День рождения мира

Предисловие

Тяжело изобретать вселенную. Иегова устроил шабат. Вишну задремывает в уголке. Вселенные научной фантастики — всего лишь крохотные уголки мира слов, но и над ними приходится серьезно поразмыслить; и вместо того, чтобы к каждой истории придумывать новую вселенную, писатель может возвращаться раз за разом в одну и ту же, отчего вселенная порой протирается по швам, мягчает, и влезать в нее, точно в ношеную рубашку, становится гораздо удобнее.

Хотя я вложила в свою вымышленную вселенную немало труда, не могу сказать, чтобы я ее изобрела. Я на нее набрела, и с тех пор так и брожу по ней, не зная дороги — то эпоху пропущу, то планету забуду. Честные серьезные люди, называющее ее «Хайнской вселенной», пытались разложить ее историю на хронологические таблицы. Я называю этот мир Экуменой, и заявляю вам — это безнадежное занятие. Хронология его похожа на то, что вытаскивает котенок из корзинки с вязаньем, а история состоит преимущественно из пробелов.

Для подобной невнятицы есть иные причины, помимо авторской неосторожности, забывчивости и нетерпения. Космос, в конце концов, состоит в основном из провалов. Обитаемые миры разделены бездной. Эйнштейн объявил, что люди не могут двигаться быстрее света, так что своим героям я обычно позволяю лишь приближаться к этому барьеру. Это значит, что во время перелета они практически не стареют благодаря растяжению времени, но прилетают через десятки и сотни лет после отбытия, так что о случившемся за время полета дома могут узнать только с помощью удачно придуманной мною штуковины — анзибля. (Забавно вспомнить, что анзибль старше интернета, и быстрее — я позволила информации передаваться мгновенно). Так что в моей вселенной, как и в нашей, здешнее «сейчас» становится тамошним «тогда», и наоборот. Очень удобно, если хочешь запутать историков вконец.

Конечно, можно спросить хайнцев — они очень давно ведут свои летописи, и их историки знают не только то, что случилось, но и то, что все повторяется и повторится вновь… Их мировоззрение отчетливо напоминает Екклесиаста, — нет, дескать ничего нового под солнцем, — только относятся они к этому факту с куда большей долей оптимизма.

Жители же всех прочих миров, происходящие от хайнцев, естественно, не желают верить предкам, и начинают творить историю заново; так оно и возвращается на круги своя.

Все эти миры и народы я не придумываю. Я их нахожу — постепенно, крошка за крошкой, покуда пишу рассказ. Нахожу и до сих пор.

В первых трех моих НФ романах была Лига Миров, включающая известные миры нашего участка нашей галактики, включая Землю. Лига довольно-таки неожиданно мутировала в Экумену — содружество миров, созданное для сбора информации, а не для установления своей воли, о чем порой забывает. В библиотеке моего отца по антропологии я наткнулась на греческое слово «домохозяйство» — ойкумене — и вспомнила о нем, когда мне понадобился термин, обозначающий разноликое человечество, произошедшее от одного очага. Я записала его как «Экумена» — фантастам порой дозволяются вольности.

Первые шесть из восьми рассказов в этом сборнике имеют местом действия миры Экумены, моей якобы-связной вселенной с дырками на рукавах.


Мой роман 1969 года «Левая рука тьмы» начинался с отчета Мобиля Экумены — путешественника — Стабилям, которые сидят безвылазно на Хайне. Слова приходили на ум вместе с лицом рассказчика. Он заявил, что его зовут Дженли Аи, и начал свою повесть, а я записывала.

Постепенно, и не без труда, мы с ним поняли, где находимся. Он-то раньше не попадал на Гетен, а вот мне доводилось, в рассказике «Король планеты Зима». Этот первый визит оказался настолько краток, что я даже не заметила, что с половыми признаками гетенианцев что-то не в порядке. Андрогины? Что, правда?

Покуда я писала «Левую руку», стоило мне запнуться, как в рассказ вклинивались обрывки легенд и мифов; порой первый рассказчик передавал эстафету другому, гетенианину. Но Эстравен оказался человеком исключительно замкнутым, а сюжет волок обоих моих рассказчиков за собой, в неприятности, так быстро, что многие вопросы или не получили ответа, или не прозвучали вовсе.

Когда я писала первый рассказ в этой книге — «Взросление в Кархайде» — я вернулась на Гетен двадцать пять-тридцать лет спустя. В этот раз мое восприятие не было затуманено предрассудками честного, но смущенного донельзя мужчины-терранина. Я могла прислушаться к голосу гетенианина, которому, в отличие от Эстравена, нечего скрывать. У меня не было сюжета, пропади он пропадом. Я могла задавать вопросы. Могла разобраться в их половой жизни. Забралась, наконец, в дом кеммера. В общем, повеселилась, как могла.


«Дело о Сеггри» — это собрание социологических исследований планеты Сеггри на протяжении многих лет. Документы эти поступили из исторических архивов Хайна — для тамошних историков они все равно, что для белки — орешки.

Зерном, из которого пророс этот рассказ, послужила статья о дисбалансе полов, который вызывают в некоторых регионах планеты — нашей планеты, Земли — постоянные аборты и детоубийства младенцев женского пола. Там считают, что только с мальчиками стоит возиться. Из иррационального, неутолимого любопытства я провела мысленный эксперимент, ставший рассказом — увеличила дисбаланс, перевернула с ног на голову и сделала постоянным. Хотя жители Сеггри мне понравились, и мне было интересно говорить их голосами, в целом эксперимент привел к печальным последствиям.

(Говорить голосами — это идиоматический оборот, обозначающий мои отношения с героями моих рассказов. Рассказов, повторяю. И не предлагайте мне, пожалуйста, «открыть мои прежние жизни» — мне своих-то хватает с головой).


В заглавном рассказе из сборника «Рыбка из Внутриморья» я изобрела для жителей планеты О, находящейся по космическим меркам совсем рядом с Хайном, целый набор социальных законов. Планета, как обычно, подвернулась мне сама, и мне пришлось ее исследовать; а вот брачные обычаи и систему родства ки’отов я изобретала, старательно и систематически — рисовала диаграммы, усеянные значками Марса и Венеры, соединяла стрелочками, все очень научно… А диаграммы мне очень пригодились — я постоянно путалась. Благослови Бог редактора журнала, в котором рассказ появился поначалу — она спасла меня от чудовищной ошибки, хуже кровосмешения. Я перепутала касты. Редактор меня поймала, и ошибка была исправлена.


Поскольку на все эти сложности я потратила немало сил, то, следуя закону сохранения энергии, мне пришлось вернуться на О еще дважды. А может, потому, что мне там нравится. Мне нравится мысль о семье из четырех человек, каждый из которых может заниматься сексом только с двумя из трех оставшихся (по одному каждого пола, но только из другой мойети). Мне нравится обдумывать сложные общественные структуры, порождающие высочайшее напряжение чувств и отношений.

В этом смысле можно назвать «Невыбранную любовь» и «Законы гор» комедиями положений, как ни смешно это может прозвучать для человека, привыкшего, что вся НФ вырубается бластером в камне. Общество планеты О разнится с нашим, но едва ли более, чем Англия Джейн Остен, и, скорей всего, менее, чем мир «Сказания о Гэндзи».


В «Одиночестве» я отправилась на окраину Экумены, на планету, имеющую сходство с той Землей, о которой мы любили писать в шестидесятых-семидесятых, когда мы верили в Ядерную Катастрофу, и Гибель Мира, Каким Мы Его Знаем, и мутантов в светящихся руинах Пеории. В ядерную катастрофу я до сих пор верю, будьте покойны, но писать о ней — не время; а мир, каким я его знаю, рушился уже несколько раз.

Что бы не послужило причиной демографического спада в «Одиночестве» — скорей всего, само население — это случилось давным-давно, и рассказ не об этом, а о выживании, верности и рефлексии. Почему-то об интровертах никто не напишет доброго слова. Миром правят экстраверты. Это тем более странно, что из двадцати писателей девятнадцать — как раз интроверты.

Нас учат стыдиться застенчивости… но писатель должен заглянуть за стену.

Народ в этом рассказе — выжившие — как и во многих моих рассказах, выработал нестандартную систему отношений полов; зато системы брака у них нет вовсе. Для настоящих интровертов брак — слишком экстравертская придумка. Они просто встречаются иногда. Ненадолго. А потом снова возвращаются в счастливое одиночество.


«Старая Музыка и рабыни» — это пятое колесо.

Моя книга «Четыре пути к прощению» состоит из четырех взаимосвязанных рассказов. В очередной раз умоляю — придумайте, наконец, имя, и с ним и признайте, для этой литературной формы (начавшейся еще до «Кренфорда» Элизабет Гаскелл, а в последнее время завоевывающей все большую популярность): сборника рассказов, объединяемых местом действия, персонажами, темой и настроением, и образующих таким образом пусть не роман, но единое целое. Британцы презрительно окрестили «сборками» книги, чьи авторы, решив, что сборники «не продаются», приматывают друг к другу вербальным скотчем совершенно посторонние рассказики. Но я имею в виду не случайный набор, как не является случайным набором тем сюита Баха для виолончели. Этой форме доступно то, чего не может роман, она — настоящая, и заслуживает отдельного имени.

Может, назвать ее сюитой рассказов? Пожалуй.

В общем, сюита «Четыре пути…» представляет собой обзор новейшей истории двух планет — Уэреля и Йеове (Нет, Уэрел — это не тот Верель, о котором я писала в раннем своем романе «Планета изгнания», а совсем другой. Я же говорила — забываю целые планеты!) Рабовладельческое общество и экономика этих планет претерпевают катастрофические изменения. Один критик оплевал меня за то, что я считаю рабство стоящей темой для книги — интересно, он-то с какой планеты родом?

«Старая Музыка» — это перевод имени хайнца Эсдардона Айя, который мелькает в трех рассказах сюиты. Хронологически тот рассказ следует за сюитой — пятый акт — и повествует об одном из эпизодов гражданской войны на Уэреле. Но он существует самостоятельно. Родился он из визита на одну из крупных плантаций вверх по реке от Чарльстона, Южная Каролина. Те мои читатели, кто побывал в этом ужасающем и прекрасном месте, узнают и сад, и дом, и проклятую землю.


Действие заглавного рассказа сборника, «День рожденья мира», может происходить в мире Экумены, а может, и нет. Честно, не знаю. Какая разница? Это не Земля; жители той планеты физически немного отличаются от нас, но общество их я откровенно списала с империи инков. Как во многих великих цивилизациях древности — Египте, Индии, Перу — царь и бог там суть одно, а святое так же близко и знакомо, как хлеб и дыхание — и потерять его так же легко.


Все эти семь рассказов построены по одному образцу: тем или иным способом они показывают нам, изнутри или глазами стороннего наблюдателя (возможно, местного жителя) народ, чья общественная структура отличается от нашей, чья физиология порой отличается от нашей, но испытывающий одни с нами эмоции. Вначале сотворить, установить отличие — а потом позволить вольтовой дуге чувства пересечь зазор: подобная акробатика воображения не устает меня поражать и радовать непревзойденно.


Последняя повесть — «Растерянный рай» — выпадает из этого ряда, и определенно не относится к рассказам об Экумене. Действие ее происходит в ином мире, тоже исхоженном вдоль и поперек — стандартном, всеобщем мире научно-фантастического «будущего», в том его варианте, где Земля отправляет к звездам корабли на более-менее реалистичных, или потенциально доступных на нынешнем уровне науки, скоростях. Такой корабль будет лететь к цели десятками, сотнями лет. Никакого сжатия времени, никакого гиперпространства — все в реальном времени.

Иными словами, это рассказ о корабле-ковчеге. На эту тему уже написано два великолепных романа — «Аниара» Мартинсона и «Блеск дня» Глосса — и множество рассказов. Но в большинстве этих историй экипаж/колонистов просто укладывают в какие-нибудь холодильники, чтобы к цели прибыли те, кто вылетал с Земли. А мне всегда хотелось написать о тех, кто живет в пути, о срединных поколениях, которые не видели отбытия и не увидят прилета. Несколько раз я хваталась за эту идею, но рассказа не получалось, покуда тема религии не сплелась с идеей замкнутого пространства корабля в мертвом космическом вакууме — точно кокон, наполненный преобразующейся, мутирующей, незримой жизнью: куколка бабочки, крылатая душа.

Урсула К. Ле Гуин, 2001

Взросление в Кархайде

Я живу в старейшем городе мира. Задолго до того, как в Кархайде появились Короли, Рир уже был городом, ярмаркой и местом встреч для жителей всего Северо-Востока, Равнин и Земель Керм. Фастнесс Рира был центром просвещения, убежищем и престолом правосудия пятнадцать тысяч лет назад. Там Кархайд сделался народом под властью королей Гегеров, правивших тысячу лет. На тысячном году Седерн Гегер, Некороль, с дворцовых башен выбросил свою корону в реку Арре, объявив конец доминиона. И тогда началось время, именуемое Расцветом Рира, Летним Веком. Оно окончилось, когда Очаг Харге принял власть и перенес свою столицу через горы в Эренранг. Старый Дворец пустует уже столетиями. Но он стоит. В Рире ничто не рушится. Арре в месяц тау ежегодно затопляет его улицы-тоннели, зимние бураны могут намести снег до тридцати футов, но город стоит, Никто не знает, как стары его дома, ибо они постоянно перестраиваются. Любой из них стоит себе в собственном саду, не обращая ни малейшего внимания на расположение прочих, просторный, широкий и древний, как горы. Крытые улицы и каналы проходят между ними, образуя бесчисленные углы. В Рире повсюду сплошные углы. У нас говорят, что Харге потому и убрались, что боялись того, что может поджидать их за углом.

Время здесь течет совсем по-иному. Мне рассказывали в школе, как орготы, экуменцы, да и большинство других людей считают годы. Они называют год какого-либо выдающегося события Годом Первым, а остальные отсчитывают от него. А здесь всегда стоит Год Первый. В новогодний день Гетени Терн прежний Год первый становится Годом ушедшим, а наступающий становится Годом Первым, снова и снова. Это так похоже на сам Рир — все в городе меняется, и только сам город не меняется.

Когда мне сровнялось четырнадцать (в Году Первом, или пятьдесят-ушедшем), наступила пора моей зрелости. В последнее время мне часто припоминается эта пора.

То был совсем иной мир. Большинство из нас никогда не видели Чужаков, как мы их называли. Нам доводилось слышать, как Мобили говорят по радио, и видеть в школе изображения Чужаков — те, что с волосами вокруг рта, выглядели особенно дикими и отвратительными. Но большинство картинок были сплошным разочарованием. Они были слишком похожими на нас. Так сразу даже и не скажешь, что они всегда в кеммере. Вроде у женщин-чужачек должны были быть громадные груди, но у единоутробной сестры моей матери Дори груди были больше, чем на этих картинках.

Когда Защитники Веры вышвырнули их из Оргорейна, когда король Эмран ввязался в Пограничную Войну и потерял Эренранг, даже когда их Мобили, объявленные вне закона, были вынуждены скрываться в Эстре и Керме, экуменцы не делали ничего, только выжидали. Они выжидали двести лет, терпеливые, как Ханддара. Они сделали только одно: они забрали нашего юного короля во внешний мир, чтобы заварить кашу, а потом вернули того же самого короля спустя шестьдесят лет, чтобы положить конец разрушительному правлению его единоутробного отпрыска.

Гдо моего рождения (Год Первый, или шестьдесят-четыре-ушедший) был годом начала второго правления Агравена. К тому времени, когда я начал видеть дальше собственного носа, война окончилась, Западный Перевал снова стал частью Кархайда, столица вернулась в Эренранг, и большая часть разрушенного в Рире за время свержения Эмрана была восстановлена. Старые дома отстроили заново. Старый Дворец восстановили заново. Аргавен XVII чудесным образом заново воссел на престол. Все стало таким, как и было, каким и должно было быть, все стало нормальным, совсем как в старину — все так говорили.

Конечно, то были годы затишья, период восстановления, до того, как Аргавен, первый из гетениан, кто когда-либо покидал поверхность планеты, наконец полностью привел нас в Экумену. Когда уже мы, а не они, сделались Чужаками. До того, как мы вошли в пору зрелости. Во времена моего детства мы жили так, как всегда жили люди Рира. Все тот же образ жизни, все тот же мир безвременья, все тот же мир, поджидающий за углом. Я думаю о нем и стараюсь описать его для людей, никогда его не знавших. И все же, когда я пишу, отмечая произошедшие перемены, я понимаю, что на самом-то деле Год Первый вечен — для всякого ребенка, вступающего в пору зрелости, для всякого влюбленного, познающего любовь.

Очаги Эреба насчитывали пару тысяч человек, и сто сорок из них обитало в моем Очаге, в Эреб Таге. Мне дали имя Сов Таде Таге эм Эреб — на тот старинный манер именования, который и посейчас в ходу у нас в Рире. Первое, что я помню — это огромное темное пространство, полное криков и теней, и я падаю вверх сквозь золотой свет в темноту. Я кричу от захватывающего ужаса. Меня ловят в моем падении, держат, держат крепко; я плачу; голос, близкий мне настолько, что он словно пронизывает мое тело, произносит мягко: «Сов, Сов, Сов». А потом мне дают отведать чего-то чудесного, чего-то такого сладостного, такого нежного, что никогда впредь мне не едать ничего столь же восхитительного…

Мне представляется, что кто-то из несносных подростков перекидывал меня с рук на руки, а моя мать утешила меня кусочком праздничного пирога. Потом, когда настала моя очередь быть несносным подростком, мы частенько перебрасывались младенцами, словно мячиками; они всегда вопили, не то от ужаса, не от восторга, не то от обеих причин разом. Это ближайшее подобие полета, известное моему поколению. У нас были дюжины различных слов, чтобы обозначить, как снег падает, опускается, сверкает, несется поземкой, как облака движутся, как лед идет, как лодка плывет — но этого слова у нас не было. Тогда еще не было. Потому-то я и не помню «полета». Я помню падение вверх сквозь золотой свет.

Семейные дома в Рире строятся вокруг большого центрального холла. На каждом этаже есть идущий вокруг него балкон, и мы называем весь этаж, вместе с комнатами и прочим, балконом. Моя семья занимала весь второй балкон Эреб Таге. Нас было много. Моя бабушка родила четверых детей, и у всех у них тоже были дети, так что у меня была целая уйма кузенов, равно как и старших и младших соутробников.

— Эти Таде всегда входят в кеммер женщинами и всегда беременеют, — поговаривали соседи, кто с завистью, кто с неодобрением, а кто и с восторгом. — И они никогда не держатся за возлюбленных по кеммеру, — непременно добавлял кто-нибудь. Первое было преувеличением, но вот второе — чистой правдой. Ни у кого из нас не было отца. Мне долгие годы не было известно, что меня зачал, и не приходило в голову задуматься над этим. Клан Таде предпочитал не приводить в семью никого со стороны, даже и из нашего собственного очага. Если кто из молодых влюблялся и заговаривал о том, чтобы сохранить верность партнеру по кеммеру или принести клятвы, бабушка и матери были безжалостны.

— Клятвы по кеммеру — да ты кем себя воображаешь — эдаким аристократом? Сказочным героем? С меня было достаточно дома кеммера — будет достаточно и для тебя, — говорили матери своим любимым детищам и отсылали их подальше, куда-нибудь в старый Эреб Домейн, чтобы перебесились, пока минует влюбленность.

Так что ребенком я помню себя как часть стаи, косяка, роя, снующего по комнатам туда-сюда, носящегося вверх-вниз по лестницам, когда все вместе работают и все вместе учатся и приглядывают за малышами — на свой лад — и наводят страх на более тихих обитателей Очага шумом и многочисленностью. Насколько мне известно, настоящего вреда мы не причиняли. Все наши эскапады происходили в рамках правил и ограничений, присущих размеренной жизни древнего Очага, и мы воспринимали их не как ограничения, а как защиту, как стены, внутри которых мы в безопасности. Нас наказали один-единственный раз — когда кузену Сетеру пришло в голову, что будет восхитительно привязать найденную нами длинную веревку к перилам балкона второго этажа, завязать петельный узел, пролезть в этот узел и спрыгнуть.

— Чур, я сначала, — заявил Сетер.

Еще одна неверная попытка полета. И перила, и сломанную ногу Сетера привели в порядок, а нам всем пришлось чистить уборные — все уборные Очага — в течение месяца. Полагаю, прочие обитатели Очага решили, что пришла пора преподать юным Таге некоторый урок.

Хотя я и не знаю на самом-то деле, каким ребенком мне довелось быть, полагаю, что имей я выбор, из меня получился бы ребенок более тихий, нежели мои товарищи по играм, хотя и столь же неуправляемый. Мне нравилось слушать радио, и пока все остальные носились по балконам, а зимой и по центральному холлу, мне было по душе часами сидеть, скрючившись, в комнате матери, спрятавшись за ее кроватью, и слушать старенький радиоприемник в корпусе из древесины серема, настроив его так тихо, что другие дети не слышали, где я. Мне нравилось слушать все подряд — объявления и представления, сплетни разных Очагов, дворцовые новости, анализ урожая зерновых и подробные сводки погоды. Как-то зимой мне довелось день за днем слушать страшную сагу из Перинга Границы Бурь о снежных демонах, роковых предателях и кровавых убийствах, совершаемых топором, которая так пугала меня, что мне не удавалось уснуть иначе, как забравшись к матери в постель за утешением. Частенько там в теплой, мягкой, дышащей тьме уже оказывался кто-нибудь из моих младших соутробников. Мы засыпали все вместе, прижавшись друг к другу, сплетаясь воедино, словно пестри в гнезде.

Моя мать, Гуир Таде Таге эм Эреб, была нетерпеливой, сердечной и справедливой, она не утруждала себя излишним контролем за тремя отпрысками своего черва, но присматривать за нами присматривала. Все Таде были ремесленниками, работавшими в лавках и мастерских Эреба, и лишних денег у нас не было, или почти не было; но когда мне сравнялось десять, Гуир купила мне приемник, совсем новый, и сказала там, где мои единоутробники могли ее слышать: «тебе нет нужды разделять его с кем-либо». Долгие годы этот приемник был моим сокровищем. Потом же мы разделили его с ребенком моего чрева.

Так менялись годы, а вместе с ними и я, в тепле, многолюдстве и стабильности Очага и семьи, укорененных в традиции, и снующий челнок ткал из ее нитей вневременную ткань обычаев и ритуалов, работы и взаимоотношений, и, оглядываясь назад, я едва ли могу отличить один год от другого или себя от других детей — до тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать.

Этот год запомнился людям моего Очага пирушкой, известной как праздник Вечного Сомера Дори. Соутробник моей матери Дори этой зимой перестал входить в кеммер. Некоторые люди, покончив с вхождением в кеммер, не предпринимают ничего, другие отправляются в Цитадель для совершения ритуалов, кое-кто остается там на целые месяцы, а то и вовсе переселяется туда. Дори, не имея склонностей к духовной жизни, заявил: «Раз уж я не могу больше иметь детей и не могу больше заниматься сексом, и вынужден состариться и помереть, я могу, по крайности, устроить пирушку».

Мне уже приходилось сталкиваться с затруднениями при пересказе этой истории на языке, в котором нет сомерных имен существительных и местоимений, а есть только такие, что различаются по родам. В последние годы кеммера из-за изменений гормонального баланса люди по большинству входят в кеммер мужчинами. Кеммеры Дори были мужскими вот уже больше года, почему я и называю Дори «он» — хотя в том-то и дело, что ему никогда больше не придется быть ни им, ни ею.

Во всяком случае, пирушку он устроил с размахом. Он пригласил всех жителей из нашего Очага и еще из двух соседних Очагов Эреба, и празднество длилось трое суток. Зима выдалась долгая, весна запоздалая и холодная, и люди истосковались по чему-нибудь новому, свежему. Мы стряпали целую неделю, и вся кладовая была забита пивными бочонками. Множество людей, которым вот-вот предстояло выйти из кеммера, а то и тех, кто уже вышел, ничего по этому поводу не предприняв, пришли и присоединились к ритуалу. Вот это я помню явственно: посреди трехэтажного холла нашего Очага хоровод, освещенный отблесками пламени, из тридцати-сорока человек, сплошь средних лет или и вовсе старых, поющих и пляшущих, отбивающих ритм. В них ощущалась яростная энергия, их распущенные седые волосы развевались свободно, они топали с такой силой, словно хотели пробить пол насквозь, их голоса были глубокими и звучными, они смеялись. Глазеющие на них юнцы казались блеклыми и выцветшими. И при взгляде на танцоров мне приходила в голову мысль: отчего они так счастливы? Разве же они не старики? Тогда почему они ведут себя так, словно к ним пришло освобождение? Что же это такое — кеммер?

Нет, мне не приходилось раньше задумываться насчет кеммера. А что толку? До совершеннолетия у нас нет ни пола, ни сексуальности, и наши гормоны не тревожат нас вовсе. А в городском очаге мы ни разу не видели взрослых в кеммере. Они целуют тебя в щечку и уходят. Где Маба? В доме кеммера, детка, а теперь кушай кашку. А когда Маба вернется? Скоро, детка. И через пару дней Маба возвращается с видом сонным и одновременно сияющим, освеженным и усталым. Это вроде как ванну принять, Маба? Немного вроде того, детка, а чем вы тут занимались, пока меня не было?

Конечно, мы играли в кеммер, когда нам было лет по семь, по восемь. «Вот это — дом кеммера. Чур, я буду женщиной. Нет чур я! Нет, это была моя идея!» И мы терлись друг о друга телами и с хохотом катались по земле, а то, бывало, запихивали мяч под рубашонки и изображали беременность, а потом и роды, а потом кидались этим мячом. Дети играют во все, чем занимаются взрослые, но игра в кеммер не была особо интересной. Частенько под конец мы просто щекотали друг друга — а ведь многие дети даже щекотки не боятся, пока не войдут в возраст.

После пирушки Дори мне в течение всей тувы, последнего месяца весны: пришлось дежурить в яслях Очага. А с началом лета началось и мое первое ученичество в мебельной мастерской возле Третьей Стражи. Мне нравилось вставать спозаранку и бегом бежать через весь город по крытым переходам и подыматься вверх по склонам открытых; после минувшего тау многие переходы были все еще полны воды, достаточно глубокой для каяков и плоскодонок. В неподвижном воздухе все еще держалась прохлада и свежесть; солнце вставало из-за старых башен Недворца, красное, как кровь, и все воды и окна города полыхали алым и золотым. А в мастерской стоит пронзительно сладкий запах свежесрубленного дерева и взрослых людей, тяжело работающих, терпеливых и требовательных, принимающих меня всерьез.

— Я уже не ребенок, — говорю я себе. — Я взрослый человек, работник.

Но почему мне все время хочется плакать? Почему мне все время хочется спать? Почему я все время злюсь на Сетера? Почему Сетер все время натыкается на меня и говорит «Ох, извини» таким дурацким сиплым голосом? Почему я так неуклюже управляюсь с большой электрической фрезой, что порчу шесть ножек для стульев одну за другой?

— Уберите ребенка от фрезы, — кричит старина Март, и я погружаюсь в бурное унижение. Я никогда не буду плотником, я никогда не буду взрослым, и вообще — на кой ляд кому нужны ножки для стульев!

— Я хочу работать в садах. — Таким было мое заявление матери и бабушке.

— Закончи обучение, и следующим летом можешь работать в садах, — сказала бабушка, и мать кивнула.

Этот разумный совет показался мне бессердечной несправедливостью, предательством любви, приговором, обрекающим на отчаяние. Меня трясло от гнева и распирало от бешенства.

— Да что такого плохого в мебельной мастерской? — спросили меня старшие после нескольких дней гнева и бешенства.

— А почему там вечно эта дубина Сетер ошивается?! — раздался мой ответный вопль. Дори, бывший матерью Сетера, поднял бровь и улыбнулся.

— Тебе хорошо? — спросила меня мать на балконе после возвращения с работы, а мне только и удалось рявкнуть: «Отлично!» — и броситься в уборную, где меня и вырвало.

Мне было плохо. Спина у меня все время болела. Голова у меня болела и кружилась. Что-то, чего мне не удавалось даже определить, некая часть моей души, терзалась острой, одинокой, нескончаемой болью. Все во мне страшило меня: мои слезы, мой гнев, моя дурнота, мое собственное неуклюжее тело. Оно не ощущалось как мое тело, как я. Оно ощущалось, как нечто другое, как одежда не по мерке, вонючее тяжелое пальто, принадлежавшее какому-то старику, какому-то покойнику. Оно не было моим, оно не было мною. Крохотные иголочки боли пронизывали мои соски, обжигающие, как огонь. Когда мне случалось поморщиться и поднести руки к груди, мне было ясно, что все видят, что со мной творится. И все могут ощутить, как от меня пахнет. От меня исходил резкий и едкий, как кровь, запах, словно от свежесодранных шкурок пестри. Мой клитопенис напухал до громадных размеров и высовывался между срамных губ, а затем съеживался до таких ничтожных размеров, что мочиться было больно. Мои срамные губы чесались и краснели, словно искусанные мерзкими насекомыми. Глубоко у меня во чреве двигалось нечто, росло нечто чудовищное. Мне было стыдно. Мне хотелось умереть.

— Сов, — сказала моя мать, садясь на кровать возле меня со странной, нежной, заговорщической улыбкой. — Не пора ли нам выбрать твой день кеммера?

— Я не в кеммере! — со страстью вырвалось у меня.

— Нет, — сказала Гуир. — Но через месяц, я думаю, будешь.

— Нет, не буду!

Моя мать погладила меня по волосам, по лицу, по руке. «Мы лепим друг друга по человеческому образу и подобию», — говаривали старики, когда гладили младенцев или детей постарше, а то и друг друга, этими долгими, медлительными, ласкающими движениями.

— Сетер тоже скоро войдет в кеммер, — спустя недолгое время сказала мать. — Но, как я полагаю, на месяц-другой позже тебя. Дори предлагает устроить день двойного кеммера, но я считаю, что у тебя должен быть твой собственный день в подходящее для тебя время.

— Мне не нужно, — вырвалось у меня сквозь слезы, — я не хочу, я только хочу, я только хочу уйти…

— Сов, — сказала моя мать, — если ты хочешь, ты можешь отправиться в дом кеммера в Геродда Эреб, где ты никого не будешь знать. Но я думаю, что тебе будет лучше здесь, где все люди тебя знают. Им это понравится. Они будут так рады за тебя. Ох, как же твоя бабушка гордится тобой! «Вы видали мое внучатое дитя? Сов, что за прелесть, что за махад!» — всем уже до слез надоело слушать о тебе…

Махад — это словечко диалектное, рирское словечко. Оно означает человека сильного, красивого, щедрого, достойного, человека надежного. Строгая мать моей матери, которая приказывала и благодарила, но никогда не хвалила, сказала, что я — махад? От этой жуткой мысли у меня мигом слезы высохли.

— Ладно, — сами собой выговорили с отчаянием мои губы. — Здесь. Но не через месяц! Этого не будет. Я не буду.

— Дай-ка я посмотрю, — сказала моя мать. Сгорая от смущения, но и радуясь необходимости подчиниться, мне удалось встать и расстегнуть штаны.

Моя мать бросила беглый деликатный взгляд и приобняла меня.

— Да, в следующем месяце, это уж наверняка, — сказала она. — Через денек-другой тебе станет лучше. А через месяц все будет совсем по-другому. Правда, будет.

Само собой, на следующий день головная боль и жгучий зуд миновали, и хотя мне почти все время хотелось спать, невзирая на усталость, работа у меня стала спориться лучше. А еще через пару дней мое тело снова сделалось почти прежним, легким и гибким. Только если прислушаться, где-то крылось былое странное ощущение, ни с какой часть тела в отдельности не связанное, иногда очень болезненное, а иногда всего лишь странное, такое, что его почти хотелось испытать вновь.

