В спектре тишины царят четыре краски. И бесчисленное множество оттенков в зависимости от времени года и перемен погоды.
Весенняя тишина — нежно-зеленая огненная стена, вздымающаяся везде и повсюду. И чтоб стоять в этом пламени, не нужно быть ни героем, ни великомучеником.
Зрело-зеленая тишина позднего лета. В полдень не шевельнет она и паучьей пряжи — пряжу жизни к вечеру слегка поколеблет.
Тускло-желтая тишина осени — стерегущая покой раненой осины с окровавленной верхушкой.
И бледно-синяя тишина зимы, в которую падают звезды неба и звезды снега.
Мои упрямые колени сейчас гибче, чем когда-либо раньше, — сгибаются сразу и в нужном месте. Коленные чашечки погружаются в торфяной мох на краю ручья. Но я не тороплюсь пить. Смакую жажду пересохшим горлом, чтобы мгновение спустя насладиться вдвойне. Ну вот. Опускаюсь на руки. Под каждой ладонью гладкий камень, давно ждавший этого прикосновения. Два прохладных каменных бугорка под каждой ладонью. Линия воды тут же, возле распустившихся бутонов ладоней. По моим дубленым, в светлых шрамах, рукам струится вода, обжигающая, как лезвие топора зимой. Мой пылающий торс тяжело нависает над ручьем. Потревоженная поверхность воды отсвечивает, покачиваясь вверх-вниз, — падающее зеркало. То ловит четвертушку солнца и кусочек взбитого облака, то отсекает верхушку еловой пирамиды, будто у кого-то головокружение. Я пью пресноватую воду ручья. Я могу пить много и долго. Ручей — мой друг. Я напитываю влагой засушливое поле моего тела. За это мне ничего не нужно платить. Свою душу я пою тишиной. За это мне придется платить одиночеством. Но сомнений я не испытываю. Все-таки это лучше — одиночество вдвоем, чем среди миллионов.
Горло ломит от ледяной воды. Я вытаскиваю из ручья свои безобразно широкие, как камбалы, руки. Но они уже привыкли — то ли руки к камням, то ли камни к рукам. Крапчатые, теплые камни будто яйца поднятой с гнезда тетерки. Взвешиваю их на руках, эти теплые яйца. Нет, все-таки камни… Жалко их бросать.
Раз уж я полон воды, как набухшая туча, не пристало мне стоять перед ручьем на коленях. Сейчас встану, надо только решиться уйти. Жаркий день совсем меня доконал. Я как отощавший олень ранней весной. При ходьбе локти цепляют за ребра. Ключицы дугой выпирают вперед, натяни сухожилие — и лук готов. Моя грудь — гудящий тотемный тамтам, из которого дожди извлекают ритмы. У меня длинные, узловатые руки с мозолистыми ладонями. Я угловатый и неправильный. Если бы кому-нибудь вздумалось обрядить меня в новый костюм, то примерку пришлось бы делать на бревне. Топорная работа — это скажет любой, кто еще не отсидел глаза. Таким я гожусь только для тайги. Впрочем, не скрою, порой хочется прочь отсюда. С каждым может такое случиться: прочь отсюда!
Свое лицо я знаю хуже, вижу его реже. Не из кокетства. Просто нет необходимости хорошо выглядеть, порядочным выглядеть. Меня устраивает и то, кем я выгляжу, и то, кем не выгляжу. Мои отношения с зеркалом случайны. Когда бреюсь или когда вынимаю соринку из глаза. Чаще я вижу свое лицо в остекленевших глазах зверя. Или, припав к воде, вижу его кленовым листом, колышущимся в глубине. Как вот сейчас у этого ручья, отшлифованного тишиной. Но лицо в зеркале воды не всегда бывает моим. Иногда оно принадлежит тому, с кем у нас одна судьба на двоих. Но и ему я не позволю над собой насмехаться. Так-то… Похоже, он начинает принимать меня всерьез и уже не скалится. Этот обрамленный ландшафт лица в воде — скорее какое-то потустороннее видение. Нос — колонна, искривленная под тяжестью упрямого лба. Скулы — лодочные шпангоуты, обтянутые коричневой дубленой кожей. Зубы крепки, как у зверя. Порог губ не стерт от слов. Волосы, прорастая сквозь шапку, щекочут красный живот солнца. По ту сторону глаз идет вниз сумеречная лестница, ступенькам которой не дано запылиться. Владения его помыслов обширней моих, его способности превосходят мои… Например, он может воду крутить на кончике пальца, пока она не высохнет. Он ничего не имеет в виду. Но ничего и не выпускает из виду. У него нет никакой цели. И тем не менее он целеустремлен. Его пути-дороги не отмечены ни в одном справочнике, ни в одном путеводителе. Были бы только ноги, а дороги никогда не кончатся! Кажется, свою силу он черпает из ничего. Как и власть управлять движениями моей души и моего тела. Я завидую ему порой. Хотя знаю, что такого рода зависть доступна и моей собаке, когда она следит за отлетом птиц.
И вообще мы должны ладить друг с другом. Должны жить в мире. Хотя иногда это кажется невозможным.
Волненье на воде заставляет меня вздрогнуть. Одна за другой бегут малышки волны, дочери большой волны. Лицо внизу исчезает, осклабившись половиной рта. Не простившись — считая это учтивостью.
Я поспешно встаю из позы водопоклонника. Ну конечно… Один мой олень порвал повод и присоседил свой песочно-желтый бок к бледно-синему ручью. «Пошел! Пошел!» — гоню я оленя. Бегу тряским берегом против течения. Вода из-под ичиг брызжет мне в затылок, но я должен поймать оленя, прежде чем он замочит вьюки. Трушу за ним по мелководью, ловлю скользящий по поверхности повод. Олень пьет. Вешаю шапку на его рога, ополаскиваю разгоряченное лицо, даже пью еще разок — впрок, на другую половину дня. Никто не умеет благодарить глазами более выразительно, чем северный олень. Серовато-зеленые, цвета мха, до дна просветленные глаза, в которых живет речистое молчание тайги.
Отвожу круглобокого оленя в тень и привязываю к лиственнице. Второй нетерпеливо копытит землю. Ухожу с ним на водопой.
Начало весеннего дня. Солнце завладело утром.
Давно уж заря, высунув длинный красный язык, слизала синеватый, словно обрат, месяц. Черная скала ночи посторонилась и выпустила целую вереницу радостных мгновений. Столько, что досталось каждой ропщущей душе, в том числе и мне, и моим псам, и двум рабочим оленям. Я тут же открыл глаза. Зевнул во весь рот, не утруждаясь прикрыть его рукой. Человек, живущий в тайге, забывает правила хорошего тона, так же как и дурного.
Я вылез из спального мешка, из-под теплого бока сна. Это значит, начался мой рабочий день таежника. Продолжились мои сны наяву и меж них выцветшие, пожелтевшие на полях картины прошлого. Связанные с настоящим, они, видимо, помогают понять будущее.
Утро как утро, привычное в своей неповторимости, загримированное красками тишины. Ягель прихвачен заморозком, на оленьих мордах тают кристаллики изморози. В ветвях ползучего кедра серебрятся паутинки — что до меня, так оставшиеся с ночи лунные лучики.
Я зачерпнул чайником из болотного зева, где трясина еще не поглотила всю воду. Водяные блохи сновали по мутной поверхности. На вчерашнем кострище вскипятил чай — вкус у него был как у супа из водяных блох. Накормил собак — черную, прихрамывающую и хитрорыжую, с лисьей шерстью. Опять пристегнул вьюки к истертым спинам оленей, и их раны отозвались в моем теле. Олени красноречиво помотали ушами, дескать, мы тебя понимаем. Я торопился не больше, чем восходящее солнце, и времени мне хватило и даже осталось, чтобы почувствовать спокойное удовлетворение. Затем я двинулся в путь. Снова в путь. И если я почему-то не в пути, то можно считать, что это не я.
В полдень, пройдя открытую долину, я вышел к моховому болоту. Оттуда испуганно выпорхнула стая крякв, но ни одной я не успел пригласить на ужин. На болоте я и нашел этот ручей. Или, может, ручей нашел меня. Питающий его родник находится где-то там, наверху, как принято говорить, когда не знают…
Что дальше? Если задуматься, то это будет возвращение, возвращение к источнику, к утолению жажды, повторение…
Облака — как взбитые подушки. Они движутся против ветра, и это предвещает дождь. Но все-таки я не тороплюсь. Те, кто всегда в пути, никогда не торопятся. Дождь никуда не уйдет от меня. К вечеру я догоню его. Если, конечно, вечер не догонит меня раньше. То-то будет радость! Головокружительная радость падающего дождя. Радость человека, что он ни капельки не суше этого дождя.
Я отвязываю оленя от лиственницы. Этот молодой олень первый год под поклажей. Выросший дома лесной зверь; на его взгляд, я — выросший в лесу домашний зверь. За нами, как вина за виновным, тащится тощий олень со стертой спиной. У него на шее висит бубенец с костяным языком. В дороге ухо привыкает к его глухому звону. Будто и нет этого бубенца вместе с его оленем. Окликаю собак. Они появляются, прыгая через бурелом, со стороны ручья. У одной в уголке пасти пестрое дымчатое перышко куличка-крапивника. Длинные красные языки собак — как языки газовых факелов. Им бы должно быть стыдно задирать голодранца крапивника… Но стыд, как ненужную помеху, мои собаки давно разодрали в клочки и слопали. Проскочив мимо оленей, они унеслись далеко вперед. Где-то в подлеске слышен их звонкий лай. Но я не из тех, кого легко сбить с пути, вывести из равновесия.
Преддождевой ветер бродит между деревьями. С пожарищ доносится резкий запах гари. Где-то в красных объятиях огня стонет тайга. Взрывается болотный газ. Кто еще жив, не поверит этому. Совсем как на войне, можно подумать. И поди знай, деревья ли падают, как солдаты, или солдаты падают, точно деревья.
Хлынул тяжелый отвесный дождь, какой бывает только в тайге и на море. В пустыне не так, там сеет легкий звездный дождь.
Я надеваю заранее приготовленный брезентовый плащ, подпоясываюсь веревкой. Свой угловатый череп прячу под капюшон. Позаботься о своем черепе, и он позаботится о тебе. Мне об этом напоминать не надо.
Небольшая остановка — надо осмотреться. Чтоб идти вперед, надо знать и дорогу назад. В плотной завесе дождя ни прорехи. Между порывами ветра все же удается различить поросшую лесом седловину и себя на ее склоне. Внизу, в долине, мутнеет желтая пропасть болота. Иду назад, пока не нахожу затесы на стволах деревьев. Дорога верная! Что, конечно, не значит, что я на верном пути.
Дождь просачивается в меня, и я ощущаю подавленность. Странная тяжесть в плечах. Сожаления. И сомнения, что еще хуже. Во всем, доселе ясном и прочном, теперь много необъяснимого и несвязанного. Правильно ли я поступил? В отношении себя. В отношении других. Я должен уйти в город, в каменные джунгли? Нет все-таки; это была бы уже не моя судьба. Чья-то другая. Тайга — мой дом, мои хоромы. С детских лет я жил больше сам в себе, чем среди других. Потому что боялся потеряться в ком-то другом, взрослом, всезнающем. Чтобы найти себя снова, я потерял много времени. Больше, чем у них было терпения. Тогда я слыл «маленьким недотепой». Еще больше времени ушло у меня, пока я научился проходить сквозь этих людей, как сквозь большие дома, не задерживаясь. Для этого мне нужно было научиться иметь дело с самим собой. Мы хорошо поладили. Но иногда — в дождливые дни и вьюжные ночи — мы кажемся друг другу чужаками. Виноваты в этом, конечно, дождь и вьюга. Я упрекаю его в инертности, в том, что он грезит наяву. А он поддевает меня моей профессией… Конечно, охотничье ремесло по сравнению с ремеслом земледельца более жестоко. Но не бесчеловечно. Руки человека всегда были в крови и в земле. Охота для меня не внутренняя потребность. Она мне навязана прекраснодушной, брезгующей кровью слабой половиной человечества.
Мое настроение как ландшафт — в нем есть свои подъемы и спуски. Иногда встречаются равнины. Я иду по ним сквозь отвесный тяжелый дождь. Сквозь косой легкий снег… Перед самим собой мне незачем кем-то казаться — ни гордым, ни возвышенным, ни униженным, ни смиренным. И деловым казаться не нужно — ночи мне терпеливо освещает луна с забытых небес, а днем я и сам вижу.
