Николай Батурин Король Королевской избушки Таежные повести

I Плотовщик

С меня довольно очень немногих, с меня довольно и одного, с меня довольно, если даже не будет ни одного.

(Из древних авторов)

По веслу скатывались капли в каждой капле по солнцу одно солнце разбилось вдребезги на водной лазури АВЕ СОЛЬ! проснулся головастик зевнул во всю пасть увидел зыбкую на воде тень человека как много мозгов и мышц что будет если иссякнут мысль и сила АВЕ! раскрыл рот простодушный бычок СОЛЬ! закончил он уже в чреве щуки да здравствуют простодушные побольше простодушных для блага предприимчивых АВЕ СОЛЬ! блеснуло в клыках выдры

АВЕ! пискнули мыши прорывая микрорайоны нор в медвежью берлогу большая глупость проворчал медведь маленьких глупцов коллективное усилие АВЕ СОЛЬ! зарылся червяк поглубже в землю не путайте деловитость с пронырливостью

с каменистого обрыва низвергался ручей нагромождения льда теснили пологие берега у льда было все-таки одно преимущество перед городским имуществом АВЕ СОЛЬ! весной растаять

шум больших крыльев стоял над землей

проветривали берлоги встряхивали шубы расправляли перышки сбрасывали кожу в благоустроенных домах меняли решетки на прутья солнечных лучей АВЕ СОЛЬ! создавали солярии строили города гелиоцентрически АВЕ АВЕ СОЛЬ!


Плот как ладонь, протянутая к солнцу; зыбкая тень плота, тень самого плотовщика, тени его мыслей, что начинаются в прошлом и тянутся к настоящему…

Внезапное чувство опасности, обгоняя мысли, приковывает его взгляд к неумолимому будущему: прямо перед ним каменистый перекат, над которым полощутся широкие листья кувшинок, точно зеленые шляпы. Сворачивать к берегу уже поздно, но еще есть время подумать, что излишняя вера в себя оборачивается суеверием…

Что делать при жизни, это он знает, но что делать после смерти, этого он решить не успел. Неизвестность всегда была главным аргументом его опасений. А в райские сады вечности не торопится даже осел.

— Ах ты мать паромщика! — только и вырывается у него, когда носовое бревно исчезает в бурунах.

Ящик с консервами решительно идет ко дну, коробка макарон еще кружит в водовороте, точно какая-нибудь вертунья. Перевалившись за борт, пускают пузыри мотопила, связка капканов, котелок и еще и еще что-то. Зато ящик с куревом, завернутый в штормовку, остается — так что далеко не все потеряно!

Собаки скребут когтями о бревна, они тоже удерживаются на плоту. То ли от радости, то ли от страха они без удержу лают на перекат.

Намахавшись рулевой жердиной средь бурлящей воды, он с трудом подгоняет плот ближе к берегу, здесь течение спокойнее. Теперь можно пересчитать потери. На дно отправились самые необходимые, незаменимые вещи. Те самые, рабами которых становятся из страха их потерять…

За свою бродячую жизнь он потерял много ценных вещей. Ровно столько, чтобы научиться расценивать их как реквизиты чередующихся картин жизни. Эге, а не испытывает ли он веротерпимость других в угоду своей созерцательности? Совершенствоваться в самозабвении — дело йогов. Человек дела должен быть начеку — к самому себе, как к своему врагу, не следует поворачиваться спиной.

Перед большой излучиной течение реки замедляется, с бега она переходит на шаг. Южный берег еще скован льдом, от него тянет холодной сыростью. С подмытого обрыва свисают корни деревьев, словно щупальца дохлой медузы. Красноватые от глинозема капли на их кончиках усиливают это впечатление.

На крутом яру равняют строй ели, высокие до головокружения. Их тяжелая тень ложится поперек плота.

От холода или пережитого смятения поджарые псы начинают лязгать зубами. Многозначительно повиливая хвостом, они посматривают то на солнечную полосу, разделяющую реку, то на хозяина.

К счастью, вода здесь неглубокая, на дне бугрятся черепашьи панцири камней. Упираясь в них веслом, он сдвигает плот с места. Ускоряя ход, тот выскальзывает на середину реки, в солнечный коридор.

Плотовщик снимает шапку; взлохмаченные волосы слиплись, обнажая грушевидную голову. Серьезный взгляд спрятан в тени глубоких глазниц. Складки рта не привыкли к усмешке, зато глаза готовы высмеять любого. Рот большой, губастый, но что толку — разговаривать все равно не с кем. А если и случается с иными, то находишь, что не о чем. Выжженное солнцем, загорелое лицо с высокими скулами и искривленным горбатым носом словно прорисовано сепией. Сам он своим лицом доволен. Иным оно может показаться неправдоподобным. Как будто интересная жизнь и интересное лицо могут казаться правдоподобными.

Солнце повисло в небе, как большой паук в сетке лучей. Теперь оно гораздо ниже. Где-то впереди в горловине скал, словно в горле великана, клокочет перепад.

Большая излучина позади. Река выбирается на плато. На пологие берега недавний паводок нагромоздил обломки бревен и льда — комбинации кубистской скульптуры. Сквозь древесную и камышовую труху тянутся зеленые обелиски остролистого тростника. Подернулись зеленью кусты дикой смородины и карликовые березы. Синяя дымка горизонта сдерживает размах берегов, точно докучливую помеху.

Никогда еще бесконечность, или нескончаемый конец, не подступала к нему так близко. Что-то набухает внутри, распирает ребра. Рот, словно стянутый «молнией», разъезжается, и масса спертого воздуха прорывается наружу. Этот странный приступ еще не раз настигнет его в пути.

Тут он вспоминает про весло, подхватывает его в последний момент, прижимает к боку, расставляет поудобнее свои длинные ноги.

В кронах сосен покачивается солнце, невиданный доселе желтый плод. В тени берега вода меняет цвет — угрюмо-тусклая, она поблескивает, словно лезвие ножа. Впереди прямой спокойный отрезок пути.

Плот как ладонь, протянутая к солнцу. Кости начинают плавиться в его лучах, и мышцам нечего держать. Из этой ослепительной нирваны винтовая лестница спускает его в сумерки полусна… Женщина — только на мгновенье приникает голова к ее груди; он поднимает голову — прошло уже тридцать лет. Комната полна кареглазых детишек. Голова у него лысая, как коленка. Ломит поясницу.

Другая картина из прошлого — он стоит на заснеженном склоне сопки, на ногах камусные лыжи, он целится в большую черную белку. Палец доводит курок до спуска, мгновенье — и должен быть исход, но его нет. Ствол резко сворачивается набок, будто гусиная шея… Черная белка в очках со светлой оправой выговаривает четким дикторским голосом: «Прежде чем брать кого-нибудь на мушку, надо узнать, нравится ли ему это».

Затем картины скользят, накладываются одна на другую, он пытается понять, что происходит, но слышит лишь слабый дребезжащий голос, точно поскрипывание пергамента: «Мудр тот, кто знает то, что неумно знать».

Откуда-то доносится повизгивание. Рыжая сука, опершись лапами о его колени, озабоченно сетует: «Разве-это-жизнь-если-у-тебя-даже-блох-нет?»

Потом ему мерещится, что его обмывают шершавой губкой. Он трясет головой; когда ощущение повторяется, открывает глаза.

Так и есть. Передние лапы рыжей собаки на его коленях, а длинный розовый язык прохаживается по лицу хозяина. Забывшись, он чешет собаку за ухом, но тут же отталкивает ее и встает на середину плота…

Солнцу осталось прокатиться всего несколько оборотов; теперь его диск напоминает обсосанную шайбу красноватой карамели. На белом до боли небе цепь синих перистых облаков, словно следы на мартовском снегу. Охристое полотно воды заштриховано тенями ветвей. Сквозь редкий серый туман, как сквозь сигаретный дым, темнеет зелень берегов.

До глубокой темноты осталось несколько сумеречных часов. Он должен ими воспользоваться, чтобы поспеть к перепаду.

Река по-прежнему широка — водная равнина, не признающая берегов. Из-за этого теченье до неподвижности медленное. Невидимые руки отпустили плот, и тот беспомощно дрейфует к поросшей тростником косе. Пара тетеревов, выбиравших жернова для своих мельниц, вспархивают с галечника. Собаки шлепаются в воду — ах, какая несправедливость лишить их крыльев!

Он стоит на узкой полоске земли и соображает. Если где-то что-то перекосилось и подкосилось, значит, это сплошной перекос.

Через несколько шагов ему встречаются следы сохатого. Похоже, бык приходил сюда почистить рога перед схваткой.

Над головой пикирует ястреб, точно реактивный бомбардировщик, для которого все гнезда мира полны незаконной жизни.

На острие косы ему попадается жердь нужной длины. Ледоход и солнце основательно ее обработали. Она гладка и легка. Он возвращается к плоту и вытаскивает всаженный в перекладину топор — славное лезвие, заточенное с одной стороны, как беличий зуб. Топорище из вязкой крученой березы обожжено, чтобы не размокало. Незаменимый инструмент, как раз по руке.

Он рубит жердь натрое, обрубок подлиннее обтачивает с одного конца под клин и вбивает между средними бревнами плота. Двумя другими подпирает мачту спереди и сбоку. Затем разматывает штормовку с табачного ящика и смотрит на небо — дождя не предвидится. Спрыгивает еще раз на косу, приносит набрякшую палку и привязывает ее к мачте в качестве реи. Пора поднимать паруса.

