Незадолго до того как мне исполнилось восемнадцать, моя мама, Лу´на, скончалась. Годом раньше, когда мы сидели, по обыкновению, всей семьей за обеденным столом, она подала свое знаменитое софрито[1] с зеленым горошком и белым рисом, опустилась на стул и вдруг вскрикнула:
– Дио санто![2] Я совсем не чувствую ногу!
Отец не обратил внимания на ее слова – он, как обычно, продолжал есть и читать «Едиот»[3]. Мой младший брат Рони рассмеялся, покачал мамину ногу под столом и сказал:
– У мамы нога как кукольная.
– Это не смешно, – рассердилась мама. – Я не могу поставить ногу на пол.
Отец продолжал есть. Я тоже.
– Пор Дио[4], Давид, я не могу ступить, – сказала мама снова. – Нога не слушается.
Она уже была близка к истерике.
Отец наконец перестал есть и оторвался от газеты. – Попробуй встать.
Мама не смогла удержаться на ногах и ухватилась за край стола.
– Поехали в поликлинику, – сказал он. – И немедленно.
Но стоило им выйти за дверь, как мама снова стала чувствовать ногу – как будто ничего и не было.
– Вот видишь, ничего страшного, – оживился отец. – Истерика, как обычно.
– Ну конечно, истерика! – фыркнула мама. – Случись такое с тобой, уже бы сирену скорой помощи отсюда до самого Катамона было слышно!
Этот эпизод мелькнул и забылся бы без следа, но мама пересказывала его снова и снова – Рахелике, Бекки и всем, кто готов был слушать. А отец раздражался:
– Хватит! Сколько раз можно слушать одну и ту же историю о твоей кукольной ноге?
И тогда это случилось снова. Мама вернулась из магазина и уже у самого дома упала и потеряла сознание. На этот раз вызвали скорую, и маму отвезли в больницу «Бикур-Холим».
У мамы оказался рак. Она не могла ни стоять, ни ходить, ей пришлось сидеть в инвалидном кресле. Вот тогда-то мама и начала молчать. Прежде всего с отцом. Он обращался к ней, а она не отвечала. Ее сестры, Рахелика и Бекки, совсем забросили мужей и детей и проводили с ней чуть ли не целые сутки. Как они Луну ни умоляли, она отказывалась выезжать из дому. Стыдилась, что люди увидят ее в инвалидном кресле. А ведь у нее были самые красивые ноги во всем Иерусалиме.
Хоть я и старалась в те дни не поддаваться, но невозможно было не растрогаться, глядя, как Рахелика чистит для мамы ее любимые апельсины и упрашивает съесть или как Бекки бережно и осторожно покрывает красным лаком мамины ногти: даже больная и слабая, мама не готова была отказаться от маникюра и педикюра. Обе сестры изо всех сил старались вести себя так, словно ничего страшного не происходит, и кудахтали словно наседки, как говорила бабушка Роза. И только Луна, самая разговорчивая из сестер, молчала.
Ночью Рахелика и Бекки по очереди оставались с мамой. Она спала теперь в гостиной на разложенном диване, а вокруг приставляли стулья от обеденного стола, чтобы мама не упала.
Уговоры отца, чтобы она спала на кровати в спальне, а он в гостиной, оставались без ответа.
– Она говорит, в спальне ей не хватает воздуха, – объясняла Рахелика отцу. – Спи хоть ты как следует, чтоб у тебя были силы присматривать за детьми.
Вообще-то ни я, ни Рони не нуждались в том, чтобы отец за нами присматривал. Все были заняты мамой, и мы получили полную свободу шляться по городу. Рони предпочитал общество ровесников и пропадал в гостях целыми днями, а иногда и ночами. Ну а я проводила время со своим парнем – Амноном. Его родители держали книжный магазин в центре города, сестра была уже замужем, и весь их огромный дом на улице Маалот оказался полностью в нашем распоряжении. Если бы мой отец, не интересовавшийся, где я шляюсь после занятий, знал, чем мы занимаемся, он избил бы Амнона до полусмерти, а меня отправил бы жить в кибуц.
Когда я возвращалась домой позже, чем обычно, мама больше не называла меня уличной девчонкой и не грозилась: «Подожди-подожди, вот придет отец, я ему расскажу, в котором часу ты вернулась». Она даже не смотрела в мою сторону. Сидела в своем инвалидном кресле, уставившись в пространство, или шепталась с кем-то из сестер (им единственным удавалось вытянуть из нее хоть слово). Отец готовил ужин, он тоже не слишком-то рвался расспрашивать, чем я занимаюсь. Похоже, всем было на руку, чтобы я как можно меньше времени проводила дома и, упаси боже, не злила маму. А я не делала ей никаких скидок даже сейчас, когда она была в инвалидном кресле.
Однажды во второй половине дня, когда я собиралась пойти к Амнону, меня остановила Рахелика.
– Мне нужно сбегать домой, – сказала она. – Побудь немного с мамой, пока Бекки не придет.
– Но у меня экзамен! Мы с подругой должны заниматься!
– Позови свою подругу, и занимайтесь здесь.
– Нет! – голос матери, который в последнее время почти не был слышен, заставил нас обеих подскочить. – Ты никого сюда звать не будешь! Хочешь – уходи. Я не нуждаюсь в твоей заботе!
– Луна, – запротестовала Рахелика, – ты не можешь оставаться одна.
– Мне не нужно, чтобы она держала меня за руку. Мне не нужно, чтобы Габриэла, или ты, или Бекки – да хоть сам черт! – ухаживали за мной. Мне не нужно ничего, оставьте меня в покое!
– Луна, не сердись, я уже два дня не видела Моиза и детей, я должна наведаться домой.
– Да наведывайся куда хочешь, – отозвалась мама и вновь замкнулась в себе.
– О господи! – всплеснула руками Рахелика.
Я еще не видела тетю такой расстроенной. Однако она тут же взяла себя в руки и велела мне:
– Ты останешься возле матери, и ни ногой отсюда! Я сбегаю домой на полчасика и немедленно вернусь. И не смей оставлять маму одну даже на минуту!
Она повернулась и вышла, и я, к своему ужасу, оказалась наедине с матерью. Воздух в комнате можно было резать ножом. Мать со злобным и кислым лицом сидела в своем кресле, а я стояла посреди гостиной как идиотка. В ту минуту я готова была сделать что угодно, только бы не оставаться с ней с глазу на глаз.
– Я пойду к себе в комнату заниматься. Дверь я оставляю открытой, если тебе что-то будет нужно – позови меня.
– Сядь, – сказала мать.
Что? Мать просит меня посидеть с ней, когда мы вдвоем в комнате?
– Я хочу тебя о чем-то попросить.
Я напряглась. Мать меня никогда ни о чем не просила, только выдавала распоряжения.
– Не приводи сюда никого из друзей. Пока я не умру, я не хочу чужих людей в доме.
– Какое там «умру»! – от испуга я смогла возразить ей такими словами, которых сама от себя не ожидала. – Ты еще всех нас похоронишь!
– Не волнуйся, Габриэла, – ответила она тихо. – Это ты меня похоронишь.
В комнате было слишком тесно для нас двоих.
– Мама, ты должна благодарить Бога. Многие заболевшие раком сразу же умирают. А тебя Бог любит. Ты разговариваешь, ты видишь, ты живешь…
– Это называется жить? – усмехнулась мать. – Чтоб мои враги так жили. Это же смерть заживо!
– Ты сама выбрала такую жизнь, – возразила я. – Если бы ты захотела, могла бы одеться, накраситься и выйти из дому.
– Ну да, конечно, – процедила она. – Выйти из дому… в инвалидной коляске…
– Твой друг Рыжий… ну который лежал с тобой в больнице, раненый… Не помню, чтобы он отказывался выезжать на улицу в инвалидной коляске. Зато помню, что он постоянно улыбался.
Мать взглянула на меня, словно не веря ушам.
– Ты помнишь его? – тихо спросила она.
– Ну конечно, помню. Он сажал меня на колени и катал на своей коляске – как на сталкивающихся машинках в Луна-парке.
– Луна-парк… – пробормотала мама. – Чертово колесо…
И внезапно разрыдалась, замахала рукой, чтобы я вышла из комнаты и оставила ее одну.
Понятное дело, я немедленно убралась. Мне и так тяжело было переварить этот разговор, столь непривычный для нас. Единственный наш разговор, хоть как-то похожий на беседу матери и дочери, да и тот окончился слезами.
Мать рыдала как профессиональная плакальщица, голос ее то взлетал, то падал, и я у себя в комнате заткнула уши. Я не могла вынести этот отчаянный плач, эти рыдания, но у меня не хватило духу встать с места, пойти обнять ее, утешить.
Потом я много лет жалела об этом. Но тогда мое сердце, вместо того чтобы смягчиться, словно окаменело. Я лежала на холодном полу, зажимая уши, и беззвучно молила: заставь ее замолчать, Господи, пожалуйста, заставь ее замолчать! И у Бога хватило глупости меня послушать.
В ту же ночь послышались завывания скорой помощи. Заскрежетав тормозами, машина остановилась у нашего дома. Четверо дюжих санитаров взобрались на последний этаж, преодолев пятьдесят четыре ступеньки, уложили мать на носилки и отвезли ее в больницу.
На операционном столе врачи в ужасе обнаружили, что мамин организм буквально весь изъеден изнутри.
– Это безнадежно, – сказал отец. – Врачам тут нечего делать. Твоя мама уходит.
Много лет спустя, когда у меня получилось понять и принять маму, Рахелика открыла мне тайну ее страданий, ее боли, которая никогда не утихала. Но было уже поздно исправить наши сломанные навсегда отношения.
Я – женщина осени, женщина поры листопада. Я и появилась на свет на исходе осени, в двух шагах от зимы.
В детстве я, бывало, ждала, когда пройдет первый дождь и зацветет дикий лук. Тогда я убегала в поля, каталась по мокрой траве, прижималась лицом к земле и вдыхала запах дождя. Я собирала черепах и гладила их твердые панцири тонкими пальцами, спасала гнезда трясогузок, упавшие с дерева, рвала шафран и крокусы и наблюдала за мокрицами, наводнившими поля после первого дождя.
Я пропадала часами, но мама никогда меня не искала – она была уверена, что я у дедушки с бабушкой. Когда же я возвращалась домой, вся в мокрой земле, приставшей к одежде, с испуганной черепахой в руках, она, вперив в меня взгляд своих зеленых глаз, цедила шепотом, звенящим как пощечина:
– Все не как у людей… Как, ну как у меня могла родиться дочь вроде тебя?!
Я тоже не знала, как у нее могла родиться дочь вроде меня. Мать была тоненькая и хрупкая, носила отлично скроенные костюмы, подчеркивавшие талию, и туфли на высоком каблуке, как в красочных журналах портнихи Сары, которая шила все ее наряды, копируя фасоны голливудских кинозвезд.
Раньше мама шила себе и мне одинаковые платья, из одной и той же материи. Одевая меня, она в который раз предупреждала, чтобы я не испачкалась, завязывала на моих рыжих кудрях бант из той же ткани, что и платье, послюнив палец, терла мои лаковые туфли, – и мы рука об руку отправлялись в кафе «Атара» неподалеку от нашего дома, на улице Бен-Иегуда. Но я постоянно пачкала платья и не относилась к ним с почтением, которого они заслуживали, и мама прекратила меня наряжать. И белые лаковые туфли и тонкие чулки она тоже перестала мне покупать.
– Что за девчонка! Босячка! Нет, никогда ты не станешь настоящей дамой! Иногда мне кажется, что ты родилась в курдском квартале, – говорила она, и в ее устах это было самым страшным оскорблением.
Дело в том, что пуще всего мать моя ненавидела курдов. И я не понимала почему. Даже бабушка Роза относилась к ним спокойно, я ни разу не слышала, чтоб она их проклинала, а вот если речь заходила об англичанах (они были в стране в те времена, когда я еще не родилась), она всегда – всегда! – добавляла: «Будь прокляты эти энгличане!» Всем было известно, что бабушка Роза ненавидит англичан еще со времен мандата, с тех пор как ее младший брат Эфраим исчез на много лет и жил нелегально, в подполье «Лехи»[5].
Мама, однако, ничего против англичан не имела. Наоборот, я часто слышала от нее сожаления, что они покинули страну: «Если бы они остались, здесь не было бы курдов».
Ну а я как раз курдов очень любила. Особенно семью Барзани, которая жила на второй половине дома дедушки и бабушки. Лишь проволочная сетка отделяла один двор от другого. Раз в неделю госпожа Барзани разводила во дворе огонь и пекла вкуснейшие лепешки, внутри которых пузырился сыр. И хотя мать под угрозой жесточайшей порки запретила мне приближаться к половине Барзани, я ждала той минуты, когда курдянка, как называла ее бабушка, окликнет меня, и я усядусь на землю возле табуна[6] и стану уписывать за обе щеки эту вкуснотищу.
Господин Барзани носил длинное платье (как арабы в Старом городе, говорила мать), повязывал голову скрученным платком и смеялся беззубым ртом. Он усаживал меня к себе на колени и говорил слова, которых я не понимала.
– Папуката[7], где твоя мама тебя купила, на рынке Махане-Иегуда? – смеялась госпожа Барзани. – Потому как быть того не может, что вы с ней одна семья.
Только через много лет тетя Бекки рассказала мне, что у нашей семьи давние счеты с курдами.
Бекки была поздним ребенком у бабушки и дедушки Эрмоза и любила меня так, словно я была ее младшей сестренкой. Она нянчила меня и возилась со мной часами – куда больше, чем мама. А еще я была ее алиби, когда она встречалась со своим парнем – красавцем Эли Коэном. Каждый день после полудня Эли Коэн, прекрасный, как Ален Делон, на своем черном блестящем мотоцикле подкатывал к лестнице и насвистывал песенку «На холме стоит корова». Бекки выходила во двор, подавала ему знак, а потом тащила меня за собой и кричала бабушке Розе: «Я отведу Габриэлу на детскую площадку!» И прежде чем бабушка Роза успевала ответить, мы уже оказывались у лестницы, где ждал красавец Эли Коэн. Бекки усаживала меня между ним и собой, и мы катили вдоль улицы Агриппас до Кинг-Джордж. И когда мы проезжали мимо скромного здания напротив парфюмерного магазина «Циля», где мама покупала духи и помаду, Бекки всегда говорила: «Это наш кнессет». Однажды мы даже видели Бен-Гуриона: он вышел из «нашего кнессета» и направился к улице Гилель, а Эли Коэн поехал вслед за ним на мотоцикле, и мы увидели, как он входит в отель «Эден». Там, сообщила Бекки, он ночует, когда заседает в нашем кнессете, в нашем Иерусалиме.