Мы с моим кузеном Сетером вместе проходили ученичество в мебельной мастерской. Мы не ходили на работу вместе, потому что Сетер так и остался слегка хромым после эскапады с веревкой несколько лет назад и добирался до работы плоскодонкой, пока на улицах еще оставалась вода. Когда закрыли шлюз Арре и дороги просохли, Сетеру пришлось ходить пешком. Вот мы и шли вместе. Первые пару дней мы особо не разговаривали. Во мне все еще оставалась злость на Сетера. А все из-за того, что я не могу больше бежать сквозь рассвет, что мне приходится идти, приспосабливаясь к чужой хромоте. И еще из-за того, что Сетер рядом. Всегда рядом. Выше меня ростом, ловчей меня со фрезой — да вдобавок эти длинные тяжелые, блестящие волосы. Ну кому может прийти в голову отращивать такие длинные волосы? Мне казалось, что волосы Сетера лезут мне в глаза, словно бы мои собственные.

Жарким вечером Окре, первого летнего месяца, мы возвращались, усталые, с работы. Мне было видно, что Сетер хромает и пытается скрыть хромоту или хотя бы не обращать на нее внимания, пытаясь покачиваться в такт моим быстрым шагам, выпрямившись и нахмурившись. Огромная волна жалости и восхищения захлестнула меня, и все то странное, растущее, вся новая сущность, где бы она ни пряталась в моем нутре, в глубине моей души, потянулась и развернулась вновь, развернулась навстречу Сетеру, терзаясь и алкая.

— Ты входишь в кеммер? — Голос, исходивший из моих уст, был низким и хриплым, как никогда прежде.

— Через пару месяцев, — ответил Сетер, избегая меня взглядом, все еще напряженный и нахмуренный.

— Похоже, со мной будет это, ну, мне придется сделать это, ну, знаешь что, довольно скоро.

— Хорошо бы и мне поскорее, — сказал Сетер. — Скорей покончить с этим.

Мы не глядели друг на друга. Мне удалось замедлить шаг очень постепенно, так что теперь мы неторопливо шли бок о бок.

— Ты иногда чувствуешь, что у тебя сиськи прямо-таки горят? — Вопрос сорвался с моих уст прежде, чем до меня дошло само намерение задать его.

Сетер кивнул.

— Послушай, а твой писун… — произнес после паузы Сетер.

Мой подбородок опустился в утвердительном кивке.

— Наверное, так и выглядят Чужаки, — с отвращением вырвалось у Сетера. — Это, эта штука торчит наружу и делается такой большой … и мешает.

На протяжении примерно мили мы обсуждали и сравнивали наши симптомы. Какое же это было облегчение — поговорить об этом, найти товарища по несчастью. Но и как же странно слышать, что и у другого те же беды.

— Я тебе скажу: что я во всем этом ненавижу, — взорвался Сетер. — Что я во всем этом действительно ненавижу. Это обесчеловечивает. Чтобы твое собственное тело крутило тобой, как ему вздумается, бесконтрольно — я не могу даже мысли такой вынести. Быть просто секс-машиной. И любой человек становится для тебя тем, с кем можно заниматься сексом. Ты знешь, что люди в кеммере сходят с ума и умирают, если рядом нет никого в кеммере? Что они даже могут нападать на людей в сомере?

— Быть не может! — Меня это потрясло.

— Еще как может. Мне Тэрри рассказывал. Один водитель грузовика в Верхнем Каргаве вошел в кеммер как мужчина, когда их караван застрял в снегу, а он был большой и сильный, и он сошел с ума и он, ну, сделал это со своим напарником, а напарник был в сомере и пострадал, всерьез пострадал, пытаясь отбиться. А потом водитель вышел из кеммера и покончил с собой.

От этой жуткой истории тошнота подступила у меня к горлу от самого желудка, и мне не удалось вымолвить ни слова.

— Люди в кеммере даже уже и не люди, — продолжал Сетер. — И мы должны делать это — мы должны так поступать.

Наконец этот жуткий одинокий страх обнаружил себя. Но разговоры о нем не приносили облегчения. Облачившись в слова, он лишь делался огромнее и страшнее.

— Это глупо, — сказал Сетер. — Это примитивное средство для продолжения рода. Цивилизованным людям нет никакой надобности через это проходить. Люди, которые хотят забеременеть, могли бы делать себе такие уколы. Это было бы генетически разумно. Можно было бы выбирать, от кого зачать. И не было бы всего этого инбридинга, когда люди трахаются со своими отпрысками, как животные. Зачем нам быть животными?

Гнев Сетера задел меня за живое. Моя душа разделяла этот гнев. А еще меня потрясло и возбудило слово «трахаться», которое мне еще не доводилось слышать произнесенным вслух. Взгляд мой вновь упал на кузена, на тонкое раскрасневшееся лицо, на длинные, тяжелые, блестящие волосы. Мой сверстник Сетер выглядел старше меня. Полгода боли в сломанной ноге омрачили и ускорили созревание проказливого бесстрашного ребенка, научив его гневу, гордости, выносливости.

— Сетер, — вырвалось у меня, — послушай, это все ерунда, ты — человек, даже если тебе нужно заниматься этой ерундой, этим траханьем. Ты — махад.


— Гетени Кус, — сказала бабушка: первый день месяца кус, день летнего солнцестояния.

— Мне еще не пора, — сорвалось с моих уст.

— Тебе уже пора.

— Я хочу войти в кеммер вместе с Сетером.

— Сетеру это предстоит через месяц-другой. Уже скоро. Похоже, у вас зато могут оказаться одинаковые циклы. Две половинки луны, а? Вот и со мной так же было. Так что стоит вам с Сетером оказаться на одной волне цикла… — Бабушка никогда не улыбалась мне такой… такой заговорщической улыбкой, словно мы с ней были равными. Мать моей матери в свои шестьдесят лет, старая, низкорослая, коренастая, широкобедрая, с проницательными ясными глазами, была каменщиком по профессии и неоспоримым автократом Очага. Мне — и вдруг равняться с этой выдающейся личностью? Впервые мне пришло в голову, что я, возможно, приобретаю большее, а не меньшее сходство с человеком.

— Мне бы хотелось, — сказала бабушка, — на эти полмесяца отправить тебя в Цитадель. Но выбор за тобой.

— В Цитадель? — Меня это застало врасплох. Мы, Таде, исповедовали Ханддару, но исповедовали весьма бездеятельно, соблюдая только главные праздники, проборматывая благодарение как единое нечленораздельное слово, и не практиковали никаких ритуалов. Никого из моих старших соутробников не посылали в Цитадель накануне дня кеммера. Что же со мной не в порядке?

— У тебя хорошие мозги, — объяснила бабушка. — У тебя и у Сетера. Мне бы хотелось увидеть когда-нибудь, как кто-нибудь из вас отбросит какую-нибудь тень. Мы, Таде, сидим у себя в Очаге и плодимся, как пестри. Разве этого довольно? Было бы неплохо, если хоть кто-то из вас будет иметь в голове что-нибудь и помимо дел постельных.

— А что там, в Цитадели, делают?

— Не знаю, — честно ответила бабушка на мой вопрос. — Отправишься туда — узнаешь. Тебя научат. Тебя могут научить, как контролировать кеммер.

— Отлично. — Больше уговаривать меня не приходилось. Я скажу Сетеру, что Затворники умеют управлять кеммером. Может, меня научат, как это делается, а я научу Сетера.

Бабушка посмотрела на меня с одобрением. Вызов был принят мною достойно.

Конечно, за полмесяца, проведенных мною в Цитадели, меня не научили, как управлять кеммером. Первую пару дней, проведенных там, мне казалось, что я не могу управлять даже собственной ностальгией. Из нашего теплого сумеречного скопища комнат, полных народу, где люди вокруг разговаривают, спят, едят, стряпают, моются, играют в ремму, наигрывают мелодии, повсюду носятся дети, везде шумно, везде моя семья — и вот меня вырвали из нее и через весь город затащили в огромный, чистый, холодный и тихий дом, полный незнакомцев. Они были вежливы, они обращались со мной уважительно. Меня это пугало. С какой стати человек лет сорока, владеющий волшебной наукой сверхчеловеческой силы и выносливости, способный босиком идти сквозь буран, способный Провидеть, человек с глазами, мудрее и спокойнее которых мне не доводилось видывать — по какой причине адепт Ханддары может меня уважать?

— По причине твоего невежества, — сказал адепт Ранхаррер, улыбаясь с огромной нежностью.

Имея в совем распоряжении всего полмесяца, адепты не пытались особо изменить природу моего невежества. Мне пришлось практиковать Нетранс по нескольку часов в день, и мне это понравилось: для них этого было достаточно, и меня похвалили.

— В четырнадцать лет большинство просто с ума сходит оттого, что продвигаются медленно, — сказал мой наставник.

За время последних шести-семи дней моего пребывания в Цитадели некоторые симптомы вновь начали проявляться — головная боль, опухания и резкие боли, раздражительность. Однажды утром простыня на моей постели в моей пустой тихой комнате оказалась запятнанной кровью. Вид этих пятне вызвал у меня ужас и отвращение. Мне подумалось, что это закровоточили расчесанные мною во сне срамные губы, но мне было известно, откуда взялась эта кровь. У меня слезы из глаз брызнули. Мне нужно было где-то отмыть простыню. По моей вине это чистое, возвышенное и прекрасное место оказалось оскверненным, замаранным.

Старый Затворник, обнаружив меня в отчаянии за стиркой простыни, не сказал ничего, а просто принес мне мыло, которое отстирало пятно. А потом я, вернувшись в свою комнату, которую люблю со страстью человека, никогда не ведавшего настоящего уединения, скрючиваюсь на непокрытом ложе, мучительно проверяя каждые несколько минут, не началось ли у меня кровотечение. Так миновало время, предназначенное мне для Нетранса. В громадном здании было очень тихо. Покой снизошел на меня. Странность вновь коснулась моей души, но теперь она не отзывалась болью; то было одиночество, подобное вечернему воздуху, подобное пикам Каргава, различимым ясными зимними днями далеко на западе. Оно было подобно громадному преувеличению.

Адепт Ранхаррер постучался и вошел с моего разрешения.

— В чем дело? — спросил он, с минуту поглядев на меня.

— Все такое странное, — вырвалось у меня.

— Да. — Лучезарно улыбнулся адепт.

Теперь я знаю, как Ранхаррер оберегал и уважал мое невежество — в ханддаратском смысле этого слова. Тогда же мне только и было понятно, что так или иначе мне удалось сказать то, что надо, и порадовать человека, которого мне очень хотелось порадовать.

— Мы собираемся спеть кое-что, — сказал Ранхаррер. — Мне думается, что тебе бы понравилось.

Исполнялся на самом-то деле Хорал Середины Лета, который начинается за четверо суток до Гетени Кус и длится, не прекращаясь, ночью и днем. Певцы и барабанщики присоединяются к хоралу и уходят, когда им вздумается, и большинство из них поет отдельные слоги в нескончаемой групповой импровизации, руководствуясь лишь ритмическими и мелодическими ключами из Книги Хоралов и соблюдая гармонию с солистом, если таковой имеется. Поначалу мне удавалось различить лишь приятно затейливые монотонные звуки поверх тихого, еле различимого барабанного боя. Потом мне наскучило слушать и захотелось попробовать принять участие. И вот уже мой рот открылся, чтобы спеть «а-аа», и другие голоса надо мной и подо мной запели «а-аа», пока мой голос не затерялся в них, и осталась только музыка, а затем внезапный серебристый порыв единственного голоса сквозь общую ткань, против течения, тонущий и исчезающий в этом течении, а затем выныривающий снова… Ранхаррер тронул меня за плечо. Уже наступило обеденное время, и мое пение в Хорале продолжалось с Третьего Часа. После обеда мне вновь захотелось присоединиться к Хоралу, и после ужина — тоже. Так прошло три дня. Мне бы хотелось проводить так же и ночи, если бы мне дозволили. Мне больше не хотелось спать. Меня переполняла внезапная неиссякаемая энергия, не дающая уснуть. Мне было по душе в своей комнатушку петь наедине с собой или читать странные ханддаратские стихи из единственной выданной мне книги, и практиковать Нетранс, стараясь игнорировать жар и холод, лед и пламень моего собственного тела, пока не наступал рассвет, когда мне было дозволено присоединиться к Хоралу.

А потом наступил Отторменбод, канун солнцестояния, и мне пришла пора вернуться к моему Очагу и к дому кеммера.

К моему удивлению, моя мать и моя бабушка, и все старейшины явились за мной в Цитадель с торжественным видом, одетые в церемониальные хайэбы. Ранхаррер препоручил им меня, сказав на прощание лишь: «Возвращайся к нам.» Моя семья парадным эскортом сопровождала меня вдоль по улицам жарким летним утром; все виноградники стояли в цвету, наполняя воздух благоуханием, все сады цвели и плодоносили.

— Прекрасное время, — рассудительно произнесла бабушка, — чтобы входить в кеммер.

Очаг показался мне после Цитадели темным и каким-то съежившимся. Мне захотелось отыскать Сетера, но день был рабочий, и Сетер оставался в мастерской. От этого у меня возникло ощущение праздника — никак уж не неприятное. А потом наверху, в комнате на балконе нашей семьи, бабушка и старейшины формально преподнесли мне новое одеяние — все новое, от ботинок и до великолепно вышитого хайэба. Вручение одежды сопровождалось ритуальными словами — полагаю, не ханддаратскими, а традиционными для нашего Очага; слова эти были древними и странными, принадлежавшими языку тысячелетней давности. Бабушка отчеканила их, словно камешки выплюнула, и накинула гиб мне на плечи.

— Хайя! — воскликнули все.

Все старейшины, да и множество малышей, помогали мне облачиться в новую одежду, словно несмышленому младенцу, а кое-кто из взрослых старался дать мне напутствие — «последнее напутствие», как они это называли, поскольку входя в кеммер, ты получаешь шифгретор, а после получения шифгретора любой совет оскорбителен.

— Держись подальше от старины Эббеча, — пронзительно заявил кто-то из них.

— Держи свою тень при себе, Тадш! — оскорбленно выпалила моя мать и, обернувшись ко мне, добавила. — Не слушай эту старую рыбу. Тадш, вот ведь трепло! А теперь выслушай меня, Сов.

Как тут не выслушать! Гуир отвела меня в сторонку от остальных и заговорила серьезно и с некоторым смущением.

— Помни, это очень важно — с кем ты будешь с самого начала.

Моя голова склонилась в утвердительном кивке.

— Я понимаю.

— Нет, не понимаешь! — выпалила моя мать, позабыв смутиться. — Ты просто помни это.

— А если… ну… — сорвалось с моих уст; моя мать терпеливо ждала. — А если я, если я войду, ну, войду как женщина, то мне, ну, надо ли мне…

— А-а, — сказала Гуир. — Не беспокойся. Пройдет не меньше года, прежде чем ты сможешь забеременеть. Или зачать. На этот раз не беспокойся. На всякий случай остальные за тобой присмотрят. Они все знают, что это твой первый кеммер. Но помни, важно, с кем ты будешь вначале. Избегай, ох, избегай Каррида и Эббеча, и еще кое-кого.

— Пойдем! — крикнул Дори, и мы снова выстроились в процессию, чтобы спуститься вниз и пересечь центральный холл, где все восклицали: «Хайя Сов! Хайя Сов!» — а повара били в свои сковородки. Мне хотелось умереть. Но они, казалось, все были так счастливы, так радовались за меня, что и жить мне тоже хотелось.

Мы вышли из западных ворот и через залитые солнцем сады направились к дому кеммера. Таге Эреб имеет общий дом кеммера с двумя другими Очагами Эреба; это прекрасное здание, украшенное фризами глубокой резьбы в стиле Старой Династии, сильно пострадавшее от капризов погоды за пару тысячелетий. На красных каменных ступенях вся моя семья расцеловала меня, бормоча «благослови Тьму» или «хвала акту Сотворения»: и моя мать основательно подтолкнула меня в плечо — такой толчок на счастье называют «открывающим санный путь» — когда мне настала пора отвернуться от них и войти в эту дверь.

Привратник уже поджидал меня — странный с виду, немного сутулый, с бледной морщинистой кожей.

Мне стало ясно, что это и есть тот Эббеч, о котором так много толковали. Встречать его мне не доводилось, только слышать о нем. Он был привратником нашего дома кеммера, полумертвым — то есть человеком, находящимся в кеммере постоянно, как Чужаки.

Всегда некоторые люди такими и рождаются. Иных можно излечить — а неизлечимые и те, кто не желает исцеления, обычно живут в Цитадели, постигая науки, или становятся привратниками. Это удобно и для них, и для нормальных людей. В конце концов, кому еще захочется жить в доме кеммера? Но тут есть свои издержки. Если ты входишь в дом кеммера в торхармене, в готовности обрести пол, и первым, кого ты встречаешь, оказывается мужчина, его феромоны тут же и на месте сделают тебя женщиной, хотелось тебе того в этом месяце или нет. Ответственные привратники, разумеется, держатся подальше от любого, кто не просил их приблизиться. Но постоянный кеммер навряд ли развивает такую черту характера, как ответственность — равно как и пожизненные прозвища «полумертвый» и «извращенец», я полагаю, этому не способствуют. Моя семья явно не доверяла способности Эббеча держать свои руки и свои феромоны от меня подальше. Но они были к нему несправедливы. Он уважал первый кеммер в той же мере, как и любой другой человек. Он приветствовал меня по имени и показал, где я могу снять свои новые башмаки. А потом он произнес слова древнего ритуального приветствия, пятясь от меня через холл. Впервые мне довелось услышать слова, которые впредь мне предстояло услышать много-много раз в течение многих лет.

— Ты пересекаешь землю.

Ты пересекаешь воду.

Ты пересекаешь снег.

И приподнятый финал на входе в центральный холл:

— Мы вместе пересекаем лед,

Мы вместе входим в Очаг,

Входим в жизнь и приносим жизнь!

В сотворении, славься!

Торжественность этих слов тронула меня и отвлекла от напряженной сосредоточенности на себе. Как и в Цитадели, на меня снизошла знакомая уверенность, рожденная тем, что я являюсь частью чего-то неизмеримо старшего и большего, нежели лично я, даже если оно и кажется мне новым и странным. Мне нужно довериться этому и стать тем, чем оно меня сделает. В то же время меня охватило возбуждение. Все мои чувства были необыкновенно обострены, как и в течение всего утра. Все притягивало мое внимание — красивая голубая окраска стен, легкость и живость моих собственных шагов, текстура дерева под моими босыми ногами, звук и значение ритуальных слов, да и сам привратник. На мой взгляд он выглядел интригующе. Эббеч был никак уж не красив, и однако мне было заметно, как музыкально звучит его глубокий голос, а его бледная кожа была привлекательней, чем мне когда-либо мыслилось. Мне было внятно его страдание; странная, должно быть, у него была жизнь. Мне хотелось заговорить с ним. Но когда он закончил приветствие, держась у двери поодаль от меня, навстречу мне устремилась высокая фигура.

Мне было радостно увидеть знакомое лицо: то был главный повар нашего Очага, Каррид Арраг. Будучи, как и многие повара, особой бурного темперамента, Каррид частенько примечал меня, шутливо задирая, заступая мне дорогу, кидал мне лакомый кусочек: «Держи, малышня! Нарасти себе побольше мяса на костях!» А теперь при виде Каррида на меня навалилось осознание множества новых фактов: и того, что Каррид обнажен, и того, что нагота его не была подобна наготе людей Очага, но была значимой наготой — что он не был Карридом, знакомым мне по Очагу, а сделался дивно прекрасным — что он был именно «он» — и что моя мать предостерегала меня на его счет — что я хочу прикоснуться к нему — что я боюсь его.

Он принял меня в объятия и прижал к себе. Его клитопенис, словно кулак, просунулся между моих ног.

— Эй, полегче, — сказал ему привратник, и в комнату вошли другие люди, казавшиеся мне большими сгустками смутного сияния, полного теней и тумана.

— Не бойтесь, не бойтесь, — сказал Каррид с жестким смешком и мне, и им. — разве же я стану вредить своему порождению, а? Я просто хочу быть тем, кто даст ей кеммер. Как женщине, как настоящей Таде. Я хочу дать тебе эту радость, малютка Сов.

Во время своей речи он раздевал меня, снимая мой хайэб и рубашку большими, жаркими, торопливыми руками. Привратник и прочие наблюдали пристально, но не вмешивались. Меня охватила полная беззащитность, беспомощность, унижение. Я вырывалась, боролась, пыталась поднять и надеть рубашку. Меня трясло от жуткой слабости. Я едва могла стоять. Каррид неуклюже помогал мне; его большая рука поддерживала меня. Я прислонилась к нему, ощущая жаркую дрожь его кожи — чудесное ощущение, словно солнечный свет, словно отблеск пламени. Я прижалась крепче, подняв руки так, что наши тела скользнули друг к другу.

— Эй, погоди, — сказал он. — Ох, ты и красавица, ох, ну Сов же, эй, заберите ее, так не годится!

И он отстранился от меня, смеющийся, но и действительно возбужденный, его клитопенис восхитительно стоял. Я осталась полуодетая, на подгибающихся ногах, изумленная. Глаза мои затуманились, и я ничего толком не различала.

— Пойдем, — сказал кто-то, взяв меня за руку — мягкое, прохладное касание, совсем не похожее на жар тела Каррида. Это была особа из другого Очага, я даже не знала ее по имени. Она казалась мне золотым сиянием в сумеречном и туманном месте.

— Ох, ты преображаешься так быстро, — воскликнула она, смеясь, восхищаясь и успокаивая. — Пойдем, пойдем в бассейн, отдохнем малость. Каррид не должен был так на тебя налетать. Но тебе повезло — оказаться в первый кеммер женщиной, это ни с чем не сравнимо. У меня было целых три мужских кеммера прежде, чем удалось стать женщиной, меня просто бешенство разбирало — всякий раз, только я вхожу в торхармен, а все мои чертовы приятели уже сплошь женщины. Ты на мой счет не беспокойся — влияние Каррида оказалось, скажу я тебе, решающим. — И она вновь засмеялась. — Ох, ты такая красивая! — И она склонила голову и лизнула мои соски прежде, чем поняла, что она такое делает.

Это было чудесно, это охладило пронизывающее их пламя, как не могло бы ничто иное. Она помогла мне окончательно раздеться, и мы вместе с ней вступили в теплую воду большого неглубокого бассейна, занимавшего всю середину этой комнаты. Вот почему в ней стоял такой туман, вот почему так странно звучали голоса. Вода плескалась вокруг моих бедер, моих половых органов, моего живота. Я повернулась к моей подруге и наклонилась поцеловать ее. Это было делом совершенно естественным, тем, чего хотела она и хотела я, и я хотела, чтобы она вновь полизала и пососала мои соски, и она сделала это. Мы долго играли с ней, лежа в неглубокой воде, и я могла бы играть так вечно. Но кто-то присоединился к нам, взяв мою подругу сзади, и она изогнулась в воде, словно прыгающая золотая рыбка, откинула голову назад и принялась играть с ним.

Я вышла из воды и обсушилась, чувствуя себя опечаленной, смущенной и позабытой, и все же крайне заинтересованная тем, что творилось с моим телом. Оно было восхитительно оживленным, просто наэлектризованным, и грубое полотенце заставило меня содрогнуться от удовольствия. Кто-то придвинулся ко мне поближе, кто-то, наблюдавший мои игры с подругой в воде. Он сел рядом со мной.

Это был юноша из одного со мной Очага, Аррад Техемми. Я работала вместе с Аррадом в саду все прошлое лето, и он мне нравился. Он был, как я теперь думаю, похож на Сетера своими тяжелыми черными волосами и длинным тонким лицом, но он был исполнен сияния той славы, которая осияла здесь всех — всех кеммереров, и женщин, и мужчин — такой яркой красоты я прежде не видела ни в одном человеке.

— Сов, — сказал он. — Я хотел бы… твой первый… ты бы хотела… — Его рука уже коснулась меня, а моя — его. — Пойдем, — сказал он, и я пошла с ним.

Он отвел меня в прелестную комнатушку, где не было ничего, кроме пламени в очаге и широкой постели. Там Аррад принял меня в свои объятия, а я его — в свои объятия, а потом между своих ног, и упала вверх, вверх сквозь золотой свет.

Мы с Аррадом пробыли вместе всю эту первую ночь, и кроме того, что мы много трахались, мы еще и много ели. Мне и в голову не приходило, что в доме кеммера найдется еда. Мне казалось, что тут не разрешается ничего делать, кроме как трахаться. Здесь было много еды, и вдобавок очень хорошей, разложенной так, чтобы можно было поесть, едва захочется. Выпивка была более ограниченной; за нее отвечала старуха-полумертвая, не спускавшая с присутствующих опытного взгляда, и она не доливала пива, если кто начинал впадать в буйство или отупение. Мне больше не нужно было пива. Мне больше не нужно было трахаться. Я была завершенной. Я была влюблена на веки вечные на всю свою жизнь в Аррада. Но Аррад (вошедший в кеммер на день раньше меня) уснул и не просыпался, и некто необыкновенный по имени Хама сел возле меня и заговорил со мной, и начал гладить меня по спине восхитительнейшим образом, так что вскоре мы сплелись друг с другом и принялись трахаться, и с Хамой это было совсем иначе, нежели с Аррадом, так что я поняла, что люблю на самом деле Хаму, пока к нам не присоединился Гехардар. Думаю, после этого я и начал понимать, что я люблю их всех и все они любят меня, и что в этом и заключен секрет дома кеммера.

Почти пятьдесят лет миновало и, следует признаться, мне уже не припомнить всех партнеров по первому кеммеру; разве только Каррида и Аррада, Хаму и Гехардара, старину Тубанни, самого умелого и изысканного любовника-мужчину, какого мне только доводилось встречать — и Берре, мою золотую рыбку, с которой я под конец занималась любовью в сонном мирном забытьи перед большим очагом, пока нас обеих не сморил сон. А когда мы пробудились, мы не были женщинами. Мы не были мужчинами. Мы не были в кеммере. Мы были очень усталыми молодыми взрослыми.

— И все равно ты прелесть, — сорвалось с моих уст при виде Берре.

— И ты тоже. — Последовал ответ. — Ты где работаешь?

— В мебельной мастерской у Третьей Стражи.

Мой язык коснулся соска Берре, но это не сработало: Берре чуть передернуло, мне пришлось сказать «извини», и мы засмеялись.

— Я занимаюсь радио. — Ай да Берре! — Тебе никогда не хотелось попытаться?

— Делать радио?

— Нет. Участвовать в передаче. Я веду новости Четвертого Часа и сводку погоды.

— Так это ты? — вырвалось у меня с восторгом.

— Приходи как-нибудь к нам на башню. — Тут же последовало приглашение Берре. — Я тебе все покажу.

Вот так мне и удалось найти дело на всю жизнь и друга на всю жизнь. А по возвращении в Очаг настала моя пора объяснять Сетеру, что кеммер — совсем не то, что мы о нем думали, а гораздо более сложная штука.

День первого кеммера у Сетера пришелся на Гетени Гот, первый день первого месяца осени, в темный лунный период. Один из членов нашей семьи ввел Сетер в кеммер как женщину, а уже она ввела меня. Это был первый раз, когда я вошел в кеммер, как мужчина. Мы и дальше оставались на общей волне цикла, как и предполагала бабушка. Мы никогда не зачинали общих детей, будучи кузенами и имея на сей счет современные предрассудки, но мы занимались любовью во всех сочетаниях, всякое темное время луны, из года в год. И Сетер вводил мое дитя, Тамор, в первый кеммер — как женщину, как настоящую Таде.

Впоследствии Сетер полностью ушел в Ханддару и стал Затворником в старой Цитадели, а ныне он уже адепт. Я часто бываю там, чтобы присоединиться к Хоралу или попрактиковать Нетранс, или просто погостить, и Сетер раз в несколько дней навещает Очаг. И мы беседуем. Будь то старые времена или новые, сомер или кеммер, а любовь остается любовью.

Дело о Сеггри

Первый контакт с Сеггри был зафиксирован в 242 году 93-го Хайнского цикла. Тогда на планете после путешествия продолжительностью в шесть поколений совершил посадку поисковик с Иао (4 Тельца), и его капитан занес настоящий отчет в бортовой журнал своего корабля.


Отчет капитана Аолао-олао

Мы провели около сорока дней в этом мире, который сами туземцы называют Се-ри или Йеха-ри, принимали нас здесь хорошо, и отбыли мы скорее с благоприятным впечатлением от туземцев, насколько слово «благоприятный» согласуется с неповторимым образом их жизни. Обитают они в прекрасных больших строениях, именуемых Замками, со всех сторон окруженных просторными парками. За внешними стенами парков тянутся прекрасно возделанные поля и плодоносные сады, с великим тщанием взращенные на месте знойной и засушливой каменистой пустыни, занимающей большую часть суши на этой планете. Туземные женщины живут в селах и городках, лепящихся к замковым стенам снаружи. Работа по возделыванию земли лежит целиком на плечах женщин, от коих и проистекает все здешнее изобилие. Женщины суть рабыни, крепостные своего лорда, во владениях которого располагается городок, где они проживают. Ютятся они вместе со скотиной самого разного вида, допускаемой прямо в дома, некоторые из которых достигают, впрочем, весьма приличных размеров. Женщины, одетые однообразно неряшливо, всегда и повсюду бродят стайками. Им не дозволяется заходить за стены парка; пищу и прочее добро, которым женщины снабжают мужчин, они оставляют во внешних воротах Замка. Перед нами женщины выказывали великий страх и недоверие. Когда кое-кто из моих людей, выйдя на дорогу, пытался полюбезничать там с девушками, из городка, точно стая диких зверей, высыпала толпа женщин, и мои люди предпочли спешно ретироваться в Замок. Наши гостеприимные хозяева посоветовали ради нашего же блага держаться подальше от женских поселений, чего мы впоследствии и придерживались.

Туземные же мужчины свободно разгуливают по своим огромным паркам, затевая то и дело различные спортивные состязания. На ночь глядя они как правило отправляются в определенные дома, которые принадлежат им в городке, где могут для удовлетворения похоти выбрать себе женщину, какую заблагорассудится. Женщины платят им за удовольствие тамошней валютой, как нам пояснили, медной монетой, а впоследствии, если случается забеременеть, еще и доплачивают. Ночи свои, таким образом, мужчины проводят в плотских наслаждениях так часто, как им того хочется, а дни — в разнообразных физических упражнениях или играх, и особенно часто в некой жестокой разновидности борьбы, где они швыряют друг друга в воздух так, что мы просто диву давались, как это у них обходится без членовредительства; они же легко вскакивали на ноги и возвращались в битву, в которой было почти что невозможно уследить за удивительно проворными движениями их конечностей. Они увлекаются также фехтованием на притупленных мечах и поединками с использованием длинных легких палок. Затем следует упомянуть также игру в мяч на большом поле, в которой игроки хватают и передают мяч руками или же отчаянно пинают его ногами, равно как пинают, толкают и сшибают игроков команды противника — да так, что многие из них получают увечья в пылу этой борьбы, надо сказать, весьма и весьма зрелищной: две команды в цветастых униформах, изукрашенных сверх всякой меры золотой мишурой, гурьбой мечутся по полю туда-сюда, вслед за мячом, который уносит из свалки к тем или иным игровым воротам кто-либо из игроков, вырвавшийся на свободу и преследуемый по пятам разгоряченными конкурентами. Так называемое «поле брани» для этой игры располагается вне стен замкового парка, близ городка, так что женщины могут приходить поглазеть на зрелище и «поболеть», что они и делают постоянно, причем весьма пылко — скандируя имена полюбившихся игроков и подбадривая их неистовыми воплями.

Мальчиков в возрасте одиннадцати лет забирают у матерей и отправляют в Замки, дабы дать воспитание, подобающее мужчинам. Мы стали свидетелями одного из подобных случаев, сопровождаемых, как водится, пышной церемонией и всеобщим ликованием. Как нам объяснили, здешние женщины гораздо хуже переносят беременность ребенком мужского пола, и многие из новорожденных мальчиков, несмотря на все уделяемое им внимание и заботу, умирают еще во младенчестве, так что в этом мире насчитывается гораздо больше женщин, нежели мужчин, в чем мы усматриваем очевидный промысел Божий, направленный против этой расы, равно как и против всех прочих, кто отказывается ЕГО признать, — нераскаявшихся язычников, чьи уши глухи к словам истины, а очи слепы к свету ее.