Пока я доверяю своему чутью, я не боюсь заблудиться. Даже дождь, струящийся вдоль моего тела, проникающий под самый корень, не в состоянии сбить меня с пути. Болото давно мною пройдено. Я на гари. Обуглившиеся, перегоревшие пополам стволы повалены крест-накрест. Кладбищенский пейзаж… Ноги утопают в толще золы. Она вздымается вверх, оседает влажным пеплом, пепельным дождем. Горе деревьев. Счастье собак — были бы стволы да столбы.
Недолог весенний дождь — лишь короткий разбег, и конец. Между двумя окоемами — как река меж берегов — прояснившееся небо; узкие темные тучи держатся против ветра, как рыба против течения. Дождя нет. Тишина во мне, и вокруг такая же тишина. Незаметные ручейки слились, стали рекой. Где раньше можно было незаметно перешагнуть, теперь можно незаметно утонуть.
При переправе через очередной ручей животные заупрямились. Собаки трусливо скулят, олени флажками ушей сигналят, что сомнения у четвероногих сильней, чем у двуногих. Чтобы их подбодрить, мне приходится несколько раз пересечь ручей, нащупывая подводные камни, по пояс в холодной воде. После очередной демонстрации решаюсь поднять прут. Это убеждает. Они, оступаясь на камнях, следуют за мной, и глухой звон бубенца тонет в журчании ручья. От этого мне вдруг становится весело. Почему? Я не знаю. Почему — я не знаю!
Солнце сейчас одной половиной на дневной, другой — на вечерней части небосклона. До заката еще четыре солнца. До того, как выйдет одна-единственная луна. А пока я успеваю высохнуть. И снова взмокнуть. Идем по свежеосыпавшемуся склону сопки, понизу идти труднее из-за больших валунов. На белых каменных плитках густеют кровавые отпечатки собачьих лап, словно печати на конвертах. Теперь спускаемся в долину и идем по тропе, сплетенной из сосновых корней. Тропы хватит мне еще на пару часов. Меня хватит, может, чуть дольше. Учитывая усталость. Привязываю первогодка к рогам вожака и предоставляю их самим себе.
Сворачиваю с тропы: надо проверить, кого это там подняли собаки. На ходу заряжаю дробовик двумя жаканами. Возбужденный, рыскающий лай — вряд ли они там водят хоровод. Карликовые березы рядом со мной кажутся и вовсе карликами. Зеленые задиры с черными тенями.
Лай приближается медленно — оттого что я не тороплюсь. Еще не дойдя до места, вижу, с кем имею дело. Рыси. Я насторожен, я осторожен. Но все же не настолько, чтобы казалось, будто я их переоцениваю. Иначе они меня могут уценить. Высвобождаю рукоять ножа и заменяю жаканы крупной дробью. Замедляю шаг. Крадучись захожу с подветренной стороны, вижу, как собаки яростно крутят хвостами. Эх, сколько энергии ушло в хвост, а то бы рысям несдобровать. Рысей две — самец и самка. Большие стеклянистые круги глаз, за ними желтые фонари. Костлявые, если не сказать ободранные. Опасные, если не сказать — смертельно. Щуря глаза, они пялятся на собак с уступа скалы. Хорошо, что успел вовремя. Иначе мне пришлось бы остаться с одной либо без обеих лаек. У рысей заметно движение: встают, снова залегают, топчутся на месте. Кажется, я смешал их планы. Теперь они готовы, если не помешают, спасать свою шкуру. Валяйте. Весной она нужна разве только вам самим. Заложив пальцы в рот, свищу — рыси соскакивают со скалы. Держу их на мушке, чтобы случайно не ошиблись направлением. Удаляясь, эти звери выглядят гораздо привлекательнее, чем когда приближаются.
Вечер накануне ночи. Как и везде. Только везде это повторяется, а здесь неповторимо. Непроглядно-черный мак раскрывает свои лепестки. И закрывает. А ночь поглощает еще более редкие краски, приносит особые чувства. Если это чувство одиночества, то каково тогда счастье? Как выглядело бы мое счастье среди множества других? Никак бы не выглядело. Счастье, круглое, как земной шар! По-моему, он тем и плох, что кругл. Он служит для людей образцом все сглаживать и округлять… Счастье и несчастье одиночества — целиком мои, какими бы они ни были. Что было, не повторится. Что есть, то хорошо. Что будет, не придет ни к кому другому.
Ночь и луна. Под покровом ночи, при свете луны я вижу кое-что яснее, чем днем. Солнечный свет для этого слишком ярок. Он высвечивает дно и там, где его нет. То, что я стараюсь увидеть, обнаруживает слабость человеческого духа — искать на поверхности или на дне. Оно витает неуловимо где-то между ними. На грани лунного света. И случается, что я, заполненный луной, приближаюсь к этому вплотную — к потерянной цели жизни, к забытому смыслу. Что-то начинает зарождаться во мне — не первобытная ли память? — и тотчас исчезает, как эхо. И уже не скажешь, где я, опять столь же далек от него или столь же близок к нему.
Счастье, которое можно потрогать и съесть, — это для четвероногих. Достаточно взглянуть через полог палатки на оленей. Они вынюхивают его на грани отсвета костра, пригнув головы к земле, спокойно пощипывая ягель. По гладкой скале, у подножия которой разбит мой лагерь, снуют их пугливые тени, будто ожившие наскальные рисунки предков. Мне нравятся северные олени. Они и одомашненные остаются дикими. Собаки мне не нравятся. Они вернее других животных умеют повторять человека: хитрить, унижать, унижаться. Быть верным — значит быть недостижимо далеким от человека. Однако охотнику собаку может заменить только собака.
Олени тем временем забрались в воду. Их бока странно блестят. Не от лунных ли лучей, отраженных поверхностью воды? Или от звезд — листьев серебристой ивы, — которыми они лакомятся? Во всяком случае, это гордые звери, по-своему гордые. Я одолжил их у чудного эвенка, владельца самой большой в мире коллекции пустоты — консервных банок. На мой взгляд, пустота, ограниченная жестяными стенками, гораздо лучше неограниченной пустоты; по сравнению с коллекциями последней страсть эвенка просто детская забава. Во всяком случае, его олени помогают мне наполовину сократить путь — пройти напрямик через глухую тайгу. Если спускаться по реке на плоту, то пришлось бы пробыть в пути несколько лишних дней. К тому же сейчас, когда река после ливня поднялась и с новой силой устремилась к порогам, пасти водоворотов разинулись еще шире…
Завтра к полудню я буду на Родниковом озере. Ужин буду готовить уже в Королевской избушке.
Я люблю ясно очерченную луну, ясно очерченные звезды и ясно очерченных людей и зверей. Ореол желчи вокруг луны все же лучше любой другой желчи. На ночном небе белеет след реактивного самолета. Будто рубец от плети на смуглой спине. Небо можно хлестать, воду можно отравлять, и нет пытки, которой бы не вынесла земля. Меня охватывает холодная дрожь. Отчего? От утреннего плача неба? Нет, скорее от мыслей, возвращенных мне ночным небом. Встаю, выхожу внаклонку из палатки, наливаю себе чаю. С большим удовольствием налил бы водки. Но спирт надо беречь на зиму — греться. Если как следует подогреть воображение, достаточно и чая. Я вешаю кружку обратно на закопченный носик чайника. Свою неисполнимую мечту вешаю за ненадобностью на самую высокую, самую яркую звезду. Если бы у всех были такие же длинные руки, как у меня, то не осталось бы ни одной звезды, на которой бы что-нибудь не висело. И все-таки я живу с надеждой, что хотя бы одна из них исполнится. А если нет, моя совесть будет чиста — я в этом не виновен.
Горячий чай помог: приятное тепло источает все тело. Живу бирюком. Должен быть один днем и ночью. Сам на себя должен сердиться и сам с собою мириться. Ссора возникает беспричинно, сама собой, только для примирения нужно искать повод… Сегодня, как всегда, устраиваясь на ночлег, я делаю то, что нужно, а Он — что не нужно. В лучшем случае Он вообще ничего не делает. Сидит часами на чурбаке и таращится на огонь, будто надеется, что оттуда кто-то на него взглянет. Чай выкипел, и не кто иной, как я, должен идти за водой.
Затем на Него вдруг находит мания величия — Он чувствует в себе убожество всего мира. Я говорю: «Ты слишком много возишься с собой». — «Если чувствуешь в себе целый мир, приходится безмерно много с собой возиться», — отвечает Он. «Легче было бы меньше чувствовать», — утверждаю я. «Что легко тебе, тяжело мне, — говорит Он. — Что для тебя легче легкого, для меня самое тяжелое». — «Тебе просто хочется противоречить», — говорю я. «Ты хочешь быть всем, только не мной». — «Ты охотник байки травить за мой счет. Ты задолжал мне уйму времени!» — «А кому я не задолжал?» — покорно бормочу я. «В один прекрасный день я откажусь от тебя», — вторит Он. Чувствую, теряю почву под ногами. И я выбираю вариант победного поражения: «Не правда ли, ты хочешь услышать, что стоишь на своем как скала?» — «Я и есть скала. Я похож на скалу в жаркий полдень. Но не потому, что я несокрушим… Во мне много прохладной тени. Для тебя. Для тех, кого ты любишь».
Это мне подходит. Он не превзошел меня. Я не потерялся в его тени. Снова мы живем душа в душу. И только смешанное чувство радости и грусти напоминает о моей раздвоенности.
Слышу, как проросшее на скале деревце трется сучком о брезентовый верх палатки. У входа в палатку я устроил дымокур от комаров, бросив в костер бересты и молодых веток. Затем положил несколько сырых поленьев, чтобы тлели, пока не прилетит ветер. Олени сегодня жмутся к огню. Собаки насторожились где-то в прошлогодней траве. Это говорит о какой-то близкой опасности. Отыскиваю кусочек мела и выбеливаю прицельную планку — на случай, если придется стрелять в темноте. Кладу ружье рядом, стволом к выходу.
Дым от папиросы струйкой поднимается вверх, расползается под скатом палатки. На короткой стоянке и застоявшийся дым кстати. С удовольствием затягиваюсь поглубже и выбрасываю окурок за полог. Поворачиваюсь на бок, подтягиваю колени к теплому животу, складываю свои пылающие обезображенные руки и заклиниваю их между колен, будто боюсь, что во сне их кто-то увидит. Как мальчишка, который еще не любил и не убивал, проваливаюсь в глубокий сон.
Краска зари проникает в сумрачную синь моего сна. Голоса, запахи, звуки и отзвуки легко овладевают моими еще нестойкими ощущениями. Утро как все утра в это время года — легкая изморозь, легкая раздвоенность, легкое сожаление, что надо вставать. Кажется, мной владел не сон, а короткое забытье. Веки все еще тяжелы, словно я должен держать открытыми веки всего сонного мира. Помятые уши расправляются и ловят сразу несколько голосов. Среди них собачий дуэт. Можно подумать, они вдвоем облаивают одного глухаря… Нет, птиц все-таки больше: одна собака слышна поближе, другая поодаль от нее. Я быстро одеваюсь: кожаные брюки и свитер, штопанный нитками разных цветов, отдают ночной сыростью. Ичиги, пропитанные дегтем и медвежьим жиром, я натягиваю на босу ногу. Заостряю свой рассеянный со сна взгляд. Теперь я готов снять свой завтрак с дерева.
Отвязываю от вьюка тозку. Холодное, заиндевевшее, безжалостное железо. Орудие убийства. В руках промышляющего охотой — орудие труда. Петляя на одеревеневших ногах, спускаюсь по крутому хребту.
Один глухарь засел в кроне гигантской ели, длинная шея торчит из хвои, как перископ. Шипит оттуда на собаку. Ставлю прицел на сто метров, упираюсь в колено: чпок! Маленькая, красивая, быстрая смерть выскальзывает из ствола, бешено вращаясь, пронизывает гущу веток и находит то, что искала. Глухарь находит то, чего не искал.
Вторую птицу я добываю в березовой рощице. Их там много, целый выводок. Темнеют на редких ветвях молодых деревьев, словно диковинные плоды. После выстрела они мощно взмывают вверх. Одна падает вниз. Благодаря эху, умноженному скалами, выстрел звучит как залп. Для ранней листвы первый жизненный опыт оказался опытом смерти. Захлебывающееся рычание собак. Последняя попытка птиц, бьющихся в увядшей траве, возвыситься над смертью. Сам я вместо жалости испытываю нетерпенье и радость, радостное нетерпенье во всем теле. А немного погодя — просто голод.
