человеческих судеб. Но будто его всю жизнь хранило горьковское письмо – Ленин, мол, признал работу Чуковского дельной. Некрасоведа не трогали. Он всю жизнь издавал и переиздавал любимого поэта, практически неизменно возглавляя работу над Полным собранием сочинений. Разумеется, у него были конфликты с другими некрасоведами и начальством – вплоть до требований исключить его из авторского коллектива или поставить еще одного соредактора, – не говоря уже о таких мелочах, как споры о последнем прижизненном варианте той или иной строки, атрибуции того или иного стихотворения, комментарии к тому или иному событию. Битвы были жестокие, споры нешуточные, обиды смертельные. Однако позиция Чуковского в литературоведении была на удивление прочной. Не в последнюю очередь благодаря его действительно огромным заслугам в этой области.

К юбилею, разумеется, нужно было писать статьи и выступать, и он писал и выступал. И жалел себя, когда выступления оказывались безобразно организованы и неудачны: «Я и вправду – страдалец – банкрот – раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем не виновный. Я вспомнил свою жизнь – труженическую, вспомнил свою любовь – к детям, к книгам, к поэзии, к людям… – и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба… оклеветанного неизвестно за что…» (Нехорошо, конечно, но так и вспоминается из знаменитой сказки Туве Янссон: «Вы только представьте себе, какая она одинокая, эта Морра, никто ее не любит, а она так всех любит… Одна-одинешенька в ночи, – тут голос Сниффа задрожал, – обманутая, обобранная тофслами и вифслами… – Он всхлипнул и не мог продолжать».) Так плохо ему было, что иногда и чувство меры отказывало – и жалел, жалел себя, впустую теряющего силы, время и талант.

Дневниковые записи и письма конца сороковых – механическая регистрация встреч, разговоров, газетных нападок, денежных и издательских дел. И безысходная тоска, и постоянное сокрушение о бездарно, безнадежно, непоправимо уходящей жизни.

"Вдруг, внезапно, – пишет Самуил Лурье, – посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) – мелькнут несколько слов будто другого измерения:

«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа»".

В конце 1946 года врачи заподозрили у Чуковского рак. Он давно уже встречал каждый Новый год и каждый свой день рождения как последний, писал о себе, как о глубоком старике; теперь он и в самом деле подводит итоги. Итоги кажутся ему неутешительными, а жизнь, похоже, ему всерьез опротивела. «Никаких возражений не вызывает такая короткая запись: К. И. Ч. (1882–1947)», – пишет он в дневнике, готовясь к операции. «Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в „Литературе и жизни“, написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе имя». (Здесь явная ошибка: газеты «Литература и жизнь» в это время еще не было, издание с таким названием появилось 12 лет спустя; наверняка имеется в виду «Культура и жизнь», только что опубликовавшая безобразную статью Е. Ватовой о «Собачьем царстве».)

На операции оказалось, что опухоль доброкачественная.

Он – как упомянутый еж – ушел из могилы. И вновь потянулась небогатая событиями жизнь, полная издательских хлопот и повседневных огорчений.

Весной 1947-го он сделал в дневнике часто цитируемую запись: раньше писали «Чуковский, Маршак и другие», потом «Маршак, Чуковский и другие» – и, наконец, «Маршак, Михалков, Кассиль и другие» – "причем под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал "и другие"".

После «Бибигона» он больше не писал сказок. И власть над стихом действительно стала иссякать – как и радость, и вера в человека, и надежда на лучшее. Ему снова стало скучно жить. И стихов он тоже почти уже не писал – если вычесть экспромты, надписи на книгах, поздравительные стихи и стихи по случаю, – останется не более двух десятков строк за все последующие двадцать с лишним лет.

Осенью 1947-го, наблюдая за проснувшейся в жарко натопленной комнате бабочкой, К. И. писал: «Ползает по книгам, по стенам, по портретам – неприкаянная. Все для нее враждебно-чужое. Я смотрю на нее с жалостью, потому что она – это я. Я в нынешней литературной среде». А ведь предшествующие строки – вполне себе благополучные, только больно уж какие-то неживые: «Здесь мне было чудесно, в Переделкине. Я написал о Феофиле Толстом, двинул свою книгу о Некрасове, закончил работу над двумя первыми томами, сделал книгу Некрасова для Детгиза – работал с легкостью по 8 и 10 час. в сутки. Был абсолютно здоров. Денег хватало. Проредактировал вновь воспоминания Авдотьи Панаевой».

Летняя бабочка, поздняя осень. А между тем надвигалась новая зима.

17 декабря 1947 года газеты извещали о «новой могучей победе Советского государства»: отмене карточек и денежной реформе, которая должна была ударить по спекулянту. Как водится, на страницах печати новое постановление приветствовали деятели искусства. Под заголовком «Торжество простого человека» Чуковский рассказывал в «Литературной газете», что во всем мире экономический закон нехорош: богатые богатеют, а бедные беднеют – и на этом фоне новый правительственный декрет поражает своей «новаторской смелостью». «Когда этот декрет оглашался впервые, я находился в библиотеке и видел, как слушали его рядовые читатели – студенты, врачи, профессора, педагоги – слушали празднично, благодарно, с искренним восторгом, и, глядя на них, я с особенной силой почувствовал единение народа и правительства, народа и партии в нашей великой стране».

Замечательно, что у Чуковского, яростного противника всякого штампа и шаблона, на такие случаи (звонят из редакции, просят срочно высказать мнение?) уже давным-давно был заготовлен и опробован собственный шаблон. Примерно такой: раньше, в царской России, было плохо. (Вариант: за рубежом плохо и сейчас.) Но сейчас, в Советской стране, придумали, как сделать хорошо, и сделали. И это – удивительное достижение нашего народа (в этом предложении используется много слов вроде «поразительный», «небывалый», «неслыханный»). И я, слушая декрет (сталинскую Конституцию, новое постановление), видя детей, которые идут в школу и даже не понимают, какое это счастье, подумал (или почувствовал) то-то и то-то. В заключение произносится дежурное славословие советскому строю.

При этом ведь наверняка он действительно считал Конституцию прогрессивной, новый закон – существенно облегчающим положение жителей страны, а всеобщее право на образование – важным социальным завоеванием. А текст недвусмысленно показывает, как сильно автору не хотелось его писать. Хотелось бы – не было бы шаблона.

Денежная реформа, по иронии судьбы, ударила по самому Чуковскому: издательство не успело перечислить ему большую сумму денег до начала реформы, и выплаченная сумма оказалась значительно меньше той, на которую К. И. рассчитывал. «Так как Детиздат разорил меня, я согласился ежедневно выступать на детских елках, чтобы хоть немного подработать. А мне 66 лет, и я имею право отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь», – писал он в дневнике в январе 1948 года.

Впрочем, уже 10 января он пишет, что купил «москвич» – по тем временам роскошь, доступная немногим. А вот следующая запись сделана уже 20 декабря. В промежутке между январем и декабрем 1948-го – ледяная пустыня нового и страшного заморозка. Писем в этом году не пишут. Дневников тоже. Жизнь сжалась, замерла, зажмурилась.

13 января в Минске убит Соломон Михоэлс, замечательный актер и глава Еврейского антифашистского комитета. Его устранение стало началом борьбы с космополитизмом. В этом же месяце Андрей Жданов на совещании деятелей советской музыки в ЦК КПСС заявил: «Интернационализм рождается там, где расцветает национальное искусство. Забыть эту истину означает… потерять своё лицо, стать безродным космополитом».

Поразительное дело! Власть взялась развивать тезис, до изумления похожий на старый, еще времен работы в «Свободных мыслях» тезис Чуковского – о национальной природе искусства, о необходимости хорошо знать родную культуру, родной язык. В 1914 году, заканчивая статью «Шевченко», он прямым текстом заявлял: «Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт». И вспоминал, как плохи оказывались русские стихи украинца Шевченко и английские стихи шотландца Бернса – при великолепном знании языка! О том же он писал и раньше, в полемической статье 1908 года «Евреи и русская литература»…

Вроде бы снова, в который раз уже, вектор совпадает, власть говорит о том же и почти теми же словами – но, честное слово, лучше было никогда не говорить этих слов, чем видеть, во что они теперь складываются! За что ни возьмемся – получается НКВД: из прекрасной идеи любви к родной культуре выросла кровавая, шовинистическая, губительная для этой культуры кампания борьбы с «антипатриотизмом». Место громоздкого «антипатриотизма» скоро занял «космополитизм», а из-под него полез совсем уж пещерный, дремучий антисемитизм…

В общем-то, борьба с космополитизмом и низкопоклонством, под которыми очень скоро стали понимать вообще всякое уважение к чужому, началась еще раньше: уже в октябре 1947 года в передовице «Величие советской науки» «Литературная газета» провозглашала, что «Ломоносов умел глубже Ньютона проникнуть в тайны космоса», что «на ниве, вспаханной Яблочковым и Лодыгиным, десятилетиями собирали богатый урожай их американские и западноевропейские эпигоны». Битвы с низкопоклонниками закипели всюду, во всех сферах, от философии до генетики.

В январе парторганизация московских писателей взялась истреблять «низкопоклонство в литературоведении»: в нем уже несколько месяцев обвиняли нескольких филологов, говоривших о духовной и идейной связи российских писателей и поэтов с европейскими, об их принадлежности к европейской культурной традиции. Вредный Нусинов, вредные идеи Эйхенбаума, вредный Томашевский, нехорошая школа Веселовского, ошибочные идеи братьев Гримм в фольклористике. Большая буря бушевала в языкознании: «подлинно-марксистские» идеи академика Марра, «низкопоклонничество» Виноградова, «порочный и вредный учебник Реформатского» и т. п. В феврале с постановления ЦК «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели» началась новая кампания борьбы с «антинародным формализмом» в музыке, из Московской консерватории уволили Шостаковича. В августе 1948 года состоялась печально знаменитая сессия ВАСХНИЛ, на долгие годы остановившая развитие генетики в стране.

В «Чукоккалу» в это время была вклеена полоса из газеты «Британский союзник». Газета издавалась на русском языке и рассылалась посольством (скорее всего, К. И. начал ее получать, когда работал в Совинформбюро). «Номер газеты со статьей сэра Генри Дейла, доставленный в 1948 году обычной почтой, произвел огромное и потрясающее впечатление», – пишет Е. Ц. Чуковская в комментарии к этим страницам «Чукоккалы». Письмо сэра Дейла, президента Королевского научного общества Великобритании, было адресовано президенту Академии наук СССР Сергею Вавилову. Ученый спрашивал о судьбе исчезнувшего и умершего «неизвестно когда» директора Института генетики Николая Вавилова (брата Сергея Вавилова); резко критиковал доктрину Лысенко и принудительное насаждение ее в науке при помощи политического давления; говорил о том, что постановление Президиума Академии наук СССР от 27 августа является «ясным выражением этой политической тирании». Ученый выражал сочувствие Сергею Вавилову и его коллегам, действующим «под политическим принуждением», и обращался с требованием о своем исключении из числа почетных членов АН СССР, поскольку считал, что академия ответственна «за тот ужасный вред, нанесенный свободе и целостности науки, под каким бы давлением это ни было сделано».

После этого номера газета «Британский союзник» была закрыта.

Так прямо и недвусмысленно о происходящем никто вокруг не говорил, и прочитать что-то подобное, да еще в газете, доставленной «обычной почтой», было невозможно. Слова застывали, окостеневая и превращаясь в рубленые формулы, отойти от которых все страшнее, шаг влево, шаг вправо – моральный расстрел. Искусство, одержавшее «окончательную победу над формализмом», формализовалось до предела. Установилась та жесткая система жанровых, стилистических и содержательных требований, которую Андрей Синявский десятилетием позже назвал «социалистическим классицизмом». Коченела сама жизнь, вогнанная в узкие, жесткие и скудные рамки.

На собраниях произносились ритуальные заклинания, в печать попадали только тексты, сконструированные из готовых выражений по готовым шаблонам. Пропагандистская машина вырабатывала блоки слов и указания по их сборке—и требовала от строителей, чтобы из этого конструктора получались не бараки, а дворцы. Впрочем, попытки по собственному усмотрению строить дворцы, храмы, избушки и кукольные домики пресекались на корню.

