ДОКТОР ЮБЕРБЕЙН

Клаус-Генрих провел три года отрочества вместе со своими сверстниками — сыновьями придворной и земельной аристократии — в интернате, так сказать, в «высокопоставленном приюте», основанном специально для Клауса-Генриха министром двора фон Кнобельсдорфом, который приспособил под него охотничий замок Фазанник.

По замку Фазанник, уже сто лет принадлежащему короне, именовалась первая станция казенной железнодорожной линии, идущей в северо-западном направлении от столицы, а сам замок получил название по питомнику ручных фазанов — страсти одного из прежних властителей, — расположенному неподалеку на луговине, поросшей кустарником. Замок — одноэтажный, похожий на ящик загородный дом с громоотводами на гонтовой крыше, — стоял вместе с каретным сараем и конюшней на самой опушке огромного бора. Вдоль фасада росли вековые липы, а за ними расстилался изрезанный тропинками луг с обступившим его полукругом далеким синеющим лесом; на лугу выделялись утрамбованные площадки для игр и плетни для верховой езды с препятствиями. Наискосок от дворца среди высоких деревьев расположился трактир — пивная и кофейня с садом, — арендуемый степенным человеком по фамилии Штафенютер и по воскресеньям в летнюю пору привлекавший столичных жителей, особенно велосипедистов. Питомцам Фазанника посещать трактир разрешалось только в сопровождении учителя.

Их было пятеро, не считая Клауса-Генриха: Трюммергауф, Гумтслах, Платов, Пренцлау и Верцан, Окрестные жители прозвали их «фазанами». Из дворцовых конюшен в их распоряжение были предоставлены уже в значительной мере отслужившее ландо, шарабан, сани и несколько верховых лошадей, а когда зимой часть луга бывала залита и покрыта льдом — они имели возможность кататься на коньках. Обслуживали Фазанник повар, две горничные, кучер и два лакея, из которых один в случае надобности мог ездить за кучера.

Во главе интерната стоял преподаватель гимназии профессор Кюртхен, маленький, подозрительный и вспыльчивый холостяк, отличавшийся чисто театральной старомодной галантностью. У него были подстриженные седые усы и бегающие карие глазки, прикрытые очками, на улице он всегда носил сдвинутый на затылок цилиндр. Ходил он животом вперед и, наподобие бегунов, прижимал к брюшку сложенные в кулачки руки. В отношении Клауса-Генриха он с самого начала проявил особый такт, которым остался чрезвычайно доволен. Но дворянский гонор прочих его питомцев внушал ему подозрение, и он фыркал и выпускал когти всякий раз, как ему чудилось ущемление его бюргерского достоинства. На прогулках, когда поблизости бывал народ, он любил остановиться, собрать вокруг себя своих учеников и, рисуя тростью на песке, объяснять им что-нибудь. Фрау, Амелунг, насквозь пропахшую гофманскими каплями вдову капитана, ведавшую хозяйством интерната, он именовал «милостивая государыня» и гордился таким знанием светского тона.

В помощь преподавателю Кюртхену был дан сверхштатный учитель со степенью доктора — веселый, деятельный, с хорошо привешенным языком и при всем том фантазер, оказавший, пожалуй, большее, чем это было желательно, влияние на образ мыслей и самоощущение Клауса-Генриха, Был приглашен также учитель гимнастики, по фамилии Цотте. Заметим кстати, что молодого учителя звали Юбербейн, Рауль Юбербейн. Остальные преподаватели приезжали ежедневно поездом из столицы.

Клаус-Генрих с удовлетворением отметил, что в отношении положительных знаний предъявляемые к нему требования значительно снизились. Сморщенный указательный палец инспектора Дреге больше не задерживался на строчках, он свое дело сделал. Во время уроков, а также при исправлении письменных работ учитель Кюртхен широко пользовался возможностью проявить свой такт. Вскоре после открытия интерната он попросил Клауса-Генриха наверх к себе в кабинет — это произошло тотчас же по окончании горячего завтрака в столовой первого этажа с высокими окнами — и сказал дословно следующее:

— Исходя из общих интересов, было бы нецелесообразно предлагать вам, ваше великогерцогское высочество, во время наших совместных занятий науками вопросы, в данную минуту для вас не угодные. С другой стороны, желательно, чтобы вы, ваше великогерцогское высочество, почаще подымали руку, выражая тем самым готовность к ответу. Поэтому я прошу вас, ваше великогерцогское высочество, дабы я мог ориентироваться, при нежелательных вопросах вытягивать руку во всю длину, а при таких, на которые вам будет угодно ответить, подымать руку только наполовину и согнутой в локте.

А вот доктор Юбербейн* тот оглашал класс своими громкими речами, главным в которых был их жизнерадостный дух, однако и сам предмет не упускался из виду. Учитель Юбербейн не заключал с Клаусом — Генрихом никаких договоров и с искренней приветливостью спрашивал его, когда считал это нужным, и никакого конфуза не получалось. Казалось, его приводят в веселое настроение, в восторг маловразумительные ответы Клауса-Генриха.

— Охо-хо! — смеялся он, запрокидывая голову. — Ай да Клаус-Генрих! Ай да августейшая кровь! Ай да святое неведение! Вы не подготовлены к суровым жизненным проблемам! Ну что ж, я видал виды, мое дело помочь вам разобраться.

И он сам отвечал на вопрос, не вызывал другого ученика, если Клаус-Генрих ответит невпопад. Остальные учителя довольствовались изложением своего предмета. Учителю гимнастики Цотте было дано свыше указание заниматься физическими упражнениями, принимая в расчет левую руку Клауса-Генриха, но так, чтобы не привлекать внимания принца и его соучеников к этому недостатку. Таким образом, физические упражнения свелись к подвижным играм, а на уроках верховой езды, которую тоже преподавал господин Цотте, не допускалось никакого молодечества.

Отношения Клауса-Генриха с его пятью товарищами нельзя было назвать сердечными, настоящей дружбы не получалось. Он был сам по себе, никогда не был одним из них, никак не растворялся в их числе. Их было пять, а он был один, принц, пятеро воспитанников и учителя — вот кто составлял учебное заведение. Многое мешало искренней дружбе. Все пятеро учились в интернате ради Клауса-Генриха, их пригласили ему в товарищи; на уроках, когда он давал неправильный ответ, их не вызывали, во время верховой езды и подвижных игр они должны были считаться с его физическим недостатком. Им осточертели непрестанные напоминания о преимуществах совместной жизни с ним. Трое воспитанников — фон Гумплах, фон Платов и фон Верцан, сыновья менее состоятельных помещиков, — все время пребывали под впечатлением гордости, которую проявили их родители, осчастливленные приглашением министерства двора, а также тех поздравлений, которые сыпались на них со всех сторон. Зато граф Пренцлау, толстый, рыжеволосый, веснушчатый малый по имени Богумил, который, отдуваясь, цедил слова, был отпрыском самого богатого и знатного землевладельца в герцогстве, он был избалован и с большим гонором. Он отлично знал, что его родители не могли отказаться от предложения барона фон Кнобельсдорф а, но что для них это не бог весть какая милость и что в поместьях своего отца он, граф Богумил, мог бы жить куда лучше и сообразнее своему положению, чем в замке Фазанник. Верховых лошадей он находил не породистыми, ландо — отслужившим свой век, шарабан — старомодного фасона; втайне он ворчал на еду. Дагоберт, граф Трюммергауф, не говорящий, а лепечущий изящный подросток, похожий на борзую собаку, во всем был с ним заодно.

У них было излюбленное словечко, которое они охотно и часто произносили резким гортанным голосом, вкладывая в него все свое аристократическое презрение: «свинство». Свинством были пристежные воротнички. Свинством было играть в лаун-теннис в обычном костюме. Но Клаус-Генрих не чувствовал желания вводить в свой обиход это слово. До сих пор он вообще не знал, что существуют сорочки с пришитыми воротничками и что можно иметь зараз столько костюмов, сколько их было у Богумила Пренцлау. Он, может быть, тоже охотно сказал бы «свинство», но всякий раз вспоминал, что на нем штопанные чулки. Он чувствовал, что неэлегантен по сравнению с Пренцлау и топорен по сравнению с Трюммергауфом. Трюммергауф был похож на породистое животное, у него был длинный, острый, тонкий, словно лезвие ножа, нос с трепетно раздувающимися ноздрями, голубоватые жилки на висках с нежной кожей и маленькие уши без мочек. Из его широких цветных манжет, застегнутых на золотые запонки цепочками, выглядывали холеные, как у женщины, руки с выпуклыми ногтями, и одну из них украшал золотой браслет. Он не говорил, а лепетал, полузакрыв глаза… Да, совершенно ясно: с Трюммергауфом Клаус-Генрих состязаться в аристократизме не может. У него, у Клауса-Генриха, правая кисть довольно широкая, скулы выдаются, как у людей из народа; рядом с Дагобертом он казался себе просто увальнем. Возможно, Альбрехту было бы легче, чем ему, сказать в тон этим «фазанам» — «свинство». Но он, Клаус — Генрих, не аристократ, совсем не аристократ, об этом ясно говорят факты. Взять хотя бы его имя — Клаус — Генрих, — так у них в герцогстве зовутся сыновья башмачников, и дети господина Штафенютера из трактира наискосок, те, что сморкаются в руку, они зовутся так же, как он, как его родители, как его брат. А аристократов зовут Богумил и Дагоберт…, Клаус-Генрих был один и одинок среди пятерых своих сверстников.

И все же в Фазаннике у него завязалась дружба, дружба с доктором Юбербейном, сверхштатным учителем. Рауль Юбербейн не отличался красотой. У него была рыжая борода и зеленовато-бледное лицо и при этом водянистые голубые глаза, редкие рыжие волосы и удивительно уродливые оттопыренные и заостренные кверху уши. Но руки у него были небольшие и изящные. Он носил только белые галстуки, что придавало ему праздничный вид, хотя гардероб его был более чем скромен. На улицу надевал грубошерстное пальто, а для верховой езды — доктор Юбербейн ездил верхом и, надо сказать, превосходно — видавший виды сюртук, полы которого зашпиливал английскими булавками, узкие на пуговицах брюки и новую шляпу.