Теперь, когда я взбираюсь назад по сыпучему склону, мой шаг упруг, как у оленя. Руки оттягивают траурно-черные птицы, в клюве по красному рубину. Птицы, носившие на своих крыльях осеннюю ночь, теперь не унесут ни одной, ни единого часа ночи. Хотя они не выглядят такими уж мертвыми — по-прежнему живые, только они не знают об этом… «Эге-ге-гей!» — кричу я, и непонятно, мой это голос или голос скал. А вот и они, языки болтаются на груди, точно медали с выставки, — две собаки, что враз утихают под взглядом хозяина и оставляют поцелуи на его руках. Черная крутит хвостом справа налево, рыжая слева направо: поди знай, как тут крутить, чтоб дали кусок полакомей. Ну, мои черные, мои золотисто-шелковые собачки, задал бы я вам горяченьких, если б только знал, за что. Было бы несправедливо всыпать вам только за то, что у других заслуг больше. Да и свой рабочий день вы начали многообещающе. По долгу и по праву. По праву охотиться на тех, чей долг быть добычей. Но вам неведомо, что и охотника подстерегает охотник. Время. Оно каждый миг наносит раны, и лишь последняя приносит смерть.
Крутитесь, крутитесь вокруг меня, кружите вокруг, роняя слюну. Знаю, в чем вы и малой доли не уступите. В пожирании своей доли добычи. Взбучку вы всегда готовы уступить другим. Я замахиваюсь на них локтем. Они взвизгивают и, давя друг друга, бросаются прочь. «Так-то, — говорю я, — в страхе и повиновении».
Прибыв наконец к месту стоянки, опускаю птиц возле костра. Прежде чем превратить их в мясо, любуюсь напоследок этими черными, как ночь, птицами. Две осенние ночи станут отныне светлее.
Подкармливая костер, превращаю его в потрескивающий огненный куст. Налаживаю свое кухонное хозяйство. Перед едой окатываюсь водой из брезентового ведра, где рыбьими тенями снуют осколки льда.
Я ем сегодня, как и вчера, как и всегда, не пропуская ни дня, ведь живот пуп земли или что-то вроде этого. Выструганной из оленьего рога ложкой ем безглазую гречневую кашу — ради масляного глазка не хочется открывать ящик. Закусываю дичью, пахнущей перцем и лавровым листом. Запиваю отчаянно коричневым чаем, панацеей от всех бед, угрожающих мне изнутри и снаружи.
Второй глухарь, по договоренности, целиком принадлежит собакам. Вижу по их глазам: такой дележ — просто грабеж.
Вечером я забыл спутать оленей, и теперь приходится старательно распутывать все следы, чтобы найти их.
Не мешкая снимаюсь с лагеря. Гашу костер, сухая трава как фитиль: что останется — готова взять на себя.
Ну вот, теперь можно отправиться в путь. Многие отправляются в путь, но сколько их, достигших цели? Когда-то, в солнечный дождь, похожий на смех сквозь слезы, я вздумал коснуться радуги. Ради этого не нужно было сворачивать с пути. Сквозь влажный после дождя воздух она виделась мне как столб многослойного мармелада на лавовом постаменте, ушедшем под собственной тяжестью в мох тропы. Я шел уже час — а радуга была по-прежнему далеко. Так могла пройти вся жизнь. И только позже я понял: уже само желание достичь радуги значит слегка прикоснуться к ней.
Моя дорога поднимается в гору. Позади, над склоном лощины, вьется дым костра, флаг брошенного лагеря. Половина солнца торчит над горизонтом, словно рыжий чуб воришки, уже перекинувшего ногу через забор яблоневого сада.
Небо раннего утра: едва уловимая облачность, еле видимая луна — тающий осколок льда. Ранние голоса: далекое курлыканье лебедей-кликунов, бормотанье тетеревов, клацанье долгоногих журавлей. Ранние запахи, краски и тишина. И я раннеутренний в противоположность себе сумеречному, бесконечно сам себя стремящийся удивлять. Сам и путь, и путеводитель.
Моя тропа поднимается в гору. Чтобы где-нибудь опять устремиться под гору. Ландшафт, во всяком случае, не однообразен, не повторяет сам себя.
Озабоченно слежу за оленем-первогодком, хромающим на переднюю ногу. Беспокоит натертая спина старого оленя, заботят пораненные на щебне лапы собак… Предвестья дождливого дня… Да, забот у меня полно. Но беззаботности еще больше.
Часом раньше или часом позже — у времени, как и у дороги, нет ни конца, ни начала, только вехи. Скорее поздно, чем рано, я выхожу в редколесье, к покинутому ветхому чуму. Издали он похож на чугунный колокол. Останавливаюсь, чтобы посмотреть, как он выглядит изнутри. Мне нравятся старые брошенные вещи и жилища. Больше, чем новые освоенные, в которых чувствуешь себя заброшенным.
Крышу чума образует конус прогнивших жердей да дыры между ними. Вижу отсюда небо. Так же хорошо, как и оно меня. В каждом из четырех углов по лоскутку материи и клочку меха: знак богам, куда направлять зверя. В одном углу стоит рогатина, изъеденная ржавчиной. Несколько закоптелых камней посередине обозначают очаг. Тут же в углу стоит жертвенный сосуд, а может, просто глиняный горшок. Еще какие-то вещи, происхождение и назначение которых неведомо. Стены чума истлели и продрались настолько, что кажется, это стены приставлены к нарам, а не нары к стенам. Я присаживаюсь на нары и осматриваюсь… Вот трепещет огонек давным-давно угасшего светильника. В его слабом пламени старый хозяин чума выглядит первобытным старцем. Старым, как земля, как пепел. Морщины его лица — как изломы на хрупком пергаменте; сквозь ввалившиеся, истончившиеся щеки можно увидеть единственный зуб, с какой стороны ни считай. Волосы удивительно сохранились, как белый туман, как диковинная плесень. Уши желтые, как табачные листья. Пара узких, словно лезвия, губ таят столь же острые слова. Старее его мне никого еще не приходилось видеть. Будто в его лице соединилась старость всех некогда обитавших в чуме и моя молодость. Лик, пребывающий в неподвижности, точно покоробившийся пень, в котором едва угадываются человеческие черты. И только глаза среди этих руин — там заметна жизнь. Коротко проблескивают. Далекие отсветы, на которые достаточно только взглянуть, чтобы понять свое назначение и свое место во Времени.
Вдруг раздается протяжный, извивающийся, пронзительный звук, не принадлежащий ни человеку, ни музыкальному инструменту; какое-то неземное завывание, совсем даже не голос и не звук. Из темного угла, куда не доходит свет лучины, выскакивает полуголый шаман. Босиком, с бахромой разноцветных лоскутков на пальцах ног, на щиколотках браслеты с бубенцами. Вокруг талии, на запястьях и в ушах погремушки из птичьих костей и звериных зубов. Из каждой ноздри торчит по медвежьему клыку. У пояса маленький голосистый барабан. На лоснящемся от мазей торсе видны все до единой капельки пота — свидетельство усердия — для богов.
Начинается камлание. Призывая духов, шаман взмахивает руками, резко трясет головой — не то… Нет, и это не то! Теперь, кажется, путь нащупан верно. С его лица исчезают следы дурмана. Он прыгает с ноги на ногу, слегка касаясь барабана. Движения становятся неистовее, но в то же время отчетливее. Одна рука направлена на нос, другая ребром на шею.
— Глупость, чушь! — бормочет старик рядом со мной. Предупреждая мой безмолвный вопрос, он поясняет: — Чтобы избавиться от насморка, лучше всего отрубить голову.
По мере того как растет ранг вызываемых духов и сложность зашедших в тупик отношений между простыми смертными, гримасы шамана становятся все выразительнее, движения почтительнее, танец неистовее. Дикие телодвижения сопровождаются вращением глаз и исторгаемыми со дна души утробными охами.
— Глупец! Чушь! — произносит старик во всеуслышанье.
Танец становится все исступленнее. Глаза шамана готовы лопнуть, словно дождевые пузыри. Пол под ним грязен от пота. Наконец он достигает девятого неба. Но и оттуда он сообщает лишь то, что «неведение — залог вашего знания, и неизвестность — ваша цель. Так что будьте покойны!»
Последняя надежда — на верховного бога. Но силясь вызвать его дух в свой барабан, шаман надрывается. Судорога сводит ему живот, и он переламывается пополам. Крик переходит в клокотание. Он беспомощно валится на грязный пол, и лопнувший барабан отскакивает в сторону. Рухнув как груда обломков, шаман успевает подать какой-то знак, который вполне может сойти за его потусторонний совет: из этого тупика может вывести только мудрость чувств.
— Поди теперь разбери, был он маленький шаман или большой выдумщик, — говорит старик. А старик обращается скорее к себе, чем к кому-нибудь другому: — Теперь уже нет хороших шаманов. Их вялые танцы больше не убеждают. Они не достигают цели.
Мне жаль опечаленного заботой старика. В исчезающем свете гаснущей лучины он кажется еще более желтым и прозрачным…
Покидая чум, я натыкаюсь на деревянную фигурку — идола, вырезанного из корневища, вернее, на его лик, загримированный огнем, немного насмешливый, но в целом дружелюбный. Я вытаскиваю идола из мусора и глиняного крошева: найти такое случается не каждый день. Случалось и, наверное, случится еще не раз, что в одиночестве я нечаянно натыкался на истинные вещи, мимо которых, не замечая, прошел бы в толпе, а если бы и заметил, то не разглядел бы сути. Да что там, может, и разглядел бы, но не стал бы брать, предвидя доброжелательную, понимающую усмешку. Теперь же, будучи один, я подбираю не стыдясь; счищаю грязь рукавом, слюнявлю, вытираю, возвращаю идолу слух и зрение, прочищая хворостинкой глаза и уши. Теперь идол не так насмешлив.
Выходя из чума — наполовину перешагнув границу света и тени, я прощаюсь со старейшиной. По обычаю я должен ему что-нибудь подарить. Шаря по карманам, соображаю, что бы такое найти, с чем бы и расстаться не жалко, и выглядело бы достойно… Табачный сор, спички, большой, как парус, носовой платок с красными цветами… Наконец нахожу в уголке кармана часы с перекрученной пружиной. Вешаю их за ремешок на трухлявый сук около дверей. Объединяя таким образом живой обычай древности с дремлющей современностью. На этом мой запоздалый интерес к чуму исчерпывается.
Красочная тишина тайги врывается в мою обнаженную душу, и та снова распускается зеленью. Обживаюсь рядом со всем живым. С пеньем птиц и журчаньем воды. Рядом с высоким, с безмерным, но не высокомерным. С надеждой, которая сливается с желанием: быть не каменным столпом, а перекатышем. Пойти на дно — стать рыбой, ударив хвостом по поверхности. Быть деревом, но никогда, ни в кои веки не топором, обманутым своей ритуальной ролью. Желания, которые порой столь же напрасны, как выпавший над морем дождь, предназначенный для иссохшей земли. Но мне не на что жаловаться, незачем ломать голову. Можно сломать шею. Каждому однажды суждено ступить на свою единственную тропу, может быть и последнюю. Дорога, та может вывести многих одновременно. И наверняка тут появятся дороги и придут многие. Но другие… Я трогаюсь в путь. Шагаю, собаки далеко впереди, брюхастые олени, словно ходячие бочки, позади.
Солнце отмерило первую четверть дня. Солнце хорошая вещь для тех, у кого нет часов. Как в одной правдоподобной сказке: человек, который никогда не смотрел на часы, сберег столько времени, что ему никуда не нужно было спешить. Наоборот, у него еще оставалась уйма времени. Можно было опасаться, что он начнет убивать время. И поэтому добрые люди решили подарить ему часы. Но человек долго не думал. Он взял маленькую вещицу в свою огромную ладонь, где она казалась яичком жаворонка в гнезде орла, и перекрутил пружину своими жесткими, как клешни, пальцами. Даже не посмотрев, в какое время он это сделал. И снова времени у него было вдоволь. Но он не стал убивать ни часа, ни минуты, ни мгновения. Наоборот, он удвоил жизнь времени. Будучи в пути, а в пути он был всегда, он не торопясь проходил двойное расстояние. В то время как его ноги профессионального ходока мерили землю шагами землемера, сам он бродил иными дорогами. К вечеру он уставал. Обувь изнашивалась, ноги стирались. Но он не выглядел измученным. Это сразу бросалось в глаза добрым людям, когда они встречали его спустя долгое время. Они приписывали эту заслугу подаренным часам. «Вот видите, каждый должен знать, как время тратить…» — говорили одни. «Время — деньги», — говорили другие. «Делу время, потехе час», — говорили третьи. Человек не говорил ничего. Он смотрел на них, как мальчишка смотрит на взрослых, когда карманы у него полны всякого хлама, а на дворе хорошая погода. Нельзя сказать, что правдоподобная сказка на этом кончалась. Или начиналась. Она продолжается. Пока существует человек, о котором речь. Или какой-нибудь другой человек, о котором другая речь.