Культурная и политическая изоляция, конфронтация с Западом, печальный анекдот «СССР – родина слонов», не менее анекдотичный лозунг «генетика – продажная девка империализма», афористические «поджигатели войны» и «воротилы с Уолл-стрит», амбициозный «сталинский план преобразования природы», отказ советской делегации проголосовать в ООН за проект Декларации прав человека – это все реалии наступившего времени.

Комментируя присуждение Сталинских премий (среди произведений, получивших первые премии, – нетленные труды Бубеннова «Белая береза» и Павленко «Счастье», поэмы Недогонова «Флаг над сельсоветом» и Грибачева «Колхоз „Большевик“»), «Литературная газета» констатировала, что «исторические постановления Центрального Комитета ВКП(б) по вопросам литературы и искусства идейно вооружили советских художников, помогли им освободиться от всяческого балласта, тормозившего движение вперед, и выйти на широкую, прямую дорогу служения народу». Чуковский в том же номере газеты (3 апреля 1948 года) приветствовал одно из немногих живых произведений, отмеченных премией, – книгу историка М. В. Нечкиной «Грибоедов и декабристы». Особенно радовался «обаятельному» стилю книги – «пластичному, гибкому, богатому оттенками и предельно простому»: так писать уже почти разучились. Хвалил работу исследователя за боевитость, за бескомпромиссную борьбу против «современных пороков нашей литературоведческой практики». И заключал: «У нас еще немало равнодушных литературных ремесленников. Может быть, хоть после этой книги им будет совестно рассматривать наших величайших писателей пустыми рыбьими глазами и говорить о них псевдонаучным языком, лишенным всяческих интонаций». (Статьи о его любимом Некрасове, например, коллеги писали вот таким слогом: «Творческая традиция Некрасова – это поэзия, стоящая на уровне передовых идей своего времени, основанная на знании действительности в ее изменениях и развитии, черпающая свое художественное богатство в народной жизни».)

В конце 1948-го Чуковский вдруг вспомнил – как и в другие годы удушья – о своем давнем нереализованном плане. Госпогода, Гутив, а теперь Госутив снова извлечены из Леты – как в разгул рапповщины в 1925–1926 годах, как в разгар репрессий в 1938-м. Он пишет в дневнике о том, как советовался с Михалковым, предлагая ему совместную работу над романом. И опять из этой работы ничего не получилось. Да и не столько ему хочется писать этот роман, сколько спастись от тоски и безнадежности: сказать что-то небанальное невозможно – изобьют, истопчут, чтобы навсегда отбить охоту, а если говорить нельзя – то все бессмысленно. Да и охота уже почти отбита. «А я – стал убого бездарным, – и кажется, это стало всякому ясно. И мне совестно показываться в люди, как голому». «На 1948 год лучше не оглядываться. Это был год самого ремесленного, убивающего душу кропанья всевозможных (очень тупых!) примечаний к трем томам огизовского „Некрасова“, к двум томам детгизовского, к двум томам „Библиотеки поэта“, к однотомнику „Московского рабочего“, к однотомнику Огиза, к Авдотье Панаевой, к Слепцову, и проч., и проч., и проч. Ни одной собственной строчки, ни одного самобытного слова, будто я не Чуковский, а Борщевский, Козьмин или Ашукин». Каков финал! этого самого Борщевского он только что искренне, безо всякого принуждения хвалил в печати за добросовестную, умную работу…

Он и сам себе противен, и люди ему противны. Можно считать это проявлением природной мизантропии, а можно – признаком новой депрессии.

Преодоление Диснея

Впрочем, несколько самобытных слов Чуковский все-таки произнес, и они до безобразия хорошо улеглись в контекст эпохи. Пользуясь спросом на негативные публикации о странах Запада, он опубликовал несколько статей, посвященных своей давней любимой теме – массовой культуре. 28 июля в «Литературке» вышел «Полный карман пошлости», 22 сентября в ней же – «Растление детских душ» (о комиксах и журналах для детей), через год в том же издании – «Растление американских детей» и, наконец, в восьмом номере «Знамени» за 1949 год – «Воспитание гангстеров».

Названия, как видим, вполне характерные для этого неизобретательного времени.

В «Полном кармане пошлости» речь идет о журналах, издаваемых для американских солдат: похоть, криминальные истории, юмор на тему «жена бьет мужа скалкой» (поход против жен – армии выгодны холостые солдаты), девочки на любой вкус. («Так и кажется, что этот журнал издается каким-нибудь всеамериканским трестом домов терпимости, заинтересованным в расширении клиентуры. С упорным постоянством рекламирует он свой однообразный „товар“ – своих блондинок, брюнеток, шатенок, в которых, судя по его зарисовкам, атрофировано все, кроме пола».) В общем, это все рассказывается в продолжение начатой еще в 1903 году темы о литературной продукции, услаждающей «жеребцов в образе человеческом». Но сейчас речь идет об огромной журнальной индустрии, с помощью которой «из недели в неделю, из месяца в месяц дружно оглупляют, развращают, испакощивают рядового гражданина США».

Точно так же развращают и испакощивают детей, а уж это для Чуковского совершенно невыносимо: за американских детей он болеет душой ничуть не меньше, чем за советских. Сюжеты «Чуковский против Диснея» и «Чуковский против Бэтмена», кажется, еще не освещались в печати сколько-нибудь внимательно, так что остановимся на этом поподробнее.

Впервые К. И. написал о творчестве Диснея в 1940 году в небольшой заметочке для газеты «Кино», которая называлась «Мульти». Вот о чем в ней шла речь:

«Долгое время мультипликация была у нас на ложном пути. Особенно сбил ее с толку американец Дисней. Дисней гениален, но он пользуется вульгарным и антипоэтичным стилем. И только талантливость спасает его от краха. Эти окарикатуренные звери, это нагромождение эксцентрических трюков, это бешеное мелькание событий – здесь советскому детскому фильму решительно нечему учиться. А между тем в течение нескольких лет наша детская мультипликация шла за Диснеем, и „Микки-дирижер“ был ее вдохновителем, ее идеалом… Самое грустное то, что маленькие дети, для которых были предназначены эти суетливые, подражательные фильмы, в большинстве случаев не могли даже уловить их сюжета: кавардак происходящих на экране событий рассеивал и утомлял их внимание… С недавнего времени все изменилось. Мультипликационное советское искусство наконец-то обрело свой стиль, который, я не сомневаюсь, обеспечит ему много побед. Стиль этот раньше всего – в полном преодолении Диснея. Сказка моя „Лимпопо“ оттого-то так и удалась художникам Амальрику и Полковникеву, что они начисто отказались от ненужной карикатурности, от трюкачества, от черствой и бездушной американской балаганщины, а взяли курс на задушевность и поэтичность, на тихий и нежный лиризм… В этом и должен заключаться советский стиль детского мультфильма».

Здесь Чуковский оказался хорошим пророком: именно в поэтичности, в лиризме и заключается главная сила горячо любимых многими советских мультфильмов – совершенно самобытного культурного явления. И задача «преодоления Диснея» им поставлена очень четко и правильно – и очень показательно, что спустя полвека она опять встала перед отечественной мультипликацией, хотя и на ином уровне (и содержательном, и технологическом, и идейном). Обратим внимание, что Чуковский говорит здесь главным образом о Диснее – авторе стремительных и бестолковых приключений Микки-Мауса и Дональда Дака; знаменитые его полнометражки («Бемби» или «Белоснежка») появились позже, да и успех их в значительной степени связан именно с «преодолением Диснея». В этих фильмах появились как раз те самые нежность и поэтичность, которые Чуковский считал лучшим путем развития мультипликации. Как соблазнительно представить себе, что Дисней прочитал советскую газету «Кино» и сделал выводы! (Впрочем, с советской мультипликацией он, говорят, был неплохо знаком.)

В статье «Воспитание гангстеров» Чуковский вновь обрушивается на Диснея – но на этот раз не на самого мультипликатора, а на его журнал Walt Disney’s Comics and Stories. Журнал публиковал комиксы для детей. «Все без исключения сюжеты здесь излагаются кинематографическим методом – непрерывной цепью картин – с минимальным количеством стихов или прозы. А так как этот метод вполне приспособлен к психике малых детей, доходчивость киносказок Диснея огромна», – поясняет Чуковский читателю. Возмущают его сами сюжеты, в основе которых всякий раз лежит «всевозможный подвох и жульничество». Дональд Дак хочет ограбить копилку своих племянников, те, в свою очередь, стремятся обвести его вокруг пальца. Люди и звери идут на низости, подлости, хитрости, унижают других и делают им больно – чаще всего ради того, чтобы заработать доллары. Дети на одной картинке лежат на долларах, перебирают их: «Мы хотим, мы хотим быть банкирами». Жадность и жестокость – вот что возмущает Чуковского в диснеевских комиксах: дети взрывают дядю, льют ему в ванну кипяток, разводят под ним, спящим в гамаке, костер…

Сейчас мы ко всему уже притерпелись, и нас уже не удивляют персонажи американских мультиков, которые лупят друг друга молотком по лбу, раскатывают асфальтовым катком, взрывают динамитом. «Уродливые, жестокие и бессмысленные отношения, присущие среде, где он живет и работает», приводят к тому, что «чудовищные отношения между людьми» кажутся Диснею совершенно нормальными, комментирует Чуковский. Нынешним жителям России, пожалуй, тоже – хотя некоторые, должно быть, еще помнят тот неприятный эффект, который производили на неподготовленного зрителя именно своей бессмысленной веселой жестокостью первые пришедшие на видео американские мультфильмы, и не только диснеевские: «Том и Джерри», например.

Главное, пожалуй, на что обращает внимание Чуковский, – это коммерческая, индустриальная составляющая диснеевских комиксов, «полная шаблонизация всех изобразительных приемов и методов, употребляемых этим коллективом художников», – «для живого творчества здесь нет ни малейшей лазейки. Искусство, превращенное в фабричный товар, безжалостно мстит за себя. Что-то машинное, дюжинное, гуртовое, штампованное чудится теперь в каждом штрихе этого заживо умершего мастера… И тематика, и форма его киносказок, и методы его производства, обусловленные свирепой эксплуатацией лучших дарований, и уничтожение творческой личности каждого автора – все это в совокупности называется американизацией искусства».

Американизация мирового искусства, кстати, стала серьезным вопросом именно в конце сороковых. Летом 1948 года, выступая на Всемирном конгрессе деятелей науки и культуры в защиту мира, Александр Фадеев говорил: «Пошлые, развращающие зрителя фильмы заполняют экраны», приводил цифру: 65 процентов мирового кинопроката составляют американские картины – и рассказывал, как недовольны этим европейцы. (Кстати, сейчас, по некоторым данным, цифра эта достигает 80 процентов.)

Чуковского, впрочем, занимает не столько «идеологическая экспансия американского империализма», которую клеймил Фадеев, сколько давно занимающие и ужасающие его способы превращения человека в безмысленное и бессмысленное существо – «устрицу», «паюсную икру», «жеребца», «дикаря». В новых явлениях культуры он видит опостылевших старых знакомцев. Тех же персонажей. Те же погони. Ту же охоту одних людей на других. То же пристрастие к леденящим душу ужасам и как можно более изысканным убийствам, потому что неизысканные уже набили оскомину. Ново разве только то, что теперь «в этот хищнический, звериный азарт взрослые усердно вовлекают детей».

