А все оттого, что мы боимся старой Марглы. Всё оглядываемся на нее: сидит в сторонке — скрюченная и недвижная, будто уснула. Детей пугаем — придет, мол, старуха без лица, и… Я никогда не слышал, чтобы кто-то сказал, что — «и». Но все боятся. Ее свистящего дыхания и рук со скрюченными пальцами. Никто из-за этого не хочет оставаться один.
Вот почему отец, уезжая надолго, сказал мне:
— Не уходи ни к кому. Когда придет вечер, попробуй не зажигать лампу — придумай, допустим, что кончился керосин. Вскоре под самым окном ты услышишь скрипучий кашель и тяжелые вздохи… Все, что тебе понадобится, — на чердаке, в самом дальнем углу.
Потом он уехал, мой отец.
И Маргла пришла тогда под мое окно, и пятки мои просто корни пустили от страха в застонавшие половицы, когда я услышал все это — впервые в жизни так близко. Помню, я даже схватился за отцовский деревянный нож для бумаги и стоял так еще долго-долго.
«Откуда она только взялась у нас — Маргла? — думал я, цепенея от ужаса. — Ее помнят самые старые люди в нашем маленьком городе, только никто никогда не говорил с ней, потому что у нее нет лица. Говорят, она может забрать с собой… Куда?»
Я в жизни не уходил из нашей долины. Давно, еще в самом детстве, помню, у нас кончились зимою дрова, и отец собрался и ушел в горы. Потом он вернулся с дровами, весь обмороженный, и я до сих пор боюсь вспоминать, как он бредил в постели, страшный, с горящими глазами… Он все пытался что-то спеть и заходился кашлем, и руки его тогда словно хватались за воображаемый смычок и рассекали воздух судорожными взмахами. Еще он все время опрокидывал свечу у подушки. А когда выздоровел, уже никогда ничего про это не рассказывал, только все чаще уходил из дома надолго — и каждый раз как-то неловко прощался со мной, пряча глаза. А я боялся без него, боялся старухи, что появлялась словно из воздуха где-нибудь вдалеке — все время в разных местах, скрюченная и недвижная, точно уснула…
И вот теперь она явилась ко мне, старая Маргла, и я стоял и слушал ее скрипучие вздохи, и казалось, что больше в мире нет никого — только я и она. В какой-то миг мне почудилось вдруг, что в скрежете дряхлых легких я слышу чей-то странно знакомый голос, очень юный и очень печальный. Не помню теперь, пел ли он, плакал, — но только звучал тот голос как будто очень издалека, оттуда, куда я никогда не уходил из родной долины, в которой прожил всю свою и еще немножко чью-то жизнь.
В дальнем углу чердака я нашел их — старые отцовские башмаки. Лопнувшая скрипка и встрепанный смычок лежали рядом, в том же ящике, обернутые в мамин пуховый платок — последнее о ней воспоминание.
А я ведь и не играл никогда. Он мне как-то давно показывал, да я бросил быстро. Тогда еще в город приезжали бродячие актеры — мы только и жили у них там, в балаганчике, ни о чем другом и не думали. И когда у меня вдруг получилась песня для Марглы, я поразился — ну совсем не умел же. А она и запела за мной — жалобно так и чисто, в темноте не видать, старуха там или еще кто… Я понял тогда, что уйду из долины, когда-нибудь очень скоро — и уже утром смазал отцовы ботинки прогорклым подсолнечным маслом. Только Маргла уже больше не приходила.
Каждую ночь я играл ей песни, надеясь, что она вернется; теперь играю, уже ни на что не надеясь — просто так.
Я теперь не подхожу близко к людям: они сказали мне, что пальцы мои стали скрюченными, а в лицо очень страшно смотреть. Все бы ничего — но вчера, уже в сумерках, их девочка испугалась меня так, что даже опрокинула ведерко с водой, перебегая мне дорогу.
Завтра ночью приду к ней под окно, надо будет сыграть ей песню старой Марглы…
Может, хоть она уйдет со мной из долины?
— Только смотри ничего не приклеивай насмерть, — приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу. — Все еще тысячу раз изменится… Ты понимаешь меня?
Я не совсем понимаю, но и не спрашиваю. Работает он правой рукой, и я обычно сижу слева, чтобы не путаться. А слева-то как раз он хуже слышит. Мне всегда жалко его, если он вдруг переспрашивает, поворачиваясь другим ухом. И уж совсем никуда не годится, когда он просто кивает — вроде как понял, а потом ответит невпопад и сам же замолкает, неловко так, если ерунда в разговоре выходит. Я поэтому и киваю первым, надеясь, что само потом поймется. Он верит мне. Или, может, тоже вид делает? Так мы и сидим во дворе, потому что сегодня нет дождя. И ветра тоже нет. Только его уже совсем поседевшие волосы все равно шевелятся чуть заметно.
— Ну и где я тебе возьму столько Африки? — расстраивается он, переворошив уже третью пачку разноцветных картинок непослушными мозолистыми пальцами. Бумажки то и дело цепляются за его желтые от никотина, подавленные на стройке ногти, выскальзывают из пальцев, и он раз за разом слюнявит кончики большого и указательного, перебирая слипшиеся листки. — Ну вот, есть тут немножко, но наших: смотри, как блекло. Разве ж это пампасы?.. А поляки уже все кончились, один вот носорог этот толстый, куда его…
Соседи до сих пор, наверное, уверены, что отец мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с работы, помимо неизменных «Беломора» и миндального печенья россыпью, постоянно была набита пестрой макулатурой — и просто-таки резала глаза любопытным заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске. Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались журналы польского и чешского фото, да еще французский «Юманите диманш», который тогда еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге. Большой удачей также раз в месяц выпадало поймать «Панораму». Мать поругивалась, что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно было что-нибудь голое. Толстые пачки с «вырезками» мы хранили в кладовке.
…Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам, клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их и не выкинули — наверное, просто не заметили: пять или шесть толстенных бумажных кип, задвинутых в самую глубь на антресолях кладовки. Бережно обернутые когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог, — и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел — не снял даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими пальцами, не веря своим глазам…
«Фоновые». Морские пейзажи, горы, лес; панорамы — птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты…
«Музыка». Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.
«Лица». Он любил их больше черно-белыми, я всегда удивлялся…
Моя «Африка» была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого вождя — мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой, весь коричневый и потрясающе потный, — теперь отвалилось два пальца на одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня — ничего не приклеивать намертво…
— Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только не уносило ветром…
Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали «Осень», и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором старичку-холодильнику. Ласковые листья просто притягивали меня сюда — огромные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги: я еще специально лазил на старый клен во дворе — за образцами. Он так и не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.
Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного шелеста в спальне, решив, что в доме «завелись грызуны». Я принес ей тогда мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего водопада грустная греческая девочка из «Ню» над родительской постелью. Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея — точно сомневался, надолго ли она здесь…
Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все страннее. Из «Африки» в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда взявшейся палицей. Струны у скрипок «Ноктюрна» в прихожей обвисли; молоко из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, и вскоре все герои картины сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы — опустевшего стола посередине.
В последнюю полночь меня разбудил протяжный, полный ужаса крик. Кричала моя мама. Я только до сих пор не пойму: ведь «Осень» висела у нас на кухне… Когда же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет — огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у нее на подушке. Страшный, матовочерный, из бумаги от конвертов для фото… Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная дыра — кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь — у меня подкосились ноги — склабился ввалившимся ртом, пялился мутными выцветшими глазами какой-то безумный старик…
Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом — я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик бесценного японского клея и три часа времени — пока не приклеил их все.
Намертво.
Когда-нибудь мы встретимся снова — и еще обязательно поговорим о том, как люди входят в жизни друг друга и выходят из них.
Человек на песке со мной рядом. Крупные капли, высыхая неспешно, все еще покрывают частичками Океана его кожу на плечах, спине и груди.
Человек на песке со мной рядом немного отличается от того, что есть я. Он немного другой. И сейчас, когда прямо оттуда, — тем более.
Кожурой апельсина на белом песке — оранжевое его полотенце. Его книгу чуть в стороне от меня еле слышно листает ветер. Его губы слегка шевелятся, когда он разговаривает — сам с собой. Его голос:
— Мне кажется, еще раз вот так — и я уже не вернусь, наверное. Ты бы знал, мне сейчас…
Крики чаек смолкают. Тревожно.
— …Удалось-таки заплыть туда, где уже не пускало обратно. Как там странно тепло!
Плавно выгнувшись, тяжелая волна шипит и шлепается на песок перед нами. Лицо его на песке со мной рядом: снова свежие капли.