После того как мы посмотрели на Бен-Гуриона, красавец Эли Коэн развернулся и поехал обратно на улицу Кинг-Джордж.
– Эли! Ты гонишь как сумасшедший! – кричала Бекки.
Но Эли не слушал, он несся на своем мотоцикле, вот он промчался мимо улицы Маалот и остановился у входа в городской сад. А там уж все шло как заведено: они отправляли меня на качели или на горку, а сами целовались, пока не начинало темнеть. Лишь когда детская площадка пустела, дети и мамы уходили, а я оставалась в песочнице одна, красавец Эли Коэн отвозил нас домой на своем мотоцикле, и я вновь сидела стиснутая между ним и Бекки.
И мама, придя забрать меня домой, кричала на младшую сестру:
– Где тебя носит с ребенком, черт побери? Я ищу вас по всему Иерусалиму!
А Бекки на это отвечала:
– Если бы ты не сидела целый день в «Атаре», а сама повела ее на детскую площадку, я могла бы готовиться к завтрашнему экзамену. Так что скажи спасибо.
И мама расправляла свою безупречно сшитую юбку, проводила рукой по тщательно уложенным волосам, оглядывала длинные ногти, покрытые красным лаком, и бурчала себе под нос:
– А не пошла бы ты куда подальше…
После чего брала меня за руку и уводила домой.
Тетя Бекки обручилась с красавцем Эли Коэном в ресторане «Армон». Чудесная была помолвка: столы ломились от разных вкусностей, певец пел песни Исраэля Ицхаки. Тетя Бекки была прекрасна как Джина Лолобриджида, а Эли Коэн был прекрасен как Ален Делон. И когда мы все фотографировались с женихом и невестой для семейного альбома, дедушка Габриэль восседал в центре, окруженный семьей, а я сидела на плечах у папы и смотрела на всех сверху вниз. Это была последняя фотография дедушки Габриэля – через пять дней он умер.
И уже после его смерти, во время шивы, когда мама от рыданий то и дело теряла сознание, и приходилось брызгать на нее водой, чтобы она очнулась, и бабушка Роза твердила: «Хватит, Луна! Возьми себя в руки, а то как бы еще одна беда не приключилась», и тия[8] Аллегра, дедушкина сестра, говорила: «Мир праху Габриэля! Мало того что она сама не плачет по нему – она и дочери не дает падать в обморок», – именно тогда Бекки нашла нужным сообщить всем, на когда у нее назначена свадьба с красавцем Эли Коэном. И все сказали: «В добрый час! Но нужно подождать год – из уважения к Габриэлю», а Бекки возразила: об этом не может быть и речи, через год она будет слишком стара, чтобы рожать детей.
И тия Аллегра сказала:
– Ох, Габриэль, дорогой ты наш, что за дочерей ты вырастил, не хотят оказать тебе уважения даже на год!
А мама, придя в себя после обморока, прошептала:
– Слава богу, наконец-то она выходит замуж, а то я уж думала, что так и помрет старой девой.
И разгорелся скандал: Бекки гонялась за мамой с тапкой и грозилась убить, если та еще раз назовет ее старой девой, а мама отвечала:
– Что поделаешь, керида[9], факт есть факт: в твои годы я уже была матерью.
И Бекки выбежала из дому, а я бросилась за ней следом по ступеням улицы Агриппас, и так мы бежали, пока не добежали до кладбища при больнице «Шаарей-Цедек». Она села на парапет, усадила меня рядом – и вдруг разрыдалась.
– Ой, папа, папочка, что же ты ушел, что же ты нас оставил, папа? Что мы будем без тебя делать?
А потом неожиданно перестала рыдать, повернулась ко мне и крепко обняла:
– Знаешь, Габриэла, все говорят, что больше всего дедушка Габриэль любил Луну, твою маму, но я никогда не чувствовала, что меня он любит меньше. У дедушки Габриэля было золотое сердце, поэтому его все обманывали. А ты никогда никому не позволяй себя обманывать, слышишь? Ты найдешь себе парня, как мой Эли, и выйдешь за него замуж, и будешь счастлива – поняла, мое солнышко? Не смотри по сторонам, когда встретишь парня как Эли и почувствуешь любовь здесь, в сердце, – она взяла мою руку и положила ее между своей красивой грудью и животом. – Вот здесь, Габриэла, ты почувствуешь любовь. И тогда поймешь, что нашла своего Эли, и выйдешь за него замуж. А сейчас давай вернемся домой, пока дедушка Габриэль не рассердился, что я убежала с его шивы…
В конце концов Бекки все-таки подождала год, пока окончился траур, и только тогда вышла за красавца Эли Коэна. Свадьба была в том же ресторане «Армон», что и помолвка. Меня нарядили в белое платье и поручили идти впереди невесты и бросать конфеты – вместе с моим кузеном и ровесником Боазом, старшим сыном тети Рахелики: он был в костюме как у жениха и с галстуком-бабочкой.
Мама и Рахелика все делали вместе, даже платье подружки невесты и костюм для Боаза выбирали вдвоем. Если Рахелика была не дома, на улице Усышкина, значит, она была у нас, а если матери не было дома, на улице Бен-Иегуда, значит, она была у Рахелики.
После дедушкиной смерти бабушка Роза осталась одна в большом доме, где раньше жили они вдвоем. Время от времени она навещала нас или других своих дочерей. Бабушка всегда приносила в сумочке шоколадки и конфеты, и у нее всегда были наготове захватывающие истории из тех времен, когда она работала в домах у энгличан.
– Хватит уже этих историй! – злилась мама. – Тоже мне великая честь – мыть уборные у англичан!
Бабушка не оставалась в долгу:
– Но и не такой уж позор! Это ты, принцесса, родилась в сорочке, а я должна была кормить своего брата Эфраима. А кроме того, я многому научилась у энгличан.
– И чему же ты научилась у энгличан? – передразнивала ее мама, растягивая это слово. – И сколько можно повторять: нужно говорить «англичан»!
Бабушка, не обращая внимания на издевку, тихо отвечала:
– Научилась сервировать стол, научилась английскому языку. Я говорю по-английски лучше, чем ты, хоть ты и училась в английской школе. Твой английский и сейчас – одно несчастье.
– Что? У меня плохой английский!? – кипятилась мама. – Я читаю английские журналы! Я даже не смотрю на титры в кино, я все понимаю!
– Ладно-ладно, слыхали, все-то ты знаешь и понимаешь, кроме самого главного – что такое уважение и вежливость. Вот этого ты не понимаешь, королева красоты ты наша.
Тут мама демонстративно выходила из кухни, оставив меня с бабушкой Розой. Та сажала меня на колени и говорила:
– Запомни, Габриэла, никакая работа не унизительна. Если когда-нибудь ты, не дай бог, окажешься в безвыходном положении, то даже уборные у энгличан мыть не зазорно.
Я любила слушать бабушку Розу. Она была замечательной рассказчицей, а я – благодарной слушательницей.
– До того, как ты родилась, за много-много времени до того, как ты родилась, керида Габриэла, наш Иерусалим был как заграница. В кафе «Европа» на площади Цион играл оркестр, танцевали танго, а на веранде отеля «Кинг-Дэвид» устраивали файв-о-клок с пианистом, и кофе пили из тонких фарфоровых чашечек, и официанты-арабы – чтоб им пусто было! – носили фрак с галстуком-бабочкой. А какие пирожные там подавали – шоколадные, со взбитыми сливками и клубникой! Приходили господа в белых костюмах и соломенных шляпах и дамы в шляпках и в платьях, точь-в-точь как на лошадиных бегах там, в Англии.
Много лет спустя я узнала, что бабушка ни разу в жизни не бывала ни в кафе «Европа», ни в отеле «Кинг-Дэвид». Она рассказывала мне то, что слышала от людей, чьи дома убирала. То, что было ее мечтой. Мечта эта частью осуществилась гораздо позже: когда ее богатый брат Ник (бабушка называла его Нисим) приезжал из Америки погостить в Иерусалим, вся семья отправлялась на веранду «Кинг-Дэвида», где он останавливался, и он угощал всех кофе с пирожными. А когда пианист начинал играть, я ловила взгляд бабушки, одетой в лучшее свое платье, и читала в нем удовольствие.
У бабушки Розы была трудная судьба. Она прожила всю жизнь с человеком, который относился к ней с уважением, но никогда не любил ее так, как мужчина любит женщину. Настоящей любви она не знала. Но она никогда не жаловалась, не плакала. Даже во время шивы по дедушке Габриэлю, когда реки слез, текущие из глаз дочерей, грозили залить весь Иерусалим, бабушка не проронила ни слезинки. Редкие минуты, когда она улыбалась и даже смеялась, были связаны только со мной. Бабушка Роза никогда не обнималась и не любила, чтобы к ней прикасались. Но когда я сидела у нее на коленях, то обвивала ее шею своими ручонками и покрывала поцелуями ее морщинистые щеки.
– Хватит, Габриэла, баста[10], ты мне мешаешь! – восклицала она и пыталась столкнуть меня с колен.
Но я не обращала внимания, брала ее загрубевшие руки и заставляла меня обнять.
Когда дедушка умер, бабушка перестала приглашать всю семью на субботний ужин и на праздники, и традиция хамина[11] с макаронами перекочевала в наш дом. После обильной субботней трапезы я провожала бабушку домой и оставалась у нее, пока мама или папа не приходили забрать меня. Я любила тяжелый деревянный комод, буфет с витриной, где в образцовом порядке была расставлена посуда из фарфора и хрусталя, свадебные фотографии мамы, Рахелики и Бекки в серебряных рамках. Любила большой портрет дедушки и бабушки, висевший на стене. Дедушка – молодой красивый мужчина в черном костюме и белой сорочке с галстуком, из нагрудного кармана пиджака выглядывает белый платок; он сидит очень прямо на деревянном стуле, опираясь на стол, в руке свернутая в трубочку газета. Бабушка стоит рядом, в черном закрытом платье почти до щиколоток, с золотым медальоном на шее, на ней черные чулки и блестящие туфли. Она не прикасается к дедушке, но держится за спинку его стула. У дедушки точеное лицо; нос, глаза, губы почти совершенны. У бабушки лицо широкое, черные волосы словно прилипли к черепу, глаза широко распахнуты. Они не улыбаются, они смотрят в объектив бесконечно серьезно. Сколько им здесь лет? Дедушке, кажется, двадцать один, а бабушке шестнадцать…
На стене напротив висела большая картина маслом: река и горы с заснеженными вершинами. По реке плывут лодки под парусом, и каменные дома словно ссыпаются в реку. Через реку перекинут каменный мост, а надо всем этим – чистое голубое небо с легкими перистыми облаками.
Я любила массивный обеденный стол под кружевной скатертью, в центре которого всегда стояла ваза с фруктами, мягкие стулья вокруг стола, широкий диван глубокого красного цвета с аккуратно разложенными подушками, вышитыми бабушкой, и гобелены на стене со сказочными сюжетами. Но особенно я любила деревянный платяной шкаф, карниз которого был украшен чеканкой со львами. Этот шкаф с зеркальными дверцами стоял в бабушкиной спальне (она спала отдельно от дедушки). Часами стояла я перед зеркалом, воображая себя Сандрой Ди, которая целуется с Троем Донахью и живет с ним богато и счастливо.
Любила я и дворик под черепичным навесом, где вдоль металлической ограды, увитой фиолетовой бугенвиллией, были расставлены выкрашенные белой краской жестяные банки с геранью. Во дворике стояли табуретки и соломенное кресло с подушками, на котором дедушка Габриэль любил сидеть по вечерам, а рядом – деревянный столик: сюда бабушка приносила ему ужин. После дедушкиной смерти его кресло стало чем-то вроде реликвии – на нем никто больше не сидел.
Этот дворик был моим королевством. Я сидела на скамеечке, смотрела на небо и ждала, когда появится радуга, потому что однажды я спросила у бабушки Розы, что такое Бог, и она ответила: «Бог – это радуга». Когда я не смотрела на небо, то воображала себя киноактрисой – как те голливудские красотки, которыми так восхищалась мама. У нас в Иерусалиме снимали фильм «Исход», и Пол Ньюман, звезда фильма, о котором мама сказала, что он красивей даже красавца Эли Коэна, жил в отеле «Кинг-Дэвид». Несколько дней подряд после обеда мама брала меня за руку и вела к главному входу «Кинг-Дэвида», надеясь увидеть Пола Ньюмана. Когда это так и не удалось, мы перешли дорогу, вошли в ИМКА[12], мама купила билет за пять грушей[13], и мы поднялись на лифте на верхний этаж самого высокого здания в городе.
– Если глядеть отсюда, – сказала мама, – никто не сможет заслонить мне Пола Ньюмана.
Но и оттуда нам не удалось его увидеть: каждый раз, когда Ньюман приезжал в «Кинг-Дэвид», черный автомобиль подвозил его прямо к стеклянной вращающейся двери отеля, и он проскальзывал внутрь, даже не взглянув на людей, которые пришли на него поглазеть.
В конце концов маме все-таки посчастливилось увидеть Пола Ньюмана. Она участвовала статисткой в массовой сцене, которая изображала провозглашение государства Израиль и снималась на Русском подворье. В то утро она специально взяла с собой бинокль, который папа купил, чтобы наблюдать за птицами во время наших прогулок в Иерусалимских горах. Но даже увидев Пола Ньюмана в бинокль, мама была недовольна.
– Я-то его видела, но он – он меня не видел, да и как увидеть за километр?