«И вот нынешние сочинители кровавых новелл для детей тратят всю свою мозговую энергию, чтобы выдумать новые, свежие, еще никем не использованные приемы убийств, грабежей и мошенничеств», – пишет К. И. в статье «Развращение детских душ» (она во многом перекликается с «Воспитанием гангстеров»). Преступники пользуются лучшими достижениями науки и техники, преступления становятся исключительно изобретательными, дерзкими – и все более страшными: «гитлеровское сочетание науки и подлости». И старый добрый Пинкертон начеку. Теперь, правда, «из героя он сделался богом». Чуковский поясняет в «Воспитании гангстеров»: «Полицейские агенты предстают в виде богов, обладающих мифическими, чудотворными силами». Один так и зовется: Superman. К. И. подробно рассказывает, какими поразительными качествами он обладает, и заключает: это «бог уголовного розыска». Еще одного такого героя зовут Batman, и он тоже борется с «бандитами-футуристами». В статье «Растление детских душ» Чуковский пишет: «Судя по этим журналам, бандитизм в заокеанской республике принял такие размеры, что только чудотворцы, сошедшие с неба, могут вести с ним борьбу».

Передовые американские педагоги, рассказывает Чуковский, «с тоскою указывают, что американские школьники нынче читают не Марка Твэна, не Диккенса, а „Приключения женщины-кошки“, ворующей бриллианты при помощи снотворного газа, и похождения Пингвина, знаменитого вора, совершающего свои налеты и кражи исключительно при помощи птиц» («Растление детских душ»). «Все прочие книги кажутся им пресными, постными, невыносимо унылыми» («Воспитание гангстеров»).

«Конечно, это только малая часть той гигантской системы оглупления, оболванивания, развращения масс, которая такими небывалыми темпами осуществляется в современной Америке при помощи радио, кино и печатного слова». Раньше американские дети под влиянием прочитанного хотели стать индейцами или средневековыми рыцарями, теперь они «всей душой стремятся в бандиты», «им по сердцу одни только триллеры» – сокрушается Чуковский. Позднее он жаловался в дневнике: «Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англоамериканской детской литературы есть и ужасные „комиксы“, и мне в последнюю минуту вычеркнули все о положительных чертах этой литературы и оставили только о комиксах. Вышла дезориентация читателей».

В финале «Воспитания гангстеров» раздается трескучая брань по адресу американского империализма, «ненавистного трудящимся массам всех стран, которые справедливо видят в нем источник всего самого низкого, преступного, злого, что происходит в настоящее время на нашей планете». Интересно, пожалуй, авторство этих строк: сам Чуковский «наклеил марочку» или опять редакторы постарались?

Впрочем, дискутировать об американском империализме не будем; остановимся на том, что явление массовой культуры для детей распознано в зародыше и описано достаточно точно. Да, сейчас индустрия развлечений для детей уже не так откровенно кровожадна, а глуповатые комиксы сменились вполне себе благородными и высокотехнологичными фильмами, где действуют все те же персонажи… но суть все та же, и она все так же противна всем тем ценностям, которые утверждал своей жизнью и своим творчеством Чуковский.

Разумеется, написаны эти статьи были вовсе не для того, чтобы лишний раз лягнуть идеологического противника СССР, – это газетами они публиковались как злободневные. На деле это следующая часть обширного исследования массовой культуры, охватившего несколько десятилетий двадцатого века, – от зарождения до победного шествия по всему миру, от «Ната Пинкертона» и «Тещиных бегов» до Бэтмена, Супермена и Эллери Куина, от первых английских корреспонденции в «Одесских новостях» до «Триллеров и чиллеров», последней печатной работы Чуковского.

«Да-да, это национальное бедствие!»

Рядом с «низкопоклонством перед Западом» очень скоро возник «сионизм». В прессе все чаще стали появляться статьи о сионистском заговоре в интересах американского империализма. Роль заговорщиков, которые занимаются подрывной деятельностью в СССР, отводилась членам Еврейского антифашистского комитета: его члены среди других дел занимались сбором денег в США для помощи Красной армии, так что они как никто другой годились на роль шпионов империализма. В декабре 1948 года среди членов Еврейского антифашистского комитета начались аресты. Арестован был и близкий друг Чуковского Лев Квитко – еврейский детский поэт, открытый им для русского читателя.

Атмосфера становилась все сквернее и мерзее. 24 января Оргбюро ЦК ВКП(б) решило развернуть широкую пропагандистскую кампанию против «безродного космополитизма и антипатриотических сил». 28 января 1949 года «Правда» опубликовала редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Статья призывала к борьбе с безродными космополитами, «эстетствующими ничтожествами», «антипатриотическими обывателями», которые пытаются «дискредитировать передовые явления нашей литературы и искусства, яростно обрушиваясь именно на патриотические, политически целеустремленные произведения под предлогом их якобы художественного несовершенства». Начались поиски космополитов – как обычно, каждая организация должна была выявить в своих рядах хотя бы одного. Новой волной хлынули уничтожающие газетные статьи с раскрытием псевдонимов в скобочках, постановления собраний, извергающих космополитов из рядов. Снова потребовались покаяния. Несколько таких волн только что прокатилось, вроде бы все были к ним привычны – но эта отличалась особенно дурным запахом: место идеологии заняла, наконец, неприкрытая физиология. В дневниках Чуковского в этом году снова появляются вырезанные места и вырванные страницы. «И декабрьским террором пахнуло на людей, переживших террор».

Но главная боль и забота Чуковского сейчас – Мария Борисовна. 7 января у нее случился инсульт, парализовало правую часть тела, нарушилась речь; реабилитация была долгой и трудной. В феврале К. И. пишет: «Все как будто в прежнем положении. Читать она не может, говорит косноязычно, правая рука окоченела, раздражительность очень большая – и все же ей лучше. Она требует, чтобы ей читали газеты, интересуется международным положением, много и охотно говорит». В мае: «Холодная погода. Тучи. Боюсь, что М. Б. простудится» (они вместе в санатории в Узком). В июне – был врач, «констатировал, что Марии Борисовне хуже». У Чуковского на попечении еще внук, школьник Женя, отношения с которым, кажется, далеки от идеала: внук проказничает, дед ворчит, взывает к совести и надеется на пробуждение в ребенке ума и добрых чувств.

Работа большой радости не приносит: корректуры, примечания, сверка ссылок и мучительные споры с редакцией Гослитиздата о статье «Пушкин и Некрасов»: слишком живо оказалась написана. Чуковский, сохранивший выразительность и подвижность лица, телодвижений, речи, – вдруг оказался странно неуместным в период нового оледенения. Он заметил это еще в 1946 году и записал в дневнике, что у руководителей Союза писателей – застывшие, неподвижные, ничего не выражающие лица: "Должно быть, это от привычки председательствовать. Впрочем, я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, например, лицо во всяком нынешнем общественном собрании кажется чересчур подвижное, ежеминутно меняющимся (так в тексте. – И. Л.), и это отчуждает от меня, делает меня несолидным".

Так же несолидны и его писания – слишком красочные и легкие, как бабочка в ноябре, слишком личные, индивидуальные, не поддающиеся формализации. Об этом он и спорил в Гослитиздате, воюя за свое право сохранять свой стиль, и писал в дневнике об издательских сотрудниках: «Все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем, чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, – совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности». Юлиан Оксман в письме Чуковскому назвал подобную операцию, проделанную над книгой Н. Л. Степанова о Крылове, «варварской стерилизацией замечательной работы», а сотрудников Гослитиздата – «евнухами», которые «заменяли своей жвачкой авторские листы». Леонид Леонов несколько позже сострил:

И проехались, как тракторы,

По Чуковскому редакторы.

И Корней Иванович не выдерживает единоборства с этой машиной: «Моих мыслей мне не жалко – ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего „слога“, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую „обработку“ статьи». Статья сверстана – «два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках». «Книга о Некрасове не пишется. Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе „Бибигона“».

В мае 1949 года, в чудесное весеннее утро – в четыре часа – так и не заснув или уже проснувшись – любуясь с балкона цветущими вишнями и восходом, Чуковский записал в дневнике, рассказывая о том, как обрадовался пошлому, предсказуемому хеппи-энду в книге Филдинга: «Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны».

С июня по декабрь 1949 года никаких записей в дневнике больше нет. В этот период уместились такие события, как испытание советской атомной бомбы, очередная кампания борьбы за приближение искусства к современности (на этот раз в театре), образование ГДР и безумное многодневное празднование 70-летия Сталина. Измученная обструкцией Ахматова, у которой снова арестовали сына, выдавила из себя подневольный цикл «Слава миру» со славословиями Сталину – бесстрастный, бездарный, жуткий.

В письмах Чуковский сообщает своим корреспондентам, что работа идет плохо, туго. В ноябре пишет Юлиану Оксману: «…проклятая старость дает себя знать. Я кропаю свою книгу о Некрасове, заметок у меня множество, мыслей полна голова, а на бумагу ничего не ложится… Я готов кулаками избивать свою голову, чтобы выбить из нее хоть искру былого огня. Пора, очевидно, кончать литературную проходимость». В декабре жалуется дочери: "Мои делишки плоховаты (между нами). Здоровье стариковское, голова вялая, хочется отдохнуть, да нельзя, впрягся в проклятую книгу, которая не пишется. Не сплю уже которые сутки, редактирую XII том Полного собрания сочинений и писем Некрасова. Сдаю однотомник Некрасов. Сочинения. Но—

Хочь солдатам чижало,

Между прочим ничего".

Это двустишие они с Лидией Корнеевной часто повторяют в письмах друг другу, встречается оно и в дневнике – и однажды появляется в таком варианте:

Хочь солдатам ничего,

Между прочим чижало.

Своей работой он постоянно недоволен – и, может быть, поэтому все вокруг тоже кажется безрадостным. А может быть, наоборот: настолько все безрадостно вокруг, что и работа не клеится. Весь 1950 год в дневнике тянутся тоскливые записи: «Мне 68 лет сегодня. Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу». «На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают из меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства – на 69-м году труженической жизни». «Главная моя беда – в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования – и старость. Вожусь, клею – и все не то». «Я пишу со скрежетом зубовным свою презренную книгу».

Ему, как воздух, необходимы одобрение и поддержка. В несохранившемся письме историку Тарле он назвал «злополучным» свой доклад «Некрасов о Пушкине», прочитанный в июне во Всесоюзном обществе по распространению политических и научных знаний и затем опубликованный отдельной брошюрой, – видимо, жаловался на то, что критики молчат, ни одного доброго слова в печати. Тарле утешает его: «Это был и по содержанию и по форме – яркий, истинно блестящий анализ революционной стихии в творчестве Некрасова. Слушатели сидели как зачарованные, полтора часа пролетели как 5 минут. Ну, если пресса не упомянула о нем, то, может быть, именно затем, чтобы Вы вследствие очевиднейшего успеха – не очень зазнались».

Публичные выступления Чуковского действительно имеют большой успех. "На прошлой неделе прочитал два доклада: один в Конференц-зале Академии наук СССР 17 января—о переводе Love’s Labours Lost – и 19 января в Союзе писателей – об англо-американской детской литературе. Успех и там, и здесь очень большой, но и там и здесь удивление: как будто не ждали, что какой-то К. Ч. может сделать дельные доклады" (запись, сделанная 21 января 1949 года). «Выступал вчера вечером в Педагогическом институте имени Потемкина – читал о Маяковском вместе с его сестрой Людмилой Владимировной. Имел „бешеный“ успех – аплодировали полчаса». Это записано 24 июня 1950 года. Лекции – это и способ заработать, которым пользуются многие севшие на мель литераторы: одна из дневниковых записей рассказывает об Андроникове, который в безденежье «перебивался лекциями – по 300 р.», в письме дочери есть фраза: «От отчаянья и безденежья я предложил Бюро пропаганды литературы ряд лекций о Репине» (сентябрь 1950 года). Спустя полгода он писал Лидии Корнеевне: «„Одолеем Бармалея“ окончательно разорила меня. „Бибигон“ заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи. „Книга о Чехове“ довела меня до того, что я в 65 лет должен был читать по клубам лекции» (книга «Чехов» долго не издавалась и вышла в свет только в 1958 году).

Впрочем, есть у лекций и другая сторона: они дают редкую в это мертвое время возможность говорить со слушателем о важном и волнующем своими неказенными словами, проверять свои догадки, оттачивать аргументацию. Кстати, несколько позже, в 1954 году, Б. Стальбаум в «Литературной газете» жаловался, что советских писателей, большинство из которых являются членами Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, «уговорить выступить с докладом или лекцией почти невозможно»; с публичными лекциями в этом году выступали всего три писателя – Лев Никулин, Ионас Шимкус и Чуковский.