В чем заключалось его очарование для Клауса — Генриха? Это очарование складывалось из многих элементов. Еще в самом начале жизни в интернате между «фазанами» распространился слух, что сверхштатный учитель около года тому назад с опасностью для жизни вытащил то ли из болота, то ли из омута ребенка и получил медаль за спасение утопающих* Это произвело впечатление. Потом стало известно — и Клаусу-Генриху тоже — еще многое из биографии доктора Юбербейна. Рассказывали, что он сомнительного происхождения, что у него не было отца «Мать — актриса — уговорила бедную супружескую чету усыновить его, заплатив за это известную сумму; в детстве о-н голодал, чем и объясняется зеленоватый цвет его лица, Помыслить об этом представить себе это невозможно, — что-то дикое, недоступное пониманию… Впрочем, доктор Юбербейн сам иногда делал кое-какие намеки; например, когда дворянские сынки, у которых из головы не выходило его темное происхождение, несколько заносчиво и неподобающе держали себя с ним. «Эх вы балованные маменькины сьгнки! — сердился он. — Я прошел огонь и воду и медные трубы и требую, чтобы такие господчики, как вы, держали себя поскромнее!» И то, что доктор Юбербейн прошел огонь и воду, тоже оказало свое действие на Клауса-Генриха. Но больше всего его привлекала в докторе Юбербейне непосредственность обращения с ним, с Клаусом-Генрихом. Такого тона, который доктор Юбербейн усвоил с первого же дня в отношении Клауса-Генриха, не позволял себе никто другой. В Юбербейне не было окаменелой замкнутости лакеев, молчаливого ужаса выписанной из Швейцарии мадам, деловитой почтительности господина Дреге или тактичности довольного собой профессора Кюртхена. В нем не было того отчужденного, подобострастного и все же назойливого, что появлялось в глазах у людей при встрече с Клаусом-Генрихом. В первые дни в интернате он больше молчал, присматривался, но затем он подошел к принцу по-отечески, как старший товарищ, с веселой и искренней сердечностью, доселе не знакомой Клаусу-Генриху. Вначале Клаус-Генрих был смущен, он со страхом смотрел в зеленоватое лицо Юбербейна. Но на того его замешательство не произвело никакого впечатления, ни капли не отпугнуло; он стал только еще сердечнее, непринужденнее и разговорчивее, и вскоре Клаус — Генрих был согрет и завоеван. Дело в том, что в манере доктора Юбербейна не было ничего грубого, развенчивающего, даже ничего нарочитого и воспитательного. В ней чувствовалось превосходство человека, который прошел огонь и воду и медные трубы, и вместе с тем ласковая и добровольная дань уважения и любовь, признание иного бытия и иной сущности Клауса-Генриха; в то же время он как бы предлагал объединить в жизнерадостном союзе их столь разные существования. Раза два-три он назвал его «ваше высочество», затем просто «принц», затем совсем попросту «Клаус-Генрих». И так оно и осталось.

Когда «фазаны» выезжали на верховую прогулку — зимой по снегу, осенью во время листопада, ранней весной, когда оттепель, или летом, когда птицы выводят птенцов, — они ехали впереди кавалькады: Клаус-Генрих на спокойной рыжей лошадке, доктор Юбербейн по левую руку от него, на пегой лошади с широким крупом, они ехали вдоль лесных опушек, по полям, мимо деревень, и доктор Юбербейн рассказывал о своей жизни. Рауль Юбербейн, звучно, не правда ли? Но зато какая безвкусица! Да, Юбербейн это фамилия его приемных родителей, бедных, пожилых, скромных людей из среды мелких банковских служащих, и он носит ее на законном основании. А вот Раулем его зовут потому, что таково было единственное желание и требование, высказанное его матерью при вручении его крохотной жалкой особы в придачу к обещанной сумме. Желание, несомненно, сентиментальное, так сказать обет. Во всяком случае,^ возможно, что его настоящего отца звали Раулем, и надо думать, и фамилия у него была вполне соответствующая. В общем, со стороны его приемных родителей было довольно легкомысленно взять на воспитание ребенка, потому что им самим часто приходилось класть зубы на полку, и, вероятно, только большая нужда побудила их соблазниться предложенной суммой. Учился он на медные деньги. Но он взял на себя смелость показать, на что он способен, выдвинуться немножко из общей среды, а так как он хотел стать учителем, то ему дали возможность окончить учительскую семинарию на общественные средства. Ну, семинарию он окончил, между прочим, с отличием, потому что для него это было важно, и тогда ему предоставили место учителя в народной школе и назначили колоссальное жалование, из которого он время от времени уделял малую толику своим приемным родителям в благодарность за воспитание, пока эти честные люди не умерли, почти одновременно. Да будет земля им пухом! Вот он и очутился один на свете, обездоленный от самого рождения, бедный, как церковная крыса, да к тому же еще по божьей милости лопоухий и с зеленой рожей, чтоб легче было внушать людям симпатию. Веселые обстоятельства, не правда ли? Но такие обстоятельства как раз и есть благоприятные обстоятельства. Словом, вот как оно было. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников; все помыслы направлены исключительно на одно — стать на ноги; от этого не раздобреешь, зато закалишься душой, отдыха себе не даешь, ну и обгонишь того-другого. Как благоприятно сказывается на способностях, когда ты ясно и твердо знаешь, что можешь рассчитывать только на собственную смекалку! Какое преимущество перед теми, кому «это не нужно», «не до зарезу нужно», перед теми людьми, которые утром закуривают сигару… В ту пору Рауль Юбербейн познакомился у постели своего заболевшего ученика, такого же чумазого, как и все остальные, в комнате, благоухавшей далеко не весенними ароматами, с одним молодым человеком несколькими годами старше него, находившимся в подобном же положении и тоже обездоленным от рождения, поскольку он был евреем. Клаус-Генрих его знает — да, да, можно сказать, что познакомился с ним Клаус — Генрих при весьма интимных обстоятельствах. Зову г его Плюш, он доктор медицины; случайно он оказался в Гримбурге при рождении Клауса-Генриха, а затем несколько лет спустя стал работать в столице в качестве детского врача. Ну так они с Плюшем друзья и сейчас еще, а в ту пору они вели нескончаемые разговоры о судьбе и выдержке. Да, они оба прошли огонь и воду и медные трубы. Юбербейн с серьезным удовлетворением вспоминал то время, когда был учителем в народной школе. Его деятельность не ограничивалась классной комнатой, он не отказывал себе в удовольствии проявлять человеческую заботу о своих озорниках, навещать их на дому, входить в их подчас не очень-то идиллическую семейную жизнь, а при этом неминуемо приобретаешь житейский опыт. Верно, если до того он еще не знал


6 Т. Мани, т. 2 лика жизни, то теперь ему представился случай заглянуть в этот суровый лик с плотно сжатыми губами. Впрочем, он не переставал совершенствовать собственное образование, давал частные уроки упитанным бюргерским деткам и потуже стягивал пояс на животе, чтоб иметь возможность покупать Книги, пользовался досугом долгих тихих ночей, чтобы учиться. И в один прекрасный день с высочайшего разрешения сдал государственный экзамен, получил ученую степень и перешел преподавателем в гимназию. По правде говоря, расставаться со своими озорниками ему было грустно, но такова была его дорога* А потом случилось так, что его назначили сверхштатным учителем в замок Фазанник, хотя он и обездолен от рождения.

Вот что рассказал доктор Юбербейн, и, слушая его, Клаус-Генрих преисполнился к нему симпатией. Он разделял нелестное мнение Юбербейна о тех, кому «это не нужно» и которые утром закуривают сигару, он чувствовал страх и радость, когда Юбербейн, весело бравируя, говорил об «огне, воде и медных трубах», о «житейском опыте» и о суровом лике с плотно сжатыми губами. С особым участием следил он за его бессчастной и мужественной жизнью от той минуты, когда за него была уплачена известная сумма, до его назначения учителем гимназии. Клаусу-Генриху казалось, что и он тоже может говорить в общих чертах о судьбе и выдержке. Внутри у него что-то оттаяло, все, что он пережил за свои пятнадцать лет, ожило, его охватило желание поделиться тем, что накопилось на сердце, и он попробовал тоже рассказать о себе. Но, как ни странно, доктор Юбербейн остановил его, самым решительным образом воспротивился такому намерению.

— Нет, нет, Клаус-Генрих, — сказал он, — довольно — и точка. Пожалуйста, без откровенностей! Я, конечно, знал, что у вас есть что порассказать мне… Я это знал уже, когда в течение чуть не целого дня наблюдал за вами… Но вы ошибаетесь, если думаете, что я хоть в малейшей мере вызывал вас на то, чтобы плакаться мне в жилетку. Прежде всего рано или поздно вы пожалели бы об этом. А затем радости сердечных излияний вообще не для вас… Видите ли, я могу болтать. Кто я? Сверхштатный учитель. Пускай не совсем заурядный, но все же только учитель. Особь весьма легко классифицируемая. А вы? Кто вы? Это уже труднее… Скажем, вы — отвлеченное понятие, некий идеал. Сосуд. Символ, а значит, некая условная схема. А условность и непосредственность — разве вы еще не знаете, что они взаимно исключают друг друга? Исключают. Вы не имеете права открывать свою душу, а если вы все-таки сделаете такую попытку, вы сами убедитесь, что вам это не к лицу, сами почувствуете всю безвкусицу и никчемность этого. Я должен призвать вас к сдержанности, Клаус — Генрих.

Клаус-Генрих, улыбаясь, отсалютовал хлыстом. И, улыбаясь, поехали они дальше.

В другой раз доктор Юбербейн, между прочим, заметил:

— Популярность не вполне исчерпывающий, но весьма возвышенный и обобщенный вид душевной близости. — Больше он ничего не сказал.

Иногда летом во время большой перемены они сиживали вдвоем в пустом саду при трактире, прохаживались, беседуя, по лугу, на котором гонялись друг за другом «фазаны», или заказывали лимонад господину Штафенютеру. Довольный трактирщик вытирал простой деревянный стол и собственноручно приносил лимонад. Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик «Доброкачественный товар! — говорил Штафенютер.» Самый пользительный напиток. Смею заверить, ваше великогерцогское высочество и господин доктор, не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, с чистой совестью могу предложить!» Затем он приказывал детям петь в честь гостей. Детей было трое, две девочки и мальчик, они пели в три голоса. Они стояли в некотором отдалении под зеленой сенью каштанов и пели народные песни и при этом сморкались в руку. Раз они спели песню, начинавшуюся так: «Все мы люди, только люди», Доктор Юбербейн не одобрил этот номер программы, что явствовало из его замечаний.

— Дрянная песня, — сказал он и наклонился к Клаусу-Генриху. — Самая что ни на есть пошлая песня. Песня для самоуспокоения, вам, Клаус-Генрих» она не должна нравиться.

Потом, когда дети уже больше не пели, он опять вернулся к этой песне и назвал ее прямо-таки «гаденькой».