— Разве ты не чувствуешь, как Он смотрит на нас?
— Все мы как-нибудь… смотрим.
— Ты не чувствуешь. Когда он смотрит вот так на меня, я становлюсь чем-то… голым. И тогда дико хочется, чтобы он меня съел.
Поднимая фонтаны песчинок, человек со мной рядом вскакивает резко на ноги. Песок, песок — на лице моем, на губах. Ветер с моря, налетев неожиданно, слизывает — и, ожегшись, выплевывает в стылое небо наше одно на двоих апельсиновое полотенце. Оба молча следим, как оно, кувыркаясь в отчаянном танце, отлетает все дальше и дальше — к черной гальке у самой воды.
— И знаешь… Это почему-то совсем не стра-а-ашно-о-о-о-о!!!
Но у моря нет эха.
Запрокинув голову, раскинув в стороны руки, он со всех ног бежит прочь от меня вдоль по худенькой кромке берега, срывается с нее уже где-то на горизонте — и вливается крохотной каплей в седой Океан.
Я снова один на остывшем под вечер песке.
Фотокамера у моих ног. Брызги с его мокрых волос — на черном глазке объектива. Не хочется вытирать объектив, отчего-то я знаю: больше нет нужды в фотоснимках.
Слушаю.
Незнакомая тупая боль подступает из легких к горлу. Ноет, саднит изнутри своей невостребованностью отмерший некогда орган.
Человек на песке со мной рядом: озябший, и губы синие.
— Надень же хоть что-нибудь.
— Нет. Теперь все равно. Доплыть бы туда, где не страшно — и тогда будет вовсе не холодно…
Человек на песке со мной рядом прижимается крепче ко мне. Кладет мокрую голову мне на плечо.
— Говори мне о чем-нибудь…
Виски его — вкуса соли.
Глажу медленно мокрые волосы, и через них, нараспев — прямо в ухо:
— В ледяных океанских пучинах, где не видно ни зги…
Человек на моем плече закрывает глаза.
— …Даже мелкий безмозглый планктон чует тебя безошибочно. Флюоресцентной своей оравой кидается он к тебе хоть за тысячу миль. Вслед за ним — а то и просто погреться — подгребают мордовороты-киты. И прочая живность как-то сразу бросает дела свои и делишки, если вдруг проплывает поблизости. И вскоре сваливается в тебя все до кучи…
В горле странно першит. Я наспех откашливаюсь — только бы он дослушал.
— …Там, где ты, всем находится время и место. Рыбам и растениям. Животным и людям. Так было тысячелетиями… Так будет, наверное, вечно.
— Ну а ты?
Глаза его, серо-зеленые, как и небо над ними, глядят на меня в упор. Молча жду, когда они закроются снова. И только тогда улыбаюсь:
— И лишь я никак не могу распознать, где же ты… Ласковое. Исцеляющее все продрогшие, стылые жизни. Зовущее по ночам — мое теплое течение Куросио…
Вновь — распахнутые глаза:
— Нам еще не пора?
— Да, наверное… Собирайся?
— Я сейчас… Я последний разок!
Медленно-медленно человек на песке со мной рядом поднимается на ноги.
Он встает и уходит.
В зовущие чайками волны.
В остывающее от солнца небо.
Все дальше и дальше от берега.
Могучая черная гладь растворяет в себе, как кофе — беспомощный сахар. Вот уж нет его по колени. Вот растаял наполовину. Вот — одна голова…
И потом уже только пена.
Волны. Зовущие за собой и исчезающие, чтобы снова вернуться.
Две сигареты — это пятнадцать минут. Еще три — сорок пять.
Так уносишь ты, теплое Куросио, всех, кому еще есть чем слышать тебя.
Его книгу заносит песком, и страницы шелестят для меня все слабее.
Мои ступни на теплом асфальте по пути к остановке автобуса. Правая моя ладонь — в левой шлепанцы — сжав, массирует горло. Я все пытаюсь унять эту боль — так знакомую всякому, у кого хоть когда-нибудь резались жабры.
Моему нерожденному сыну
Я говорю тебе: «Пошли, сходим в детство?»
«Пойдем», — отвечаешь ты и тянешь ладошку к моей руке.
Кто еще мог бы мне так ответить? Люди заняты бесконечной Вселенской Стиркой, они кричат мне из ванных: «Как настроение?!..» Я смеюсь — нет, мне и правда забавно: что я им, туда кричать буду? «А ты крикни, жалко, что ли?..» И я уезжаю от них.
И тогда я говорю тебе, тихо так: а пошли, сходим в детство? «Пойдем», — отвечаешь ты мне. Так, будто ждал меня все это время.
Это очень, очень важно для меня — знать, что ты ждешь. Я тогда становлюсь совсем бесстрашным и даже не верю, что вообще умру когда-нибудь от чего бы то ни было.
Слишком уж все там меняется… Будь вечно таким же — ждущим меня. Даже если я пропадаю надолго.
Там, у них, бывает очень по-разному. Я сейчас кое-что расскажу тебе… Вот послушай.
Рот нужен людям для еды. Во всех остальных применениях он начинает жить несвойственной ему жизнью: все составные части его приходят в движение, совершая Работу По Утвержденью Порядка. Если вдруг ртов становится больше, чем один, уши отмирают, как листья у осенних деревьев, и тогда наступает зима. И если чьи-то глаза не впадают в спячку от холода, то прямо на морозе у тебя могут отнять всю одежду — «Ах, вы вконец перепачкались!» — и затеять Вселенскую Стирку, крича тебе из теплой ванной: «Ну, как настроение?..» Слова замерзают, не долетев до порога.
Если глаза не в спячке — то они в ванной.
Иногда люди совершают Работу По Утвержденью Порядка. Это случается с ними, когда они не помнят, что их кто-нибудь ждет. Тогда они, бедняжки, в растерянности начинают думать, что Все Меняется. А поскольку Все — это ОЧЕНЬ много, они не понимают, что со Всем этим делать, и с перепугу наводят Порядок вокруг — но так, чтоб только самим под него не попасть.
Тех, кому это удается, называют Сильными Людьми. Они действительно забывают, что их кто-то ждет! Смешные они, люди…
Картошку, чтобы долго-долго варить на плите, людям обязательно нужно чистить. А еще раньше — непременно купить ее на базаре.
А вот там-то и вынимают кошельки!
Поэтому лучший на свете напиток — кофе. Если долго пить его из глиняных чашек, начинаешь жить по ночам. А ночью-то базары и не работают!
Когда людям начинает казаться, что им не с кем пойти сходить в детство, они посещают Храм. Тогда вместо того, другого, к ним приходит чувство кого-то Третьего, с которым-то все это и можно.
Детям это не нужно.
С людьми можно играть в Очередь. Они очень доверчивы, люди.
Нужно, чтобы один ждал другого, другой третьего, и так далее. Построить их всех, упереть глазами в затылки друг другу — и пусть себе думают, что все они ждут троллейбуса.
Когда люди натворяют слишком много Порядка собственным ртом, они, испугавшись, принимаются разрушать все обратно. Тогда они закрывают рот и пишут картины маслом, печатают на пишущих машинках и раздаривают хризантемы, оставляя друг в друге себя.
Им действительно становится легче.
Иногда люди сомневаются, есть ли они. Кидаются к другим и начинают это проверять. «Есть, есть, — успокаивают их. — Да вот же. Вот и вот».
Им даже дарят их самих иногда. Как цветы.
Тогда они очень обижаются.
Даже отдавливая себе бока в троллейбусной толчее, люди упрямо продолжают верить, что они куда-нибудь движутся.
Люди очень любят бояться, что живут мало жизни. Все то, зачем вообще Все, они, недолго думая, называют банальностью — и допридумывают что-нибудь позаковыристей, о чем потом нужно думать долго и специально.
От этого они живут еще меньше жизни.
Надвигавшись в троллейбусах, под вечер люди уходят к себе домой, запираются на замок, отключают телефон и принимаются печатать на машинках и писать картины маслом. Почему-то они называют это Покоем.
Кроме троллейбусов, люди также двигаются и долгими ночными поездами. Бывает, заберутся на верхние полки, лежат и друг на друга смотрят, смотрят, а между ними-то — раз! — и вниз обрыв.
Это так глупо, что очень похоже на правду.
Все люди делятся на Мам и Пап. В этом, собственно, их единственное различие.
Мамы — это такие люди.
Когда-нибудь я тебя еще познакомлю.
Мамы и Папы должны постоянно ругаться между собой, потому что они очень по-разному понимают, как нужно делать детей. Поэтому дети не всегда получаются.
Чайники для заваривания чая нужны людям для того, чтобы кидать ими в стены у себя дома. Чем красивее чайник, тем больше в нем смысла.