В 1950 году литературу и искусство продолжают топтать, науку – укрощать. Очередные области науки, подвергшиеся идеологическому выпрямлению, – физиология и филология. В центральной печати развернулась масштабная дискуссия о языкознании. Случайно или закономерно та страшная слепая сила, которая уже столько сделала для уничтожения науки, которая поставила с ног на голову генетику и заклеймила ведущих физиологов «антипавловцами», – теперь неожиданно помогла языкознанию перевернуться с головы на ноги. Наука о языке при непосредственном вмешательстве Сталина смогла освободиться от идей давно покойного академика Марра, развитых его последователями до абсурда и навязываемых как единственно верное с марксистской точки зрения учение.

Чуковский внимательно следил за развитием дискуссии. Записал в дневнике: «Статья Виноградова умна до гениальности». Сам он, впрочем, ни в чем не участвует, молчит, не выступает в печати иначе как по юбилейным поводам. Работает над одиннадцатым и двенадцатым томами сочинения Некрасова – а это масса скучной, чрезвычайно кропотливой работы. («12-й том – самое трудное, что я когда-либо делал, – писал К. И. Оксману. – Это – собрание деловых бумаг Некрасова, его обращений в цензуру, его заметок на полях и т. д… я сдуру согласился погрузиться в него. Вот и барахтаюсь в нем больше года, а конца моим мучениям не видно. X и XI тома тоже на мне».) Это занятие поглощает все его время.

Денег нет, чувствует он себя плохо. Марии Борисовне еще хуже (в декабре 1950-го он записывает в дневнике: «Вчера привез М. Б-ну из больницы. Едва жива»). Ее тоже терзают бессонницы, жить с ней трудно – и при этом ее мучительно жалко. Лидия Корнеевна в письме Давиду Самойлову обмолвилась, что Мария Борисовна последние двадцать лет своей жизни была психически больна. Со смертью Мурочки в ней что-то надломилось; сломалось – со смертью Бобы; довершил дело инсульт. Некоторые фразы в письмах (постоянное «маме лучше» – «маме хуже», упоминания о ее ревности, раздражительности, вспышках гнева, тревожности, стычках то с дочерью, то с невесткой) заставляют предположить, что и самой ей было нехорошо, и окружающим плохо. Жизнь в идиллическом Переделкине среди малины, флоксов и лауреатов Сталинских премий была довольно грустной. В марте 1951 года К. И. пишет сыну (видимо, после тяжелой семейной сцены) длинное письмо, где защищает и оправдывает жену: "У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы я наносил ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз бывал неправ перед нею! Теперь она – разрушенный больной человек – не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанности заботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей – соглашаться с нею, – памятуя, что это – больной человек, инвалид?" Чуть позже – в другом письме: не спал уже суток восемь, но стал спокойнее, "я опять нахожу в себе силы – заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нет средств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы". Дочери он как о большом достижении рассказывает в одном из писем, что за последние две недели у него не было «ни одного столкновения» с женой, «ни одного слова неприязни или досады».

«Мастерство Некрасова», над которым он продолжает трудиться, ему категорически не нравится. Едва он успел написать дочери из санатория, что «очень поправился душевно» и к нему «вернулась веселость», – как отчаяние нахлынуло снова с удвоенной силой. Книга не удается. «Мало-помалу я пришел к убеждению, что „Мастерство Некрасова“ печатать нельзя. Это полный крах – и на этот раз окончательный». Отчасти его укрепила в этой мысли Наталья Роскина, его очередной литературный секретарь, которая, пишет К. И. дочери, «отнеслась к моим главам с суровой насмешливостью, разрушила во мне последние остатки веры в себя», «по-молодому фыркала над моими потугами»… Она доказывала необходимость большего наукообразия, что Чуковский считал ложной дорогой… в конце концов с секретарем пришлось расстаться.

Эта история больно задела Чуковского, и без того не уверенного в качестве своей новой работы: недаром он написал об этом и дочери, и сыну. Письмо сыну не сохранилось – о нем можно судить по реплике из письма К. И. Лидии Корнеевне: «Коля пишет мне: „Не слушайся дур“. Я вообще никогда никого не слушался, ни дур, ни умных, иначе я не написал бы даже „Крокодила“. Я знаю одного судью, и этот судья – я сам». Этот судья судит «Мастерство Некрасова» и его автора беспощадно: «старость, умственная немощь, неумение мыслить широкими планами, которые нужны для этой книги»; «с этим ничего не поделаешь, никто в этом не виноват, и в 70 лет я имею право на духовную смерть» (это из писем, адресованных дочери); «писать я стал бесцветно и бездарно» (это из письма сыну).

В 1963-м, когда «Мастерство Некрасова» уже вышло многими изданиями и получило Ленинскую премию, К. И. писал в дневнике: «Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку „Пушкин и Некрасов“, к юбилею Гоголя „Гоголь и Некрасов“ и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова – тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал „Поэт и палач“, „Жизнь и судьба Николая Успенского“, „Нат Пинкертон“, будет ясно, что книга моя „Мастерство“ – не творчество, а рукоделие».

И в 1964 году он признавался в письме к Соне Гордон: «Своей книги „О мастерстве Некрасова“ я не люблю, потому что в ней не мой голос. У меня есть другая книга „Некрасов“ (1930), там я – я. Книга эта не выходит теперь, но, повторяю, в ней я – я». И «Гоголь и Некрасов» ему не нравится: «В ней нет воздуха, нет свободы интонаций и жестов». И где их взять, когда воздуха нет нигде, не говоря уже о свободе, дышать нечем, потому он так и мучается над своими некрасовскими трудами.

«Комсомольской правде» он в марте 1950 года сообщил, отвечая на традиционный вопрос о творческих планах: «Хочу написать сюжетную повесть – воспоминания, которые откроются рассказом о восстании на броненосце „Потемкин“. В повесть войдут воспоминания о встречах с А. М. Горьким, В. В. Маяковским, И. Е. Репиным и другими замечательными людьми».

Из детской литературы он словно вычеркнут: о нем, когдатошнем классике, детском писателе номер один, почти не вспоминают. В апреле 1951 года в «Правде» вышла большая, программная статья М. Белаховой «Детям – хорошие книги! О литературе для детей младших возрастов». В ней Чуковский даже не упоминался. «Надежды на Детгиз – отпадают», – горько прокомментировал он статью в письме дочери. Сыну написал иначе: "Думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя. А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают".

Летом ему вроде бы немного полегчало, сыну он писал: «Работается мне очень неплохо – вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже». Правда, много времени и сил съели хлопоты о восстановлении в вузе внука Николая, отчисленного за две двойки. Осенью К. И. заболел, лежал в больнице, снова собирался умирать. «Был уверен, что в тех редкостных случаях, когда имя мое будет упоминаться в печати, при нем утвердятся две цифры: 1882–1951; – цифры неплохие, дай бог всякому», – писал он Оксману.

Он постоянно говорит о своем одиночестве – и человеческом, и литературном. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого… Были у меня друзья? Были. Т.А.Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-трое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете – и мне даже странно, что я еще живу», – пишет он в дневнике ночью в канун 70-летия. Ночью, в бессонницу, он остается наедине с собой – и пишет сухими, беспощадными словами. Утром тени отползают, глубина черноты пропадает, беспощадные слова делаются плоскими, одиночество – не таким пронзительным. Все оказывается другим.

«Днем все повернулось иначе – и опровергло всю мою предыдущую запись». Днем приехали внуки, привезли подарки, картину, приехали друзья, пришли письма и телеграммы, принесли подарки, прибыло поздравление от Союза писателей… «похороны по третьему разряду», комментировал ядовито именинник, добавляя, что лучших он «по совести не заслужил»… Между тем Оксман писал ему: "Из всех наших больших мастеров литературы вы, конечно, самый молодой, самый острый, самый осведомленный, самый блестящий. И все это налицо к Вашему 70-летию, и все это в каждой новой Вашей работе очевиднее, чем прежде" – и надо знать нелицеприятность Оксмана, чтобы понимать цену этих слов.

Существует апокрифический рассказ – возможно, об этом самом юбилее; говорят, он передается из уст в уста со слов Валентина Берестова. Рассказ таков: где-то в начале пятидесятых к Чуковскому никто не пришел на день рождения, как к депутату Балтики в старом фильме. Никто не прислал поздравлений. И Чуковский, гласит предание, вышел на балкон переделкинской дачи и – глядя в сторону Кремля – произнес слова проклятия: погодите, мол, будет вам еще и пятьдесят третий год, и шестьдесят четвертый, и восемьдесят второй, и две тыщи одиннадцатый!

Si поп è vero, è ben trovato,[17] гласит старая пословица. Подождем две тыщи одиннадцатого и убедимся.

Времена эти каждому хотелось пересидеть, переждать в тихой гавани. Газеты сурово спрашивали: где ваши произведения, товарищи писатели? где критика, товарищи критики? Где товарищеские обсуждения, товарищи товарищи? Но все отмалчивались, отводили взгляды в сторону, заболевали, отсиживались. Пресса с улюлюканьем травит космополитов, повторники отправляются по этапу в лагеря.

Начало 1950-х: что ни день, то новый поворот гаечного ключа. Казалось, некуда уже – оказывается, есть куда. Осенью 1950-го – опять «Ленинградское дело», аресты, суд, смертные приговоры; летом 1951-го – война против «идеологических извращений в литературе»: поэта Сосюру поучают, как правильно родину любить: воспевать просто Украину нельзя, надо воспевать Советскую Украину. Наступает 1952-й, и вот вам кибернетика – «реакционная лженаука».

Вслед за Германией разделилась надвое Корея; мир расколот холодной войной. На полигонах взрываются атомные бомбы. Чуковский озабоченно пишет в дневнике: «Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым». Он одинок не в семье, не в литературе, не в стране даже – он одинок в мире, где чувствует себя последним тающим айсбергом, осколком ушедшей на дно колоссальной сложной культуры – уже непонятной, уже ненужной ни на том, ни на другом полюсе. Там – воспитание гангстеров, здесь – воспитание винтиков; там – индивидуализм до полного «человек человеку волк», здесь коллективизм до полного обесчеловечивания. Там оболванивание и здесь оболванивание. Куда деваться апологету мастерского ручного труда в мире победившего машинного производства? Кажется, весь твой багаж знаний, все твое умение видеть красоту и наслаждаться ею – это никому не нужно; недаром он писал в дневнике, что его и своя-то судьба мало волнует – но неужто ему доведется увидеть перед своим концом судьбу всего мира? Деваться некуда, бежать некуда, разве что к детям: они еще не потеряли индивидуального выражения лица, остроты реакции, любопытства, непосредственности… Впрочем, к детям уже тоже нельзя: пошлый и вредный! И Чуковский стоит в стороне, не высовывается, молчит; он сейчас – «и другие».

Пишет небольшие статьи в газеты: в «Литературке», например, в статье «Здесь ребята крепко спят» цитирует три стихотворения, написанные одним и тем же размером, с одинаковыми рифмами, и везде «ребята спят». И предупреждает: в детской поэзии «начинают вырабатываться дюжинные, шаблонные приемы и формы, за которыми уже не чувствуешь индивидуальности автора»; в стихах нет динамики, авторы уводят детей «к самой неинтересной, самой статичной, бездейственной, бесфабульной теме – к тихому созерцанию всевозможных кроваток, в которых недвижно покоятся спящие». Хороший портрет русской литературы 1952 года.

В апреле того же года состоялось Всесоюзное совещание по вопросам детской литературы. Ничего особенно интересного о нем сказать нельзя: опять выдвигались требования повысить идейный и художественный уровень детской литературы, приложить все усилия к делу коммунистического воспитания подрастающего поколения. Докладчиком был Сурков. Маршак говорил о необходимости хороших учебников, Барто – о том, что нужна сатира и юмор для детей. Разумеется, как и во взрослой литературе, особо подчеркивали, что нужна критика («Крайне мало сделано за последние два года для выполнения указаний XIII пленума в отношении активизации критики детской литературы», – сказал Сурков), – в общем, ничего революционного.