— Все мы люди, только люди, — повторил он. — Господи боже мой, кто же в этом сомневается! Но, может быть, мне позволено будет напомнить, что все же достойны внимания те из нас, которые дают повод особенно подчеркнуть эту истину… Видите ли, — сказал он, откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу и поглаживая свою рыжую бороду снизу вверх, — видите ли, Клаус-Генрих, человек с маломальскими духовными запросами невольно ищет в этом сереньком мире необычное, и оно ему мило, где бы и в чем бы оно ни проявилось, — такого человека должна раздражать эта пошлая песня. Этакое тупое и эгоистичное отмахивание от исключительных случаев, и от высоких и от принижающих, и от таких, которые сразу и то и другое… Что я, в своих интересах говорю? Вздор! Я всего-навсего сверхштатный учитель. Но одному господу богу известно, что во мне бродит, — я не нахожу никакого удовлетворения подчеркивать то, что, в сущности, все мы только сверхштатные учителя. Мне нравится незаурядное в любом его проявлении и в любом смысле, мне нравятся те, что отмечены внутренней исключительностью, те, что выделяются среди остальных, те, в ком есть что-то экзотическое, все те, на кого народ таращит глаза, — я хочу, чтобы они любили свой удел, и я не хочу, чтобы они облегчали себе жизнь мягкотелой истиной, которую нам только что преподнесли в три голоса… Почему я стал вашим учителем, Клаус-Генрих? Я цыган, пускай трудолюбивый, но все-таки прирожденный цыган. Далеко еще не выяснено, мой ли удел быть княжьим холопом. Почему же я с искренним удовольствием согласился па предложение, сделанное мне ввиду моего трудолюбия и несмотря на то, что я обездолен от рождения? Потому что в той форме, в которой нашло свое выражение ваше бытие, Клаус — Генрих, я вижу наиболее явную, наиболее яркую, наиболее оберегаемую форму исключительного на земле. Я стал вашим учителем, ибо мне хочется сохранить в вас живым чувство вашего удела. Замкнутость, этикет, долг, самообладание, выдержка, условность — разве тот, для кого в этом жизнь, не имеет права презирать? Разве можно допустить, чтобы ему тыкали в нос человечностью и добродушием? Нет, Клаус-Генрих, если вы не возражаете, уйдемте от этого бестактного штафенютерского отродья.

Клаус-Генрих рассмеялся; он дал детям немножко из своих карманных денег и ушел вместе с Юбербейном.

— Да, да, в наши дни надо сдерживать потребность души в преклонении, — сказал как-то доктор Юбербейн Клаусу-Генриху во время общей прогулки по лесу (они ушли несколько вперед от пяти «фазанов»). — Где оно — великое? Разве его найдешь! Но, кроме величия и предназначения, есть то, что я называю высоким, — избранные и грустно обособленные формы существования, к которым надо относиться с бережной нежностью. Великое, в общем, отличается силой, оно ходит в ботфортах и не нуждается в благоговейном культе. Но высокое трогает душу, этр, черт меня побери, самое трогательное, что есть на земле.

Несколько раз в году «Фазанник» выезжал в столицу, в великогерцогский придворный театр — на классические оперные и драматические спектакли; а уж день рождения Клауса-Генриха обязательно отмечался посещением театра. Клаус-Генрих сидел в спокойной позе на изогнутом кресле у плюшевого барьера обитой красным герцогской ложи бенуара, верх которой покоился на головах двух кариатид со скрещенными руками и невыразительными строгими лицами, и смотрел на своих коллег — на принцев, чья судьба свершалась на сцене, в то же время выдерживая атаку биноклей, которые то и дело, даже во время действия, направлялись на него из зрительного зала. Профессор Кюртхен сидел по левую руку от него, а доктор Юбербейн с «фазанами» в другой ложе, рядом. Однажды они слушали «Волшебную флейту», и по дороге домой, на станцию Фазанник, в купе первого класса, доктор Юбербейн смешил всю компанию, подражая разговору певцов, когда согласно роли они переходят на прозаический диалог. «Он — государь!» — сказал он елейным голосом и сам себе возразил тягучим, поющим пасторским тоном: «Он более нежели государь, он — человек!» Даже профессор Кюртхен заверещал от восторга. Но на следующий день, во время приватных занятий с Клаусом-Генрихом в его классной комнате с круглым столом красного дерева, белым потолком и античным торсом на кафельной печке, доктор Юбербейн повторил свою пародию, а потом сказал:

— Господи боже мой, в его время это было чем-то новым, откровением, потрясающей истиной!.. Есть парадоксы, которые так долго стояли вниз головой, что их необходимо поставить на ноги, только тогда в них опять будет что-то хоть мало-мальски дерзкое. «Он человек… Он более нежели человек» — это куда смелее, прекраснее, да и правды в этом больше… А вот если сказать наоборот — так получается просто гуманная идея; но я не очень-то жалую гуманные идеи, я предпочитаю пренебрежительно говорить о них. В том или ином смысле надо принадлежать к тем смертным, про которых говорят: «В конце концов они тоже люди»; иначе станешь такой же унылой фигурой, как сверхштатный учитель. Я не могу искренне желать всеобщей приятной нивелировки, уничтожения конфликтов и дистанций. Ничего не поделаешь, таким уж я родился, и образ principe uomo[6] внушает мне, если говорить прямо, ужас. Надеюсь, Клаус-Генрих, что вам он тоже не очень симпатичен? Видите ли, во все времена были монархи и незаурядные люди, для которых исключительность их существования не создавала затруднений, в простоте душевной они не сознавали своего величия или грубо пренебрегали им и были способны, не ощущая душевных мук, снять пиджак и играть в кегли с обывателями. Но большого значения они не имеют, как в конечном счете не имеет значения все, что бедно духом. Ибо дух, Клаус-Генрих, дух — это церемониймейстер, который неумолимо настаивает на соблюдении достоинства, больше того — он, собственно, создает достоинство, он исконный враг и благородный противник всяческого гуманного мещанства. «Более нежели государь?..» Нет! Представительствовать, представлять многих, представляя себя, быть возвышенным, совершенным образом множества — вот что важно; представительство несомненно куда значительнее и выше, чем простота, Клаус-Генрих, — потому вас и называют ваше высочество…

Так рассуждал доктор Юбербейн, громко, искренне и красноречиво, и то, что он говорил, возымело свое действие на ход мыслей и самоощущение Клауса — Генриха и, может быть, даже больше, чем это было бы желательно. Принцу было тогда пятнадцать — шестнадцать лет, и, значит, он был способен если и не вполне усвоить такие идеи, то во всяком случае воспринять их сущность. Решающим было то, что личность доктора Юбербейна поразительно подкрепляла его мысли и поучения. Когда попечитель Дреге, который кивал лакеям, напоминал Клаусу-Генрих у о его «высоком назначении», это была просто усвоенная им манера выражаться, преследовавшая одну цель — придать вес его положительным требованиям и лишенная внутреннего смысла. Но когда доктор Юбербейн, как он сам говорил, обездоленный от рождения и с зеленоватым лицом, потому что он в свое время наголодался, когда этот человек, который вытащил ребенка не то из болота, не то из омута, который прошел огонь и воду и медные трубы и приобрел житейский опыт, когда этот человек, который не только не кланялся лакеям, но даже при случае орал на них громовым голосом, и уже на третий день, не испросив на то разрешения, откинув церемонии, начал звать Клауса-Генриха по имени, когда он, отечески улыбаясь, заявлял, что Клаус-Генрих «вознесен на высоты человечества» (такое выражение он охотно употреблял), — это воспринималось как что-то свободное, новое, на что, гак сказать, отзывалось все внутри. Когда Клаус-Генрих слушал задорные и веселые автобиографические рассказы доктора Юбер — бейна о «суровом с плотно сжатыми губами лике жизни», то у него на душе было так, словно он опять пустился на разведки, как в свое время с Дитлиндой. Клауса-Генриха согревало, наполняло его сердце бесконечной благодарностью то обстоятельство, что человек, умеющий так рассказывать, как он сам про себя говорил, «видавший всякие виды», держится с ним не отчужденно и подобострастно, как другие, но как товарищ, которого роднит с ним судьба и выдержка, и при всем том он не отказывает ему в свободном и радостном почитании, — вот в этом-то и заключалось очарование, вот этим-то и покорил его навеки сверхштатный учитель.

Вскоре после того, как ему исполнилось шестнадцать лет (Альбрехт, престолонаследник, уже тогда из-за плохого здоровья жил на юге), Клаус-Генрих вместе с пятью «фазанами» конфирмировался в дворцовой церкви — «Курьер» поместил об этом сообщение, не делая, однако, из данного события большой сенсации. Президент консистории доктор Визлиценус взял за лейтмотив своей проповеди библейскую тему, и на сей раз выбранную великим герцогом, а Клаус — Генрих был произведен по этому случаю в лейтенанты, хотя он ровно ничего не смыслил в военном деле… Реальное содержание все больше и больше исчезало из его жизни. Поэтому и торжественная церемония конфирмации не внесла в нее ничего существенно нового, и по ее окончании принц спокойно возвратился в Фазанник и зажил прежней жизнью в кругу учителей и соучеников.

Только год спустя покинул он скромную старомодную классную комнату с античным торсом на кафельной печке, интернат кончил свое существование, пять дворян-однокашников Клауса-Генриха поступили в кадетский корпус, а он опять поселился в Старом замке и согласно решению, принятому господином фон Кнобельсдорфом совместно с великим герцогом, в течение года посещал старший класс столичной гимназии. Это было мудрое, встретившее всеобщее одобрение мероприятие, но по существу дела ничто не изменилось. Профессор Кюртхен занял прежний пост в гимназии, продолжал, как и до того, обучать Клауса-Генриха различным предметам и в классе, еще ретивее, чем в интернате, старался проявить свой необыкновенный такт. Выяснилось, что он осведомил и других учителей о договоренности с принцем по — разному поднимать руку для ответа. Доктор же Юбербейн, который тоже вернулся в гимназию, несмотря на свою головокружительную карьеру, еще недостаточно продвинулся на служебном поприще, чтобы преподавать в последнем классе. Но по пламенному и настоятельному желанию Клауса-Генриха, которое он не высказал непосредственно великому герцогу, а довел до его сведения через любезного господина фон Кнобельсдорфа, так сказать, служебным путем, сверхштатного преподавателя Юбербейна пригласили репетировать принца и руководить его домашними занятиями; он ежедневно приходил в замок, орал на лакеев и все еще имел возможность влиять на своего ученика задорными и сумасбродными речами.

Надо думать, его продолжающемуся влиянию следует приписать то обстоятельство, что связь Клауса — Генриха с юношами, сидевшими на одной с ним изрезанной перочинными ножичками школьной скамье, была еще слабей и отдаленнее, чем его связь с пятью питомцами «Фазанника», а значит, цель этого года — приобретение популярности — не была достигнута. Легче всего было завязать дружбу на переменах, которые и летом и зимой ученики проводили на большом, выложенном плитами дворе. Но перемены — отдых для остальных — от Клауса-Генриха требовали сугубой затраты сил, связанной с его особым положением. Само собой разумеется, что во дворе вся школа пялила ла него глаза, во всяком случае в первую четверть, а выдержать это было совсем не легко, особенно, если принять во внимание, что он был предоставлен себе самому и никак не обособлен от остальных — мощеный двор был один для всех, и для Клауса-Генриха и для них, объединившихся против него, чтоб глазеть. Младшие с детским простодушием застывали в самозабвенных позах под самым ею носом, выпучив на него глаза, а те, что постарше, шныряли вокруг и украдкой, не моргая, глядели на него… С течением времени любопытство поулеглось, но и тогда, — бог знает, кто уж тут виноват, Клаус — Генрих или остальные, — но и тогда дружба никак не завязывалась. Принц гулял взад и вперед по двору, справа от него шел директор или дежурный наставник, а вокруг шныряли любопытные. Видали его и в кругу одноклассников болтающим с ними. Приятное зрелище! Он полусидел, прислонившись к контрфорсу облицованной плитками кирпичной стены, скрестив ноги и заложив за спину левую руку, а пятнадцать учеников выпускного класса широким полукругом стояли перед ним. В этом году их было только пятнадцать: последние годы в старшие классы переводили с оглядкой, дабы в число избранных не проникли нежелательные по своему происхождению или личным качествам элементы и Клаусу-Генриху не пришлось бы в течение целого года быть с ними на «ты». Потому что «ты» было обязательным требованием. Клаус-Генрих заговаривал с одним из учеников, тот выступал немножко вперед из полукруга, подходил ближе и отвечал, каждый раз слегка кланяясь. Оба улыбались; все улыбались, говоря с Клаусом — Генрихом. Например, он спрашивал:

— Ты уже написал немецкое сочинение к следующему вторнику?