Уцелевшие фарфоровые крышечки можно потом продавать на базаре — вдруг кому пригодится?
Дом… Это такая большая песочница для одного. Там столько песка, что можно закопаться полностью, как будто тебя вообще нет на свете. Очень важно потом суметь выбраться.
А вообще, в Доме можно строить всякие замки, и аэроплан, и даже рояль «Стейнвей и Сыновья».
Если что-то и обрушилось — можно выстроить снова. Лишь бы только весь песок оставался в песочнице.
Иногда людям очень хочется кричать. Но глаза у людей так испорчены Толстыми Книгами, прочитанными до того, что слышать крики друг друга им бывает попросту нечем.
Люди часто думают. О себе одно, о других другое.
И очень редко — наоборот.
Вообще, люди — это такие заговорщики. Собираются вместе выпить кофе — и договариваются до того, что все, кто не договаривается вместе с ними, сразу пьет свой кофе, строя свой заговор против их договора. А если не так — то тогда он плохой заговорщик, и о нем еще надо договариваться отдельно…
Об этом написано столько Толстых Книг!
Иногда люди спят, и им часто снится их детство.
От снов своих люди потом идут умываться. И только полусмятые постели еще недолго хранят их тепло.
Уши нужны людям для того, чтобы слушать ими музыку. Только они и ее умудряются набивать словами!
Чучело музыки, набитое словами, называется Песня, и люди поют ее ртом.
Чаще других в Песне встречается слово «КАК?» Это объединяет людей, и в припевах они иногда позволяют попеть с ними хором.
Много времени в жизни люди тратят на то, чтобы описывать Время. Никто не знает, что это такое. Поэтому всем интересно доказывать свою точку зрения.
Если, покопавшись в памяти, люди вдруг обнаруживают, что еще вчера они были добрее — лучше не подходить к ним. Завтра они вернутся в свое позавчера, и все будет в порядке. Сегодня же они еще просто не знают об этом — и сердятся.
Иногда люди и правда думают, что их всех как-то зовут…
Я очень люблю приходить к тебе, возвращаться снова и снова, пока у тебя еще нет имени, пока ты еще не хочешь, слава богу, быть Кем-то. Это потом они дадут тебе все тридцать три тыщи имен, называя тебя по мелким кусочкам в разные стороны — Сильным и Любимым, Принцем и Бродягой, Умницей и Предателем, Тем-Кто-Не-Больше или Незнаюкаквам-сказать… Это потом они бросятся все вместе старить тебя час за часом, стягивая такой неохватный пока круг Имен Твоих у тебя на горле…
Будь же вечен во мне, пока я сам не нашел тебе имени для этой Жизни С Людьми — пожирающего меня Океана с твоим призраком, слабой звездочкой мерцающим на волнах.
Крокодилы — одни из древнейших зверей на земле. Мозг у них небольшой. У нас с вами мозг куда больше, не говоря уже о соотношении его размеров с размерами тела. С тех пор как мы перестали быть крокодилами, наш мозг почти полностью изменился. И лишь одна из его извилин осталась такой же, как и миллиард лет назад. Ученые до сих пор не установили, какую функцию выполняет эта не изменившаяся часть мозга. Единственное, что они знают наверняка: именно там генерируются импульсы, которые мы теперь называем любовью.
Я разглядываю ее профиль. Что там творится, по ту сторону ее лица? Здесь же, в левом зрачке, отражается окно с кусочком рассвета и дерево за окном — две вороны чистят перья на ветке и каркают время от времени. Меня там, по-моему, нет.
Дальше, за деревом, кончается наша долина. Тянется еще немного, а потом переходит в горы. Утонувшая в глазу, долина кажется маленькой и усохшей, как ладонь отца после десяти лет разлуки.
Она крепко зажмуривается. Так, что воронам не упорхнуть. Разве только вытечь слезами, но она не заплачет.
— Курить будешь?
— Сначала кофе.
Глаз снова распахивается, и я вздрагиваю: птиц на дереве больше нет. Ее профиль все так же недвижен, но опустевший и ненасытный зрачок начинает медленно поворачиваться в мою сторону…
Нет уж, дудки!
Я отбрасываю одеяло, спускаю пятки на деревянный пол — и иду варить кофе.
Иначе говоря, все, что еще роднит нас с крокодилами, — это «черный ящик» непонятного назначения в голове. Отличает же нас от крокодилов то, что крокодилы не поддаются дрессировке. И это научный факт. А мы — поддаемся. Может, это и есть самое главное изменение, которое мы претерпели за миллиард лет? Но чем любовь отличается от приручения? Этого не знает никто. Поэтому нам всегда очень сложно ответить вразумительно на вопрос, чем же мы все-таки отличаемся от крокодилов.
Мою нынешнюю джезву мне прислали из города Иркутска люди, которых я никогда не встречал. Муж и жена. Познакомились мы в Интернете, в одной из сотен русскоязычных «болталок». Как выяснилось, в Центральной Сибири с музыкой Тома Уэйтса так же туго, как в Японии с приличными кофейными джезвами. Обмен напрашивался сам собой. Они переслали мне джезву с пилотами рейса Иркутск — Ниигата. Я же все собирался выслать им «Blue Valentine», даже диск купил, — да так и не выслал: неожиданно муж оказался членом общества «Память», и наше общение заглохло само собой, а их электронный адрес я мстительно утерял при переустановке компьютера. Теперь, когда я варю себе кофе, мне бывает немного стыдно, и я подбрасываю в антисемитскую джезву со Знаком Качества СССР на медном боку щепотку тертого чеснока.
Если взять крокодила, положить его в ванну, чесать ему спину зубной щеткой и кормить до отвала шпротами, — теоретически в его мозгу можно вызвать импульсы любви. Но это никак не помешает ему укусить вас, когда у него кусачее настроение. Вполне возможно, это и будет одним из проявлений его любви к вам: просто его совершенно не заботит, как вы это воспримете. Любовь, не заботящаяся об ответной реакции, этот антипод прирученности — особый деликатес для гурманов человеческих душ. Пожалуй, именно оттого так популярны истории о вампирах, чей укус всегда начинается с поцелуя.
Как известно, ближе к Черному морю джезвы еще называют «турками», но так мне совсем не нравится. В «джезве» есть «джаз» и «лезвие», что гораздо вкуснее.
Лучшую в своей жизни джезву я подарил Максу. Ее изготовил из смачной латуни старый грузинский кузнец. На изумрудно-рыжих ее боках полыхали сногсшибательные фиолетовые протуберанцы, напоминая картины Эль Греко. Кузнец тот умер от разрыва сердца за неделю до покупки мною его джезвы. Об этом мне сообщила его жена — пожилая грузинка в черном платье до самой земли, распродававшая работы усопшего мужа на старом тбилисском рынке. Если ей верить, как раз эта самая джезва и была «последней работой мастера», отчего она и «уступала ее за полцены», но хотела, чтоб я непременно знал, почему.
Я люблю верить таким историям. В конце концов, верить чему-то или нет — вопрос персонального вкуса, никакого отношения к Истине не имеющий. Может, именно из историй, в которые нам нравится верить, постепенно и складывается наш характер?
Например.
Она умеет гадать на кофейной гуще. Впрочем, может, она только думает, что умеет. Но какая разница?
Она верит, что умеет гадать на кофейной гуще. Так ей легче реализовывать свою тягу к себе самой? Как у японцев — «сначала ты пьешь сакэ, потом сакэ пьет сакэ, а потом сакэ пьет тебя»… Неужели и с верой так же? Скорее да, чем нет. Иначе зачем бы люди строили храмы?
Ей нравится верить, что она умеет гадать на кофейной гуще. Нравится Вера как занятие для души. И в этом смысле она очень занятой человек.
Год спустя, когда Макс разводился, та грузинская джезва почему-то начала протекать непонятно где. Но Макс, угрюмый эстет, все равно продолжал варить в ней кофе, и через пару месяцев она запаялась обратно сама собой.
Покачиваясь над конфоркой в такт густому черному блюзу, жду, когда подымется пена, и думаю про Формулу Гениальности.
Вспоминаю слова отца: «Во все времена человек сочинял литературу с одной-единственной целью: нащупать баланс между своими животным и духовным началами».
Хорошо. Возьмем это за ось ординат. Абсциссы же разложим на «познанное — непознанное»… Как ни тужусь, в голове никакой фигуры не возникает. Чего здесь не хватает — случайности? Движения? Чувства юмора? Веры?
«Бог есть то, что мы в себе еще не узнали. И потому Он вечен».
Определения, определения. Сколько я их еще насочиняю?