Он надевает штормовку рукавами на оба конца реи, а капюшон закидывает на верхушку мачты. Парус выглядит как распятие, но под ним плотовщик освобождается от своего креста.

Можно продолжать путь. Он садится к рулю и подзывает собак особым, только им ведомым свистом. Пронзительный лай доносится с дальней гари: судя по их надрывному лаю, они вспугнули глухаря. А уж коли так, то они не слышат даже собственного лая, не говоря о далеком свисте хозяина. Что ж, догонят, пробегутся за ним вдоль берега.

Он отталкивается веслом от косы, длинная тощая тень оживает и, настигаемая плотом, уходит вперед.

Порыв ветра теребит гладь реки, она становится шероховатой, словно покрывается гусиной кожей. От ничего нечего и ждать. Ветер почти ничто, но он движет к цели.

Над плотом нависает крестом чугунно-серая птица. Сложив крылья, она пикирует, выходит в горизонтальный полет и по спирали взвивается вверх. Маневр повторяется.

Самодельный парус сначала безвольно полощется, затем понемногу наполняется ветром. Отказав поначалу в помощи, течение торопится теперь предложить свои услуги, так что плот идет приличным ходом. Вода за кормой вскипает, носовое бревно, догоняя волну, осыпает ее сверкающими брызгами.

Дующий в затылок вечерний ветер — словно теплое дыхание друга.

Небо, освещенное закатом, бросает блики на его руки, вещи, на парус, на клокочущий впереди перекат.

Река миновала плато. Она устремляется теперь в коридор скалистых берегов. На скалах, омытых дождем и отшлифованных ветром, ни пылинки. Только карликовые сосны-скалолазы держатся в расселинах, растопырив пальцы корней. Седые выветренные скалы с врезанными в камень морщинистыми ликами, крошево и плитка у подножья — остатки древней мозаики.

В поисках прохода между скалами река вьется бесчисленными излучинами. От паруса теперь толку мало, наоборот — он мешает следить за рекой. Течение здесь особенно бурное. Быстрины, бурые тюленьи спины камней — управлять плотом невозможно. Тут он прибегает к испытанному приему — отдает себя на попечение стихии. Отскакивая от валуна к валуну, покружив немного в последнем водовороте, плот, слегка покачиваясь, успокаивается наконец в свежем мощном течении.

Преодолев пороги, он всякий раз тщательно осматривает плот… На поперечном бревне оторвались скобы, он снова их забивает. Килевое бревно и диагональный брус тоже надо укрепить. Теперь плот кажется достаточно надежным, чтобы дотянуть в Долину Колокольчиков.

Он еще раз пересматривает вещи, снова и снова вещи. Для крепления реи он использовал веревку от спального мешка. Развернувшийся мешок полон воды. Он его сворачивает: к ночи успеет высохнуть у костра. Металлические части карабина и тозовки порыжели, он протирает их масленой тряпкой. Включает транзистор — голоса сипловатые, и не мудрено: вода-то еще холодная. Мука, курево, охотничьи припасы под брезентом. Прочий скарб непромокаем. На этот раз потери его устраивают.

Опять он вынужден признать: ему не у кого одолжить рассудка или хотя бы осторожности. Надо было следить за рекой, а не возвращаться к этим гиблым зарастающим тропам, не таращиться на эти дурацкие скалы. Тогда бы весь его провиант и снаряжение остались в целости и сохранности, а беспечное житье в течение долгой зимовки обеспечено.

Река резко сворачивает к югу. Скалы — это рубеж, за которым ветер из циника превращается в безвольного подпевалу. Влажный теплый воздух убаюкан берегами. Тишина такая плотная, что из нее можно кроить пиджаки. Рядом промелькнула стая хариусов, точно выпущенная разом охапка стрел. Тень от плота редеет и скоро совсем теряет очертания.

Узкая песчаная отмель посреди реки. Русло проходит то слева, то справа от нее. Приходится все время менять курс. Миновав отмель, плот снова набирает ход. Теперь он наверняка успеет к перепаду дотемна. Оттуда до его охотничьего угодья, Долины Колокольчиков, еще один день пути.

Трудно сказать, почему он каждый раз останавливается на ночевку у перепада. Наверно, это место связано с представлением о стоянке, которая по сравнению с прочими все равно что воскресенье по сравнению с буднями. А он пытается так устроить свои дни, чтобы выходило побольше воскресений. Он надеется встретить там одного из редких своих друзей, охотника-эвенка. Одного из тех людей, которые интересней собственного имени.

Берега расплываются, отдаляясь друг от друга, плот посреди реки — как тень большой птицы. С правого берега сползает в воду скала, словно полузатопленная гигантская лодка.

Впереди раздается всплеск, мало чем напоминающий собственный говор реки… Немного ниже, за крутым обрывом, к водопою должна выходить звериная тропа.

Он осторожно опускает весло на плот. Не отрывая глаз от берега, нащупывает карабин, спускает предохранитель, кладет на колени стволом к берегу. И ждет, когда плот поравняется с водопоем.

Обостренное чувство звука почти никогда не обманывало его воображения. Едва заслышав всплеск воды, он уже видел эту картину: сохатый на водопое. Передние ноги вязнут в речном песке, задние расставлены на гальке берега. Он пьет затяжными глотками, и его песчаный бок округляется прямо на глазах. Этот молодой сноб от хвоста до кончиков рогов переполнен свободой. По всему видно, он доверяется свободе. Настолько верит в нее, что происходит метаморфоза — белая отметина на его лбу превращается из мишени в стальную лату, о которую расплющится любая пуля.

Последний перекат перед стоянкой. Он полог и вроде бы доброжелателен. Слишком полог и слишком доброжелателен, чтобы принимать его за перекат. Его лепет глохнет в тумане, для плотовщика его попросту нет — и не было никогда.

Его мысли уже на перепаде. Далекое падение воды доносится сюда, словно шум ливня над ржаным полем.

Берега сужаются, растущие по краям кедры сдвигают кроны. Округлившиеся в тумане карликовые березки скатываются с обрыва, словно отрубленные головы.

Тайга с мудрой доброжелательностью сильного уступает место реке. Между ними ничейная земля камышовых зарослей и болотины.

Деревья растут здесь густо, ветви сплелись, словно в каком-то танце братства. Вой моторной пилы еще не вселил в них чувство безнадежности и страха. Многое достойное внимания сохранилось только потому, что не удостоилось ничьего внимания.

Сейчас ему некогда следить за берегом. Но он в любое время может сказать, что все здесь так, а не иначе; его глаза переполнены знакомыми пейзажами, дружелюбными людьми, привычными вещами.

Теченье реки и грохот перепада спешат друг другу навстречу. Русло все круче уходит вниз, река словно летит под гору. Налегая боком на рулевую жердь, он направляет плот к берегу. Затем рывком оттягивает весло на себя, и плот мчится к другому. Маневрируя так поперек реки, он стремится притормозить. Напрасный труд — нет ничего лучше знания, что у тебя нет тормозов!

Теченье выносит плот на плес, принявший здесь форму капли, в узком перешейке которого их приветствует громыхающим маршем перепад.

Он встает на середину плота, вынимает из вилки жердь, заносит ее над левым бортом и замирает в напряжении, будто сосредоточиваясь перед гребком…

Он все еще недвижим. Ватник расстегнут, напрягшаяся шея охвачена выцветшим воротником рубашки, с лица пропали невесть куда две жесткие складки, рот приоткрыт, невидящий взор обращен внутрь.

Он снимает шапку, как перед входом в собор.

Порыв ветра, долетевший с южного берега, доносит звон привесок эвенкова оленя. И тут же раздается двухголосый лай собак: пронзительный — рыжей и приглушенный — черной.

Жердь в его руках доводит начатое движение до конца. Вытащив весло из воды, он орудует им за другим бортом. Плот медленно приближается к берегу. Гребки его упруги, но не торопливы; тем, кто всегда в пути, торопиться некуда.

Чем ближе он к берегу, тем больше старания изображают псы. Они виляют хвостами с невиданной быстротой. Причем рыжая крутит хвостом справа налево, а черная слева направо. Поди знай, как тут крутить, чтобы избежать взбучки. Такое сверхусердие напоминает ему иное сверхдолгое рукопожатие. Но на этот раз они зря беспокоятся — хозяин кидает им по сухарю и приказывает заткнуться.

С берега дует сильный ветер. Чтобы плот не отнесло, он забивает в дно две сваи. Так плот будет надежно стоять на приколе. Затем он сходит на землю. Катается по молодой траве, точно медведь, у которого занемели мышцы от долгой засады. Он лежит некоторое время на траве, заложив руки под голову, с закрытыми глазами. Потом встает, стряхивает с одежды прошлогоднюю траву и начинает перетаскивать вещи с плота на берег.

Затем он выдергивает из бревна топор и идет к кустарнику вкрадчивой походкой охотника.

Тут же, в ракитнике, он срубает две рогулины и жердь для котелка. На обратном пути подбирает несколько высохших топляков и с размаху пинает сапогом замшелый березовый пень. Пинать трухлявый пень — значит недооценивать своего врага: в ста случаях из ста отобьешь палец.

Заготовив дрова, он складывает их пирамидой и, плеснув бензином, зажигает с подветренной стороны.