Мама была убеждена, что, если бы только Пол Ньюман увидел ее вблизи, он перед ней не устоял бы. Никто не мог устоять перед моей мамой. Кто-то должен был сказать Полу Ньюману, что моя мама была королевой красоты Иерусалима, но, поскольку никто ему этого не сказал, маме пришлось довольствоваться тем, что мы смотрели «Исход» каждый день, пока он шел в кинотеатре «Орион»: билетер Альберто, который лежал раненый рядом с ней в больнице во время войны, пропускал нас в зал бесплатно.
Сколько я помню, мама была страстной поклонницей кинозвезд, в первую очередь Пола Ньюмана и Джоан Вудворт, Дорис Дэй и Рока Хадсона. И я мечтала, что в один прекрасный день уеду в Голливуд (хотя понятия не имела, где он, этот Голливуд) и вернусь знаменитой киноактрисой. И вот тогда мама перестанет говорить, что я босячка, и все у меня не как у людей, и непонятно, как это у нее могла родиться дочь вроде меня…
А пока что я упражнялась. При первой же возможности, когда во дворе у дедушки и бабушки никого не было, я принималась представлять, будто живу в фильме. Меня звали Натали, как Натали Вуд, и я часами кружилась в танце в объятиях Джеймса Дина, а когда мы с Джеймсом заканчивали танцевать, я кланялась воображаемой публике.
Однажды, дотанцевав, я услышала громкие аплодисменты и крики «Браво!». Я замерла в испуге – и увидела, что весь квартал собрался у забора и смотрит мое выступление. Смутившись до слез, я бросилась в дом, влетела в дедушкину комнату, упала на кровать и стала рыдать в подушку от стыда.
Бабушка Роза, которая была свидетельницей этой сцены, за мной не пошла. Но потом, когда я наконец вышла в гостиную, она села в свое кресло, посмотрела на меня и сказала:
– Габриэла, керида, почему ты стесняешься? Ты же замечательно танцуешь. Скажи маме с папой, чтобы отдали тебя в балет Рины Никовой[14].
Из всей семьи бабушка Роза была мне ближе всех. Пока был жив дедушка Габриэль, их дом был центром семьи. Там мы собирались в канун субботы на кидуш и пятничный ужин, а утром в субботу ели извлеченные из кастрюли с хамином уэвос хаминадос[15] и бурекасы с творогом, а еще сотлаж – сладкую молочную кашу, на которой бабушка корицей рисовала магендавид.
После завтрака мы с Рони играли во дворе, мама, Рахелика и Бекки болтали, а папа, Рахеликин Моиз и Беккин красавец Эли Коэн говорили о футболе, причем всегда на крике, потому что папа болел за «Хапоэль», а Эли и Моиз – за «Бейтар». Так проходило время до обеда, а в обед мы ели хамин, и дедушка уходил «вздремнуть чуток», а чтобы мы ему не мешали, нас тоже отправляли «вздремнуть чуток». Мама, Рахелика и Бекки продолжали болтать. Папа, Моиз и Эли шли в дом к тете Кларе и ее мужу Якову по прозвищу Джек-покоритель – они жили на улице Линкольна, как раз напротив стадиона ИМКА. Там каждую субботу после обеда проходил футбольный матч с участием «Бейтара», а смотреть футбол с балкона Клары и Якова было гораздо удобнее, чем даже из ложи для почетных гостей на стадионе, говаривал дядя Моиз.
Прозвище Джек-покоритель Яков получил после того, как мы с Рони посмотрели фильм «Джек – покоритель великанов» в кинотеатре «Орна»; мы его смотрели раз сто, наверное, потому что билетер Ицхак тоже лежал раненый рядом с мамой в больнице во время войны. – Как удачно, что мама чуть не умерла во время войны за независимость, – говорил Рони. – Иначе кто бы нас пускал бесплатно на все фильмы?
Теперь, когда после дедушкиной смерти бабушка перестала готовить и традиция субботнего хамина с макаронами перебралась в наш дом, после обеда вместо «вздремнуть чуток» мы все отправлялись на матч «Бейтара». Я уже снизу видела, что балкон тети Клары и дяди Якова вот-вот рухнет под тяжестью толпы, которая на него забралась, и все они были членами семьи, поэтому я не отваживалась проходить под балконом, а пробиралась вдоль стены стадиона.
За неимением выбора, папа был вынужден каждую субботу наблюдать за игрой «Бейтара», который ненавидел, но, пока была возможность смотреть игру с балкона Клары и Джека-победителя бесплатно, он ходил вместе со всеми, хотя и бранил постоянно «этих сукиных детей» и желал им проигрыша. Все кричали на него:
– Чтоб тебя, Давид! Ну какого черта ты сюда ходишь? Чтобы испортить нам настроение?
Бабушка Роза никогда не ходила с нами смотреть, как играет «Бейтар», после хамина с макаронами она возвращалась домой. Иногда я провожала ее, и, когда она шла «вздремнуть чуток», я рылась в ее ящиках – искала сокровища. Потом она просыпалась и сердилась на меня:
– Сколько раз тебе повторять: не лезь в чужие вещи! Знаешь, что случилось с кошкой, которая сунула лапу в ящик стола? Лапа попала в капкан, и ей отрезало пальцы. Ты хочешь лишиться пальцев?
И я, страшно напуганная, прятала руки глубоко в карманы и клялась, что никогда в жизни больше не буду совать руки в вещи, которые мне не принадлежат, – но так и не сдержала своей клятвы.
Частенько в послеполуденные часы, когда мама уходила в «Атару» или по своим делам, бабушка Роза приходила к нам – присматривать за Рони и мной. Я садилась с ней рядом и упрашивала рассказывать истории о прежних временах, когда меня еще не было на свете: о правлении англичан, о лавке дедушки Габриэля на рынке Махане-Иегуда, о черном дедушкином автомобиле, на котором ездили на Мертвое море и в Тель-Авив, о тех временах, когда они жили в доме с лифтом напротив синагоги Йешурун на улице Кинг-Джордж, о том, как вся семья приходила посмотреть на ванну с двумя кранами – один для холодной воды, другой для горячей (такие ванны бабушка видела только в домах англичан, где она убирала). Я задавала кучу вопросов, и бабушка ворчала, что я, наверное, проглотила радио и что у нее от меня болит голова, но было видно: ей нравится рассказывать мне то, чего она, наверное, не рассказывала никому на свете.
И вот однажды бабушка села в дедушкино кресло – впервые с тех пор, как он умер, – и сказала:
– Габриэла, керида, я уже старая и многое повидала. Знаешь, у меня была нелегкая жизнь: папа и мама умерли в эпидемию холеры, и мы с Эфраимом остались сиротами. Мне было десять лет, как тебе сейчас, а Эфраиму пять. Он один у меня остался: мой брат Нисим сбежал в Америку еще до того, как турки, будь они прокляты, повесили нашего брата Рахамима у Дамасских ворот за то, что он не хотел служить в их армии. Нам было нечего есть, нечего надеть. Каждый день я ходила на рынок Махане-Иегуда после закрытия и подбирала с земли все, что оставалось: помидоры, огурцы, иногда кусок хлеба. Я должна была заботиться об Эфраиме, и я начала работать в домах у энгличан, и была одна хозяйка, которая давала мне поесть, я съедала половину, а половину приносила Эфраиму.
И когда мне было шестнадцать лет, нона[16] Меркада, мир праху ее, женила на мне своего сына Габриэля, твоего дедушку, мир праху его. И тут у меня началась хорошая жизнь. Габриэль был богач и хорош собой. Все девушки в Иерусалиме мечтали о Габриэле, и из всех Меркада выбрала меня! Почему она выбрала именно меня, нищую сироту, я узнала только через много лет, а тогда я не задавала вопросов. С Габриэлем мы познакомились в лавке на рынке. Каждую пятницу я приходила туда, чтобы получить сыр и оливки: они с отцом, Рафаэлем, мир праху его, раздавали это бедным. Кто бы мог подумать, что он станет моим мужем? Что я стану матерью его дочерей? Какой шанс был у меня, сироты из квартала Шама, у которой ни семьи, ни приличной родни, даже приблизиться к семье Эрмоза? Так вот, я совсем не понимала, как все это на меня свалилось, но из всех иерусалимских девушек именно меня она выбрала в невесты своему сыну. Дио санто, мне казалось, что я сплю. И хотя Меркада сказала, что я могу подумать, я немедленно ответила «да» – и жизнь повернулась другой стороной. У меня вдруг появился дом, появилась одежда; у меня была еда, у меня была семья. Не то чтобы все было радужным – многие вещи были даже черными, по грехам моим, но мне это было неважно, главное, что я больше не должна убирать дома энгличан, что Эфраим станет человеком, что у нас будет еда и одежда. И вместо семьи, которую я потеряла, у меня будет новая семья – муж, дети, родственники. Я надеялась, что свекровь заменит мне мать, золовка станет мне сестрой, а деверья – братьями.
Габриэла, ми альма[17], я старая женщина, я скоро умру, и ты единственная, кому будет меня не хватать, когда я умру. Дочери, чтоб они были здоровы, поплачут немного и будут жить дальше. Такова человеческая природа, время делает свое дело, люди забывают. Но ты, керида, ты не забываешь, ты не в маму, у которой куриная память: сейчас говорит одно, а через минуту уже забыла, что сказала. Я давно это заметила, еще когда ты была совсем маленькая, ты не закрывала рта, болтала как радио, все время задавала вопросы, тебе хотелось проглотить весь мир. А сейчас, моя милая, я расскажу тебе о твоей бабушке Розе, и о дедушке Габриэле, и о нашей семье, и о том, как мы, настоящие богачи, жившие в доме с лифтом и ванной и владевшие самой роскошной лавкой на Махане-Иегуда, превратились в голодранцев, которым не хватало денег даже на вино для кидуша. Все, что я знаю, рассказывал твой дедушка Габриэль, а он рассказывал историю своей семьи так, как слышал ее от своего отца Рафаэля, мир его праху. Когда Рафаэль умер, Габриэль поклялся, что будет продолжать это, будет рассказывать своим сыновьям и их сыновьям историю семьи с того дня, как они приехали из Толедо, после того как король Фердинанд и королева Изабелла, чтоб их душам гореть в адском пламени, изгнали евреев из Испании в Эрец-Исраэль. Но у Габриэля и у меня, за грехи наши тяжкие, сыновей не осталось, только дочери, поэтому он рассказывал снова и снова Луне, Рахелике и Бекки и заставил их поклясться, что они тоже будут рассказывать своим детям. Но я не очень-то рассчитываю, что твоя мать расскажет тебе, потому как голова ее витает в облаках, а память у нее – ох, лучше промолчим… Так иди сюда, мое солнышко, садись на колени к старой бабушке и слушай, что я услышала от дедушки Габриэля…
И я поступила так, как она велела: забралась к ней на колени, прижалась к ее груди и закрыла глаза, вбирая в себя знакомый теплый запах, в котором была сладость сотлажа и розовой воды. Бабушка перебирала мои кудряшки, накручивая локоны на костлявый палец, тяжело вздыхала и мешкала, словно не решалась сообщить нечто очень важное. А потом стала рассказывать, как будто самой себе, а не мне:
– После того как евреев изгнали из Испании, глава семьи Авраам со своими родителями, братьями и сестрами проделал весь путь от Толедо до порта в Салониках и взошел на корабль, который доставил его прямо в Яффский порт.
– А твоя семья, бабушка?
– А моя семья, ми альма, тоже перебралась из Толедо в Салоники и жила там много лет, пока мой прадедушка, мир праху его, не уехал в Эрец-Исраэль. Но я не буду рассказывать тебе о своей семье, Габриэла, потому как история семьи идет от отца, а с того дня, как я вышла замуж за твоего дедушку Габриэля и вошла в семью Эрмоза, я тоже стала Эрмоза, и история семьи Габриэля – это история моей семьи. Так вот, слушай хорошенько и не перебивай, потому как я забуду, на каком месте остановилась, и не буду знать, откуда продолжать. Я кивнула и пообещала больше не перебивать.
– Из Яффо Авраам ехал – может, три дня, а может, три ночи – в Иерусалим. Потому как его мечтой было поцеловать камни Западной стены[18]. В Иерусалиме он встретил спаньолес[19], как он сам, они отвели его в синагогу и нашли ему место переночевать. В Еврейском квартале Старого города жили тогда мелкие торговцы, лавочники, ремесленники и ювелиры, они работали с золотом и серебром и торговали с арабами. В тогдашние времена отношения с мусульманами были уважительные, добрососедские, и спаньолес носили длинные платья, как они, и даже говорили по-арабски, а среди тех были такие, что говорили на спаньолит[20].
Тогда положение в стране было ох каким тяжелым. Жена Авраама родила одного за другим восьмерых детей, и все они умерли – одни сразу после рождения, другие младенцами. Я тоже родила твоему дедушке Габриэлю пятерых, но только три мои дочери выжили. А после того, как родилась Бекки, чрево мое закрылось.
Я делала все, что нужно, чтобы родить Габриэлю сына. Между помолвкой и свадьбой меня и моего будущего мужа, твоего дедушку, родственники пригласили на брит-мила. Во время обряда мне дали подержать на руках младенца, чтобы я передала его будущему мужу, а он должен был передать его дальше, другим почетным гостям, – такой был обычай, чтобы у молодой пары наверняка родились сыновья.
И в самом деле, хвала Всевышнему, не много прошло времени после свадьбы, и я зачала. Как же мне нравилось быть беременной, Габриэла! Даже Меркада, моя свекровь, с которой я никогда не знала легкой жизни, была со мной добра. Она и все остальные родственницы баловали меня медовыми конфетами, чтобы родился сын, чтобы не родилась, боже упаси, дочь.
О мертвых не говорят плохо, но моя покойная свекровь Меркада никогда не упускала случая воткнуть мне нож в спину. Или в сердце. Но тогда, в первую мою беременность, она как раз заботилась, чтобы все окружали меня любовью. О чем бы я ни попросила, мои просьбы выполнялись, даже самые странные: известно ведь, что если откажешь беременной женщине, то ребенок может родиться уродливым, с пятном на коже. Я просила зимой винограду и сабрес[21]. Ну где они возьмут мне виноград и сабрес, если на улице ливмя льет? Зато цитроны мне приносили в изобилии. Потому как у нас верили, что цитроны – особенно их пупочка – верное средство для рождения сына.