Кофе готов, но ты уже в душе. Поразительно, как это я не услышал твоих шагов в коридоре. Впрочем, это тоже часть нашей игры. Ее роль, с которой ты, что говорить, справляешься превосходно. В моей жизни ты случаешься сразу, какая есть: никаких предварительных привыканий друг к другу. Нам не приходится кружиться над главным, как кошкам вокруг сметаны. В мою одиноко-двуспальную ты забираешься сразу по окончании вечеринки, последней массовой вечеринки в доме, — да так и ночуешь там до сих пор.
Посиделки выдаются забавные, и потом вспоминаются, как кино Джима Джармуша: всего понемногу в необъяснимой взаимосвязи и невесть на чем держащемся хрупком балансе. Пара-тройка забавных дискуссий, две пикантные недоссоры и один поцелуй. Плюс целая стопка откопанного с получки музыкального кайфа. «Тепло, легко, глубоко…» — бормочет, похрипывая, старина Джон Ли Хукер. Тепло, легко, глубоко — так проникает под кожу доавангардный джаз. Элла, Эррол Гарнер, Билл Эванс. «The autumn leaves…» Тепло, легко, глубоко. Вот так я хотел бы любить своих женщин. И ты знаешь это заранее. Знаешь без слов. И все расходятся, и я запираю дверь, принимаю душ, поднимаюсь наверх — и в полной уверенности, что нахожусь в доме один, распластываюсь с закрытыми глазами на простынях… Drift by the window… И ощущаю губами тебя. Именно тебя — я знаю это мгновенно, хотя целую тебя первый раз в жизни…. The summer kisses… Тепло, легко, глубоко… When autumn leaves… М-м-м… start to fall…
Черная жижа под густой, твердеющей пеной.
Самое главное — не позволить ей убежать.
Вот еще чуть-чуть — и слепая сила взорвет уже эту напряженно-нервную неподвижность, бросится на тебя, точно монстр-кровопийца сквозь стену, кроша косматыми лапами железобетон…
Не дать убежать.
Что угодно — только не упустить этот миг. Этот глоток немой пустоты между точкой кипения и точкой взрыва: зазевался, не угадал — все пропало.
Но в тот самый миг, когда раскаленная медь еле слышно и томно скрипит, а весь мир — ах-ха! — выдыхает в судороге осатанелую душу над первой каплей, рванувшей из развороченных ожиданием недр, — я легким движением кисти снимаю джезву с огня.
— Почему ты всегда один? Ты что, никого не любишь?
— Дело не в этом… Просто существует такой закон.
— Какой закон?
— Все, что мы действительно любим, всегда принадлежит к какой-то из трех категорий: либо это вредно для здоровья, либо осуждается обществом, либо — трудно достать.
— Хм… Глупости. Вовсе не обязательно.
— Да? Ну, вот что ты действительно любишь?
— Фрукты!
— Хм… Твоя взяла. Придется добавить еще одну категорию.
— Какую же?
— Скоропортящиеся продукты.
Дора — легкий человек, и я люблю сидеть с ней, когда у нас обоих выдается для этого время, благо живем мы друг от друга недалеко. Как всегда, я жутко завидую ее умению не расстраиваться ни по какой причине дольше получаса. И когда у меня очередные «кризы» — по работе ли, с женой, а то и просто опять ощущаю, как время жизни утекает сквозь пальцы, — я покупаю каких-нибудь недорогих фруктов и отправляюсь за пару кварталов «лакомить старую кобылу», как она сама это называет.
«Старой кобыле» девятнадцать годков от роду, плюс огромные цыганские глазищи, пухлые, невзирая на общую фотомодельную костлявость, щеки и обалденная ямочка на подбородке. Голос — не по возрасту глубокий, грудной:
— …Но это еще давно было. Аж в прошлом году, когда мы все жили в фужи-масионе.
Название «Fuji Mansion», надо полагать, было написано на здании по-английски, и она запомнила его глазами, а не на слух. Сколько ее помню, Дора всю дорогу упорно, с трогательно-детским пофигизмом пропускает буквы в малознакомых и «не шибко до зарезу нужных» иностранных словах. С точно таким же пофигизмом она разбрасывает по комнате свои трусики-лифчики-чулочки, забывая убрать их к приходу званых гостей, или разбалтывает кому ни попадя о своей давно скончавшейся визе в стране пребывания.
— Ой, Дорка, дотреплешься — заложут тебя и повяжут! — качаю я головой. — Домой отправят — опять в штукатуры пойдешь?
Удар ниже пояса. Мрачнеет. Молчит — пока взгляд случайно не падает на магнитофон. Нажимает кнопку, вспрыгивает на тахту — мои бедра между ее ступней — и выдает мне совершенно потрясную джигу. А может, и самбу…
Она никогда не знает, что конкретно танцует, но делает это хорошо.
Работа ее — hostess. Девочка в баре. Одна из тысяч просочившихся всеми неправдами по гостевым визам — и растворившихся в бескрайней ночи славянских дев, не знающих ни языка, ни чем бы толком заняться, но мертвой хваткой цепляющихся за жизнь. Интереснее всего донимать их вопросами из серии «что б ты сделала, если б нашла миллион». Полная катастрофа.
Одиннадцать классов недополученного ликбеза, недоласканное детство, добрая душа и длинные ноги. Маленькие перепуганные зверьки, не найдя себе места под солнцем дома, готовы болтаться здесь на просроченных визах, не высовываясь днем на свет божий до двух, а то и трех лет кряду. В итоге одних случайно отлавливает полиция — раз в полгода, «для галочки», проводят облавы в барах и проверяют у всех паспорта. Другие «сыпятся» на полулегальных абортах. Кто-то просто ломается от такого режима и сдается сам. Бояться им, в общем, нечего. Посидят недельку в непыльной камере, покуда на них дела оформляют — а там и депортация. Что делать, раз уж без этого домой не вернуться никак…
— Дорка, пошли в субботу в бильярд играть.
— Давай!.. Ой, не! В субботу никак, у меня клиентус…
О клиентах Дора говорит с той же механической скукотищей в голосе, с какой ляпает вскользь о грядущих месячных («Ну во-от, опять праздники, а тут, понимаешь, за телефон с Россией не плочено!») или материт своего «недомужа», который бросил ее с годовалой лялькой на руках в опостылевших Мытищах полтора года назад. Сейчас с дитем нянчится бабушка, а девятнадцатилетняя мамахен, костьми ложась под кого ни попадя на заграничном трудовом фронте, весьма безуспешно пытается скопить деньги на собственный флэт.
Понравившуюся книгу она заглатывает вмиг и потом пару дней слоняется кругами по комнате, только что не сияя прочитанным изнутри. В прошлый раз я распечатал ей баховские «Иллюзии», и теперь она с гордостью ветерана демонстрирует мне шишку на лбу — якобы результат ее искренних попыток пройти сквозь стену.
— Ты — изверг! Зачем ты мне не сказал, что это на ночь читать нельзя? Ночью же веришь кому попало в сто раз больше! А я еще до конца дочитать не успела — и как давай пробовать!..
Она показывает мне свою Секретную Тетрадку. На обложке Тетрадки — золотое тиснение: «Му Life in Memoires» и пушистое гусиное перо. Всякий новый абзац она пишет фломастером другого цвета, покусывая его и отчаянно морща лоб.
«Жил-был один богатый человек. У него все было — и розовая ванна, и изумрудный рояль с серебряными клавишами вместо черных. И жил он в большом доме один, но дом ему не нравился, потому что не подходил ему по характеру. И потому он всегда нервничал, и даже не допивал свое нескафе по утрам, а сразу поскорее уходил из этого дома играть в теннис…»
Каждый день она записывает в тетрадку не более пяти новых строк, но странно — почти ничего не зачеркивает.
— Ты чего там молчишь?
— Хочу и молчу.
— Не, так не пойдет. Раз уж звонишь по телефону — изволь говорить что-нибудь.
— Это кто так решил?
— Тот, кто изобрел телефон.
— Но это же мой телефон!
— Твой. Вот и используй его по назначению.
— А в инструкции не написано, что в него молчать нельзя.
— Ну знаешь! В инструкции к вентилятору тоже не написано, что им гвозди нельзя забивать.
— Если вентилятором забивать гвозди — он сломается.
— Смотря как забивать… Я могу бережно.
— Это примерно как я молчу?
— М-да… Пожалуй.
Она принадлежит к редкому типу существ, которых я даже на расстоянии трех метров ощущаю как продолжение своего тела.
Никаких обязательств — и полное единение… Да, именно так. В отношениях с людьми я человек безответственный. Не вижу в том ничего ужасного.