Этим людям почти неведомо искусство — за исключением разве что своего рода первобытной пляски, — а их научные познания сродни познаниям дикарей. Один почтенный старец из Замка, весь разодетый в парчу и бархат, с коим мне довелось беседовать и которого все крайне почтительно величали не то князем, не то Великим дедом, проявил вопиющее невежество, спросив нас, с какой это звезды мы спустились — он, оказывается, был убежден, что звезды суть обитаемые миры, населенные людьми и прочими тварями. Туземцы пользуются сухопутным транспортом и морскими судами единственно на паровой тяге, и мы не заметили у них никаких признаков воздухоплавания, не говоря уже о космических полетах. Они к тому же не проявляют ни малейшего интереса к подобным вещам, а когда разговор все же коснется этой темы, ограничиваются полупрезрительной репликой: «Это все женские штучки!». Ничуть не сомневаюсь, поинтересуйся я у самых достопочтенных из этих мужей о таких общеизвестных вещах, как принципы работы машин, прядение тканей, трансляция головидения, меня незамедлительно поставили бы на место, упрекнув в интересе к сугубо женским материям и поведении, недостойном истинного мужчины.

Впрочем, они оказались весьма сведущи в вопросах, связанных с разведением различных свирепых животных в пределах своих парков, а также в шитье одежды, которую самолично кроят из тканей, изготовленных на женских фабриках. Они вовсю состязаются в украшении своих одежд и вышивках на оной — в такой мере, какую мы навряд ли можем считать чертой, свойственной настоящим представителям сильного пола, готовым в любой момент к схватке или спортивному состязанию, болезненно честолюбивым и гордым.


Бортовой журнал с записями капитана Аолао-Олао был возвращен (по окончании рейса продолжительностью в двенадцать поколений) в Священные Архивы Вселенной на Иао, которые были рассеяны и пропали в эпоху смуты, именуемую Тумулт, и лишь фрагменты его случайно сохранились на Хайне. До нас не дошло никаких письменных свидетельств о дальнейших контактах с Сеггри вплоть до посылки туда первых наблюдателей Экумены в 93/1333; посланцами этими были альтерранский мужчина Каза Агад и хайнская женщина Г. Веселие. После года, проведенного на орбите планеты и посвященного составлению карт, фотографированию, записи и исследованиям радиовещания, анализу и изучению основного местного языка, эти двое наблюдателей Экумены совершили посадку. Действуя в соответствии с собственными убеждениями об уязвимости планетных цивилизаций, они представились туземцам как уцелевшие после гибели унесенного ураганом рыболовного судна с далекого острова. Они были, как это и предполагалось, немедленно разлучены, Казу Агада отправили в Замок, а Веселие — в городок. Каза представился своим собственным именем, достаточно благозвучным для уха аборигенов, а Веселие выступала под псевдонимом Юде. Мы располагаем единственно ее отчетом, три отрывка из которого и приводим ниже.


От мобиля Геринду’уттахайюдетви’минраде Веселие

Заметки для отчета Экумене, 93/1334

34/223. Принципы действия здешних торговых сетей и информационных каналов, то есть тем самым и источники осведомленности туземцев о том, что творится в любой точке их мира, слишком сложны для меня, чтобы и дальше изображать из себя Глупую Чужестранку, Жертву Кораблекрушения. Экхоу пригласила меня сегодня к себе и сказала:

— Если бы у нас здесь имелся какой-либо ценный оплодотворитель или наши команды побеждали в матчах, я бы решила, что ты заурядная шпионка. И все же, кто ты такая?

— Вы не могли бы позволить мне отправиться в академию в Хаджке? — сказала я.

— Зачем? — спросила она.

— Там ведь есть ученые, я полагаю. Мне крайне необходимо пообщаться с ними.

Это показалось ей вполне разумным; она буркнула нечто вроде «Угм» в знак согласия.

— А не мог бы и мой друг отправиться туда вместе со мной?

— Ты имеешь в виду Шаск?

Мы обе растерялись на мгновение. Она никак не ожидала, что женщина может называть своим другом мужчину; я же никогда не рассматривала в таком качестве Шаск, которая была еще крайне молода, и которую я вообще не принимала всерьез.

— Я имею в виду Казу, мужчину, который прибыл сюда вместе со мной.

— Мужчину — в академию?! — Экхоу буквально оторопела. Пристально вглядевшись в меня, она спросила: — Откуда ты взялась?

Вопрос был прямой и честный, без тени вражды или вызова. Как хотелось бы мне иметь возможность ответить на него, однако я все более и более убеждаюсь, что мы можем нанести жестокую травму этим людям; боюсь, здесь мы столкнулись не с чем иным, как с проблемой выбора Резехаванара.

Экхоу дала мне деньги для поездки в Хаджку, и Шаск отправилась туда вместе со мной. Позднее я пришла к выводу, что Шаск и впрямь была мне настоящим другом. Ведь это она привела меня в материнский дом, убедив Экхоу и Азман принять меня гостеприимно; она постоянно опекала меня и впоследствии. Однако Шаск была столь опутана условностями во всем, что говорила и делала, что я никак не могла понять тогда, сколь велико было ее сочувствие ко мне. Когда я попыталась поблагодарить ее, а было это по дороге на Хаджку в крохотном и тряском маршрутном такси, она отделывалась дежурными фразами, вроде: «О, все мы одна семья!», или «Люди обязаны помогать друг другу», или «Никто не может жить в одиночку».

Разве женщина не может прожить одна? — спросила я ее тогда, так как мне уже встречались одиночки, принадлежавшие не то к материнскому дому, не то к дочернему, не то к обоим сразу, или же к единой большой семье, вроде семьи Экхоу, объединяющей сразу три поколения: пять старших женщин, три их дочери, проживающие в одном доме с ними, и пятеро детей — мальчик, которого все безудержно баловали, и три девочки.

Может, разумеется, — ответила Шаск. — Если женщина не хочет брать себе жен, она может жить и одна. Старухам, когда все их жены умирают, случается доживать свое в одиночку. Обычно тогда они переходят в дочерний дом. А также вевы в академиях, они там всегда находят себе место побыть в одиночестве.

Пусть вся и в путах условностей, однако Шаск старалась отвечать на мои вопросы серьезно и обстоятельно, предварительно обдумывая каждый свой ответ. Она для меня была замечательным информатором, а также здорово облегчала жизнь, не терзая вопросами, откуда я свалилась на их головы. Тогда я объясняла это себе ее нелюбознательностью, погружением в себя как своего рода защитной реакцией на окружающее или даже эгоизмом молодости. Теперь вижу, что то было не что иное как деликатность.

— Вевы— это учителя?

— Угу.

— Наверное, учителя в академиях — личности весьма уважаемые?

— Да, и слово «вевы» означает именно это. Именно поэтому к матери Экхоу мы обращаемся «Вев Кокоу». Академий она не кончала, но она — мудрый человек с огромным жизненным опытом, и у нее есть чему поучиться.

Словом, «уважаемый» и «учитель» здесь суть синонимы, и единственное почтительное обращение женщины к женщине, что мне доводилось слышать, означает именно «учитель». А если так, то не самой ли себе выказывает почтение Шаск, просвещая меня? А может, пытается заодно заслужить и мое уважение? Все это проливает некий новый свет на социум, главные ценности которого представлялись мне до сих пор связанными лишь с чисто материальным благополучием. Задедр, нынешнюю градоначальницу Рехи, буквально боготворят за ее богатство, которое просто бьет в глаза; однако, ее никто никогда не назовет «вев».

Я спросила у Шаск:

— Ты научила меня столь многому, можно я стану обращаться к тебе «Вев Шаск»?

Смущенная и одновременно польщенная, она сказала:

— Нет, нет, что вы!

Затем после долгой паузы добавила:

— Если вы когда-нибудь вернетесь в Реху, я очень хотела бы любить вас, Юде, любить по-настоящему.

— А я-то полагала, что ты влюблена в оплодотворителя Задра, — выпалила я.

— О, да! — сказала она, и глаза ее приобрели мечтательно-отсутствующее выражение, типичное для здешних женщин, когда разговор зайдет о представителях мужского пола. — А вы разве нет? Одна только мысль, что он вводит в тебя пенис, о-о-о! Я мигом становлюсь влажной!

Шаск плотоядно потянулась. В свою очередь я испытала смущение, чего не сумела скрыть от нее.

— Разве он вам не нравится? — настаивала Шаск с наивностью несносной девчонки, точно олух-недоросль, хотя, как я уже знала, отнюдь не была им. — Однако, мне никогда не суждено заполучить его, — добавила она со вздохом.

— Поэтому ты и захотела меня, подумала я и меня передернуло от отвращения.

— Я не собираюсь транжирить свои денежки, — гордо изрекла Шаск минуту спустя. — Думаю обзавестись ребеночком на будущий год. Конечно, оплодотворитель Задр мне не по карману, он великий чемпион, но если я не поеду на ближайшие игры в Кадаки, то сэкономлю достаточно, чтобы заполучить себе вполне приличного оплодотворителя в нашем Доме соитий, может, самого Розру. Я хотела бы — конечно, это глупо, но я все равно скажу — я хотела бы, чтобы вы стали любовной матерью моего ребеночка. Я знаю, вы не сможете, вам надо ехать в академию. Но я все равно хотела сказать вам это. Я люблю вас.

Шаск взяла мои ладони в свои, поднесла их к лицу, прижалась к ним глазами на миг, затем отпустила. Она улыбалась, но на моих руках были слезы.

— О, Шаск, — пробормотала я смущенно.

— Все в порядке, — сказала она. — Мне надо минуточку поплакать.

И она заплакала. Плакала она открыто, вся изогнувшись, заламывая руки, негромко, но взахлеб. Я поглаживала ее по руке, ощущая невыразимо острый стыд. Остальные пассажиры поглядывали на нас искоса, издавая сочувственные звуки. Одна пожилая женщина даже сказала: «Поплачь, поплачь, детка, от этого станет легче!». Спустя несколько минут Шаск выплакалась, утерлась рукавом, глубоко вздохнула и сказала мне с улыбкой:

— Теперь все в порядке. Водитель! — крикнула она тут же. — Мне надо помочиться, можете остановить на минутку?

Водитель, угрюмая женщина, хрюкнула что-то неодобрительно, но послушно остановила микроавтобус на широкой травянистой обочине. В этом вполне однополом в повседневной жизни обществе многое выглядит гораздо проще. А может, — это пришло мне в голову, когда я переживала свой мучительный стыд, — этому социуму и вовсе срам неведом?


34/245 (фонограмма). По-прежнему ничего от Казы. Полагаю, что поступила правильно, когда дала ему ансибль. Надеюсь, он поддерживает контакт с кем-либо. Хотелось бы, чтобы со мной. Мне крайне необходимо знать, что творится в Замках.

В любом случае я теперь куда лучше понимаю то, что видела на Играх в Рехе. Здесь на каждого взрослого мужчину приходится по шестнадцать женщин. Примерно одно из шести зачатий приносит плод мужского пола, однако многие младенцы нежизнеспособны, и это сводит пропорцию к моменту половой зрелости к одному на шестнадцать. Мои предки получили бы немалое удовольствие, играя в свои генные игры хромосомами этих людей. Чувствую себя малость виноватой, несмотря на то, что было то добрый миллион лет назад. Мне следует научиться действовать здесь без излишнего стыда, но при этом еще сохранить бы совесть. Что бы ни случилось. К делу! Такой маленький городок, как Реха, делит «свой» Замок с другими городками. Уже на десятый день после посадки мне довелось увидеть первое умопомрачительное «представление», так называемую Финальную игру, в ходе которой замок Авага пытался отстоять свое место в табели о рангах против поползновений какого-то замка с севера и потерпел фиаско. Для команды Аваги это означало, что она не сможет в этом году принять участие в Большой игре в Фаджре, городке к югу отсюда, игре, после которой команды получают право участвовать в Великой игре в Заске, куда съезжается народ со всего континента — сотни игроков и многие тысячи зрителей. Я видела несколько голорепортажей о Великой игре прошлого года в Заске. В ней, по словам комментатора, участвовало 1280 спортсменов, и по полю каталось одновременно 40 мячей. Мне это казалось сперва одной невообразимой свалкой, своего рода битвой двух безоружных армий, но теперь я прихожу к выводу, что здесь играют роль, причем немаловажную, индивидуальное мастерство и стратегический гений. Все игроки победившей команды получают специальное почетное звание на текущий год и еще одно пожизненное и с триумфом возвращаются по своим замкам, делясь славой с поддерживающими их городами.

Сейчас я уже куда лучше понимаю, как все это действует, поскольку вижу систему как бы со стороны, так как в академии, где я теперь нахожусь, никому нет дела до поддержки замков. Люди здесь, в отличие от молодежи в Рехе, да и не только молодежи, практически не интересуются спортом и сексуальными гигантами. Там, в Рехе, это своего рода общественный долг. Приветствуй свою команду, болей за избранного мужчину, обожай своего героя. И это понятно. Если вникнуть в их ситуацию, им ведь действительно нужны в их Домах соитий крепкие, здоровые парни — своего рода социальная селекция взамен естественного отбора. Но я весьма рада, что убралась подальше от всего этого тарарама и обожания, от плакатов, изображающих парней с бугрящимися бицепсами и гигантскими восставшими членами, от глазков в спальнях.

Я решила для себя проблему Резехаванара. Выбираю опцию «Не совсем правда». Шогград и Скодр и прочие учителя, мы зовем их профессорами, — люди интеллигентные, просвещенные, способные воспринять концепции космических перелетов и тому подобного, принимающие ответственные решения о внедрении технологических новинок и так далее. Я ограничиваю себя в ответах на задаваемые ими вопросы о технологии. Позволяю им считать, и это так естественно для большинства людей, особенно для выходцев из монокультурного социума, что наше общество во многом подобно здешнему. Если же они все-таки поймут, насколько наши общества разнятся, эффект будет сродни разорвавшейся бомбе, а у меня нет ни права, ни причины, ни желания устраивать на Сеггри подобную революцию.

Местный половой дисбаланс стал причиной возникновения социума, в котором, насколько мне удалось понять, мужчины обладают всеми возможными привилегиями, а женщины — всей реальной властью. И это вполне стабильная формация. Согласно местным историческим хроникам она существует по меньшей мере два тысячелетия, а возможно в той или иной форме и гораздо дольше. Но может быть легко и безнадежно разрушена в результате контакта с нами, если только познакомить местное население с этическими нормами человечества. Не знаю, станут ли мужчины цепляться за свой привилегированный статус или же потребуют освобождения, но женщины наверняка не отдадут власть без энергичного сопротивления, в результате чего может рухнуть эта сексуальная пирамида, разорвутся все привычные отношения между полами. И даже если они сумеют избавиться от навязанной им природой генетической программы, то чтобы восстановить нормальный баланс полов им потребуется время жизни нескольких поколений. Я не могу позволить себе стать тем шорохом, который обрушит эту лавину.


34/266 (фонограмма). Скодр ничего не добилась от мужчин из замка Авага. Ей пришлось выдвигать свои требования крайне осторожно, дабы Боже упаси не проговориться, что Каза пришелец из иного мира или уникален как-либо еще, и тем самым не подвергнуть его жизнь реальной опасности. Оплодотворители из Замка могли бы воспринять такую новость как вызов своим «совершенствам» и потребовать от бедолаги Казы доказательств его превосходства в поединках, требующих физической силы и боевого мастерства. Прихожу к выводу, что в замках царит жесточайшая иерархия, и карьерный рост там возможен единственно путем участия и победы в обязательных или не вполне обязательных, но желательных поединках. Спортивные игры, которые видят женщины, — это только финальные шоу бесконечной серии состязаний, проводящихся внутри Замков. Нетренированный и уже немолодой Каза был бы обречен на поражение в подобных испытаниях. Единственно возможный способ избежать их, по словам Скодр, — прикинуться хворым или слабоумным. Она полагает, что Каза, вероятно, так и поступил, поскольку до сих пор жив; но это все, что удалось ей выяснить: «Мужчина, который потерпел крушение в Таха-Рехе, еще жив».

Хотя женщины кормят, одевают и вообще всячески ублажают оплодотворителей из Замков, взамен они имеют полный отказ последних от сотрудничества. Скодр была рада получить и эту скудную кроху информации. Как и я, впрочем.

Но мы обязательно должны вытащить Казу оттуда. Чем больше я слышу от Скодр о происходящем в Замках, тем опаснее мне все это кажется. Я стараюсь думать об этих людях, как о своего рода нравственных инвалидах, но ведь на деле они подобны солдатам на учебных полигонах. Вот только учения у них никогда не кончаются. Выигрывая свои поединки, они получают всевозможные титулы и звания, аналогичные генеральским и прочим, принятым у наших военных. Некоторые из таких «генералов», лорды, мастера и им подобные, и являются местными спортивными кумирами — предметом обожания в Домах соитий — вроде того, которого так вожделела бедняжка Шаск; однако, становясь постарше, они заслуживают свою известность среди женщин той властью, какую имеют над младшими по рангу, зачастую превращаются в настоящих тиранов и нещадно притесняют своих подданных, покуда не случится очередной переворот и их не «свергнут». Старики, что уже не у власти, чаще всего обречены жить отдельно, изгоями, по всей видимости, в крохотных флигельках вдали от главного строения Замка; к ним относятся, как к опасным безумцам.

Разве такую жизнь можно назвать достойной? Ведь все, что дозволяется мужчинам, то бишь еще мальчикам с одиннадцати лет, это нескончаемый спортивный фестиваль в пределах Замков, к чему, начиная примерно с пятнадцати, добавляются еще и оргии в Домах соитий, также носящие состязательный характер — ради денег и количества заказов в тех же Домах соитий, приносящих новые деньги, и прочее в том же духе. И ничего иного. Никаких вариантов. Никаких тебе занятий торговлей. Никакого обучения ремеслам. Никаких путешествий, если только это не связано с участием в больших играх. Никакого допуска в академии, где они могли бы обрести хотя бы некоторое свободомыслие. Я как-то спросила Скодр, почему какому-либо мыслящему индивиду мужского пола не поучиться немного в академии, так она ответила мне, что учеба скверно влияет на мужчин: умаляет их честолюбие, расслабляет мускулы и делает из них чуть ли не импотентов. «Что входит в голову, выходит из яиц, — были ее слова. — Мужчин для их же блага следует держать подальше от знаний».

Я старалась вести себя тише воды, как меня и учили, но отвращения своего скрыть все же не сумела. Скодр, видимо почувствовав это, спустя какое-то время поведала мне о «тайной школе». Оказывается, некоторые женщины из академий все же протаскивают контрабандой знания для мужчин в Замках. Затем бедолаги встречаются там тайком и обучают друг друга. В Замках в возрасте до пятнадцати вовсю поощряются гомосексуальные связи, неофициально они терпимы и среди взрослых мужчин — Скодр поведала, что такие тайные школы часто возглавляют именно гомосексуалисты. Им приходится блюсти конспирацию, ведь если лорды или мастера застукают их за изучением запретных знаний и идей, они понесут суровую кару. Из таких тайных школ поступило несколько интересных работ, сообщила Скодр, но ей пришлось как следует пораскинуть мозгами, чтобы вспомнить и привести конкретные примеры. Одним оказался мужчина, доказавший любопытную математическую теорему, другим — художник, чьи географические карты несмотря на примитивную технику поражали настоящим профессионализмом. Имени последнего она так и не сумела припомнить.

Искусства, науки, все учения, все профессиональные навыки — все это именуется хаггъяд, то бишь мастерство. И все это изучается в академиях без деления учащихся на узкую специализацию. Учителя и студенты постоянно переходят из одной сферы знаний в другую, и даже если ты признанный авторитет в одной области, в другой можешь быть скромным начинающим школяром. Скодр является вев по психологии, пишет пьесы и изучает историю под руководством одной из вев по истории. Ход ее мыслей всегда обоснован, отличается живостью и удивительным бесстрашием. Моей школе на Хайне нашлось бы чему поучиться у здешней академии. Это замечательное место, настоящий оазис свободомыслия. Однако у свободомыслия здесь только женское лицо. Своего рода свобода в пределах ограды.

Надеюсь, Каза нашел такую тайную школу или что-то еще, какой-либо иной способ приспособиться к жизни в Замке. Физически он не слабак, но ведь эти костоломы годами готовятся к своим играм. И подавляющее большинство этих игр связаны с насилием. Женщины говорят, не волнуйся, мы, мол, не даем нашим мужчинам убивать друг друга, мы бережем их, они наше главное достояние. Но я ведь видела по головидению, в репортажах о поединках по боевым искусствам, где они столь эффектно швыряют друг друга, как с игрового поля уносили серьезно контуженных. «Только неподготовленные бойцы могут получить травму». Весьма утешительно слышать такое. К тому же они сражаются еще и с быками. А в той свалке, что они называют Главной игрой, там ведь умышленно ломают друг другу лодыжки. «Какой же это герой, если без хромоты?» — говорят женщины. Может быть, это все-таки ради безопасности — дать сломать себе ногу, чтобы не было потом нужды доказывать, какой ты есть герой? Но что такого должен доказывать им Каза?

Я попросила Шаск дать мне знать, если услышит о появлении Казы в Доме соитий в Рехе. Однако ведь замок Авага обслуживает (это их слово, они пользуются им и для своих быков-производителей) не один, а четыре городка, поэтому Каза мог быть отправлен куда-то еще. А может и нет, так как мужчины, не побеждающие в состязаниях, вообще крайне редко добираются до Домов соитий. Только чемпионы. А также мальчики от пятнадцати до девятнадцати, которых женщины постарше называют диппида — щеночки, котятки, ягнята. Диппида служат им исключительно для удовольствия. А деньги они платят только чемпионам, когда приходят в Дом соитий, чтобы зачать от них. Но Казе уже тридцать шесть, и кутеночком его никак не назовешь. Он мужчина, а здесь, увы, далеко не самое лучшее место, чтобы быть мужчиной.


Каза Агад погиб; лорд замка Авага в конце концов признал этот факт, но не открыл обстоятельств. Год спустя Веселие вызвала с орбиты свой посадочный модуль и, покинув Сеггри, вернулась на Хайн. Ее прощальная рекомендация была наблюдать и избегать контакта. Однако Стабили решили послать еще одну пару наблюдателей, и на сей раз оба они были женщины, Мобили Элии Айю и Зерин Ву. Они прожили на Сеггри восемь лет, с третьего года пребывания там получили статус Первых Мобилей; Айю оставалась в ранге посла еще пятнадцать лет. Решая проблему Резехаванара, они избрали вариант «Вся правда, но постепенно». Был установлен лимит в 200 посетителей из внешнего мира. В течение нескольких следующих поколений обитатели Сеггри, постепенно привыкая к присутствию в своем мире инопланетян, рассматривали возможность влиться в ряды членов Экумены. Предложения о проведении планетарного референдума по поводу генетической перестройки были отвергнуты — все равно мужские голоса утонули бы в море женских. На момент составления настоящего отчета на Сеггри так и не принята программа глобальной генетической перестройки, хотя уже изучены и применяются различные восстановительные технологии, которые привели к некоторому улучшению ситуации и рождению большего числа доношенных младенцев мужского пола; теперь половая диспропорция на Сеггри составляет около 12:1.

Следующий фрагмент — это мемуары, врученные послу Эрито те Вес в 93/1569 одной женщиной из Уша на Сеггри.


Вы просили меня, дорогой друг, написать Вам что-нибудь, чтобы люди других миров могли узнать о нашей жизни и нашем мире. Это не так-то легко! Еще вопрос, хочу ли я, чтобы кто-то где-то там узнал что-либо о моей жизни. Я знаю, какими странными представляемся мы всем прочим, этим половинчатым расам; я знаю, что нас считают отсталыми, провинциалами, порой даже извращенцами. Возможно, в ближайшие десятилетия мы и примем решение о переделке самих себя, но я не доживу до той поры. И не уверена, что хотела бы дожить до нее. Я люблю свой народ. Мне нравятся наши необузданные, гордые, великолепные мужчины, и мне отнюдь не хочется, чтобы они уподобились женщинам. Мне нравятся наши надежные, властные, благородные женщины, и я не желаю, чтобы они превратились в мужчин. К тому же я вижу, что среди ваших у каждого мужчины своя отдельная личная жизнь и свой отличный от всех других характер, так же и у ваших женщин, и мне весьма трудно решить, чего такого мы лишены, живя той жизнью, что живем.

В детстве у меня был брат на полтора года младше меня. Его звали Итту. Мать моя заплатила за мое зачатие в городе пятилетними сбережениями, и моим оплодотворителем был мастер, Чемпион в Танце. Оплодотворителем же Итту случайно стал один недотепа из нашего деревенского Дома соитий, которого прозвали «Мастер падать на спину». Он никогда ни в чем не побеждал, его годами не нанимали для зачатий, а он так даже доволен был, трахая женщин за просто так. Моя мать часто вспоминала об этом с улыбкой — она еще кормила меня грудью и даже и не думала еще предохраняться, а на чай этому олуху дала всего два медных гроша! Когда поняла, что беременна, пришла просто в бешенство. После проверок, когда выяснилось, что в утробе мальчик, с отвращением ждала, как все ей предсказывали, неизбежного выкидыша. Но Итту родился крепеньким и здоровым, и тогда она заплатила старому ловеласу две сотни медяков — все, что у нее на тот момент было в загашнике.

Итту не рос таким уж неженкой, как другие мальчики, но разве можно удержаться и не побаловать мальчугана? Я не могу припомнить такой поры, чтобы я не присматривала за Итту, и до сих пор могу назубок перечислить, что Маленькому Брату разрешается делать и чего нельзя, а также все опасности, от которых его следует оберегать. Я гордилась своей ответственностью и даже немного кичилась тем, что должна присматривать за своим братом. Никакой другой материнский дом в моей деревне не мог похвастать сыном, до сих пор еще не переехавшим в Замок.

Итту был чудесный ребенок, просто на диво. У него были мягкие кудри, что вполне обычно для нашей части Уши, и огромные глаза; характер ласковый и веселый, и он был чрезвычайно смышленым. Остальные дети обожали его и всегда хотели поиграть с ним, но мы с ним предпочитали играть друг с другом в наши долгие тщательно продуманные игры, когда воображаешь себя кем-то еще. У нас имелось игрушечное стадо из двенадцати коров, которых одна деревенская старуха вырезала из тыкв специально для Итту — все вокруг баловали его подарками, — так эти игрушки были героями нашей любимой игры. Наши коровки жили в стране под названием Шуш, где с ними происходили всевозможные приключения, где они карабкались по отвесным кручам, открывали новые земли, плыли по бурным рекам и прочее. Как в любом реальном стаде, в том числе и в нашем деревенском, вожаками были старые самки; быки жили отдельно; прочих самцов холостили, а вот тёлочки были настоящими искателями приключений. Наш бык совершал церемониальные визиты для обслуживания коров, и тогда ему приходилось вступать в поединок с мужчинами из замка Шуш. Мы вылепляли из земли замок, мужчин изображали веточками, и бык всегда побеждал, сбивая эти прутья. Иногда он обращал в руины и сам замок. Однако самая лучшая из наших историй была связана с двумя телочками: моей по имени Оп и братниной по имени Утти. Однажды наши героини пережили колоссальное приключение в речке, огибавшей деревушку, и их унесло вместе с лодочкой. Мы нашли ее зацепившейся за корягу далеко вниз по течению, где поток становился стремительным и глубоким. В лодке оказалась только одна телочка — моя. Мы с братом без конца ныряли, но отыскать Утти нам так и не удалось. Она утонула. Замок Шуш устроил ей пышную погребальную церемонию, и Итту очень горько плакал о ней.

Он так долго тосковал по своей игрушечной телке, что я попросила пастушку Джерджи разрешить нам помогать ей со скотом, так как полагала, что возня с живой скотиной может утешить братца. Та была только рада заполучить себе бесплатных помощников (когда мать позднее обнаружила, что мы и впрямь всерьез трудимся, она заставила Джерджи платить нам четверть медяка в день). Мы разъезжали верхом на двух больших старых коровах весьма спокойного нрава, на седлах столь больших, что Итту мог спокойно уместиться на своем лежа поперек. В нашем распоряжении было стадо телят-двухлеток, которых мы ежедневно отгоняли в пустыню пастись на эдте, траве, которая куда лучше растет, если ее щиплют. Мы должны были следить, чтобы стадо не разбрелось, не топтало берега речушки, а когда телятам приходила охота пожевать жвачку, нам вменялось в обязанность пристраивать их в таком месте, где их навоз удобрял бы полезные растения. Наши добрые ездовые коровы выполняли большую часть этой работы. Мать приходила проверить, чем мы тут заняты, решила, что все в порядке и пребывание с утра до ночи в пустыне определенно пойдет нам на пользу.

Мы обожали наших стареньких «скакунов», несмотря на всю их серьезность и обстоятельность, точь-в-точь как у старших из нашего материнского дома. Зато телята были совсем иными — все племенные, не лучших кровей, разумеется, обычного деревенского завода, но жизнь на подножном корму из эдты сделала их упитанными и бодрыми. Итту и я объезжали их без седла при помощи одной лишь веревочной уздечки. Сперва мы постоянно заканчивали наши попытки падением на спину и с земли печально лицезрели удаляющиеся копыта и развевающийся победным флажком хвост. Но уже к концу первого года мы сделались замечательными наездниками и обучали наших скакунов разным трюкам, пуская их в полный галоп и вольтижируя на рогах. Итту вольтижировка удавалась просто превосходно. Он дрессировал чалого бычка-трехлетку с рогами в форме лиры, и они отплясывали на пару не хуже прославленных чемпионов вольтижировки из Замков, которых мы видели как-то по голо. Мы не сумели обуздать в себе желание похвастаться и вскоре уже давали представления детям из деревни, приглашая их к Соленому ручью на Большое скаковое шоу с трюками. И, конечно же, вскоре обо всем разузнали и взрослые.

Моя мать была храбрая женщина, но такое оказалось слишком даже для нее, и она заявила мне в холодном бешенстве: «Я доверила тебе присматривать за Итту, а ты подвела меня!».

Все остальные без устали перемывали мне косточки за то, что подвергла опасности драгоценную жизнь мальчика, этот Сосуд Надежды, Вместилище Жизни и тому подобное, но за живое задели меня только слова моей матери.

Я присматриваю за Итту, а он — за мной, — сказала я ей с ощущением правоты, знакомой всем детям, которые так редко чтят первородство. — Мы оба знаем где опасность и мы не делаем никаких глупостей, и мы знаем наших животных, и мы все делаем вместе. Когда Итту переберется в Замок, ему придется делать куда более опасные вещи, и он уже будет знать, как делать хотя бы одну из них. И там ему придется действовать в одиночку, а здесь мы все делаем вместе. И я нисколько не подвела тебя.

Мать посмотрела на нас. Мне уже было почти двенадцать лет, Итту — десять. У матери брызнули слезы, она упала на землю и разрыдалась. Мы оба подбежали к ней, обняли и тоже заплакали. «Я не уйду от вас, — сказал Итту. — Не пойду я в этот проклятый Замок. Пусть попробуют заставить меня!»

И я поверила ему. Он и сам себе верил. Но наша мать знала куда как больше нас.

Может быть, однажды и наступит такой день, когда мальчику дозволено будет самому выбирать себе путь в жизни. Ведь у вашего народа половые признаки еще не определяют судьбу, не так ли? Возможно, когда-нибудь так будет и у нас.

В нашем замке Хиджегга, само собой, присматривали за Итту с самого рождения; раз в год мать высылала им медицинское заключение, а когда мальчику исполнилось пять лет, она вместе с женами повезла его туда на церемонию Конфирмации. Итту вернулся оттуда со смешанным чувством замешательства, отвращения и гордости. Он рассказывал мне потом по секрету:

— Там были все эти старики, они еще так смешно пахли; меня попросили снять с себя всю одежду, и у них еще были такие штуки, чтобы мерить, и они смерили мне пипку! И сказали, что она очень хорошая. Очень-очень хорошая! А что такое «потомство»?