— Нет, принц Клаус-Генрих, не совсем, конец еще не готов.

— Трудная тема. Я просто не знаю, что писать.

— Как можно, чтобы вы… чтобы ты не знал, чго писать!

— Нет, правда, очень трудно. У тебя ведь хорошая отметка за классную работу по математике?

— Да, принц Клаус-Генрих, мне повезло.

— Почему повезло, ты заслужил. Мне никогда всего этого не уразуметь!

Веселое одобрение среди остальных. Клаус-Генрих обращался к другому однокласснику, и первый поспешно отступал. Всем было ясно, что дело здесь совсем не в сочинении или классной работе по математике, а в самом разговоре, в самом факте и действии, важен был тон, манера держаться, важно было, как выступить вперед, как отступить, важно было благополучно довести до конца щекотливое, стоящее выше всего житейского дело. Возможно, что сознание этого и вызывало улыбку на лицах.

Иногда, глядя на стоящих перед ним широким полукругом товарищей, Клаус-Генрих говорил что-нибудь вроде: «Профессор Николовиус очень похож на филина».

Это вызывало единодушный взрыв веселья. Как по сигналу, все приходили в неистовый восторг, не зная удержу, хором гоготали во всю мощь своих ломающихся голосов, и кто-нибудь по этому случаю заявлял, что Клаус-Генрих «молодчага». Но такие истины Клаус-Генрих провозглашал не часто, только когда улыбки тускнели и сменялись скучающей, даже нетерпеливой гримасой; он провозглашал их, чтоб внести оживление и с любопытством и испугом смотрел на вызванную его словами короткую вспышку веселья.

Назвал его «молодчагой» не Ансельм Шикеданц, а Клаус-Генрих именно для него сравнил профессора Николовиуса с филином. Правда, Ансельм Шикеданц тоже посмеялся над его вольной шуткой, но не одобрительно, а словно говоря: «Тоже мне, придумал!» Ансельм Шикеданц был стройный брюнет, за которым в школе установилась слава отчаянного. В этом году старший класс вел себя образцово. Юношам неоднократно внушали, к чему их обязывает совместное обучение с Клаусом-Генрихом, а Клаус-Генрих был не из тех, кто дал бы им повод позабыть об этом. Но все же до его слуха не раз доходило, что Ансельм Шикеданц «отчаянный», и, когда Клаус-Генрих смотрел на него, он охотно верил этому на слово, хотя ему было неясно и непонятно, как тот добился подобной славы. Он несколько раз как бы невзначай пробовал это выяснить, обращаясь то к одному, то к другому, чтобы выведать, в чем «отчаянность» Шикеданца. Ничего определенного он не выяснил. Но по ответам, и неприязненным и хвалебным, догадывался, что Шикеданц бывает безумно обаятелен, непозволительно великолепен и что это ясно всем, кроме него, Клауса-Генриха, — и эта догадка отзывалась в нем болью. Кто-то из учеников прямо сказал о Шикеданце и при этом обмолвился и назвал Клауса — Генриха «ваше высочество», что было запрещено: «Ах, ваше высочество, вы бы его видели, когда вас тут нет!»

Никогда он, Клаус-Генрих, не увидит Шикеданца, когда его, Клауса-Генриха, тут нет, никогда он не сблизится с ним, никогда его не узнает!

Клаус-Генрих украдкой наблюдал за Шикеданцем, когда тот вместе с одноклассниками стоял перед ним такой же улыбающийся и сдержанный. В присутствии Клауса-Генриха все сдержанны из-за его высокого сана, он отлично это знает, и никогда ему не увидать, каким бывает Шикеданц, какой он, когда дает себе волю. Клауса-Генриха это мучило как ревность, как тайное жгучее сожаление…

К этому времени относится печальное, больше того — неприличное происшествие, о котором великий герцог с супругой так ничего и не узнали, потому что доктор Юбербейн не проронил ни слова; до столицы тоже дошли только смутные слухи: все те, при участии и по вине которых это случилось, держали язык за зубами несомненно из чувства неловкости. Дело касается неприличного инцидента, который произошел в связи с пребыванием на городском бале принца Клауса-Генриха и в котором главную роль играла некая фрейлейн Уншлит, дочь богатого мыловара.

Городской бал — официальное, но, несмотря на это, непринужденное празднество, которое город каждую зиму устраивал в Парковой гостинице — большом, в последнее время еще расширенном и обновленном здании в южном предместье — прочно вошел в жизнь столичного общества. Буржуазные круги видели в нем возможность соприкоснуться с двором. Все знали, что Иоганн-Альбрехт III, являвшийся на бал в черном фраке, дабы пройтись в полонезе с супругой бургомистра, никогда не питал особого пристрастия к этому бюргерскому увеселению, на котором не очень придерживались этикета, и старался как можно раньше покинуть зал. Тем более приятное впечатление произвел тот факт, что его второй сын, хотя это и не было для него обязательным, уже в этом году присутствовал на бале, да к тому же еще, как это стало известно, — по собственному почину. Свое страстное и весьма настоятельное желание принц, как говорили, довел через посредство его превосходительства господина фон Кнобельсдорфа до сведения великой герцогини, а она в свою очередь добилась разрешения супруга…

Праздник внешне протекал как обычно. К крыльцу подъехали высокие гости: принцесса Катарина в перекрашенном шелковом платье и шляпке «капот», окруженная своим рыжеволосым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и вслед за ними Иоганн-Альбрехт и Доротея с принцем Клаусом-Генрихом; в вестибюле их встретили члены магистрата, на фраках у которых красовались розетки с длинными лентами. На бале присутствовали несколько министров, адъютанты в штатском, придворные, как господа, так и дамы, сливки городского общества, а также окрестные помещики. В большом белом зале августейшим супругам сначала был представлен ряд лиц, затем под звуки музыки, грянувшей с хоров, великогерцогская чета открыла бал — Иоганн-Альбрехт с супругой бургомистра, Доротея с бургомистром. По окончании полонеза начались танцы, настроение повысилось, щеки порозовели, разгоряченная атмосфера бала уже возбуждала, томила, навевала сладостные грезы или грусть, — а высокие гости стояли меж тем, как и полагается стоять высоким гостям: у узкой стены под хорами, холодно и милог стиво улыбаясь. Время от времени Иоганн-Альбрехт удостаивал разговором того или иного почтенного господина, а Доротея ту или иную даму. Те, к кому они обращались, немедленно с сосредоточенным видом выступали вперед, а затем отступали и стояли, соблюдая должную дистанцию в полусогнутой позе, склонив набок голову, кивали, отрицательно мотали головой, улыбались, не меняя позы, в ответ на обращенные к ним вопросы и замечания или поспешно отвечали, целиком поглощенные важностью минуты, предупредительно быстро переходя от сердечной веселости к глубокой серьезности, явно пребывая в повышенном настроении и проявляя страстность, по всей вероятности чуждую им в повседневной жизни. Еще не успевшие отдышаться после танца любопытные обступали их полукругом и следили за этими лишенными всякого реального содержания разговорами со странно-напряженным выражением лица, объяснявшимся тем, что они улыбались, высоко подняв брови.

Много внимания уделялось Клаусу-Генриху. Он держался несколько позади родителей в компании своих двух рыжеволосых кузенов, которые уже вступили в полк, но сегодня тоже были в штатском, он стоял вполуоборот к публике, выставив вперед одну ногу, заложив левую руку за спину, являя залу свой правый профиль. Репортер «Курьера», отряженный на бал, записывал, поглядывая на него, что-то в свою памятную книжку. Все видели, как принц помахал правой рукой, затянутой в перчатку, своему учителю доктору Юбербейну, рыжая борода "и зеленоватое лицо которого промелькнули среди публики, и даже сделал несколько шагов ему навстречу. Доктор, сорочка которого была застегнута на крупные пуговицы с эмалью, сперва поклонился, когда Клаус-Генрих подал ему руку, но сейчас же вслед за тем стал его в чем-то убеждать, как обычно непринужденным, отеческим тоном. Принц, казалось, протестовал, впрочем, несколько возбужденно смеясь. Но затем кое-кто из присутствующих слышал, как доктор Юбербейн воскликнул:

— Глупости, Клаус-Генрих! Тогда чего ради вам давали уроки? Чего ради ваша мадам с самого раннего детства вас обучала? Не понимаю, зачем вы приехали на бал, если не хотите танцевать?! Раз, два, три, сейчас я вас познакомлю!

И, продолжая шутить и балагурить, он представил принцу нескольких барышень, которых, не долго думая, взял за руку и подвел к Клаусу-Генриху. Они, как по команде, приседали и снова подымались в плавном придворном реверансе, прикусив от старания нижнюю губу. Клаус-Генрих стоял, сдвинув каблуки. Он повторял:

— Рад… очень рад…

Одной он даже сказал:

— Веселый бал, не правда ли, мадемуазель?

— Да, ваше великогерцогское высочество, нам очень весело, — ответила она пискливым, щебечущим голоском.

Это была, правда, несколько костлявая, но рослая и красивая барышня в белом кисейном платье, завитая, с высоко взбитыми белокурыми волосами, с золотой цепочкой на обнаженной шее, на которой резко выступали ключицы, в митенках на больших белых руках. Она прибавила:

— Сейчас начнется кадриль. Не желаете ли, ваше великогерцогское высочество, принять участие в танце?

— Не знаю… — сказал он, — право же, не знаю…

Он огляделся. Действительно, сутолока в зале сменилась геометрическим порядком. Выстраивались ряды, составлялись каре, танцоры подыскивали себе визави. Музыка еще молчала.

Клаус-Генрих посмотрел на своих кузенов. Да, они танцуют лансье, они уже подали руку осчастливленным ими дамам.

Гости видели, как Клаус-Генрих подошел сзади к красному атласному креслу своей матери и что-то быстро шепнул ей, гости видели, как великая герцогиня, красивым движением склонив свою ослепительную шею, передала вопрос сына супругу и как великий герцог кивнул головой. А то, с какой юношеской поспешностью Клаус-Генрих устремился в зал, чтобы не опоздать к началу кадрили, вызвало у некоторых улыбку.

Репортер «Курьера», держа наготове записную книжку и карандаш, весь изогнувшись, следил из своего уголка, кого пригласит принц. Он пригласил фрейлейн Уншлит, дочь мыловара, ту самую рослую блондинку с выступающими ключицами и большими белыми руками. Она все еще стояла там, где ее оставил Клаус-Генрих.