То есть я люблю заботиться о других. Люблю в итоге ловить благодарные взгляды или же просто знать, что поступил с людьми так, как хотел бы, чтоб поступали со мной. Есть, есть гармония в бессребренничестве, как бы мы сами ни пытались изничтожить ее аргументами, будто бы все — ради ублажения родимого Эго…
Но главная моя слабость — стремление заботиться о других, не собираясь при этом оставаться в их жизни. Я не хочу быть в ответе за тех, кого приручил. И в последнее время — не хочу скрывать это свое нежелание. Ни от них, ни от себя самого.
За что ценю Дору: с ней не нужно разговаривать об отношениях. Ни у меня, ни у нее нет в том ни малейшей потребности.
С первой же нашей ночи вдвоем она поняла, что я за фрукт, и абсолютно спокойно восприняла то, на что постоянно обижались другие. Что бы ни случилось — я ненавижу разговоры об отношениях. Убежден: слова — точно так же, как пальцы и прочие части тела, — даны нам для того, чтобы создавать ими чувства, но не описывать их.
Мне нравится в это верить. И потому пытаться разубедить меня в этом — пустое занятие.
«Ведь никто — ни одна живая душа! — не знает, как оно должно быть на самом деле…»
Молитва для прокаженного.
Я разглядываю ее профиль. Она крепко зажмуривается, из-под намазанной тушью ресницы вдруг выкатывается огромная черная слеза.
— У-у-у!..
— Ты чего ревешь?
— Там Са-ашка одна-а…
— Не одна, а с бабкой, ты сама говорила.
— А-а-а!..
— Ну езжай в Токио да сдавайся в полицию на хрен! Рано или поздно — все равно придется, какая ж разница…
— Не-е. Мне рано еще…
— Чего рано-то? Ты уже и так в долгах по уши. Еще хочешь?
— При чем тут деньги? Вдруг я мужа себе найду?
— Кого? Японца?
— А что?
— Не смеши народ.
— Ну давай ты меня в жены возьмешь.
— Щ-щас!..
— О-о-о!..
— Не реви, говорю! Думай лучше. Кофе будешь?
— Да-а… У меня даже до Токио не хватит…
— На поезд я тебя посажу. А самолет они тебе сами потом оплатят.
— Как это?
— Как, как… Государство у них такое, щедрое. Подведут к самолету и уже перед трапом наручники снимут. Восемь часов лету — и ты в Москве.
— Врешь ты все…
— В общем, смотри. Завтра я еду в Токио. По работе. Надолго еду. Меня здесь долго не будет, слышишь? А на бары ваши в последнее время облавы все чаще, так? Если не ты сама придешь, а они тебя схавают — ничего хорошего. Так можно и срок схлопотать. А передачки я тебе в Токио каждую неделю таскать не смогу. Так что выходит — это твой последний шанс, дорогая. Ну? Поедешь со мной?
— Что… Прямо завтра?
— Думай. Я пошел кофе варить.
Если верить японской статистике, средний мужской оргазм длится десять-пятнадцать секунд. Десять-пятнадцать секунд, ради которых разрушают империи, ломают жизни и убивают друг друга миллионы людей столько веков подряд.
У среднестатистического мужчины оргазм длится полминуты в неделю и двадцать четыре минуты в году. За всю свою среднестатистическую жизнь он получает где-то около двенадцати часов того, чего, собственно, всю дорогу и добивался.
Для занятий любовью вовсе не обязателен импульс любви, как и наоборот. Может, именно поэтому крокодилы — одни из самых древних, кто выжил на этой Земле.
Жить крокодилы могут и в воде, и на суше. Но я никогда не слыхал, чтобы на суше крокодилы занимались любовью.
Я стою на подножке вагона и жду.
До отправления — две минуты.
Возвращайся в воду, дуреха. Крокодилам нельзя без воды…
Хр-руп! — разгрызаю очередное кофейное зернышко. От хронического недосыпа чуть покалывает в висках.
Минута.
Гудок сотрясает платформу.
Ее сиреневый плащ — в самом-самом конце вокзального коридора. Между нами — с полкилометра. Что-то около двух минут.
Она шагает нервно и быстро, очень быстро, глядя в точку перед собой. Она идет очень быстро — но она не бежит.
Знает, что так не успеть — и все-таки.
Это же страшно важно — не позволить себе побежать. Уж она-то знает это прекрасно.
Я уже не смотрю, не могу смотреть на нее — только слышу, как каблучки выбивают отчаянный ритм по предательски-звонкому кафелю перрона…
Ведь нас нельзя приручить.
Мне нравится думать, что я в это верю.
Умничка, шепчу я одними губами.
Не бежать.
Что угодно — только не это.
В тот самый миг, когда железо надсадно ахает, а изображение мира вокруг начинает медленно уплывать от меня, — я аккуратно выдавливаю большим пальцем квадрат плексигласа с четырьмя иероглифами и жму на пуговицу стоп-крана.
Плыло судно с Сахалина да к японским берегам. В январе. Бревна везло — для строительства японцами себе теплых домов и прочей забавной мебели. И случился на море шторм, и посрывало у бревен тросы, и начали эти бревна разбегаться в разные стороны и засорять собой Мировой Океан.
А на ту беду работал на судне дядя Миша сотоварищи. Дяде Мише было пятьдесят четыре года, он помнил войну и был воспитан в духе уважения к своему и чужому труду. Дядя Миша не знал о том, что на свете бывают страховки на случай стихийных бедствий. И вот, по пояс в ледяной воде, дядя Миша сотоварищи начал эти бревна спасать.
Когда проборовшегося за японское счастье дядю Мишу доставили в центральный госпиталь города Ниигата, у него все легкие были забиты соплями и гноем, и, в общем-то, он умирал. Но ему не дали. Ему тут же сделали операцию, просверлив дырочку в груди, а чтоб было не больно, обкачали дядю Мишу наркотиками довольно сильного действия.
И вот дядя Миша проснулся в странной палате, окруженный не известной ему самурайской публикой, которая на него то и дело косилась и лопотала по-непонятному. Никто не подходил к дяде Мише и не заговаривал с ним, но он сразу сообразил, что к чему. Когда я появился в его палате, он посмотрел на меня цепким взглядом и отчетливым шепотом — так, чтоб только мы двое поняли, — сказал:
— Димочка. Я все понял. Ты передай нашим: сегодня ночью они решили меня убить. Вон те двое. Ты осторожнее, они понимают по-русски, так что ты вслух мне не отвечай… Просто смотри в окно и головой незаметно кивай… Теперь дальше слушай. Я знаю, куда они одежду мою спрятали. Я разработал план. Ты им говоришь, что мне позвонить домой надо. А мы в это время выкрадаем мою одежду — и в полицию сразу, понял? Только быстро надо, а то этот их, главный придет!..
Но Главный уже стоял над дядимишиной постелью и спрашивал меня, что дядя Миша говорит.
— Так, ерунда, — сказал я Главному. — Бред обычный.
Но Главный не унимался:
— Врач должен знать содержание этого бреда, чтобы контролировать состояние пациента!
Ну тогда я и перевел.
А этот Главный был хоть и главный, но очень молодой. Такой, из чистеньких выпускничков столичных вузов, которые с двадцати пяти лет точно знают, что в тридцать пять у них будет девочка, а в пятьдесят они наконец-то выплатят кредит за свой трехэтажный дом. Этот Главный очень хорошо соображал в строении человеческого организма и был отличником что в школе, что на производстве. На его голове блестели очки в золотой оправе, а из нагрудного кармана халата торчали аж три дорогие чернильные авторучки, которыми он никогда не писал.
И когда я перевел ему план дяди Миши, он очень обеспокоился за порядок в самой большой палате своей самой образцовой больницы города. И уточнил:
— Скажите… А если этот бред к вечеру не прекратится — ваш порт не смог бы забрать пациента к себе?
Я переспросил. Мне повторили.
— Куда — к себе? — так и не понял я. — На склады с лесом? Или на стоянки подержанных автомобилей? Вы больница, или мы где?
— Да, мы больница, — сказали мне. — И поэтому мы не можем подвергать опасности жизнь девяти пациентов из-за одного сумасшедшего.
— Во-первых, это не сумасшедший… — даже растерялся я. — Вы же сами его наркотиками накачали — вы что, не знали, какие будут последствия? И потом, у вас же есть боксы, если что — положите туда!
— Боксы — для экстремальных ситуаций, туда в любую минуту могут привезти тяжелых больных.
— А это, по-вашему, не экстремальная ситуация? Или это — не тяжелый больной?