А когда наступил срок родов, Габриэль и все мужчины нашей семьи поспешили в синагогу – молиться о благополучии моем и младенца. А я осталась дома с акушеркой и женщинами нашей семьи с Меркадой во главе, и крики мои в ту ночь были слышны от нашего дома в Старом городе до Нахалат-Шива в Новом городе, и я тужилась, и тужилась, и тужилась, пока душа у меня едва не вышла из тела – еще до того как вышел младенец, и когда я уже уверилась, что Всевышний забирает меня к себе, родился мальчик. И Меркада распахнула двери и закричала: «Бьен насидо!» – родился к добру, и стоявшие за дверью люди со всего квартала закричали ей в ответ: «Сано ке сатэ!» – пусть будет здоров. А акушерка взяла ребенка, вымыла его, запеленала в белое полотно и положила мне на грудь. И прежде чем я успела поцеловать его в рыжие волосики, Меркада забрала его у меня и крикнула детям бежать поскорей в синагогу и позвать Габриэля, пусть придет посмотрит на своего первенца. И когда Габриэль пришел, он взял из рук Меркады младенца и держал его так, будто это дорогой хрустальный сосуд, который может в любую минуту сломаться, если сдавить его слишком сильно. И он прижал его к сердцу и возблагодарил Всевышнего. И только тогда он вспомнил обо мне, что лежала, словно мертвая, в простынях, и в первый раз в нашей жизни поцеловал меня в лоб.
Что я тебе скажу, керида миа… Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Впервые после свадьбы я почувствовала со стороны Габриэля что-то вроде любви. Даже Меркада, со своим кислым как лимон лицом, которая никогда мне не улыбалась, не интересовалась моими делами и всегда разговаривала со мной резко, вдруг обратилась ко мне со словами: «Комо стас, Роза? Керес уна коза?» – «Как ты, Роза? Тебе что-нибудь нужно?» И прежде чем я успела ответить, велела своей дочери Аллегре принести мне лече кон дваш – молоко с медом.
Я так радовалась! В первый раз с тех пор, как я вошла в семью Эрмоза, я чувствовала, что Меркада и Габриэль мною довольны. Ведь я родила внука Меркаде и первенца Габриэлю. Я чувствовала тепло в сердце, что-то вроде гордости: может быть, теперь я наконец принадлежу к ним, может быть, теперь я часть семьи.
Новорожденного назвали Рафаэлем в честь твоего прадедушки, который умер незадолго до нашей с Габриэлем свадьбы. Как же я любила Рафаэля, зеницу ока моего! Я убирала нашу комнату так, что она сверкала. Как ни была я слаба после родов, но никогда не уставала мыть и чистить, чтобы ребенок, не дай бог, не подхватил какой-нибудь заразы и не умер, как дети йеменитов из Силуана, которые мерли как мухи – и все из-за грязи. Колыбелька Рафаэля стояла под окном, а над ней я повесила тара – масляную лампу, которую Габриэль принес из синагоги, и каждый вечер после вечерней молитвы приходили знатоки священных книг и читали отрывки из «Зоара» в честь младенца Рафаэля.
Но младенец, как мы его ни холили, как ни любили, как ни молились за него, все время плакал и плакал, и не было мне покоя ни днем ни ночью. Весь день у меня на руках – и все плачет и плачет, и я не знаю, что мне делать. Я сама еще ребенок, мне, может, шестнадцать, может, семнадцать, а ребенок все плачет и плачет, и в колыбели, и на руках, и я шепчу ему: «Керидо мио, ихо[22] мио, ми альма, что у тебя болит, Рафаэль, что болит?» А он плачет, и я плачу, я уже все слезы выплакала, а он не останавливается даже передохнуть. Меркада говорила, может, у меня мало молока, может, нужно привести кормилицу? Я не хотела, чтобы мой ребенок сосал грудь другой женщины, я не хотела, чтобы чужие руки прижимали это маленькое тельце к своей груди. И чтобы молока было больше, Меркада заставляла меня есть чеснок, хоть я его ненавидела, и повторяла вновь и вновь, что только чеснок поможет Рафаэлю сосать энергичней, и тогда он будет сыт и перестанет плакать.
Больше всего я боялась сглаза и нечистой силы. Важнее всего обмануть самую страшную ведьму – Лилит, известно ведь, что она любит губить именно младенцев-мальчиков, и чтобы она, не дай бог, не пришла и не забрала Рафаэля, я одевала его девочкой. По нашей вере, Габриэла, чтобы обмануть нечистую силу, нужно как бы продать ребенка кому-нибудь другому. Так продали и мать Габриэля, поэтому ее звали Меркада – проданная.
Когда пришло время продавать маленького Рафаэля, я сказала Виктории Ситон, нашей доброй соседке: «У меня есть раб на продажу» – это был условный знак продажи ребенка. Виктория согласилась «купить раба» и дала мне в уплату золотой браслет. Назавтра две семьи встретились, закололи козла – искупительную жертву – и дали ребенку новое имя – Меркад…
– Виктория – это моя вторая бабушка? – вновь перебила я бабушку Розу.
– Тогда мы еще не знали, что сын Виктории, твой папа Давид, женится на Луне, и мы породнимся. Тогда Виктория Ситон была нашей соседкой по кварталу Охель-Моше, и такой был обычай. Три дня держала Виктория маленького Рафаэля у себя в доме, а потом мы провели новую церемонию продажи и выкупили его у нее. Но ничего не помогло, Габриэла, – ни то, что я одевала его как девочку, ни то, что мы продали его Виктории Ситон. Подлые черти оказались умнее нас: однажды – Рафаэлю не было еще и месяца, мы еще даже не совершили пидьон ха-бен[23], – он вдруг стал синим, как глаз, который висел над его колыбелькой, чтобы охранять от сглаза, и не успела я закричать, чтобы позвать Габриэля, и не успели Габриэль и Меркада прийти, как он уже был мертв. Меркада приподняла одеяльце Рафаэля, посмотрела Габриэлю прямо в глаза и сказала ему: это наказание от Бога. Тогда еще я не понимала, за что твоему дедушке такое наказание, и только через много лет я поняла, что имела в виду старая карга.
В ту ночь, когда умер маленький Рафаэль, умерла и я. Я не умерла, когда турки, будь они прокляты, повесили моего брата Рахамима у Дамасских ворот, я не умерла, когда мой папа, а за ним и мама умерли в холеру и я осталась одна на свете – десятилетняя сирота с пятилетним братом. Я не умерла, когда поняла, что мой муж не любит меня и, видно, не полюбит никогда и что у свекрови только одна забота – отравлять мне жизнь. Но когда умер Рафаэль, мой мальчик, умерла и я. И дедушка твой, Габриэль, тоже умер. И только когда родилась Луна, твоя мама, он снова начал жить.
После того как родилась Луна, у нас родился еще один ребенок, мальчик, но он умер раньше, чем мы успели сделать брит-мила и дать ему имя. А я… Даже когда родилась Луна, даже тогда радость в мое сердце не вернулась. И когда Рахелика и Бекки родились – тоже нет. Ты знаешь, кто вернул твоей бабушке радость? – Кто? – я смотрела на нее во все глаза.
– Ты, моя девочка, – бабушка Роза, хоть и не любила поцелуев, поцеловала меня в макушку, и у меня перехватило дыхание. – Ты вернула мне радость в сердце. Дочери мои, чтоб они были здоровы, никогда не любили меня так, как ты. А может, и я не любила их так, как мать любит дитя. Не было места в моем сердце, оно было переполнено болью и тоской по мальчику моему, Рафаэлю, а для них места не осталось. Но тебя, керида, тебя, моя радость, я люблю очень. Как только ты родилась, сердце мое вновь распахнулось, и вошла в него радость, а я ведь и думать забыла, что она есть где-то в этом мире…
– Я люблю тебя, бабушка, больше всех на свете я люблю тебя!
И я крепко обняла бабушку, обхватив ее за широкую талию.
– Любовь… – усмехнулась бабушка Роза. – У нас в семье, Габриэла, это слово никогда не произносят. От своей мамы, светлая ей память, я таких слов в жизни не слыхала. Всю свою жизнь она прожила в нищете, пока не умерла от холеры, которая убила чуть не весь Иерусалим. И от Габриэля, мир праху его, я не дождалась, чтобы он хотя бы раз сказал мне, что любит. Да и что такое любовь? Кто знает? Дочери мои, до того как вышли замуж, все говорили: «Я люблю Давида», «Я люблю Моиза», «Я люблю Эли», а я смотрю на них и думаю: «„Люблю“? Ну, видно, настал конец света!» Счастье, что у нас остались только дочери, потому как мужчины в нашей семье женятся на женщинах, которых они не любят. Мужчины из семьи Эрмоза, Габриэла, не могут выговорить слово «люблю» даже про себя. Но историй любви, которая разбила чье-то сердце, историй любви, в которой не было любви, – вот этого как раз у нас в семье хоть отбавляй, этим мы, слава богу, не обделены… Ладно, на сегодня хватит. И так сказала больше, чем собиралась. Вставай, скоро за тобой мама придет и будет сердиться, что ты не ужинала. Пойдем, керида, поможешь мне нарезать овощи для салата…
И только в субботу, неделю спустя, когда после хамина с макаронами все отправились смотреть матч «Бейтара» на балкон к тете Кларе и Джеку-победителю, а я пошла к бабушке, она снова усадила меня на колени и продолжила свой рассказ о семье Эрмоза.
– Твой прадедушка Рафаэль был большим праведником, знатоком Торы, он полностью погрузился в изучение каббалы, даже проделал длинный путь от Иерусалима до Цфата, чтобы помолиться на могиле святого Ари[24]. Рассказывают, что Рафаэль решил отказаться от брака и чуть ли не принял обет не иметь детей, чтобы целиком и полностью отдаться изучению священных книг.
– Но как же родился дедушка Габриэль, если его отец не женился?
– Пасьенсия[25], керида, всему свое время. Слушай хорошенько и не перебивай меня, потому как я забуду, что хотела рассказать, и ты вообще ничего не узнаешь. Дио санто, почему у всех девочек в семье Эрмоза только колючки в одном месте и никакого терпения? – вздохнула бабушка. И после паузы вновь повела свой рассказ, понизив голос, точно нашептывала какую-то тайну: – Говорят, однажды в Цфат приехал отец Рафаэля и сообщил, что нашел ему невесту: Ривка-Меркада, пятнадцати лет, дочь раввина Йоханана Толедо, правоверного еврея и крупного торговца. Рафаэль не смел перечить отцу, но потребовал – и получил – согласие на то, чтобы остаться в Цфате еще на три месяца, до свадьбы. И с этой минуты он стал вести еще более воздержанную жизнь.
Три месяца подходили к концу, и Рафаэль должен был вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на девице Ривке-Меркаде, как договорились между собой их отцы. Чем ближе был срок, тем все более суровым аскетом становился Рафаэль. И вот тогда, Габриэла, тогда случилось то, что навсегда изменило его жизнь.
Ты еще маленькая девочка, ми альма, но ты должна знать: любовь не только слепа, она еще и ослепляет. Любовь может принести большое счастье, но может и привести к большому несчастью. Твоя бабушка, Габриэла, не знала любви. Твой дедушка никогда не любил меня так, как мужчина любит женщину; наверно, я тоже не любила его так, как описано в Песни песней, я только жила с ним рядом и родила ему трех дочерей, пусть они будут здоровы, заботилась о нем и о дочерях и старалась, чтобы наша жизнь была хорошей – вот и все. Но по ночам, перед тем как заснуть, я всегда думала о том, что такое любовь, и история, которую я слышала о твоем прадедушке Рафаэле, не выходила у меня из головы.
Однажды – так я слышала – Рафаэль шел по одной из улочек Цфата к синагоге Йосефа Каро, погруженный в себя, с полузакрытыми глазами, бормоча слова молитвы, – и вдруг нечаянно столкнулся с девушкой, шедшей ему навстречу. Рафаэль испугался, поднял голову – и глаза его встретились с глазами, синими как море и глубокими как колодец. Две золотистые косы обрамляли ее лицо с нежной белой кожей. Рафаэлю показалось, что он зрит красоту Шхины[26], он поспешно прикрыл глаза рукой и пошел своей дорогой.
Однако во все дни и ночи после той встречи ему не удавалось изгнать образ девушки из своих мыслей. Она приходила к нему утром, когда он читал утреннюю молитву, и во время вечерней молитвы, она появлялась, когда он погружался в микву и когда ложился спать. Он не понимал, что он чувствует, знал только, что ее синие глаза поразили его как удар молнии. Боже мой, думал он, это ведь грех – то, что я чувствую к чужой женщине, это грех.
Он решил еще суровее поститься и поклялся себе избегать тех мест, где есть женщины, ведь он знал, что в Иерусалиме его ждет нареченная. Но образ ашкеназки, с которой он столкнулся в переулках Цфата, преследовал его как злой дух, и не было у него покоя ни днем ни ночью, и, что бы он ни делал, он не мог избавиться от мыслей о девушке с синими глазами и золотистыми косами. И однажды он с изумлением обнаружил, что подстерегает ее у входа в переулок, где впервые ее встретил, и он увидел, как она вышла из одного из домов, и пошел за ней как одержимый, но, когда она обернулась и в упор посмотрела на него своими синими глазами, бросился прочь что есть духу.
В этот день Рафаэль решил вернуться в Иерусалим раньше назначенного отцом срока и поскорей устроить свадьбу, чтобы раз и навсегда избавиться от наваждения с синими глазами. Ему даже в голову не пришло бы заговорить с девушкой из ашкеназской общины, он знал, что такие разговоры запрещены как страшный грех. Ты понимаешь, Габриэла? Грех!
Я не очень-то хорошо понимала, что такое ашкеназская община, и уж точно не понимала, что такое грех.
Но бабушка не обратила на это внимания. Она рассказывала скорее себе самой, чем мне; она говорила и говорила, покачивая меня на коленях и не чувствуя моего веса. Она продолжала говорить даже когда я уснула.
Когда я проснулась, на улице было тихо, только молитвенное бормотание и возгласы молящихся доносились из соседней синагоги и порой раздавался смех детворы во дворах. Бабушка сидела в задумчивости в дедушкином кресле.