— Вы еще тут? — спросил он, запыхавшись. — Можно вас пригласить? Идемте!

Каре уже составились. Они пошли по залу, ища, куда бы пристроиться. На помощь к ним поспешил господин с розеткой, он схватил за плечи одну пару и заставил ее уступить свое место под люстрой его великогерцогскому высочеству с фрейлейн Уншлит, Музыка, пока еще медлившая, теперь загремела, начались фигуры, поклоны, реверансы, и Клаус-Генрих вертелся вместе с другими.

Двери в соседние комнаты были открыты. В одной из них видна была стойка, а на ней — вазы с цветами, крюшонница и блюда с разными бутербродами. Кадриль доходила до самой двери, два каре танцевали уже в буфете; в других комнатах стояли еше пустые столы, накрытые белыми скатертями.

Клаус-Генрих делал несколько па вперед, несколько па назад, улыбался, протягивал руку, брал чужие руки, все снова и снова брал большую белую руку своей дамы, обнимал правой рукой ее мягкую кисейную талию и вертелся с ней на месте, а левую руку, тоже затянутую в маленькую перчатку, упирал в бок. Все смеялись, болтали, выделывали па и вертелись. Он ошибался, забывал, путал фигуры и останавливался в смущении, не зная куда теперь.

— Вы должны мне помогать! — крикнул он в сутолоку танца. — Я же всех путаю! Ткните меня, когда надо, в бок!

И постепенно партнеры его осмелели, стали его поправлять, смеясь, командовать, куда ему идти, и даже, когда это было нужно, подталкивали слегка то туда, то сюда. Красивая девушка с выступающими ключицами особенно охотно подталкивала его.

Настроение повышалось с каждым туром. Движения становились развязнее, возгласы задорнее. Танцоры уже притопывали и, взявшись за руки, раскачивали их взад и вперед, как качели. И Клаус-Генрих тоже притопывал, сначала только чуть-чуть, но потом все сильнее. А раскачивать руками не забывала его красивая дама, когда они вместе делали несколько па вперед. И каждый раз, когда она бывала его визави, она залихватски шаркала ножкой, что еще увеличивало общее веселье.

Все с завистью глядели в буфет — такое там стояло оживление и смех. Вот один из танцующих там выбежал из каре, подскочил к стойке, стащил бутерброд и под смех остальных сжевал его, притопывая и приплясывая, гордый своей выходкой.

— Ну и нахалы! — сказала фрейлейн Уншлит. — Они там своего не упустят!

Ей это не давало покоя. И не успели вокруг опомниться, как она, оставив своего кавалера и ловко лавируя, проскользнула между рядами танцующих, схватила бутерброд и вернулась на место.

Клаус-Генрих хлопал громче других. При его левой руке это было довольно затруднительно, но он выходил из положения, хлопая правой рукой себя по ляжке и трясясь от смеха. Потом он затих и даже побледнел. Он переживал внутреннюю борьбу… Кадриль приближалась к концу. То, что он задумал, надо было делать скорей. Уже начиналась chaine anglaise.[7]

И вот в последнюю минуту он преодолел себя и сделал то, что задумал. Он сорвался с места, быстро пробрался между парами, вполголоса извиняясь каждый раз, как задевал кого-нибудь из танцующих, добежал до стойки, схватил бутерброд, помчался назад, скользнул в свое каре. И это еще не все. Он поднес бутерброд — бутерброд с яйцом и анчоусом — ко рту своей дамы, барышни с большими белыми руками — она слегка пригнулась, откусила кусок без помощи рук, откусила добрую половину бутерброда… и, гордо откинув голову, Клаус-Генрих положил то, что осталось, себе в рот!

Веселье в каре Клауса-Генриха дошло до апогея во время chaine chinoise, которая как раз началась. Пары завертелись, крест-накрест подавая друг другу руки, переплетаясь в двух встречных потоках, обходящих по кругу зал. Минутная остановка, потоки переменили направление, и опять все завертелось по кругу… Смех, обрывки разговоров, запинка, заминка — и замешательство поспешно улажено.

Клаус-Генрих пожимал руки, которые ему подавали, не ведая, чьи они. Он улыбался, задыхаясь от радости. Его прилизанные волосы растрепались, отдельные пряди упали на лоб, пластрон выпятился над жилетом, а на лице, в разгоревшихся глазах появилось то мягкое, можно сказать, трогательное воодушевление, которое порой является выражением счастья. Несколько раз протягивая руку и, выделывая па, он говорил:

— Ну и повеселились же мы! Ух, как повеселились!

Он встретился с кузенами и им тоже сказал:

— Ну и повеселились же мы — там, в буфете!

Затем все захлопали в ладоши, встретившись со своей парой: цель была достигнута. Клаус-Генрих опять стоял лицом к лицу со своей красивой дамой, у которой выступали ключицы; и так как музыка опять переменила темп, он снова обнял ее мягкую талию, и они завертелись в общем круговороте.

Клаус-Генрих вел даму неумело и довольно часто натыкался на другие пары, потому что левую руку он упер в бок, но так или иначе он довел свою даму до входа в буфет, там они остановились и выпили для освежения ананасный крюшон, который им подали лакеи. Они сидели у самого входа на бархатных табуретах, пили и болтали о кадрили, о городском бале, о разных общественных увеселениях, в которых этой зимой уже принимала участие его красивая дама.

Тут к Клаусу-Генриху подошел свитский майор, господин фон Платов, флигель-адъютант великого герцога, он поклонился и попросил разрешения доложить, что их королевские высочества отбывают. Ему поручено… Но Клаус-Генрих так явно выразил желание остаться еще немного, что адъютант не решился настаивать. Принц что-то негодующе лепетал и, несомненно, очень болезненно воспринял требование ехать домой.

— Нам так весело! — сказал он, встал и даже притронулся к локтю майора фон Платова. — Дорогой господин фон Платов, пожалуйста, похлопочите за меня! Поговорите с его превосходительством господином фон Кнобельсдорфом, сделайте что хотите — но как можно уехать сейчас, когда нам так весело!.. Я уверен, что и кузены еще остаются…

Майор посмотрел на красивую девушку с большими белыми руками, которая улыбнулась ему, он тоже улыбнулся и обещал сделать все, что от него зависит. Эта короткая сценка происходила в то время, когда великогерцогскую чету провожали в вестибюле гостиницы члены магистрата. Сейчас же вслед за этим в первом этаже снова начались танцы.

Бал был в самом разгаре. Официальности не было больше и в помине, полная непринужденность вошла в свои права. В боковых комнатах за столами, накрытыми белыми скатертями, сидели всей семьей, пили и ужинали. Разгоряченные танцами, возбужденные кавалеры и барышни прибегали и убегали, присаживались на краешек стула, откусывали кусочек, выпивали стакан крюшона и снова шли веселиться. В нижнем этаже был устроен пивной погребок в старонемецком вкусе, который усердно посещали солидные господа. Танцевальным залом и буфетом окончательно завладела молодежь. Буфет заняли человек пятнадцать — двадцать — дочери и сыновья бюргеров и среди них Клаус-Генрих. Там у них был как бы свой отдельный бал. Они танцевали под звуки музыки, долетавшей из главного зала.

На короткий срок заходил туда и доктор Юбербейн, репетитор принца, и недолго беседовал со своим учеником. Слышали, как он, держа в руке часы, упоминал о господине фон Кнобельсдорфе, слышали, как он сказал, что пойдет вниз в погребок и вернется сюда за принцем. Потом он ушел. Было половина одиннадцатого.

И пока он сидел внизу и беседовал со знакомыми, потягивая пиво, — за этот час, самое большее за полтора, — в буфете произошел безобразный инцидент, та, собственно говоря, непостижимая выходка, которую он пресек, к сожалению, слишком поздно.

То, что молодежь потеряла чувство меры, следует отнести скорее за счет опьянения танцами, чем за счет вина, ибо крюшон пили очень слабый, в нем было больше газированной воды, чем шампанского. Но, принимая во внимание характер принца и принадлежность к добропорядочным буржуазным семьям остального общества, для объяснения тягостного происшествия этого недостаточно. Здесь с обеих сторон действовало другое, совершенно особое опьянение… Странно то, что Клаус-Генрих отдавал себе полный отчет в отдельных стадиях этого опьянения и все же не мог или не хотел его стряхнуть.

Он был счастлив. Он чувствовал, что его щеки пышат тем же жаром, что и у остальных, потемневшими от теплого волнения глазами обводил он присутствующих, восторженно оглядывая каждого, и взор его говорил: «Мы!» И уста его говорили то же, говорили задушевным блаженным голосом одну за другой такие фразы, где встречалось словечко «мы». «Мы сейчас сядем, мы опять пойдем танцевать, мы выпьем крюшона, мы как раз составим два каре…» Особенно часто говорил Клаус-Генрих «мы» девушке с выступающими ключицами. Он совсем позабыл о своей левой руке, она висела вдоль тела, не стесняла его, не мешала ему веселиться, он не думал о том, что ее надо прятать. Многие только сейчас увидели, какая она, и с любопытством или бессознательной гримаской глядели на *;ухую короткую руку в рукаве фрака, на маленькую, уже припачканную белую лайковую перчатку, прикрывающую левую кисть. Но так как Клаус-Генрих совсем не обращал на нее внимания, то молодежь осмелела и в этом отношении, и случалось, что во время chatne chinoise кто-нибудь без стеснения хватал его за недоразвитую руку…

Он не вырывал ее. Ему казалось, что его подхватила и несет волна благожелательства, огромного, необузданно задорного благожелательства, которое растет, само себя подогревая, что она все неудержимее подступает к нему, все крепче, все ближе напирает, торжествующе подымает на своем гребне. Что же это такое? Что-то неопределенное, неуловимое… В воздухе стояли слова, отрывистые возгласы, недоговоренные, но ярко отражающиеся во всем — в лицах, повадках, в том, что делалось и говорилось: «Ну-ка, пускай он тоже…» «Долой, долой, долой его!..» «Хватай, хватай!..» Молоденькая девушка со вздернутым носиком, пригласившая Клауса-Генриха на галоп, когда дамы выбирали себе кавалеров, уносясь с ним в танце, сказала как будто без всякой связи, но очень явственно: «Подумаешь!»

Он видел у всех в глазах веселый огонек и видел, что им доставляет удовольствие принизить его до своего уровня. Минутами в его блаженные грезы, в чувство счастья от того, что он с ними, среди них, один из них, врывалось холодное, острое ощущение, что он обманулся, что задушевное, прекрасное «мы» ввело его в заблуждение, что он все же не растворился в них, что он по-прежнему центр и предмет внимания, но не так, как всегда, а по-иному, по-нехорошему. В известной мере они были врагами, он видел это по радости разрушения, которой сверкали их глаза. Он слышал, словно издалека, и при этом его бросило в жар от испуга, как красивая девушка с большими белыми руками назвала его просто по имени, — и он ясно почувствовал, что тут это звучит совсем не так, как у доктора Юбербейна. В известном смысле ей было дано на то право, было дозволено, но неужели здесь никто не оградит его достоинства и чести, если он сам не сделает этого? Ему казалось, что они срывают с него одежду и временами в их веселье проскальзывало что-то дикое и издевательское. Долговязый белокурый юноша в пенсне крикнул, когда Клаус-Генрих столкнулся с ним во время танца, крикнул громко, так, что все слышали: «Это что такое?» Красивая девушка, оскалив зубы, с остервенением вальсировала в его объятиях, долго, до головокружения. А он, вальсируя с ней, затуманенным взором смотрел на ее ключицы, которые резко выделялись на белой шее с немного пористой кожей.