Солнце возвещает о том, что наступает обеденный час. Олени сильно отстали. Меня это тревожит: видел недавно свежие следы медведя. Тощий по весне, осатаневший от голода косолапый, так что держи порох сухим. Поджидая оленей, выстаиваю в красочной тишине целое мгновение; прислоняюсь спиной к березе-молодухе, слушаю, как бродят в ней соки…
Она могла бы быть женщиной высокого роста. С гибкой шеей, характером некрутым, но с круто выгибающимися бедрами. Так, чтобы мои широкие ладони вполне умещались на них. Ее лицо… Его мне трудно представить. Попробуй представь! И все-таки у нее должны быть черты как у цветка. Глаза не какие-нибудь кусочки льда, хотя в них отражались бы небо, и солнце, и ветер. То не была бы девица. То была бы женщина, в черных, как тетеревиное крыло, волосах ее мелькает седина — как у меня на висках. У нее должно быть много нежности, двойной нежности, нежности кожи, рук, нежности слов, потому что мои губы на нежные слова не способны. У нее должны быть большие пышные груди, которые можно не только почувствовать, но и увидеть. У нее была бы размашистая мужская походка, хотя она и женщина. Женщина. Не с высокообразованной головой и необразованной душой, а по-женски умная женщина. Чтобы она верила, когда я говорю правду, и не верила, что я могу быть неискренним. Чтобы любовь ее была не какой-нибудь глоток из оленьего следа, а родник, из которого можно напиться и в котором можно увидеть себя.
У нас были бы длинноногие дети, с волосами как теплая земля. Как земля, в которую я мог бы посадить свои застывшие на морозе пальцы… Она была бы высокой женщиной, от нее веяло бы тишиной и покоем, тихим покоем. Я бы черпал у нее крепость духа, не чувствуя себя при этом в крепости…
Эти олени могли бы еще дальше забраться, чтобы им некуда было спешить. Мне еще рано уходить от этой березы; рано или поздно, но надо уходить от этой солнечно-теплой березы, чьи прохладные соки просочились в мою кровь… Но я вернусь сюда в будущем году, по этой же тропе, и сделаю здесь привал, поджидая оленей. Хотя эту тоненькую березу могут срубить на жердь, и тогда ничего не останется, кроме моего прихода по этой тропе и недолгой стоянки под срубленной березой в ожидании оленей. Это всё от людской привычки искать тень под срубленным деревом, — так буду я тогда думать, опершись о березовый пенек.
Уже слышен глухой звон оленьих привесок, а вот и сами олени — сначала их развесистые рога, точно голые ветви ранней весной или поздней осенью. Стоические звери, забот у них не меньше, чем комаров над ними, тяжесть пути принимают как должное, без героического пафоса.
Открываю бутылку дегтя и смазываю кисточкой стертые спины оленей, белошерстые ноздри и уголки глаз. Отчего комарам становится ужасно некогда. Даю каждому оленю по куску сахара в крошках табака и погоняю дальше. Легкое прикосновение их теплых морд к моей ладони — как приветствие, а не как прощание.
Тропа вливается в лощину, проходит по мшистому дну, свободному от бурелома. Мимо любопытных глаз прошлогодней клюквы. Мимо слепого желания бормочущих тетеревов. Мимо улыбающихся солнцу горных сосен и вечно серьезных елей. Моя радость — явление природы, я не могу ее сдержать, попробуй-ка сдержать дождь, или снег, или ветер. Теперь можно и спеть, запретить-то нам некому. Эта лощина подходит для пения или свиста. Скалистые склоны, словно стены певческой эстрады, умножают мой сухо ломающийся в запекшихся губах свист, и мой сиплый простуженный голос согревается, становится краше, пронизывая красочную тишину долины. Я вообще не пою того, что поют где-то. Эти песни в тайге неуместны, как неуместны здесь комнатные цветы. У меня большой запас мелодий, хотя я и не знаю, откуда они взялись. Может, из песен, которые поют где-то, пускай. Чего не знаешь, за то не отвечаешь. Но слова этих песен обладают силой только между стенами и потолком, в тайге они похожи на сонное забытье. Итак, под ритмичный шаг я начинаю петь на мотив, не подсказанный ни одной песней, быть может только ветром. Слова у меня под рукой — пою, как на Севере поют, о том, что думаю, что вижу:
Я вижу дерево и пою: дерево
и к дереву
припеваю листву
и корни пою и растет дерево.
Я вижу скалу и пою: скала
и к скале припеваю тень я
на скале пою росомаху
и беляка пою
в тени скалы.
Вижу дерево и скалу
и пою: дерево и скала
и иду и иду все дальше
и пою о том что было раньше.
Вижу кость и пою: кость
вокруг кости пою плоть
и плоть пою и пою страсть
и пою и иду все дальше
и пою что бывало раньше
и снова пою и опять иду
иду все дальше и дальше.
И так иду я и пою, как коренной житель здешних мест, как охотник, пою то, что попадается на глаза. Моя песня длится, пока хватает настроения и ровного дна распадка. Вскоре оно кончается. Скалистые щеки склонов сменяются осыпями, которые постепенно переходят в моховое болото с редкими корягами. На нем олени продавили следы. Заполненные водой, они сверкают как разбросанные осколки зеркала. На озерках, теряющихся вдали, слышен крик шилохвосток и гогот болотных гусей. Из бочага торчит голова Пана, вокруг пробивающихся рожек корни аира, в зеленой бороде коричневая торфяная труха, точно табачный сор. Или табачный сор, как коричневая торфяная труха. Лицо Пана угрюмо. Но угрюмость не то выражение, когда хотят напасть, скорее наоборот. Ястреб нападает, когда положение солнца ему благоприятствует, когда его тень не может быть замечена жертвой. Поэтому собаки обращают внимание на Пана не больше, чем на сплетение корней, поднявшихся на поверхность под давлением болотного газа. Но я-то должен иметь в виду, чьи владения прохожу. Зондируя шестом моховину, прокладываю путь упрямым животным. Ну вот, перешли! Не обошли, не прошли, а перешли. Но не будем пока радоваться. Впереди широкий водостой, перекопыченная дикими оленями трясина. Тут-то перегруженный олень и проваливается всеми четырьмя копытами в булькающую жижу. Отчаянно рвется вперед и бросается набок. Вперед — и набок. На темно-коричневой поверхности трясины посверкивает изморозь, словно истолченный сахар на шоколадном торте. Животное не спускает глаз с островка, торчащего из трясины. Я не спускаю глаз с оленя. Чтоб он провалился, этот человеческий скарб! Крепко привязанный скарб, аккуратно привязанный скарб. Мой скарб, твой скарб, его скарб; наш, ваш, их крепко привязанный скарб. Ни дна тебе, ни покрышки, чертов вьюк… Перерезаю ремни… Где бы мне достать еще одну жердь оленю под брюхо, чертов вьюк… так, теперь петлю, веревку под грудь… Так, чертово барахло, которое оленя тянет вниз, а человека вверх.
Ну вот, и вторую жердь под бок оленю просунул, как носила под копну сена. Концы жердей почти достают до островка. Ветки багульника, срубленные на островке, отнюдь не резиновая лодка для тяжелого человека, но я ложусь на них и проваливаюсь в вонючую жижу. Надо, видать, принимать грязевую ванну. Пора, значит, на грязи ехать, спину лечить. Теперь в самый раз.
В ледяном грязном пойле руки застыли до плеч, пальцы еще шевелятся, но и они уже не мои. И все же мне удается просунуть веревку под грудь оленю. Зажимаю скользкую веревку под мышкой и выбираюсь на островок, где второй олень стоит враскорячку и вытаращив глаза. Как и надо стоять, чтоб не провалиться! Концом веревки вывожу его из оцепенения, продеваю веревку сквозь железные кольца на упряжи. Олень теперь выглядит куда умней, сразу понимает, чего от него ждут… Не так, не так сильно, дружок… Не дергай, тяни медленнее, натягивай веревку ровно. Дай-ка я просуну сюда руку. Раз, два — взяли! Раз, два — взя-али! Сила оленя и человека против бессилия другого оленя. Два немощных против одного беспомощного.
Кажется, я весь вышел. Был, да весь вышел — не знаю, как быть, да и сил ненадолго хватит. Вытираю шапкой потное, грязное лицо… Вдруг как кнутом ожгло! Правую руку будто отхватило. Это веревкой. Да и олень уже дошел не меньше меня. Все, что можно было выжать из тощего весеннего животного, выжато. Он по-прежнему стоит, натянув веревку, мышцы дрожат, глаза выкатил от перенапряжения… Ну, олешек, потянем еще разок. Попробуем. Хуже оттого, что попробуем, не будет. Ну, взяли! Еще взя-али! Что ж ты не тянешь? Сможешь ведь. Сможешь, серебряная бородка, золотая спинка… Ты у меня потянешь, ты у меня сможешь, паскуда ты эдакая, ржавая керосинка… Взя-али!
Нет, не идет. Кажется, не помочь. Пускай остается. Почему не останется? Оста-анется. И раньше оставались. И впредь будут оставаться. Всегда так было, что кто-нибудь оставался. До тех пор, пока все, что на поверхности, трясина не засосет. Все-то, конечно, не засосет. Вон новые озера как зарастают. Озера, а зарастают. Как могут такие озера, красивые, чистые, вроде Родникового, зарасти? Превратиться в озеро Стоячее? Мало того, в коварную трясину, где живет Пан с замызганной бородой, который время от времени должен получать оленя, в лучшем случае только оленя. Но этого оленя он не получит, слышишь, драная борода, грязная твоя рожа, Пан! Уж я-то паниковать не стану! Я свою шапку съем, если ты получишь моего оленя. Я себя за уши к дереву приколочу, а клещи в лес заброшу, если ты получишь моего оленя, рога тебе в бок, Пан, хотя у тебя и свой план. А у меня свой: я нарублю для оленя столько жердей, сколько их будет на островке. Отдохну еще с полчаса и все начну сначала. Отдохну немного и все начну сначала. Кончу отдыхать и все начну сначала, но моего оленя ты не получишь, будь ты хоть всем Панам Пан.
И не получил. Гляжу на эту могилу, на перемешанную жижу трясины; такой длинной — до островка — могилы я еще не видывал. Скоро ее затянет черной, на поверхности маслянисто сверкающей болотной водой. Потом, разведя костер и в его тепле растерев дрожащего оленя диким овсом, иду вытаскивать вьюк с обрезанными ремнями и вижу: могила сомкнулась, как будто ничего и не было. Но я-то теперь знаю эти затянувшиеся могилы. Многие не знают. Но, может, им повезет.
Солнце пропало без вести. Но мне некогда его искать. Полощу вещи и шапку в роднике, развешиваю все возле костра. Сам сажусь в чем мать родила боком к костру, спиной к пропавшему солнцу и чиню рваную упряжь, если вообще можно починить то, что основательно порвано. Можно. Нужно только очень хотеть и терпеливо корпеть — тогда ничего. Все можно преодолеть. Даже трясину. Но не будем преувеличивать.
Влезаю в полусырую одежду, будто вхожу в прохладную воду. Затем придаю и всему остальному такой вид, будто ничего не случилось. Теперь у меня есть время посмотреть, куда подевалось это солнце. Его заглотили низкие, по-волчьи серые тучи. Где-то многообещающе погромыхивает, точно телега, колеса к которой еще не приладили. Воздух бормочет, предвещая ливень. По сравнению с тем, что меня ожидает, я, можно сказать, вышел сухим из воды. А раз вышел, надо идти вперед. В тайге стоять под ливнем нет смысла, к тому же представляется случай одержать победное поражение — дождю от меня не уйти!
Тяжелые тучи будто пар над кипящим литьем, тяжелый встречный ветер полощется влажной тканью, тяжелые капли падают отлитым свинцом, и — в противовес всему этому — моя легкая грусть… А не запеть ли мне? А не спеть ли песенку, а? Что же ты не поешь? Почему не пою, я пою:
Вижу, идет дождь, и пою: идет дождь…
Нет, не выйдет ничего. Это ведь не долина радости, где настроение заменяет мне голос. Это место, где я сейчас нахожусь, и это, в десяти шагах от него, и дальше — все это ровный, пропитанный дождем заболоченный луг, а не долина. Если, конечно, не считать сплошную завесу дождя краями долины.