– Доброе утро, керида миа, – обратилась она ко мне, хотя был вечер и на столике во дворе был накрыт ужин.
Когда я оставалась ночевать у бабушки, она иногда пекла специально для меня бурекасы и готовила сотлаж, рисуя на нем магендавид – точь-в-точь как я любила. – Только ни слова твоей матери, Габриэла, пусть не привыкает! Пусть и дальше печет вам бурекасы и не просит меня готовить.
Бабушка, как и остальные члены семьи, не знала, что мама покупает готовые бурекасы, и верила, что мама печет их сама. Ну а меня мама строго-настрого предупреждала и заклинала никому не говорить, что бурекасы куплены, поэтому я молчала как рыба и не собиралась открывать бабушке правду.
Она осторожно очистила крутое яйцо, разрезала его на четыре части («Кушай, девочка, кушай, моя хорошая, тебе нужно расти!»), уселась в дедушкино кресло и продолжила рассказ с того места, на котором я уснула несколько часов назад.
– Ты понимаешь, что произошло, Габриэла? Рафаэль, мир праху его, влюбился в ашкеназку из Цфа-та, а спаньолес и ашкеназам нельзя было жениться ни за что на свете! Так повелось еще со времен турок, когда в стране было, может, тысяч шесть евреев, и все они жили в Иерусалиме. Причем это были не только спаньолес, но и евреи из ашкеназских стран. Ой, как же им было тяжело, ашкеназам! Бедняжки, они не знали арабского, не знали спаньолит, ни с чем не могли управиться. Но ведь ашкеназы тоже евреи, нет? И спаньолес распахнули перед ними двери, разрешили молиться в синагогах, и ашкеназы делали все как спаньолес, даже начали говорить по-арабски и носить платье, как спаньолес, которые одевались как арабы. Все мы евреи, нужно друг дружке помогать. Но жениться – боже упаси! Потому как спаньолес хотели сохранить себя для себя и жениться только между собой, чтобы не смешиваться с ашкеназами, а не то родятся у них дети половинка на половинку.
Ой-ой-ой, Габриэла, какой скандал и позор невеста-ашкеназка может навлечь на семью! Вот взять случай с Сарой, дочерью Иегуды Иехезкеля, которая вышла замуж за ашкеназа Йегошуа Елина; и пускай Иегуда Иехезкель раз за разом повторял, что отец жениха – великий знаток Торы, ему это не помогло, такой это был стыд-позор. Уж так спаньолес противились бракам с ашкеназами, что сам Моше Монтефиоре[27] назначил награду в сто золотых наполеондоров тому, кто вступит в смешанный брак. А знаешь, Габриэла, что такое тогда было сто наполеондоров золотом? Может, как тысяча лир или даже десять тысяч. Но хотя в Иерусалиме тогда царила нищета и о ста наполеондорах золотом большинство могло только мечтать, не нашлось никого, кто польстился бы на эту приманку.
Но Рафаэль не мог перестать думать об ашкеназке. Ее синие глаза преследовали его повсюду. Ты понимаешь, Габриэла, ми альма, несмотря на то, что он видел ее мельком, она проникла глубоко в его сердце – и не уходила оттуда. И вместо того чтобы учить Тору, он дни и ночи думал об ашкеназке. Как будто бес его обуял. Словно лунатик, он бродил переулками Цфата и искал ее – утром, после утренней молитвы, днем, когда жаркое солнцу загоняло людей в дома из прохладного камня и улицы пустели, вечером, после вечерней молитвы, когда все его товарищи собирались в бейт-мидраше. И поздней ночью, когда даже месяц и звезды засыпали, он бродил по улочкам, заглядывал в окна домов, открывал калитки во дворы, надеясь случайно ее увидеть. Но ашкеназка словно сквозь землю провалилась. Он больше никогда ее не увидел, ни единого раза, и, хоть она у него из сердца не выходила, где-то в глубине души он чувствовал облегчение и видел в этом знак свыше. И он пошел окунулся в микву святого Ари, и очистил тело, и поспешил вернуться в Иерусалим.
За несколько недель до того как были назначены хупа и кидушин[28], Рафаэль с отцом отправился в дом отца невесты – впервые увидеть девушку. Всю дорогу он молчал как немой и даже не задал отцу ни одного вопроса о невесте. А та заперлась на замок в своей комнате и отказывалась выйти и встретиться с женихом – пока мать не схватила туфлю и не пригрозила, что отлупит ее. Три дня и три ночи – так рассказывали – невеста не переставала плакать от страха, и не помогали никакие утешения и ласковые слова, которыми осыпала ее мать. Чем больше мать рассказывала ей про обязанности домашней хозяйки, чем подробнее объясняла, как надлежит вести себя с мужем в первую брачную ночь, тем громче бедняжка плакала, тем сильней охватывал ее страх.
Долго сидели жених с отцом в гостиной дома семьи Толедо, ожидая, чтобы невеста вышла, пока у ее отца не лопнуло терпение. Он извинился перед гостями, пошел в комнату, где дочь заливалась горькими слезами, и стал грозить ей самыми страшными карами, если она немедленно не выйдет и не перестанет его позорить. И еще упрекнул мать, что та слишком избаловала дочку и позволяет ей вытворять все, что в голову взбредет.
В конце концов Ривка-Меркада вышла из комнаты, прячась за спину матери, взглянула на жениха и увидела рыжую бородку, а посмотреть ему в глаза, опущенные вниз и уставившиеся в пол, не осмелилась. Встреча вышла короткой, и Рафаэль был рад, что по дороге домой отец даже не спросил его, что он думает о невесте.
В день свадьбы в доме невесты собрались мать жениха, мать невесты, родственницы с обеих сторон и близкие подруги и с песнями и танцами повели ее в баньо[29], осыпая конфетами. После омовения мать жениха взяла принесенный из дому пирог, разрезала его над головой невесты и дала по куску подружкам невесты, пожелав им, чтобы и они поскорее нашли себе женихов. Потом все женщины разошлись по домам, а мать Рафаэля наконец освободилась, чтобы поговорить с сыном, и дала ему подробные указания, как вести себя с невестой в первую брачную ночь.
– Керидо мио, – сказала она ему, – сегодня я отдаю тебя в руки другой женщины. С сегодняшнего дня ты принадлежишь ей, но не забывай: я твоя мать, и я всегда буду главней твоей жены. И когда, даст бог, у тебя родится ребенок и он вырастет и женится, твоя жена – его мать – будет главнее его жены. Так уж у нас ведется, мать всегда важней жены, мать старшая. Твоя жена – она из наших, мы с отцом выбрали ее после встреч со многими девушками. Правда, родители слишком избаловали ее, поэтому ты должен с самого начала поставить ее на место, чтобы она усвоила, кто в доме хозяин. Чтобы она у тебя не своевольничала, как у своего отца. Она должна следить за чистотой в доме, готовить тебе, стирать и рожать тебе здоровых сыновей. Но и ты должен заботиться о ней, обеспечивать ее, уважать ее и относиться к ней так, словно она принцесса. В брачную ночь веди себя с ней так, как мужчина должен вести себя с барышней, но будь с ней очень нежен – не спеши, не насильничай, и, если не получится с первого раза, попробуй еще раз, а если и во второй раз не получится, то попытайся в третий. Медленно-медленно, осторожно-осторожно… И, даст бог, через девять месяцев будет у нас брит-мила.
Рафаэль был смущен. Он сидел, опустив голову, и старался не слушать слов матери, но она говорила и говорила, и только когда он поднял глаза и вперил в нее пронзительный взгляд, она умолкла.
– Еще только одна вещь, керидо, – быстро сказала она, пока сын еще не потерял терпения. – Перед тем как ты разобьешь стакан, на минутку поставь свою ногу на ногу невесты. Это послужит порукой, что у вас в доме ты будешь главным, хозяином.
И вот когда настал день свадьбы, Рафаэль надел свою лучшую одежду, которую заранее приготовила ему мать, и пошел во главе большой процессии в синагогу Йоханана Бен-Закая, во дворе которой должна была происходить церемония. После хупы и кидушин, после произнесения «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука…» мать шепнула ему на ухо, чтобы он не забыл насчет ноги, и он выполнил ее просьбу, а потом разбил стакан, и все закричали «Мазаль тов!». А когда они с невестой оказались в «комнате уединения» и стояли смущенные, не зная, что им делать дальше, Рафаэль вдруг почувствовал, как внутри у него что-то сломалось, – и с этой минуты он утратил религиозный пыл. Настолько, что тогда же решил прекратить поститься и изучать священные книги. Он решил, что если небеса обрекли его на то, чтобы он ни словом, ни взглядом не обменялся с женщиной, о которой мечтал дни и ночи, и женился на другой, то теперь он будет жить для себя. И когда он взял за подбородок свою невесту и поднял ее лицо, пунцовое от стыда, и заставил посмотреть себе в глаза, то поклялся, что сделает свою жену счастливейшей из женщин и пойдет на все ради нее и ради будущих детей.
И в брачную ночь он обращался с ней бесконечно бережно, и она подчинилась прикосновениям его рук и позволила ему проникнуть в свое тело. Однако же за все время любви в эту первую ночь и во все ночи, которые были потом, он ни разу не поцеловал ее. Но Ривка-Меркада, которой мать не сказала ни словечка о поцелуях, не почувствовала, что Рафаэль ее в чем-то обделил. Она лежала молча и неподвижно, ожидая, пока он сделает свое дело, встанет, уйдет на свою кровать и оставит ее в покое, чтобы она могла уснуть… Ох, грехи наши тяжкие, – вздохнула бабушка Роза. – Так все это и началось.
– Что началось? – спросила я, не понимая, к чему клонит бабушка.
– То и началось, что мужчины в семье Эрмоза хотят чужих женщин, а своих не хотят, – ответила она едва слышным шепотом. – Это началось с Меркады и Рафаэля: он хотел другую, а женился на ней. Он приходил к ней по ночам, но вовсе не из любви, а она даже не знала, чего была лишена. Я тоже никогда не получала удовольствия от любовных дел, просто лежала на спине и ждала, чтобы все закончилось. Ты еще маленькая и не знаешь, что такое любовные дела. Когда вырастешь – я молюсь, чтобы на тебе это проклятие закончилось. Не смотри на меня так, ми альма, сейчас ты не понимаешь, о чем я говорю, но, когда ты вырастешь и встретишь своего суженого, обещай мне, что сделаешь все, чтобы почувствовать любовь; не потеряй ее, как потеряла я. Обещай мне, Габриэла, что никогда не выйдешь замуж за мужчину, если не почувствуешь, что он любит тебя больше, чем ты любишь его, а то пройдет жизнь, и ты станешь высохшей старухой, как я, а я высохла и сморщилась раньше, чем состарилась годами. Любовь питает человека, и тот, у кого по жилам не течет любовь, высыхает; запомни это, Габриэла.
Бабушка Роза никогда больше не говорила со мной ни о любви, ни о нашей семье, в которой мужчины любили других женщин и не любили своих жен. Я больше никогда не сидела у нее на коленях, а она – в дедовом кресле. Мама больше не оставляла меня ночевать у бабушки, и та больше не приходила в наш дом, чтобы присматривать за Рони и мной, когда родители уходили в кино или потанцевать в клубе «Менора». Теперь по субботам папа отправлялся на своем белом «студебеккере-ларке», чтобы привезти бабушку к нам домой, и, когда я бежала ей навстречу и обнимала, целуя ее сморщенные щеки, она не стряхивала со смехом мои руки, как прежде, и не говорила: «Баста, баста, Габриэла, ты мне мешаешь!» Она ничего не говорила, только смотрела на меня так, словно я пустое место. Она разучилась говорить на иврите и теперь разговаривала только на ладино, которого я не понимала. А когда я просила: «Бабушка, я не понимаю, говори со мной на иврите», – мама раздражалась:
– Только этого мне не хватало – чтобы еще и ты начала нудить. Оставь бабушку в покое и не морочь ей голову.
А отец пожимал плечами:
– Ну что ты хочешь от ребенка? Она же не понимает, что происходит с Розой.
И мать на это говорила:
– А ты понимаешь? Кто-нибудь понимает, что с ней происходит? Старики обычно болеют, а она здорова как лошадь. Только все забывает. Все у нее не как у людей.
Теперь не только у меня, но и у моей бабушки тоже все было «не как у людей», и, может, поэтому я чувствовала, что мы с ней как будто заключили союз. И чем больше она замыкалась в своем мире, тем больше мне хотелось в него проникнуть. Но моя любимая бабушка с каждым днем отдалялась все больше и больше, и лицо ее, которое я так любила, как будто закрылось наглухо, и глаза погасли. Большое мягкое тело стало жестким, окаменевшим, и, когда я обвивала его руками, мне казалось, что я обнимаю стену.
Бабушка стала делать странные вещи: как-то в субботу, когда папа привез ее к нам в дом и усадил за стол, вокруг которого уже все расселись и собирались приступить к хамину с макаронами, она вдруг сняла платье и осталась в одной комбинации. Рони стал смеяться, а я поняла, что случилось что-то ужасное, потому что у мамы началась истерика, а папа попытался прикрыть бабушку платьем, и впервые с тех пор, как я родилась, меня не заставили доедать все, что было в тарелке, и прямо посреди хамина с макаронами нас, детей, отправили играть вниз. Родители остались в гостиной с Рахеликой и Моизом, с Бекки и красавцем Эли Коэном, и они говорили и говорили, пока не настала ночь, и они забыли позвать нас подняться, так что мы поднялись сами, и я заглянула в маленькую гостиную и увидела, что тетя Бекки плачет, и тетя Рахелика плачет, мама стоит у окна и курит, а папа, Моиз и красавец Эли Коэн говорят все одновременно. А посреди всего этого сидит бабушка Роза, совершенно безучастная к суматохе, которая вокруг нее поднялась. И Рахелика говорит, что бабушку нельзя оставлять одну и лучше бы ей спать у нас. А мама отвечает:
– Но где же она будет спать? В нашей с Давидом кровати?
И папа говорит:
– Я буду спать на диване в гостиной, а она пусть спит с тобой.