"…Слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича, – пишет Евгений Шварц в «Белом волке». – Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову, воскликнул:

– А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях!

И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:

– Да, да, да… Это национальное бедствие.

На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов. Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк".

Сам Чуковский говорил на совещании о необходимости написать историю детской литературы и ругал редактора, выпустившего в свет неперепроверенную и незаконченную работу рано умершей исследовательницы русской детской литературы А. Бабушкиной. (Идею такой книги он вынашивал давно, еще с военных лет, и тогда же писал о ней Маршаку; пытался что-то сделать сам, но до конца труд не довел, хотя и опубликовал отдельно свои заметки о военных сатирах Маршака.)

Сурков в докладе среди мастеров детской книги упомянул Чуковского. Михалков тоже. Во времена, когда присутствием в таких «поминальниках» прямо определялось место в литературе и, соответственно, возможность печататься, это значило довольно много. Многие писатели на совещаниях и съездах сидели и ждали: упомянут их или не упомянут. И кого упомянут больше, а кого меньше. Но эти игры Чуковского занимали очень мало.

Время это тянется и тянется, как плохой триллер с нагромождением бессмысленных ужасов; уже нет душевных сил бояться, уже и не страшно даже, а бесконечно тошно.

В июле вынесен приговор членам Еврейского антифашистского комитета, 12 августа он приведен в исполнение. Среди расстрелянных – еврейские поэты Фефер, Маркиш, Гофштейн и Лев Квитко, не самый близкий, может быть, но добрый и надежный друг Чуковского, автор не только хрестоматийного «наш отряд хочет видеть поросят», но и нежных, ясных, зорких стихов о повседневных детских чудесах: о смеющейся рыбке, о молодых елочках, похожих на медвежат, о землянике, о ручье, о солнечном одуванчике:

Одуванчик серебристый,

Как чудесно создан он:

Круглый-круглый и пушистый,

Солнцем теплым напоен…

(Перевод Е. Благининой)

И – молчание.

Об этом не говорят, не пишут друг другу, это носят в себе и с этим живут.

На публике Чуковский, как всегда, подтянут, изысканно вежлив, остроумен. Дамам говорит комплименты, с литературными врагами изящно пикируется, метко посылая отравленные стрелы. Как обычно, он тащит гору скучной, убийственной, надоевшей работы – в которую, правда, можно спрятаться от себя и от времени. А ночью, в бессонницу, предается тоске.

Осенью у Марии Борисовны был второй инсульт, парализовало правую руку; «речь ее становилась невнятной, настроение – ужасным, отчаянным», – сообщал К. И. в письме дочери. «При ней я состою неотлучно, читаю ей вслух, развлекаю ее и не могу оставить ни на сутки», – писал он Оксману в октябре 1952 года.

В том же письме К. И. перечисляет, чем занят: меняет в своем переводе шекспировских «Бесплодных усилий любви» «некоторые слишком скоромные стихи – по требованию театральной дирекции», публикует несколько статей к очередному юбилею Некрасова (статью «Ленин о Некрасове» в «Октябре» «обкарнали, сократили вдвое, вытравили основную мою мысль, исказили слог»; в «Новом мире» печатается «Щедрая дань», тоже подвергшаяся «вивисекции», пишет он в дневнике 4 декабря). Выпускает в свет опостылевший двенадцатый том Некрасова, редактирует трехтомник поэта, издает его книгу для детей младшего возраста; в письме Лидии Корнеевне упоминается еще доклад для Академии наук по текстологии Некрасова, правка переводов Уитмена для нового издания, правка перевода «Принца и нищего»…

Выходит в свет «Мастерство Некрасова» – «хаотическая, беспомощная книга, которую я не довел до конца» (так Чуковский характеризует ее в письме), «сырой, рыхлый, недопеченный пирог» (так бранится в дневнике). Дочери в ноябре пишет, что книга «сырая, недоделанная», – но с радостью рассказывает, что показал некоторые фрагменты Маршаку, «и он, человек гениального вкуса, – одобрил их безо всяких оговорок».

И при этом всем – безденежье. «Как это ни смешно, денег нет ниоткуда, и у меня кризис – уже 2-й месяц. Никто ничего не платит. Все платежи впереди».

Сдавленное племя

Самуил Лурье в своем предисловии к переписке Чуковского с дочерью писал, что К. И. «в последней трети жизни… при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова – вставлял советские, – и выпрямлял прежние мысли – перековывал, так сказать, крючки на гвозди. (Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда – „Мастерство Некрасова“: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы в „свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания“ – текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС.)».

А вот что пишет Юлиан Оксман про тот же «потрясающий памятник нечеловеческого труда» – по горячим следам, едва книга только вышла: «Имел неосторожность принести Вашу книгу на скучное заседание Ученого совета – книга пошла по рукам, все ахали, охали, листали, перелистывали и умоляли меня хоть на денек, хоть на ночь, хоть на несколько часов позволить им почитать книгу о „Мастерстве Некрасова“… Вопросы именно „мастерства“ сейчас всех так кровно интересуют, что, конечно, в ближайшие недели Вы станете самым читаемым литературоведом не только в столицах, но и во всей нашей стране. Вы дали не только очень нужную книгу, не только блестяще сделанную книгу, но и первую научную монографию о Некрасове. И сделали это на самом высоком теоретическом уровне, недоступном, конечно, никому из наших современников (я имею в виду литературоведов). Значит ли это, что все в вашей книжке одинаково хорошо, что в ней нет ошибочных утверждений и спорных заключений? Конечно, нет! Но обобщений такого масштаба и такой глубины у нас в области поэтики Некрасова не было, а самые методы изучения поэтического мастерства, выношенные Вами и демонстрируемые с таким блеском и такою силою в Вашей книге, открывают широчайшие перспективы для десятков исследователей предшественников Некрасова, для сотен работников в области изучения советской литературы».

Сейчас ровные, выдержанные строчки «Мастерства Некрасова» кажутся чуть ли не бесстрастными («потолок палаты в клинике ЦК КПСС»); сейчас мы невольно спотыкаемся на всяком упоминании социализма-коммунизма. А сколько еще цитат-марочек, вставленных ради прохождения цензуры, Чуковский потом исключил, сколько насиловали его книгу редакторы, пытаясь заставить вольные строки стоять по стойке смирно… Почему же эту подневольную, скучную книгу, которую сам он так не любил, выхватывали друг у друга, брали почитать на ночь?

Некоторый ключ к «Мастерству Некрасова» мы находим в статье Чуковского «От дилетантизма к науке», посвященной самому далекому от злобы дня вопросу – некрасовской текстологии. Статья вышла позже «Мастерства», в 1954 году, но крепко связана с книгой. Оксман и эту статью очень хвалил в письме: «Читается всеми филологами – и старыми и молодыми – как давно уже ничто в этом роде не читалось». Юлиан Григорьевич особенно подчеркивает ценность «важных наблюдений над спецификой журнальных текстов Некрасова, как политического поэта, приспособлявшего свою работу к условиям легальной печати».

Все они – писатели, поэты, критики, литературоведы, объединенные качествами, которые трудно обозначить одним словом (принадлежность к культурной традиции, опыт свободной речи, талант, несовместимость с казенной советской стилистикой?), в этом были большие мастера: нутром, шестым чувством угадывали всякую несвободу, всякое насилие над текстом, мучения самоцензуры, вынужденные купюры, тупой редакторский карандаш, приспособление к условиям. «В точно таких условиях, как лирика Некрасова, была в пору 50—80-х гг. лирика любого политического поэта, приспособлявшего свои рукописные тексты к нормам легальной печати. Да и не только лирика!» – пишет Оксман, и совершенно ясно, что он имеет в виду.

И ясно, что имел в виду Чуковский, который писал о вариантах стихотворения Некрасова, посвященного Белинскому: "Во втором варианте вина с этого поколения как бы снималась и сильнее подчеркивалось, что виноват тот жестокий режим, который душил в нем все живое и доброе. Поколение было названо сдавленным. Несомненно, этот эпитет более отвечал исторической правде, так как имя великого критика замалчивалось по распоряжению властей. Но впоследствии Некрасов вполне осознал, что все же правительственный гнет не снимает вины с поколения Дружининых, Галаховых, Кавелиных, Боткиных, все более забывавших заветы Белинского.

Отсюда третий эпитет: «сдержанное племя». И хотя мне эпитет «сдавленное племя» кажется более метким, мое мнение не имеет здесь ни малейшей цены, и я обязан исполнить отчетливо выраженную волю поэта".

И еще: "Некрасов и сам говорил об одной из своих поэм: «Кончивши, начну ее портить; может быть, и пройдет, если вставить несколько верноподданнических стихов…» И о другой: "Думаю, что в таком испакощенном виде (какой он придал законченному тексту поэмы, чтобы сделать его наиболее «легальным». – К. Ч.) цензура к ней придраться не могла бы", то есть сам указывал, что беловые рукописи этих поэм, искаженных им под давлением цензуры, не выражают его авторской воли и что, значит, те рукописи, которые непосредственно предшествуют им, выражают эту волю гораздо полнее, точнее и правильнее – поскольку дело касается политического их содержания".

То-то и читались эти серьезные литературоведческие статьи, как актуальнейшие политические памфлеты, то-то и производили они впечатление рвущихся бомб, что все нужное в них было сказано прямым текстом, хотя и отнесено на столетие назад:

Переносится действие в Пизу —

И спасен многотомный роман.

Это Чуковский цитирует Некрасова в главе «Мастерства», которая так и называется: «Эзопова речь». Среди приемов эзоповой речи фигурирует и такой: «Пятый прием эзоповой речи заключался в том, что сатире, направленной против современных порядков, придавалась внешняя форма сатиры, обличавшей порядки далекого прошлого».

Нет, конечно, «Мастерство Некрасова» – никакая не политическая сатира, а серьезное литературоведческое исследование, однако характеристика эпохи, в которую создавалась эта книга, в ней приводится самая яркая:

«Началось „мрачное семилетие“ доносов, арестов и ссылок. „Террор внутри, – записал современник, отнюдь не принадлежавший к оппозиционному лагерю, – преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры… На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания и молчания… Доносы развиваются до сумасшествия“. То, что еще месяц назад беспрепятственно разрешалось цензурой, теперь было объявлено преступной крамолой, направленной к потрясению основ государства. В официальном языке того времени – в языке доносов и казенных реляций – зазвучало слово „коммунист“, которое применялось огулом ко всякому, кого подозревали в недовольстве властями».

Условия жизни «мрачного семилетия» 1848–1855 годов, закончившегося со смертью Николая I, легко проецируются на условия мрачного семилетия 1946–1953 годов. Ну еще можно вместо «Бутурлина» подставить любую подходящую фамилию, а вместо «коммуниста» – «антипатриота», «космополита», «низкопоклонника»…

Исследования «приспособления к условиям легальной печати» давали возможность понимать, как могли дышать люди, которыми искренне восхищаешься, в условиях безвоздушного пространства. Как выживали, как могли писать. И конечно, эта работа помогала правильно расставить акценты, верно выстроить историческую перспективу – и поэтому давала надежду в это совершенно безнадежное время: они выжили, и мы выживем, они смогли, и мы сможем. Они не потеряли себя в цензурных гонениях и ссылках – и у нас получится. Можно было соразмерять свою жизнь с жизнью Некрасова, Белинского, Чернышевского; на их примере постигать истинную цену мучительных компромиссов, учиться говорить с зажатым ртом и добиваться того, чтобы тебя услышали.

Чуковский цитирует Герцена: «Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось». Сталин, конечно, добился большего – но сравним эти строки с постоянными газетными попреками второго мрачного семилетия: где современные темы, где отражение действительности в ее революционном развитии, где настоящая критика, почему все молчат?