Берет рогулины, заостряет концы и забивает в землю по обе стороны костра, а из оставшихся ракитин сооружает сушилку. Вешает спальный мешок отверстием к ветру, то же самое проделывает и с другими намокшими вещами.

Все остальное он накрывает брезентом и прижимает обкатышами, каких много на берегу.

Теперь есть время подумать и о друге — эвенк каждый год приходил сюда его встречать, и три его большие лайки издалека выскакивали навстречу. Если бы накануне он не слышал оленя, можно было бы подумать, что эвенк еще не подоспел. Но вряд ли он обманулся, он ясно слышал звон привесок оленя, копытящего землю.

Вдоль берега, меж зарослей дикой смородины и ракитника, вьется тропинка, будто оброненный пояс. За многие годы ее протоптали вьючные олени эвенка. На стволах редких лиственниц еще видны старые, затекшие смолой затесы. Они указывали дорогу, когда тропы еще не было. Они говорили о том времени, когда эвенк, молодой узкоглазый бродяга, пришел в эти места. Он убежал из школы, уверенный, что тайга научит его тому, чего не может дать никакая школа.

Сначала он срубил себе избушку. Со временем, расширяя охотничьи угодья, еще три. Одну с просторной пристройкой — хлевом и баней, две, поменьше, на путиках — для ночевок. От верховьев реки до устья простирались угодья эвенка, места здесь были богатые, да и пушной зверь водился в достатке. Глубоководный плес у перепада был единственным местом на реке, где можно было ловить сетью. Там, куда уводила тропа, сверкали рядом два круглых болотных озерка, будто потерянные очки. Берега этих озер изрыты бесчисленными норами ондатр. Осенью озера становились взлетной площадкой для перелетных птиц, весной — посадочной. Одним словом, это было одно из самых недоступных и потому лучших для охоты мест в тайге. Особенно по нынешним временам, когда дальние выстрелы то тут, то там, звучащие невинно, как падение дождевых капель, повсюду проредили жизнь.

На стволах редких лиственниц еще видны затекшие смолой затесы. Но у них уже новое содержание, свое назначение они давно утратили.

Он ступает на тропу… Всюду полумесяцы оленьих следов, разве что только звезд не видно. Прочитав цепочку следов, он поворачивает назад.

Эвенк прибыл сюда несколько дней назад, олени опять перегружены… Он возвращается к костру, садится на чурбак и вытягивает ноги, так что его резиновые сапоги начинают дымиться. Дотянувшись до транзистора, кладет его на колени и крутит обе ручки сразу… От тепла голоса прочистились. Он не знает, где поют, кто поет, что поют и на каком языке. Но ему явно нравится эта песня — он слушает открыв рот.

Когда песня кончается, он поспешно выключает приемник, по опыту зная: последующее наполовину убьет предыдущее.

Он вешает приемник на жердину, подбрасывает в огонь дров и выходит из зарева костра.

…Высокое весеннее небо. Если на свете и есть что-нибудь высокое, то это весеннее небо. Бесконечная изменчивость облаков. Странный синеватый свет, который, кажется, излучает дерево, тронутое распадом.

Он удивляется, как долги весенние вечера, — если бы все вечера были такими, и жизнь была бы намного длинней. Для весенних вечеров должно хватить светлых мыслей. Мрачных — для осенних. А для зимних пусть остаются черные мысли, ибо при скудном свете снега они не покажутся такими уж черными.

Так незаметно он прошел короткое расстояние от реки до избушки эвенка. Это сруб из толстых бревен с покатой крышей. Эвенк заготовлял бревна здесь же — кругом торчат пни, крепкие задним умом.

В сенях на деревянной вешалке висят вьючное седло и смотанная сеть с берестяными поплавками. На другой вешалке — заржавевший дробовик без курков, собачья упряжь, связка пришедших в негодность ондатровых шкурок, которыми зверьки когда-то безмерно гордились.

По одну сторону узкого прохода громоздится гора ящиков. В углу несколько пустых бочек для засолки рыбы и несколько сломанных и целых лыж.

По другую сторону прохода возвышается полка из тесаных еловых досок. Тут аккуратно разложены сотни, а может, тысячи консервных коробок и банок. Эвенк питает слабость к пустым консервным банкам. Содержимое большинства из них ему и во сне не снилось. Он находил их на стоянках геологов, на вырубках или на свалках таежных деревень. Некоторые, особенно ценные, он обменял на шкурки. Есть тут и диковинки. Он унаследовал их от отца и деда, которых предприниматели из Северной Америки снабжали в свое время провиантом и охотничьим снаряжением.

Коллекция консервных банок — самое ценное, что есть у эвенка. Помимо охоты, поисков корня жизни и работы проводником у геологов, он состоит в должности антиквара консервных банок. Каждый год он снимает свои коробки-банки с полок, перетаскивает в избушку, счищает ржавчину, смазывает медвежьим жиром. Отставшие этикетки приклеивает заново. На этикетках можно увидеть портреты почти всех более или менее съедобных четвероногих и головоногих, плавниковых и земноводных, пресмыкающихся и пернатых. А также все то, что растет в воде, на земле и под землей.

Здесь можно увидеть веселых чикагских поросят, кокетливых, с бубенцом на шее, костромских коров. Балтийскую кильку с непомерно самоуверенным для такой маленькой рыбешки видом. Большую каспийскую белугу, черную икру которой эвенк признал несъедобной. Лающих собак китайской мясной породы. Хохлатых венгерских цыплят, из которых, быть может, получились бы образцовые несушки…

Болгарские яблоки с капельками росы, гроздья мальвазийского винограда, пирамиды молдавских помидоров… Словом, все — во всевозможных маринадах, соках, в масле, томате, в своем и чужом жире.

Перебрав коллекцию, эвенк ставит каждую банку на свое место. Этикетки, разумеется, он при этом не читает. Все тут гораздо проще. Банки сортируются по картинкам. Свиньи — в свой хлев. Коровы — в свой загон. Куры — на насест. Рыбы — в садок. Таким образом, каждая банка оказывается на своем месте.

Всякий раз, попадая в эти сени, он останавливается перед полкой, как перед загадкой. И только потом поворачивает навертыш двери.

Охотник никогда не запирает свое жилище. Даже тогда, когда уходит надолго. Замок — тяжкое оскорбление каждому, дверь без замка взывает к честности гостя.

Он осматривается в избе. Просторное помещение, просторнее, чем его Королевская избушка. Да и остальные две его избушки не больше эвенковых. Терпение кончалось гораздо раньше, чем сруб превращался в избу. Однако у его избушек есть свои преимущества. Большие окна, дощатые полы, обитые картоном стены. Нет в них и этой едкой вони — адского духа махры и сыромятины.

Он замечает, что эвенк ни разу не ночевал здесь. Мох в пазах стен припорошен плесенью, будто мукой. В медвежьей шкуре, брошенной на нары, поблескивает моль. Печь забита золой и прошлогодним мусором… По всему видно, эвенк еще не обжил избу.

Он не стал гадать, куда подевался друг, хотя, пораскинув мозгами, можно было бы и смекнуть.

Покидая избу, он прихватывает с собой котелок, а с кухонной полки полпачки соли.

Проходя сени, он пригибается, склоняя голову то ли перед этой забавной полкой, то ли перед безошибочной интуицией эвенка находить консервным банкам единственно подходящее для них место. Сам Тави́м говорит, что другой такой коллекции нет на всем белом свете. Но эвенка толком не поймешь: в каждой его забаве кроется что-то серьезное, а когда он говорит серьезно, то наверняка потешается.

Двери сеней захлопываются за ним, он идет по тропинке с непросохшей, едва проклюнувшейся травой. Была бы она повзрослее, ноги не так бы противились ступать на нее.

Минуя поленницу, он прихватывает несколько сухих дровин. Относит все на стоянку и складывает у костра.

Затем идет с котелком к реке и, продраив его песком, зачерпывает воды. Осчастливливает костер сухими поленьями и ставит котелок на костер. Теперь у него есть время почувствовать голод.

Между делом он прощупывает спальный мешок, не просох ли, сворачивает его, то же проделывает с остальными высохшими вещами. Подняв край брезента, засовывает под него мешок, а из-под другого края вытаскивает битком набитый рюкзак. Из бокового кармана достает жестяную коробку, из другого — катушку с леской, засовывает их в карман ватника. Встает, идет к ближней рощице. Вскоре появляется оттуда со связкой удилищ. Но ни одно не подходит — то верхушка слишком тонкая, то слишком толстый черенок.

Он снова забирается в редколесье, всматривается пристальнее, пока его лицо не просветляется — там!

Много ли нужно для радости. Достаточно найти удилище — молодую пихту, ошкуренный ствол которой ровен, как лунный луч. С таким не придется краснеть перед рыбой.

С удилищем на плече он идет вниз по течению.

Откуда ни возьмись появляются его псы, носы перепачканы в земле. Тоже большие удильщики, только предпочитают ловить вареную рыбу.

Он останавливается на песчаном мысу, в нескольких десятках шагов выше перепада. Втыкает удилище в песок, привязывает к верхушке подходящий кусок лески. Достает из коробки трех мушек на тонком поводке, привязывает поводок к лесе узлом собственного изобретения. Потом выкапывает в песке яму и соединяет ее узкой канавкой с рекой. Получается что-то вроде садка.

Собаки высокомерно наблюдают за его движениями: хозяин проделывал это не раз, пора бы уже научиться. Горсть песка ненароком попадает в глаза рыжей — она понимает это как наказание и начинает скулить.