И вдруг они упали. Они кружились слишком быстро, и когда захотели остановить уносивший их неистовый вихрь, грохнулись на пол; на них споткнулась другая пара, впрочем, не совсем случайно, вернее, ее подтолкнул долговязый юноша в пенсне. Куча на полу увеличилась, и над своей головой Клаус-Генрих услышал гогот, хорошо знакомый ему по школьному двору, когда он пробовал для оживления окружающих отпустить вольную шутку, только здесь он звучал злей и развязнее…

Когда около двенадцати ночи доктор Юбербейн появился, к сожалению, несколько поздно, в дверях буфета, его глазам представилась следующая картина: его юный питомец сидел один на зеленом плюшевом диване у левой боковой стены в расстегнутом фраке, разукрашенный на небывалый лад: за вырез жилета, в петли манишки, даже за крахмальный воротничок были засунуты цветы из двух огромных китайских ваз, красовавшихся на стойке, шею обвивала золотая цепочка, которая принадлежала девушке с выступающими ключицами; а на голове в виде шляпы покачивалась плоская металлическая крышка от крюшонницы. Он бормотал: «Что вы делаете?.. Что вы делаете?..» А вся компания, взявшись за руки, с явным ликованием, хихикая, прыская со смеху и паясничая, приплясывала перед ним, двигаясь, по полукругу то вправо, то влево.

На скулах у доктора Юбербейна проступили красные пятна, казавшиеся удивительно странными и даже какими-то неправдоподобными при его зеленоватом лице.

— Прекратить, сейчас же прекратить! — крикнул он громовым голосом; и сразу наступили тишина и отрезвление.

Доктор Юбербейн среди всеобщей растерянности шагнул к принцу, выхватил цветы, сорвал цепочку, сбросил крышку, затем склонился перед Клаусом — Генрихом и сказал с серьезным лицом:

— Ваше великогерцогское высочество, осмелюсь попросить вас…

«Я осел, осел!» — твердил он, выходя из зала — Клаус-Генрих покинул бал в сопровождении доктора Юбербейна.

Вот какое тягостное происшествие случилось с Клаусом-Генрихом в тот год, когда он посещал гимназию. Как уже было сказано, никто из причастных к этому делу не проговорился, доктор Юбербейн в течение нескольких лет тоже не напоминал о нем Клаусу-Генриху — и, никем не облеченное в слова, оно было лишено плоти и тут же позабылось, во всяком случае так можно было предположить.

Городской бал состоялся еще в январе. Сезон увеселений закончился на масленице придворным балом, который давался во вторник, и большим раутом в Старом замке — ежегодными празднествами, на коих еще не присутствовал Клаус-Генрих. Затем наступила пасха, а с ней конец учебного года: экзамен на аттестат зрелости, приятная формальность, во время которой преподаватели весьма часто обращались к Клаусу-Генриху с вопросом: «Не правда ли, ваше великогерцогское высочество?» — меж тем как принц с изящной непринужденностью старался не посрамить свое исключительное положение. Особых изменений в его жизнь экзамен не внес. Еще некоторое время Клаус-Генрих прожил в столице. Но после троицы ему исполнилось восемнадцать лет, что вызвало целый комплекс торжественных действий, которые положили начало серьезному изменению его жизни и на много дней обрекли его на столь напряженное и высокое служение.

Он официально был признан совершеннолетним. Впервые после крестин был он опять центром внимания и главным действующим лицом во время торжественной церемонии. Но если тогда Клаус-Генрих мог молча, безответственно и пассивно подчиниться этикету, который опекал и направлял его, то теперь ему вменялось в обязанность, точно соблюдая неумолимые предписания, не выходя из строго определенных рамок, твердо помнить о том, что ему надлежит предстать перед публикой, драпируясь в пышную мантию торжественного ритуала, обрадовать зрителей и возвысить их над повседневностью своей прекрасной выправкой и подобающей осанкой, с виду не стоящими ему никакого труда.

Впрочем, пышная мантия в данном случае не аллегория, ибо принц предстал по сему случаю в красной мантии — выцветшей и театральной, своего рода бутафории, служившей еще его отцу и деду при их совершеннолетии и пропахшей нафталином, хотя перед тем ее несколько дней проветривали. Красная мантия в свое время входила в орденское одеяние кавалеров Гримбургского грифа, а теперь употреблялась только при торжественной церемонии для облачения вступающих в совершеннолетие принцев. Альбрехту, наследнику престола, не пришлось надеть этот фамильный предмет гардероба. Альбрехт появился, на свет зимой и потому всегда проводил день своего рождения на юге, в теплом и сухом климате, куда собирался уехать и этой осенью; в год его восемнадцатилетия состояние здоровья не позволило ему вернуться на родину, поэтому было решено заочно признать его совершеннолетним, отказавшись от торжественной церемонии.

Присутствующие единодушно решили, что Клаусу — Генриху мантия очень к лицу, а сам он, хоть мантия и стесняла его движения, воспринял ее как благодеяние, ибо так ему было легче скрыть левую руку. У себя в спальне, помещавшейся во втором этаже и выходившей окнами в тот двор, где рос розовый куст, Клаус-Генрих добросовестно и тщательно готовился к предстоящему публичному выступлению, одеваясь между кроватью под балдахином и пузатыми шкафами с помощью лакея Неймана, молчаливого и аккуратного человека, который незадолго перед тем был приставлен к нему в качестве камердинера, ведающего и его гардеробом. Нейман вышел из парикмахеров и во всем, что касалось его первоначальной профессии, отличался болезненной щепетильностью, тем сознанием недосягаемости идеала, которое является гарантией мастерства. Он брил не так, как иные прочие, он не удовлетворялся тем, что не осталось ни одного волоска; он брил так, чтобы исчезли даже тень, даже воспоминание о бороде и, ни разу не царапнув кожи, придавал ей идеальную бархатистость и гладкость. Он подстриг Клаусу-Генриху волосы на висках точно под прямым углом и причесал их с тем старанием, которое, по его мнению, приличествовало для такого торжественного выступления. Он умело провел косой пробор от левого глаза через всю голову до самой макушки и при этом не потревожил ни единого волоска. Он умело откинул со лба волосы, зачесал их назад и так крепко пригладил щеткой над правым глазом, что ни шляпа, ни каска не могли уже их растрепать. Затем Клаус-Генрих с его помощью облачился в узкий, сидевший на нем как влитой мундир лейтенанта лейб-гренадерского полка с высоким шитым воротником, который способствовал строгой вьиправке, надел шелковую лимонного цвета ленту и плоскую золотую цепь фамильного ордена Гримбургов и спустился вниз в картинную галерею, где собрались ближайшие члены семьи и иностранные родственники великогерцогской четы. Придворные чины дожидались в смежном Рыцарском зале. Иоганн-Альбрехт собственноручно облачил сына в красную мантию.

Господину фон Бюль цу Бюлю пришлось немало подумать, прежде чем ему удалось установить порядок торжественного шествия из Рыцарского зала в Тронный. Организовать импозантное зрелище при наличном составе свиты было весьма затруднительно, и господин фон Бюль жаловался на нехватку высших придворных чинов, ощущавшуюся особенно тяжело в подобных случаях. С недавних пор в ведение господина фон Бюля были отданы и придворные конюшни, и он чувствовал себя в силах справиться со столькими должностями. А сейчас он обращался ко всем с вопросом: где прикажете найти людей, достойных предварять шествие, раз высшие должности представлены только оберегермейстером фон Штиглицем и управляющим великогерцогскими театрами генералом, страдающим подагрой?

В качестве обергофмаршала, обергофцеремоний — мейстера и обергофмейстера он выступал, извиваясь и выставляя вперед свой высокий жезл, непосредственно за наряженными пажами и причесанными на косой пробор кадетами, которые открывали шествие, и, красуясь шитым мундиром, каштановым париком, грудью, увешанной орденами не хуже котильонной подушки, и золотым пенсне на носу, озабоченно соображал, кто идет позади: с десяток камергеров в шелковых чулках, с треуголкой, отороченной плюмажем, под мышкой и ключом на талии, у заднего шва мундира (да, с десяток, не больше, ведь необходимо оставить несколько штук для арьергарда), за ними, впереди принца Клауса-Генриха в красной мантии, который вместе со своими августейшими родителями и сопровождающими их Альбрехтом и Дитлиндой и является центром всего шествия — господин фон Штиглиц и с трудом ковыляющий генерал от театральных зрелищ. Непосредственно за высочайшими особами шагает, улыбаясь морщинками вокруг глаз, министр двора и председатель совета министров фон Кнобельсдорф. Следом за ним — небольшая группа адъютантов и придворных дам: генерал граф Шметтерн и майор фон Платов, один из графов Трюммергауфов, кузен придворного финанц-директора, офицер, приставленный к наследному принцу, и фрейлины великой герцогини во главе с страдающей одышкой баронессой фон Шуленбург-Трессен. Затем предваряемые и сопровождаемые адъютантами, камергерами и придворными дамами принцесса Катарина со своим рыжеголовым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и иностранные родственники или их представители. Замыкают шествие пажи.

Так размеренным шагом подвигалась процессия из Рыцарского зала через парадные апартаменты, зал Двенадцати месяцев и Мраморный зал в Тронный. По два лакея в парадных коричневых ливреях с золотисто-красными аксельбантами стояли, замерев, словно театральные статисты, с каждой стороны распахнутых настежь дверей. Через большие окна беспощадно ярко и радостно светило утреннее июньское солнце.