А мама ему:
– Не говори глупостей, Давид. Как это я буду спать с мамой в одной кровати?
Тогда я вошла в комнату и сказала:
– Я буду спать с бабушкой Розой в своей кровати.
И мама откликнулась:
– А что, это хорошая мысль. Пусть Габриэла спит с бабушкой и присматривает за ней.
Тут папа рассердился:
– Ты что, головой повредилась? Девочке десять лет, как это она будет за ней «присматривать»? Ты бредишь?
И мама сказала:
– Ну хорошо, тогда она будет спать на диване в гостиной, но только одну ночь, а завтра нужно найти какой-то выход – так дальше продолжаться не может.
Ночью бабушку уложили спать в гостиной на диване и укрыли одеялом. Когда все пошли спать, я прокралась к ней в темноте и увидела, что она спит с открытыми глазами. Я прошептала: «Бабушка…» – но она не ответила, тогда я погладила ее по морщинистому лицу, поцеловала, крепко обняла и уснула.
Наутро отец обнаружил меня на диване, но бабушки рядом не было. Ее вообще не было нигде в доме. Мы искали ее целый день. Бабушка исчезла.
И только поздно ночью ее нашли. Бабушка сидела на рынке Махане-Иегуда на ступеньках у входа в лавку, которая раньше принадлежала дедушке.
В другой раз ее обнаружили в квартале Абу-Тор: она бродила там, пытаясь перейти границу и попасть в квартал Шама, где родилась (после войны за независимость он стал иорданским). Тогда тетя Рахелика решила забрать бабушку к себе домой и следить за ней в оба, потому что не сделай она этого – ее заберут в сумасшедший дом.
В канун Йом-Кипура бабушка умерла во сне.
– Смерть праведницы, – сказала тетя Рахелика.
Мама ни под каким видом не соглашалась взять меня на похороны.
– Кладбище – не место для детей, – решительно заявила она.
И папа впервые за меня не вступился.
Мы с Рони остались дома одни, и он, видно, почувствовал, что я грущу, и не стал мне досаждать, как обычно.
На комоде в гостиной в красивой рамке медной чеканки стояла фотография: дедушка Габриэль, бабушка Роза и их дочери – Луна, Рахелика и Бекки. Я смотрела на фотографию, потом поднесла ее к губам, поцеловала бабушку – и слезы хлынули у меня из глаз. Я ужасно тосковала по ней и не могла смириться с тем, что больше ее не увижу, что она никогда больше не расскажет мне о нашей семье, где мужчины женились на женщинах, которых не любили…
Долгие месяцы спустя после смерти бабушки Розы я ходила пешком от нашего дома на улице Бен-Иегуда до ее дома, стояла у запертой калитки и ждала: а может, бабушка не взаправду умерла, может, она и на этот раз просто заблудилась, и скоро найдет дорогу, и вернется, спустится по пяти ступенькам к узкому переулку, в конце которого стоит их с дедушкой дом, пройдет по каменным плитам размеренными шагами, стараясь не споткнуться о выступающий камень, чтобы, упаси боже, не упасть и не сломать себе шею, как она часто меня предупреждала. Ее дородное тело раскачивается из стороны в сторону («как пьяная», раздраженно говорила мама), и она разговаривает сама с собой – эта привычка появилась у нее незадолго до смерти, «комо уна лока»[30], говорила мама на ладино, чтобы мы, дети, не поняли.
Дедушкино кресло стояло на том же месте, на нем подушка с вышитым гобеленом, рядом стол, за которым я столько раз ела сотлаж с магендавидом из корицы. Я подошла к маленькому каменному дому, прижалась лицом к окну и заглянула. Все стояло на своих местах, как в то время, когда дедушка и бабушка были живы. Ничего в доме не изменилось, никто не прикасался к вещам с тех пор, как бабушка «ушла», как говорил папа. Я вжалась в стекло как можно сильней, пытаясь разглядеть висевший на стене портрет дедушки и бабушки, который я так любила, но мне это не удалось.
Чья-то рука тронула меня за плечо.
– Эй, птенчик! Что ты тут делаешь, Габриэла?
Я обернулась. Передо мной стояла госпожа Барзани, бабушкина соседка, которую так ненавидела мать. В просторном цветастом халате, со скрученным платком на голове. Она прижала меня к своему горячему телу, напоминавшему, как ни странно, бабушкино.
– Где твоя мама? Сколько ты тут уже стоишь? Мама, наверное, уже пошла в полицию.
Она взяла меня за руку, привела к себе домой, усадила на стул, а потом послала одного из сыновей за моей мамой.
Я смирно сидела на стуле и поглядывала на госпожу Барзани, а та суетилась вокруг меня и объясняла другим соседкам, которые вслед за нами вошли в дом, на курдском и на ломаном иврите, что она нашла меня во дворе, когда я пыталась попасть в дом.
– Папуката, бедняжка, она так скучает по своей бабушке!
И на той же ноте, не переводя дыхания, мне:
– Скоро твоя мама придет, заберет тебя домой, а пока поешь.
И она поставила передо мной тарелку с кубэ[31], плавающими в желтом соусе. Но я не хотела есть, я вовсе не была голодна. Я ужасно скучала по бабушке и все еще надеялась, что вот-вот откроется дверь, и она войдет, и обнимет меня, и поведет на другую половину двора, усадит себе на колени и снова станет рассказывать о нашей семье. Только вместо бабушки появилась мама, она бурей ворвалась в дверь и, даже не успев поздороваться, первым делом влепила мне оплеуху.
– Что за девчонка! – прошипела она. – Кто тебе разрешил одной шляться по курдскому кварталу?
От унижения, что она ударила меня при госпоже Барзани и других чужих людях, я ничего не ответила, даже не заплакала, только уставилась на нее, прижав ладонь к горящей щеке.
– Босячка! – шипела мать свистящим шепотом, чтобы не позориться перед госпожой Барзани еще больше, чем она уже опозорилась. – Погоди-погоди, вот отец тебе задаст, моя затрещина тебе пустяком покажется. Эта девчонка меня до сердечного приступа довела, – обратилась она к госпоже Барзани, словно извиняясь.
– Сядьте посидите, вы, верно, долго бежали, – отозвалась та.
Мать испустила театральный вздох, проглотила свою знаменитую гордость и уселась на предложенный стул, стараясь держать спину как можно прямее и натягивая юбку, задравшуюся выше колен.
– Вот, попейте, попейте, – уговаривала госпожа Барзани, поднося матери стакан воды.
А я думала: как же мама не видит, какая хорошая женщина эта госпожа Барзани. Вот ведь мама ее ненавидит, а она о маме заботится, воду ей подает, притом что мама за много лет даже словечком с ней не перемолвилась.
Но мама и не притронулась к воде, которую курдянка подала ей в стеклянном стакане. Было видно, что она беспокоилась не столько обо мне, сколько о том, что теперь ей приходится быть любезной с соседкой, которая послала сына, чтоб она не волновалась. Она ерзала на стуле, ей явно не терпелось как можно скорей убраться отсюда, но, с другой стороны, неловко было проявлять невежливость.
И хоть щека у меня болела ужасно, я тихо радовалось маминому провалу, маминому смущению. Я не понимала, за что мама не любит госпожу Барзани и почему, если какой-то курд тысячу миллионов лет тому назад всадил нож в бок моему деду, теперь все курды в мире виноваты.
Внезапно мама рывком встала, схватила меня за руку и грубо сдернула с места. Она крепко стиснула мою руку – я чуть не заорала от боли, но сдержалась, – и потащила меня к двери. И в первый раз с той минуты, как ворвалась в дом ненавистной соседки, она повернулась к госпоже Барзани и сказала, словно сам черт ее принуждал:
– Спасибо, что вы позаботились о ней и послали сообщить мне.
Дожидаться ответа она не стала, вытолкала меня наружу и закрыла за нами дверь.
Пока мы шли к папе, который уже поджидал нас в своем белом «ларке», она исступленно кричала:
– Ты делаешь это мне назло, да? Это потому что я их не выношу, да?
– Но я не ходила к курдам… – попыталась я вставить слово.
– Не ходила? Я тебе покажу «не ходила»! – и она силой втолкнула меня в машину на заднее сиденье. – Она из меня душу вынимает, эта девчонка, она меня добивает… – пожаловалась она отцу и обессиленно рухнула на сиденье рядом с ним.
С той минуты, как мы сели в машину, и пока мы не приехали домой, папа не проронил ни звука, но я видела, что время от времени он поглядывал в заднее зеркальце, проверяя, что там со мной.
– Как она меня позорит! – ярилась мать. – Ну вот что она забыла в курдском квартале? Поставить меня в такое положение, чтобы я должна была говорить спасибо курдянке! Чтобы я стояла там как истукан и не знала, что делать! И перед кем?
Мать вела себя так, словно я была пустым местом, а не сидела на заднем сиденье, скорчившись и уткнувшись носом в стекло.
– Зачем мы взяли ссуду и переехали на Бен-Иегуда? Зачем я ее записала в детский сад в Рехавии? Зачем отправила ее учиться у Давида Бенбенисти в Бейтха-Керем?
И в самом деле – зачем? Я тоже не понимала, почему должна ехать автобусом до самого Бейтха-Керема, когда все дети из нашего района учатся на улице Арлозорова, в паре метров от дома. Но я не смела высказать вслух то, что думала, и только все больше съеживалась на своем сиденье.
– Подожди-подожди, вот отец тебе задаст, когда мы приедем домой, – не унималась она. – Скажи ей, Давид, скажи, что ты ей всыплешь так, что у нее попа будет красней, чем у павиана в Библейском зоопарке. – Прекрати говорить за меня! – впервые вспылил папа.
Мать еще пыталась вставить словечко, но он посмотрел на нее в упор одним из тех взглядов, которые всегда заставляли ее умолкнуть. Она выпрямилась, поправила тщательно уложенные волосы, вынула из сумочки помаду, повернула к себе зеркало и основательно накрасила губы, которые и без того были красными. При этом она цедила перекошенным ртом что-то на ладино, которого я не понимала.
Как только мы приехали домой, мама велела мне отправляться к себе в комнату. Я сидела на кровати и ждала. Вскоре вошел отец, держа в руке ремень с пряжкой, но вместо того, чтобы всыпать мне по попе, как сулила мама, он тихо спросил:
– Что ты искала у курдов? Ты же знаешь, что мама тебе не разрешает.
– Но я не ходила к курдам, – прошептала я.
– Так куда же ты ходила? – недоумевал папа.
– Я ходила к бабушке Розе, – ответила я и разрыдалась.
– Доченька! – папа выронил ремень, опустился на колени и прижал меня к себе. – Солнышко мое, ты же знаешь, что бабушка Роза больше не вернется к себе домой, она теперь там, где вечный покой…
– Я думала, что она заблудилась, как тогда, и скоро найдет дорогу обратно, – я захлебывалась слезами, – но она не пришла… не пришла…
Отец поцеловал меня, пытаясь успокоить, но хлынувшие ручьем слезы остановить было невозможно.
– Дио санто, Давид, я просила только отшлепать девочку, а не убивать, – мама в дверях изумленно глядела на плачущую дочь и на мужа, стоящего на коленях и прижимающего ее к себе.
– Она горюет по Розе, – сказал папа. – Она пошла к ней в дом искать ее.
Мама взглянула на меня так, словно не верила своим ушам. Она смотрела на меня взглядом, которого прежде я у нее не замечала. В нем читалась то ли растроганность, то ли взволнованность. Но она не обняла меня (а мне так этого хотелось), не стала утешать меня, как папа, – она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь.
И вот настал день, когда было решено освободить жилье бабушки Розы от мебели и прочих вещей и вернуть его владельцам дома – супругам Барзани. Мама сказала, что нужно продать все старьевщикам, ведь все стоящее мы давно уже продали, когда нужны были деньги, а то, что осталось, ломаного гроша не стоит. – Что значит – ничего не стоит?! – взорвалась Бекки. – А посуда? А субботние подсвечники? А люстра? Все это ничего не стоит?
– Ну и забирай их себе. А все остальное продадим старьевщикам.
– Луна, успокойся, – произнесла Рахелика, самая рассудительная из трех. – Буфет стоит больших денег, там витрина из хрусталя и полки из мрамора.
– Так бери себе буфет. Я это старье у себя дома не поставлю, у меня и так барахла хватает.
– Хорошо, – сказала Рахелика, – я возьму буфет.
– А я возьму сервиз, – сказала Бекки.
– Как раз сервиз я сама хочу, – возразила мама.
– Ты же говоришь, что все это старье! – возмутилась Бекки.
– Нет, сервиз – это подарок на свадьбу папы и мамы, они получили его от ноны Меркады.
– Так почему именно тебе он должен достаться? – не отступалась Бекки.
– Потому что я старшая, вот почему.
– Нет, вы посмотрите на нее! С тобой свихнуться можно! – Бекки вскочила на ноги. – Минуту назад все было старье, а стоило мне сказать, что я хочу сервиз, так и ты его захотела. Если Рахелика возьмет буфет, а ты – сервиз, что же мне останется? – она чуть не плакала.
– Что хочешь, – ответила мама. – По мне, хоть все забирай. Кресла, диван, стол, картины – все.
– Я хочу зеркальный шкаф со львами, – сказала я.
Все трое изумленно на меня уставились.
– Что ты сказала? – переспросила мама.
– Что я хочу шкаф, который стоял в комнате у бабушки, с зеркалами и львами наверху.
– Не мели чепухи, – отрезала мама.
– А я хочу его! – и я топнула ногой.
– И куда же ты поставишь шкаф со львами? Мне на голову?
– В свою комнату.
– Ладно, Габриэла, мы тебя услышали. Не вмешивайся во взрослые дела. Иди на улицу, поиграй.
– Я хочу шкаф со львами! – заупрямилась я.
– А я хочу «кадиллак» с открытым верхом, – парировала мама. – Иди вниз и не мешай.
Она повернулась ко мне спиной и продолжала делить имущество, словно меня не было в комнате.
– Значит, договорились, – обратилась она к сестрам. – Рахелика возьмет буфет, я – сервиз, а Бекки выберет что захочет из остального.
– Я хочу шкаф с зеркалами и львами, – повторила я.