Он не обращает внимания на обиженную собаку — уже нет времени обращать на что-либо внимание. Снует по мысу в предвкушении богатого улова.

Река течет широко, падает высоко, громыхает властно. С какой высоты нужно падать, чтобы выглядеть властным? Он закидывает удочку, мушки падают в самое бурное место. Его рука травит леску, увлекаемую течением.

Первый хариус попадается в тот момент, когда мушка исчезает из виду в черной воде вблизи перепада, там, где поток, переливаясь через плоскую загорелую спину скалы, с грохотом обрушивается на камни.

Рука его дергается, будто от слабого электрического тока, пробежавшего от локтя прямо в сердце. Он проделывает одно из своих любимых движений, и тяжелая рыбина трепещет в воздухе. Темногорбый жировой хариус, спинной плавник — словно маленькая радуга. Эта рыба обладает бесспорным преимуществом перед своими собратьями — она самая вкусная.

Он осторожно снимает ее с крючка и выпускает в садок.

За короткое время там скапливается два-три десятка крупных рыбин. С перепада он всегда подсекал больших хариусов, мелким здесь не удержаться.

Наконец он начинает обещать себе, что это последняя рыба на сегодня. Это шестая, последняя…

Он отламывает кончик удилища, наматывает на него леску, укладывает мушек обратно в жестянку. Втыкает удилище в песок. Он никогда не берет его с собой, будь оно каким угодно прямым и мерцающим, как лунный луч. Он всегда срезает новое — что за интерес начинать игру с середины?

На сегодня лов окончен. Он идет на берег, срезая в ракитнике две ветки, оставив нижний сучок, возвращается к садку и, приседая на корточки, созерцает свой улов, — только нерыбаки могут жаждать такой ситуации: чувствовать себя как рыба в воде.

Он нанизывает часть хариусов за жабры на обе лозы, часть оставляет в воде до утра. Затем свистит собак, идет с мыса на берег, к стоянке.

Ветер, известный задира, загнал туман в таежный подлесок. Сумерки сгустились, воздух стал холоднее. Обросшие инеем паутины сверкают меж росистых трав, точно ажурный хрусталь.

Утка, вспугнутая им в камышовых зарослях, едва не задевает щеку. То ли от дуновения крыла птицы, то ли от вечерних заморозков между лопатками у него пробегает дрожь.

Он поднимает связки повыше, чтобы те не бились о голенища, и ускоряет шаг. Вскоре над кустами показывается отсвет костра. Ощущение холода исчезает, в сгущающихся сумерках он неожиданно чувствует себя просветленным…

Он выходит из-за кустов к костру, приближается к нему и только теперь замечает тощую тень, падающую от спины эвенка.

— Тави́м, Крепкая Кость… — приветствует он друга, называя оба его имени, бросает рыбу на песок и ступает мимо костра к эвенку.

Тот сидит на полене, скрестив перед собой ноги. Хотя тайга еще не просохла от весенних дождей, у эвенка на ногах оленьи унты. Добротные, хорошо продубленные, легкие, как чулки. Другой обуви у него никогда не было.

Штаны Тавима покрыты разноцветными заплатами, хотя его заработка хватило бы на то, чтобы залатать брюки крупными купюрами.

Одет эвенк в китель речного лоцмана с замасленными нашивками на рукавах, происхождение которого неизвестно. И сидит китель не лучшим образом.

На голове у него обычная меховая шапка с проплешинами.

Он протягивает эвенку руку. Тот с достойной медлительностью встает со своего трона, еще ни одно приветствие за ним не пропадало. Он медлит ровно столько, сколько надо, чтобы показать свое старшинство. Затем подает свою узкую, коричневую, словно продубленную руку:

— Ты нынче шибко ранний… Не ждал тебя так рано. — В разговоре обычно невыразительное лицо эвенка становится на редкость подвижным. Будто он нарочно веселит кого-то гримасами. Он делает паузы где вздумает, со словами ему торопиться некуда.

— Я искал тебя давеча, где ты был? — спрашивает он эвенка, выпуская его руку.

— Уж я-то видел, как ты меня искал с удочкой на перепаде… Только я старая рыба, меня на крючок не возьмешь… — отвечает на это эвенк.

— Не крути, Тавим. Я к тебе заходил, — он кивает на котелок. — Там, кроме твоих племенных тараканов, нет никого. И в сенях глядел — на полке банки новые, я видел.

— Есть маленько. У вертолетчиков достал. Они сели тут, будто у них поломка, кидали целый день спиннинг, — говорит эвенк.

— Я думал, следы-то от колес прошлогодние.

— После сильный дождь был, — поясняет эвенк.

— Ну, и поймали что-нибудь? — спрашивает он.

— Ага, поймали. Как всегда — ничего. Со спиннингом тут делать нечего, щук никогда не было, а для тайменя рановато… Вытащил им неводом пару раз.

— И в благодарность получил пару пустых банок?

— Человек имеет право на благодарность. Что ж из того, что он им иногда пользуется… — отвечает эвенк.

— Это уж точно, люди к помощи всегда готовы, только и ждут отовсюду помощи, — подкалывает он эвенка.

— Бывает и так, — соглашается тот.

— Видать, свое они получили.

— Грех жаловаться, почитай двадцать кило каждая тоня, — отвечает эвенк.

— А в бортдневник записали поломку?

— Механик записал.

— А рыбу не записал? — допытывается он.

Эвенк на этот раз снисходителен, только пожимает своим щуплым плечом под просторным кителем. Затем встает и бросает в огонь полено, на котором сидел.

— Ты, кажись, хотел уху варить, — говорит эвенк, вороша костер. — Так я листа лаврового и луку положил на всякий случай. Они уже перекипели тут, от нетерпения, дожидаясь твоей рыбы.

— Хариус нынче сознательный пошел, клевал что надо. Как раз наловил на вечер и завтра на утро. А про котелок я и забыл совсем, — объясняет он эвенку.

— Это уж как водится, — говорит эвенк. — Когда сердце умней головы, обязательно какой-нибудь котелок не сварит.

— Хорошо, что это не со всеми случается, а?

Он наматывает лозины на руку, поднимает свой тяжелый груз на уровень эвенковых глаз.

— Вот этого, видишь, большого, с темной спиной, прямо с перепада вытянул. И как он только там держался! — рассказывает он, знакомя эвенка с добычей.

— На перепаде и я таких ловил. Большая рыба ищет, где теченье сильней, — говорит эвенк.

Он поворачивает связки с хариусами так и этак, то поднимая их, то опуская, расписывает всячески, где и как поймал каждую рыбину.

— Этого горбача в тени поймал, под большим камнем. Ну и хватка у него!

— Горбачи, точно, в тени держатся, под камнями. Я и раньше это замечал.

— А с этим ободранцем повозиться пришлось: муху трогает, а не клюет. Потом уж удочку вытягиваю, гляжу, зацепил его за бок.

— И то верно, поди их разбери, кто осторожен, а кто просто труслив, — соглашается эвенк.

Так они основательно перебрали и обсудили каждую рыбину. Эвенк берет у него одну связку, и они, шагая рядом, отправляются к реке.

Минуя тент, он захватывает брезентовое ведро. Подтягивает голенища кверху и заходит подальше в воду промывать ведро в сильном течении. Прошлогодняя чешуя сверкает на ведре серебристыми бляшками. Он соскабливает ее ножом и, еще раз ополоснув ведро, возвращается на берег.

Эвенк за это время успел вычистить несколько хариусов. Одним взмахом ножа он разрезает рыбу от жабр до хвостового плавника, раздвигает надрез, еще одно неуловимое движение — и вычищенная рыба падает на песок.

— Слушай, Тавим, ты в своей жизни, кроме потрошения рыбы, чем-нибудь занимался? — спрашивает он эвенка.

— Я ее ел.

— Если ты и ешь так же споро, что толку мне было ловить ее?

Он видит, если так дальше пойдет, то эвенк и с его долей управится.

Он стряхивает хариусов с прута и начинает потрошить своим сточенным ножом, вскрывая рыбу со спины. В прорезях эвенковых глаз заметно какое-то движение. Когда он таким же образом принимается за следующую рыбину, на лице эвенка появляется одна из его многочисленных гримас.

— Когда что-то делаешь, хоть так делай, чтобы другой переделать мог.

— Я что-то не так делаю, ты хочешь сказать?

— Зачем со спины рыбу пластаешь?

— Так, когда уха сварится, все хребты на дно осядут.

— Только на куски резать все-таки не стоит, а то разварятся, — говорит эвенк.

— И в самом деле не стоит, — соглашается он.

Они берут по следующей рыбине. Острие ножа проходит сквозь нежную розовую мякоть, не чувствуя сопротивления, как сквозь ничто.

— Рыбья жизнь, похоже, штука незавидная, — говорит он. — Все время мокрая насквозь, к тому же век нету — ни перед чем не может закрыть глаза. И молчание — единственное средство общения.

— Кажись, нет у нее лучшей доли, как быть съеденной, — подтверждает эвенк и встает, чтобы распрямить спину.

— У тебя, Тавим, все проходит через живот, — бросает он в сторону эвенка, моргая глазами.

— Что проходит через живот, не должно проходить через башку, — изрекает эвенк. Сейчас его интересуют более существенные вопросы: — Я тут заглянул под твой балдахин… Ты не подумал, что купаться еще малость рановато? — Глаза эвенка сощурены, но в них нетрудно разглядеть насмешку.