— Боксы — дорогие. А вы еще не определились с оплатой лечения вашего клиента…
А дядя Миша, слушая наш разговор, спрятался под одеяло и, выглядывая одним глазком, повторял:
— Димочка, Димочка! Ты только не слушай его, он тебе зубы заговаривает, как и мне вчера!.. А на самом деле по-русски болтает лучше нас с тобой!.. Приполз ко мне в час ночи уколы какие-то делать, падла… Чтоб я, значит, сопротивляться не смог, если что… Волю мою сломить хотел, понимаешь… Но ты не боись, я ему ничего сказал. Так ребятам и передай — дядя Миша своих не выдает!.. Что он тебе там втирает, ты мне главное, расскажи, чтоб мы, значит, стратегию их понимали!..
Но я решил пока не рассказывать дяде Мише о японской стратегии, а пошел обратно на работу — ждать, что будет вечером.
К вечеру дядимишин бред прекратился, и лечение прошло успешно.
А за утекшие бревна японская страховая компания заплатила сполна, заодно покрыв и расходы на лечение дяди Миши. Пока дядя Миша отлеживался перед тем, как его отправили на носилках самолетом в Хабаровск, я даже успел выполнить его просьбу — купил платье для его жены на все деньги, которые дяде Мише полагались за этот рейс.
А через месяц дядя Миша прислал мне письмо, в котором благодарил за поддержку и писал, что чувствует себя хорошо, хотя работу пришлось оставить, ну да пора уже. Одно жалко: платье японское супруге так и не подошло. Вроде и размеры все те — а жмет, зараза. Особенно в груди.
Ли Лонгшоу из Ливерпуля посвящается
Я не знаю, почему, заходя к ним сюда, я всегда отсылаю ей пиво. Всякий вечер, когда, проблуждав по картонно-игрушечным, зябко съеженным улочкам засыпающего городишки, я опять забредаю в их заведеньице, — она все так же сидит в своем уголке с аппаратами, забившись в нору меж огромными, в ее собственный рост колонками под арматурой металлических стеллажей с конвертами старых пластинок, громоздящихся до потолка, на высоком своем табуретике — точь-в-точь нахохлившийся воробьеныш; и если то вечер буднего дня и за стойкой всего два-три посетителя, — крутит древнюю и никому не известную самую раннюю Роберту Флэк, с головой погружаясь, как в волны, в рыдания «I Told Jesus» сквозь пулеметный скрежет иглы по пластмассе, очень мерно, медитативно покачиваясь всем своим до прозрачного худеньким телом… Как зачаровывает глаза огонек свечи в темной комнате, так и все, что я различаю после третьего пива в сером мраке на фоне бетонных стен — этот долгий овал лица, рассеченный, будто шрамами, резко-черными тенями скул в остервенелой затяжке — ее страстном, отсылающем весь окружающий мир в бесконечность поцелуе с любимым «Данхиллом».
Никогда нельзя было определить, сколько она выпила до сих пор. Если только звучал хоть какой-нибудь ритм, она всегда безошибочно вторила ему всем телом — до тех самых пор, пока вообще могла усидеть на трехногом своем табуретике.
Потом она просто падала, расплескивая копну смоляных волос по деревянной столешнице, и больше уже не двигалась.
Ловко, будничными движениями старина Ли поднимал ее легкое тело, переносил на широкий стол в дальнем углу зала и, уложив осторожно на бок калачиком, пристраивал ей под голову плащ, или сумку, или что еще попадалось мягкого под руку.
Иногда же — если только посетителей действительно было немного — он совершал кое-что еще. Постояв над ней с полминуты, он вынимал из большой банки, тут же рядом в углу, смешного полосатого зверька — и выпускал к ней, недвижной, на стол. Испуганно-проворный, тот взлетал по свитеру к ней на грудь, юркал ближе к плечу — и затихал, приютившись в гнездышке из ее волос где-то между ключицей и ухом.
Этих двоих уже ничто не посмело бы разбудить до утра.
Я не знаю, почему — может быть, за три года это уже просто стало привычкой, — но всегда, заходя сюда, еще только снимая плащ у дверей, я уже выкидываю в раскаленный жаром каминов и кричащий робертиным голосом воздух два пальца фигурой «V», киваю затем в ее сторону — и старина Ли, привычно моргнув, ныряет в свой ободранный медицинской наружности шкаф за парой чистых пробирок-стаканов.
— And you know, Dima? — как всегда, без приветствий, из-за длинной дубовой стойки отполированной до блеска тысячами локтей за три года, заговаривает первым Ли, будто продолжая только что прерванный разговор. — Ты еще не знаешь, что наша бедняжка Ри околела?
Я не знаю, обычная ли это манера там у них в Ливерпуле (кроме «Битлов» и самого Ли, я никого оттуда не слышал), — но это просто фантастика, когда концы у всех фраз так развратно задираются вверх, и весь разговор оказывается прострочен, будто иглою швейной машинки, одной и той же нервно-колкой коротенькой интонацией… На письме речь братца Ли могла бы выглядеть так:
— Знаешь Дима?! Наша Ри? Вчера околела?? Я так долго думал, в чем дело?!? И я сейчас думаю — это наверно от гиперчастот, ты же знаешь? Такие маленькие зверьки? И такие низкие частоты в динамиках?!? Я не знаю, как она вообще смогла здесь так долго? Если б я был такого размера?! Готов спорить, я бы помер гораздо раньше??? Как темно на душе?! Гибель белки от рок-н-ролла — ужас, правда?!? Ты можешь поиметь по случаю одно пиво за счет заведения???
Черт знает — может, у него это профессиональное. Но когда тебя все время так активно бомбят вопросительными знаками — хочешь не хочешь, а ввязываешься в разговор и располагаешься «на подольше». Ему же, паршивцу, только того и надо.
Братец Ли никогда не меняется и не стареет. Сколько лет позади — а он все такой же, каким появился когда-то перед моими глазами — в безразмерном, детского покроя комбинезоне с широченными лямками и ярлыком из трех выцветших буквочек «Lee» на напузнике, с нахальным, но совершенно искренним желанием очаровывать собой все и вся; с просто чудовищным ливерпульским акцентом: «Зуюлл анутц зырын Лундун» (They all are nuts there in London, you know?) — и конечно же, с этим его ностальгически-безалаберным, цементно-обшарпанным Бункером, напрочь отличающимся от всех прочих ночных забегаловок, какие только имелись-курились в нашем мультяшном, вылизанном до стриптизной потери лица городке в самом богом забытом уголочке Японии.
Худющий как жердь, с продолговатым яйцом головы, обритой почти под ноль, он стреляет прямо в зрачки собеседника отрывочными, одиночно-короткими взглядами, то поднимая, то пряча наивные, чуть навыкате голубые глаза с кротким безумием, искрящимся меж белесых ресниц; и по нервному, всегда чуть напряженному его лицу беспрестанно гуляет, совершенно отдельно от выражения глаз, наивно-обезоруживающая, детская до идиотизма улыбка — с отменными ямочками, непонятно как вообще появляющимися на впалых щеках, осунувшихся, как у узника концлагеря, от хронического недосыпа. Такое сверхъестественное сочетание безоблачной детскости со смертельной усталостью от жизни на одном и том же лице я встретил впервые, и потребовалось ка-кое-то время, прежде чем я перестал отождествлять его с жалким типом голодного беспризорника, то и дело попадающегося на кражах шоколада из ночных супермаркетов.
Братец Ли — идеальный тип разрушителя жизни, как собственной, так и тех, кому приключилось пробыть в непосредственной близости с ним хоть какое-то время. Дела в баре трещат по швам, алименты выплачиваться не хотят, и долги растут, создавая массу проблем кредиторам. При этом никому и в голову не приходит обвинять его в чем бы то ни было. Я почти уверен, что даже бывшая его жена, заявляясь сюда раз в неделю с его же дитем под мышкой, «швыряет ценной мебелью в помещении», в общем-то, больше из ревности и безвыходного отчаяния, чем из желания как-нибудь «отомстить негодяю» («А деревянная мебель? Здесь в Японии?! Это так недешево, ты же знаешь?!?»). Он — из тех редких людей, которые не вызывают раздражения ни при каких обстоятельствах. В последнее время мне начало чудиться, будто даже в диком букете исходящих от него запахов — английского одеколона, сырого пива и горького керосина, которым отапливалось заведение, — присутствует некий дух неумолимо нависающей над всеми нами Судьбы. На моей памяти чуть не дюжина его завсегдатаев совершенно неосознанно переняла это его «Shit happens, you know?!» — с такой странно успокаивающей вопросительной интонацией…
— И ты знаешь, Dima?.. Я чувствую целый день — как ты думаешь, что? — Он постоянно чем-нибудь занят и передвигается этаким попрыгунчиком по всему бару, весь как на шарнирах, не останавливаясь ни на миг: полощет стаканы, протирает столешницы в тесном зале, тюкает пальцем в калькулятор, одновременно чирикая что-то огрызком карандаша в растрепанных страничках невыплаченных счетов, подшитых в лохматую кучку двумя гигантскими ржавыми скрепками, — мельтешит и прямо-таки толпится вокруг меня, моментами являясь чуть ли не с двух-трех сторон одновременно. Отдельными кусками бесконечный его монолог звучит сдавленно и глухо, как-то даже по-привиденчески — из-под стойки, куда он ныряет время от времени — то за какой-нибудь тряпкой, то за червонцем, вдруг выпорхнувшим из неуверенных пальцев перебравшего посетителя.