– Ну и хоти на здоровье! Давид, скажи своей дочке, чтобы перестала нудить.
– Чего вдруг тебе понадобился этот шкаф? – мягко спросила Рахелика.
– На память о бабушке, – заплакала я.
– Солнышко, но он же огромный. Как его втащить на пятый этаж к вам? Мама права, у вас нет для него места. Мы пойдем с тобой в бабушкин дом, и ты выберешь себе на память все, что захочешь.
– Нет, шкаф… – захныкала я. – Я хочу шкаф со львами.
– Да оставь ты ее! Что ты вообще с ней возишься, – разозлилась мама.
– Луна, хватит! Ты что, не видишь, что девочке грустно? Дело не в шкафе, дело совсем в другом. Правда, Габриэла?
Я кивнула. Ах, если бы Рахелика была моей матерью, подумала я, если бы я только могла поменять их местами, пусть бы моя мама была мамой Боаза, а Рахелика – моей мамой, все равно мама любит Боаза больше, чем меня…
Рахелика обняла меня, прижала к своему большому теплому телу и поцеловала в лоб. Я утонула в ней, ее руки, мягкий живот и большая грудь, ее запах окружили меня со всех сторон. На минуту мне почудилось, что меня обнимают успокаивающие руки бабушки Розы, и мне стало хорошо и покойно в объятиях любимой тети.
Шкаф со львами продали старьевщикам вместе с люстрой, диваном, столом, стульями, креслами и гобеленами. Мама забрала сервиз, но уступила Бекки прочую столовую посуду из фарфора и подсвечники. Рахелика взяла буфет с витриной и часы с большим маятником, которые были ей не нужны, а я попросилась еще один только раз пойти в бабушкин дом.
И пока я стояла там, пока старьевщики грузили вещи дедушки и бабушки, дорогие мне и любимые, на телегу, запряженную старой и усталой лошадью, у меня безостановочно текли слезы. Рахелика вытерла их, показала на груду вещей, увязанных в старую скатерть, которые через минуту должны были отправиться к старьевщикам, и сказала:
– Выбирай что хочешь.
И я выбрала картину, где были горы с заснеженными вершинами, и река, и дома, которые будто ссыпались в реку, и прижала ее к себе.
А когда старьевщики вынесли все вещи из дома, настала очередь шкафа с зеркалами и львами. Я стояла в стороне и смотрела, как они мучаются, пытаясь вытащить шкаф из дверей, а он словно упирался и не хотел пролезать, и у них просто не осталось другого выхода, кроме как снять дверцы. Так они и стояли во дворе – каждая дверца отдельно, со своим зеркалом и львами, и я не могла вынести их вида: когда их разлучили, они сразу потеряли свою красоту и силу. И я побежала домой, а мать кричала Бекки:
– Держи ее! Ну вот зачем ей вообще нужно было сюда приходить?!
Каждый день ровно в два часа отец возвращался домой из банка. Еще внизу он начинал насвистывать нашу семейную мелодию «Шошана, Шошана, Шошана…», чтобы мы знали, что он идет, и я бежала на крышу и смотрела сквозь перила. Он всегда держал в руке свернутую трубочкой «Едиот ахронот», которую покупал по дороге у газетчика рядом с банком. Первое, что он делал, войдя в дом, – шел мыть руки, потом снимал пиджак и аккуратно вешал его на спинку стула, чтобы не помялся. Отец всегда следил за одеждой, в которой шел в банк. Даже летом, когда все вокруг ходили в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, папа не снимал ни пиджака, ни галстука и всегда носил ботинки, которые тщательно чистил. «Человек должен уважать свое место работы, – говорил он, – чтобы место работы могло уважать его».
Сняв пиджак, он развязывал галстук и только после этого занимал свое место во главе обеденного стола. Мы всегда обедали вместе.
В тот день мама подала на стол макароны с киптикас кон кезо – творожными котлетами – в томатном соусе. Отец взял себе макарон, сверху положил приличную порцию киптикас кон кезо, перемешал все с соусом и стал есть.
Мать вспылила:
– Давид, ты ешь как босяк! Полагается есть все отдельно: сначала киптикас, потом макароны, а к макаронам – томатный соус и цфатский сыр.
– Не учи меня есть, – отозвался отец. – Я научился есть макароны раньше, чем ты вообще узнала, что это такое. Итальянцы едят макароны именно так, только они едят мясные киптикас, а сверху посыпают все сыром.
– Я тоже хочу как папа, – сказала я.
– Конечно, ты хочешь как папа, – процедила мать. – Теперь твоя дочь тоже будет босячка.
Отец ел, не обращая внимания на ее слова.
– Не хватает соли, – заметил он.
– Это потому, что я не влюблена, – ответила мать, и я не поняла, что она имеет в виду.
– И перцу, – добавил отец. – Твоя стряпня – как все мои несчастья. Ни вкуса, ни запаха.
– Так ешь в «Тараблусе», если здесь тебе не нравится.
Мы с Рони старались не замечать шпилек, которые они подпускали друг другу. Уже давно нелады между ними стали набирать обороты. Через стенку я слышала по ночам их ссоры, хлопанье дверьми, мамин плач, папины угрозы: если она не прекратит его допекать, он уйдет из дому. В их приглушенные голоса вплетались обвиняющие слова, но их произносили вполголоса, чтобы дети за стеной не услышали. Я затыкала уши руками и молилась, чтобы Рони не проснулся.
Когда к вечеру приходила Рахелика с детьми, нас посылали играть во дворе, а сами закрывались в кухне и шептались. В один из таких дней я услышала, как мать говорит Рахелике:
– Если бы не дети, давно бы уже послала его ко всем чертям!
А Рахелика ей на это:
– Потерпи, это все пустяки, это пройдет.
Мама возразила:
– Это никогда не пройдет. Он всегда такой был, всегда смотрел на других женщин, только теперь он все время смотрит на одну, и я должна с этим жить.
– А я думала, он тебе безразличен, – сказала Рахелика.
– Конечно, он мне безразличен, – ответила мама, – но он мой муж, он меня позорит, и меня это ужасно бесит, я убить его готова. А больше всего меня злит, что он врет. Я же знаю, что у него кто-то есть, а он врет. – Хватит, Луна, ты должна взять себя в руки, чтобы не было хуже. Вы должны думать о детях, – убеждала ее сестра, – нельзя разрушать семью.
– Знаешь, меня пугает, что не я разрушу семью, а он, – задумчиво сказала мать. – И что я буду делать, если не только я ему опротивею, но и дети? Как я буду растить двоих детей одна? Черт бы побрал эту бабу, я бы содрала с нее одежду и пустила голой по Яффо!
Но тут они заговорили так тихо, что я, как ни старалась, как ни прижимала ухо к стене, не смогла ничего разобрать. И так и не поняла, с кого это мама хочет содрать одежду и пустить голой по улице Яффо. И уж совсем непонятно было, как это маме может быть безразличен мой папа и почему она боится, что он разрушит семью. И что это вообще такое – разрушить семью? Это как разрушить дом, как разрушили лавку Эзры в Нахалат-Шива и построили вместо нее новое здание?
После обеда папа встал из-за стола и направился прямиком в спальню, он даже не помог маме убрать со стола. Мама же, вопреки обыкновению, не сказала на это ни слова, собрала посуду и сложила ее в раковину. Вымыла лицо Рони, который весь перемазался томатным соусом, и сняла с него рубашку, всю в красных пятнах.
– Ты тоже босяк, – упрекнула она его.
Потом перемыла посуду и легла в гостиной на диван отдохнуть, а меня отправила в комнату делать уроки, но перед этим предупредила, чтобы мы ее не будили. А я подумала, что уже давно мама не ложится отдохнуть после обеда вместе с папой в спальне.
Увидев, что мама закрыла глаза, я прокралась в их спальню. Папа, как обычно, лежал на боку в трусах и майке и не подумал укрыться. Я тихонько подошла к нему и провела рукой перед его глазами, чтобы убедиться, что он действительно спит и, чего доброго, не проснется. Из кармана брюк, аккуратно сложенных на подлокотнике кресла рядом с кроватью, выглядывал коричневый кожаный бумажник. Я осторожно достала бумажник, вынула оттуда купюру в пять лир и положила его на место. Пять лир я засунула поглубже в ранец.
Назавтра, сойдя на конечной остановке двенадцатого автобуса, который привез меня домой из Бейтха-Керема, я остановилась возле магазинчика Шварца и купила себе новый пенал, новые карандаши и краски, и у меня еще остались деньги на жвачку «Альма» в желтой обертке и на шоколадно-банановое эскимо. И поскольку папа не сказал ни слова о пропавших пяти лирах, я продолжала таскать деньги из его бумажника. Суммы были разные, но не больше пяти лир.
Со временем я осмелела и стала воровать деньги из кошельков учительниц, а из ранцев одноклассников таскала ластики, пеналы, наклейки и карманные деньги, которые им давали родители. Однажды я украла так много денег, что их хватило, чтобы повести Рони в Луна-парк, покататься на всех аттракционах и даже купить нам по пите с фалафелем и газировку.
Папа и мама были так поглощены своими ссорами, что не обращали внимания на то, что со мной происходит. Даже когда Рони рассказал маме (хоть я его и предупреждала, чтобы он этого не делал), что я повела его в Луна-парк, мама ответила: «Ну и чудненько», – и не стала задавать вопросов.
Ссоры за стеной в родительской спальне обострились. Мамины рыдания разрывали ночную тишину, и папе не удавалось ее утихомирить. Иногда он уходил из дому, хлопнув дверью, и я часами не могла уснуть, пока не слышала, как он вернулся.
Однажды ночью, когда они не могли больше сдерживаться и ссориться шепотом и у меня не получалось так заткнуть уши, чтобы не слышать, Рони заполз ко мне в постель, вцепился в меня и заплакал. Я крепко обняла его, прижала к себе, гладила по голове, и он уснул.
Утром я проснулась промокшая насквозь: Рони обмочился. Мама вошла в комнату, увидела мокрую постель и ошеломленно спросила:
– Что такое? Ты уписалась?
Я хотела сказать, что это не я, но увидела печальные глаза братика и промолчала.
– Только этого мне сейчас не хватало, – вздохнула мама. – Как тебе не стыдно! Такая здоровая лошадь – и мочится в кровать!
В тот же день после маленькой перемены, как только начался третий урок, меня вызвали в кабинет директора. Я поняла: пришла расплата – я попалась.
У меня дрожали колени, когда я постучала в дверь кабинета. Директор сидел за большим письменным столом. На стене за ним висел портрет премьер-министра Давида Бен-Гуриона, а рядом – портрет президента Ицхака Бен-Цви. Директор молча указал на стул напротив. Как только я села, моя учительница Пнина Коэн поднялась и встала рядом с директором. Перед ним на столе лежал мой ранец.
– Это твой ранец? – спросила Пнина Коэн.
– Да, – кивнула я.
И тогда она молча вывалила содержимое ранца на стол. Ручки, ластики, цветные карандаши и куча монет и банкнот вперемешку с моими учебниками и тетрадями.
Директор взглянул на меня.
– Габриэла Ситон, ты можешь это объяснить?
Я не могла и не хотела ничего объяснять. Я хотела только провалиться сквозь землю, исчезнуть из этого кабинета, из этой школы, из этого мира – навсегда.
Все, что потом происходило в кабинете директора, стерлось у меня из памяти. Уже дома мама мне сообщила, что учительницы стали жаловаться на кражи, и тогда решили, что вор в школе. Учеников, правда, никто не подозревал. Но когда дети начали жаловаться на пропажу ластиков, карандашей, пеналов и карманных денег, стало ясно, что это кто-то из учеников. А моя учительница обратила внимание на то, что я единственная, кто не жаловался на пропажи. И когда дети рассказали о моих «кутежах» после занятий и о том, что я и их угощала, заподозрили, что воровка – Габриэла Ситон. И чтобы убедиться в этом, решили увести меня из класса и покопаться в моем ранце.
В тот день меня отправили домой, а родителей вызвали к директору, и когда они вернулись, папа выпорол меня ремнем с пряжкой, но на этот раз не понарошку, чтобы успокоить маму, а по-настоящему. Он бил меня и бил с таким гневом, что даже мама бросилась меня защищать, а Рони горько расплакался и кинулся на пол, и мама сказала:
– Хватит, Давид, ты убьешь ребенка.
И только когда я вся скорчилась от боли на полу в ванной, он перестал, хлопнул дверью и ушел.
Но это был пустяк по сравнению с настоящим наказанием: назавтра мне предстояло появиться в классе перед соучениками.
С того дня мой статус в классе изменился. Я стала отверженной.
Много лет спустя, когда меня мучила бессонница, вместо того, чтобы считать овец, я считала детей, с которыми училась в школе. Я помнила их всех в том порядке, как они сидели в классе: Итапита – над ней все смеялись, потому что она была толстуха, Йохевед-давалка – о ней ходили слухи, что после занятий она позволяет мальчикам трогать себя за грудь, Лондон-бридж – он приехал в страну как раз тогда, когда мы начали учить английский, и Габришка-воришка – это прозвище прочно прилипло ко мне, девочке, которая раньше была королевой класса.
Дома все было хуже некуда. Отец метался как лев в клетке. Гнев его не утихал.
– Я банковский работник! – кричал он. – Я чист как стеклышко! А дочь у меня – воровка!
Он не мог простить себе такого ужасного краха в моем воспитании. Не мог понять (и даже не сделал попытки), почему девочка, у которой было абсолютно все, как без конца твердила мама, стала воровать. О том, с каким лицом я должна появляться каждый день в школе, мама не думала. Она и не подозревала, через какой ад я проходила каждый день, какие унижения терпела. Она не знала о бойкоте, о моей отверженности. Но даже если бы знала, сомневаюсь, что она или отец сделали бы что-нибудь, чтобы прекратить череду издевательств. Они наверняка считали, что это справедливое наказание за тот позор, который я навлекла на семью.
Родители продолжали жить своей безрадостной жизнью. Со временем ссоры сделались реже, их место заняло гробовое молчание. Внешне мы выглядели вполне обычной семьей: папа, мама, двое детей и дом, где на крыше стоят десятки цветочных горшков (мама ухаживала за ними с таким усердием, что крыша превратилась в цветущий сад).