— Тавим, Крепкая Кость! Ты снова прав — скувырнулся я в Хайкоте, было такое… А ты случайно не помнишь, кто в позапрошлом году на том же месте штаны промочил, а?

Вопрос ложится глубокой морщиной на лоб эвенка. Он будто размышляет, кто бы это мог быть, потом говорит:

— Верно, что было, то было… Прошлое как ни скрывай, концы в воду не спрячешь… Человек орудие судьбы, и, бывает, совсем скверное. Задним умом мы все крепки, да что толку — с этим не перезимуешь.

— Можешь считать, Тавим, что ты сделал большое открытие. А что касается капканов, так я надеюсь на тебя, — говорит он.

— Чужая одежда не надежда, — довольно отчетливо произносит эвенк и бросает очищенную рыбу в общую кучу.

— Ты хочешь сказать, у тебя нет лишних капканов? — спрашивает он, неприятно пораженный. Поди знай, что творится там, за твердым лбом эвенка.

— А ты попробуй попроси чего-нибудь у имущего. Узнаешь тогда, какие бедные люди бывают на свете, — гнет эвенк свою линию.

— Так что, ни одного капкана мне не дашь?

— Нет… Я дам тебе половину моих капканов. — Сухое морщинистое лицо эвенка вдруг разглаживается. У него это означает улыбку. Редко кому приходилось видеть ее. Как все редкое, эта улыбка имеет особую ценность.

Напряженность, сковавшая его, вдруг исчезает, страх рассеивается, не страх остаться без капканов, а страх потерять друга. Но его растерянности эвенк видеть не должен. Он спрашивает деловито:

— Как же ты обойдешься, если зараз половину отдашь?

— Если у тебя что-то с кем пополам, то две половины больше целого становятся. А тогда уже легче обойтись, — отвечает ему эвенк.

После этих слов каждый занимается своим делом молча. Ранний комар пищит в воздухе, будто микровертолет, и садится Тавиму на руку. Эвенк пытается прихлопнуть комара ножом. Однако тот, успев насосаться, тяжело поднимается в воздух.

— Унес миг жизни, — сетует эвенк, глядя вслед комару.

— Но он проживет с этим твоим мигом полжизни — век комара всего-то несколько часов, — утешает он эвенка.

— Был бы он один, — рассуждает эвенк. — Да ведь их много. Если не давить, так и всю жизнь мигом растащат.

— Зато они указывают на твои незащищенные места, — говорит он, прихлопывая у себя на лбу комара.

— Готов! — подтверждает эвенк.

Из соснового бора, по ту сторону реки, раздается многоголосый лай собак, лай от нечего делать. По реке уже гуляет ночной ветер, оставляя за собой темную дорожку ряби.

Эвенк, покончив со своей половиной, складывает рыбу стопкой; словно тарелки, одну руку просовывает вниз, другой прижимает сверху и в два приема относит к реке. Выпускает нескольких хариусов в воду. Но они уже не получают от воды никакого удовольствия; широкие, бледно-розовые, они проваливаются на дно, словно листья. Засучив рукава, Тавим вылавливает их одного за другим, прополаскивает дочиста и складывает в брезентовое ведро. Справившись и с этим, эвенк берет ведро за дужку и на ходу говорит:

— Брошу в котелок и принесу тебе ведро.

— Ага, принеси, и перцу не забудь положить.

— И соли, чтоб в самый раз.

— И соли. Если не хочешь, чтоб про твою уху сказали: пресная! — изрекает он, хотя все это, о чем они говорят, само собой разумеется.

Эвенк возвращается с пустым ведром, помогает ему дочистить и промыть рыбу… Сгустки крови на речном песке — как брусника из опрокинутой корзины.

Он берет ведро с рыбой. Эвенк споласкивает оба ножа, вытирает насухо об рукав, и они вместе возвращаются к костру.

Он снимает крышку с котелка, сдувает пар и вытаскивает хариуса тычком. Глаза рыбы выварились добела — наконец она достигла своей конечной цели.

Он снимает котелок с огня и на его место вешает пузатый чайник.

Эвенк тем временем куда-то пропал, но вот он появляется с большой охапкой дров, лица за ней не видно, торчит лишь облезлая макушка шапки.

— Что так мало принес? — спрашивает он, когда эвенк сваливает дрова на землю.

— Я еще принесу, — простодушно отвечает эвенк.

— Чего такие носить, что-то не похоже, что огонь с ними справится, — придирчиво разглядывает он сухие лиственничные поленья.

— Зато они прямо с ума сходят по огню, — возражает эвенк, подкладывает в костер несколько поленьев и торжествующе смотрит снизу вверх. Но тот смотрит в другую сторону. Эвенк понимает: эту коротенькую партию он проиграл.

Они сооружают из поленьев сиденья и придвигаются ближе к котелку. Но еда почему-то не идет. Он глядит на Тавима — тот даже к ложке не притронулся.

— Ты ничего не забыл под брезентом? — справляется эвенк равнодушным тоном.

— Похоже, я забыл там твой сердечный покой, — отвечает он. — Но я мигом верну его тебе.

Он отпускает хариуса поплавать в котелке и, сходив к тенту, опять садится на свое место. Втыкает бутылку в песок и достает из кармана две консервные банки, одну пустую, другую полную. Они тотчас отражаются в зрачках эвенка.

— Наши? — спрашивает Тавим.

— Одна наша, другая заграничная.

— Покажи.

Он уж было протягивает банки, но передумывает. Он вспоминает, как недавно попался с капканами.

— На этот раз они не для тебя, Тавим… И вообще зачем я их принес… — говорит он, ставя банки возле себя, этикетками к себе.

— В таком случае, м-да, надо было их оставить под брезентом, — роняет эвенк невозмутимо и равнодушно. Слишком невозмутимо и слишком равнодушно.

— Вот именно, и я о том же, — говорит он, наливая из бутылки. Протягивает кружку эвенку. Тот нехотя делает глоток и начинает выковыривать хариуса из чугунка. Но ни еда, ни питье не идут ему в горло. От прежней разговорчивости Тавима, низко склонившегося над котелком с куском хлеба и ложкой, остались только вялые «нет» и «да».

Он понимает: эвенк сейчас испытывает то же самое, что и он совсем недавно, — разочарование, страх, растерянность… Как легко потерять друга! Гораздо легче, чем найти.

Тогда он берет бутылку, наполняет кружку и ставит эвенку на колени:

— Выпьем, Тавим, за пополнение твоей коллекции!

На этот раз кружка задерживается в руках эвенка гораздо дольше, затем он со звяком ставит ее рядом с бутылкой, всаживает тычок в бок хариуса-горбача.

— Фу-у, — вздыхает эвенк. — Этим горючим только мотопилу заправлять.

— Только уж не мою, — уточняет он.

— Что, утонула? — осведомляется эвенк. — Выпьем за заслуги помершей!

— Выпьем, — соглашается он.

Консервные банки забыты. Он поднимается, чтобы снять чайник с огня, и нечаянно наступает на пустую банку. Лицо эвенка перекашивается как от боли:

— Ай! Почему ты на свои… никогда не наступаешь? — плаксиво спрашивает Тавим, поднимая расплющенную драгоценность.

Тот прыскает со смеху:

— Мои-то далеко… А у тебя сейчас лицо такое, будто я на твои наступил! И все из-за какой-то ерундовой банки!

— Ах, ерундовой, говоришь! Бывает, булавкой уколешься — кровью истечешь, — сокрушается эвенк.

— Ну давай сюда твою игрушку, — он забирает у эвенка банку, выправляет большими пальцами вмятины, вытирает этикетку рукавом. — Ну вот, видишь… Это тебе не голова, чтобы вмятину не выправить. И с картинкой ничего не случилось, — он возвращает банку.

— Это что за страна? — интересуется эвенк, находя, что все в наилучшем порядке.

— Австралия.

— Ну и длиннющие ноги у этого ушкана!

— Могли бы быть еще длинней…

— ??

— Тогда бы из этого зайца консервов не сделали… А эта — наша, — говорит он, бросая банку на колени Тавиму.

— Дальне-восточ-ные крабы, — читает тот без труда. — Траулер, и сеть большущая, битком набита, и вода чистая, все видно — хе-хе, на такой-то глубине.

— На картинке все возможно, — поясняет он.

— Топчут друг друга и клешнями щелкают, — говорит заметно повеселевший эвенк, разглядывая этикетку. — Будто так и надо.

— Крабам по-другому нельзя. Не дай им потоптать друг друга и клешнями пощелкать — они будут несчастны, — авторитетно свидетельствует он заплетающимся языком.

— Да, не больно-то хороши эти крабы на нашенских картинках, — продолжает эвенк. — Но ничего, и для них найдется место у меня на полке.

Тавим прячет обе банки подальше и для верности накрывает их фанерным ящиком.

Уха между тем остыла. После короткого обсуждения они решают вылить ее собакам, те с самого утра ничего не ели. Или со вчерашнего дня — они уж и не помнят толком. Собаки сидят полукругом на предусмотренном расстоянии от едоков. Со стороны может показаться, что у них хватит терпения просидеть так еще несколько дней, и только тусклые глаза и слюнявые пасти свидетельствуют о том, что их удерживает лишь угроза неминуемой взбучки.