Клаус-Генрих, шествуя между родителями через холодную пустыню парадных покоев, оглядывал их пышную мишуру и облезлое великолепие, не скрашенное всепреображающим нарядным блеском искусственного освещения. Яркий день весело и трезво освещал их обветшалую роскошь. С больших люстр на длинных обвитых материей стержнях ради такого торжественного дня были сняты чехлы, и целый лес незажженных свечей глядел в потолок; но на одних люстрах не хватало хрустальных подвесок, на других были порваны гирлянды бус, и впечатление получалось такое, словно от одной откушен кусок, а у другой выбит зуб; на чопорных дворцовых креслах с широко расставленными подлокотниками, чинно и скучно выстроившихся вдоль стен, посеклась тканая шелковая обивка, позолота облезла; на светлой поверхности высоких зеркал, по обеим сторонам которых висели бра, темнели тусклые пятна, а сквозь проеденные кое — где молью дырки в поблеклых и выгоревших на подборах драпри просачивался свет. Позолоченный и посеребренный багет, окаймлявший обои, во многих местах отклеился и отстал от стены, а в Серебряном зале, в парадном покое, том самом, где великий герцог давал торжественные аудиенции и где в центре стоял перламутровый столик на серебряной ножке, изображающий ствол дерева, кусок посеребренного украшения на плафоне просто-напросто обвалился, и наверху появилось большое белое гипсовое пятно…

Но почему же все-таки казалось, что эти покои могут устоять перед трезвым, смеющимся дневным светом, могут поспорить с ним? Клаус-Генрих посмотрел украдкой на отца… Состояние апартаментов, казалось, не смущало его. Великий герцог и смолоду был только-только среднего роста, а теперь стал, можно сказать, и совсем маленьким. Но он шествовал, надменно закинув голову, при лимонно-желтой орденской ленте на генеральском мундире, в который он облачился для такого дня, хотя вообще склонности к военщине не питал. Из-под высокого лысого лба и седеющих бровей устало и высокомерно глядели вдаль голубые обведенные тенью глаза, а от закру-; ченных кверху белых усов к бороде бежали две морщины, глубоко врезавшиеся в старческую желтую кожу и придававшие лицу презрительное выражение… Нет, ясный день не может повредить этим залам; обветшалость не только не наносит ущерба их величественности, в известной мере она даже благоприятствует ей. Эти покои холодно отстраняют себя, отрекаются от свежего, пронизанного солнцем мира, противопоставляя ему величественную неуютность, театральную симметрию, странно безжизненную атмосферу сцены или храма, здесь царит суровый культ формы, и Клаус-Генрих сегодня впервые приобщается к торжественному служению…

Продефилировав между двумя лакеями, которые с неумолимым видом сжали губы и закрыли глаза, шествие вступило на простор белого с золотом Тронного зала. И тут начались благоговейные телодвижения — отдача чести, шарканье, поклоны, реверансы — и продолжались все время, пока процессия шла вдоль выстроившихся в ряд гостей. Тут были дипломаты с супругами, придворная и земельная знать, офицерский корпус столицы, министры, среди них и новый министр финансов доктор Криппенрейтер с наигранно оптимистическим выраженем лица, кавалеры Гримбургского грифа первой степени, председатели обеих палат ландтага, всякие должностные лица. А наверху в тесной ложе, помещавшейся на той же стене, где вход, над большим зеркалом расположились представители прессы, они усердно записывали, задние, глядя через плечи передних… Дойдя до трона с увенчанным пучком страусовых перьев балдахином — симметрично с двух сторон подобранной бархатной с золотой каймой драпировкой, которую не мешало бы подновить, — кортеж разделился, как в полонезе, и выполнил ряд точно установленных движений. Пажи и камергеры разошлись направо и налево, господин фон Бюль отступил назад, обернувшись лицом к трону и подняв свой жезл, и, дойдя до середины зала, остановился. Великий герцог с супругой и детьми поднялся по закругленным и устланным красной материей ступеням к стоящим наверху широким позолоченным театральным креслам. Остальные члены великогерцогской фамилии вместе с иностранными высочествами выстроились по обе стороны трона, за ними поместилась свита: статс-дамы и дежурные кавалеры; пажи расположились на ступенях. Иоганн-Альбрехт махнул рукой, и господин фон Кнобельсдорф, уже стоявший наготове напротив трона, поспешил, улыбаясь глазами, по точно определенной кривой к покрытому бархатом столику, который стоял сбоку у подножия трона, и приступил к оглашению официальных документов и прочим формальностям.

Клауса-Генриха объявили совершеннолетним и, следовательно, имеющим, буде это потребуется, законное право на престол. В эту минуту глаза всех были обращены на него-и на его королевское высочество Альбрехта, его старшего брата, который стоял рядом. Наследный принц был в мундире ротмистра гусарского полка, при котором состоял номинально. Из обшитого серебряным галуном воротника его мундира торчал не по форме высокий белый штатский стоячий воротничок. У Альбрехта был вытянутый назад череп, сдавленные виски, тонкое, умное и болезненное лицо со светлыми, как солома, еще только пробивающимися усами и голубые глаза с отсутствующим взглядом — ведь он видел лицо смерти… Да, наружность не типичная для кавалериста, но зато такая породистая и неприступно аристократичная, что Клаус-Генрих со своими простонародными скулами рядом с братом казался просто увальнем. Наследный принц, когда глаза всех устремились на него, сделал свою обычную гримаску: слегка выпятил короткую пухлую нижнюю губу и втянул верхнюю.

Совершеннолетний принц был пожалован всеми орденами герцогства, включая и Альбрехтский крест и орден Гримбургского грифа первой степени, не говоря уже о фамильном ордене «За постоянство», которым он был награжден, когда ему исполнилось десять лет. Затем последовала церемония поздравления: перед троном продефилировали все гости, возглавляемые извивающимся господином фон Бюлем, и торжество закончилось парадным завтраком в Мраморном зале и зале Двенадцати месяцев…

Следующие дни ознаменовались увеселениями в честь иностранных владетельных особ. В Голлербрунне был дан праздник с фейерверком и танцами в парке для придворной молодежи. Были устроены увеселительные поездки в сопровождении пажей на лоно летней природы — в дворцы Монбрийан и Егерпрейс, на руины Хадерштейна, и народ — скроенный на один лад народ: коренастый, скуластый, с задумчивыми глазами — стоял вдоль дорог, поздравлял и кричал «ура!» и себе и своим представителям. В столице владельцы художественных лавок выставили в витринах фотографии Клауса-Генриха, а «Курьер» даже напечатал его портрет, идеализированный рисунок в народном вкусе, на котором принц был изображен в красной мантии. Вскоре затем последовало еще одно торжество: официальное зачисление Клауса — Генриха в армию, в лейб-гренадерский полк.

Это происходило так: полк, на долю которого выпала честь зачислить в ряды своих офицеров Клауса — Генриха, построился в открытое каре на Альбрехгсплаце. В центре развевались многочисленные султаны; присутствовали принцы, принадлежащие к правящей фамилии, и генералы. Военные пестрым пятном выделялись на черноватом фоне оттиснутой за кордон публики. На поле действия со всех сторон были наставлены фотографические аппараты. Из оком Старого замка смотрели в ожидании предстоящего зрелища великая герцогиня, принцессы и фрейлины.

Прежде всего Клаус-Генрих, одетый в лейтенантский мундир, предстал перед великим герцогом в Старом замке. С серьезным лицом, не улыбаясь, приблизился он к отцу и, щелкнув каблуками, по всей форме рапортовал о том, что прибыл в его распоряжение. Великий герцог коротко, тоже не улыбаясь, поблагодарил его, затем в парадном мундире, с развевающимся султаном на каске спустился на площадь. Клаус-Генрих приблизился, сопровождаемый адъютантами, к опущенному знамени — пожелтевшему и во многих местах порванному тканому шелковому полотнищу и принес присягу. Великий герцог резким начальническим голосом, к которому прибег специально для этого случая, произнес краткую речь, причем, обращаясь к сыну, назвал его «ваше великогерцогское высочество» и публично пожал ему руку. Полковник лейб-гренадеров, покраснев от натуги, провозгласил в честь великого герцога «ура!», подхваченное гостями, полком и публикой. Затем последовал парад, и все закончилось завтраком в замке для господ офицеров.

Это красивое представление на Альбрехтсплаце не преследовало практических целей, оно было ценно безотносительно, само по себе. Клаус-Генрих по-прежнему не нес военной службы, еще в тот же день он отправился с родителями, братом и сестрой в Голлербрунн, где ему предстояло провести лето в старомодно обставленных покоях и у реки, в парке, обнесенном высокой, как стена, живой изгородью, а осенью он должен был поступить в университет. Ибо его жизнь была предусмотрена следующим образом: осенью он на год поступает в университет, не в столичный, а в другой университет герцогства, и сопровождает его доктор Юбербейн, его репетитор.

Назначение этого молодого ученого в менторы опять-таки надо отнести за счет особого, настойчиво выраженного желания принца; и в решающей инстанции сочли возможным уважить его просьбу касательно выбора ему гувернера и старшего товарища на этот год свободной студенческой жизни, хотя многое говорило против этого выбора. Во всяком случае, в широких кругах его осуждали, где вслух, где шепотом: доктор Юбербейн был не популярен.

В столице его не любили. Полученной им медали за спасение утопающих и его устрашающему трудолюбию отдавали должное, но этот человек не был приятным согражданином, любезным сослуживцем и безупречным чиновником; наиболее доброжелательные считали его раздражительным, неприятным и неугомонным чудаком, не дающим себе передышки даже-в праздничные дни и не умеющим по окончании служебных обязанностей спокойно наслаждаться жизнью, как все прочие люди. Он, незаконный сын какой-то авантюристки, безвестный юноша без средств и видов на будущее, трудом, настойчивостью и силой воли выбился со дна общества в сельские учителя, получил высшее образование, стал преподавателем гимназии, он дожил до того, — многие говорили «добился того», — что его пригласили в Фазанник преподавателем к принцу; и все же он не знает отдыха, не знает покоя, не умеет мирно наслаждаться жизнью… А ведь жизнь, как весьма метко заметил, имея в виду доктора Юбербейна, один умный человек, — жизнь — это не только служба и работа, существуют и чисто человеческие обязанности и требования, и пренебрегать ими куда более тяжкий грех, чем, скажем, относиться с некоторой снисходительностью к себе и сослуживцам, и гармонической личностью, во всяком случае, можно назвать только того, кто воздает должное и службе и людям, и жизни и труду. Юбербейн нелегко сходился с людьми, и это восстанавливало против него. Он избегал общества сослуживцев и дружил только с одним человеком, работавшим в другой области науки, — с детским врачом, носи-вшим неблагозвучную фамилию Плюш, впрочем, имеющим большую практику и некоторыми чертами характера, вероятно, похожим на Юбербейна. Только очень редко — да и то будто из милости — присоединялся он к своим коллегам по гимназии, которые по окончании трудов праведных собирались в ресторане выпить кружку пива, перекинуться в картишки или просто обсудить общественные и домашние дела; вместо этого он проводил вечера и, как узнали от его хозяйки, часть ночи за научной работой у себя в кабинете, от чего цвет лица его делался все зеленее, а глаза явно говорили об усталости. Вскоре после его возвращения из Фазанника начальство сочло себя обязанным повысить его в старшие учителя. Что ему еще нужно? Стать директором? Профессором высшей школы? Министром просвещения? Твердо установлено было одно: за его не знающим меры и удержу усердием скрывается или, вернее, не скрывается зазнайство и заносчивость. Его поведение, его громкая, резкая, задорная речь — сердили, раздражали, восстанавливали против него. Он не сдерживал языка, когда говорил со старшими по возрасту и чипу учителями. Он усвоил отческий тон по отношению ко всем, начиная от директора и до самого незначительного сверхштатного учителя, а в его манере говорить о себе, как о человеке, прошедшем огонь и воду, рассуждать о «судьбе и выдержке» и при этом высказывать доброжелательное презрение к тем, «кому это не нужно», «кто закуривает по утрам сигару», — да, в этом так и сквозило самомнение. Ученики обожали его, он добивался превосходных результатов, это верно. Однако в городе у доктора Юбербейна было много врагов, больше, чем он думал, и даже в печати высказывались сомнения относительно желательности его влияния на принца…

Так или иначе Юбербейн получил отпуск, посетил пока что один, в качестве квартирьера, городок, славившийся своим университетом, в стенах которого Клаусу-Генриху предстояло прожить год вольной студенческой жизнью, и по возвращении был принят министром великогерцогского двора, его превосходительством фон Кнобельсдорфом, дабы получить необходимые инструкции. Сводились они приблизительно к следующему: важнее всего, чтобы за этот год между герцогским сыном и студенческой молодежью на почве общих занятий и свободной академической жизни завязались товарищеские отношения, ибо этого требуют интересы династии. Господин фон Кнобельсдорф ограничился лишь казенными фразами, и доктор Юбербейн, выслушав его, молча поклонился и слегка скосил рот, а заодно и свою рыжую бороду. И вскоре Клаус-Генрих отбыл в университет вместе с ментором, догкартом и несколькими слугами.