Ни папа, ни мама о кражах больше не упоминали. Когда я окончила начальную школу и наотрез отказалась продолжать учебу вместе с одноклассниками в «Леяде», средней школе при Еврейском университете, они поморщились, но заставлять меня не стали. И я пошла и самостоятельно записалась в другую среднюю школу, которая считалась не такой хорошей, а они даже не потрудились пойти со мной на встречу с директором, и все формальности я уладила самостоятельно.
А когда в шестнадцать лет я пошла на вечеринку в Бейт хаяль[32] и вернулась в сопровождении красивого парня – морского пехотинца в белой форме и у входа в дом целовалась с ним так, будто завтра никогда не наступит, папа спустился вниз, грубо вырвал меня из рук провожатого, избил и запер в ванной. За этим последовало суровое наказание: я должна была возвращаться домой сразу же после занятий, не встречаться с подругами, не слушать радио, не ходить в кино и вообще не выходить из комнаты.
В тот день окончательно распался тайный союз между мной и отцом. Союз этот длился много лет и не раз спасал меня от маминого гнева, не давал ощутить себя девочкой, которую никто не любит, не целует и не обнимает. До этого дня я думала, что отец – мой надежный тыл, что он принимает меня без условий. С тех пор как умерла бабушка Роза, папа оставался последним моим прибежищем. Но теперь не стало и этого. Теперь и папы больше не было для меня.
Зерна разрыва всходили постепенно, по мере моего взросления. Началось это в тот день, когда он перестал купать меня в ванной, потому что я уже «здоровая лошадь». Потом – жесточайшая порка, которую он мне задал за воровство, даже не попытавшись выяснить его причины. А теперь он опозорил меня перед чужим солдатом из морской пехоты. Отец просто не мог принять того факта, что я уже девушка и что у меня есть свои потребности, о которых он не хотел ни думать, ни знать.
На третий день, вместо того чтобы пойти в школу и вернуться домой сразу после занятий, я в школьной форме и с ранцем за плечами зашагала к автобусной остановке и села в автобус до Тель-Авива. От автовокзала я дошла пешком до бульвара Ротшильда и отыскала дом тии Аллегры – старенькой маминой тетушки.
Этот бульвар я хорошо знала – как-никак я много лет проводила здесь каникулы, долгие и приятные.
Я стояла у дома тии Аллегры и рассматривала красавец-дом в стиле баухаус, где она жила уже много лет, округлые балконы, высокие деревья и низкие кусты в палисаднике возле входа. Глубоко вдохнув воздух свободы, который растекался по всему телу каждый раз, когда я приезжала в Тель-Авив, я толкнула красивую деревянную дверь с круглым, как иллюминатор, оконцем посредине и, скользя рукой по деревянным перилам, поднялась по мраморным ступеням на второй этаж, где жила тия Аллегра, и позвонила в дверной звонок.
– Кто там? – спросила старая мамина тетушка, прежде чем открыть дверь.
– Это я, Габриэла, – ответила я и услышала сквозь запертую дверь старушечьи шаги и стук палки.
– Дио санто, Габриэла, что ты здесь делаешь? Только не говори, что сегодня Суккот, а я не знала.
Я бросилась тетушке на шею и расплакалась.
– Что случилось, керида миа? Что случилось? Почему ты плачешь?
– Я устала. Я хочу спать.
Она отвела меня в одну из комнат и сказала:
– Полежи, керида. А потом, когда встанешь, расскажешь мне, что ты делаешь здесь без папы и мамы. Но сейчас иди отдыхать, а я пока приготовлю тебе авас кон ароз[33], ты наверняка будешь голодна, когда проснешься.
Не помню, сколько часов я проспала, но, когда я проснулась, уже стемнело. Тия Аллегра сидела в глубоком кресле под балконным окном, перед ней – неизменный чайный столик на колесиках, на деревянном подносе – чай в прозрачном стеклянном стакане и тарелочка с печеньем.
– С добрым утром! – шутливо приветствовала она меня. – Выспалась?
– Да, – кивнула я. – Я так устала…
– Ступай на кухню, я там приготовила тебе поесть. Только разогрей себе сама, а то меня ноги уже не держат, совсем разболелись, пока я стояла готовила.
Я отправилась на кухню, положила себе большой половник белого риса и сверху фасоль в томатном соусе, перемешала и вернулась в гостиную, чтобы поесть рядом с тетей.
– Ну как получился авас кон ароз? – спросила она. – Я в последнее время совсем не чувствую вкуса, дети мои жалуются, что все недосолено.
– Вкусно, – кивнула я, с наслаждением уминая знакомую с детства еду.
– Я звонила твоему отцу в банк.
– И что он сказал?
– Чтобы я немедленно посадила тебя в автобус и отправила обратно в Иерусалим. Я ответила ему, что будет лучше, если ты останешься у меня ночевать, а завтра утром придет мой зять Шмулик и отвезет тебя в Иерусалим на своей машине. Так мы будем уверены, что ты приедешь прямиком домой, а не сбежишь отсюда бог весть куда.
Я промолчала. По крайней мере, я выиграла одну свободную ночь.
– Что случилось, керида? – спросила тия Аллегра мягко. – Почему ты снова сбежала?
– Отец меня побил и велел десять дней никуда из дому не выходить, кроме школы.
– Почему? Что ты сделала?
– Целовалась с солдатом из морской пехоты, который проводил меня домой после вечеринки.
Рассказывать о кражах я постыдилась.
Тетушка засмеялась.
– Бог ты мой, и из-за этого папа тебя побил? Неужели он забыл, что и сам когда-то был молодым?
– А ты помнишь, как была молодой? – спросила я.
– Я помню то, что было со мной в молодости, лучше, чем то, что случилось вчера, – вздохнула она. – Я помню, что потеряла давно, но все время что-то теряю теперь.
И я вспомнила, как бабушка Роза когда-то говорила мне, что ничего на свете не пропадает, потому что есть страна потерянных вещей, и там живут потерянные воспоминания, потерянные минуты, потерянная любовь. А на мой вопрос, где эта страна, она ответила:
– Помнишь, керида, ты когда-то спросила меня, что такое Бог, и я сказала, что это радуга в небе? Так вот, в той стране, где Бог, в стране небесной радуги, и все потерянные вещи.
– А как попадают в страну небесной радуги? – спросила я любимую бабушку.
– Страна небесной радуги, ми альма, очень-очень далеко, – ответила бабушка. – Нужно запастись терпением и долго-предолго идти, чтобы туда попасть.
– Но где дорога туда? – приставала я.
– Радость моя, чтобы добраться до страны небесной радуги, нужно дойти до конца нашего района, оттуда – до полей Шейх-Бадер, где сейчас строят новый кнессет, и долго-долго идти по полям, потом выйти к речке, а от речки длинная-длинная тропинка ведет через горы и долины, и через много дней, а может и ночей, тропинка приводит к морю в Тель-Авиве, а потом она идет через море и дальше и дальше, пока не дойдет до края моря. Вот там, на краю моря, где солнце встречается с дождем, и будет страна небесной радуги, а в этой стране – страна потерянных вещей.
Я рассказала тии Аллегре о стране потерянных вещей бабушки Розы, и она рассмеялась:
– Мир праху твоей бабушки, я и не знала, что она умеет рассказывать такие истории.
– Она рассказывала мне разные истории, – сообщила я с гордостью. – О нашей семье, о том, что мужчины в семье не любили своих жен.
– О господи, так тебе говорила покойная Роза? Да разве такое рассказывают ребенку?
– Она рассказывала, что прадедушка Рафаэль не любил нону Меркаду и что дедушка Габриэль не любил ее, а я знаю, что папа тоже не любит маму.
– Тьфу-тьфу-тьфу, девочка, что ты такое говоришь! С чего ты взяла, что твой папа не любит твою маму?! – Но это правда? – спросила я, и старушка как будто вжалась в кресло. Сейчас она казалась еще меньше, чем обычно. – Это правда, что мужчины в нашей семье не любят своих жен и что дедушка Габриэль не любил бабушку Розу?
– Габриэла, не мели ерунды! – рассердилась тетушка. – Ты, наверное, не так поняла свою бабушку. Она, наверное, сказала, что Габриэль любил ее.
– Нет! – настаивала я. – Она сказала, что он ее не любил. Она рассказывала, что прадедушка Рафаэль любил ашкеназскую женщину, но женился на Меркаде, и еще она рассказывала, что из всех иерусалимских девушек Меркада выбрала ее, нищую сироту, в жены дедушке Габриэлю, а когда она решилась рассказать мне, почему Меркада выбрала именно ее, то умерла.
– Мир ее праху… Не понимаю, зачем ей было нужно забивать тебе голову такой ерундой.
Тия Аллегра, которая была ровесницей бабушки Розы, а может, и постарше ее, от моей бабушки сильно отличалась. «Тель-Авив превратил ее в ашкеназку», – говаривала бабушка Роза. Тетушка носила широкие брюки, белую блузку и жакет, застегнутый на все пуговицы, на носу у нее красовались круглые очки. Бабушка Роза, даже когда зрение у нее стало уже не то, носить очки отказывалась. Тия Аллегра умела читать и писать, и на чайном столике у нее всегда лежала газета «Давар», которую она выписывала. Она долгие годы ухаживала за жившей в ее доме Меркадой, пока та не умерла. И я знала, что она сможет рассказать мне историю нашей семьи с того места, на котором остановилась бабушка Роза.
Я все съела, унесла в кухню тарелку и ложку, вымыла их, положила сушиться на мраморную столешницу и вернулась в гостиную. Старенькая мамина тетушка сидела в кресле, погруженная в себя. Я смотрела на нее и думала: что делают люди, когда они стареют, когда их ноги тяжелеют, и они не могут спуститься по ступенькам на бульвар покормить птиц, а если и спускаются, то потом им тяжело взобраться обратно? Что делают старые люди, когда наступает вечер и уличный гул затихает, а шум автобусов и машин, проносящихся по бульвару, сменяется убийственной тишиной, и даже птицы, засыпающие в кронах деревьев, перестают щебетать? И я поняла, что своим присутствием скрашиваю одиночество тии Аллегры. Поняла, что должна воспользоваться этой минутой, не дать ей ускользнуть и стать еще одной потерянной минутой в стране потерянных вещей. Что я должна попросить ее рассказать мне то, что бабушка Роза рассказать не успела.
– А почему тебе так важно это знать? – спросила тия Аллегра. – Зачем нарушать покой умерших? Зачем говорить о вещах, которые время изменить не в состоянии и которые все равно потеряны?
– Я хочу понять, – объяснила я. – Я хочу знать правду о нашей семье и о мужчинах, которые не любили своих женщин так, как те любили их.
Тия Аллегра глубоко вздохнула и погрузилась в размышления. Она долго молчала, а я сидела напротив, глядя в ее красивое лицо, которое так напоминало дедушкино: те же высокие скулы, которые даже в старости придавали ей аристократический вид, те же раскосые зеленые глаза, тот же точеный нос, та же прямая осанка. При свете лампы я могла представить ее молодой стройной женщиной, обожающей своего старшего брата, гордость семьи.
Я сидела на краешке стула, вся как натянутая струна. Ужасно боязно было упустить этот шанс. Я хотела узнать, почему нона Меркада заставила моего красивого дедушку жениться на моей бабушке, нищей сироте из квартала Шама, без роду-племени и отнюдь не красавице. Хотела, чтобы тия Аллегра сняла завесу тайны с проклятия, которое лежит на женщинах семьи Эрмоза (а может, и на мне, хотя тогда я этого еще не знала).
И вот когда я уже почти уверилась, что старушка замкнулась в себе и что на этот раз я не узнаю продолжения бабушкиной истории, она вдруг заговорила тихим голосом:
– Наша семья, керида, семья Эрмоза – хорошая семья, золото, а не семья. Но после одного случая она уже никогда не была такой, как прежде. Этот случай повлиял на всех женщин и на всех мужчин нашей семьи. Я расскажу тебе о своей матери, Меркаде. Да, она и правда была старой каргой, как о ней говорила моя невестка Роза, мир праху ее. Но чтобы рассказать о Меркаде, нужно начать с моего отца, Рафаэля, еще с тех времен, когда он отправился в Цфат. Слушай хорошенько, Габриэла, потому как я расскажу тебе об этом только один раз, и то я не уверена, что поступаю правильно.
Мягкий свет лампы освещал изрезанное морщинами лицо тии Аллегры. Это будет долгая ночь, думала я, поудобнее устраиваясь на диване среди подушек. Я смотрела не отрываясь в старческое лицо, и внезапно меня охватила тоска по бабушке. Тия Аллегра почти ничем ее не напоминала: ни телом – хрупким, в отличие от крупного и широкого тела бабушки, ни волосами – серыми, собранными в пучок на затылке, а у бабушки Розы коса обвивала голову, ни мягким свитером, облегавшим ее маленькую грудь, ни тонкими щиколотками в ортопедических туфлях, в то время как у бабушки из тапочек выглядывали распухшие щиколотки. Даже двигались они по-разному. И только одним она очень напоминала мне бабушку Розу – манерой разговора, сочетающей в себе ломаный иврит с изысканными словечками на спаньолит, значения которых я не знала, но общий смысл улавливала.
– Я слушаю, – ответила я тии Аллегре, точно прилежная ученица, – я вся внимание.
– Откуда начнем? – спросила она скорей себя, чем меня.
– С того места, когда Рафаэль встретил в Цфате ашкеназку и влюбился в нее, – напомнила я.
– Дио санто, твоя бабушка тебе и это рассказала? А что еще она рассказывала?
– Что она вселилась в него точно бес, и он поспешил вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на ноне Меркаде.
– Ах ты господи… Во что ты меня втягиваешь, девочка! Я и правда надеюсь, что твоя покойная бабушка не придет ко мне ночью во сне и не убьет меня.
– Она придет к тебе ночью во сне и скажет, что ты все делаешь правильно. Она скажет тебе, что если бы она не умерла, то сама продолжала бы рассказывать мне историю нашей семьи.
– Ладно, – вздохнула тия Аллегра. – Пусть меня Бог простит, если я делаю ошибку.