Дождь бредет вместе со мной часть пути, затем, не попрощавшись, сворачивает, шелестит еще немного в таежном подлеске и там затихает. Свети теперь, солнце, если угодно, хоть до второго пришествия. Вскоре спина у меня начинает дымиться, тепло и человек прекрасно подходят друг другу. Чувства светлеют, теплеют. По сердцу протопала теплыми ножками крошечная девочка. Топай, топай и никогда оттуда не уходи!
Настроение меняется — ночь и день, тень и свет, черное и белое меняются местами. Это, конечно, не значит, что моя затененная половина меня покинула, в таком случае я потерял бы к себе уважение. С таким человеком дорога была бы слишком прямой и целеустремленной — ружейная пуля, целеустремленней которой нет ничего, — да, с таким человеком мы бы не узнали друг друга. Может, были бы дружелюбны друг к другу. Но друзьями не стали бы.
После дождя все таежные запахи обострились. Терпкий, бьющий в ноздри запах жимолости… Фимиам багульника, дурман мхов и лишайников. И запах моей бороды — тонкая смесь смолы, пота и озона. Эти запахи и эта смесь — именно та дыхательная смесь, которая нужна моим легким, когда, наведя порядок внутри себя, я иду дальше сквозь умытую дождем тайгу.
Оглядываюсь через левое плечо, сквозь редкий туман, на солнце. Оно плавится в низком горне неба. А ведь ты уже давно на Родниковом озере! Если ту ясность, которая сейчас в тебе, счесть Родниковым озером, то это так, ты уже на озере. Что же тогда ты не берешь тозку и не идешь на песчаную косу, чтобы подстрелить в тростнике двух гусей на ужин? Хорош гусь! Ну, бери скорей из рюкзака мыло и валяй на озеро мыться! Стой! — не забудь платок, на котором рядом с цветочками вышито на память: «Много спать — добра не видать». Тебе, пожалуй, надо было его вытащить еще до трясины. Надо было бы всюду его с собой таскать. Всегда. Всю жизнь.
Теперь ясно, к ночи мне не успеть в Долину Колокольчиков. А если что-то в конце концов становится таким ясным и недостижимым, — значит, самое время от этого отказаться. А откажешься от большого — достигнешь малого: к сумеркам я точно поспею к Родниковому озеру.
Вечерняя тайга шумит, как вечернее море. Вечерняя пустыня, зыбучий песок — сыпучий песок времени. Невозможно объяснить эти сравнения. Природа ничего не объясняет, ничего не разгадывает. Природа угадывается. Маленькие дети, которым бабушка и загадку разгадает, и сказку разъяснит, совсем маленькие дети догадываются, что это еще не все, — там, где-то там, за всем этим, есть еще что-то. Крохотные дети, еще не успевшие далеко оттопать от природы-матушки. А далеко ли я ушел? Совсем недалеко. Я тот бородач, который не забросил свои лучшие игрушки пылиться в углу. И потому чем дальше я ухожу — тем ближе к цели. На благо себе и никому не в обиду.
Вечерняя тайга — странный шумящий полусвет, полуулыбка на задумчивом лице, идущая на смену солнечному лику дневной тайги, означающая начало другой ее жизни — ночной. Большинство диких зверей ведет ночной образ жизни. Это значит, что их ночь — мой день, а мой день — их ночь. Но мои сутки — это и их сутки. Время, само время — вот единственное, что уравнивает нас. Все остальное, жизнь и смерть, распределено между нами так, как мы договорились.
А собаки, они кто? Чего они придерживаются? Вы чего придерживаетесь, а? — поднимаю их обеих за шкирку. Собачьи морды по самые уши в яичном желтке. Порченые вы! Я отпускаю их на землю. Ничего — вот его вы придерживаетесь. Выедаете глухариные гнезда и пьете из моей чаши терпения, пока совсем не истощится. А потом… Потом у вас вырастут крылья. Красивые, сильные, быстрые, траурно-черные глухариные крылья. И на них вы понесетесь вслед за глухарями. Ведь яйцами вы тогда побрезгуете, верно? И когда вы полетите, по вашему мнению, вверх, — на самом-то деле вы полетите вниз. Глухаря вам не поймать — виляющий хвост помешает полету, да и на вычесывание блох надо время. К тому же — а все идет к тому, — даже если вы и сумеете дотянуться до самого длинного хвостового пера и разинете пасти, у вас в голове тут же, словно отлитая пуля, взорвется воспоминание о том, какое блаженство лизать руку. Или о какой-нибудь глубоко прочувствованной взбучке, о каком-нибудь замечательном придорожном столбе. О еще не выеденном яйце… И вы, радостно скуля, тут же повернете назад, в туманную родную тайгу, назад, к рукам хозяина, пропахшим дымом, дегтем, рыбой и пушниной. Назад, к желанной взбучке, к столбам и яичницам… И едва ваши лапы, даже раньше — едва ваши когти коснутся земли, крылья у вас пропадут. И только там, где они были, будет слегка чесаться. Ничего, почешете слегка — и это пройдет. Что, уже прошло? Тогда можно сказать, вам по-собачьи повезло. У кого еще, стоит только почесаться, вот так сразу пропадает охота иметь крылья? А теперь, говорю я, черно-рыжие, с глаз долой! Можете считать, что вам повезло и вы избежали палки. Так-то… Будто олень двух комаров слизал — мигом смотались мои собачки. Мимо разоренного гнезда, прямо ко второму. «Фьюить!» — свищу я, увидев, как черная останавливается возле дерева, к которому прислонен мой карабин. И какого черта у собаки четыре ноги, если она только три использует!
Вечер бродит по тайге, все сужая свои круги. Вижу его коричнево-полосатые бока, ощущаю потным затылком его прохладное дыхание. Во всем остальном он теплый и ласковый, и все-таки опасный, как прирученный соболь, — если кому-нибудь когда-нибудь удастся приручить его. Я чую вечер, который подкрадывается ко мне, но думаю о других, о других вечерах где-то. Где-то на море. Где-то в пустыне. Где-то в тайге. Они похожи, если не обращать внимания на внешние различия.
Вечер моряка, свободного от вахты. Он сидит на корме, на свернутой бухте швартовых или на перевернутом ведре, лицом в спину блеклого моря, не слыша сиплых голосов в кают-компании, не слыша вздохов дам на замусоленных картах, не видя далекого материкового мыса, где стоит маяк или просто побеленная церковь. Не слыша, не видя ничего кругом — ему и этой малости достаточно.
Вечер водоискателя-бедуина где-то посреди поющих песков. Положив свой единственный инструмент — ивовую рогатку — на песок, сунув сандалии под голову и очертив пальцем борозду вокруг себя, сдерживающую скорпионов, он ложится в тени верблюда на войлочный коврик, так, чтобы видеть лишь выцветшие волны песка, бегущие до самого горизонта и оттуда дальше, до следующего горизонта, и дальше…
Где-то в самом сердце тайги, в стороне от дорог и селений, вдали от многолюдных каменных джунглей с их принципами и предписаниями, упорядоченностью и любовью к порядочности, вдали от стриженых газонов, мусорных ящиков, зоопарков, декоративных растений, лотерей, парадов — вдали от всего, что перед большим чистым ликом Природы выглядит суетным и смешным. И без чего миру не обойтись. Не устроить новую, совершенную жизнь, не произвести новые, совершенные бомбы… Вечер в глубине тайги, вечер охотника; вечер, полностью принадлежащий мне, вечер, когда я думаю о других вечерах, где-то еще…
Топот оленьих копыт по переплетенью сосновых корней на тропе. Дятел стучит и стучит, но никуда не входит. Где-то высоко в полусвете вечернего неба с нарастающим свистом пикирует бекас, чтобы с первой же попытки проткнуть землю насквозь. Где-то стрекочет исстрадавшаяся по воде трясогузка — нашла чем потрясать. Тетеревиное бормотанье со всех сторон света. Треск коростеля в вейнике. Журавлиный клекот на болоте — зазывание подруги. Позднее кукованье кукушки в сухостое. Кукушка в голом лесу — плохая примета. А чего бояться? Что может мне угрожать? Мне, знающему, где берет начало добро и куда устремляется зло.
Прощай, солнце сегодняшнего дня! Еще виден твой край, словно дно перевернувшейся лодки. Твоего предутреннего света было достаточно, чтобы отправиться в путь, а твоего вечернего послесвечения хватит, чтобы дойти до места. Олений шаг становится шире — по моему настроению они догадываются о скором отдыхе.
На сегодня это последний и самый крутой подъем. И такой же крутой спуск. Ставлю оленей в связку, пропустив веревку сквозь петли вьючных седел. Конец веревки привязываю к длинной лесине, чуть пониже середины. Корневище утыкаю в склон, другой конец подпираю плечом. Тормозя таким образом, понукаю упирающихся оленей. Так идет наш спуск, пока не добираемся до отвесного карниза. Здесь я останавливаю оленей и, раздвинув заросли можжевельника, выхожу на уступ. За год солнце, ветер и дождь искрошили его еще сильнее. И все-таки спуск вдоль скалистой стены над пропастью выглядит еще проходимым. Вперед, на уступ! Только без «ура». Не отступая, но и не оступаясь!
Выходя из узкой горловины распадка на верхний луг, слушаю вечерние голоса птиц, а в паузах биенье собственного сердца. Уже представляю себе, как разбиваю лагерь, узнаю холодную, обжигающую воду Родникового озера, на песчаном берегу подбираю гладкий, как кость, топляк для костра, охочусь в желтых зарослях тростника за серыми гусями, а утром… Эхе! Утром мы еще посмотрим, что краснее — сиг или восходящее солнце.
Продвигаюсь вперед, а сам все хлопочу про себя и прекрасно со всем справляюсь, а ближе к озеру переделываю все еще раз, еще лучше. Вот оно уже виднеется, в зыбком тумане меж скалистых берегов, как вскипевшее молоко в обожженной глиняной чаше. Не знаю, почему озеру дали такое название. Родниковым его назвать трудно: я не видел, чтобы на дне озера бил хоть один ключ, хотя вода в нем стального цвета и насквозь прозрачная. Поэтому, наверно, и назвали. А может, три ручья, что питают озеро, берут начало из родников. Тогда все правильно. Если давать названия, исходя из первопричин.
Вступая в тень вековых елей, проникаюсь их священным покоем. Надо быть святотатцем или дураком, чтобы смеяться над чужими святынями. Выхожу со своими оленями на пологий луг. Медвежьи ушки, заячья капуста, хотя ни медведей, ни зайцев не видно. Зато чувствую запах свежесрубленной хвои, а пройдя немного дальше — запах вяленой рыбы, запах дыма, собак и человека. Извечный запах жизни и очага. Для меня это полная неожиданность. На Родниковом озере никогда не было ни избы, ни хибары. Этот участок с озером вклинивался между моими и эвенковыми угодьями. Только я и этот старый ребенок ходили сюда на рыбалку и на охоту. Мы бывали здесь осенью и весной, изредка летом, но следов жилья не встречали ни разу. Охваченный любопытством, иду дальше по извилистой лесной тропе и вижу свежие пни, раскиданные сучья и сосновые ветки. Протоптанная лошадью дорога, следы волока. Теперь вижу белеющую тесом крышу и хвостатое облако дыма над жестяной трубой. Кто он или кто они, мои новоявленные, пропахшие смолой соседи? В тайге от этого зависит многое. Дружба тут может быть, а может и не быть. Честность, вот что должно быть; от нее зависит жизнь, а иногда и смерть.
Иду по следам волока, олени позади, туда, где в зарослях прибрежного ракитника торчит конек свежесрубленной избушки. Теперь вижу и стену из круглых бревен со свисающим из пазов свежим мхом, высокое окно с рамой, уже использованной где-то раньше, с тусклым от долгого гляденья стеклом. Сени, видимо, выходят к озеру — это самая обычная таежная избушка, ничего такого, что выдавало бы ее строителя, в ней нет. Еще несколько шагов, и я вижу боковую стену. На выступающем бревне висит пестрая тряпица, нет, венок. Двойной венок. Из тех самых цветов, что я видел на верхнем лугу, теперь уже поникших, но не настолько, чтобы не воспрянуть в озерной воде. «Похоже, семья не без детей», — думаю я. Здесь, у этой стены, я делаю привал.