Это был далеко не первый его вопрос, на который я не могла ответить, и как обычно я сымпровизировала:

— Потомство это значит, что ты можешь иметь детей.

Впоследствии выяснилось, что я почти угодила в яблочко.

В некоторых замках, как мне доводилось слышать, с целью подготовки мальчиков лет девяти-десяти к Разлучению к ним порой присылают ребят постарше для общения и разъяснений, дарят билеты на матчи, устраивают экскурсии по парку и помещениям Замка, — все для того, чтобы легче было затем вынести переселение, когда им стукнет одиннадцать. Но ведь мы «дальники», деревенщина с самого краю пустыни, и непреклонно придерживаемся древних обычаев. Кроме как в момент Конфирмации, наши мальчики до своих одиннадцати вообще не вступают в контакт с мужчинами. А в день их одиннадцатилетия все те, кого они до сих пор знали, провожают их до ворот Замка и сдают с рук на руки чужакам, с которыми им предстоит жить теперь до конца дней. Наши мужчины, как и женщины, были убеждены, а многие и до сих пор верят, что только такое Абсолютное Разлучение выковывает настоящих мужчин.

Вев Ушигги, родившая сына и имеющая внука, пять-шесть раз занимавшая должность мэра, пользующаяся, невзирая на скромный образ жизни, огромным авторитетом среди односельчан, услыхала слова Итту о нежелании «идти в проклятый Замок». На следующий же день она явилась с визитом в наш материнский дом, чтобы побеседовать с ним с глазу на глаз. Итту рассказал мне потом, о чем шла речь. Ушигги не стала разводить антимонии и не пыталась подсластить пилюлю. Она объявила, что Итту рожден для служения своему народу и имеет лишь одно предназначение: производить детей, когда станет взрослым — и одну только обязанность: быть сильным и храбрым мужчиной, крепче и мужественнее других мужчин, чтобы женщины захотели иметь детей от него. И еще она сказала, что Итту обязан жить в Замке, ибо мужчины не могут жить среди женщин. И тут мой брат озадачил ее вопросом: «Почему не могут?».

— Ты правда спросил так? — сказала я, восхищенная его смелостью перед грозной старухой.

— Да. И на самом деле она не ответила. Она долго молчала, глядя то на меня, то еще куда-то, снова на меня. В конце концов сказала: «Потому что мы разрушаем их».

— Но ведь это полная чепуха! — возмутилась я. — Мужчины — наше сокровище. Для чего она сказала так?

Естественно, Итту не знал. Но он очень хотел понять слова старухи Ушигги и долго размышлял над ними, и я полагаю, она не могла сказать ничего иного, что впечатлило бы его сильнее.

После долгих споров старейшины деревни и моя мать вместе с женами постановили, что Итту может продолжать практиковаться в вольтижировке, так как подобный навык может пригодиться ему в Замке, но не должен более пасти скот, а также сопровождать меня на пастбище, ему нельзя принимать участие в работе, возлагавшейся в деревне на девочек, и даже играть с ними нельзя. «Ты делал все вместе с По, — сказали ему. — Однако теперь она будет делать все с другими девочками, а ты — самостоятельно, как и положено мужчине».

С Итту они всегда были обходительны — не то что с нами, девочками. Если видели, как мы заговариваем с ним, тут же раздавался строгий окрик: идите, мол, работайте, нечего приставать к мальчику, оставьте его в покое! Когда мы проявляли явное непослушание — Итту и я пробирались, к примеру, к Соленым ручьям, чтобы вместе поездить там верхом, или же просто прятались в нашем старом местечке для игр ниже по течению речки и болтали там всласть, — Итту встречали суровым взглядом с немым укором, меня же наказывали по-настоящему, заключением на сутки в подвал старой ткацкой фабрики, который служил в нашей деревушке тюрьмой. В следующий раз — уже на двое суток, а когда нас застукали вдвоем в третий раз, меня заперли в подвал аж на десять дней. Девушка по имени Ферск раз в день приносила мне поесть и попить, удостоверялась, что я не больна, но ни разу не заговорила со мной. Именно так наказывают людей в нашей деревне. Под вечер до меня доносились с улицы голоса детей. Смеркалось, и я засыпала. Дни напролет мне нечем было заняться, никакого дела, даже не думалось ни о чем, кроме как о бесчестии и позоре, которые я заслужила, поправ доверие взрослых, да еще о несправедливости — меня наказывают, а Итту почему-то нет.

Выйдя оттуда, я почувствовала в себе перемены. Как будто, пока я сидела взаперти, во мне самой захлопнулась какая-то дверка.

Теперь во время трапез в материнском доме нас с Итту старались усадить подальше друг от друга. Какое-то время мы с ним даже не разговаривали. Я вернулась в школу и к своей работе, и знать не знала, чем Итту заполняет свое время. Я даже не думала об этом. До его дня рождения оставалось всего пятьдесят дней.

Однажды вечером, ложась спать, я обнаружила под подушкой записку: «У запруды севодн ночь». Итту не умел писать грамотно, а то, что все же умел, — это благодаря мне, я тайком обучала его. Я и злилась, и трусила, но, подождав пока все в доме не уснули, поднялась, прокралась наружу, в ветреную звездную ночь и помчалась к запруде. Был уже самый конец сухого сезона, и речка изрядно обмелела. Итту уже сидел там, обхватив руками колени — крохотная тень у самой кромки воды на бледном фоне растрескавшейся глины.

Первое, что я сказала ему:

— Ты хочешь, чтобы меня снова посадили в тюрьму? И теперь уже на целых тридцать дней?

— Но ведь меня собираются запереть лет на пятьдесят, — ответил Итту, глядя в сторону.

— Ну, и что ты теперь хочешь от меня? Ведь так и должно быть! Ты мужчина. Ты должен делать то, что делают все мужчины. К тому же никто не запрет тебя под замок, ты будешь участвовать в играх и приезжать в город на службу, и все такое. Ты даже представить себе не можешь, каково это — сидеть под замком!

— Я хочу уехать в Серраду, — выдохнул Итту и блеснул глазами. — На коровах мы можем добраться до автобусной станции в Реданге. Я скопил денег, у меня есть двадцать три медяка, мы купим билеты до Серрады. Наши коровы сами смогут вернуться домой, если их не связать.

— А что же ты намерен делать в Серраде? — спросила я не без иронии, но с любопытством. Никто из нашей деревни еще не бывал в столице.

— Там есть люди из Эккамены, — сказал Итту.

— Из Экумены, — поправила я. — Ну и что из того?

— Они могли бы забрать меня к себе.

Я почувствовала себя как-то странно, когда он сказал это. Я все еще злилась и презирала его, но во мне уже темной водой разливалась жалость.

— Зачем им это? С какой стати они станут разговаривать с каким-то маленьким мальчиком? Как ты найдешь их там? Двадцать три медяка, этого мало. Путь до Серрады далек. Все это дурацкая затея. Ты не сможешь сделать это.

— Я думал, что ты поедешь со мной, — сказал Итту. Голос его смягчился и уже не дрожал.

— С какой стати мне участвовать в твоей дурацкой затее? — бросила я раздраженно.

— Ладно, — сказал он. — Но ты ведь не выдашь меня? Обещаешь?

— Не выдам, — ответила я. — Но ты не можешь сбежать, Итту. Не можешь. Это было бы… было бы таким бесчестьем.

На сей раз при ответе его голос дрогнул.

— Это волнует меня меньше всего, — сказал он. — Мне нет дела до чести. Я хочу быть свободным!

Мы прослезились. Я села рядышком, мы прислонились друг к другу, как прежде, и немного поплакали — совсем немного, мы не очень-то любили плакать.

— Ты не можешь так поступить, — шепнула я. — Это не сработает.

Он кивнул, соглашаясь со мной и моей мудростью.

— В Замке не так уж плохо, — сказала я.

Спустя минуту он слегка отстранился.

— Мы будем видеться, — сказала я.

— Когда? — спросил он.

— На играх. Я увижу тебя там. Спорим, ты станешь лучшим наездником и мастером вольтижировки. Я уверена, что ты победишь во всех играх и станешь Великим Чемпионом.

Итту принужденно кивнул. Он знал, да и я знала, что я предала нашу любовь и свое первородство. И у него не оставалось больше надежды.

Это был последний случай, когда мы говорили с ним наедине, и один из последних, когда мы вообще разговаривали.

Итту бежал спустя дней десять на ездовой корове в направлении на Реданг. Его без труда догнали и вернули домой еще до наступления ночи. Неизвестно, считал ли он меня предательницей. Мне было так стыдно за то, что я не бежала с ним вместе, что я уклонялась от встречи наедине. Я держалась поодаль, и теперь взрослым не было нужды отгонять меня. Итту тоже не сделал никакой попытки поговорить со мной.

Я вступала в половую зрелость, и мое первое кровотечение случилось ночью как раз накануне дня рождения Итту. В консервативных замках вроде нашего женщине в период месячных возбраняется подходить близко к воротам Замка, поэтому когда Итту становился мужчиной, я стояла далеко позади вместе с еще несколькими девочками и женщинами и мало что смогла увидеть из церемонии. Я стояла молча, пока все пели, потупив взгляд, разглядывая землю и свои новые сандалии, и пальцы ног в сандалиях, и ощущала тупую боль в низу живота и тайный ток крови, и лелеяла свое горе. Я уже тогда знала, что это горе останется со мною на всю мою жизнь.

Итту вошел, и Ворота закрылись.

Он стал Юным Чемпионом по Вольтижировке и в течение двух лет, когда ему исполнялось восемнадцать и девятнадцать, приезжал несколько раз на службу в нашу деревню, но я так ни разу и не повидалась с ним. Одна из моих подруг приходила к нему на сеанс и после пыталась рассказать мне, как хорош он был в сексе, полагая, что мне будет приятно услышать это, но я грубо оборвала ее и ушла прочь в слепой ярости, которую ни она, ни я не сумели бы объяснить.

Когда Итту исполнилось двадцать, его продали в один из замков на восточном побережье. После того, как у меня родилась дочь, я послала ему письмо, писала и потом еще несколько раз, но он не ответил ни разу.

Не знаю, что именно хотели Вы узнать о моей жизни и моем мире. Я даже не знаю, хотела ли бы я, чтобы Вы узнали это. Просто мне нужно было с кем-то поговорить.


Нижеследующий фрагмент представляет собой короткий рассказ популярной писательницы Сем Гриджи из города Адр, написанный в 93/1586. Классическая литература Сеггри складывается из жанров повествовательной поэмы и драмы. Классические поэмы и пьесы, весьма тесно меж собой переплетенные, сохранились как в оригинале, так и в анонимных версиях переписчиков последующих поколений. Сохранению «подлинных» текстов уделялось не так уж много внимания, ибо литература рассматривалась как текущий, «живой» процесс. Отдельные авторы конца семнадцатого века, возможно, уже под экуменическим влиянием взялись за сочинение коротких рассказов описательного или исторического характера или же целиком художественных. Этот жанр приобретает популярность, особенно в больших городах, хотя и не завоевывает столь безбрежную аудиторию, какая есть у великих классических эпосов и драм. Буквально каждому благодаря книгам и головидению известны классические сюжеты и множество летучих выражений из классики, почти каждая взрослая женщина видела или даже участвовала в сценической постановке из классики, а то сразу и в нескольких. Таков один из основополагающих моментов унифицирующего влияния Сеггрианской монокультуры. Повествовательная же проза, воспринимаемая читателем сугубо наедине, служила скорее инструментом, посредством которого культура задает непростые вопросы самой себе, побуждая читателя к моральной самооценке. Консервативные женские круги на Сеггри осудили этот жанр как антагонистический предельно кооперативной и коллективистской структуре здешнего социума. Беллетристика не включается в программу литературных факультетов и нередко сопровождается презрительной коннотацией — «сказочки для мужчин».

Сем Гриджи опубликовала три сборника рассказов. Ее безыскусный, несколько грубоватый стиль весьма характерен для Сеггрианской короткой новеллы.


Неуместная любовь

Рассказ Сем Гриджи


Азак выросла в материнском доме в кварталах Нижнеречья, возле текстильных фабрик. Она была весьма смышленой девочкой, и семья вместе с соседями почли за честь собрать денег, дабы отправить ее в академию. Назад в город она вернулась уже как новая управляющая одной из фабрик. Азак хорошо срабатывалась с людьми, поэтому на службе преуспевала. Она ясно представляла себе, чего хочет добиться в ближайшие пять лет: найти двух-трех партнерш для основания дочернего дома и совместного бизнеса.

Красивая женщина в расцвете юности, Азак находила большое удовольствие в сексе, предпочитая сношения с мужчинами. И хотя она старательно откладывала деньги для основания собственного дела, немало тратила она и в Доме соитий, захаживая туда постоянно и иногда нанимая двух мужчин разом. Ей нравилось наблюдать, как они возбуждают друг в друге доблесть сверх той, которой каждый был способен достичь в одиночку, и как нещадно костерят друг друга, когда плошают. Зрелище вялого пениса она находила донельзя отвратительным и не колеблясь отсылала прочь мужчину, неспособного удовлетворить ее три-четыре раза за вечер.

Замок ее округа на турнире замков Юго-востока приобрел Юного Чемпиона в Танце и вскоре отправил его в местный Дом соитий. Азак, увидев по голо, как тот танцевал в финале, и плененная его текучим, грациозным стилем и красотой, загорелась заполучить его. Он стоил вдвое против остальных мужчин, но она, не колеблясь, выложила денежки. Азак нашла Чемпиона очаровательным и любезным, пылким и нежным, искусным и чутким. В первый же свой вечер они пять раз одновременно достигли оргазма. На прощание Азак оставила ему солидные чаевые. Спустя неделю она вернулась и потребовала Тоддру — так звали Чемпиона. Наслаждение, которое он доставлял ей, было столь острым, что скоро она и думать позабыла об остальных мужчинах.

— Хотелось бы, чтобы ты принадлежал только мне, — сказала она ему однажды вечером, лежа в его объятиях в неге и истоме удовлетворенного желания.

— Это и мое самое большое желание, — ответил он. — Я хочу быть твоим рабом. Меня не возбуждают другие женщины. Я не хочу их, я жажду только тебя.

Азак захотелось узнать, правда ли это. В следующий свой визит она как бы между прочим спросила у управляющей, оправдывает ли Тоддра возлагавшиеся на него надежды.

— Нет, — ответила та. — Все говорят, что его нелегко возбудить, что он угрюм и нелюбезен с клиентками.

— Довольно странно, — удивилась Азак.

— Ничего странного, — сказала управляющая. — Ведь он влюблен в вас.

— Мужчина влюблен в женщину? — Азак прыснула.

— Такое случается и даже слишком часто, — заметила управляющая.

— Я полагала, что только женщины могут влюбляться друг в друга, — сказала Азак.

— Иногда женщины влюбляются в мужчин, и это тоже весьма скверно, — сказала управляющая. — Вы позволите мне предостеречь вас, Азак? Любовь должна рождаться и расцветать только между женщинами. Здесь ей совершенно не место. Такое не доведет до добра. Я терпеть не могу терять деньги, но хотела бы, чтобы вы заказывали иногда и других мужчин, а не одного только Тоддру. Видите ли, вы вдохновляете его на нечто такое, что ему вредит.

— Но вы с ним на пару получаете от меня кучу денег! — сказала Азак, пытаясь обратить все в шутку.

— Он получал бы гораздо больше от других женщин, если бы не влюбился в вас, — возразила управляющая.

Азак аргумент этот показался не слишком убедительным в сравнении с тем наслаждением, которое получала она от Тоддры, и она сказала:

— Ладно, он может обслужить их всех после того, как мы с ним закончим, но сейчас я хочу его.

Этим вечером, удовлетворенная, она сказала Тоддре:

— Здешняя управляющая уверяет, что ты влюблен в меня.

— Я ведь говорил тебе, что люблю, — подтвердил Тоддра. — Говорил, что хотел бы принадлежать только тебе, служить тебе, тебе одной. Я готов умереть за тебя, Азак.

— Но это глупо, — сказала она.

— Разве я не нравлюсь тебе? Неприятен тебе?

— Нравишься, и больше, чем любой мужчина из тех, кого я знала. — Она поцеловала его. — Ты прекрасен и удовлетворяешь меня совершенно, мой милый Тоддра.

— Тебя ведь не тянет ни к кому из других мужчин здесь, правда? — спросил он.

— Ни капельки. Все они безобразные глиномесы по сравнению с моим прекрасным танцором.

— Тогда послушай, — сказал Тоддра, став вдруг крайне серьезным, и уселся на постели. Он выглядел очень стройным, этот молодой двадцатидвухлетний мужчина с длинными, в меру мускулистыми руками и ногами, широко поставленными глазами и тонкогубым чувственным ртом. Азак лежала, поглаживая его бедро и дивясь его красоте. — У меня есть план. Когда я танцую, то есть когда исполняю исторические танцы, я, естественно, изображаю женщину; я делаю это уже с двенадцати лет. Люди не могут поверить, что я мужчина — так хорошо я играю. Если я сбегу — отсюда, из Замка — под видом женщины, то я мог бы прийти к тебе в дом и стать твоей служанкой…

— Что?! — изумилась Азак.

— Я мог бы жить у тебя, — продолжал он настойчиво, склоняясь над ней. — С тобой. Всегда рядом с тобой. Ты могла бы иметь меня каждую ночь. И совершенно бесплатно, только за еду. Я буду твоей служанкой, буду обслуживать тебя, убирать дом, делать все что прикажешь. Ну, пожалуйста, Азак, возлюбленная моя, моя госпожа, позволь мне стать твоим рабом! — Он поймал в ее взгляде недоверие и поспешно добавил: — А когда я надоем тебе, ты сможешь отослать меня прочь…

— Если ты попытаешься вернуться в Замок после такой эскапады, тебя ведь забьют там до смерти, ты, идиот!

— Я стою немалых денег, — возразил Тоддра. — Меня накажут, но большого вреда не причинят.

— Ты ошибаешься. Ты давно уже не танцуешь, а здесь твоя цена тоже упала, и все из-за того, что весь свой пыл ты посвящаешь одной только мне. Так сказала управляющая.

На глазах Тоддры выступили слезы. Азак не нравилось причинять ему боль, но что за вздор втемяшился ему в голову!

— А если тебя разоблачат, дорогой? — сказала она тоном помягче. — Я буду опозорена навсегда. Это очень наивный план, Тоддра. Прошу тебя, даже не заикайся больше о подобных вещах. Но я действительно обожаю тебя, только тебя и никого больше. Ты веришь мне, Тоддра?

Он кивнул и, сдерживая слезы, сказал:

— Это только сейчас.

— Сейчас и еще очень и очень долго! Мой бесценный, мой сладкий, мой прекрасный танцор, мы будем друг с другом так долго, как мы сами того захотим, еще годы и годы! Только ты исполняй свои обязанности и с другими женщинами, которые приходят сюда, очень тебя прошу, иначе твой Замок может сбагрить тебя куда-нибудь подальше. А я не вынесу, если потеряю тебя, мой милый Тоддра!

Она страстно заключила Тоддру в свои объятия, мгновенно его возбудив, распахнулась ему навстречу, и вскоре они оба стонали от наслаждения.

Хотя Азак и не могла принять любовь Тоддры как нечто серьезное — ибо что еще может произойти от таких неуместных эмоций, кроме чепухи вроде этого его совершенно дурацкого плана, — он все же тронул ее сердце, и она испытывала к нему самые нежные чувства, которые постоянно подогревались удовольствием от интимной близости с ним. И поэтому в течение года с лишним Азак проводила в Доме соитий три-четыре ночи в неделю — максимум, который могла себе позволить. Управляющая, все еще пытаясь остудить чувства Тоддры, не стала понижать его тариф несмотря на то, что он по-прежнему был непопулярен среди прочих клиенток заведения. Таким образом Азак истратила на него чертову уйму денег, хотя чаевых от нее после самой первой их ночи он больше уже не брал.

Затем случилось так, что одна из женщин, не сумевшая забеременеть от прочих оплодотворителей, решила попытать счастья с Тоддрой и сразу же понесла, к тому же при тестировании выяснилось, что будет мальчик. Следом за ней от Тоддры забеременела еще одна женщина и снова мальчиком. Тоддра мигом стал опять популярен уже как оплодотворитель. Женщины со всех уголков города сбегались, чтобы попасть к нему на сеанс. Это означало, что он должен откладывать другие заказы, когда у клиенток на зачатие начинается период овуляции. Теперь нередко случалось так, что по несколько вечеров подряд он не мог увидеться с Азак, если только не удавалось всучить управляющей приличную мзду. Тоддра был в унынии от своей популярности, однако Азак утешала и увещевала его, уверяя, что гордится им и что его работа очень важна и не может помешать их любви. На самом-то деле, ее не так уж расстраивала нынешняя занятость Тоддры, так как она встретила кое-кого еще, с кем могла коротать досуг по вечерам.

Этот кое-кто была молодая женщина, красивая и высокая, по имени Зедр, которая работала на той же фабрике специалистом по наладке и ремонту оборудования. Сперва Азак обратила внимание на ее свободную и уверенную поступь, на гордую осанку. Азак отыскала вскоре предлог для знакомства; ей сразу показалось, что Зедр питает к ней чувство, но в течение долгого времени обе вели себя сугубо по-приятельски, не предпринимая никаких шагов в интимной сфере. Они много бывали вместе, вместе ходили на игры и на танцы, и Азак обнаружила, что такой открытый образ жизни доставляет ей удовольствия не меньше, если даже не больше, чем вечное пребывание в Доме соитий наедине с Тоддрой. Они обсуждали, как бы на пару открыть свою ремонтную службу. С течением времени Азак обнаружила, что прекрасное тело Зедр занимает все больше места в ее мыслях. Наконец, однажды вечером в своей отдельной женской квартире Азак призналась, что любит ее, но не хотела бы, чтобы неуместное желание расстроило их дружбу.

— Я влюбилась в тебя с самого первого взгляда, — ответила Зедр. — Но не хотела быть навязчивой. Мне казалось, что ты предпочитаешь мужчин.

— Так оно и было до сих пор, — сказала Азак. — Однако теперь мне хочется любви с тобой.

Сперва Азак немного робела, но Зедр оказалась искусна и деликатна и сумела продлить оргазм подруги и довести его до такой стадии, что той и не снилось.

— Ты сделала меня настоящей женщиной, — сказала ей удовлетворенная Азак.

— Так давай поженимся, — радостно подхватила Зедр.

Они заключили брак, перебрались в дом в западной части города и оставили фабрику, чтобы основать собственное дело.

Тем временем Азак ничего не рассказала о своей новой любви Тоддре, с которым виделась теперь все реже и реже. Немного стыдясь собственной трусости, она утешала себя предположением, что он, столь занятый теперь клиентками на оплодотворение, вряд ли так уж сильно тоскует по ней. В конце концов, несмотря на его романтические бредни, он все же оставался мужчиной, а для мужчины сношение наипервейшее дело — в отличие от женщин, у которых это только одна из составляющих любви и жизни вообще.

Вступив с Зедр в брак, Азак послала Тоддре письмо, в котором сообщала, что их судьбы отныне расходятся в разные стороны, она уезжает и больше с ним не увидится, однако навсегда сохранит о нем самые теплые воспоминания.

От Тоддры немедленно пришел ответ, изобилующий грамматическими ошибками и едва разборчивый, в котором он, многословно заверяя в неизменности своих чувств, умолял ее прийти напоследок и поговорить с ним. Письмо тронуло и смутило Азак, и она постеснялась отвечать на него.

Он писал ей снова и снова и даже пытался отыскать ее по голонету на новой работе. Зедр советовала никак не реагировать: «Было бы жестоко поощрять его сейчас».

Новое дело задалось и пошло как по маслу с самого начала. Однажды вечером, когда они у себя дома шинковали овощи к ужину, раздался стук в дверь. «Войдите!» — сказала Зедр, полагая, что это Чочи, подруга, которую они намечали сделать своей третьей партнершей. Дверь открылась, и вошла высокая красивая женщина с прической, убранной под шарф. Она направилась прямиком к Азак и сказала пресекающимся от волнения голосом:

— Азак, умоляю тебя, позволь мне остаться с тобой!

Шарф пал с ее неимоверно длинных волос, и Азак узнала Тоддру.

Азак была поражена и даже слегка напугана, но поскольку чувство к нему за столь долгое время стало чуть ли не ее второй натурой, она невольно потянулась навстречу обнять его. При виде страха и отчаяния на лице Тоддры в ее сердце вспыхнула острая жалость.

Однако Зедр, мигом сообразив, кто сей гость, не на шутку встревожилась и разозлилась. Все еще с овощным ножиком в руке, она незаметно вышла из комнаты и позвонила в полицию.

Когда же она вернулась, Тоддра все еще продолжал умолять Азак позволить ему остаться в их доме в качестве служанки.

— Я буду делать, все что потребуется, — говорил он. — Прошу тебя, Азак, ведь ты моя единственная любовь. Я не смогу жить без тебя! Меня тошнит от всех этих женщин, которые хотят от меня одной только беременности. Я не могу больше даже танцевать. Все время думаю лишь о тебе, и ты моя единственная надежда. Я стану настоящей женщиной, меня никто не узнает. Я остригу волосы, и никто, ни одна живая душа не сможет меня узнать!

Так продолжал он, одновременно пугающий и жалкий в своей страсти. Зедр слушала бесстрастно, полагая, что имеет дело с очевидным безумцем. Азак же слушала его со стыдом и состраданием. «Нет, нет, это никак невозможно, — повторяла она то и дело, но Тоддра как будто не слышал ее.

Когда явилась полиция, и Тоддра понял, что это за ним, он, пытаясь спастись бегством, ринулся в задние комнаты. Патрульные настигли его в спальне; он отчаянно сопротивлялся, и они были вынуждены применить силу. Азак кричала, чтобы его не били, но женщины-полицейские, игнорируя вопли хозяйки, заламывали Тоддре руки и лупили его по голове до тех пор, пока жертва не затихла совершенно. Обмякшего Тоддру выволокли наружу. Командир патруля задержалась, чтобы снять показания. Азак попыталась оправдать Тоддру, но Зедр изложила факты, добавив от себя, что задержанный — опасный безумец.

Спустя несколько дней Азак вызвали в полицейский участок и уведомили, что Тоддра отослан назад в свой Замок с указанием не командировать его в Дома соитий в течение года или же до тех пор, пока лорды не сочтут его способным вести себя благопристойно. Ей не давала покоя мысль о том, как его накажут там, в Замке. Зедр предположила, что ему, мол, не причинят вреда, слишком уж он ценен — слово в слово повторив то, что говорил сам Тоддра. Азак очень хотелось бы верить в это. Однако от исчезновения Тоддры она, по существу, испытала немалое облегчение.

Азак и Зедр включили Чочи сперва в свое дело, а затем взяли и к себе в дом. Чочи была родом из портовых кварталов, женщина крепкая и острая на язычок, выносливая в работе и нетребовательная, и удобная партнерша в постели. Они были вполне счастливы вместе, и их совместный бизнес тоже процветал.

Пролетел год, затем другой. Однажды Азак оказалась в своем прежнем квартале, где встречалась с двумя женщинами со своей бывшей фабрики для заключения с ними подряда на ремонтные работы. Между делом она поинтересовалась о Тоддре и узнала, что он снова время от времени появляется в Доме соитий, что он получил звание Чемпиона Года по Оплодотворению в своем Замке и пользуется широчайшей популярностью, цена на него подскочила, множество женщин уже родили, и процент младенцев мужского пола необычайно высок. Ради удовольствия его редко заказывают, пояснили женщины, так как у него репутация грубоватого и даже жестокого любовника. Им интересуются только те, кто хочет забеременеть. Вспомнив, как нежен был он с ней, Азак с трудом могла представить себе Тоддру брутальным в постели. Возможно, после жестокого наказания в Замке, решила она, Тоддра как-то переменился. Но ей все же не очень верилось, что он действительно стал иным.

Прошел еще год. Бизнес рос как на дрожжах, и Азак с Чочи всерьез завели разговоры о деторождении. Зедр не очень хотела ходить с животом сама, но была бы счастлива исполнять роль любовной матери. У Чочи в районном Доме соитий был один излюбленный мужчина, к которому она то и дело забегала получить чуток удовольствия, и так как тот имел репутацию неплохого оплодотворителя, она стала захаживать к нему и во время своей овуляции.

Азак не посещала Дом соитий с тех пор, как они с Зедр поженились. Превыше всего в любви она ставила верность и не имела интимных отношений ни с кем, кроме Зедр и Чочи. Когда же призадумалась о беременности, то обнаружила вдруг, что ее былой интерес к мужчинам совершенно угас в ней, обернулся едва ли не отвращением. Азак не нравилась мысль об искусственном осеменении в банке спермы, но ложиться в постель с каким-то незнакомым мужчиной хотелось еще меньше. Не зная, как поступить, она вспомнила о Тоддре, которого любила когда-то и от свиданий с которым получала такое удовольствие. Он снова был Чемпионом Оплодотворителем, известным на весь город как надежнейший производитель. Определенно не нашлось бы другого мужчины, от сношений с которым Азак могла получить хоть какое-то удовольствие. К тому же он так любил ее, что ради нее готов был поставить на карту свою карьеру и даже самое жизнь. Это его безрассудство теперь уже в далеком прошлом. С тех давних пор Тоддра никогда не писал ей писем, а Замок и управляющие Дома соитий не допустили бы его к обслуживанию клиентуры, если бы имелась хоть тень сомнения в его надежности и здравом рассудке. Спустя такой срок, рассудила Азак, почему бы ей не сходить снова к Тоддре, чтобы дать ему то, чего он так желал когда-то.

Она известила Дом соитий об ожидаемых сроках своей ближайшей овуляции и попыталась заказать Тоддру. Он оказался занят все это время, и ей предложили другого оплодотворителя. Однако она предпочла подождать до следующего месяца.

Чочи уже зачала, и буквально как на крыльях летала. «Не тяни, не тяни! — то и дело теребила она Азак. — Пусть у нас будет двойня!»

Мысли о предстоящей встрече с Тоддрой не оставляли Азак. Сожалея о том, что во время последней их встречи она невольно причинила ему боль, Азак собралась с духом и написала ему письмо:

«Дорогой мой, я надеюсь, что наша длительная разлука и неприятности нашей последней встречи забудутся за радостью предстоящего нам свидания, и что ты все еще любишь меня, как люблю тебя я. Я почла бы за большую честь забеременеть от тебя, и будем надеяться, что родится мальчик! С нетерпением жду нашей новой встречи, мой прекрасный танцор. Твоя Азак».

Тоддра, даже если бы захотел, не успел бы ответить на это письмо Азак до начала ее овуляции. Одевалась она, как на праздник. Зедр, все еще не доверявшая Тоддре, пыталась отговорить подругу от визита к нему; на прощанье она мрачноватым тоном пожелала удачи. Чочи повесила Азак на шею амулет своей матери, и Азак ушла.

В Доме соитий дежурила уже новая управляющая, молодая женщина с малоприятным лицом, которая сказала ей:

— Зовите нас, если что. Может, он и чемпион, но скотина та еще, и мы не хотим, чтобы он устраивал тут какие-то пакости.

— Меня он ни в коем случае не обидит, — ответила с улыбкой Азак и уверенно направилась в знакомую комнату, где они с Тоддрой провели так много счастливых часов. В ожидании он, как и прежде, стоял у окна. Когда же обернулся, она поразилась, до чего мало переменился он за эти годы — такой же высокий и стройный, тот же шелковистый водопад волос ниже плеч, тот же устремленный на нее взгляд широко расставленных глаз.

— Тоддра! — воскликнула она, раскрывая объятия.

Он принял руки Азак в свои и вымолвил ее имя.

Ты получил письмо от меня? Ты рад нашей встрече?

— Да, — ответил он, улыбаясь.

— А все эти глупые бредни насчет любви, с этим уже покончено? Мне очень жаль, что ты тогда пострадал, Тоддра. Больше я не хочу такого. Мы ведь можем оставаться самими собой и быть счастливы вместе, как прежде?

— Да, все уже прошло, — сказал он. — Я очень рад снова видеть тебя.