Но, конечно, сводить все «Мастерство Некрасова» к фиге в кармане, к политическому памфлету было бы в высшей степени неправильно. Автор не делал никаких специальных политических намеков, и если строки столетней давности звучали с пугающей актуальностью, – то не потому, что автор под одеялом подкусывал режим, а потому, что системные признаки тирании неизменны, и в иные времена Салтыков-Щедрин или Герцен автоматически становятся самыми злободневными писателями.

В любом случае, заслуга Чуковского отнюдь не в том, что он описал скверные общественные условия, в которых приходилось жить и работать Некрасову, так, что каждый мог спроецировать эти условия на современность: режим Николая I и без него было кому обличить, разве что с иной расстановкой акцентов. Перед автором стояла куда более важная и серьезная задача: освободить образ Некрасова от бездарной ретуши. Избавить любимого поэта от репутации не очень даровитого, но идейно правильного – репутации, которая возникла еще до революции и всячески поддерживалась в советское время.

В книгу была полностью включена статья «Пушкин и Некрасов». Некрасов, рассказывал в ней Чуковский, «поставил себе боевую задачу: наперекор фальсификаторским бредням отвоевать Пушкина у его мнимых союзников, выдвинув и прославив в поэзии подлинные черты его личности». Ту же цель – отвоевать Некрасова у его мнимых союзников – ставил себе и Чуковский. Он доказывал всеми сотнями страниц своего «нечеловеческого труда», что Некрасов – не просто «певец горя народного», «поэт-гражданин», «светоч революционной журналистики» – а прежде всего поэт, и поэт истинный, мастер своего дела, исключительный по своей смелости новатор, реформатор поэтического языка—и что уважения, любви и внимания он заслуживает именно как поразительный художник слова.

К. И. цитировал многочисленных «почитателей», считавших, что Некрасова можно любить только за его направление, и горячо доказывал: «Если бы форма этих революционных стихов была действительно слаба и ничтожна, стихи были бы мертвым литературным балластом и только губили бы великую тему… Будь Некрасов равнодушен к художественной форме стихов, их агитационная сила была бы равна нулю».

Сам Чуковский без устали обличал авторов подобного балласта – особенно в детской поэзии. Например, в 1960 году на пленуме Союза писателей РСФСР он говорил о «сонном равнодушии ремесленников», сочиняющих такие «геморроидальные строки» – например, о комнате Ленина в музее:

Простые вещи в комнате стоят,

Но как они о многом говорят.

«Литературная техника не знает приемов, при помощи которых департаментскую, чиновничью скуку можно было бы выдать за горячее чувство сердечной любви», – негодует Чуковский. Его занимает творческий путь Некрасова-мастера – от подражания Пушкину – через преодоление Пушкина – через сближение с Гоголем – через родство с фольклором и преодоление фольклора – под направляющим влиянием Белинского – к уникальной собственной форме. Он с упоением рассказывает об остроте художнического взора Некрасова, о великом мастерстве, с которым он способен передать «нервный подъем при бессоннице, когда все внешние чувства обострены до предела, до восприятия „тончайших сетей паутины, что как иней к земле прилегли“». О его жадности к жизни, о неумолчной радости, с которой он любуется красотой весны, деревенского пруда, сельской ярмарки. О виртуозном владении ритмом, размером, рифмой, звукописью, о точности выбора выразительных средств, о строгой и внимательной работе над словом.

Книга была попыткой Чуковского пройти по собственному пути между Сциллой формализма и Харибдой вульгарного социологизма. Путь был особенно нелегким, потому что Сцилла требовала большего наукообразия, терминологической строгости и сухости – а Чуковский даже о таких сугубо специальных вещах, как силлаботоническая метрика и «трехстопный ямб с двумя концевыми неударными, образующими дактилические окончания стихов», ухитрялся говорить просто и взволнованно; терпеть это в науке, пожалуй, было никак нельзя. Харибда тоже не дремала, полагая, что единственно достойные предметы для освещения – «идейное своеобразие», «отражение действительности в ее революционном развитии» и т. п.; для исследователей Некрасова было заготовлено довольно большое количество штампов, и отказ от них был сродни бунту… Чуковский умудрился создать полноценное исследование, аккуратнейшим образом проложив маршрут ровно посередине. Впрочем – эзопова речь, чудо лавирования, необходимость взвешивать каждое слово – «текст матовый, как потолок в палате», – чудо, что книгу, созданную в таких условиях, вообще можно читать. А читать «Мастерство Некрасова», безусловно, можно. И что еще важнее – из этой книги читатель выносит убеждение, что Некрасов был прежде всего гениальный поэт. А не только певец горя народного и представитель критического реализма, предтеча реализма социалистического.

Впрочем, читатель, может быть, эти представления и выносит, но на критиков эта закономерность не распространяется. 7 мая 1953 года в «Литературной газете» вышла обширная рецензия Анатолия Тарасенкова на «Мастерство Некрасова». Рецензия поражает своей глухотой к рецензируемому тексту. Начиналась она – безо всякой иронии! – с обширной коллекции штампов, борьбе с которыми была посвящена вся книга Чуковского: «Некрасов – великий революционный демократ в поэзии, певец народа, его передовых чаяний и устремлений, поэт, с гневом изображавший бар-крепостников и их прислужников – либералов». Далее следовала цитата из Сталина, и автор продолжал: «Поэтика Некрасова – поэтика критического реализма в одной из высших точек своего развития, поэтика беспощадно правдивого изображения жизни такой, какой она была в ту историческую эпоху». Именно так в «ту историческую эпоху» и полагалось писать о Некрасове. Чуковский со своими – некрасовскими – тончайшими паутинками был не ко двору. Хуже всего, что после этого Тарасенков (по возрасту годящийся Чуковскому в сыновья, однополчанин его сына) еще и занялся анализом книги, усвоив снисходительный тон многомудрого оппонента, разбирающего дипломную работу даровитого, но неопытного юнца.

«Поэтику Некрасова часто толковали то в духе вульгарного социологизма, то с точки зрения откровенного формализма… Несостоятельной была и предпринятая когда-то К. Чуковским попытка свести особенности поэтики Некрасова к заунывным, плачущим, мучительно рыдающим интонациям (К.Чуковский „Некрасов, как художник“. П., 1922)… Перед нами исследование, в котором автор решительно пересмотрел свои прежние взгляды… В книге „Мастерство Некрасова“ нет прямой полемики с К. Чуковским, автором книг о Некрасове, выходивших в двадцатые и тридцатые годы. Нет в ней и самокритики – ясной, прямой. Об этом следует пожалеть, в этом следует упрекнуть автора. Хотя бы коротко о своих прошлых ошибках Чуковский должен был сказать, раз он их понял и от них отказался… Прежнее стремление к нарочитой оригинальности сменилось теперь углубленным историзмом, добросовестным изучением материала».

Тарасенков искренне старался дать образец товарищеской, нелицеприятной, объективной критики. С одной стороны, «книга Чуковского хороша своей конкретной предметностью, осведомленностью автора, тем, что его выводы не произвольны, что они всякий раз опираются на серьезную фактическую основу», книга «принесет большую пользу нашим поэтам». С другой стороны, «нужно предостеречь исследователя», ибо он увлекается и делает неправомерные выводы. «Не удержался в пределах подлинной научности», «здесь, опять-таки, как это бывает с К. Чуковским, он импрессионистичен, он покидает почву научного исследования». «Конкретных совпадений и подражаний у Некрасова меньше, чем это кажется увлекающемуся и увлеченному Чуковскому».

К. И. записал в дневнике: «Статейка Тарасенкова в „Лит-газете“ глубоко оскорбила меня – не знаю, чем, – должно быть, своим хлестаковством. Хотя намерения у него были самые добрые». Пожалуй, еще больше оскорблял язык статьи – статьи, посвященной мастерству! «Чуковский убедительно раскрывает»… «Чуковский разоблачает»… «убедительно разбирает автор»… «Чуковский показал»… «автор показал»… «книга со всей очевидностью показывает»… Люди разучились говорить своими, неизбитыми словами, и это было страшнее всего.

В июле книгу Чуковского похвалила «Правда» – газета, которая несколько лет назад отправила его в литературное небытие. «Люди поздравляют меня, а статья кособокая и мутная», – мрачно занес К. И. в дневник. Затем вышло еще несколько рецензий, в основном хвалебных – но и это его не радует: «Но я ни с кем не согласен – ни с Твардовским, ни с Ермиловым, ни с Ждановым. Книга моя плохая, в десять раз хуже, чем была бы, если бы меня не заставили работать одновременно над XII томом!»

«О, как не нравится мне эта книга – педантская, без широких масштабов, невдохновенная», – писал он, держа корректуру второго издания.

Наступает весна

Начало 1953-го – опять дыра в дневниках, письмах, публикациях, Чуковский снова пропадает. Снова вздымается девятый вал истории: новый приступ государственного садизма – дело врачей-убийц. Страной овладевает паранойя, поликлиники и больницы пустеют, из уст в уста передаются слухи – один другого страшнее. Темнота, теснота, духота такая – не продохнешь.

И вдруг – смерть Сталина, казавшегося бессмертным, траур, скорбная музыка, слезы, похороны, всенародное горе… «Скорбь простого народа», гласят газетные заголовки, «плечо к плечу, сердце к сердцу», «сплотимся еще теснее», «скорбь превращается в силу». И почти сразу, как только чуть схлынула волна всенародной скорби и просохли слезы, – сразу обозначился поворот к весне, пока неявный и малозаметный. В «Литературной газете», к примеру, вышел ничем не примечательный очерк Николая Вирты «Весна идет» – обличительная история о плохом колхозном руководстве в селе Горелое на Тамбовщине: «Да, плохо поработала в этом году МТС»… «разваливая овощеводство». Но даже в этом дежурном тексте чувствуется: весна, весна идет…

И тональность дневниковых записей К. И. меняется. Сначала чуть-чуть. Ничего особенного – записи о дне памяти Горького. Между строк сквозит отчетливая радость встречи, и Маршак обнимает друзей, и Чуковский перечисляет старых знакомых – и те здесь, и те, и эти… Федину, у которого дома умирает жена, никак не дается казенная речь о том, какой потерей стала смерть Сталина для литературы («литературу» сам Чуковский выделяет курсивом). Пел Козловский – и К. И. пишет: «Я не столько слушал, сколько глядел на публику: какая она молодая, горячая, впечатлительная, как нигде, ни в одной стране».

28 марта газеты опубликовали указ нового правительства, объявляющий амнистию, сокращающий долгие сроки отсидки, возвращающий из ссылки, требующий пересмотра уголовного законодательства в сторону смягчения! Люди, навсегда, казалось, исчезнувшие из жизни, стали возвращаться. И вот тут уже стало ясно: весна пришла. Дождались.

1 апреля, день рождения Чуковского, – «яркий, солнечный, бодрый», записывает К. И. в дневнике. Дни пронизаны солнцем и лучатся счастьем. 13 апреля он пишет: «Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей окрасили все мои дни радостью». Дневниковые записи К. И. отмечают эту новую вспышку совсем было погибших и почти уже похороненных надежд. Вот зашедший в гости литературовед Сергей Бонди рассказывает, что готовится защищать свой курс лекций от нападок, – надеется, что заседание, посвященное обсуждению этого курса, будет «пробным камнем всего, совершившегося в эти апрельские дни», и с восторгом говорит о новом правительстве. Вот Чуковский пишет об общей вере в то, что «новое правительство будет давать народу новые и новые облегчения и льготы» – «все уверенно ждут к 1-му мая введения 7-часового рабочего дня, увеличения пенсий, повышения заработной платы, и т. д., и т. д., и т. д.». Газеты сообщают о неуклонном росте благосостояния советского народа, снижении цен и росте дороговизны в странах капитала. «С удвоенной энергией»… «хочется работать еще лучше»… «в ответ на заботу партии и правительства шире развернуть социалистическое соревнование»…

Чуковский не особенно обольщается слухами о том, как скоро все станет хорошо. Он достаточно долго прожил на свете и достаточно часто бывал обманут в лучших ожиданиях—и потому иронически цитирует слухи о «новых порядках»: «„Кремль будет открыт для всей публики“, „Сталинские премии отменяются“, „займа не будет“, „колхозникам будут даны облегчения“, и т. д., и т. д., и т. д… Все, чего хочется обывателям, – они выдают за программу правительства». И записывает слова Катаева, который не верит в возможность оздоровления литературы: «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы не выгодны». (Кремль для публики, кстати, открыли, Сталинские премии отменили немного погодя, чуть позже дождались облегчения и колхозники – им выдали паспорта, отменив необъявленное крепостное право.)