Разглаживаю пальцем ложбинки на оленьих мордах. Белая шерсть в них — как иней. Спасибо, заиндевелые носы! Освобождаю их от ноши. Складываю возле стены ящики, поверх них мешки и все это накрываю брезентовым плащом. Отстегиваю патронташ и слышу: «не-тронь-меня» — рычание собак за избушкой. Ага, сейчас начнем выяснять, кто есть кто. Кто чужак, а кто у себя дома. Но отчего я так думаю, почему я должен об этом думать? Не зная, не видя людей, легко подумать о них бог знает что. Подождем, там ясно будет, даже того подождем, чего не будет.
Низкий, очень спокойный женский голос унимает собак. Ну, мои собаки будут не мои, если сразу уймутся. Сговорчивость, как помеху, они еще в щенячьем возрасте проглотили. Чтобы кого-то победить, они обязательно должны его укусить. И должны быть укушенными, чтобы согласиться на ничью. Но — чудо из чудес! — рычания больше не слышно. Даже ворчания, вроде «так-тебе-и-надо». Быстро выхожу из-за стены, чтобы посмотреть, спросить, как это удалось. Но, так и не выйдя из-за угла, останавливаюсь в странной задумчивости: рот по-дурацки разъезжается и губы мгновенно высыхают, будто на горячем ветру… Я вижу эту женщину там… На веревке, натянутой между ракитами, развешана рыба. Женщина снимает ее; рыба еще не совсем провялилась, и женщина, наверно, собирается унести ее в дом от вечерней сырости. Я вижу ту часть женщины, которую называют телом, босые ноги, длинные голени, загорелые колени, словно коричневые обкатыши, когда она, поднимаясь на цыпочки, тянется за рыбой. Ее юбка, скорее всего темного цвета, выгорела и в сумерках кажется светлой, почти белой. Такой же белой кажется вылезшая из юбки широкая мужская рубашка. Между ними, словно полынья на заснеженной реке, полоска темнеющего тела. Под рубашкой, истончившейся от стирки и солнца, угадывается отсутствие лифчика — будто у нее за пазухой две подвижные щенячьи головы. Лица женщины я пока не вижу, оно скрыто сеткой ракитника и руками, гладкими и тонкими, так что их можно перепутать с красновато-коричневыми ветками ракиты.
Женщина движется вдоль веревки — последняя, нет, еще одна рыбина, и вот она видна вся — высокого роста женщина с покатыми плечами и стройной шеей. Крутые бедра выгибаются резко, почти под прямым углом. Очертания лица напоминают летящую вверх каплю, а цвет — солнечный цветок, зрелый подсолнух. Ее глаза блестят, но совсем не так, как холодные льдинки, в них отражаются синева закатного неба и порывистость ветра. Она не девушка. Она женщина с тетеревино-черными волосами. В ней чувствуется много нежности, двойная нежность: кожи и слов. Размашистым шагом, повесив связку с рыбой на плечо, она идет от ракитника к избушке. Приближаясь, она излучает спокойствие, чего нельзя сказать о том, кто наблюдает за нею.
Женщина уносит рыбу в сени и тут же выходит с ведром в руке. Выливает похлебку в корыто, отгоняет своих слишком упитанных собак и зовет… Да уж, мои собачки ждать себя не заставят! Как видно, эта женщина знает таежные обычаи. Накрыв колени юбкой, она присаживается на корточки рядом с собаками. Поглаживает шею Черной, чего та не разрешает никому, кроме меня, — на шее у нее глубокий рубец, полученный как-то в драке с медвежатницей. И вот Черная уже рычит, но женщина не отдергивает руку, собака оскаливает зубы, но женщина и не думает убирать руку. Эта женщина, что сидит там на корточках, в белеющей юбке, с черными волосами, словно снежная кочка под мартовским солнцем. Эта женщина там!
Долго я буду торчать здесь в укрытии, точно мальчишка? Закрываю рот, облизываю пересохшие губы. Женщина занята собаками и не слышит хруста сосновых веток под моими ичигами. Останавливаюсь в отдалении, чтобы мой простуженный голос не обрушился на нее как снег на голову.
— Здравствуй, Подсолнух, — говорю я, называя ее на «ты» по таежному обычаю. В моем голосе, наверное, послышалось что-то вроде насмешки, но относилось это скорее ко мне, чем к ней. Иначе почему женщина не встает и не спешит с ответом? Почему продолжает гладить мою клыкастую Черную, положившую лапу ей на колени? Наконец, не поворачивая головы, она отвечает:
— Ничей я не подсолнух.
— Извини, — говорю я вежливо, — не знал, кого приветствовал. — Я вижу волосы женщины, ее ухо и руку. Заправленная за ухо седая прядь вплетается в иссиня-черные волосы, будто падающий откуда-то свет. Волосы прямые, с неровными концами — видно, сама их стрижет. Косынки летом она не носит, ухо коричневое, как озерная раковина. Рука, что снимает сейчас лапу собаки, узкая, с цветущими кончиками пальцев.
— Ничего, — говорит женщина глухим, как эхо, голосом. И, как бы улыбаясь чему-то, добавляет: — Я подсолнух, да семечки уж выбраны.
В ответ на это я хочу ей сказать что-то очень затасканное, вроде «по семечкам судят о зрелости», или напрячь все свое остроумие и сказать что-нибудь еще похлеще. Женщина словно чувствует это по моему долгому разгону и, не дожидаясь комплиментов, говорит:
— Твои собаки такие голодные.
— Да нет, только притворяются, — подхватываю я, радуясь, что разговор пошел такой, какому подобает быть между чужим мужчиной и женщиной другого мужчины. — Они у меня известные очковтиратели.
— Голодные очковтиратели, — говорит она, почесывая Рыжую за ухом.
— Это им нравится, — говорю я, присаживаясь на корточки рядом с женщиной, и та долго и очень внимательно, точно альбомную фотографию, разглядывает меня. По ее резко очерченным губам пробегает легкая усмешка. Вот черт, дернуло меня сюда подсесть, вот черт! Нет чтобы оставить свое лицо при себе — так нет же! Улыбка женщины как тень птицы — промелькнула и исчезла.
— А кому это не нравится, — говорит она. И добавляет: — Но это, говорят, их портит…
— Этих собак уже ничто не испортит, — бормочу я.
— Как будто водой можно попортить жаждущее дерево, — продолжает она, не обращая внимания на мое бормотанье. И замолкает. Почему она так долго молчит? Потом вдруг резко встает. Почему так резко, мне-то что делать? Заметив мое замешательство, она усмехается и, сразу посерьезнев, говорит:
— Я тут видела, вроде бы охотник шел сюда с двумя оленями…
— Тогда ты видела меня, то есть нас, — поправляюсь я.
— Я видела тебя, когда ты выходил из Елей-монахов на верхний луг.
— Монахов?
— То есть монашек, если так правильнее. И тогда я решила, что сюда идет охотник с собаками и двумя оленями.
— Тогда ты ошиблась, — говорю я и встаю напротив женщины. Ее голова поднята высоко, но я смотрю поверх нее, как до сих пор смотрел поверх пестреющих осенними красками осин, поверх заснеженных сопок, и думаю, что там, за этой женщиной, открывается совсем-совсем иной пейзаж. Но я не даю увидеть, что́ я думаю.
— Ты промок, — слышу я голос женщины. Она делает полшага вперед, чтобы потрогать мой рукав. Чувствую тепло ее тела, будто в нее закатилось солнце. Но я смотрю все же поверх нее. Я так должен, не то увижу ее в широком вороте рубашки, а я не хочу ни к кому никуда заглядывать.
— Я суше дождя, — отвечаю я отчужденно, и женщина отступает на те же полшага назад.
— Теперь дождь и тот суше тебя, — говорит женщина. — Ты промок, как омуль, а твоя одежда — как омулевые сети… Ступай в избушку и скинь ее там. Я тебе сухое дам, Хромины штаны и рубаху.
«Ага, Хрома», — думаю я. «Хрома?» — хочу я спросить.
Но не спрашиваю. Ни когда переодеваюсь в избушке возле открытой печки. Ни когда красуюсь перед женщиной, демонстрируя свою волосатую, квадратную грудь. «Как ящик замшелый», — думаю я. Чувствую, что, кажется, простужен, горю. Уйди, женщина! Но она смотрит на меня. Открыто, в упор. От внезапного холода у меня начинают стучать зубы, и я вижу, эта женщина жалеет меня. Этого мне еще не хватало, голубушка, рубашку и штаны я приму, а это оставь себе и своему Хроме. Я почти готов сказать ей это, я готов многим это сказать: пожалейте лучше себя, вы достойны жалости. Но я не говорю, я по-прежнему владею своими глазами, руками, ртом. Я начинаю переодевать штаны. Отвернись, женщина! Она и отворачивается, наклоняется, бросает в печку одно, второе, третье полено, затем встает, но в мою сторону уже не смотрит. Она не любопытна. Одежда чистая, пахнет озерной водой и зеленым мылом, а заплаты — длинными проворными пальцами женщины.
— Она тебе мала, — говорит женщина.
— Это я не по одежке велик, — говорю я. — Она тому впору, кому принадлежит, — говорю я. — Пахнет водой озерной и мылом, — говорю я ей.
— Лучше у меня нет, — говорит женщина. Подбирает мои ичиги и ставит на скамейку к печке, прижимает мои грязные вещи к груди. Мой свитер, штопанный нитками всех цветов радуги, вызывает у нее усмешку. Она уходит с моей одеждой. В открытую дверь я вижу — к озеру. Я не смотрю ей вслед. Не провожаю взглядом развевающуюся юбку. Осматриваюсь в избушке — осиновая мебель. Осиновый стол, осиновые скамейки, две осиновые кровати. Горький осенний осиновый запах. Большая, еще не просохшая русская печь из самодельного кирпича. На деревянных вешалках одежда, лошадиная упряжь, сети и все, что полагается для охоты. В красном углу, над осиновым буфетом, весельчак-солдат, рядом ухарь-ефрейтор, рядом с ефрейтором преисполненный достоинства старший сержант. Три фотографии, пытающиеся спасти от забвения самые веселые и содержательные мгновения одной жизни. На противоположной стене, где смолистые бревна оклеены газетами, под ситцевой занавеской угадывались женские платья. И везде субботняя чистота — вот и все, что выдавало здесь женщину. Остальное было скрыто в ней самой. Совершив круг, мой взгляд находит выход. В дверном проеме вижу женский портрет: тонкими легкими руками она трет там мою толстую, тяжелую от воды одежду, в то время как я своими большими неуклюжими руками ловлю здесь тени. Охотник за тенями — вот я кто. И еще шут гороховый, шут шутом — босой, в коротких портах, в рубахе до пупа стою беспомощно посреди избы. В конце концов сам себе прихожу на помощь — вспоминаю о данном накануне обещании.
Влажно-холодные гладкие камни словно прикосновение собачьих носов — я иду босиком вдоль берега озера, мимо шершавоголосого молодого тростника.
По приметам на берегу быстро нахожу свою «гайавату» — длинную остроносую лодку из бересты. Выливаю из нее воду, сталкиваю в озеро и сажусь на низкую скамейку. Сначала пропихиваюсь, потом гребу, выводя стреловидную лодку меж камышовых зарослей в заводь, а оттуда на открытую воду. Это круглый, как чаша, и довольно большой для таежных озер водоем… Клочья тумана словно развевающиеся белые гривы несущихся мимо коней. Гребу размашисто, чтобы освободиться от чувства холода и недавней близости с гороховым шутом. С тозкой на коленях напряженно вслушиваюсь в туман, как вдруг из-под самого носа лодки поднимается пара гусей. Парных гусей я никогда не стрелял. Оставшаяся весной в одиночестве птица не находит себе больше пары, и в разгаре лета, когда все остальные гуси давно поглощены семейной жизнью, с озер доносится плач одиноких птиц. Охотники, которые этого не знают, принимают этот плач просто за гогот.
Я гребу медленно, едва касаясь воды веслом и поворачивая его лопасть над водой, как ложку над медом, чтобы не уронить ни капли в эту тишину. Так под прикрытием тумана, под самозабвенный спор серых гусей — кому достанется серо-белая гусыня — подбираюсь на расстояние выстрела к стае. Бью веслом по воде, они снимаются и кружат над лодкой — тяжелые, неуклюжие и, как полагается, глупые. Я без труда сбиваю нескольких. Но проходит немало времени, пока я нахожу их в тумане и густеющих сумерках. Одна птица уплыла раненая, оставив в тумане клочья белого пуха. Мне жаль ее, но это все, что у меня от нее осталось. Мне больше жаль тех гусей, в которых я промахнулся. Я уже почти вернулся. Недалеко от темной береговой линии замечаю на воде идущую дугой цепочку, вроде тянущегося за уткой выводка. Вблизи выводок оказывается цепью поплавков, вырезанных из коры лиственницы. Скольжу вдоль длинного крыла сети, а там — еще и еще сети, густо раскиданные по всему заболоченному мелководью, откуда не успела уйти нерестившаяся крупная рыба. Ниспадающие черные скатерти, крыло за крылом, будто какая-то подводная Китайская стена. Не защитная стена, а орудие варварского набега. Эти сети очистят благословенное Родниковое озеро от тайменя, сига и хариуса в один сезон. Эта черная подводная стена беззвучно поглотит все живые радужные краски рыб, которые удерживали, нет, держали нас в постоянном голоде — меня и старого эвенка. Эвенка, который однажды усомнился: «Где у них живот и где голова?»