— Знаешь, Тавим, — говорит он, кормя рыжую. — Я давеча заснул на плоту, и во сне эта ненасытная сука жаловалась мне, что с ней поступили несправедливо.

— Как это несправедливо?

— Ее будто бы оставили без блох.

— Ничего тут удивительного нет. Ведь если на собаке ни одной блохи, значит, она совсем одна, значит, не может говорить «мы», — по-своему толкует эвенк недовольство рыжей. — А вообще-то им грех на жизнь жаловаться.

— Я заметил, они лают на судьбу только тогда, когда у них животы пустые. А стоит бросить им кость, они наверху блаженства.

— Я это тоже замечал, — подтверждает эвенк.

Все пять лаек наелись до отвала, по крайней мере так считают хозяева, прогоняя их от костра.

— Надо бы для собак побольше рыбы наловить, к охоте будут покрепче. Я нынче хочу сохатого добыть, — говорит Тавим.

— Сегодня я мог убить одного. На водопое, у каменного гребня.

— Кто не смог что-то сделать, всегда готов объяснить, как он это самое сделал бы, — подзуживает Тавим — видно, ему не терпится узнать, как дело было.

— Этот сохатый пил там, — говорит он отсутствующим тоном, мысленно как бы к чему-то возвращаясь. — Рога сверкали точно обледенелые… Шея вытянута вперед, как зимой, когда они стоят неподвижно нос к носу. Этот сохатый пил там, морда в воде…

— Перестань, — нетерпеливо перебивает Тавим. — Ты видел когда-нибудь, чтобы звери пили задом?!

— Сохатый пьет, шея вытянута, голова над водой, плеск воды доносится до плота, — говорит он, оживляясь. — Между отметиной на лбу и мушкой всего два десятка шагов…

— Хватит! — опять перебивает эвенк. — Не знаю, как тебе, а мне просто слушать стыдно!.. Да я с двадцати шагов с закрытыми глазами попаду сохатому прямо в переносицу.

— Не знаю. Но что ты с закрытыми глазами такой же хвастун, как и с открытыми, в этом сомнений нет, — останавливает он эвенка, который, зажмурившись, целится из воображаемой винтовки в воображаемого сохатого.

— Тогда почему же, — спрашивает пришедший в себя Тавим, — мы не жарим сохатину?

— Потому что никто в этого сохатого не стрелял.

— Не стрелял?.. Ты хочешь сказать, что ты в него целился и не стрелял?

— Вот именно. Это был неприкосновенный сохатый: пуля повредила бы ему не больше, чем налетевшая муха.

— Я бы попал ему прямо в лоб, и тогда бы твой неприкосновенный сохатый был не сказка, а свежее мясо, — говорит эвенк с уверенностью бывалого охотника.

— Ты бы не попал ему в лоб.

— Уж я бы попал!

— Там была стальная лата.

Сказанное производит действие — эвенк тупо таращится на него.

— Тогда бы я влепил ему в лопатку или в позвоночник.

— А там тоже лата.

Эвенк совсем закрывает свои щелочки, он еще бы согласился принять этого сохатого всерьез, найдись у того хоть бы одно незащищенное место. Но он догадывается, что такого места не найдется, и потому говорит:

— Ты видел этого сохатого во сне.

— В том-то и дело, Тавим, что я его видел наяву.

— Тогда… тогда иди-ка ты бабочек ловить! — говорит Тавим негодующе. После этих внушительных слов встает, берет пустой котелок и уходит к реке.

Он смотрит эвенку вслед — в мужичке, видать, и в самом деле разыгралась желчь. Этот сохатый не умещается у него в черепке, как там ни крути. Зато эти недосягаемые рога всегда у эвенка под рукой, чтобы боднуть его при случае. Но зачем эвенк послал его бабочек ловить? Насчет этого оскорбления надо будет потом расспросить.

Эвенк, склонившись над котелком, одинаково яростно скребет его снаружи и внутри. И хотя котелок чугунный, блестит так же, как эти обидные стальные латы… Наконец он кончает возиться с котелком и ковыляет обратно к костру. Его движения по-прежнему резки — эта история все еще не дает ему покоя.

— Спирта еще навалом… — бормочет эвенк, грея руки над костром.

— Полбутылки, — уточняет он.

— Может, поджарим хариусов? — спрашивает Тавим.

— Пожалуй, если у тебя есть воображение.

— Воображение? — переспрашивает эвенк. — Разве на этом жарят рыбу?

— Более того. На нем можно поджарить рыбу, которая еще в воде плавает, — отвечает он.

— Это похоже на сохатину, которую мы давеча жарили, да? — пользуется Тавим случаем.

— Может, и так, — отвечает он примирительно. Ему не хочется, чтобы его сохатый становился заботой чьего-то желудка. И вообще странно, что эвенк, обычно такой гибкий по натуре, до сих пор не оставил в покое этого сохатого. Или его сковывает страх встретить однажды такого же зверя? Увидев которого, не сможешь и пальцем шевельнуть. Вот случится такое с охотником. Воспротивится в нем что-то, и станет это как вызов, а там пошло… Начнешь сомневаться во всем подряд, что было на прицеле глаза, мысли, языка. Это состояние вечного сомнения хуже, чем постоянное ощущение вины.

Надо кончать этот разговор и как-то успокоить эвенка. Нельзя его оставлять в этой раздвоенности. Мир человека не витрина, которую можно проломить ударом ноги. Он должен своего сохатого хотя бы ранить, если не убить. Или отпугнуть всплеском весла. Или признать случившееся сном. С этого он и начинает:

— Из-за тебя, Тавим, бог многих людей лишил простодушия.

Эвенк возится у костра. На дне котелка в шипящем жиру топорщат бока хариусы. Эвенк подозревает его в очередном подвохе:

— Ну, и какие они после этого?

— Как и все. Разве что рассудок и сердце у них до того схожи, что можно перепутать, — отвечает он.

— А простодушные? — спрашивает Тавим. — У них как?

— Одни простодушные своим умом. Они рассуждают примерно так: масло — хорошая вещь, и молоко тоже ничего, но при чем тут корова?

— А другие? — спрашивает Тавим.

— А другие — как ты. Они верят всему. И охотнее всего они верят тому, чему уже, по мнению всех, верить невозможно.

— Что, это самое… во что верить невозможно? — добивается ясности эвенк.

— В сны… Будто у сохатых нынче пошла мода носить стальные доспехи, — отвечает он.

Тавим упрямо молчит. На его лице сейчас бесполезно искать следы понимания; он принял самый непроницаемый вид — оцепенелое равнодушие. Эвенк вынимает из котелка поджаренных хариусов, раскладывает на фанерке. Он внимательно наблюдает за эвенком. Уложилась ли на место после всего эта история с приснившимся сохатым? Верит ли эвенк в это?

По одному знакомому движению на лице эвенка он догадывается: Тавим, который его размышления еще недавно принимал за сон, теперь не хочет в это поверить.

Припоздал он со своими разуверениями.

— Что такое везение? Это когда ты стреляешь мимо и все-таки попадаешь, — слышит он речь друга. Так и есть, эвенк подтверждает его догадку. Но он притворяется, будто не понимает:

— Что ты этим хочешь сказать?

— А то, что тебе не повезло, — отвечает Тавим.

Ему не хочется продолжать этот разговор, он и так достаточно натворил своей неосторожностью. И он меняет тему:

— Тавим, зачем ты посылал меня бабочек ловить?

— Был тут недавно один… Складывал бабочек в конверт, срисовывал их и много чего говорил на бумаге, — презрительно объясняет эвенк. — Этот тип сказал, что лучше собирать бабочек, чем консервные банки.

— Тут он не совсем прав, — говорит он, чтобы больше не возвращаться к этому чудаку, запачканному бабочкиной пыльцой.

Он встает со своего полена. Оглядывает край неба; разлившаяся лава солнца заполнила просветы между деревьями. Небо просвечивает сквозь щели звезд, будто стоишь в покинутом чуме. Звуки тускнеют, вязнут во влажных объятиях ветвей. Краски смешиваются и густеют. Распускается черный мак темноты.

— Если хочешь что-нибудь увидеть, смотри с закрытыми глазами, — учит Тавим. Эвенк неслышно подошел и теперь стоит рядом. На растопыренных пальцах поднятой руки покоится, будто поднос, фанерная крышка с хариусами.

— Где это ты видел, что так подают на подносе? — изумленно спрашивает он; эвенк, насколько он знает, не ходил на курсы официантов.

— В столовой на прииске, — отвечает эвенк и поднимает поднос еще выше над головой. Делает на месте пару шагов, виляя бедрами, и говорит сухим тоном: — Что вы желаете?

Он смеется, эвенк же остается совершенно серьезным. Соседство жареного хариуса и бутылки спирта поднимает настроение. Скоро и эвенк начинает хохотать во весь свой беззубый рот:

— Гы-гы-гы… Знаешь, в столовой у меня дружок есть, бывший лагерный повар. У нас с ним дело — он мне пустые банки, я ему соболя и норку. Увидит шкурки — рожу скорчит, а у самого сердце трепыхается, как жаворонок. Гы-ы!.. Думает, обделывает хорошенькое дельце. А не знает, что это я хорошее дельце обделываю. — Эвенк утирает своим сухим кулаком глаза. — Слезы у меня редко текут, только когда лук чищу или смеюсь, — говорит Тавим, и лицо его снова выправляется в раме скул.