Тоддра нежно привлек Азак к себе, стал бережно раздевать ее, ласкать ее тело, как делал это прежде, хорошо зная, от чего получает она максимум удовольствия, и она тоже еще прекрасно помнила, какие из ее ласк ему особенно нравились. Обнаженные, они улеглись. Азак ласкала его восставший член, возбужденный и вместе с тем как бы не совсем готовый к соитию после столь долгого перерыва, когда Тоддра убрал вдруг правую руку, точно она слегка затекла. Чуток отстранившись, Азак заметила в его руке блеск ножа, который он, видимо, прятал в постели. Теперь он скрывал его у себя за спиной, другой рукой прижимая свою гостью к себе.

В животе у Азак похолодело, но она продолжала ласкать его член и яички, не смея ничего сказать и не способная вырваться из его крепких объятий.

Внезапно Тоддра, навалившись на Азак, вторгся членом в ее влагалище с такой силой и столь болезненно, что ей на мгновение почудилось, будто в нее всадили нож. Тоддра извергся в нее почти в ту же секунду. Пользуясь мигом, когда его тело выгнулось в пароксизме оргазма, Азак выскользнула, бросилась к двери и выскочила вон из комнаты, отчаянно призывая на помощь.

Тоддра уже мчался следом за ней, размахивая ножом, и успел поранить ее в лопатку, прежде чем управляющая вместе с прочими женщинами и мужчинами навалились и скрутили его. Мужчины были очень злы на Тоддру и обращались с ним с жестокостью, которую не смогли унять даже громкие протесты управляющей. Обнаженный, в крови, едва ли в сознании, он был немедленно спутан по рукам и ногам и переправлен в Замок.

Тогда все столпились вокруг Азак, и вскоре ее рана, которая, к счастью, оказалась неопасной, была уже вымыта и перевязана. Еще дрожа от пережитого, она сумела спросить только одно:

— Что же теперь будет с ним?

— А как, по-вашему, следует поступить с насильником и убийцей? Выписать ему премию? — сказала управляющая. — Разумеется, его кастрируют.

— Но ведь это моя вина, — сказала Азак.

Управляющая округлила на нее глаза и сказала:

— Вы сошли с ума? Отправляйтесь-ка домой.

Азак вернулась в комнату и, двигаясь совершенно механически, нахлобучила на себя одежду. Она долго смотрела на кровать, где они только что лежали вместе. Она постояла у окна на том самом месте, где стоял Тоддра. Она вспомнила, как впервые увидела его танцующим на конкурсе, где он получил свой первый чемпионский титул. «Вся моя жизнь — сплошная ошибка», — сказала она себе. Она не знала, как теперь исправить эту ошибку.


Изменения социальной и культурной формации на Сеггри не приняли того катастрофического оборота, которого так опасалась Веселие. Они были медленными и направление их оставалось не вполне ясным. В 93/1602 академия Терхада открыла прием для студентов-мужчин из соседних замков, и трое мужчин сразу же записались на курс. В последующие десятилетия примеру Терхады последовало большинство других академий. Закончив учебу, мужчины должны были возвращаться в свои замки, если только не покидали родную планету навсегда, так как до принятия в 93/1662 Закона об Открытых Воротах аборигенам-мужчинам дозволялось проживать только в Замках или, на время учебы, в академиях.

Даже после принятия этого закона Замки оставались закрыты для женщин, а исход из Замков мужчин оказался куда как медленнее того, какого опасались противники принятия Закона. Адаптация социума к новым условиям происходила весьма и весьма медленно. В нескольких регионах с умеренным успехом осуществлялись программы по обучению мужчин основным ремеслам — таким, как земледелие и конструирование механизмов; мужчины предпочитали трудиться своего рода конкурсными бригадами под управлением женщин, но без них. Немало сеггрианцев прибыло на Хайн для учебы в последние годы — больше мужчины, нежели женщины, невзирая на сохраняющийся там до сих пор огромный половой дисбаланс.

Приводимый ниже автобиографический очерк одного из этих мужчин представляет особый интерес, так как в нем описываются события, непосредственно предшествовавшие принятию Закона об Открытых Воротах.


Автобиографический очерк мобиля Адрара Деза


Я родился в 1641-м году 93-го Экуменического цикла в городе Ракедре на Сеггри. Ракедр был тогда безмятежным, процветающим, консервативным городком, и меня воспитывали на старый лад, как любимое чадо мужского пола в большом материнском доме. Всего, не считая прислуги, нас в доме было семнадцать душ: старшая бабушка, еще две бабушки, четыре матери, девять дочерей и я. Мы отнюдь не бедствовали — все наши женщины работали или в прошлом работали управляющими или квалифицированными рабочими на Ракедрской керамической фабрике, главном городском предприятии. Все праздники мы отмечали с большой помпой и энтузиазмом, украшая дом флажками от фундамента до венчика крыши в честь Посевной, изготавливая фантастические маскарадные костюмы ко дню Урожая и примерно раз в три недели отмечая чей-нибудь день рождения подарками всем подряд. Я был всеми обласкан, но, полагаю, не чересчур избалован. Мой день рождения отмечали ничуть не пышнее, чем моих сестер, и мне разрешалось бегать и играть с ними, как если бы я был девочкой. Еще я замечал, да и мои сестры тоже, что наши матери поглядывали на меня как-то особенно, иным взглядом — задумчивым, отстраненным, а иногда, когда я уже становился постарше, и печальным.

После моей Конфирмации моя родная мать, либо бабушка, ее мать, каждую весну привозили меня в Ракедрский замок ко Дню Посещений. Парковые ворота, которые я прежде видел распахнутыми для меня одного (насмерть перепуганного мальчишки!) в честь моей Конфирмации, в этот день оставались закрытыми, но к парковой ограде было приставлено множество лесенок на колесах. На них-то и взбирались я и еще несколько маленьких мальчиков из города, чтобы с высоты стен, сидя на подушках и под тентами, наблюдать танцы, поединок с быками, борьбу и другие виды состязаний на огромном игровом поле внутри парка. Наши матери ожидали внизу, на скамейках внешнего поля. Мужчины и юноши из Замка сидели с нами, объясняя по ходу дела правила игры и отмечая наиболее интересные моменты в танце или поединке, причем общались они с нами, как с равными, что переполняло нас гордостью. Мне очень нравилось все это, но как только я слезал со стены и отправлялся восвояси, я тут же забывал обо всем, связанном с Замком, как из головы вон, я возвращался к своим делам и играм в материнском доме, к своей настоящей жизни.

Когда мне исполнилось десять, я стал посещать класс для мальчиков в нижнем городе. Этот класс был открыт лет за сорок или пятьдесят до того, чтобы служить своего рода мостиком между материнским домом и Замком, однако Замок из-за возросших внутри его стен реакционных веяний к тому моменту уже вышел из участия в проекте. Лорд Фассоу запретил своим людям выбираться за пределы Замка куда-либо, кроме Дома соитий, да и туда велел ездить только прямиком и в наглухо закрытой машине, а возвращаться обратно с первыми лучами зари — поэтому среди наших учителей в классе совсем не было мужчин. А учительницы, которые пытались объяснить мне, к чему следует быть готовым, когда настанет пора перебраться в Замок, на самом-то деле знали ненамного больше, чем я сам. В плену самых добрых намерений, они в основном пугали и смущали меня. Но этот страх и это смущение оказались самой что ни на есть подходящей подготовкой к жизни в Замке.

Я не сумею описать церемонию Разлучения. Действительно, просто не смогу. Мужчины на Сеггри в те дни имели одно бесспорное преимущество: они знали, что такое смерть. Они все умирали дважды, и первый раз задолго до своей физической смерти. Они оборачивались и кидали последний взгляд на всю свою жизнь, на все что им дорого, на родные лица — а затем ворота за ними захлопывались.

Ко времени моего Разлучения наш маленький Замок раскололся изнутри на «академистов» — либеральную фракцию, сохранившуюся со времен правления лорда Ишога, — и более молодую, однако крайне консервативную фракцию «традиционалистов». Раскол этот ко времени, когда я оказался в Замке, уже приобрел весьма зловещий характер. Власть лорда Фассоу становилась все более суровой и иррациональной. Он правил посредством подкупа, террора и унижений. Это, несомненно, повлияло на каждого из нас, живущих там, и погубило бы нас бесповоротно, если бы не сильная и постоянная нравственная оппозиция, сложившаяся вокруг Рагаза и Кохадрата, любимцев прежнего лорда. Эта пара сожительствовала открыто, поэтому к оппозиции примкнули все гомосексуалисты Замка, а также немалое число остальных, в том числе и многие старшие мальчики.

Мои первые дни и месяцы в дортуаре для новобранцев поставили меня перед пугающей альтернативой: насилие, ненависть и издевательства, что исходили от мальчиков постарше, подстрекаемых измываться над новичками с целью выковать из них настоящих мужчин — или утешение, добросердечие и любовь, которыми встречали нас мальчики из академической партии, одаряя своей тайной дружбой и покровительством. Последние помогали мне в играх и состязаниях, а по ночам брали к себе в постель — не для секса, скорее для защиты от сексуальных домогательств. Лорд Фассоу ненавидел гомосексуализм среди взрослых и, если бы получил добро от Городского Совета, непременно восстановил бы смертную казнь как наказание за подобную провинность. Хотя наказать Рагаза и Кохадрата он все же не осмеливался, старших мальчиков за подобные отношения он карал с присущей ему изощренностью жуткими физическими увечьями — им нарезали бахрому на ушах, а на пальцы надевали докрасна раскаленные стальные кольца. Но он же подстрекал старших мальчиков в порядке тренировки главных мужских навыков насиловать новобранцев. Ни один из нас не избежал этой участи. Особенно боялись мы четырех юношей семнадцати-восемнадцати лет, называвших себя «гвардией Лорда». Едва ли не каждый день они совершали набеги на дортуар новобранцев в поисках новой жертвы, чтобы скопом ее изнасиловать. Академисты защищали новичков как могли, демонстративно затаскивая нас в свои кровати, где мы прикидывались, что рыдаем и протестуем, а они — что вовсю истязают нас и глумятся над нами. Позже, когда становилось темно и все затихало, они давали нам какой-нибудь леденец в утешение, а порой, когда мы уже стали постарше, деликатно и нежно утешали нас тайными любовными ласками.

В Замке совершенно не существовало уединения. Я уже говорил об этом женщинам, которые просили описать условия жизни там, и им показалось, что они меня поняли. «В материнском доме, к примеру, тоже все общее, — сказали мне. — Все время кто-нибудь входит в твою комнату или выходит из нее. Ты не можешь остаться совсем одна, если только не живешь в квартире для одинокой женщины». Я так и не сумел рассказать им, как отлична теплая ненатужная общность материнского дома от сурово-неизбежной публичности ослепительно освещенных замковых дортуаров в сорок коек каждый. Ничто в Ракедре не оставалось сугубо личным, только тайна и тишина, в которой мы глотали наши слезы.

Я вырос и горжусь этим, и вместе с тем испытываю чувство глубокой благодарности к мальчикам и мужчинам, которые сделали это возможным. Я не покончил с собой, как поступили несколько мальчиков за первые годы моей жизни в Замке, и не убил в себе человеческую душу, как поступали некоторые, спасая шкуру. Благодаря материнской заботе академистов — или сопротивления, как называли мы себя позднее, — я сумел-таки стать взрослым.

Почему я называю эту заботу материнской, а не отеческой? Да потому что в моем мире не существует отцов. Одни оплодотворители. Прежде я даже не знал таких слов, как отец или отцовство. И относился к Рагазу и Кохадрату, именно как к своим матерям. И до сих пор продолжаю.

С годами Фассоу обезумел, и его власть над Замком обратилась железной хваткой. Гвардейцы Лорда распоряжались буквально всем. На их счастье в Замке еще сохранилась приличная команда для Большой игры, главная гордость Фассоу, позволявшая нам удерживать за собой место в первой лиге, а также два Чемпиона-оплодотворителя, весьма популярные в городских Домах соитий. Любая попытка академистов подать протест в Городской Совет рассматривалась как типичное мужское нытье или списывалась на деморализующее влияние инопланетян. Со стороны казалось, что в замке Ракедр все в полном порядке. Смотрите, какая у нас классная команда! Смотрите, какие у нас жеребцы! Дальше этого женский взгляд не проникал.

«Как они могли бросить нас?» — этот безмолвный плач рвал на части сердце каждого сеггрианского мальчика. Как она могла оставить меня здесь? Разве она не знает, что здесь творится? А если не знает, то почему не знает? Может, просто не хочет знать?

— Конечно, нет, — ответил мне Рагаз, когда я явился к нему в порыве благородного негодования после отклонения Городским Советом нашей очередной петиции. — Конечно, они не желают знать, как мы тут на самом деле живем. Почему, ты думаешь, они никогда не заходят в Замки? О, мы не позволяем им заходить, это так — но разве смогли бы мы помешать им войти, если бы они действительно захотели? Дорогой мой, мы втихаря сговорились с ними, а они с нами, поддерживать этот краеугольный камень равнодушия и лжи, на коем покоится все здание нашей цивилизации.

— Наши собственные матери бросают нас, — сказал я.

— Бросают нас? А кто кормит нас, одевает, дает нам приют и платит денежки? Мы ведь полностью зависим от них. Если когда-нибудь нам суждено обрести независимость, тогда мы, возможно, сумеем построить общество, основанное не на лжи.

Независимость была столь далекой мечтой, что только мысленный взор Рагаза прозревал ее. Мне кажется, что мыслью своей он забредал и дальше, туда, где человеческие взоры бессильны, где в вечном затмении дремлет мечта о взаимности.

Наша попытка воззвать к Совету возымела последствия только в самом Замке. Лорд Фассоу почуял угрозу своей власти. Спустя несколько дней Рагаз был схвачен гвардейцами Лорда и их шестерками, Фассоу обвинил его в злостном гомосексуализме и в заговоре с целью измены и без проволочек вынес свой приговор. Всех собрали на Игровом поле на экзекуцию. Пятидесятилетнего Рагаза, человека с очень больным сердцем — в молодости он был нападающим в Большой игре и перетрудился на тренировках, — привязали к скамье обнаженным и отстегали «Длинным лордом», кожаной трубкой, наполненной мелкой свинцовой дробью. Берхед, один из гвардейцев, осуществлявший экзекуцию, старательно метил по голове, почкам и гениталиям. Час-другой спустя Рагаз скончался в лазарете.

Той же ночью в замке Ракедр вспыхнул мятеж. Кохадрат, убитый горем пожилой человек, оказался не способен ни унять нас, ни повести за собой. По его мнению, нам следовало оказывать пассивное сопротивление, избегая насильственных действий, до тех пор, пока гвардейцы Лорда когда-нибудь не перебьют себя сами. Прежде мы вели себя именно так. Но теперь — отставили идеалы в сторону и взялись за оружие. «Какова твоя игра, такова и победа», — говорил нам Кохадрат, но мы уже досыта наслушались стариковской премудрости. Мы больше не могли играть в спокойные долгие игры. Мы хотели победы сейчас и разом.

И мы победили. Мы одержали полную победу. Лорд Фассоу, его гвардия и их подручные все до одного были перебиты к моменту, когда в ворота Замка ворвалась полиция.

Я помню, как эти видавшие виды женщины, настороженно передвигаясь вблизи нас, впервые в жизни осматривали помещения Замка и повсюду натыкались на обезображенные трупы — выпотрошенные, кастрированные, обезглавленные; как они таращились на Берхеда, приколоченного гвоздями к полу, с «Длинным лордом», забитым ему прямо в глотку, на нас, бунтовщиков-победителей с окровавленными руками и зверскими лицами, на Кохадрата, которого мы как нашего лидера и оратора вытолкали вперед.

Но он стоял молча. Он глотал свои слезы.

Женщины сбились поплотнее в кучку, крепко сжимая в руках оружие и озираясь по сторонам. Им было страшно, они всех нас принимали за безумцев. Это абсолютное непонимание произошедшего подвигло, наконец, одного из нас на выступление — Тарск, молодой человек со стальным кольцом, надетым некогда на его палец в раскаленном виде, сделал шаг вперед и сказал:

— Эти люди убили Рагаза. Они все здесь сошли с ума. Смотрите. — И он вытянул свою изувеченную руку.

Командир патруля после затянувшейся паузы объявила:

— Никому отсюда не выходить, пока будет идти следствие! — и увела своих подчиненных прочь из Замка, через парк, заперев за собой ворота и оставив нас наедине с нашей победой.

Судебное разбирательство по делу о Ракедрском мятеже, разумеется, широко освещалось, и событие это с тех пор было обсуждено и изучено вдоль и поперек. Мое собственное участие в нем заключалось в убийстве Татидди, одного из гвардейцев Лорда. Мы втроем загнали его в спортзал и измочалили насмерть тренировочными дубинками.

Какой была наша игра, такой стала и наша победа.

Нас не наказали. Новое руководство Ракедра было сформировано из представителей нескольких других замков. Они достаточно хорошо разобрались в ситуации, чтобы понять истинные причины восстания, однако все, даже самые либеральные из них, относились к нам с непоколебимым презрением, как ко взбесившейся скотине, не считая нас за людей. Если мы пытались заговорить, нам не отвечали.

Не знаю, сколь долго мы смогли бы терпеть подобное унижение. Но всего через два месяца после мятежа Мировой Совет принял Закон об Открытых Воротах. Мы уверяли друг друга, что это наша победа, наша заслуга. Но никто из нас не верил в это. Мы говорили друг другу, что мы свободны. Впервые в истории любой мужчина, не желающий оставаться в Замке, мог покинуть его. Мы были свободны!

А что ожидает свободного мужчину за воротами Замка? Никто особенно не задумывался об этом.

Я был одним из тех, кто вышел за ворота утром того же дня, когда закон вступил в силу. Нас было одиннадцать, вместе вышедших тогда в город.

Некоторые из нас, те что родом не из Ракедра, отправились по Домам соитий в надежде получить временный приют. А куда еще могли они направить стопы? Не в отели же и не на постоялые дворы, куда мужчинам вход был заказан. Остальные разбрелись по материнским домам.

На что похоже возвращение с того света? Это нелегко. Ни для того, кто вернулся, ни для его родных. Место, которое он занимал при жизни в их мире, исчезло, перестало существовать, заполнилось бесконечными переменами, привычками, делами и нуждами других людей. Его успели занять. Вернуться с того света значило стать призраком, персоной, для которой здесь не было места.

Ни я, ни мои родные сперва не поняли этого. Я заявился к ним в свои двадцать с лишним наивно и доверчиво, точно тот же одиннадцатилетний пацан, который когда-то покинул их, и они раскрыли объятия своему дитяти. Но ребенка больше не было. А кем же был я?

Долгое время, недели и месяцы, мы, беженцы из Замка, прятались по своим материнским домам. Мужчины из других городов тоже разъехались к родным пенатам, зачастую пользуясь как оказией поездкой команд на игру. В Ракедре нас оставалось человек восемь, но мы совершенно не встречались друг с другом. Мужчинам не место было на улице — столетиями мужчину, оказавшегося на улице в одиночку, немедленно арестовывали. Если мы выходили, женщины бежали от нас или вызывали в полицию, или окружали нас с угрозами: «Убирайся назад в свой Замок! Вали обратно в свой бордель! Исчезни из нашего города!» Нас обзывали трутнями, и мы действительно не могли найти себе никакой работы, никакого применения в женском обществе. Дома соитий не брали нас на службу, поскольку у нас с собой не было рекомендаций из Замка, свидетельствующих о хорошем здоровье и порядочном поведении.

Такова оказалась наша свобода — мы все стали призраками, бесполезными, жалкими и пугающими людей пришельцами, тенями на обочине жизни. Мы наблюдали за жизнью, текущей вокруг и мимо — работа, любовь, деторождение, уход за детьми, добыча и трата денег, созидание и оформление созданного, управление и риск принятия решений — все это происходило в мире женщин, ярком, наполненном жизнью и реальном мире, в котором не находилось места для нас. Ведь все, чему мы учились когда-то — это играть в свои игры и калечить друг друга.

Мои матери и сестры, я знаю, ломали себе голову, как бы приспособить меня к их обширному и хлопотному домохозяйству. Нашей кухней заправляли две старушки-кухарки, которые занимались этим еще до моего появления на свет, так что готовка, единственный полезный навык, который приобрел я в замке, оказалась ненужной. Они находили какие-то конкретные задания для меня, но это все было так нарочито, так искусственно — и я, и они сознавали это. Я бы охотно присматривал за детьми, но одна из бабушек ревностно держалась за эту свою привилегию, к тому же некоторые из жен моих сестер не слишком охотно позволяли мужчине подходить к их детям. Моя сестра Падо обсуждала со мной возможность пойти в ученичество на керамическую фабрику, и я воспрял было духом; однако тамошние управляющие после долгих дискуссий все же не решились взять мужчину: мол, из-за гормонов им нельзя доверять как работникам, и женщинам это может причинить неудобства, и прочее в том же духе.

Новости головидения, естественно, тоже изобиловали похожими предложениями и дискуссиями, а также громкими речами о непредвиденных последствиях Закона об Открытых Воротах, о подходящем месте для мужчин, о мужских способностях и недостатках, о том, что принадлежать к мужскому полу — это судьба. В обществе и прессе вызревало резкое недовольство политикой Открытых Ворот, и у меня складывалось впечатление, что стоит только включить голо, как обязательно услышишь женщину, мрачно вещающую о мужской склонности к насилию и о природной безответственности самцов, их полной биологической непригодности к принятию социальных и политических решений. Довольно часто с теми же заявлениями выступали и мужчины. Оппозиция новому закону нашла мощную поддержку и среди консерваторов в Замках, которые красноречиво заклинали ворота снова закрыть, а мужчин вернуть на их истинный путь, к природному предназначению — погоне за триумфом крепкой мышцы в игре и в Доме соитий.

После долгих лет, проведенных в замке Ракедр, триумф и слава отнюдь не искушали меня — сами слова эти означали для меня деградацию. Я нередко высказывался против игр и состязаний, озадачивая своих родных, большинство из которых обожали смотреть Большую игру или борьбу и сетовали лишь на то, что после открытия ворот уровень многих команд заметно понизился. Я протестовал и против Домов соитий, где мужчин используют как скот, как быков-производителей, а не как человеческие существа. Лично я не захотел бы снова попасть туда.

— Но, мальчик мой дорогой, — сказала моя мать однажды под вечер, когда мы остались наедине. — Неужели ты собираешься прожить всю свою жизнь в целомудрии?

— Надеюсь, что нет, — ответил я.

— А как же?..

— Я хочу жениться.

Мать округлила глаза. Поколебавшись с минуту, она все решилась спросить:

— С мужчиной?

— Нет, с женщиной. Я хочу нормального, обычного брака. Я хочу иметь жену и самому быть женой.

Мать пыталась переварить эту шокирующую идею. Сдвинув брови, она размышляла.

— Это значит, — добавил я, поскольку уже долгое время мне ничего не оставалось делать, кроме как размышлять, — что мы с женой будем жить вместе, точно так же, как любая другая супружеская пара. Мы заведем собственный дочерний дом и будем верны друг другу, и если она родит ребенка, я стану его любовной матерью. Не вижу никакой серьезной причины, чтобы это не получилось.

— Ну, не знаю… О таком я еще не слыхала, — сказала мать мягко и рассудительно, ей никогда не доставляло удовольствия говорить мне «нет». — Но, знаешь, прежде всего тебе нужно найти эту женщину.

— Знаю, — сказал я угрюмо.

— Ты ведь почти нигде не бываешь, — сказала она. — Может, тебе все же стоит сходить в Дом соитий? Не понимаю, почему твой собственный материнский дом не может выдать тебе рекомендацию так же, как Замок. Может, стоит попробовать?…

Но я категорически отказался. Не являясь одним из любимчиков Фассоу, я крайне редко попадал в Дома свиданий, и мой небогатый опыт в них был скорей несчастливым. Молодого, неопытного и без рекомендаций, меня выбирали в основном женщины постарше, желая исключительно поразвлечься. Частенько они практиковались на мне в искусстве возбуждения, чтобы оставить затем в состоянии унижения и сдавленной ярости. Уходя, они похлопывали меня по плечу и оставляли щедрые чаевые. Столь изысканное механическое возбуждение, а затем столь же резкое охлаждение были мне отвратительны в сравнении с ровной нежностью моих покровителей в Замке. И все же женщины, в отличие от мужчин, физически меня притягивали; в постоянном окружении красивых тел моих сестер и их жен, одетых и обнаженных, невинных и чувственных, с их удивительным сочетанием плотности, силы и нежности, я непрерывно испытывал возбуждение. Каждую ночь я мастурбировал, воображая, что занимаюсь любовью с сестрами. Это было просто невыносимо. Снова я становился призраком — яростно тоскующей бесплотностью в тумане неосязаемой реальности.

Я начинал уже подумывать, не следует ли мне вернуться назад в Замок. Здесь я начинал утопать в глубокой депрессии, в инертности, в холодном мраке собственных мыслей.

Моя семья, беспокойная, любвеобильная, занятая, не знала, что сделать для меня и чем меня занять. Сдается, в глубине души многие из них считали, что для меня наверняка было бы лучше вернуться назад за ворота.

Однажды днем моя сестра Падо, с которой я был ближе всего в нашем детстве, пришла ко мне в комнату — для меня освободили в доме мансарду с окном, так что у меня было место хотя бы в буквальном смысле слова. Она нашла меня в моей постоянной нынче прострации, лежащим на кровати без всякого дела. Падо ворвалась без стука и с безразличием, которое женщины столь часто выказывают к настроениям окружающих, плюхнулась в изножье кровати и с места в карьер бросила:

— Эй, а что ты знаешь о мужчине, который прибыл сюда из Экумены?

Я пожал плечами и закрыл глаза. В последнее время мне в голову лезли совсем уж скверные фантазии, связанные едва ли не с изнасилованием. Я боялся своей сестры и самого себя тоже.

Она поведала о пришельце, который явился в Ракедр, чтобы изучить историю Мятежа.

Он хочет побеседовать с участниками сопротивления, — сообщила она. — С мужчинами вроде тебя. С теми, кто открыл ворота. Он считает, что мужчины никогда не продвинутся вперед, пока не перестанут стесняться того, что они герои.

— Герои! — фыркнул я. Это слово на моем языке было женского рода. Оно относилось к полумифическим-полуисторическим персонажам Эпоса.

— Именно герои, — повторила Падо с настойчивостью, прорвавшейся сквозь ее постоянную напускную легкость. — Ты принимал участие в великом деянии. Может быть, действовал не без ошибок. Сассюм, та тоже совершала ошибки в «Основании Эммо», не так ли? Она обрекла Фарадра на гибель. И все же она герой. Она взяла ответственность на себя. И ты поступил точно так же. Тебе обязательно следует поговорить с этим пришельцем. Расскажи ему, что случилось. По существу никто ведь не знает, что там, в Замке, происходило на самом деле. Ты обязан рассказать нам правду.

Последняя фраза среди моих соотечественников имеет дополнительный скрытый смысл. «Нерассказанная правда рождает ложь», — гласит народная мудрость. Исполнитель любого выдающегося действия обязан буквально и дословно отчитаться за него перед обществом.

— Но почему я должен рассказывать ее чужаку? — упирался я, уже скорей по инерции.

— Потому что он станет слушать тебя, — сказала сестра менторским тоном. — Ведь все остальные чертовски заняты.

Это был уже совершенно неоспоримый факт. Падо показала мне калитку и даже приотворила ее, и у меня еще хватило остатков силы и здравого смысла туда войти.

Мобиль Ноэм был мужчиной тридцати с чем-то лет, хотя родился на Терре несколько столетий тому назад. Затем он учился на Хайне, много попутешествовал. Небольшого роста, светловолосый, быстроглазый, он оказался замечательным собеседником. Сперва я даже не сообразил, что передо мной мужчина, и принял его за женщину, ибо вел он себя очень по-женски. Он приступил прямо к делу, без обязательных предисловий, принятых у нас в общении между мужчинами и предназначенных для прояснения полномочий или же, бывало, для введения собеседника в заблуждение. Я привык к тому, что мужчины в общении осторожны, в выражениях витиеваты и непременно соперничают. А Ноэм, подобно женщине, был прям и восприимчив. А также вкрадчив и властен, как любой из известных мне мужчин или женщин, не исключая даже Рагаза. Полномочия Ноэма были по существу неограниченными, однако он никогда не стоял на своем. Скорее «сидел» на своем, развалясь поудобнее, и приглашал вас «присесть» вместе с ним.

Я оказался самым первым из мятежников, согласившимся рассказать ему всю нашу замковую эпопею. Он записывал с моего согласия, чтобы использовать эту запись в своем докладе Стабилям о состоянии нашего общества — в «Деле о Сеггри», как он назвал свой доклад. Мое первое описание Мятежа заняло не более часа. И я полагал, что закончил. Тогда я еще не был знаком с неутолимым желанием изучить, понять, услышать всю подноготную, столь характерным для Мобилей Экумены. Ноэм задавал вопросы, я отвечал; он рассуждал и экстраполировал, я поправлял его; он жаждал подробностей, я давал ему эти подробности, рассказывая о событиях Мятежа, о годах, предшествовавших ему, о людях в Замке, о собственной жизни — мало-помалу, фрагмент за фрагментом безо всякой последовательности. Я беседовал с Ноэмом ежедневно в течение месяца и в результате понял, что у истории не бывает начала и что никакая повесть не имеет конца. Что любая история — это сплошная путаница и всегда часть чего-то большего. Что нет абсолютной истины, однако молчание всегда порождает ложь.

К концу месяца я буквально влюбился в Ноэма, доверял ему полностью и даже попал в определенную зависимость. Беседы с ним стали смыслом и оправданием всей моей жизни. Я старался смириться с мыслью, что он скоро покинет Ракедр. Мне предстояло научиться жить без него. Жить, но чем? Ведь может же мужчина найти себе мужское дело, вести мужской образ жизни, Ноэм доказал это на примере собственной судьбы; вопрос, сумею ли я отыскать себе подобное дело?

Ноэм остро чувствовал всю сложность моей ситуации и не собирался позволить мне снова погрузиться в пучину страхов и былой летаргии; он не давал мне молчать ни минуты, задавая самые неожиданные вопросы. «Кем бы ты захотел стать, если бы мог стать кем угодно?» — задал он мне как-то такой очень детский вопрос.

Я ответил ему мгновенно и без колебаний:

— Женой!

Теперь-то я понимаю промелькнувшее тогда на его лице выражение. Ноэм отвел глаза, затем снова взглянул на меня — живым и теплым взглядом.

— Я хочу иметь свою собственную семью, — продолжал я. — Перестать жить в доме матери, где я навсегда останусь ребенком. Хочу трудиться. Хочу жену, несколько жен, детей, хочу быть матерью. Я хочу жить, а не в игры играть!

— Но ты ведь не можешь родить ребенка, — заметил он мягко.

— Нет, конечно, зато могу стать ему любовной матерью!

— Мы называем это немного иначе, — заметил он. — Но мне нравится ваше слово… Однако, скажи мне, Ардар, каковы твои шансы жениться — найти себе женщину, которая захочет вступить в брак с мужчиной? Ведь здесь еще не бывало такого, верно?

Тут я вынужден был с ним согласиться.

Когда-нибудь такое наверняка случится, я полагаю, — сказал он (и его «наверняка» прозвучало, как обычно, не слишком-то обнадеживающе, со своего рода уверенной неопределенностью). — Однако пионеру предстоит заплатить немалую личную цену. Отношения, формируемые под негативным давлением общества, страшно натянуты, они имеют тенденцию становиться оборонительными, чересчур напряженными, агрессивными. Им недостает места для свободного роста.

— Место! — воскликнул я. И попытался рассказать ему, что значит не иметь места под солнцем, что значит не иметь воздуха для дыхания.

Ноэм смотрел на меня как-то странно, почесывая себе нос — он смеялся.

— Знаешь, а ведь в Галактике уйма свободного места, — сказал он.