— Такое маленькое сердце — можешь себе представить? — Обычно безоблачные, ангельские его глаза вдруг прошивают меня взглядом навылет снизу вверх из-под стойки бара. — Нет, ты когда-нибудь пробовал вообразить?! — нависает он уже надо мной и шепчет прямо в лицо: — Такое крошечное сердце?.. И так много музыки?!
Жил в одном городе Человек-Магнит. И было ему нелегко.
Невидимый замок из слов нависал над его головой, точно гигантский коралл, и постоянно разрастался.
Во сне он был похож на разбившегося о скалы. Свои самые драгоценные сны он записывал, не открывая глаз, для чего над постелью повесил карандаш и блокнот на длинных резиночках.
Если он шел по улице, женщины — перед тем, как провалиться взглядом в его черные очки, — машинально поправляли прическу и вспоминали, как шагать от бедра, а их спутники лихорадочно проверяли в голове содержимое своих карманов. Автомобили, проезжая мимо него, еще минут двадцать забывали тормозить на красный, а если в машину садился он сам, светофоры заклинивало. Поэтому обычных людей он сторонился и гулять выходил уже под самое утро.
По ночам к нему в дом приходили такие же люди-магниты. Однажды он лежал на диване, в который раз пробуя вспомнить, кто он такой, а гости, как водится, препирались друг с другом. Когда их жесты, слова и взгляды сшибались в воздухе, по комнате рассыпались лиловые искры, которые долго не гасли, собираясь в маленькие, с теннисный мячик, шаровые молнии вокруг люстры.
И вдруг та, что так и не вышла за него замуж, спросила, уставившись в потолок:
— Почему ты ничего не сделаешь со своей жизнью?
— А что с ней сделаешь? — вздохнул он. — Я уже всё перепробовал.
— А ты убери из нее все лишнее. Сделай из себя бонсай. Отрежь ненужные ветки — получится красивое дерево.
— Бесполезно. У бонсая подрезают не ветки, а корни. Тогда и ветки ненужные не вырастают. А я почем знаю, что и где у меня лишнее? Поотрезаю чего ни попадя — одна кочерыжка останется. Нет уж… Предложи что-нибудь получше.
Она закусила губу и стала молча смотреть, как молнии под потолком увеличиваются в размерах.
— Тогда тебе нужна Женщина — Черная Дыра, — сказала она и нагишом скользнула в соболиную шубу.
И все молнии забрались к ней под шубу, и когда она ушла, свет в доме погас, а Человек-Магнит улыбнулся впервые за много лет.
Трехсотшестидесятипятигранный
Кристалл по имени «Я» —
Вдрызг разлетайся, разбившись
На составные!..
По-разному, в разных целях и при помощи самых разных вещей можно разглядывать Время. Словно ткань, любые час-день-месяц-год мы вольны еще раз, уже одними воспоминаниями прожить или прошить, точно нитью, подбирая ему любые цвета и орнаменты шва по каемке — смотря каким мы бы сами хотели увидеть его прямо сейчас.
Оглядываясь на только что прожитое, безнадежно пытаясь-таки понять: «Что это было?» — можно с равным успехом измерять Время числом телефонных звонков, поверять соотношением доделанных/недоделанных дел, проштамповывать всевозможной цифирью — литражами выпитого вина, общим весом поглощенных бифштексов, списком вдруг открытых для себя имен писателей и музыкантов, о которых раньше не ведал, толщиной кипы согнутых где попало карт городов, с которыми — по которым — приключилось бродить…
Разными, разными числами все мы назначаем Времени его цену. Год во столько-то женщин, с которыми переспал-таки — или так и не переспал. День во столько-то заработанных денег, лишних трат и невыплаченных долгов. Лето стольких-то навсегда ушедших друзей. Час глубиной во столько-то тишины на паузу в разговоре с частотой во столько-то пауз и с такой-то плотностью слов. Месяц с таким-то удельным весом идиотизма в веренице прошедших событий. Процент, на который ты «сдал» за последние пару лет от таких-то болезней (диагноз), таких-то дурных привычек (список) и неуклонно растущей тотальной усталости (график)…
Время можно измерять как вдоль, так и в разрезе отдельно взятого мига — головной боли или долгожданного стука в дверь, мурашек на пальцах от прикосновения к клавишам — пианино или печатной машинки, своих ладоней на ее плечах или наоборот, тесной обуви на бегу, аромата корицы при ожоге губ о кофе с утра, длииииинннннной секунды закрытых глаз в растерянной сигаретной затяжке — и прочих мгновений, случайных или намеренных, но так и не повторяющихся на своих срезах один к одному — даже в таких дежурных ритуалах, как чистка зубов перед сном, очередная телефонная белиберда о том, что у тебя все прекрасно, и прочих ежеутренних потягиваниях спозаранку.
Время можно прибивать зарубками к косяку двери, а можно выставлять за порог неожиданными и совершенно некалендарными вечерами, когда зимний камин и хорошо просто так, несмотря ни на что и без всякого повода.
Время можно густо намазывать между словами полночных бесед: до и после 00:00 — точно масло меж круглых долек рыжей французской булки. От незнания точных рецептов часто Время зачем-то просто замораживают, а потом нарезают тонкими мутными ломтиками воспоминаний. Чего уж тут удивляться, как замусорено бывает настоящее письмами, фотографиями и прочим аудио-видеохламом из мелко нашинкованных останков покойничка-прошлого…
Время можно зачерпывать книгами, как поварешкой компот из кастрюли, и тогда в чуть слишком зеркальной обеденной столешнице Настоящего Времени проступают прозрачные, но плотно закрытые окна, через которые становится видно другие, не твои времена, измеряемые другими людьми по-другому. Если повезет, в окнах книг еще открываются форточки, через которые удается довольно неплохо проветрить помещение (иногда приходится быть очень осторожным, чтобы не ввалиться в чужое окно)… Книги-двери бывают, но только в мечтах их авторов. И это хорошо.
Время, в конце концов, можно пытаться измерить, выворачивая его наизнанку — каким-нибудь моментальным прокручиванием в голове Концерта-для-Гобоя-и-Скрипки-с-Оркестром-Номер-Четыре-Си-Диез-Мажор-Опус-Семь (total time — 43 min 04 sec), или же картиной маслом длиной в три часа, или попытками написать Книгу-Дверь, или просто — долгой и тихой автобусно-неторопливой поездкой в город детства того, кто сегодня рядом… Вот тогда наконец и приходит великое облегчение: Время можно вовсе не измерять.
Зачем?
У перил дельфинария, когда гордым гигантам вываливали в мутную воду регулярно положенный корм, они снова поднимаются из соленой своей глубины на поверхность — и пляшут, пляшут свои странные танцы у моих промокающих ног.
Девяносто восемь и еще две десятых процента их мерцающих, призрачных тел — все из той же воды. Иногда вдруг шальная волна выносит кого-то из них под палящее солнце — и уже через пару минут не видать от него даже мокрого места на сухом раскаленном песке.
— И, в конце концов, мне надоело постоянно извиняться за то, что у меня чисто вымытая шея!
— Послушай, ну так же нельзя. Ты уж или шею мыть перестань, или извиняться. А лучше всего…
— Что?
— Застрелись.
И был человек-кенгуру, живущий вприпрыжку. Взлетая вверх по не ведомой никому траектории, он оставлял все внизу — забывая и то, что когда-то был рожден на земле. И лишь когда земля иногда притягивала его, он падал — чтобы снова взлететь, оттолкнувшись.
Там, где нога его касалась снега, в тот миг распускались колючие кактусы. Это было красиво.
И был человек-окно. Когда он ушел, день, ввалившийся сквозь дыру в кирпичной стене, оказался совсем не таким, и некуда стало укрыться от дурацкого солнца, пялившегося в упор. Даже шторы забрал он с собой, уходя.
Яблоко, кислое зеленое яблоко! Старой женщине, кусающей тебя однажды, хочется задержать в себе это до самой смерти.