— Так и должно быть, — говорит он эвенку. — Выпьем, чтобы всегда так было!

Два человека, сидящих у костра бок о бок, два охотника. Между ними пустая бутылка из-под спирта. Над ними запоздалая стая уток, точно аплодирующий зал. Вокруг них беззвучная, как сама немота, тайга.

— Слу-ушай, Тавим, — его язык легок, как горошина в свистке. — Знаешь, Тавим, что у меня там давеча в мыслях было, когда я наблюдал парение тумана?.. Я бы хотел испариться вместе с тума-аном.

— Но х-хариусы и с-спирт удержали тебя на земле, — говорит эвенк; его язык во рту кажется несколько лишним.

— Да-а, хариусы. Да-а, спирт… Словом — жизнь! Разве, Тавим, жизнь не интересная игрушка? Сколько бы ты ею ни играл, никогда не надоест.

— Жизнь — это длин-ное приготовление к смерти.

— Пошел ты, Тавим! Жизнь — это еди-инственное лекарство от смерти. Но иногда оно дает осадок… И многие забывают перед употреблением вз-збалтывать.

— Вот это точные слова, — соглашается Тавим. — Точ-чное слово, как и точный выстрел, нуждается в долгом упражнении, прежде чем оно получится.

— Не одну обойму расстреляешь, прежде чем оно получится, — говорит он. Подбрасывает в огонь несколько поленьев, устраивает остывший чайник на углях, затем усаживается к огню, спина к спине. Напротив него, на фоне темных прибрежных зарослей, световое пятно — лицо эвенка. Оно постепенно окутывается дымом… Короткая трубка, наполовину обгоревшая, наполовину стершаяся в зубах. Этому попыхиванию мать научила Тавима задолго до его рождения.

Тонкие, легкие веки эвенка опустились. О чем имеет право мечтать охотник, который служит жизни ценою смерти?

Он покашливает, эвенк открывает свои тонкие, как бумага, веки.

— Скучный человек, Тавим, — это самое сильное снотворное. А если их сразу несколько сойдется, это уже наркоз.

— Да-а, это так, — соглашается встрепенувшийся эвенк.

— Что, ходил проведать охотничьи угодья предков? — спрашивает он, тыча большим пальцем в небо. — Как там старики, не поставили еще путики к зиме?

Их языки после короткой паузы стали увереннее. Эвенк поеживается, будто застигнутый врасплох на чем-то нехорошем: в его трезвой натуре нащупали слабое место.

— От водки я всегда трезвею, — бормочет эвенк непонятно почему. — Впрочем… я, видать, старею. К старости, знаешь, годы оголяют твою душу, точно вода прибрежные камни. И всегда находится кто-то, кому в этом месте удобно ноги мыть.

После выпитого эвенк становится чувствительным, обижается на каждый пустяк. Но так же быстро и отходит.

— Сколько же мха наросло у тебя на спине? — спрашивает он у эвенка. — Немало, я думаю?

— Даже больше того… Да что-то не ладится… Здоровье, правда, еще слава богу, и сил пока хватает, — отвечает эвенк.

— Но, кроме слабости, — говорит он, — должно же быть еще что-то, чем в глаза бросаться.

— Бросаться в глаза — большая честь. Но охотник должен оставаться невидимым, чего бы это ему ни стоило. Если хочешь попасть во что-нибудь стоящее, — говорит эвенк из-за дымовой завесы.

— И последовательности у него должно хватать.

— Да, немногие могут пожаловаться, что этого добра у них в избытке, — соглашается эвенк. — На их сушилках могут быть шкурки, но не баргузинского соболя.

— Бурундук какой-нибудь или колонок, — говорит он.

— Случайная норка или белка тоже может подвернуться, — говорит более щедрый Тавим.

Теперь очередь Тавима поправить огонь. Он расплетает ноги, нагибается, но рука никак не может ухватить полено.

— Достал я тебя наконец, чертова дубина, — ворчит он. Бросает полено в огонь, за ним еще одно. — Вдвоем вам веселее будет.

Эвенк опять садится в позу Шивы, ставит рядом чайник. Чай заваривается по-купечески — пачка на чайник.

— Хорош чай, — хвалит эвенк. Коричнево-черную струю трудно отличить от закоптелого носика. — Предки озерами такой пили. Даже погуще. Они отмачивали в нем мозги. И потому были мудрые и жили долго.

— Пей, пей это дубило, Тавим, и ты отправишься к ним очень скоро, — говорит он, склоняясь над кружкой.

— Дай сюда, — протягивает руку эвенк. — Богам это годилось, а тебе нет… Конечно, против спирта нету в нем такой силы — старых баб мужиками делать.

Он чувствует, что эвенк готов обидеться. Чаепитие — ритуал эвенков. Чем темнее чай, тем светлей кажется судьба.

Он смотрит, как Тавим пьет, как осторожно, словно птичье гнездо, держит в ладонях кружку. Странный народ эти эвенки, их натура — сплав наследственной охотничьей жестокости и мальчишеского простодушия. (Если мальчишеского простодушия больше нет, то что же тогда есть? Видимо, двойная мужская твердость. За счет человечности.)

— Выпьем, Тавим, за простодушие!

Так сидят они молча еще немного. Отхлебывают по очереди из большой кружки чай. Вокруг них те же тишина и покой, что и в них самих.

Трубочный дым вокруг эвенка округляется серебристым клубом, оттуда слышится какая-то возня. Когда дым развеивается, эвенка уже нет, слышен только шорох удаляющихся по песку шагов.

Встает на ноги и он, затратив на это пустяковое усилие. Тело стало удивительно легким; теперь он мог бы испариться вместе с туманом. Он вспоминает о завтрашнем дне, о второй половине пути. И вообще о путях, которые никогда не кончаются… И он откладывает свое испарение.

Он идет от костра сквозь туман наугад к заливному лугу. Где-то там, на краю луга, должна стоять эвенкова копна сена. Он оказывается возле горелой сосны. В ее дупле каждый год гнездится пара огневок. Он останавливается у дерева. Обуглившийся ствол, изломанные огнем ветки, словно руки в агонии… Почему они выбрали именно это дерево? Почему не выбрали дерево понадежнее?

Он хочет знать, на месте ли утки. Они давно должны быть на месте. Он подходит к дереву вплотную, и им вдруг овладевает тревога, будто что-то зависит от того, остались ли птицы верны своему дереву. Он бьет сапогом по стволу. Тишина. Он бьет еще и еще. Опять тишина, глуше прежней. Он отдыхает, прислонившись к дереву. «Паскуды», — говорит он и хромая уходит прочь.

В копне сена достаточно, вполне хватит на подстилку. На обратном пути он вдруг слышит над обгорелой сосной упругие хлопки крыльев: две огненные тени скрываются в дупле — первая утка и за ней вторая. Он останавливается под деревом.

— Все-таки это так… — говорит он себе и, ускорив шаг, направляется к костру. Теперь, когда он знает, что это так, нет причины обращать внимание на боль в ноге.

Он видит, у костра уже хлопочет эвенк, который только что пришел со своим спальным мешком из собачьей шкуры и большой охапкой дров. Но тот доволен своим мгновенным преимуществом.

— Жду тебя уж сколько времени, — говорит эвенк, как видно что-то заметив. — Если у кого уже нечего взять, отберут и последнее… У бедной сосны, кроме сажи, видать, ничего не осталось.

Он молчит.

Не говоря ни слова, делит охапку сена пополам, придвигает поближе к эвенку его часть. Кладет два гладких полена в изголовье, бросает на деревянную подушку сена, остальное раскладывает по длине тела и сверху кидает спальный мешок.

Эвенк вовсю борется со своим языком и выигрывает по очкам. Он догадывается, что с другом за это время что-то произошло. Обостренная интуиция редко обманывает лесного человека. Тот разувается, и эвенк, разостлав свой мешок, начинает его расшнуровывать. Мешок пахнет псиной и махоркой, но это в порядке вещей.

Расшнуровав унты, эвенк машет рукой и лезет прямо в унтах в свою переносную квартиру, откуда он когда-то несправедливо выставил своих престарелых собак.

Эвенк уже почти залез в мешок, и тут из кармана его кителя сверкнуло бутылочное горлышко.

— Я вижу, ты себя должен напичкать до отказа, чтобы не было этого проклятого чувства пустоты.

— Ага… Только это, что ты сказал, совсем на тебя не похоже, — сомневается эвенк в подлинности сказанного.

— Верно, не похоже, — сознается он. — Так говаривал один человек, когда дело доходило до выпивки.

— И часто ему приходилось так говорить?

— Ну, насколько часто это случается с мужиками.

— Да-а, — кивает эвенк, — хорошо, что в тайге это редко случается. — Он тянет свою с виду хрупкую руку за кружкой. И натыкается на колючий взгляд друга. Эвенк успокаивающе поднимает руку: — Эта малость мокрая. Да я немножко… Это я на утро, для разогреву, до того как костер разведем.

Он отталкивает протянутую эвенком кружку:

— Я потом — глотну разок.

— За что выпьем? — спрашивает эвенк.

— Выпьем за того, кто есть Никто. У него здоровье, должно быть, неважное.

Они пьют по очереди — один охотник, другой охотник — за здоровье третьего, который по стечению обстоятельств охотником не был.

Кружка летит по большой дуге, подальше, чтоб не было соблазна.