— Ты имеешь в виду… что я мог бы… что Экумена… — Я сам не понимал тогда, что именно хочу спросить у него. Однако Ноэм понял. И начал отвечать — вдумчиво и обстоятельно. Мое образование он находил столь недостаточным даже по меркам Сеггрианской цивилизации, что мне следовало сперва подучиться в какой-либо местной академии, по меньшей мере еще два-три года, прежде чем претендовать на поступление в один из галактических университетов, таких, например, как Экуменические школы на Хайне. Конечно, продолжал он, мне самому выбирать, куда пойти, в зависимости от собственных интересов, которые, впрочем, мне еще предстоит обнаружить в себе, и это уже в академии, так как ни мое обучение в детстве, ни тренировки в Замке не могли мне помочь в поисках своего призвания. Выбор, предлагавшийся мне до сих пор, был невероятно ограничен — как по потребностям нормального интеллигентного человека, так и по соответствию нуждам моего социума. Поэтому Закон об Открытых Воротах вместо того, чтобы предоставить мне свободу, оставил меня «без воздуха для дыхания в безвоздушном пространстве» — здесь Ноэм явно процитировал строку какого-то поэта с какой-нибудь далекой планеты. Голова у меня шла кругом, полная сияния далеких звезд.

— Академия в Хаджке находится совсем недалеко от Ракедра, — заметил Ноэм. — Неужели ты никогда не пытался поступить туда? Хотя бы чтобы удрать из своего ужасного Замка?

Я помотал головой:

— Лорд Фассоу всегда уничтожал бланки заявлений сразу же по поступлении их в канцелярию. Если бы только кто-то из нас попытался…

— Его наказали бы. Полагаю, подвергли бы пыткам. М-да… Из той малости, что я успел узнать о ваших академиях, можно сделать вывод, что тебе бы жилось там немного лучше, чем здесь, хотя там тоже далеко не сахар. У тебя будет дело, крыша над головой, однако тебе там непременно дадут почувствовать себя маргиналом и чужаком. Даже самые высокообразованные, просвещенные женщины с великим трудом воспринимают мужчин как интеллектуальную ровню себе. Можешь мне поверить, я испытал это на собственной шкуре. А поскольку в Замке тебя учили состязаться и быть первым, тебе придется особенно трудно среди людей, сомневающихся в твоей способности превзойти их в чем-либо, для которых сама концепция состязания, победы и поражения стоит ноль без палочки. И все же это единственное место, где ты найдешь себе воздух для дыхания.

Ноэм рекомендовал меня своей знакомой с одного из факультетов академии в Хаджке, и меня внесли в списки кандидатов. Моя семья была счастлива оплатить мое обучение. Я первым из нашего Замка поступал в академию, и они искренне гордились мною.

Как Ноэм и предсказывал, мне приходилось порой нелегко, но я встретил там немало других мужчин, с которыми легко нашел общие интересы, и мне больше не угрожало парализующее одиночество материнского дома. А когда преодолел робость, завел себе друзей и среди студенток, многие из которых отнюдь не были заражены предубеждениями и охотно шли на сближение. На третьем году учебы мы с одной из них в порядке эксперимента завели самый настоящий любовный роман. Несмотря на то, что он не слишком-то удался и не затянулся надолго, оба мы испытали чувство подлинного освобождения — от оков устоявшегося убеждения, что отношения между мужчиной и женщиной могут носить исключительно сексуальный характер, что их соединяют единственно гениталии. Эмадр, как и я, испытывала отвращение к профессионалам из Домов соитий, и наши занятия любовью всегда были робкими и краткими. Их подлинный смысл заключался не в удовлетворении нашего желания — они служили доказательством того, что мы можем полностью доверять друг другу. Наша настоящая страсть прорывалась, когда мы лежали рядышком, рассказывая друг другу о своей жизни, о том, какие чувства мы испытываем по отношению к разным мужчинам и женщинам и друг к другу, и к самим себе, рассказывая свои ночные кошмары и о своих мечтах. Мы без конца беседовали, и восхитительное чувство подлинной общности, что испытывал я тогда, останется со мной на всю мою жизнь — два юных сердца, обретшие свои крылья, летят вместе, пусть недолго, но высоко. Первый полет он всегда самый высокий.

Уже двести лет, как Эмадр умерла; она осталась на Сеггри и, заключив брак, вошла в один из материнских домов, родила двух детей, преподавала в Хаджке и скончалась в возрасте под семьдесят. Я же отправился в Экуменическую школу на Хайне, а позже в составе отряда Мобилей — на Уэрел и Йеове; прилагаю к сему запись оттуда. Настоящий очерк моей биографии я составил как часть моего прошения о возращении на Сеггри в качестве Мобиля Экумены. Я очень хочу пожить со своим народом, чтобы понять, кто же они такие — сейчас, когда я с уверенной неопределенностью понял наконец, кто есть я сам.

Невыбранная любовь

Хеокад'да Архе с фермы Инанан, что в деревне Таг у юго-западного водораздела реки Будран на материке Окетс планеты О.


Для любого человека с любой планеты секс — дело сложное, но, похоже, столь сложных брачных традиций, как у моего народа, нет нигде. Нам, разумеется, они кажутся простыми и настолько естественными, что описывать их просто глупо — это примерно то же самое, как описывать ходьбу или дыхание. Мол, знаете ли, надо стоять на одной ноге, а вторую перемещать вперед… надо набрать воздух в легкие, а потом выпустить его… жениться надо на мужчине и женщине из другой мойети…

— Что такое мойети? — спросил меня гетенианец, и я понял: мне легче представить, что я не буду знать, подобно гетенианцам, какой у меня будет пол завтра утром, чем не знать, «утренний» я, или «вечерний». Разделение человечества настолько полно, настолько универсально — как может общество существовать без него? Как человеку знать, кто есть кто? Как почитать кого-то, если нет того, кто спрашивает, и того, кто отвечает? Того, кто наливает, и того, кто пьет? Как можно вступать в беспорядочные связи, не опасаясь инцеста? Должен признаться, что в пыльном и темном подвале своего подсознания я согласен с Гамбатом, братом моего деда, который сказал:

— Эти люди не из нашего мира, и все они пытаются стоять на одной ноге. Две ноги, два пола, две мойети — только это и имеет смысл!

Мойети — это половина населения. Две наших половины мы называем «утренней» и «вечерней». Если ваша мать — утренняя женщина, то и вы тоже утренний, а все прочие утренние в определенном отношении являются вашими братьями или сестрами. И заниматься сексом, вступать в брак и заводить детей вы можете только с вечерними.

Когда я объяснил наше понятие об инцесте студентке на Хайне, она воскликнула, шокированная:

— Но ведь это означает, что ты не можешь заниматься сексом с половиной населения планеты!

А я, тоже шокированный, спросил:

— А ты что, хочешь заниматься сексом с половиной населения планеты?

В сущности, в Экумене различные мойети вовсе не являются редкой социальной структурой. Мне доводилось беседовать с людьми из обществ, разделенных на две части. Одна из них, женщина-надирка из Умны на Итише, кивнула и засмеялась, когда я поведал ей о мнении брата моего деда.

— Но ведь ты ки'О, — сказала она, — и ты женишься, стоя на всех четырех ногах.

Очень немногие жители других миров готовы поверить, что наша форма брака работает. Они предпочитают думать, что мы ее лишь терпим. Они забывают, что человеческие существа, хотя и рыдают по простой жизни, становятся лишь крепче от сложностей.

Когда я женюсь — ради любви, стабильности и детей, — моими супругами станут трое. Я утренний мужчина: я женюсь на вечерней женщине и вечернем мужчине, с которыми у меня будут сексуальные отношения, и на утренней женщине, с которой у меня не будет сексуальных отношений. Зато у нее будут сексуальные отношения с вечерним мужчиной и вечерней женщиной. Весь такой брак называется «седорету». Внутри него имеются четыре подбрака: две гетеросексуальные пары называются Утро и Вечер в соответствии с женской мойети, мужская гомосексуальная пара называется Ночью, а женская гомосексуальная пара — Днем.

К седорету могут присоединяться братья и сестры четырех исходных супругов, поэтому число людей в таком браке иногда достигает шести или семи. Дети имеют между собой различное родство и называются братьями и сестрами — потомками одних родителей, сводными братьями и сестрами, и кузенами.

Ясно и то, что создание седорету требует подготовки. И мы тратим на такую подготовку много времени. Насколько брак будет основан на любви, в каких парах любовь будет самой сильной, и насколько его основой станут удобство, выгода и дружба, будет зависеть от местных традиций, личных характеров, и так далее. Сложности здесь настолько очевидны, что меня всегда удивляет, когда гости с других планет обязательно выхватывают из множества внутрисемейных отношений лишь запретное и недозволенное.

— Как можно быть супругом трех человек, и никогда не заниматься сексом с одним из них? — спрашивают они.

От такого вопроса мне становится неловко; он словно подразумевает, что сексуальность есть сила настолько доминирующая, что ее нельзя сдержать или упорядочить с помощью любых иных отношений. В большинстве обществ ожидается, что у отца с дочерью или брата с сестрой семейные отношения будут несексуальными, хотя я и прихожу к выводу, что в некоторых обществах запрет на инцест часто нарушается людьми, чей возраст и пол позволяют его игнорировать. Очевидно, такие общества рассматривают человеческих существ как разделенных на два вида, и раздел этот происходит по принципу силы, что дает одному из полов верховную власть. Для нас же фундаментальный раздел происходит по кастам; пол при этом есть различие важное, но вторичное, а в поисках власти никто не начинает с позиции прирожденной привилегии. И это, несомненно, приводит к тому, что мы смотрим на мир иначе.

Факт в том, что люди на О восхищаются простой жизнью не меньше всех остальных, и мы отыскали свой любопытный способ ее воплощения. Мы консервативны, традиционны, самодовольны и скучны. К переменам мы относимся с подозрительностью и слепо им сопротивляемся. Многие дома, фермы и храмы на О расположены на одном и том же месте и называются теми же именами вот уже пятьдесят или шестьдесят столетий, а некоторые и сотню веков. А одни и те же вещи мы делаем одним и тем же образом еще дольше. Само собой, мы все делаем тщательно. Мы уважаем сдержанность, и яростно защищаем невмешательство в личную жизнь. Мы презираем все выдающееся. Наши мудрецы не уединяются на горных вершинах — они живут в домах на фермах, у них множество родственников, и они тщательно ведут учетные книги. У нас нет городов, а лишь обширные деревни, состоящие из групп фермерских владений и общественного центра; образовательные и технические центры поддерживаются каждым регионом. Мы обходимся без богов, а теперь уже долгое время и без войн. Самый частый вопрос, который нам задают незнакомцы: «В этой вашей семье вы все спите в одной постели?» на что мы отвечаем: «Нет».

Фактически, мы склонны отвечать так на любые вопросы незнакомцев. Поразительно, что нас вообще приняли в Экумену. Мы находимся неподалеку от Хайна — астрономически неподалеку, на расстоянии в 4.2 световых года, — и хайнцы просто столетиями прилетали к нам и разговаривали с нами, пока мы к ним не привыкли и смогли сказать «да». Конечно, хайнцы — раса наших предков, но бесстрастная долговечность наших обычаев заставляет их ощущать себя молодыми, суетливыми и не имеющими корней. Наверное, поэтому они нас и любят.


Неподалеку от устья реки Садуун, построенное на скальном острове, торчащем на огромной приливной равнине южнее того места, где река встречается с морем, стояло владение. Некогда бурное море накатывалось на остров, охватывая его со всех сторон, но по мере того, как Садуун веками наращивала свою дельту, до острова стали доходить только высокие приливы, затем только штормовые приливы, а затем море и вовсе перестало заходить настолько далеко, и лишь блистало вдоль всего западного побережья.

Меруо никогда не было фермерским владением — построенное на скале посреди соленого болота, оно кормилось рыболовством и дарами моря. Когда море отступило, люди прокопали канаву от подножия скалы до линии прилива. С годами море уходило все дальше, а канава становилась все длиннее, пока не превратилась в широкий канал длиной в три мили. По каналу сновали рыбацкие лодки и торговые корабли, причаливая к пристани Меруо, растянувшейся вдоль всего скалистого подножия острова. Сразу за пристанью, мастерской, где плелись сети, и цехами для вяления и замораживания рыбы начинались поросшие «соленой травой» прерии, где паслись огромные стада йамов и разучившихся летать баро. Меруо сдавало эти пастбища в аренду фермерским владениям деревни Садахан, расположенной на прибрежных холмах. Эти стада не принадлежали Меруо, жители которого смотрели только в море, бороздили только море, и никогда не ходили пешком, если в нужное место можно было добраться на лодке. Прерии приносили им гораздо больше богатства, чем море, но все заработанное они тратили на корабли, копание и углубление канала. Мы выбрасываем свои деньги в море, говорили они.

В округе они приобрели репутацию людей высокомерных, и от деревенских держались на расстоянии. Меруо было большим владением, зачастую в нем жило более сотни человек, поэтому они редко создавали седорету с деревенскими, а женились между собой. В деревне говорили, что в Меруо живут одни джермейны.

Утренний мужчина с восточного Окета однажды пришел в Садахан, решив поближе ознакомиться с тем, как пасти скот на соленых болотах, и применить эти знания на своей ферме, что на другом побережье. Там он повстречался с вечерним мужчиной из Меруо по имени Суорд, приехавшим на деревенское собрание. На следующий день Суорд приехал снова, чтобы встретиться с Хадри, и на следующий тоже, а в четвертую ночь Суорд уже занимался с ним любовью, сбив с ног подобно штормовой волне. Пришелец с восточного побережья по имени Хадри был скромным и неопытным молодым человеком, для которого и само путешествие, и незнакомые места, и новые лица стали настоящим приключением. А теперь он обнаружил, что один из этих незнакомцев страстно в него влюбился, и уговаривает прийти в Меруо и остаться там жить.

— Мы создадим седорету, — сказал Суорд. — У нас есть полдюжины вечерних девушек. И я согласен жениться на любой утренней женщине, лишь бы не потерять тебя. Ну же, пойдем со мной! Пойдем вместе на Скалу! — Так обитатели Меруо называли свое владение.

Хадри подумал, что он в долгу перед Суордом, ведь тот настолько страстно его любит, и поэтому должен согласиться. Он набрался мужества, собрал свои вещи, и зашагал через широкие плоские прерии туда, где на фоне неба силуэтами виднелись высокие крыши Меруо, распластавшегося на скале над причалами, складами и кораблями, где окна отвернулись от суши и всегда смотрят вдоль длинного канала на отрекшееся от Меруо море.

Суорд привел его в дом и познакомил со своими родственниками. Хадри ужаснулся. Все они походили на Суорда — смуглые, красивые, вспыльчивые, резкие, бескопромиссные, и настолько похожие, что он не мог их различить и путал дочь с матерью, брата с кузеном, вечернего с утренним. По отношению к нему они проявили минимальную вежливость. Он был незваным гостем. Они опасались, что Суорд привел его навсегда. Хадри тоже.

Страсть Суорда была настолько бурной, что Хадри, человек умеренный, предположил, что она должна вскоре выгореть. «Жаркое пламя не горит долго», — сказал он себе, и утешился поговоркой. «Он вскоре устанет от меня, и я смогу уйти», — думал он, но не словами. Однако он прожил в Меруо десять дней, потом месяц, а страсть Суорда пылала столь же жарко. К тому же Хадри заметил, что и в местных седорету немало страстных супругов, и сексуальное напряжение связывает их подобно паутине неизолированных проводов, наполняя воздух потрескиванием разрядов и электрическими искрами, хотя некоторые из этих браков длились уже много лет.

Он был польщен и изумлен ненасытным, страстным и трепетным стремлением Суорда обладать им — хотя самого себя Хадри привык считать весьма обычной личностью. Он считал, что его ответ на такую страсть недостаточен. Смуглая красота Суорда наполняла его разум, и его разум отворачивался, ища пустоту, какое-то пространство, где он сможет остаться в уединении. В некоторые из ночей, когда Суорд, раскинувшись на кровати, крепко спал после любовных утех, Хадри тихо вставал. Обнаженный, он сидел возле окна, глядя, как светится под звездами длинный канал. Иногда он негромко плакал, потому что ему было больно, но он не знал, что вызывает эту боль.

В одну из таких ночей ранней зимой ощущение того, что его душа раздражена и кровоточит, словно бьющееся в капкане животное, и что все его нервы буквально обнажены, стало невыносимым. Он оделся — очень тихо, опасаясь разбудить Суорда, и вышел босиком из их комнаты, стремясь на улицу — куда угодно, лишь бы из-под крыши. Ему казалось, что он не может дышать.

Погруженный во мрак огромный дом привел его ночью в замешательство. Семь живущих сейчас в нем седорету имели каждое свое крыло, этаж или несколько просторных комнат. Ему еще никогда не доводилось бывать далеко в южном крыле, где расположились Первое и Второе седорету, и он всегда плутал в старинной центральной части дома, однако полагал, что достаточно хорошо знает этажи северного крыла. Этот коридор, как ему думалось, ведет к уличной лестнице. Однако он привел его лишь к узкой лесенке, ведущей наверх. Он поднялся по ней в большой темный чердак, и отыскал там дверь на крышу.

К ее южному краю вела длинная дорожка с перилами. Он зашагал по ней, и слева от него сперва черными горами показались вершины крыш, потом прерии и болота, а затем, выйдя на западную сторону крыши, он увидел внизу канал — неимоверно длинный и смутно различимый в звездном свете. С болот наползала низкая полоса тумана. Пока он разглядывал ее, держась за перила, туман загустел и побелел, скрывая болота и канал. Он приветствовал эту мягкость, эту медлительность тумана — окутывающего, целительного, и все скрывающего. Туман принес с собой немного умиротворения и спокойствия. Глубоко вздохнув, Меруо подумал: «Почему, ну почему мне так печально? Почему я не люблю Суорда столь же сильно, насколько он любит меня? Почему он любит меня?»

Он ощутил, что рядом кто-то есть, и обернулся. Вышедшая на крышу женщина стояла всего в нескольких ярдах от него, тоже положив руки на перила, тоже босая, в длинном халате. Когда он повернул голову, она тоже посмотрела на него.

Женщина была явно местная, со Скалы — смуглая кожа, прямые черные волосы и характерная изящная форма бровей, скул и челюсти не оставляли в этом сомнения, — но имени ее Хадри не знал. В обеденных комнатах северного крыла он встречал немало вечерних женщин в возрасте от двадцати до тридцати. Все они были сестрами, кузинами или джермейнам, и все незамужние. Он боялся их всех, потому что Суорд мог предложить одной их них стать его женой в седорету. Хадри был немного робок сексуально, и разницу между полами ему оказалось трудно пересечь; удовольствие и утешение он находил в основном с другими молодыми мужчинами, хотя некоторые женщины и привлекали его весьма сильно. Женщины из Меруо очень мощно влекли его, но он даже вообразить не мог, что прикасается к любой из них. Боль, которую он здесь испытывал, отчасти вызывалась именно недоверчивой холодностью вечерних женщин, всегда ясно дававших понять, что он здесь чужак. Они презирали его, а он их избегал. И до сих пор не был точно уверен, кто из них Сасни, кто Ламатео, Саваль или Эсбуай.

Ему показалось, что это Эсбуай, потому что она была высокая, но все же он сомневался. Оправданием ему могла стать темнота, потому что он едва различал ее лицо.

— Добрый вечер, — пробормотал он, не называя имени.

Растянулась долгая пауза, и он с сожалением подумал, что женщина из Меруо станет презирать его даже глухой ночью на крыше.

Но тут она негромко отозвалась:

— Добрый вечер. — В голосе ее прозвучал смешок, и это был мягкий голос, который накрыл его разум подобно туману, мягко и прохладно. — Кто там?

— Хадри, — ответил он, снова с сожалением. Теперь она знает, кто он, и станет презирать его.

— Хадри? Вы не местный.

Кто же она, в таком случае?

Он назвал свою ферму, и добавил:

— Я с востока, с водораздела Фадан. В гостях.

— Я уезжала, — пояснила она. — И только что вернулась. Сегодня вечером. Прелестная ночь, правда? Больше всего я люблю именно такие ночи, когда поднимается туман, подобно морю…

Языки тумана действительно слились и стали подниматься, и теперь Меруо на своей скале казался плавающим во мраке над слегка светящейся бездной.

— Мне они тоже нравится. Я подумал… — Хадри смолк.

— О чем? — спросила она через минуту — настолько мягко, что он набрался храбрости и продолжил.

— Что быть несчастливым в комнате хуже, чем быть несчастливым на улице, — проговорил он и печально усмехнулся. — Интересно, почему?

— Я это поняла, — сказала она. — По вашей позе, по тому, как вы стояли. Я вам сочувствую. Что вы… что вам нужно, чтобы сделать вас счастливее?

Сперва ему показалось, что она старше него, но теперь она говорила как совсем юная девушка — одновременно робко и смело, неуклюже, с нежностью. Темнота и туман придали им храбрости, лишили скованности, и теперь они могли говорить искренно.

— Не знаю. Наверное, я не знаю, что значит любить.

— Почему вы так думаете?

— Потому что я… Все дело в Суорде, это он привез меня сюда, — начал он, стараясь и дальше говорить правду. — Я люблю его, но не… не так, как он заслуживает…

— Суорд, — задумчиво произнесла она.

— Он сильный. Щедрый. Он отдает мне всего себя, всю свою жизнь. А я — нет, я не способен…

— Почему же вы не уехали? — спросила она — не обвиняюще, а лишь ожидая ответа.

— Я люблю его. И не хочу причинять ему боль. Если я сбегу, то стану трусом. А я хочу быть достойным его. — То были четыре отдельных ответа, и каждый был произнесен отдельно, с болью.

— Невыбранная любовь, — отозвалась она с грубоватой нежностью. — Да, это тяжело.

Теперь она говорила уже не как девушка, а как женщина, знающая, что такое любовь. Разговаривая, они смотрели на запад поверх туманного моря, потому что так им было легче говорить. Теперь она повернулась, чтобы взглянуть на него снова. Даже в темноте он различил ее спокойный взгляд. Между линией крыши и ее головой ярко сияла крупная звезда. Когда она шевельнулась, ее округлая темная голова заслонила звезду, и та засияла сквозь волосы женщины, словно украшение. Ему было очень приятно на это смотреть.

— Я всегда думал, что выберу любовь, — сказал он, размышляя над ее словами. — Выберу седорету, осяду в один прекрасный день где-нибудь неподалеку от своей фермы. Ничто иное мне и в голову не приходило. А потом оказался здесь, на краю света… И не знаю, что делать. Я был выбран, и не могу выбирать…

В его голосе прозвучала легкая самоирония.

— Странное здесь место, — добавил он.

— Верно. Когда хотя бы раз увидишь большой прилив…

Хадри однажды видел его. Суорд привел его на мыс, возвышающийся над южной заливной равниной. Хотя это место находилось всего в двух милях от Меруо, им пришлось долго идти в обход, а затем вновь повернуть на запад, и Хадри спросил:

— А почему мы не могли прийти туда напрямую, по берегу?

— Сам увидишь, почему, — ответил Суорд.

Они сидели на скалистом мысу и завтракали тем, что прихватили с собой. Суорд не сводил глаз с коричнево-серой грязевой равнины, протянувшейся до западного горизонта, бесконечной и унылой, прорезанной лишь несколькими извилистыми и заиленными каналами.

— Вот он, — сказал Суорд, вставая. Хадри тоже встал, увидел блеск и услышал отдаленный рокот, а потом разглядел и надвигающуюся светлую линию. С невероятной скоростью прилив промчался семь миль по огромной равнине, с грохотом разбился о скалы под ними, вскипев пеной, и помчался дальше, обогнув мыс.

— Он намного быстрее, чем ты умеешь бегать, — заметил Суорд. Его смуглое лицо стало взволнованным и напряженным. — Именно так он когда-то накатывался на нашу Скалу. В древние времена.

— И теперь он отрезал нас здесь? — спросил Хадри.

— Нет, но я бы этого хотел, — ответил Суорд.

Думая об этом теперь, Хадри вообразил широкое море вокруг Меруо, скрытое под толщей тумана, и как оно плещет о скалы под стенами. Как это было в древние времена.

— Наверное, приливы отрезали Меруо от материка? — предположил он.

— Дважды в день, — подтвердила она.

— Странно, — пробормотал он и услышал, как она слегка вдохнула, беззвучно смеясь.

— Вовсе нет. Если здесь родиться… А знаете ли вы, что дети рождаются, а старики умирают во время, которое у нас называется «затишье»? Это момент самой низкой точки низкого утреннего прилива.

Ее голос и слова заставили его сердце сжаться, настолько они были мягкими, и настолько странными показались.

— Я пришел с материка, из-за гор, и никогда прежде не видел моря. И ничего не знаю о приливах.

— А вот и их возлюбленная, — сказала она, глядя куда-то позади него. Хадри обернулся и увидел чуть выше туманного моря ущербную луну — над туманом торчал лишь ее темный, покрытый шрамами полумесяц. Он уставился на него, не находя слов для продолжения разговора.

— Не печальтесь, Хадри. Это всего лишь луна. Но если вам станет грустно, приходите сюда снова. Мне понравилось с вами разговаривать. Здесь не с кем поговорить… Спокойной ночи, — прошептала она, зашагала по дорожке и растаяла в тенях.

Он остался еще на некоторое время, наблюдая, как восходит луна и повышается туман. Эту медленную гонку выиграл туман, в конце концов проглотив луну и окутав все вокруг. Дрожа от холода, но избавившись от напряженности и злости, он отыскал дорогу в комнату Суорда и скользнул в широкую теплую постель. Уже засыпая, он подумал, что так и не узнал ее имя.

Суорд проснулся в дурном настроении. Он настоял на том, чтобы Хадри отправился вместе с ним на парусной лодке вниз по каналу, чтобы, как он заявил, проверить шлюзы на боковых каналах. На самом же деле ему хотелось остаться с Хадри наедине в лодке, где Хадри был не только бесполезен, но и слегка страдал от морской болезни, не имея при этом возможности избавиться от ее причины. Они медленно плыли по стеклянной глади бокового канала, греясь под ласковым солнцем.

— Ты ведь хочешь уйти, не так ли? — осведомился Суорд, произнеся вопрос так, словно эти слова стали ножом, отрезавшим ему язык.

— Нет, — ответил Хадри, сам не зная, правду ли он говорит, но не в силах более выдавить из себя ни единого слова.

— Ты не хочешь жениться здесь.

— Не знаю, Суорд.

— И как понимать твое «не знаю»?

— Вряд ли кто из вечерних женщин захочет выйти за меня, — сказал он, стараясь не лгать. — Мне ведь это известно. Им нужно, чтобы ты выбрал кого-нибудь из местных. А я здесь чужак.

— Они тебя не знают, — проговорил Суорд с неожиданной умоляющей нежностью. — У нас уходит много времени, чтобы как следует узнать человека. Мы слишком долго прожили на нашей Скале. У нас в венах вместо крови морская вода. Но они увидят… и узнают тебя, если ты… Если ты останешься… — Он отвернулся, и через некоторое время еле слышно добавил — Если ты уйдешь, можно мне будет уйти с тобой?

— Я не ухожу, — сказал Хадри. Он подошел к Суорду, погладил его волосы и лицо, поцеловал. Он знал, что Суорд не сможет уйти с ним, не сможет жить на материке, в Окете — из этого ничего не выйдет. Но это означало, что он должен остаться здесь, с Суордом. И от этой мысли у него под сердцем разлился щемящий холод.

— Сасни и Дуун — джермейны, — сказал наконец Суорд, снова став самим собой — собранным и сильным. — Они любовницы уже с тринадцати лет. Сасни может выйти за меня, если я сделаю ей предложение, и если в ее Дневном браке останется Дуун. Мы сможем составить с ними седорету, Хадри.

Оцепенение некоторое время не давало Хадри ответить; он сам не мог понять, что за чувство испытывает, о чем думает.

— Кто такая Дуун? — выдавил он наконец. У него еще оставалсь слабая надежда, что она и есть та самая женщина, с которой он разговаривал на крыше прошлой ночью — как ему показалось, в другом мире, во владениях тумана, тьмы и истины.

— Ты ее знаешь.

— Это не она вчера откуда-то вернулась?

— Нет, — отрезал Суорд, слишком напряженный, чтобы удивляться тупости Хадри. — Она джермейн Сасни, дочь Ласуду из Четвертого седорету. Невысокая, очень худая, и мало разговаривает.

— Да я ее не знаю! — с отчаянием воскликнул Хадри. — Я не могу их различить, и они со мной не разговаривают!

Он прикусил губу и перешел на другой конец лодки, где застыл, сунув руки в карманы и опустив плечи.

Настроение Суорда совершенно изменилось. Когда они добрались до шлюза, он радостно барахтался в илистой воде, убеждаясь, что все механизмы в порядке, а потом развернул парус и направил лодку, подгоняемую попутным ветром, обратно к большому каналу.

— Пора и тебе понюхать морского ветра! — крикнул он Хадри, и развернул лодку на запад — вверх по каналу в открытое море. Прикрытое легкой дымкой солнце, насыщенный солеными брызгами свежий ветер, страх глубины, усталость от управления лодкой под умелым руководством Суорда, и восторг триумфа, когда он на закате направил ее обратно в канал, залитый золотисто-красным светом, а над их головами с криками кружили огромные стаи ходулочников и болотных птиц — все это, в конце концов, обернулось для Хадри замечательным днем.

Но радость покинула его, едва он снова оказался под крышами Меруо, в темных коридорах и низких, широких и темных комнатах, которые все смотрели на запад. Они разделили ужин с Четвертым и Пятым седорету. На родной ферме Хадри их с Суордом обязательно стали бы поддразнивать, если бы они вернулись только к ужину, проведя весь день вне дома и не сделав за все время никакой работы. Здесь же никто их не поддразнивал, и никто над ними не подшучивал. Если кто и возмущался, то не показывал своих чувств. А может, никакого возмущения и вовсе не было, потому что все очень хорошо знали и взаимно доверяли друг другу, как доверяют собственным рукам — не задавая вопросов. Даже дети здесь шутили и ссорились меньше, чем Хадри привык видеть. Разговоры за длинным столом всегда велись негромко, а многие вообще молчали.

Накладывая себе еду на тарелку, Хадри высматривал среди них женщину, с которой разговаривал ночью. Может, то была Эсбуай? Вряд ли. Рост подходил, но Эсбуай очень худая и держит голову особенно высокомерно. Той женщины здесь не было. Возможно, она из Первого седорету. А кто из этих женщин Дуун?

Вот она — невысокая, рядом с Сасни. Теперь он ее вспомнил. Она всегда рядом с Сасни. Он никогда с ней не разговаривал, потому что из всех местных женщин именно Сасни унижала его с особой ненавистью, а Дуун всегда была ее тенью.

— Иди сюда, — сказал Суорд, обойдя стол и усевшись рядом с Сасни. Он сделал жест, приглашая Хадри сесть рядом с Дуун. Тот повиновался. «Я стал тенью Суорда», — подумал он.

— Хадри говорил, что никогда не разговаривал с тобой, — сказал Суорд, обращаясь к Дуун. Та слегка съежилась и пробормотала что-то неразборчивое. Хадри увидел, как лицо Сасни вспыхнуло гневом, и все же на нем, когда она взглянула Суорду в глаза, промелькнул намек на вызывающую улыбку. Они были очень похожи. И стоили друг друга.

Суорд и Сасни принялись разговаривать — о ловле рыбы, о шлюзах, — а Хадри в это время ел. После проведенного на воде дня его обуял волчий аппетит. Дуун, закончив есть, просто сидела и молчала. У обитателей Скалы развилась способность оставаться совершенно неподвижными и молчаливыми — совсем как у хищных животных или птиц-рыболовов. На ужин была, разумеется, рыба — как всегда. Меруо некогда было богатым владением и все еще сохраняло манеры богатых людей, хотя и не сумело сохранить само богатство. Продление большого канала и вычерпывание из него ила из с каждым годом отнимало все большую долю их доходов, а море все так же неумолимо отступало от дельты. У них имелся большой рыболовный флот, но корабли в нем были старые, многие капитально отремонтированные. Хадри как-то спросил, почему они не строят новые, ведь над сухим доком вызвышалась большая судоверфь; Суорд объяснил, что их разорит стоимость одной лишь древесины. Имея в активе только один урожай со сдаваемых в аренду полей, рыбу и моллюсков, они были вынуждены платить за все прочие продукты, одежду, древесину, и даже за воду. Колодцы на многие мили вокруг Меруо были солеными, поэтому к нему из деревни на холмах был протянут акведук.