И все-таки в самом деле: хочется работать. Как только появляется радость – у Чуковского немедленно появляется желание писать, работать, освободиться от редактур, корректур, предисловий и примечаний. Но их слишком много, и освободиться от них не так просто: «У меня так много работы, что я… ничего не делаю». Он возится с внучкой Федина, радуется погоде, упрекает себя за то, что убивает свое время на никому не нужные мелочи, нерасчетливо тратит оставшееся ему время жизни. Приводит укоризненную реплику жены: «Писал бы сказки – вообще писал бы что-нибудь свое» и прибавляет: «Очень хочется писать свое, а я убиваю день за днем механической работой». «Хочется сделать что-нибудь „достойное нашей эпохи“». «Всегда у меня была тяга к событийной, напряженной, клокочущей жизни. В 21 год я уехал в Лондон – был на „Потемкине“ – писал бурные статьи – жил наперекор обстоятельствам, – а теперь точно в вате – только и могу жить в санаторных условиях, как и подобает старику».

И жить торопится, и чувствовать спешит. Но – большие впечатления, и в юности-то губительные для него, сейчас уже совсем неподъемны: он быстро устает, спит со снотворным. Он настолько погряз в своих редактурах и корректурах, так загрузил себя ими, что не может выпутаться из них, не в состоянии освободиться – он и хотел бы делать что-то, а сил и возможностей нет. И опять сыплются в дневнике жалобы на старость и болезнь, и изо дня в день повторяется: старым быть – стыдно. "Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать". «Убогая и монотонная старость». «Старость это всегда уединение, и всегда глупость, и всегда стыд. Стыдно седых волос, как позора. Вчера приезжал человек из телевизора… просит выступить, а я отказался, стыдно показываться таким стариком!» «Тоска, одиночество, отрешенность от живых».

Апрель: «Продержал корректуру двух томов Некрасова для Гослита и одного для Детиздата. Нужно для Аветовны писать о Маяковском. Для Треневской семьи – рецензию о романе Тренева. Что-то такое для телевизора. А для себя? Чего бы я хотел для себя? Чтобы М. Б. выздоровела, а я лежал бы на диване и читал бы Агату Кристи».

Майская запись: «Свалил с себя 60 печатных листов корректуры, и словно из меня вынули все мозги – не оставили ни сердца, ни крови. Пустой, безличный, отвратительно несчастный старик». И уже в июле он опять берется за общее руководство очередным Полным собранием сочинений Некрасова – на сей раз издаваемого «Огоньком». И опять, и опять: «корплю над текстологией». «Корректуры: школьного Некрасова, III том Гослитского (2-я корректура), II том Гослитского (3-я корректура), всего около 70 листов (больше тысячи страниц!). Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд, именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее отделаться».

Секретарь его, Клара Лозовская, вспоминает: встретились в редакции «Огонька» Чуковский и Ираклий Андроников. Андроников бухнулся на колени и провозгласил: «Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!» Чуковский немедленно встал на колени тоже – «и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг другу…». Затем помогли друг другу встать – и, как ни в чем не бывало, заговорили о своей работе над Лермонтовым и Некрасовым…

Поток истории бурлит и пузырится. Страну трясет от слухов о предстоящей денежной реформе: в сберкассах очереди, товары разлетаются с прилавков во мгновение ока; «потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом, – делает Чуковский в дневнике зарисовки сограждан, толпящихся в сберкассе. – И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: „я стою уже 16 часов“… Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков». При этом никакой денежной реформы не последовало.

26 июня был арестован Берия, в июле его «преступные антигосударственные и антипартийные действия, направленные на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала», обсуждались на пленуме ЦК КПСС. Кругом говорят о Берии – Чуковский пишет, что ему «стало скучно, как ребенку в церкви». Он думает о семье Горького, внучка которого была замужем за сыном Берии; каково-то им сейчас, знакомым женщинам, которые – непонятно почему – связали свою жизнь с «гепеушниками самого растленного образца».

Начинаются литературные перемены – не слишком большие, но все-таки заметные: в Союз писателей заново принят Зощенко, собираются публиковать Ахматову. В Детгизе вновь выходят сказки Чуковского. «Как жаль, что там нет наиболее оригинальной моей сказки – „Бибигон“… За что истребили ее, неизвестно. Если бы ее написал иностранец и ее перевели бы на русский язык, все печатали бы ее с удовольствием», – пишет К. И. в дневнике; а вот «Одолеем Бармалея!» он перечитал, и сказка ему «ужасно не понравилась».

Федин «говорит, что в литературе опять наступает весна». Пастернак кричит Чуковскому из-за забора: "Начинается новая эра, хотят издавать меня!.." "Кажется, язвительней некуда, – комментирует Самуил Лурье, – этот возглас войдет в пословицу – местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических упований:

"О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»!"

Должно быть, ему следовало немедленно выразить горячее желание увидеть крушение советского строя, тогда бы в глазах потомков он выглядел бы героем. А так – «близоруко себялюбивы наши литераторы».

Частная жизнь идет своим чередом: внучки радуют победами (одна защитила диссертацию, вторая хорошо сдала госэкзамены), внуки огорчают неожиданными выходками. Дочь пишет воспоминания о Житкове, сын закончил военный роман «Балтийское небо» и пытается его издать. Марии Борисовне, кажется, полегчало. У Корнея Ивановича новый литературный секретарь – Клара Израилевна Лозовская, единственная из секретарей, которая удержалась у него надолго – на целых 16 лет.

Чуковский опять погружен во множество литературных и нелитературных дел: в результате «новых веяний» стало возможно не только понемногу издаваться, но и добиваться нужных административных решений; в переписке с Лидией Корнеевной обсуждаются вопросы помощи адвокату Киселеву, изгнанному из профессии (это тот самый адвокат, который пытался помогать им, когда арестовали Митю Бронштейна), хлопоты о предоставлении новой квартиры Тамаре Габбе, которая жила со стариками-родителями в коммуналке, где не было даже ванной комнаты (хлопоты эти оказались безуспешными). В дневнике записан разговор с новым «либеральным» министром культуры Пономаренко – Федин и Чуковский говорили с ним о необходимости переиздать «Воспоминания» А. Н. Тихонова.

«Новые веяния» сказались и в том, что в конце года – в декабре – вышли две серьезные программные статьи, посвященные одному и тому же явлению: литературной фальши, безудержной лакировке действительности. «Новый мир» опубликовал статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», а «Литературная газета» – статью Л. К. Чуковской «Гнилой зуб» (правда, редакция дала ей заголовок в более привычном стиле – «О чувстве жизненной правды»). Оба критиковали эстетику «заливных поросят и жареных гусей» (Померанцев), «оперных колхозов» и «оперных председателей» (Чуковская), оба предъявляли к литературе (взрослой – Померанцев, детской – Чуковская) требования быть достоверной; к литераторам – не врать в большом и малом, избегать штампов и бесконфликтности. Все-таки есть ощущение, что повсюду открываются форточки и в эти форточки влетает свежий воздух. Появляется возможность писать своими словами, говорить своим голосом. Хотя, конечно, нельзя еще сказать и малой части того, что нужно.

В конце года, как водится, Чуковский перечисляет и нумерует ту гору работы, которая у него скопилась, – переводы, пересказы, переделки когда-то сделанного для новой публикации, статьи и редактура, общим числом 11 работ—и комментирует: «„Все это мура и блекота“, как любил выражаться Зощенко. Это – самоубийство. С 1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения Павлова свою книгу „От двух до пяти“, переработаю в корне „Воспоминания о Репине“».

Как же сместились за годы сидения в литературной неволе его представления о большом, если большим ему сейчас кажутся пусть и радикальные, но все-таки переработки когда-то уже написанного!

«Линия усиления показа трагизма судьбы»

«Хочется писать воспоминания о „Потемкине“, о „Сигнале“, о Репине. Урву ли свободное время?» – спрашивал Чуковский себя в дневнике 1 января 1954 года. Однако времени на то, чтобы писать свое, – опять нет: он снова занят изданием Некрасова в библиотеке «Огонька»; он сдал в печать статью «От дилетантизма к науке»; начал править «Мастерство Некрасова» для второго издания – внес больше тысячи поправок! Снова борьба с редакторами, снова попытки отстоять право на собственный стиль, ожидание, когда сданная в печать работа пройдет цензуру и вынырнет неузнаваемо искалеченной.

Ленинградские критики выдвинули «Мастерство» на Сталинскую премию – единогласно. Чуковский, пожалуй, не столько обрадовался, сколько удивился.

Летом отмечали 50-летие смерти Чехова. К. И. вновь пишет юбилейные статьи и выступает с лекциями. «Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над „От двух до пяти“, стряпаю передачи о Чехове для радио – о боже! как надоела мне эта пестрота», – пишет он в дневнике осенью.

Корректуры. Тоска. Переутомление.

Дневники полны литературных новостей и пересудов: обсуждаются новые статьи, разносы, перемены, газетные нападки – литература, кажется, слегка зашевелилась и ожила. Расцвета нет – есть шевеление, ожидание, выжидание.

Мария Борисовна болеет. Внуки взрослеют: Колин сын Николай (Гуля) женился. Чуковский тоже много болеет: весной лежит в больнице, летом так болен, что опять собирается умирать, осень проводит в санатории в Узком, затем в Барвихе. В этом году он впервые затеял в Переделкине костер – огромный детский праздник, где выступали поэты и артисты. Затем эти праздники стали ежегодными, иногда проводились и по нескольку раз за лето. Он снова читает свои стихи, сказки, загадки детям, выступает перед большими детскими группами. В дневник вклеена заметочка из «Правды», где Чуковский впервые за последние десять лет упомянут как детский поэт.

Чуковского-сказочника постепенно реабилитируют. В журнале «Дошкольное воспитание» о нем шла речь целых два раза в течение 1954 года; в одном номере кандидат педагогических наук Федяевская просто упомянула его «Мойдодыра» среди «любимых веселых книжек», в другом 3. Г. Любина посвятила ему обширный фрагмент статьи «О советской сказке». Она хвалила его «Айболита» и «Мойдодыра» (почему-то «Мойдодыра» – за «жизненную правду»), но бранила «Муху-Цокотуху» и «Тараканище» за то, что не воспитывают в детях коллективизм: никто не противостоит злу, все прячутся, пока не появится герой, – и автор никак не наказывает трусов, а «добродушно описывает всеобщий праздник по случаю блистательного освобождения». «Такие сказки, – уверяла Любина, – не содействуют воспитанию у детей духа коллективизма, храбрости, единства действий. Надежда на заоблачного героя – плохая надежда».

Интересно, кстати, что как ни воспитывали в Чуковском коллективизм, как ни отстаивал он сам достоинства коллективного воспитания, – а в сказке его всегда действует одинокий герой: Ваня Васильчиков, Айболит, комарик, воробей, медведь… и Бибигон совершает подвиги сам, без коллектива. Только в «Одолеем Бармалея!» коллектив что-то делал, но все равно без личного героизма Вани Васильчикова не обошлось. Все-таки Корней Иванович был убежденным индивидуалистом, и никакой коллектив его не перевоспитал; может быть, дело в том, что он так много значения придавал именно самовоспитанию, внутренней работе человека над собой.

«Бармалей» для строгой Любиной, конечно, оказался неприемлем: «Метод запугивания не есть метод советской педагогики». Впрочем, хорошо уже и то, что о К. И. вспомнили как о детском писателе.