— Утром, боюсь, не так-то просто будет встать, — говорит он.

— Если мы не уснем, не надо будет и вставать, — додумывается эвенк.

— Это, пожалуй, выход, — соглашается он.

— И правда выход… Все равно человек во сне живет столько же, сколько и наяву.

— Я тоже предпочитаю сны наяву.

Они лежат на спине. Эвенк в спальном мешке, он на мешке. Его мешок отсырел внутри. Обветшалое короткое солдатское одеяло — это все, чем он укрыт.

— Если у тебя слишком длинные ноги, это значит — ты вырос из вещей, — сожалеет он.

Эвенк, наблюдавший за его единоборством с одеялом, говорит:

— У человека всегда так, как с этим одеялом: спрячешь голову — ноги голые, или наоборот.

— Кажется, без этого не обойтись, — соглашается он.

Над рекой ходит седой туман с развевающимися полами. Тот, кто до старости так же тихо бредет по дороге, где и следов не остается, никогда не познает своего пути. К чему такой путь, если твои ноги не чувствуют тяжести земли?

Ночь одела березы монахинями…

Оба охотника лежат, каждый беседуя сам с собой. Безмолвие не означает молчания. И то, что сейчас происходит, отнюдь не молчание.

Сумрачное небо, и стремление звезд его просветлить. Луна — как заиндевелый соболь, свернувшийся клубком.

— Это не звезды, а костры предков, что там мерцают, — высказывается эвенк, будто возражая кому-то. Оно и понятно — ведь и он видит: сумрачное небо, и стремление звезд его просветлить, и луна как заиндевелый соболь, свернувшийся клубком.

Он знает, что добавить к словам эвенка:

— От моряков прошлых веков, чьи корабли носили более звучные названия, чем моря, идет поверье, будто каждая звезда означает жизнь погибшего моряка.

Эвенк разглядывает вихрящиеся рои звезд.

— Кажется, еще один шторм посильнее, и им там не хватит места.

Высокой дугой, будто взмах штормового фонаря, падает звезда.

— Смотри-ка, — говорит эвенк, — звезда падает.

— Всегда-то она упадет раньше, чем пропадут сомненья: неужто чьи-то желания так непозволительно легко сбываются?

— Э-э, да что там сомневаться, — говорит Тавим уверенно. — Сказки все это.

— Иногда возникает желание, — говорит он, — для разнообразия поверить в сказку.

— Да, но это все равно что не верить ни во что, — считает эвенк.

— Да, но не всегда желания сбываются, когда веришь в правду, — говорит он в свой черед.

— Тогда, кажется, — находит выход эвенк, — лучше верить в то, что ни то, ни другое.

— В правдоподобные сказки, — говорит он. — В них ты никогда не перестанешь верить.

— Пусть так, — отвечает эвенк, — но к этому я сам пришел.

Ох уж этот эвенк! По-своему искренний в стремлении всегда и везде оставаться самим собой. Но он взял за правило не замечать этого его стремления. Бестактно, но это все же лучше. Он вперяется взглядом в небо, будто небо и звезды важней, чем чье-то стремление оставаться самим собой. А что там рассматривать? Млечный Путь, где космические вьюги взметают звездную пыль, да Большая Медведица, которая пытается укрыться в своей берлоге. Да Стрелец со своим вечно натянутым луком, который он не в силах спустить.

Словом, все небесные на своих местах, вернее, слегка сдвинуты, но это тоже от излишнего старания остаться самим собой.

Звездопад. Падение вниз кувырком — в конце концов надоедает держаться за что-то, будь это хоть само небо. Так что незачем так пристально смотреть наверх, будто в этих мерцающих строчках можно что-то вычитать… И вообще, где можно вычитать такое, о чем еще не написано?

— Звездопад! — говорит он счастливо. Небо высевает звезды. Его рот раскрыт — вдруг да повезет, и среди этого тревожного неведения ты отведаешь, каковы звезды на вкус. — В тайге, в пустыне или в море — лучше всего его наблюдать, — говорит он.

— Море, — повторяет Тавим бесстрастно. Наконец-то нашлось нечто такое, что может и эвенка раскачать. — Море — это та же река, только без берегов.

— Точно! — подтверждает он. — Что-то безбрежное, чему нет границ; серо-зеленое, бесцветное; соленое, как пот; беспокойное, как большой больной зверь; маслянистое, притихшее, как лицо должника. И еще что-то, безмерное, как пустыня или тайга, только менее объяснимое, — одними любимо, другими презираемо, как все, что необъяснимо и чему нет границ.

— Видно, тебе приходилось делить море с землей? — подозревает эвенк.

— Приходилось… А в общем-то мне нравятся реки, по ним можно чего-то достичь.

— Долины Колокольчиков, — говорит эвенк.

— Да, если это назвать Долиной Колокольчиков. Как же еще, конечно, Долиной Колокольчиков. Это желание у меня было до того, как я узнал, где находится эта долина, именно эта, и никакая другая. (Зачем они выбрали именно это дерево? Почему не выбрали дерева поуютнее и покрепче?) Случайное название «Долина Колокольчиков» ничего не меняет.

— Странно, — роняет эвенк, который только чувствует, о чем говорит другой. — Странно, я никогда ничего не желал, но желания мои все равно исполняются.

— У кого как… У меня не все шло так гладко: каждый раз приходилось мне с них начинать. С малых лет — я вырос у большой реки без берегов — я слышал, что если написать тайное желание на песке во время отлива, то прилив унесет его с собой… Ясное дело, что стоит морю выполнить желание какого-то мальчишки.

— Ну и как? — спрашивает эвенк тоном знатока, но все же с некоторым интересом. — Исполнилось?

— В основном исполнилось, — отвечает он. — Водой.

— Вот, как я тебе говорил, так оно и есть, — говорит эвенк с довольным видом проницательного человека. — Бабушка, конечно, хорошее дело, она сказки рассказывает… А ежели и морю это не по силам, кто же тогда справится? Что толку тогда вообще писать?

— Море не виновато. Все дело в почерке. Потом я изменил почерк, и дело пошло на лад.

Этой возможности Тавим не предусмотрел, что с изменением почерка что-то может существенно перемениться. Но как бы там ни было, от этого ему все равно мало пользы — он ведь неграмотный. Нечто совсем другое видится ему: если это правдоподобная сказка, тогда нужно в нее верить.

Костер потрескивает — будто кто-то хрустит пальцами. Стелющееся пламя — как неустойчивый характер, куда ветер, туда и оно. Пантомима теней на траве и кустах.

Собаки лежат вокруг костра: черная рычит во сне — наверное, уцепилась за гачи медведя. Вдруг раздается жалобный визг — ай-ай-ай! — как это можно забыть, что даже во сне задирать медведя лучше издали, чтобы тот тебя и не слышал!

Коричнево-седая лайка эвенка, под старость совсем как щенок, тяжело пыхтит — во сне все так доступно, не нужно никаких усилий.

Танец теней на траве и кустах, таинственный шепот языков пламени — костер. В его тепле дремлют собаки: черная, серо-коричневая, коричнево-седая, грязно-белая, будто снег возле аэродрома; рыжая, с лисьей шерстью, хитро-рыжая.

— Ну как, — спрашивает эвенк о том, что его заботит, — справишься один с таким длинным путиком?

— Человек всегда на кого-то надеется. Не удивительно, что он надеется на самого себя, если у него нет никого… — отвечает он.

Костер гаснет, дрова кончились, а одной иллюзии, что ты костер, надолго ли хватит? Холод, как непригодная для постели женщина, подбирается ближе, пыл разговора остывает. Он как следует заматывает ноги в солдатское одеяло и забирается в мешок.

Он смотрит на часы: уже за полночь.

— Сколько? — спрашивает эвенк.

— За полночь, — отвечает он.

— Скоро надо будет вставать, — говорит эвенк, — если у нас вдруг появится желание пойти на болото.

— Об этом мы не говорили, — напоминает он.

— Зато гуси говорили, аж охрипли… Слушай!

Они замолкают.

С дальних бочагов доносится прерывистое га-га-га, будто согласное со всем басовитое да-да-да.

— Ишь ты, — говорит эвенк, — они даже с этим согласны.

— Такого почти не бывает, чтоб они с чем-то не были согласны, — говорит он.

— Но есть-то их все равно можно, — вон куда гнет Тавим.

— У тебя, Тавим, живот — пуп земли.

— Значит, сколько животов, столько и пупов земли.

— Не совсем так, но каждый, наверно, ищет что-то такое, что, на его взгляд, могло бы стать пупом земли.

— А на твой взгляд, ты что ищешь? — спрашивает эвенк.

— Я все время ищу, хотя ничего не терял, — отвечает он уклончиво.

— Странно, — замечает эвенк. — Но у тебя хоть есть надежда это найти?

— Кто знает… У меня ворох надежд. Чего угодно может не быть, а надежда должна быть.

— А то как же, все надеются.

— Это как раз та возможность, которой все пользуются.

— Выходит, надежда — это пуп земли для всех и для каждого.

— Выходит так, ничем иным она, видно, и быть не может.

Итак, найден полюс, к которому меридианами сходятся все мысли эвенка. Вскоре трубка выпадает из его рта…

Короткий охотничий сон смаривает и его… У него такое чувство, будто узкая рука рассвета приоткрывает дверь, которую он не смог бы открыть. Без стука, плечом вперед он входит в зеленовато-белесое пространство.

Загрузка...