Еще вожделенно зажмурившись — вот уже отодвигают тебя в сторону, вглубь подоконника:
— Завтра доем…
И был вечер, когда никто и не думал про утро. Поэтому, когда оно все же настало, то светило не здесь.
И был Человек, Который Придумывал Имена. Но ему не везло.
Отделяясь от пересушенных молчанием губ моих, она копится, копится, наслаиваясь новым столбиком пепла. Вновь на минуту я сжимаюсь и жду — пока не сорвется, опять мимо пепельницы, растекаясь кругами по миру, эта тихая грусть.
В самолетах безумно-бескрайней Родины мне курить не дают, и я брежу во сне.
Утопаю в реве турбин, и мне снова снится твой голос:
— Что с тобой? Опять промочил себе ноги?..
Стоишь как дурак на остановке трамвая, а рядом все эти ларьки чебуречно-коньячные, закуриваешь свое «Мальборо» — и вот тут понимаешь, что подсунули тебе не «Мальборо», а фальшивку поганую, и в голове сразу очередью пулеметной: ну вот, сигареты дерьмо, четвертной зря выкинул, брат отчалил, бабок мало осталось, взять, что ли, опять заказ из «глянца», да нашкрябать им порнуху какую-нибудь с голыми жопами, ну баксов двести вытяну, так ведь опять не спать по ночам, ч-черт, как все достало-то, может, обратно на службу с восьми до пяти, хоть на жену раздражаться будешь реже, если уж не можешь ответить внятно: эй, мужик, а к какой именно жизни ты всю дорогу стремился?
В общем, фальшивка воняет гадостно, — а тут еще и бревно в сигарете.
Just great. У тебя бревно в сигарете.
Ворочая шестернями в башке, медленно вспоминаешь, что это значит: в твоей сигарете — бревно. Are you with те, bro’? Так бывает. С дерьмовыми сигаретами. Пока ты, слава богу, такие куришь нечасто. Потому что сейчас она у тебя в руке сразу тлеть начнет, зараза, половина сгорит, половина останется, да гореть будет криво и как-то нелепо. А у тебя после ночи разговоров с братцем твоим непутевым просто колтун в мозгах. И докурить охота — петля, и новую доставать глупо — трамвай идет. Ладно…
И вот уже делаешь этот последний пых, чтобы хоть чуть-чуть внутри разошлось, разгладилось, рассосалось. За себя и за брата, тормоза некурящего. Чтоб у него там, в Сибири, тоже что-нибудь «раз-». Чтоб он там развелся уже наконец, работу нашел по душе, хрен знает, как он все это терпит и ничего не хочет менять в своей затюканной жизни, господи спаси нас всех & сохрани.
А на остановке народ собирается: старуха с кошелкой, собачка ее паралитическая, два солдатика, юных совсем, какой-то «грузын в кэпкэ, да». И все они скапливаются под козырьком, потому что начинается то ли снег, то ли дождь, леший разберет, оттаяло сразу после Нового года зачем-то, месиво мокрое в воздухе висит — неприятно, в общем.
И вот ты выпускаешь из легких дым — и стряхиваешь, нервно, почти не глядя, с сигареты это грёбаное бревно. И оно улетает, как пуля со смещенным центром тяжести, совсем не туда, куда целился, а на юбку старухе с кошелкой метрах в полутора от тебя.
А ты не уверен, что действительно это замечаешь; погасший окурок сам оказывается под каблуком.
Еще секунд десять ты задумчиво смотришь, как старуха, взвыв, роняет кошелку на псину, та кусает грузина, грузин дергается и цепляется за солдатиков, всё галдит на разные голоса, громче и громче, собираясь в злобный сгусток тычков, выкриков и теряющих равновесие тел, и тут подходит трамвай.
Вмиг затихнув, публика втягивается в него, как в большой пылесос — и грохочущее железо распадается на молекулы в пепельной дымке дождя.
Посвящается Алексею Андрееву
Однажды поздней осенью Басё скитался по горам на севере Хонсю. Дела у поэта шли неважно: вот уж неделю Озарение не посещало великого хайкуиста, и душа мучилась от острой нехватки Дзэна в стареющем организме. В отчаянии он даже забрался на гору Бандай — но и там, на вершине, нашел только голую скалу да рододендроны.
Заплакал тогда поэт — и с горя решил перекусить немного на краю обрыва. Размотал свои фуросики и достал коробочку с суси, что состряпали поклонники его поэзии, бедные крестьяне из деревушки под горой.
А надо сказать, что все эти крестьяне в деревушках, которых встречал знаменитый бродяга, не всегда понимали и любили его стихи, и далеко не всегда снабжали его чем-нибудь вкусненьким. Вечно это у них зависело то от времени года, то от урожая, пожара, цунами или еще какого нашествия саранчи.
А в двух деревушках его даже побили, обозвав лодырем и попрошайкой, и сломали любимую клюку. С тех пор Басё, перед тем, как зайти в очередную деревню почитать стихи и покушать, всегда предусмотрительно прятал самые ценные вещи под каким-нибудь лопухом. Правда, потом иногда забывал, под каким, — но тут уж сам был виноват и ни на кого не обижался.
Но эти, последние крестьяне оказались особо приветливы, поскольку всей деревней напились-наелись на свадьбе дочери деревенского старосты. Эти добрые пьяные люди насовали поэту полные фуросики оставшихся после свадьбы сусей, на которые уже смотреть не могли, починили его прохудившийся сямисэн, на котором сами же потом и тренькали до утра, а также смеха ради досочиняли его незаконченный цикл стихов, пока уставший с дороги поэт мирно спал. Вот смеху-то будет, хихикали шутники: раскроет Басё свои записки в пути — и ну удивляться: «Когда ж это я столько насочинял?..»
Так что когда открыл Басё свое бэнто с аппетитными лоснящимися сусями, — несмотря на печаль, душа его посветлела. Ловко выхватил он из футляра с кистями любимые палочки для еды — и приготовился трапезничать.
Да не тут-то было! Откуда ни возьмись налетел порыв страшного ветра — да ка-ак вырвет одну палочку из цепких Басёвых рук! И остался Мацуо Басё с одной-единственной палочкой против восемнадцати сусей…
При этом, заметим, никаких деревьев вокруг не растет, новых палочек не настрогаешь… А кушать охота — сил нет!
Вот тут-то и осенило великого поэта.
И спросил он себя: а что же такое — захват ОДНОЙ палочкой? Двумя — понятно, двумя и дурак сумеет, а как — одной? Как мудрецу наесться сусей до отвала с единственной палочкой в бесполезных руках?
И не успел он пробормотать еле слышно все эти вопросы, как тут же вся Природа зашевелилась вокруг, а рододендроны на скале даже захлопали от восторга пухлыми, мясистыми лепестками. И Космическая Энергия Дзэн стала подхватывать сусю за сусей, обмакивать аккуратненько в мисочку с соевым соусом, что сжимал он в ладонях, — и запихивать, одну за другой, поэту прямо в уста!
Бушевал ураган, пронизывающий ветер грозился сорвать со скалы одинокую щуплую фигурку, но счастливый и гордый Поэт стоял на обрыве с горящими глазами, всем стихиям наперекор, — и ловил, ловил проворными зубами вкусные, жирные суси крестьян деревушки Бандай…
И впервые за много дней и ночей на сердце у него было тепло и сытно.
Вот так добрый гений и духовная концентрация вновь победили злую Природу. А приобретенный навык еще не раз пригодился поэту в его странствиях. Когда очередные глухие к искусству народные массы не хотели кормить его за поэзию, он быстренько переключался на фокусы с сусями и прочей снедью — и все равно наедался, хитрец! Со временем, говорят, он натренировался кушать, вообще не подходя к столу, а к шестидесяти годам его «дальнобойность» достигала уже пятнадцати ри от объекта поедания. С арбузами, правда, вы ходили оказии: тяжелые они, так и норовили прервать полет и упасть кому-нибудь на голову. Но Басё не грустил и постепенно научился обходиться без этой ягоды в своем рационе.
Со временем слава о его чудесной духовной практике пересекла океаны, и сам Николай Васильевич Гоголь экстраполировал данный способ медитации на украинскую почву, создав широко известный сюжет о галушках в сметане. В ответ на это писатель Акутагава, мстя за сэнсэя, позаимствовал идею рассказа «Шинель» для своей новеллы «Бататовая каша», а режиссер Куросава снял кино про самурайскую жизнь и назвал его «Идиот». С тех пор все только и спорят, чья культура первичнее, и даже иногда оскорбляют друг друга.
Но уж мы-то с вами знаем, кто первый начал.