Возвращение из небытия – вот главное в этом году. Чуковский впервые с 1946 года увидел Ахматову, пережившую травлю и почти гражданскую смерть: она переводит китайских поэтов и начинает печататься. Стали появляться первые люди, вернувшиеся из лагерей. В январе 1954 года вернулся арестованный ранее Борис Збарский – и уже в октябре умер. В ноябре из лагеря освободилась Лидина подруга юности Катя Воронина – состарившаяся, изможденная, бессильная. Лидия Корнеевна вспоминала, что Катя была так слаба, что обычную порцию еды беспрерывно ела понемножку весь день. «Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать освобождение для нее», – записывал Чуковский в дневнике. Встретившись с Катей, писал: «Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик». Воронина тоже умерла очень скоро после освобождения – через несколько месяцев. Начались долгие хлопоты о реабилитации умерших и живых.

В печати первыми осмелевшими после зимы воробьями проскальзывают вольные слова – и тех, кто посмел их произнести, тут же одергивают. «Литературная газета» в мае опубликовала статью Сергея Михалкова, Николая Томана и Юрия Яковлева «По поводу критики: в порядке обсуждения». Авторы возражали Лидии Корнеевне на ее статью «О чувстве жизненной правды»: мол, жизненная правда состоит не только в изображении темных сторон жизни. Л. К. ответила новой статьей, снова переименованной в редакции (называлась «Истина рождается в спорах» – стала называться «Во имя главной цели»). Корней Иванович писал дочери об этой публикации горько и скептически: «Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это „трогательно“, потому что безумно».

В той же «Литературке» идет общественное обсуждение повести «Оттепель» Эренбурга. Какой-то севастопольский механик Хабаров выражает сомнение: не толкает ли новая повесть уважаемого автора «некоторых на неверный путь пассивного копания в человеческих душах, в частных фактах жизни, без ясного выражения отношения к ней?».

Слово произнесено: «оттепель». Литераторы давно хотят – о душе, о частных фактах жизни, о человеческом. А от них по-прежнему требуют типического, в революционном развитии, с ясным выражением отношения, всемерно и неуклонно способствуя дальнейшему процветанию социалистического государства и содействуя коммунистическому воспитанию масс. От треска штампованных фраз особо чуткие изнемогают. Осмелевшие воробьи, может, уже и летают – но все, что напечатано в государственной типографии на государственной бумаге, еще несет на себе тяжелый след штамповки. Готовыми рублеными фразами говорят даже о том, о чем нельзя такими словами, – о литературе, о любви, о детях.

Осуществление задач. Щедрая забота. Безграничная любовь. Закаленная в боях. Ведущая, руководящая и направляющая сила советского общества, проводник социалистической идеологии в трудящиеся массы. Достигнуто дальнейшее улучшение и повышение. Это не из передовицы «Правды» выписано, даже не из «Литературной газеты» – это редакционная статья из того самого третьего номера «Дошкольного воспитания», где Чуковского вскользь похвалили как автора «любимых веселых книжек», где сразу за «закаленной в боях коммунистической партией» речь идет о воспитании в детях «культурно-гигиенических навыков» и – «Устроим кукле комнату»! Педагог перебивает рассуждения о чтении дошкольникам ритуальным треском: «В свете трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания мы осознали нашу ответственность за развитие речи ребенка».

Невозможно жить, невозможно говорить, когда речь и сознание засоряют тонны накопившегося идеологического хлама. Сбросить, скинуть, как шубу и валенки после зимы, освободиться от ненужного – именно об этом Чуковский и стал говорить на Втором съезде Союза писателей, который состоялся в декабре.

На съезд возлагали большие надежды. Обсуждение выносимых на него вопросов началось за несколько месяцев и шло не только на заседаниях секций, групп, правлений и президиумов, но и в частных разговорах, и в переписке. Чуковский и Оксман горячо обсуждали друг с другом возможность изменить сложившееся в литературоведении положение. Чуковский строил планы: насколько светлее и чище станет в литературе, если он на съезде «выйдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского—и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас». Оксман писал об «обмене мертвых душ на живые по линии представительства в Академии наук и литературных институтах настоящей литературы», об «организации литературоведческого журнала». Все надеялись, что съезд не ограничится маленькой форточкой, а распахнет огромное окно в весенний мир, и в затхлом зале русской литературы, где воздух сперт до обморока, станет легко дышать.

Вообще процитированное письмо Оксману написано настолько странно, что не оставляет ощущение, будто оно предназначалось еще для одного читателя – того, что передаст его содержание куда следует. «Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши?» Почему, спрашивал он дальше (невидимого читателя?), работы замечательного ученого Оксмана бойкотирует критика, почему до сих пор не публикуется книга Чуковского о Чехове? «Почему такое раздолье бездарным прохвостам?» Примите меры, мол, а не то как выскочу, как выпрыгну, как расскажу обо всем с трибуны съезда – полетят клочки по заулочкам!

Надежды на воцарение Правды поспешили не оправдаться. «Впечатление – ужасное. Это не литературный съезд, но антилитературный съезд», – в тоске записывал К. И. после первого заседания. Длиннейшие скучные речи, полные опостылевшей риторики. «Толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». «Не сплю много ночей – из-за Съезда». Отвратительно, постыдно выступал Шолохов, нападавший на Симонова и Эренбурга.

Чуковский превратил делегатский блокнот в филиал «Чукоккалы». Блокнот быстро наполнился многочисленными ироническими записями: «сурковая масса», «я помню чудное мгновенье, когда он кончил выступленье», «спор о самовыражении был достоин уважения. Вызывали возражения только сами выражения».

Сергей Михалков записал:

Те, кого упомянули —

Те ушли или уснули.

Те ж, кого тут не назвали —

Терпеливо преют в зале.

Те, кого докладчик ест —

В кулуарах кроют съезд.

Шварц, тоже бывший делегатом на съезде, писал в дневнике: «Говорил Корней Иванович, как всегда, – на публику. Говорил на языке критиков». «Встречали аплодисментами, горячо», – писал К. И. в дневнике. Слушали внимательно, хотя он говорил долго, и прерывали аплодисментами. Речь ему пришлось сильно сократить, да и то, что прозвучало, было еще раз сокращено при публикации в «Литературной газете»; от всей предполагаемой речи в защиту литературоведения от прохвостов уцелело упоминание Оксмана в ряду других имен ученых, чьи работы отличаются «высоким качеством литературного мастерства». В том же ряду по каким-то соображениям упоминался и Ермилов.

Начал Чуковский с рассказа о том, как попросил у редакционного работника клей и услышал в ответ: «Я не в курсе этих деталей». Собственно, вся речь была не о порядках в литературоведении – а о том, как испорчен русский язык канцелярскими штампами, которыми изъясняются решительно все, не исключая литературоведов. Чуковский прошелся по бездарным, казенным школьным учебникам и диссертационным работам, которых ему приходилось читать очень много; цитировал, каким языком все это пишется: «Линия усиления показа трагизма судьбы»… Выступал против наукообразия в литературоведении: «Литературоведение – не только наука, но и искусство. Единственное средство этого искусства – язык, щедрый, изощренный и гибкий». Радовался признакам того, «что скуке приходит конец», – и выражал надежду, «что будет вытеснен тот импотентный, унылый, удручающий своей беспросветной серостью псевдонаучный стиль, которым все еще характеризуются многие литературоведческие наши работы и за которым, конечно, скрывается такое же тусклое, унылое мышление». Чем быстрее мы расчистим этот хлам, закончил он, – «тем более расчистится место для подлинно марксистских, т. е. строго научных и в то же время эмоциональных, взволнованных, по-настоящему партийных литературоведческих книг. Народ требует от нас этих книг. Работы здесь по горло, рабочие руки нужны до зарезу, но это должны быть сильные, талантливые руки мастеров, влюбленных в свое дело».

Ну, что «марксистское» на языке 1950-х годов значит «хорошее, доброкачественное» – это ни для кого не секрет, придираться не будем. Самое смешное – что сразу после К. И. на съезде выступал министр культуры Александров и говорил тем самым «импотентным, унылым, удручающим своей беспросветной серостью» языком, будто нарочно задался целью проиллюстрировать речь Чуковского. В зале хохотали, выписывали перлы на бумажку и слали К. И. Борис Полевой в своей речи непонятно зачем вдруг припомнил «Одолеем Бармалея!» – «когда-то эта сказка сильно огорчила меня на фронте». Правда, тут же выразил сочувствие Чуковскому: «Критики наши так огрели его по темени, что он вообще перестал писать для детей».

Душно. Скучно. Трудно. Спертая, надышанная атмосфера; очистительной грозы не случилось. Кончилось все это торжество Правды над Кривдой тем, что Чуковский потерял сознание прямо на съезде.

Настроение у него к концу года мрачное. Весь год он записывает: один умер, другой, третий. Этот умер, и этот, и этот тоже. Вот я в санатории, и сколько людей я здесь видел в разные времена – и все они умерли! Вот пришел человек, рассказывает, что в Госиздате один за другим умерли три сотрудника. «Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание „Трудного времени“; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску „От двух до пяти“; 4) правлю корректуру „Телефона“ (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2-го изд. „Мастерства Некрасова“? Зачем мне все это, невозможно понять».

«Литературной газете» он рассказывал на рубеже 1954–1955 годов: «Закончил вчерне первый том своих „Воспоминаний“ – о Репине, Горьком, Короленко, Шаляпине, Маяковском, Куприне, Бунине, Брюсове, Кропоткине, Макаренко и других. Подготовил десятое издание книги о маленьких детях „От двух до пяти“, дополненное и сильно исправленное. Пользуюсь случаем, чтобы обратиться к читателям с просьбой сообщить мне свои наблюдения за ребятами этого возраста, над их поведением и речью. В 1955 году надеюсь закончить книгу „Чехов и его мастерство“».

В 1955 году его дневниковые записи продолжают кричать: умер, умер, умер! Из жизни один за другим уходят ровесники, современники, знакомые – как будто вместе пересекли какую-то грань, за которой их на земле уже ничего не держит.

4 января умер Владимир Евгеньев-Максимов, «мой закадычный враг», писал Чуковский. «Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с „Одолеем Бармалея“), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль – до тоски – этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям».

5 января от кровоизлияния в мозг умер Евгений Тарле, давний друг Чуковского, считавший его критические работы «классическими».

21 января стало резко хуже Марии Борисовне. «У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого нет, губы синие», – писал встревоженный Корней Иванович. И на следующий день – «щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами».

В один из этих дней Чуковский пишет сыну: «Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача… он сказал мне, что есть угроза нового инсульта… Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими».

1 февраля умер Михаил Лозинский, и, узнав об этом, отравилась его жена.

Марии Борисовне в феврале ненадолго полегчало – но уже 16 февраля из Переделкина в Москву летит телеграмма Николаю Корнеевичу: "Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть – дед".

18 февраля Чуковский пишет в дневнике: "Лида зачитывает меня «Спутниками» Пановой. М. Б. в сознании. Не могу вынести ее взгляда. Она плачет…"

21 февраля Мария Борисовна умерла. "Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности". К нему приходят люди, о чем-то с ним говорят – «но я всем существом был там с нею в нашем общем гробу».

И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…

В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.

Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.

Между тем дни приносят новые смерти. Умерла вдова Тарле. Умерли двое знакомых, приславших соболезнования по случаю смерти Марии Борисовны. Чуковский терзает себя мыслями о том, зачем он-то остался жить, когда его место – в общей могиле под тремя соснами на переделкинском кладбище. «Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе – впервые задаешься вопросом: „кто же я таков?“ – и приходишь к очень неутешительным выводам».

Он снова задает себе вопросы, на которые не знает ответов… Он столько раз за последние несколько лет собирался умирать, столько раз подводил итоги; он почти совсем свыкся с мыслью о том, что жизнь кончилась, он не имеет ничего против цифр 1882–1955 на табличке… И это была бы состоявшаяся, долгая и хорошая жизнь. Но табличка с цифрами «1880–1955» теперь стоит в изголовье Марии Борисовны, а он по-прежнему жив, и жизнь непоправимо изменилась, и в этой новой чужой жизни нужно заново определять свое место.

«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь».

Загрузка...