Однако свою дорогую воду они пили из серебряных кубков, а вечную рыбу подавали к столу в мисках из древнего полупрозрачного голубого эдийского фарфора. Хадри очень боялся разбить одну из них, когда мыл посуду.

Сасни и Суорд продолжали разговор, а Хадри сам себе казался угрюмым болваном, потому что молча сидит рядом с девушкой, которая тоже молчит.

— Я сегодня впервые выходил в море, — выдавил он наконец, ощутив, как кровь приливает к щекам.

Дуун лишь хмыкнула и уставилась в свою пустую тарелку.

— Можно принести тебе супа? — спросил Хадри. Здесь трапеза традиционно завершалась супом — разумеется, рыбным.

— Нет, — отрезала она, нахмурившись.

— На моей ферме, — пояснил он, — люди часто приносят друг другу еду — это считается вежливостью. Извини, если это тебя оскорбило.

Он встал, подошел к раздаточному столу и трясущимися руками налил себе тарелку супа. Когда он вернулся, Суорд посмотрел на него оценивающе и с легкой улыбкой, которую Хадри предпочел не заметить. За кого они его принимают? Они что, полагают, будто у него нет ни стандартов, ни умения общаться, ни собственного места? Пусть себе женятся между собой, а он не станет в этом участвовать.

Хадри проглотил суп, встал, не дожидаясь Суорда, и пошел на кухню, где целый час работал с посудомойками, возмещая то время, которое ему полагалось провести с поварами. Может, у них кое в чем и нет стандартов, зато у него они есть.

Суорд ждал его в их комнате — точнее, комнате Суорда, потому что у Харди здесь своей комнаты не имелось. Это само по себе было оскорбительно, неестественно. В приличном владении гостю всегда предоставляют комнату.

Суорд что-то сказал — потом Хадри не мог вспомнить, что именно, — но эти слова стали искрой, попавшей в порох.

— Я не позволю, чтобы со мной так обращались! — возмущался Хадри, а Суорд тоже мгновенно завелся и потребовал объяснить, что он имеет в виду. Обоих прорвало — взрыв ярости, отчаяния и обвинений закончился тем, что они, потрясенные, уставились друг на друга.

— Хадри, — всхлипнул Суорд, дрожа всем телом. Они бросились навстречу, обнялись. Маленькие, но натруженные и сильные руки Суорда крепко прижали Хадри. Кожа у Суорда была соленая, как море. Хадри тонул, тонул, и утонул.

Но наутро все вернулось на круги своя. Хадри не осмелился попросить себе комнату, зная, что это причинит боль Суорду. «Если у нас составится это седорету, — нашептывал предательский голосок в голове Хадри, — то у меня, по крайней мере, появится своя комната. Но так думать нельзя, нельзя…»

Хадри искал женщину, с которой познакомился на крыше, и видел пять-шесть таких, кто мог бы ею оказаться, но не сумел уверенно опознать никого из них. Неужели она не посмотрит на него, не заговорит с ним? Не хочет делать это днем, перед другими? Ну и черт с ней, раз так.

До него только теперь дошло, что он даже не знает, утренняя она, или вечерняя. Но какое это имеет значение?

Той ночью пришел туман. Неожиданно проснувшись посреди ночи, он увидел в окно лишь бесформенную серость, еле заметно подсвеченную рассеянным светом из какого-то окна в другом крыле дома. Суорд спал, как всегда, раскинувшись, и напоминая обломок, выброшенный ночью на берег. Некоторое время Хадри разглядывал его с щемящей нежностью. Потом встал, оделся и отыскал коридор к лестнице, ведущей на крышу.

Туман накрыл даже верхушки крыш. Над перилами было невозможно разглядеть хоть что-нибудь. Ему пришлось нащупывать дорогу, касаясь ладонью перил. Отсыревшая деревянная лестница холодила пятки. И все же, когда он поднимался на чердак, в нем зародилось ощущение счастья, которое лишь усилилось после первого вдоха туманного воздуха, и стало еще сильнее, когда он свернул за угол, направляясь к западному краю крыши. Постояв там некоторое время, он почти шепотом спросил:

— Вы здесь?

После паузы — совсем как в первый раз — она ответила, едва скрывая в голосе смешок:

— Да, я здесь. А вы там?

Через секунду они смогли различить друг друга, но лишь как уплотнения в тумане.

— Я здесь, — отозвался Хадри, до абсурда счастливый. Он шагнул ближе, чтобы видеть ее темные волосы и пятнышки глаз на светлом овале лица. — Мне снова захотелось поговорить с вами.

— И мне хотелось с вами поговорить.

— Я не смог вас отыскать. Надеялся, что вы заговорите со мной.

— Только не в доме, — ответила она легким и холодным голосом.

— Вы из Первого седорету?

— Да. Утренняя жена из Первого седорету Меруо. Меня зовут Аннад. Хочу спросить… вы все еще несчастливы?

— Да… Нет… — Он попытался разглядеть ее лицо, но ему не хватило света. — Почему вы разговариваете со мной, а я могу разговаривать с вами… но ни с кем больше в этом доме? Почему только вы добры ко мне?

— А разве… Суорд злой? — спросила она, слегка запнувшись на имени.

— Он никогда не хотел быть злым. И никогда не был. Только он… он тянет меня за собой, он давит на меня, он… Он сильнее меня.

— Может, и нет. Возможно, он больше вашего привык добиваться своего.

— Или больше влюблен, — со стыдом пробормотал Хадри.

— Разве вы его не любите?

— Очень люблю!

Она рассмеялась.

— Я никогда не встречал таких, как он… он больше, чем… его чувства настолько глубоки, он… Мне такое недоступно. Но я люблю его… очень сильно…

— Что же тогда не так?

— Он хочет жениться, — начал было Хадри, и смолк. Ведь он заговорил о ее доме, вероятно, о ее кровных родственниках, а она, жена из Первого седорету, была частью всей системы взаимоотношений в Меруо. Во что он влезает?

— А на ком он хочет жениться? Не волнуйтесь. Я не стану вмешиваться. Или проблема в том, что вы не хотите на нем жениться?

— Нет-нет. Просто… я никогда не собирался здесь оставаться, и думал, что вернусь домой… Для меня брак с Суордом это… больше, чем я заслуживаю… Но это будет потрясающе, замечательно! Однако… сам брак, седорету… получится неправильный. Он сказал, что Сасни выйдет за него, а Дуун — за меня, чтобы они с Дуун тоже могли составить пару.

— Тогда что, Суорд и Сасни, — опять едва заметная пауза на имени, — не любят друг друга?

— Нет, — ответил он немного неуверенно, вспомнив тот обмен вызывающими взглядами между ними — словно искра проскочила.

— А вы и Дуун?

— Я с ней даже почти незнаком.

— О, нет, так нечестно, — сказала Аннад. — Любовь следует выбрать, но не таким же способом… Чей это план? Они его втроем придумали?

— Наверное. Суорд разговаривал об этом с Сасни. А та девушка, Дуун… она вообще молчала.

— Поговорите с ней, — негромко посоветовала она. — Поговорите с ней, Хадри. — Она смотрела на него; они стояли очень близко — настолько близко, что он ощущал рукой тепло ее руки, хотя они и не соприкасались.

— Уж лучше я поговорю с вами, — сказал он, поворачиваясь к ней. Она шагнула назад, и даже это легкое движение сделало ее словно нематериальной, настолько плотным и темным был туман. Аннад протянула к нему руку, но снова так и не прикоснулась к Хадри. Он знал, что она улыбается.

— Тогда оставайтесь и поговорите со мной, — сказала она, вновь облокачиваясь о перила. — Расскажите о… да о чем угодно. Чем вы с Суордом занимаетесь, когда выбираетесь из постели?

— Мы ходили в море, — ответил он, и неожиданно для себя поведал о том, что для него означало впервые выйти в открытое море, каким ужасом и восторгом переполнило его это событие.

— Вы умеете плавать?

Хадри рассмеялся:

— Дома я плавал в озере, но это совсем другое.

— Пожалуй, да, — тоже рассмеялась она.

Они долго разговаривали, и он спросил, чем она занимается днем.

— Я еще ни разу не видел вас в доме, — сказал он.

— Верно. А чем я занимаюсь? Пожалуй, беспокоюсь о Меруо. О своих детях… Но сейчас я не хочу об этом думать. Как вы познакомились с Суордом?

Они еще говорили, когда туман начал едва заметно светлеть — восходила луна. Стало очень холодно. Хадри дрожал.

— Идите, — велела она. — Я-то к холоду привычна. А вы идите спать.

— Сейчас мороз. Вот, смотрите, — сказал он, проводя пальцем по серебряным от инея перилам. — Вам тоже лучше пойти в дом.

— Скоро пойду. Спокойной ночи, Хадри. — Когда он повернулся, она сказала (или ему послышалось?) — Я подожду прилива.

— Спокойной ночи, Аннад. — Он произнес ее имя с робостью и нежностью. Ах, если бы и остальные были бы такими же, как она…

Он улегся рядом с неподвижным и восхитительно теплым Суордом, и заснул.

На следующий день Суорду предстояло работать в бухгалтерии, где Хадри оказался бы совершенно бесполезен, и лишь путался бы под ногами. Он воспользовался этим шансом, и, распросив нескольких угрюмых и надменных женщин, узнал, где сейчас Дуун — в цеху, где вялили рыбу. Он спустился к докам и отыскал ее. К его счастью — если это считать счастьем, — она обедала в одиночестве, греясь у воды под слабым солнцем.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он.

— Зачем? — буркнула она, даже не взглянув на него.

— Честно ли выходить за того, кто тебе даже не нравится, чтобы выйти за того, кого любишь?

— Нет! — яростно отрезала она, все еще глядя вниз. Потом попыталась сложить мешочек, в котором принесла еду, но у нее слишком дрожали руки.

— Тогда почему же ты хочешь это сделать?

— Почему ты хочешь это сделать?

— Я не хочу. Хочет Суорд. И Сасни.

Она кивнула.

— Но не ты?

Она отрицательно тряхнула головой. Глядя на ее смуглое лицо Хадри понял, что она еще очень молода.

— Но ты любишь Сасни, — немного неуверенно произнес он.

— Да! Я люблю Сасни! Всегда любила, и всегда буду любить! Но это не означает, что я — я! — обязана делать все, что она говорит, все, что она хочет… что я должна… — Она уже смотрела ему в глаза, ее лицо пылало, голос дрожал и прерывался. — Я не принадлежу Сасни!

— Что ж, я тоже не принадлежу Суорду.

— Я ничего не знаю о мужчинах, — заявила Дуун, все еще прожигая его взглядом. — Или о любых других женщинах. У меня кроме Сасни никого в жизни не было, никого! А она думает, будто владеет мной.

— Они с Суордом очень похожи, — осторожно заметил Хадри.

Они замолчали. Из глаз Дуун совсем по-детски лились слезы, но она даже не собиралась их вытирать. Выпрямив спину, она сидела, отгородившись от Хадри достоинством женщин Меруо, и даже ухитрилась сложить свой мешочек для продуктов.

— Я тоже мало что знаю о женщинах, — признался Хадри, сохраняя собственное достоинство. — Или мужчинах. Я знаю, что люблю Суорда. Но я… мне нужна свобода.

— Свобода! — воскликнула Дуун, и ему сперва показалось, будто она передразнивает его. Как оказалось, совсем наоборот — она разразилась потоком слез, и, громко всхлипывая, уронила голову на колени. — Мне тоже! Мне тоже нужна свобода!

Хадри робко протянул руку и погладил ее плечо.

— Я не хотел заставлять тебя плакать, — пробормотал он. — Не плачь, Дуун. Послушай. Если мы… если мы испытываем одно и то же, и думаем одинаково, то мы сможем что-нибудь придумать. Нам ведь совсем не обязательно жениться. Мы можем остаться друзьями.

Дуун кивнула, хотя еще некоторое время всхлипывала. Наконец она подняла распухшее от слез лицо и взглянула на него блестящими влажными глазами.

— Мне хотелось бы иметь друга, — призналась она. — У меня никогда его не было.

— А у меня здесь только один друг, — сказал он, подумав, насколько она оказалась права, посоветовав поговорить с Дуун. — Аннад.

— Кто? — изумилась Дуун.

— Аннад. Утренняя женщина из Первого седорету.

— Что ты имеешь в виду? — Она не насмехалась над ним, а лишь очень удивилась. — Это же Техео.

— Тогда кто такая Аннад?

— Она была утренней женщиной из Первого седорету четыреста лет назад, — ответила Дуун, не сводя с Хадри ясных озадаченных глаз.

— Расскажи о ней.

— Она утонула — здесь же, у подножия Скалы. Всё ее седорету вместе с детьми спустилось вниз, на пески. Как раз в те времена приливы перестали доставать до Меруо. И вот они все вышли на песок, планируя, где копать канал, а она осталась наверху, в доме. Она заметила на западе шторм и поняла, что ветер может нагнать один из больших приливов. Тогда она побежала вниз, предупредить их. А прилив действительно пришел, дошел до Скалы и двинулся дальше, как это было прежде. Но все успели его обогнать и спастись… кроме Аннад. Она утонула…

Позднее ему о многом пришлось размышлять — и об Аннад, и о Дуун, — но тогда он не удивился, почему Дуун ответила на его вопрос, но сама ни о чем его не спросила.

И лишь гораздо позднее, уже полгода спустя, он спросил:

— Помнишь, когда я сказал, что встретил Аннад… в тот первый раз, когда мы заговорили?

— Помню, — ответила она.

Они находились в комнате Хадри — прекрасной комнате с высоким потолком и выходящими на восток окнами, традиционно занимаемой кем-либо из членов Восьмого седорету. Лучи утреннего летнего солнца согревали их постель, а в окна задувал легкий ветерок с материка, напоенный запахами земли.

— Разве тебе не показалось это странным? — спросил он. Его голова лежала на ее плече. Когда она заговорила, он ощутил на волосах ее теплое дыхание.

— Тогда все было таким странным… даже не знаю. К тому же, если бы ты услышал прилив…

— Прилив?

— Зимними ночами. Если в доме подняться высоко, на чердак, то можно услышать, как надвигается прилив, как он разбивается о Скалу и катится дальше, к холмам. Это бывает, когда прилив действительно высокий. Но до моря несколько миль…

Суорд постучал, подождал их приглашения и вошел, уже одетый.

— Вы все еще в постели? Так мы едем в город, или нет? — спросил он, величественный и великолепный в белой летней куртке. — Сасни уже ждет нас во дворе.

— Да-да, мы уже встаем, — ответили они, тайком обнимаясь под одеялом.

— Поторопитесь! — велел он, и вышел.

Хадри сел, но Дуун потянула его обратно.

— И ты видел ее? Говорил с ней?

— Дважды. И никогда больше не приходил туда потом, когда ты сказала, кто она такая. Я боялся… Не ее. А того, что ее там не окажется.

— И что она сделала? — негромко спросила Дуун.

— Она не дала нам утонуть, — ответил Хадри.

Законы гор

Предисловие для читателя, который до сих пор не был знаком с планетой О:

Население Ки’О делится на две равные половины или касты, именуемые (в силу древней религиозной традиции) Утренними и Вечерними. Каждый член этого социума принадлежит к касте своей матери и не может иметь интимной связи ни с кем из своей касты.

Брачные контракты на О, именуемые «седорету», соединяют четырех человек — мужчину и женщину из Утренней касты и мужчину и женщину из Вечерней касты. Каждый участник седорету вступает в интимные отношения с обоими своими супругами из другой касты, но не занимается этим со своим супругом из той же касты, что и он сам. Таким образом, каждый седорету предполагает два варианта гетеросексуальных отношений, два варианта гомосексуальных, и два гетеросексуальных варианта исключены как запретные.

Дозволенные связи внутри каждого седорету таковы:

Утренняя женщина и Вечерний мужчина («Утренний брак»);

Вечерняя женщина и Утренний мужчина («Вечерний брак»);

Утренняя женщина и Вечерняя женщина («Дневной брак»);

Утренний мужчина и Вечерний мужчина («Ночной брак»).

Запрещена интимная связь между Утренней женщиной и Утренним мужчиной, а также между Вечерней женщиной и Вечерним мужчиной — такое именуется не иначе, как святотатство.

Звучит как будто несколько мудрено, но разве брак вообще это такая уж простая затея?


В каменистых предгорьях Декского хребта фермерские хозяйства встречаются крайне редко. Их владельцы добывают себе небогатое пропитание из этой суровой земли, разбивая огороды в теплицах на южных склонах, вычесывая руно из йам, чтобы затем спрясть из него превосходную шерсть, и сбывая шкуры животных на ковровые фабрики. Горные йамы, именуемые здесь арью, неприхотливые животные небольшого размера, живут сами по себе, без крыши и без оград, поскольку никогда не переходят невидимые существующие извечно границы территории своего стада. Каждое фермерское владение по существу и есть ареал обитания отдельного стада. И это животные по существу являются настоящими владельцами фермы. Спокойные и ненавязчивые, они позволяют людям вычесывать свою густую шерсть, помогать им при трудном отеле и сдирать с себя шкуру после того, как отдадут Богу душу. Фермеры зависят от арью, но арью никак не зависят от фермеров. Вопрос собственности тут спорен. На ферме Данро не говорят: «У нас есть стадо в девять сотен голов арью», говорят: «Стадо насчитывает девятьсот голов».

Данро — это самая дальняя из ферм деревни Оро, находящейся в верхнем бассейне реки Гривастой на материке Ониасу планеты О. Люди, обитающие там в горах, цивилизованы, но не слишком. Как и большинство других ки’Отов, эти горцы очень гордятся тем, что живут по ветхозаветным обычаям предков, но на деле они кучка своевольных упрямцев, меняющих правила как им только заблагорассудится, чтобы затем обвинять «этих снизу» в невежестве, в том, что те не почитают древних обычаев, не соблюдают истинных законов Ки’О — законов гор.

Несколько лет тому назад первое седорету Данро было разрушено обвалом на перевале Фаррен, похоронившим под собой Утреннюю женщину и ее супруга. Овдовевшая Вечерняя чета, оба супруга в которой были пришлыми с других ферм, взяли себе в привычку беспрестанно горевать по погибшим и очень скоро состарились, оставив дочери Утренних управляться с хозяйством и со всеми делами.

Дочь Утренних звали Шахез. В возрасте под тридцать, это была невысокая крепкая женщина с прямой осанкой, румянцем на грубоватых щеках, долгим шагом и глубоким дыханием горцев. Она могла спуститься к центру деревни по глубокому снегу с шестидесятифунтовым тюком шкур на спине, продать их, заплатить налоги и, посидев немного у деревенского горна, еще до ночи вернуться домой по крутым серпантинам, на круг километров до сорока да плюс еще шестьсот метров спуска-подъема. Если ей или кому-либо еще с фермы Данро хотелось увидеть новое лицо, им приходилось спускаться с горы к другим фермам или к центру деревни. Не существовало причин, могущих заставить кого-то еще подняться по трудной дороге в Данро. Шахез редко нанимала себе помощников, семья же ее не отличалась общительностью. Их гостеприимство, подобно ведущей туда дороге, поросло мхом из-за нечастого пользования.

Однако странствующему школяру с равнин, который проделал весь свой путь вдоль Гривастой до Оро, еще один почти вертикальный усеянный валунами подъем отнюдь не показался таким уж устрашающим. Нанося визиты на все окрестные фермы подряд, школяр перебрался из Кед’дина через Фаррен и дошел до Данро, где хозяева, как велит традиция, оказали ему честь предложением принять участие в отправлении службы в домашнем святилище, провести разговор о Дискуссиях, и наставлять фермерскую детвору в духовных материях до тех пор, пока будет пользоваться их гостеприимством.

Этим школяром была Вечерняя женщина немного за сорок, высокая и длинноногая, с густыми и стрижеными, как у йам, темно-коричневыми кудрями. Совершенно бесстрашная, она не искала себе никакой роскоши или даже маломальских удобств и совершенно не тратила слов попусту. В отличие от изнеженных толкователей-краснобаев из больших городов, в школу она попала с фермы, откуда и была родом. Она читала и рассказывала о Дискуссиях самыми простыми словами, что импонировало ее невзыскательным слушателям, Гимны Приношений и Псалмы исполняла на древний лад и давала краткие необременительные уроки единственному на ферме Данро отпрыску, десятилетнему сводному племяннику Утренних. В остальное время была неразговорчивее своих хозяев и так же трудолюбива. На ферме вставали с рассветом; она поднималась еще раньше, чтобы спокойно посидеть в медитации. Почитав затем одну из своих немногочисленных книг, она писала что-то с час-другой, остальное же время трудилась наравне с обитателями фермы на любой работе, что ей поручалась.

Стояла середина лета, сезон стрижки, и все на ферме трудились от зари до зари по всей огромной территории стада, сопровождая рассеянные группы животных и вычесывая их, когда те ложились пожевать свою жвачку.

Старые арью знали и любили процедуру вычесывания. Они с готовностью укладывались, сложив ноги под себя, или спокойно стояли, слегка наклоняясь, когда по ним проводили длиннозубым гребнем, и иногда будто тихонько похрюкивали от удовольствия. Йамы-однолетки, чей пух был наилучшего качества и давал самую дорогую пряжу, были покапризнее и порезвее — они брыкались, кусались и удирали. Вычесывание однолеток требовало колоссального терпения и абсолютного спокойствия. На это молодой арью еще мог откликнуться, постепенно успокаиваясь и в конце концов даже задремывая, пока длинные мягкие зубья гребня проходили по его шкуре снова и снова, в ритме негромкого монотонного напева чесальщика: «Ханна, ханна, на, на, на…».

Странствующий школяр, религиозное имя которой было Энно, выказала такую сноровку в обращении с новорожденными арью, что Шахез решила взять ее с собой, попробовать ее руку на вычесывании однолеток. Энно показала себя с ними ничуть не хуже, чем с прежними, и уже вскоре они с Шахез, лучшей чесальщицей тонкого руна во всем Оро, ежедневно трудились бок о бок. После медитации и утреннего чтения Энно выходила из дома и отыскивала Шахез где-нибудь на склонах, где однолетки продолжали носиться вокруг своих маток с новорожденными. Вместе эти две женщины могли за день набить сорокафунтовый мешок воздушно-шелковыми молочного цвета облаками очеса. Частенько они выбирали себе для работы двойняшек, которых в этот несуровый год расплодилось необыкновенное множество. Если Шахез вела одного из двойни, второй обычно сам бежал следом, так что женщины могли работать бок о бок в молчаливом, чутком партнерстве. Разговаривали они только с животными. «Передвинь свою дурацкую ногу», — могла сказать Шахез однолетке, которого чесала, пока он смотрел на нее своими черными дремотными глазищами. Энно предпочитала мурлыкать «Ханна, ханна, ханна, на» или напевать фрагменты из Приношений, успокаивая свое животное, когда то от щекотки в области брюха мотало своей аристократической головой и оскаливало на нее зубы. И снова часа полтора молчания, нарушаемого лишь тихим шорохом гребней, неумолчным биением ветра о скалы, нежным блеянием ягнят и ритмичным поскрипыванием челюстей йам, пасущихся поблизости на худосочной иссохшей траве. Всегда одна старая самка стояла и наблюдала, настороженно вертя головой на длинной шее, обшаривая своими огромными глазищами все безбрежные склоны гор — от реки во многих милях внизу до ледников, нависающих милями выше. Далекие черно-белые пики отчетливо выделялись на фоне темно-синего осиянного солнцем неба, закутываясь на время в облака и наползающие туманы, затем снова слепили глаз сквозь прозрачную воздушную пропасть.

Энно подняла большой ком начесанного молочного пуха, и Шахез услужливо подставила ей горловину длиннющего двустороннего мешка.

Энно запихнула шерсть в мешок. Шахез тронула ее за руки.

Склонясь над полупустым мешком, они держались за руки, и Шахез сказала:

— Я хочу…

— Да, да! — подхватила Энно.


Ни одна из них не имела большого опыта в любви. Ни одна не получала такое уж большое удовольствие от секса. Энно, когда еще девчонкой по имени Акал жила на ферме, имела несчастье влюбиться в мужчину, который испытывал неодолимую тягу к жестокости. Когда она в конце концов поняла, что не обязана сносить то, что он вытворяет с ней, то попросту сбежала и нашла себе прибежище в школе в Асте. Там ей подыскали работу и учебу по вкусу, она занялась духовной самодисциплиной, а позже пристрастилась к бродячему образу жизни. Двадцать лет странствовала без семьи и привязанностей. А вот теперь страсть, вспыхнувшая между ней и Шахез, приоткрыла ей неведомую дотоле духовность плоти — откровение, разом изменившее мир вокруг. У Энно возникло чувство, что только теперь она начинает жить в нем по-настоящему.

Что до Шахез, то та крайне мало придавала значения любви и ненамного более сексу, за исключением разве что вопросов, связанных с составлением брачного контракта. Брак являлся для нее неотложной деловой необходимостью. Шахез уже исполнилось тридцать лет. На ферме Данро не было полного седорету, не было беременной женщины и проживал всего лишь один ребенок. Ее долг был ей ясен. Она наносила мрачные вынужденные визиты на несколько ферм в округе, где проживали Утренние мужчины. Шахез проморгала мужчину с фермы Беха, который успел смыться на пару с кем-то снизу. Вдовец с Верхнего Кед’да был как будто вполне приемлемым вариантом, однако возрастом под шестьдесят и с запашком, как из нужника. Шахез пыталась убедить себя в преимуществах брака со сводным кузеном дядюшки Мики с фермы Окба, что вниз по реке, однако желание этого претендента разделить собственность на ферму Данро было, очевидно, единственным его побуждением к браку с ней, к тому же он был ленив и беспомощен даже более, чем сам дядюшка Мика.

С юных лет Шахез время от времени встречалась с Темли, Вечерней дочерью с ближайшей фермы Кед’дин, что находилась сразу за перевалом Фаррен. Их интимная связь приносила обеим одну только радость, и они хотели бы сделать ее постоянной. То и дело, лежа в кровати Шахез в Данро или в кровати Темли в Кед’дине, подруги заводили разговор о браке, о составлении седорету. Не было никакой нужды обращаться к деревенским сводникам — они и сами знали всех, кого те могли предложить. Одного за другим подруги перебирали мужчин, проживающих в долине Оро, и очень немногих, кого знали за ее пределами, и один за другим отвергали все варианты как неосуществимые или неприемлемые. Единственное имя, что всегда оставалось в их списке, был Оторра, Утренний мужчина, который работал на перечесе в самой деревне. Шахез нравилась его репутация усердного труженика, Темли же нравились его игривые взгляды и прибаутки. Оторре, очевидно, тоже нравилось, как поглядывает на него Темли томным взглядом и как отвечает на его заигрывания, и он наверняка бы уже посватался, будь хоть какой-то шанс на женитьбу в Кед’дине. Однако это была слишком уж бедная ферма, да еще с тем же изъяном, что и в Данро: отсутствием подходящего Вечернего мужчины. Для составления седорету Шахез с Темли должны были включить в контракт, кроме Оторры, либо бесполезного лодыря из Окбы, либо прокисшего вдовца из Кед’да. Мысль делить с кем-то из них ферму и спальное ложе вызывала у Шахез отвращение.

— Если бы только встретить мужчину себе под пару! — горестно восклицала она.

— Еще вопрос, приглянется ли он тебе, — отвечала Темли.

— Надеюсь, что да.

— Может, будущей осенью в Манебо…

Шахез вздыхала. Каждую осень она с караваном вьючных йам, груженых шкурами и шерстью, отправлялась за шестьдесят километров на ярмарку в Манебо и выискивала там себе мужчину. Но те, на кого ей хотелось обратить взгляд повторно, отводили глаза в сторону. Несмотря на то, что ферма Данро обещала вполне стабильный доход, никому не хотелось навсегда забираться туда, на «крышу мира», как называли люди эту ферму. Шахез не располагала арсеналом иных женских завлекалочек для мужчин. Тяжкий труд, суровый климат и привычка командовать огрубили ее; одиночество вселило в ее сердце робость. Среди общительных, острых на язык покупателей и продавцов в Манебо Шахез чувствовала себя подобно пугливой лани. Прошедшей осенью она снова спускалась на ярмарку и снова вернулась к себе в горы раздраженная и разочарованная, и сказала Темли: «Мне было бы противно иметь дело с любым из них».


Энно проснулась в звенящей тишине горной ночи. Перед глазами светилось звездами небольшое оконце, а под боком теплое тело Шахез сотрясалось от сдавленных рыданий.

— Что с тобой? Что случилось, любовь моя?

— Ты должна уходить! Ты непременно покинешь меня!

— Но ведь не сейчас … Не так скоро.

— Ты не сможешь остаться. У тебя есть призвание. Отве… — Она захлебнулась слезами. — Ответственность перед Школой, твоя работа, и я не смогу удержать тебя. Я не могу отдать тебе ферму. У меня нет ничего, что я могла бы дать тебе. Вообще ничего!

Энно — или Акал, как она сама, возвращаясь к своему исконному детскому имени, просила Шахез называть ее, когда оставались наедине — Акал прекрасно знала, что подруга имеет в виду. Владелец фермы должен был обеспечить преемственность. Шахез, обязанная жизнью своим предкам, имела точно такой же долг и перед потомками. Акал не задавала вопросов об этом — она сама родилась и выросла на ферме. С тех пор в школе она изучила радости и обязательства души, а вместе с Шахез познала радости и обязательства любви. Но ни одно из них не отменяло священного фермерского долга. Шахез могла не рожать детей сама, но обязана была позаботиться, чтобы в Данро зазвенели детские голоса. Если бы Темли с Оторрой заключили Вечерний брак, от него могли бы родиться дети для Данро. Но в седорету нужен ведь еще и Утренний брак — для этого Шахез предстояло отыскать себе Вечернего мужа. Она была не вправе удерживать Акал в Данро, равно как не было оправдания и в затянувшемся пребывании самой Акал на ферме, ибо ее призванием и судьбой стал Путь. Оставаясь здесь в качестве любовницы, она пренебрегала своим религиозным долгом, равно как и затрудняла Шахез исполнение ее обязательств как хозяйки землевладения. Шахез сказала чистую правду: Акал давно пора было уходить.

Выскользнув из-под одеял, Акал подошла к окну. Поеживаясь, она стояла обнаженная при свете звезд, которые подмигивали ей и снова сияли над крутыми серыми склонами. Она должна была уходить и не могла уйти. Жизнь была здесь, в теле Шахез, в ее грудях, губах, в ее дыхании. Акал отыскала жизнь и не в силах была теперь снизойти к смерти. Она не могла уйти и должна была уходить.

— Женись на мне, — сказала Шахез из темноты.

Акал вернулась к кровати, неслышно ступая босыми ступнями по голому полу, нырнула под пуховое одеяло и поежилась, ощутив рядом теплое тело Шахез. Она повернулась, чтобы обнять подругу, но та, крепко ухватив ее за руку, повторила:

— Женись на мне!

— О, если бы я только могла!

— Ты можешь.

Спустя секунду Акал вздохнула и повернулась на спину.

— Ты сама говорила, что здесь не найти Вечернего мужа. Тогда как мы сможем пожениться? Что я могу сделать? Отправиться вниз на равнину и выудить мужчину оттуда, так что ли? Используя твою ферму как наживку? Кого можно выудить таким образом? Никого, с кем я могла бы разделить тебя хоть на миг. Не хочу и думать об этом.

Шахез продолжала размышлять о чем-то своем.

— Я не могу бросить Темли в беде, — сказала она.

— Вот еще одно затруднение, — согласилась Акал. — Это не честно по отношению к Темли. Если мы находим Вечернего мужа, она ведь получает отставку.

— Нет, она остается.

— Два Дневных брака без Утреннего? Две Вечерние жены в одном седорету? Замечательная идея!