Затаскивая перевернутую лодку на катки, думаю о предстоящем разговоре с Хромой. Хорошо бы встретиться с ним сегодня, чтобы попросить завтра же утром вытащить сети. Просить? Черта я буду просить. Скажу ему: если мужик с одной стороны хромает на ногу, а с другой на голову… Нет, этого я тоже не скажу. До этого я не снизойду. И еще надо, чтобы при нашем разговоре не было этой женщины. Женщины, которой — если бы я ее раньше не выдумал — и не было бы вовсе. Но она все-таки есть, и она там, и сознание этого уже действует на меня, как разгорающийся костер.
Я ставлю тозку к стене избушки и уношу гусей в сени, потому что свора собак, очевидно, планирует возместить охоту поеданием дичи. Останавливаюсь у порога. Останавливаюсь у порога, чтобы вытереть о штанины подошвы босых ног и стереть с лица следы недавней досады. Открываю дверь. Меня обдает жаром перетопленной печки и запахом свежего чая, только что засыпанного в чайник. Женщина стоит ко мне боком, уже знакомый поворот головы, то же коричневое ухо и седая прядь волос, точеные ноздри тонкого носа. Только новые линии тела сразу же бросаются в глаза. На ней простого покроя платье, с магазинными еще складками и не видевшим солнца цветочным рисунком. Женщина по-прежнему босиком, с голыми икрами и голыми руками, но с грудью что-то произошло. Когда до меня доходит, что так долго пялиться туда нехорошо, загорелое лицо женщины темнеет еще больше. Чудна́я ты, раньше на тебе лифчика не было и я мог девать свои глаза куда захочу. А теперь мне их в карман засунуть, что ли?
— Пришел, — говорю я, закрывая за собой дверь. Наверное, из боязни, что она еще считает меня отсутствующим. Она проходит мимо меня и распахивает дверь.
— Сильно натопила, — говорит она мимоходом. Потом молчит, как будто нужно собраться с духом, чтобы произнести следующие слова: — Одежа твоя почти высохла.
Мы стоим друг против друга, и женщина начинает обходить меня кругом, уперев палец в уголок рта. Я стою совершенно серьезный, но по следу усмешки на ее лице вижу, что она смеялась за моей спиной. Ага, за спиной-то ты смеешься!
— Мамочки, — наклоняет она голову, — и чей ты такой будешь?!
— Ничей, свой, — отвечаю я, торопливо срывая свою одежду с веревки.
— И куда ты идешь, к кому тебя тянет?
— К самому себе.
— Этому человеку, наверно, цены нет, раз тебя к нему так тянет, — говорит женщина, и ее голос дрожит от смеха.
— Нет, — говорю я, — просто один мужчина.
— Один мужчина, — говорит женщина, уже не смеясь, — который заходит к одной женщине. Один мужчина, случайно промокший, случайно заходит к одной женщине. Просто один насквозь мокрый мужчина к одной…
Я пристально смотрю на нее, пожалуй слишком, потому что она резко поворачивается и стремительно переступает смолистый порог. Должно быть, это ветер, сильный порыв ветра распахнул настежь двери и унес ее с собой.
Ее так долго нет, что я успеваю снова влезть в свою привычную оболочку — выстиранную ею одежду. Когда она наконец возвращается, я не мешаю ей еще какое-то время отсутствовать. И снова ее руки снуют, как быстрые плотвицы, когда она зажигает большую керосиновую лампу на столе, стелет скатерть и ладонью разглаживает на ней складки, достает из осинового буфета и ставит на стол стопку щербатых алюминиевых тарелок. Задумывается на мгновение, исподволь бросает на меня взгляд — я, конечно, ничего не замечаю — и убирает алюминиевые тарелки обратно в буфет. Затем достает с нижней полки бельевого шкафа три тарелки со стертым узором и столько же чашек — остатки бывшего сервиза. Мне становится не по себе — я начинаю опасаться, как бы вместе с сервизом из шкафа не появилась фата. Я давно одет, сижу спиной к печке и своими длинными, точно оглобли, ногами мешаю женщине ходить.
— Пойду посмотрю гусей, — нарушаю я тишину.
— Не ходи, — говорит женщина, — ужин готов. — Это все, что она говорит. Так что сиди у жаркой печки и соображай, что за ветер унес ее столь неожиданно, что за вихрь это был, что за порыв. Мой Подсолнух. Если бы я сказал это вслух, я бы все этим высказал. И почувствовал бы себя нищим. Поэтому я ничего не скажу. Хотя ушки твои на макушке, как у весенней лиственницы. Не поддаваясь соблазну, не теряя из виду главное. Я не скажу: мой Подсолнух.
Поговорим о чем-нибудь другом, чтобы не говорить о том, о чем мы молчим. Пока не придет Хрома, который не может не прийти, потому что стол накрыт на троих. Эти странные вечерние часы, взятые как бы из другого времени, перепутали весь мой календарь, и я спрашиваю:
— Сегодня какой день?
— А какой вчера был?
— Кажется, четверг.
— Тогда сегодня «кажется, пятница», — и в ее голосе опять подавленная усмешка. Нет, мой Подсолнух, не надо это облегчать, потом тяжелее будет. Кажется, пора в наш разговор вмешаться третьему.
— А где Хрома? — спрашиваю я так, чтобы «где» звучало как «кто».
— Пошел к устью мережки проверять, — говорит женщина, не пытаясь объяснять то, что и так понятно.
— А он, видно, заядлый рыбак, — говорю я. — Таких заядлых здесь еще не бывало.
Женщина не отвечает. Ее руки заняты ножом. Рыхлые белые ломти отделяются от ковриги, как от луны. Пару раз она встряхивает головой, но волосы остаются за ушами, и ее открытое лицо делается еще более открытым. Мой Подсолнух, я ведь не хвалил тебя, его дела тебя не касаются! Я бы тебя только хулил. Но это невозможно — не питая твоих надежд и не нарушая данного себе обещания.
— Ты издалека? — спрашиваю я.
— Из-за стола, — отвечает она.
— С Большого озера, я знаю, — говорю я.
— Откуда? — удивляется она.
— Ты давеча сказала: мокрый, как омуль, — объясняю я секрет мужской проницательности. — Ты с Большого озера, где тихие горы и безмолвная кедровая тайга, — оттуда и твоя разговорчивость, так?
— Лучшие разговоры, — говорит женщина, — это когда двое молчат.
— Или, — добавляю я, — когда молчит один.
Женщина прислушивается, ее руки, накрывающие на стол, на мгновенье пустеют. Физически ощутимо ее взгляд скользит по моему вывихнутому плечу и ложится на кисть руки, покрытую шрамами. Я наблюдаю за темным подлеском ее лица, за дуновеньем ветра, пробегающим по нему. И не успеваю встать, даже руку поднять, как она, обогнув стол, садится рядом на конец лавки и протягивает руку к моему запястью. Она делает это очень медленно и спокойно. Вроде хочет посмотреть мою руку, погадать. Ее гибкие, как лианы, пальцы крепко обвивают мое запястье. Она поднимает мою руку — зачем так высоко, женщина? Я вижу ее влажные глаза, но уже поздно отнимать руку: она водит щекой, лбом, слепыми губами по моей руке, покрытой давними шрамами.
Я пытаюсь смотреть поверх нее — это все, что я пытаюсь делать. И все, что я вижу в этой комнате, плывет вверх, потом вниз, качается вверх и вниз, как на оси. Чувствуя под веками пепел лесного пожарища и бегающий в горле кадык, точно пузырек в трубке ватерпаса. Я подымаю с колена свободную руку, прикасаюсь к волосам женщины и говорю то, что чувствует моя рука: «Твои волосы как теплая земля». Хотя потом сомневаюсь, произнес ли я это вслух. Вслушиваемся вдвоем, а может, я один, в собачью возню снаружи, как во что-то такое, что нас никогда не коснется. Потом я тихонько вытаскиваю руку, будто растение, боясь повредить его нежные корни. Затем подымаюсь и, не оставив женщине ничего, выхожу за новый, в капельках смолы порог. И все это время, пока иду, чувствую пульсирующую боль в нервных окончаниях поврежденной руки, как это бывает к перемене погоды.
Хрома идет по световой дорожке, тянущейся от порога до озера, коренастый хромоногий крепыш. У него короткое дружеское «здрасьте» и тягучий резкий голос. Он не спрашивает, кто я, откуда и куда, — в тайге у мужчин это не принято. Он уверен, время еще есть, и я сам все расскажу. Добро, я поговорю с ним, если надо, но он со мной — нет.
Я гляжу поверх крепыша на озеро, где чернеет лодка с высоко задранным носом и подвесным мотором на корме, — мы его и не слышали. Хрома смотрит в ту же сторону и, не зная, кто я такой, считает за лучшее сказать:
— Нарушил слегка запрет, как это обычно случается, когда живешь на берегу озера.
— Когда живешь, случается, — говорю я и думаю, справилась ли с этим женщина.
— Этот запретительный закон запрещает все, кроме самого закона. — И, обретая естественное для себя чувство самоуверенности, заключает: — Не егерь же ты какой-нибудь, в самом деле!
— Он самый, — говорю я, думая о женщине, о ее разом опустевших руках. — Сам себе егерь.
Лицо крепыша разом заливается радостью.
— Вот это должность — ни зарплаты тебе, ни обязанностей! — смеется Хрома, демонстрируя все свои золотые коронки, а также чувство юмора.
Тут бы мне уточнить, что обязанностей действительно нет, но что в отличие от него я не получаю за это зарплаты. Что утром мы пойдем к сетям. И что есть серьезные вещи, которые не обратишь в шутку. Однако Хрома доказал бы, что и это возможно, — что утром можно вытащить, а вечером снова поставить. И что на озере от этого ничего не изменится. Да, думаю я, от этого вообще ничего не изменится.
— Ну ладно, — говорит Хрома после небольшой паузы. — А теперь давай посмотрим, что эта женщина может супротив двух мужиков. — И, проходя вперед, весело кричит в избушку: — Держись, Агниса, два злых от голода мужика супротив одной бабы!
Подсолнух! Вот и пришел тот, у кого есть право семечки вылущивать. Не зная, что ты Подсолнух.
— Два? — эхом вторит женщина.
— Дай нам только за стол сесть, — говорит Хрома, бросая на вешалку штормовку. — И ты увидишь, что даже больше. — И обращаясь ко мне: — Садись, приятель, — импортная мебель из заозерного осинника… А это, надо думать, моя жена, — говорит Хрома, прихватив ее мимоходом за локоть. — Немного длинная, зато я немного короткий, так что как раз выходит.
Он в своем наилучшем настроении и, судя по непринужденности, в своем каждодневном настроении. Он стаскивает резиновые сапоги, закидывает ногу на ногу и отстегивает деревянный протез стопы.
— Ноги у меня обе правые, — смеется крепыш. — Зато уж никогда не бывает, чтобы я встал с левой ноги. — Он щелкает пальцем по деревянной подошве: — Отличная, быстроходная нога, морозоустойчивая и противоударная. — Он кладет ее в изножие кровати. — Сперва, правда, когда мне такую подсунули, боязно было, вдруг не встану на ноги или влево начну забирать, — подмигивает он мне, потирая руки. — А теперь, — он садится за стол, жестом приглашая последовать его примеру, — теперь даже путаю, какая из них какая… Что правда, то правда — деревянные ноги они здорово научились строгать.
— Деревянная башка и так хороша, — подкидываю я дров в огонь.
— Во-во! — смеется Хрома. — Слышь, Агниса, — смеется он, повернувшись к жене, — это как тот спец в галстуке. Ну, охотовед, который еще советовал мне идти брадобреем в поселок. Х-ха, я — и брадобрей! Хотя его бы я побрил с удовольствием! Уж я бы ему обрил бороду, уж я бы его отбрил!..