В глазах публики и в зеркале официальных сообщений — прекрасный, овеянный музами и очарованием свободы год, однако нисколько не отягченный приобретением фактических знаний. Возникшие было опасения, что доктор Юбербейн по оплошности или недоразумению станет докучать принцу непосильными требованиями в отношении наук, рассеялись. Напротив, выяснилось, что Юбербейн вполне понимает, сколь несходны его собственный серьезный строй жизни и высокий удел его ученика. С другой стороны (то ли по вине ментора, то ли по вине самого Клауса — Генриха), инструкция о свободных и непринужденных товарищеских отношениях осталась благим, но чисто теоретическим пожеланием, так что существенным и специфически присущим этому году не могло считаться ни то, ни другое — ни наука, ни непринужденные отношения. Существенным и специфическим был как будто год сам по себе — его уклад и приятные обычаи, которым Клаус-Генрих подчинился с приличествующей выдержкой, так же как подчинился представительским обязанностям в свой — последний день рождения-только на этот раз на нем была не красная мантия, а цветная студенческая шапочка, называемая «штюрмер», в коей его и представил своим читателям «Курьер».

Внесение Клауса-Генриха в список студентов прошло без каких-либо торжественных церемоний, однако все же было указано на честь, которая выпала на долю высшему учебному заведению, принявшему в свои стены принца; а лекции, на которых он присутствовал, начинались обращением — «Ваше великогерцогское высочество!». Гофмаршальская часть сняла для него красивую, утопающую в зелени виллу на аристократической и не слишком дорогой улице, и прохожие узнавали и приветствовали его, когда он в своем догкарте с лакеем позади ездил оттуда на лекции, на которых сидел с выражением вежливого внимания на лице, в то же время вполне сознавая, что все эти положительные зйания для его высокого назначения несущественны и ненужны. Между студентами ходили почтительные и весьма отрадные рассказы, из которых явствовало, что принц принимает живое участие в занятиях. Так, в конце одной лекции по естественным паукам (Клаус-Генрих «для общего развития» посещал и эти лекции) профессор в присутствии слушателей наполнил водой металлический шар и сказал, что вода, расширяясь при замерзании, разорвет металлическую оболочку; в следующий раз он продемонстрирует осколки шара. В этом последнем пункте он своего слова не сдержал, вероятно, по забывчивости: на следующей лекции он не продемонстрировал разорванный шар. И что же, Клаус-Генрих поинтересовался, удался ли опыт. По окончании лекции он, как простой смертный, присоединился к толпе студентов, обступивших профессора, и скромно обратился к нему с вопросом: «Ну как, бомба разорвалась?» — в ответ на что профессор сначала опешил и только потом с радостным удивлением, больше того — с волнением, выразил принцу свою благодарность за любезно проявленный им интерес…

Клаус-Генрих был гостем одной из студенческих корпораций — только гостем, потому что ему нельзя было фехтовать, — и несколько раз в цветной шапочке па голове бывал на товарищеских попойках. Но те, кому был поручен надзор за ним, отлично знали, в какое совершенно неподобающее при его высоком назначении расслабленное и тупое состояние приводит употребление спиртных напитков, и посему ему нельзя было пить по-настоящему; и в этом тоже студенты были склонны считаться с его высочеством. Грубые нравы смягчились, свелись к случайным выходкам, тон и обхождение не оставляли желать лучшего, как в свое время в старшем классе гимназии; песни распевались старинные и поэтические, и, в общем, пирушки превратились в парадные торжественные собрания, в идеализированные копии обычных студенческих попоек. Между Клаусом-Генрихом и корпорантами было условлено говорить друг другу «ты», что должно было служить выражением и основой непринужденных товарищеских отношений. Но, несмотря на доброе желание, в этом, по общему мнению, было что-то в корне фальшивое и принудительное, и невольно, обращаясь к Клаусу-Генриху, его то и дело величали «ваше высочество».

Таково было влияние его личности, его любезно — сдержанного и по самой сути своей безучастного обхождения, которое, впрочем, вызывало иногда со стороны людей, соприкасавшихся с принцем, очень странные, даже смешные выходки. Так, раз на вечере у одного из профессоров он заговорил с солидным, уже пожилым господином в чине советника юстиции, который пользовался славой гуляки и беспутного старого греховодника, что, впрочем, не вредило его положению в обществе. Разговор, содержание которого абсолютно несущественно, да к тому же навряд ли может быть воспроизведено, продолжался сравнительно долго, потому что никто не приходил на смену. И вдруг во время разговора советник юстиции свистнул — издал своими толстыми губами бессмысленную трель, как это бывает, когда хотят скрыть смущение и показать, будто чувствуют себя независимо и беспечно. Он сейчас же спохватился и начал кашлять, спеша замять неприличную выходку… Клаус-Генрих привык к подобным явлениям и из деликатности не замечал их. Иногда он входил в лавку, чтобы самолично что-то купить, и его появление вызывало панику. Он говорил, что ему требуется, просил, скажем, пуговицу, но барышня за прилавком не понимала, терялась; сосредоточить ее мысли на пуговице было нелегко, она явно была поглощена чем-то другим, что стояло вне и над предметами реального мира, — все вываливалось у нее из рук, она беспомощно переставляла коробки с места на место, и Клаусу-Генриху с трудом удавалось ее успокоить.

Таково, как уже говорилось, было воздействие его личности, и в городе многие считали его гордецом и порицали за пренебрежительное отношение к людям. Другие же не соглашались с этим, и доктор Юбербейн, с которым при случае обсуждали эту тему, за* давал вопрос — возможно ли, «даже если согласиться, что есть все основания презирать людей», — возможно ли презрение к ним при такой полной оторванности от действительной жизни, как в данном случае? И пока думали над этим вопросом, он уже утверждал, по своему обыкновению не давая никому вставить слово, что принц не только не презирает людей, а наоборот, до того уважает всех, даже самы-х ничтожных, до того высоко их ставит, до того серьезно, хорошо к ним относится, что бедному переоцененному и совершенно подавленному вниманием серенькому человечку остается только потеть.

Общество университетского городка ие успело прийти к какому-нибудь определенному выводу. Учебный год быстро пролетел, и Клаус-Генрих уехал, вернулся, согласно выработанной программе, в отцовскую столицу, чтобьг, невзирая на свою левую руку, в течение года серьезно отдаться военной службе. Полгода он служил в лейб-драгунах и давал команду держать дистанцию в восемь шагов при учении на пиках или строиться в колонны, словно это было его прямой обязанностью. Затем он переменил род оружия и вступил в лейб-гренадерский полк, чтобы ознакомиться с пехотной службой. Он даже появлялся в замковой кордегардии и командовал сменой караула, что привлекало многочисленную публику. Со звездой на груди выходил он быстрым шагом из караульного помещения, обнажив саблю, становился с фланга роты и не совсем точно отдавал команду, но вреда от этого не было: исправные солдаты все равно выполняли все положенные движения. Бывал он также и в офицерском собрании на товарищеских пирушках, где сидел за столом рядом с командиром полка, и в его присутствии офицеры не решались расстегнуть воротник мундира, а после ужина играть в азартные игры. Затем в двадцатилетнем возрасте он предпринял «путешествие с образовательной целью» — на этот раз уже не в обществе доктора Юбербейна, а в сопровождении военного чина — гвардии капитана фон Браунбарт — Шеллендорфа, рослого белокурого молодого человека, который предназначался в адъютанты Клаусу-Генриху, и таким образом получал возможность завоевать за время поездки симпатию принца и приобрести на него влияние.

Из этого «путешествия с образовательной целью», о котором неукоснительно сообщалось в «Курьере», Клаус-Генрих вынес не очень-то много, хоть и объездил разные государства. Он бывал при иностранных дворах, представлялся монархам, присутствовал вместе с господином фон Браунбартом на банкетах и, когда уезжал, награждался высоким орденом данного государства. Он осматривал достопримечательности, которые выбирал для него господин фон Браунбарт (тоже получивший несколько орденов), и «Курьер» время от времени сообщал, что принц в высшей степени благоприятно отозвался о такой-то картине, музее или здании в разговоре с таким-то директором или таким-то хранителем. Клаус-Генрих путешествовал, опекаемый, охраняемый и оберегаемый рыцарской заботливостью ведавшего его кассой господина фон Браунбарта, ревностному усердию которого следует приписать тот факт, что по окончании путешествия Клаус-Генрих не знал даже, как сдают в багаж чемодан.

Два слова, не больше, надо сказать об интермедии, со всей тщательностью разыгранной господином фон Браунбартом в одном из крупных городов империи. В этом городе у господина Браунбарта был приятель — дворянин, ротмистр и холостяк — близкий друг одной молодой дамы из театрального мира, услужливой и надежной особы. Предварительно списавшись со своим приятелем, господин фон Браунбарт свел Клауса-Генриха с этой особой, причем знакомство состоялось у нее в домашнем гнездышке, в подходящей для такого случая обстановке и продолжалось с глазу на глаз достаточно долго, в результате чего весьма деликатным способом была достигнута одна из заранее предусмотренных образовательных целей поездки и, надо сказать, что и в данном случае от Клауса-Генриха требовалось только одно: приобрести некоторые новые знания. Достойная актриса получила подарок на память, а другу господина фон Браунбарта при случае дали орден. И хватит об этом.

Клаус-Генрих объездил также прекрасные южные края инкогнито, под вымышленной фамилией, звучащей благородно, как в романах. С четверть часика сиживал он один в штатском платье строгого и благородного фасона среди других иностранцев в ресторане па белой террасе, любуясь синим морем, и случалось, что за ним наблюдали с соседнего столика и старались, как это принято у путешественников, угадать его общественное положение. Кем может быть этот спокойный и сдержанный молодой человек? Перебирали все круги общества; прикидывали: а что, если его отнести к купечеству, или к военному сословию, или к студентам? Но нет, не подходит. В нем чувствовали нечто высокое, но в чем тут дело, не догадывались.

Загрузка...