Я уже готов сказать ему, что в таком случае и моя борода не хуже, но тут подходит женщина и, передвинув лавку от печки к столу, говорит:
— Садись. Садись сюда.
Но я сажусь не туда, а на старый чурбак, оставляя то место для нее. Эта лавка так и останется пустой в течение всего ужина, но ни мне, ни этой женщине она не покажется пустой ни теперь, ни позже, много позже.
— Посвети-ка нам, Агниса, желтенькой, — командует Хрома. — Внутри что-то темновато, продрог.
— У тебя от нее еще больше потемнеет, — говорит женщина, но все-таки приносит желтоватую, цвета рудной воды, бутыль, подходящую скорее для керосина, чем для самогона. Ее взгляд скользит вдоль желтого склона бутыли и проливается в белоснежную скатерть; я знаю, каким бывает застывший в снегах взгляд Подсолнуха. И я смотрю в ту же точку возле бутылки, между строганой рыбой и тарелкой кислой капусты. Теперь туда вклинивается большая, разбухшая от воды рука Хромы, которая поднимает бутылку и с бульканьем разливает по стаканам самогон. Я не поднимаю руки, дескать, хватит, — я хочу, наконец, проглотить комок в горле, мешающий говорить. Пускай эта желтая жидкость зальет мою красную. Я пью, как провозгласил Хрома, за свое здоровье. За здоровье его соседа, который, к счастью, сам себе егерь и вроде бы покладистый мужик. Итак, за взаимную уступчивость! Ставлю пустой стакан на стол… Нет, скамейка эта не пустая.
За здоровье Хромы! У которого хватило усердия начисто опустошить два больших угодья. Промышлять на отмели не значит сидеть на мели. У него разрешение на участок у Родникового озера. Но и здесь он долго торчать не намерен. Может, еще пару сезонов. Двести ловушек, пятьсот капканов, двадцать капроновых сетей — и можно подвести черту или поставить крест, что, по сути, одно и то же. Пока не накопится приличная пачка красно-синеньких, чтобы прилично жить в каком-нибудь приличном городе. Вместе с Агнисой, которая тут давно уж томится, да, таежная жизнь не для женщины. Тут мне вспоминается двойной венок из луговых цветов, что висит там, на углу. А я? Да, конечно, и я надеюсь разбогатеть за счет тайги — и это правда.
— Жизнь, — говорит крепыш, — все равно что рыбалка. Сидишь. Ждешь. Смотришь — клюет. Но ты не тянешь. Рано. Поплавок уходит под воду — теперь самое время, подсекай!
— Самое время, — говорю я и думаю: «А не подсечь ли, а?»
— Как тебе мой новый мотор? — спрашивает Хрома простодушно.
— Ревет, как бешеный медведь, — иду я ему навстречу. Заливаю красную еще одной желтой. За твое здоровье, скамейка… Смотрю на этого крепкого молодца, который с женой скоро в город подастся, и думаю: тонкое это искусство — обманывать самого себя. Я хочу еще выпить. Одну желтую поверх красной. Но не нахожу стакана под рукой. Хрома пьет один: желтую поверх желтой.
Женщина сидит на кровати, руки на темном платье, словно световые клинья на ветвях пихты. Она красива, как прежде. Но она уже не богата, как прежде, — теперь она напоминает нищенку с сумой.
Бедность в этой избе перемежается с достатком. Хрома уже достаточно выпил и завалился на осиновый стол головой. Вытаскиваю запотевший стакан из его ладони, просовываю руку под живот и укладываю крепыша на его осиновую постель. Пользуюсь случаем, чтобы пожать плечами, и бормочу что-то неразборчивое себе в бороду. Не оглядываясь, ковыляю к двери и выхожу за белеющий порог. В сенях пахнет соленой рыбой, мокрым пером, свернувшейся кровью и еще чем-то знакомым.
— Уходишь? — возникает женщина в дверном проеме, заполненном ночным небом.
— Уже в пути, — говорю я и думаю: и правда, пора уходить.
— Я тоже! — и это звучит так, будто она согласна взять меня с собой.
Я молчу. Итак, теперь все высказано, думаю я. Все высказано, и что из этого выйдет, я не знаю. Не подумал, не было времени. А если бы и подумал, все равно бы не знал. Это вечное чувство раздвоенности, которое еще хуже, чем чувство вины.
— Прошу тебя! Пожалуйста! Прошу тебя…
Я держу ее крепко, как держат одержимых падучей. Я держу ее очень крепко и по-своему нежно, пока ее содрогания подстреленного зверя не стихают в моих неуклюжих объятиях. Скоро она совсем затихает, и кровь из ее раны стучится в мою, врезается мне в вены с неведомой мне доселе болью. Кончился наш героизм. Его хватило, чтобы выиграть одну войну, но его недостаточно, чтобы победить себя.
Она забирается своими быстрыми пальцами, своими гладкими руками мне под свитер. А я приспосабливаю свои нескладные руки к ее широким бедрам и высказываю ей подряд все, что накопилось за время моего одиночества.
— Ты… — и это она. — Ты… — и это она. — Ты!.. — и это она. Припав друг к другу, стоят двое, одинаково желанных. Пока какое-то новое чувство во мне, или получувство, или только тень чувства не начинает противиться тому, чтобы я окончательно стал тем, кем хотела бы видеть меня женщина.
— Подсолнух, — говорю я, — ты ведь не сникнешь, если я теперь пойду. — И думаю, что женщину надо видеть в сумерках, когда обманчивость внешней красоты не видна, когда ощутимее ее внутренний свет.
— Ты ведь ненадолго!
— Надолго? — говорю я. — Я здесь, недалеко.
— Ну вот, видишь теперь… Ты ненадолго, правда? — говорит женщина, и я чувствую под рубашкой «до свидания» ее гладких рук.
— Я оленей стреножу, а то уйдут далеко.
— И тогда придешь?
— Там Хрома.
— Хромы нет, не было его, ах, ну ты же видишь.
— Пойду стреножу этих двоих рогачей, а то зайдут слишком далеко…
От слов до дела недалеко. Олени лежат под чернеющим ракитником, вытянув шеи по песку. Они бодают темноту, пока я спутываю им ноги. Хотя едва ли до утра они отсюда уйдут. Две скулящие собаки тут же, глажу их по навостренным ушам, чувствуя за спиной ревнивые взгляды оленей. «Как будто водой можно попортить жаждущее дерево», — вспоминается мне.
Я иду из-под ракит в сторону избушки. Тихая, уже знакомая песня хвойной тропинки. Высокий свет весеннего неба — и темная низость помыслов. В замешательстве останавливаюсь на пороге сеней… Страсть горячим клубком. И предчувствие невозвратимой утраты, чего-то Безымянного…
Нерешительно трогаюсь с места. Правильно идешь или нет — этого никогда не знаешь. Со спальным мешком под мышкой иду вдоль волока на верхний луг и оттуда дальше, к свежей сосновой вырубке, по которой разбросаны ветки, будто обрубленные крылья. Должно же быть сердце! Верно ведь, Подсолнух, должно быть!
С охапкой сосновых веток иду дальше и устраиваю себе ложе среди карликовых березок. Бросаю спальный мешок, а на мешок себя — длинного, измученного, пронизанного болью, и поди разбери, где тут твоя боль, а где чужая.
Закинув руки под голову, упираюсь взглядом в высокое ночное небо. И это уже кое-что. Растрачивают добро, теряют достоинство. А это незыблемо, и всегда будет возможность, закинув руки за голову, смотреть в высокое весеннее ночное небо. Думать о жизни… вспоминать… Для недовольства у тебя нет причин. Ты не глух к тишине, не бесчувствен к краскам. Твой путь — путь неизвестности, и путеводитель твой — случай. Чему ты доверяешь — чувствам и чутью, — ты доверяешь безгранично. Бедность — это не отсутствие богатства. Ты богат, если радостей у тебя больше, чем горестей. А радостей у тебя столько, сколько у тебя свободы внимать своему сердцу… Одиночество не раздавит тебя, если тебе будет о чем думать — о каком-нибудь уголке на земле или человеке, а если их нет, то опорой тебе будет служить память о них.
Спал я или только грезил наяву? Во всяком случае, бледная синева неба потускнела на полтона и звезды растворились в ней, словно градины в воде. Молодая луна, как потерянная сабля, и далекое предчувствие солнца — свет зари. Верхушки елей начинают светиться с восточной стороны, но здесь, у подножия тайги, еще по-ночному мглисто.
Встаю, встряхиваюсь, как собака после дождя. Уже стало немного теплей. Крошечный коричневатый зверек, сеноставка, шмыгает в норку, так что торчат только пуговка носа да две любопытные черничинки глаз: что за чудное дерево поднимается с земли, сворачивает дерн? И уходит вместе с дерном. Уходит ведь!
Вытираю оленей и тихонько, чтобы не звенеть пряжками, вскидываю им на спины вьючные седла. Сдвигая с места ящик, роняю прислоненное к нему ружье, и оно брякается об стену. Но в избушке по-прежнему тихо, еще тише. «Обиды уходят вместе с обидчиками», — думаю я.
Снимаю двойной венок. Опускаю его возле мостков на мелководье, чтобы он хотя бы еще пару дней сохранял свежесть. Потом увянет и сгинет все равно.
— Но-о! Но-о! — поторапливаю я оленей. Иду вдоль скалистого берега озера до устья ручья, где разглядываю зеленоватые мережки, торчащие из воды, точно полосатые спины рыб. Отсюда поворачиваю на юго-восток, вверх по течению ручья. Мимо влажных, округлых в предрассветной мгле карликовых берез, через коричневые запотевшие валуны иду все дальше, думаю о том, что было. Будто поставить забор вокруг дома так же просто, как сломать дом! Но и с этим справляюсь без особых усилий: в омутке вижу темные спины рыб на фоне светлого песка. Спешно распаковываю свое рыбацкое хозяйство, вырезаю в ракитнике длинное краснокорое удилище, точно солнечный лучик, предшествующий восходу солнца. Рыбы играют всеми красками, и у меня красочное настроение. Закончив ловлю, отправляюсь дальше. Я доволен: по крайней мере, обещание достичь Родникового озера я выполнил. А чего не выполнил, того я не обещал. Иду вдоль ручья и много всякого вижу. Нет, мало вижу — мало мне своей пары глаз! Вижу темно-коричневого зимородка, прогуливающегося по дну ручья, будто вода под ним — воздух! Из-за спины оленя замечаю медведя, рыбачащего на перекате; он готов обменять свой улов на оленя, если бы мы договорились. В поднятом веере брызг вижу борьбу жирной камышовой утки со щукой. Борьбу, единоборство, удачу и невезенье вижу я. В тайге многое можно увидеть, если умеешь смотреть.
— Но-о! Но-о, бродяги-рогачи! Скоро ждет вас долгий отдых, а потом еще более долгий путь назад. К хозяину. Я в хозяева не гожусь: не тот я, кто встречает и провожает, а тот, кого встречают и провожают.
На отмели вижу собачьи следы — они уже на месте. И всё вокруг избушки уже успели пометить. И в конуре побывать, и, подскочив, в окно избушки заглянуть. И несколько зарытых костей откопать.
Я уже вижу под собой долину: скалистый склон с одной стороны и безбрежная пойма с другой. По дну долины вьется вольная река. Над кедровой тайгой, окаймленной пойменными лугами, в кровавом разливе парит солнце — на свет рождается сегодняшний день.
Тропинка здесь раздваивается — одна спускается вниз, в долину, другая идет вверх и никуда не ведет. В ней нет смысла ни для кого, кроме меня. Она протоптана мною к вершине высокой гладкой скалы, покрытой отслоившимся плитняком. На вершине скалы растет причудливая, с витой кроной горная сосна Pinus montana. Это было маленькое неустойчивое деревце, когда я открыл эту скалу. Понемногу, год от года оно тянулось к небу — или это небо снисходило к нему? Не знаю. Теперь, как и всегда, проходя этим путем, я поднимаюсь к моей сосне. Я останавливаюсь здесь ненадолго, ровно настолько, чтобы выкурить одну папиросу и столкнуть вниз один обкатыш. Слежу, как он летит вниз, подскакивая на выступах скалы: «Вперед, перекати-камень, не останавливайся надолго, не то превратишься в унылый булыжник!»
Делаю еще одну затяжку, гашу папиросу о носок ичиги и засовываю окурок в расщелину скалы. Когда-нибудь, решаю я, выковыряю их оттуда и пересчитаю. А теперь пора возвращаться к оленям и начинать спуск в долину… Кто в ту долину попадет, вовек в унынье не впадет.