— Послушай, — сказала Шахез, погруженная глубоко в свои мысли. Она уселась, накинув одеяло на плечи, и заговорила пониженным голосом, торопясь высказаться. — Ты уходишь. Туда вниз. Проходит зима. На исходе весны народ поднимается вдоль реки в поисках летнего заработка. В Оро приходит мужчина и спрашивает, не ищет ли кто-нибудь хорошего чесальщика? В деревенской чесальне ему отвечают: да, мол, Шахез из Данро недавно искала помощника. Он поднимается в Данро и стучит в эту самую дверь. Меня зовут Акал, говорит он, я слышал, вам нужен чесальщик. Да, отвечаю я, нужен. Войдите. Входите же и оставайтесь здесь навсегда!

Ее рука железной хваткой сжимала запястье Акал, а голос дрожал от волнения. Акал слушала, как дети слушают волшебные сказки.

— Кто сможет узнать, Акал? Кто здесь знает тебя? Ты выше многих мужчин в округе, а волосы можно отрастить, и переодеться мужчиной — ты говорила, что когда-то любила надевать мужскую одежду. Никто не узнает. Ведь сюда почти никто и не приходит.

— Ой, оставь, Шахез! А люди здесь, на ферме, Магель и Маду… и Чест…

— Старики ничего не видят дальше своего носа. Мика вообще слабоумный. Ребенок ни черта не поймет. Темли притащит из Кед’дина старого Баррена, чтобы поженить нас. Этот с самого детства не отличал титьку от пальца. Зато провести брачную церемонию сможет запросто.

— А Темли? — спросила Акал, улыбаясь, но в беспокойстве: идея была дичайшей, Шахез же говорила обо всем об этом совершенно всерьез.

— О Темли не беспокойся. Она сделает все, чтобы вырваться из Кед’дина. Она мечтает попасть сюда, мы с ней мечтали о браке долгие годы. А сейчас мы можем. Все, что нам нужно теперь, это Вечерний муж для нее. Ей нравится этот Оторра. А ему понравится быть совладельцем Данро.

— Не сомневаюсь, но ведь ему, ты знаешь, достанусь и я! Женщина в Ночном браке?

— Ему необязательно знать это.

— Ты сошла с ума — разумеется, он узнает!

— Но только лишь после свадьбы.

Акал глядела в темноте на Шахез, лишенная дара речи. В конце концов она вымолвила:

— Так ты предлагаешь, чтобы теперь я ушла и вернулась спустя полгода, переодетая мужчиной? И поженилась с тобой и с Темли, и с мужчиной, с которым никогда еще не встречалась? И прожила здесь остаток своей жизни, прикидываясь мужчиной? И никто, мол, не догадается, кто я такая, и ничего не заметит? И меньше всего мой собственный муж?

— Он не имеет значения.

— Нет, имеет, — возразила Акал. — Это грешно и нечестно. И оскверняет святость брака. Так или иначе, из этого ничего не выйдет. Я не смогу дурачить всех! Во всяком случае не всю мою жизнь.

— А какой другой способ есть у нас пожениться?

— Найти Вечернего мужа, где-нибудь…

— Но я хочу тебя! Я хочу тебя себе в мужья и в жены. И никакой мужчина мне больше не нужен. Я хочу тебя, только тебя до самой смерти, и никого между нами, не хочу делиться ни с кем. Акал, подумай, подумай об этом, может, это и против религии, но кому от этого вред? Почему это нечестно? Темли любит мужчин, и она получит Оторру. Он получит ее и Данро. В Данро появятся дети. А я получу тебя, получу навсегда и навечно, жизнь моя и душа моя!

— О, нет, нет! — Акал громко всхлипнула.

Шахез обняла ее.

— Я никогда не была особенно хороша как женщина, — сказала Акал. — Пока не встретилась с тобой. Ты не можешь теперь превращать меня в мужчину! Я стану еще хуже тогда, совсем никуда!

— Ты не станешь мужчиной, ты будешь моей Акал, моей любовью, и никто никогда не встанет между мной и тобой.

Они раскачивались в кровати, смеясь и вскрикивая, вокруг витал пух и звезды смотрели на них с высоты.

— Мы сделаем это, сделаем! — кричала Шахез.

— Мы сумасшедшие! Сумасшедшие! — вторила ей Акал.


Сплетники в Оро начали было обсуждать, уж не собирается ли эта женщина-школяр зазимовать на верхних фермах, где пребывала сейчас, не то в Данро, не то в Кед’дине, — когда она сама спустилась оттуда по каменистому серпантину. Ночь она провела в пении Приношений для семьи деревенского старосты, а наутро ежедневной грузовой попуткой отправилась на железнодорожную станцию в Дермейне. Первый осенний буран с вершины сопровождал ее на пути вниз.

Шахез и Акал всю зиму не посылали друг другу никаких сообщений. Ранней весной Акал позвонила на ферму. «Когда прибудешь?», — спросила ее Шахез, и далекий голос ответил: «К сезону стрижки».

Для Шахез зима прошла в одной бесконечно долгой грезе об Акал. Шахез слышала ее голос в соседней пустой комнате. Ее высокая фигура чудилась Шахез в завихрениях вьюги. Спала Шахез спокойно, убаюканная уверенностью в своей любви и ее скором приходе.

Для Акал, или Энно, как снова называли ее на равнине, зима прошла в затянувшемся чувстве вины и нескончаемых колебаниях. Брак был святыней, а то что они планировали, было явным надругательством над этой святыней. И все же это был бы брак по любви. И, как сказал Шахез, никому ведь не будет вреда — если только не считать вредом введение людей в заблуждение. Несправедливо было дурачить этого Оторру, вводя в брак, где его Ночной партнер обернется вдруг женщиной. Однако, разве отыщешь такого мужчину, который, зная заранее всю подноготную, примирился бы с подобной схемой брака? Так что обман являлся единственным возможным средством. Оторру придется немного надуть.

В религии ки’Отов нет жрецов и браминов, поучающих простой народ как жить. Народу приходится самому решать свои проблемы морального и духовного выбора, вот почему люди здесь посвящают столько времени обсуждению Дискуссий. Как ученый школяр и участница этих самых Дискуссий Энно знала гораздо больше, чем простой народ, вопросов, но куда как меньше ответов.

Она просидела все темные зимние утра в борьбе с собственной душой. Когда же набирала номер Шахез, то хотела сообщить ей, что не сможет приехать. Однако при первых же звуках ее голоса в трубке чувство вины внезапно куда-то исчезло, испарилось, развеялось, как сновидение поутру, и Акал сказала в трубку:

— Я буду там к началу сезона стрижки.

По весне, работая в составе бригады, занятой на перестройке и покраске одного из крыльев ее старой школы в Асте, Акал перестала стричь свои волосы. Когда же те отросли, она собрала их сзади в пучок, как у многих мужчин. К лету, накопив на стройке немного денег, Акал купила себе мужскую одежду. Примеряя ее, повертелась перед зеркалом в магазине. Она увидела в зеркале Акала, высокого, стройного мужчину с узким лицом, хрящеватым носом и неторопливой очаровательной улыбкой. Он ей понравился.

Грузовиком из Верхней Деки этот Акал доехал до последней остановки в Оро, вышел на деревенскую площадь и поинтересовался, не предлагал ли кто-нибудь работу для чесальщика. «Данро», «Фермер приходил из Данро, уже дважды», «Хотел чесальщика по тонкорунной», «А разве не просто чесальщика?» — было ему ответом со всех сторон. Это заняло еще некоторое время, однако старцы и любители почесать языком все же сошлись в одном: чесальщик в Данро был нужен.

— А где это Данро находится? — спросил высокий мужчина.

— Там. — Один из старцев указал рукой куда-то наверх. — А ты когда-нибудь управлялся уже с арью-однолетками?

— Случалось, — ответил пришелец. — Там к западу или там к востоку?

Ему объяснили дорогу в Данро, и он двинулся по серпантину, насвистывая один из самых популярных псалмов.

Когда Акал добрался до места, он перестал свистеть и перестал быть мужчиной. Акал-женщина прикидывала, сумеет ли она притворяться, что никого в доме не знает, и как бы те не опознали ее саму. Как ей удастся провести Честа, мальчика, которого она обучала водной церемонии и пению Псалмов? Волна страха, тревоги, стыда ударила ей в лицо, когда как раз Чест подбежал к воротам, чтобы впустить странника.

Акал заговорила с ним медленно, понизив голос, избегая встречаться взглядом с ребенком. Она была уверена, что он ее тут же узнает. Но мальчик глазел на нее, как рассматривал бы любого другого из путников, которых видел не так уж часто и о внешнем виде которых имел весьма смутное представление. Он убежал позвать стариков, Магель и Маду. Те вышли и согласно обычаю, исполняя религиозную заповедь, предложили гостю свое гостеприимство, и Акал приняла его, ощущая себя подлой и низкой обманщицей по отношению к людям, которые всегда были добры с ней по-своему, на свой ветхозаветный скаредный манер, и в то же время с трудом подавив в себе приступ победного смеха. Они не признали в ней Энно, они ее не узнавали. Это значило, что теперь она Акал, Акал же была свободна от обязательств.

Она сидела на кухне, хлебая жидкий и кислый суп из летних трав, когда туда ворвалась Шахез — коренастая, мрачная, насквозь мокрая. Вскоре после того, как Акал пришла на ферму, с перевала Фаррен сошла гроза.

— Кто таков? — требовательно спросила Шахез, сбрасывая с себя мокрую накидку.

— Пришел из деревни. — Старый Магель понизил голос: — Говорит, что ему сказали, будто ты искала помощника с однолетками.

— Где работал прежде? — бросила Шахез, наливая себе суп из котла и стоя спиной к собеседнику.

Акал не подготовила никакой новой легенды. Какое-то время она собиралась с мыслями. Никто не обратил на это внимания, подозрение в этих краях скорее вызвали бы немедленные ответы и быстрая речь. В конце концов она решила назвать ферму, откуда сбежала двадцать лет назад.

— В хозяйстве Бредде, деревня Абба на Оризо.

— Тонкорунных чесал? С однолетками дело имел? Однолетками арью?

Акал молча кивнула. Неужели возлюбленная не признала ее? Голос Шахез был чужим и безжизненным, а единственный взгляд, который она смерила Акал, донельзя отстраненным. Она уселась со своей миской и принялась жадно хлебать суп.

— Можешь пойти со мной в полдень, там посмотрим, каков ты работничек, — сказала Шахез. — Как, говоришь, зовут-то тебя?

— Акал.

Хмыкнув, Шахез продолжила трапезу. Она еще раз взглянула на Акал через стол, одним движением глаз, точно хлестнула молнией.

Уже высоко в холмах, в дождевой грязи и снежной каше, на жгучем ветру и ослепляющем солнце, они обнялись так, что у обеих перехватило дыхание, они смеялись и плакали, и говорили, и целовались, и совокуплялись под скалой, и назад вернулись такие грязные и со столь малым количеством шерсти, что старик Магель сказал своей Маду, не понимаю, мол, зачем Шахез нужен такой помощник откуда-то снизу, если это все, что он наработал за день, а Маду добавила: «Тем более есть-то, наверное, он станет за семерых».

Однако спустя месяц или около того, когда Шахез и Акал перестали скрывать тот факт, что спят вместе, и Шахез завела разговор о составлении седорету, старички неохотно смирились и дали свое добро. А что им оставалось делать еще? Может быть, этот Акал невежда, не отличающий сверла от зубила, но ведь там, внизу, они все такие. Вспомни эту бродячую книжницу Энно, что останавливалась здесь прошлым летом, она была точно такой же, слишком большого роста и невежда, готовая всех поучать, ну в точности Акал. Акал хотя бы первый в работе с животными, может с этого жить. Шахез могла бы и дальше искать, а что толку? Теперь они с Темли соединятся Дневным браком в седорету, как могли бы сделать уже давно, будь по соседству хоть один достойный мужчина, что-то не так с нынешним поколением, вот в наши дни подходящих мужчин в округе было хоть отбавляй.

Шахез поговорила с деревенскими сводниками в Оро. Те пообщались с Оторрой, который был теперь уже десятником на перечесе, и он принял формальное приглашение в Данро. Подобные приглашения включали в себя кормежку, а для столь удаленного места, как Данро, еще и ночлег, хотя формально гостя приглашали только принять участие в семейной службе в домашнем святилище, смысл и значение которой были понятны без слов.

Итак, все собрались в домашнем святилище, которое в Данро представляло собой низкое и холодное внутреннее помещение со стенами из дикого камня и земляным полом — плохо выровненной и ничем не прикрытой частью горного склона. В верхней части помещения пробивался родник, который струился по высеченному в граните желобу. В этом крылась причина того, что дом стоял именно на этом месте — уже шесть веков. Участники службы предлагали воду друг другу и принимали воду друг у друга — старая Вечерняя пара, дядюшка Мика, его сын Чест, Асби, который уже тридцать лет работал на ферме обозным и подручным, новый помощник Акал, хозяйка фермы Шахез и гости: Оторра из Оро и Темли из Кед’дина.

Темли улыбалась Оторре через ручей, но он избегал ее взгляда, равно как и взглядов прочих собравшихся.

Темли была невысокая коренастая женщина, того же типа, что и Шахез, но несколько более светлокожая и вся немного полегче, не столь крепко сбитая. Она обладала удивительно чистым голоском, который взмывал над всеми при пении Псалмов. Оторра тоже был невысок, но широкоплеч, с приятными чертами лица, на вид вполне положительный, но именно сейчас как будто не вполне здоров — выглядит, точно ограбил святилище или прикончил старосту, подумала Акал, изучая его с повышенным интересом. Казалось, он скрывает нечто постыдное, вид он имел весьма виноватый.

Акал наблюдала за ним с любопытством, но беспристрастно. Она разделит с Оторрой воду, но не вину. Как только она снова обрела свою Шахез, все ее сомнения и угрызения совести улетучились, отпали, точно им не хватило воздуха в здешних горах. Акал была рождена для Шахез, и Шахез для Акал — этого было вполне достаточно. И все, что помогало им оставаться вместе, было правильно.

Разок-другой она задала себе вопрос, что если бы она родилась Вечерней, а не Утренней? — извращенная, святотатственная мысль. Но ведь эти извращенность и святотатство не оглашались ею вслух. Все, что ей пришлось сделать, это изменить пол. И не на самом деле, а только внешне, на людях. С Шахез она могла оставаться женщиной, и гораздо более женщиной и самой собой, чем доводилось ей бывать когда-либо прежде. С любым другим она становилась Акал, которого все считали мужчиной. Это ничуть не тяготило ее. Она и была Акал; ей нравилось быть Акал. Это не походило на театр. Акал никогда не была самой собой с другими людьми, она всегда ощущала фальшь в отношениях с ними; она не знала, кто она такая вообще, кроме как крайне редко в кульминационные миги медитаций, когда ее «Я есть» превращалось в «Это есть» и она дышала звездным светом. Но с Шахез она стала сама собой полностью, во времени и в пространстве, стала Акал, душой, снедаемой любовью и благословенной плотскими радостями.

Вот почему она согласилась с Шахез, что не стоит ничего говорить Оторре и даже Темли. «Посмотрим, как Темли воспримет тебя», — сказала Шахез, и Акал согласилась.

В прошлом году Темли случилось принимать на ночлег на своей ферме школяра Энно для поучений и проведения службы, а также два или три раза встречаться с нею в Данро. Придя сегодня, чтобы принять участие в священнослужении, Темли впервые встретилась с Акал. Узнала ли Темли в ней Энно? По лицу не скажешь. Она поприветствовала Акал со своего рода бесцеремонной доброжелательностью, и они потолковали о разведении арью. Темли откровенно изучала пришельца, меряя взглядом с ног до головы, но это было вполне естественное женское любопытство при встрече с чужаком, которого, возможно, вскоре предстоит назвать супругом.

— Ты ведь не так уж много знаешь о ведении хозяйства в горах, — любезно заметила она по ходу беседы. — Здесь ведь совсем иначе, чем там, внизу. Что вы выращивали у себя? Этих здоровых равнинных йам?

И Акал поведала ей о ферме, где выросла, о трех урожаях, снимаемых за год, так что Темли оставалось только кивать в изумлении.

Что касательно Оторры, Шахез и Акал условились обманывать его без дальнейших обсуждений этого между собой. Акал даже мысленно сторонилась этой темы. Еще успеет познакомиться с ним поближе за период помолвки, подумала она рассеянно. Как-нибудь при случае скажет ему, конечно, что не хочет вступать с ним в интимные отношения, а единственный способ сделать это не оскорбительно, никого не унижая, это объяснить, что она, то есть он, Акал, питает отвращение к сексу со всеми другими мужчинами и рассчитывает на его, Оторры, понимание и прощение. Но Шахез ясно дала ей понять, что до свадьбы ничего говорить не следует. Если Оторра узнает раньше, он может отказаться войти в седорету. Более того, он может разболтать остальным и в знак мести выставить Акал женщиной. Тогда они утратят последнюю надежду на брак. Когда Шахез толковала обо всем этом, Акал снова охватило знакомое чувство вины, она ощутила себя загнанной в ловушку; но Шахез была совершенно спокойна и безмятежна, и совесть Акал снова приутихла. Ей надо постараться просто поменьше думать об этом. Сейчас Акал разглядывала Оторру с симпатией и любопытством, гадая, из-за чего же тот выглядит столь пристыженным. Оторра чего-то побаивается, решила она.

После того, как вода была разлита по чашам и благословения произнесены, Шахез зачитала главу из Четвертых Дискуссий; закончив, бережно закрыла старинный фолиант, положила его на полку и прикрыла парчовым покровом, а затем, обращаясь, как это положено, к Магелю и Маду — они здесь представляли собой все то, что осталось от Первого Седорету Данро, — торжественно произнесла:

— Мои Вторая мать и Второй отец, я предлагаю, чтобы в этом доме образовался новый седорету.

Маду пихнула локтем Магеля. Тот дернулся, скорчил гримасу и что-то беззвучно буркнул. В конце концов Маду сама сказала своим слабым смиренным голосом:

— Дочь Утренних, опиши нам все браки внутри седорету.

— Если все устроится и уладится как положено, браком Утренним станут Шахез и Акал, браком Вечерним станут Темли и Оторра, браком Дневным станут Шахез и Темли, а браком Ночным станут Акал и Оторра.

Повисла долгая пауза. Магель сгорбил плечи. Наконец Маду прервала молчание:

— Ну, все ли с этим согласны?

Этот краткий вопрос, произнесенный Маду едва ли не брюзгливым тоном, выражал самую сущность, если не апофеоз, формального соглашения и излагался обычно языком архаическим и витиеватым.

— Да, — внятно ответила Шахез.

— Да, — мужественно сказала Акал.

— Да, — весело поддержала Темли.

Пауза.

Все, естественно, обратили взгляды на Оторру. Он стал пунцовым, а затем, под взглядами присутствующих, заметно побледнел.

— Я-то готов, — пробормотал он, в конце концов, принужденным тоном и прочистил горло кашлем. — Вот только… — Он снова запнулся.

Все терпеливо ждали.

Стояла мертвая тишина. Пауза явно затягивалась.

— Нам не обязательно решать прямо сейчас, — подала голос Акал. — Мы можем просто поговорить. А в святилище вернемся позднее, когда…

— Да, — сказал Оторра, бросая на Акал взгляд, в котором было спрессовано столь много эмоций, что сразу и не разобрать — страх, ненависть, благодарность, отчаяние? — Я хочу… Мне надо поговорить… с Акалом.

— Я бы тоже хотела получше узнать моего Вечернего брата, — проворковала Темли своим хрустальным голоском.

— Да, вот именно, узнать… — Оторра снова запнулся и снова покрылся краской. Он был уже настолько близок к истерике, что Акал снова вмешалась:

— Так давай ненадолго выйдем отсюда. — И прошла вместе с Оторрой во двор, пока все остальные перебирались на кухню.

Акал была уверена, что Оторра раскусил ее маскарад. Обескураженная, она страшилась того, что он собирался сказать ей; однако он ведь не закатил ей скандал, не опозорил перед остальными, и за это она была ему благодарна.

— Вот, значит, дело какое, — сказал Оторра деревянным, натужным голосом, когда они встали в воротах фермы. — Все дело-то в Ночном браке. — Здесь он умолк.

Акал кивнула и, непроизвольно пытаясь облегчить Оторре его задачу, сказала:

— Но ты ведь не обязан…

— В Ночном браке все дело, — продолжал Оторра. — Это значит мы. Ты и я. Видишь ли, я… Есть кое-что такое…Понимаешь, с мужчинами у меня…

Писк иллюзорности происходящего и гул ирреальности заглушили в ушах Акал то, что пытался он высказать. Оторре пришлось заикаться еще мучительнее, прежде чем Акал начала воспринимать его слова. Когда же они все же дошли до ее сознания, то сперва она не поверила своим ушам. Однако пришлось. Оторра как раз снова умолк.

В крайней нерешительности слово взяла Акал:

— Ну, я… я тоже собирался рассказать тебе… Единственный мужчина, с которым у меня было… это не было хорошо. Он заставлял меня… Он делал такое… Я не знаю, в чем заключалась моя ошибка. Но теперь я никогда… с тех самых пор я никогда не занимался сексом с мужчинами. И я не могу. Не в силах заставить себя.

— Вот и я тоже, — сказал Оторра.

Они стояли вдвоем, подпирая ворота, и мысленным взором созерцали свершение чуда — такую простую правду.

— Я испытываю желание только с женщинами, — поведал Оторра дрожащим голосом.

— У очень многих людей это в точности так же, — ответила Акал.

— Правда?

Она была тронута и даже расстроена его смирением. То ли обычное мужское хвастовство в отсутствие женщин, то ли суровость этих людей, живущих в горах, — разве теперь поймешь, что именно стало причиной его тайного срама, что навалило ему на плечи это тяжкое бремя невежества.

— Да, — подтвердила Акал. — Везде, где мне доводилось бывать. Всюду полно мужчин, которые занимаются этим только с женщинами. А также женщин, которые желают секса только с мужчинами. Других, впрочем, тоже хватает. Большинство хочет и того и другого, но всегда и везде найдутся люди вроде нас. Это словно два конца… — Она чуть было не ляпнула «спектра», но вовремя спохватилась, что это словцо отнюдь не из языка чесальщика Акала или ворсильщика Оторры, и с находчивостью опытного учителя мгновенно произвела замену: — …два конца одного мешка. Если набивать как следует, то большая часть шерсти окажется в середине. Но ведь на концах, где мы завязываем мешок, она тоже есть. Так и мы. Нас не так уж много. Но ничего неправильного в нас нет.

Последнее вряд ли прозвучало подобно словам, которые один мужчина обращает к другому мужчине. Однако сказанного не воротишь, а Оторра, похоже, не находил в них ничего такого уж необычного, хотя вполне убежденным он тоже не выглядел. Он размышлял. На его вполне симпатичном лице читалась теперь глуповатая незащищенность — после того, как его роковая тайна выплыла наружу. Этому парню еще не исполнилось и тридцати, он был моложе, чем Акал того ожидала.

— Но ведь в браке… — сказал он. — В браке это иначе, чем когда… Брак это… Ладно, если я нет… И ты тоже нет…

— Брак это не только секс, — сказала Акал, неожиданно для самой себя голосом женщины-школяра Энно, дискутирующей по вопросам этики, и Акал в ней съежилась.

— Но его там тоже вполне хватает, — резонно возразил Оторра.

— Ты прав, — сказала Акал заметно более низким голосом. — Но если я не хочу секса с тобой, а ты со мной, разве из этого обязательно должно следовать, что у нас не может быть хорошего брака? — Это прозвучало одновременно столь неправдоподобно и столь банально, что Акал едва удержалась, чтобы не прыснуть в кулак. Оторра спрятал лицо в ладони, и она подумала, что насмешила и его своими словами, пока не увидела слезы у того на глазах.

— Я никогда никому еще не рассказывал, — признался он.

— А нам и не придется никому рассказывать, — сказала Акал. Машинально она положила руку ему на плечо. Оторра по детски утер слезы кулаком, прочистил кашлем горло и погрузился в глубокую думу. Очевидно, он пытался обмозговать то, что услышал только что от нее.

— Прикинь, — сказала Акал, тоже размышляя об этом, — как нам с тобой повезло!

— Да. Повезло. — Оторра колебался. — Но ведь это священный… Когда женишься, надо друг друга знать… Я имею в виду… — Он снова умолк.

После долгой паузы Акал сказала, и ее голос прозвучал по-мужски низко и мягко:

— Я не знаю.

Акал пришлось убрать руку с его плеча. Она уперлась обеими руками в верхний брус ворот и внимательно посмотрела на них: длинные и крепкие, они огрубели и покрылись грязью от работы на ферме, хотя жир из шерсти и сохранил кожу мягкой. Руки настоящего фермера. Акал принесла религию в жертву любви и никогда не оглядывалась, не жалела об этом. Но теперь ей становилось стыдно.

Она хотела бы сказать правду этому честному человеку, хотела быть достойной его честности.

Однако, ничего хорошего из этого не выйдет, разве что седорету расстроится.

— Я не знаю, — повторила она. — Думаю, главное, что имеет значение в браке — это стараться относиться друг к другу с любовью и уважением. А как мы станем делать это, не так уж важно. Как получится, так получится. Святость брака в любви и уважении.

— Все же хотелось бы спросить кого-то, — сказал Оторра, не вполне удовлетворенный. — Кого-нибудь вроде той бродячей женщины-школяра, которая гостила здесь прошлым летом. Кто сведущ в религии.

Акал молчала.

— Думаю, вся штука в том, чтобы делать как можно лучше то, что ты делаешь, — подытожил Оторра после паузы. Это прозвучало несколько нравоучительно, однако он открыто добавил: — И уж я постараюсь.

— Я тоже, — сказала Акал.


Хозяйство в горах вроде фермы Данро — это темное, сырое, голое и мрачное местечко для жизни, скудно меблированное, безо всяких излишеств, если не считать таковыми большую теплую кухню и роскошные перины в спальнях. Однако оно обеспечивает приватность, может быть, самую главную роскошь из всех возможных, хотя ки’О рассматривает ее как абсолютную необходимость. «Трехкомнатное седорету» — так говорят в Окетсе, имея в виду любую затею, обреченную на провал.

В Данро у каждого была своя комната с ванной. Два старших члена Первого Седорету, а также дядюшка Мика с сыном обитали в средней и западной частях дома; Асби, когда не ночевал в горах, ютился в уютном, но жутко захламленном гнездышке сразу за кухней. Новое Второе Седорету получило в свое распоряжение все восточное крыло. Темли выбрала себе крохотную мансарду — пол лестничного пролета от остальных — с чудесным видом из окна. Шахез осталась в своей комнате и Акал в своей, по соседству, а Оторра занял юго-восточный угол — самую солнечную комнату в доме.

Исполнение супружеских обязанностей в новом седорету до определенной степени, и это не лишено мудрости, предписано традицией и религиозными заповедями. Первая ночь после церемонии бракосочетания принадлежит Вечерней и Утренней парам, следующая — Дневной и Ночной. Затем четверо супругов могут соединяться как им заблагорассудится, но всегда и только по приглашению, которое должно быть формально высказано и принято, причем о приготовлениях должно быть известно всем четверым. Четыре души и тела на все оставшиеся годы их жизни должны войти в равновесие, связанное с этими приглашениями и ответами на них; страсти, положительные или отрицательные, должны найти себе выход и должно также установиться безоговорочное доверие, чтобы вся структура не утратила прочности и не рухнула под напором эгоизма, ревности или страданий.

Акал прекрасно знала все обычаи и предписания и настаивала на буквальном их исполнении. Ее брачная ночь с Шахез получилась нежной, однако несколько напряженной. Ее брачная ночь с Оторрой также прошла гладко — они сидели в его комнате и беседовали, несколько отстранясь друг от друга, но испытывая взаимную благодарность. В конце концов Оторра прикорнул в кресле у окна, настояв сперва, чтобы Акал «занял» его кровать.

По прошествии первых недель Акал знала, что Шахез видит все это по-своему, открыто предпочитая иметь в своей постели ее, нежели поддерживать какой-то там сексуальный баланс или даже хотя бы его видимость. Так как Шахез была постоянно занята, Оторре с Темли оставалось ухаживать только друг за другом, и так оно и было. Акал, конечно, знавала множество седорету, в которых один или два из видов партнерства полностью доминировали над остальными в силу пылкой страсти или сильного эгоизма. Привести в совершенное равновесие все четыре связи было редко достижимым идеалом. Однако их седорету, изначально выстроенный на лжи и маскараде, отличался от остальных повышенной хрупкостью. Шахез знала, чего хотела, и готова была плевать на последствия. Акал уже забралась следом за ней высоко в горы, однако вовсе не собиралась бездумно сопровождать ее в безоглядном прыжке через пропасть.

Это случилось ясной осенней ночью, и окно снова сияло звездным светом, как и в ту ночь год назад, когда Шахез сказала: «Женись на мне».

— Завтра ты должна посвятить свою ночь Темли, — упрямо повторила Акал.

— Она получила своего Оторру, — повторила Шахез.

— Она хочет тебя. Почему, ты полагаешь, она поженилась с тобой?

— Она получила то что хотела. И надеюсь, скоро забеременеет, — ответила Шахез, томно потянувшись в кровати и поглаживая рукой груди Акал. Акал перехватила ее запястье.

— Это нечестно, Шахез. Так не должно быть.

— Ты снова хочешь всю ночь проболтать?

— Но ведь Оторра не хочет меня, и ты это знаешь. А Темли тебя хочет. И мы должны ей это.

— Должны ей что?

— Любовь и уважение.

— Она получила то, что хотела, — сказала Шахез и резким движением вырвала руку из руки Акал. — И не читай мне проповедей!

— Я возвращаюсь к себе, — сказала Акал, выскальзывая из-под одеяла в просвеченную звездами темноту и обнаженной направляясь к двери. — Спокойной ночи.

Она работала вместе с Темли в красильне, помещении, которое не использовалось долгие годы, пока на ферме не появилась Темли, опытная красильщица. Ткачи в городах на равнине давали хорошую цену за шерсть, окрашенную в подлинный Декский пурпур. Мастерство Темли в красильных делах и было ее настоящим приданым. Акал ассистировала ей и помаленьку училась.

— Восемнадцать минут. Выставила таймер?

— Выставила.

Темли кивнула, проверила сливы огромного красильного бака, снова сверилась с показаниями приборов и вышла наружу погреться на утреннем солнышке. Акал присела рядом с ней на каменную скамью за каменным же порогом. Вонь натуральных красителей, едкая и кисло-сладкая, въелась в них намертво, а одежда и руки были окрашены в малиново-красный.

Акал очень скоро привязалась к Темли, встречая ее постоянно в добром расположении духа, и неожиданно для себя обнаружив, что имеет дело с особой весьма вдумчивой — обоих этих качеств так недоставало в Данро. Прежде Акал формировала свои представления о жителях гор на примере Шахез — энергичной, властной, неуступчивой и грубоватой. Темли тоже была крепкой и независимой, но, в отличие от Шахез, открытой для новых впечатлений. Для Шахез отношения внутри ее собственной касты значили мало; она называла Оторру братом, как это принято, но отнюдь не относилась к нему как к брату. Для Темли же слово «брат», с которым она обращалась к Акал, было вовсе не пустым звуком, и Акал, столь долго лишенная семьи и родственных связей, относилась к Темли в ответ с теплом и благодарностью. Они охотно и подолгу болтали, хотя Акал приходилось постоянно следить за собой, чтобы ее женское естество не прорвалось наружу. По большей части она без труда изображала Акала, уже почти что автоматически, вот только с Темли приходилось чуток напрягаться, чтобы не заговорить с ней, как сестра с сестрой, и не нарушить тем маскировку. Основной же изъян, который Акал обнаружила в своем мужском положении, это было то, что разговоры с окружающими стали куда как менее интересными.

Они уже обсуждали следующие этапы в красильном процессе, когда Темли, глядя куда-то поверх дворовой стены на гигантский фиолетовый склон Фаррена, вдруг спросила:

— Ты ведь знаком с Энно, не так ли?

Вопрос прозвучал столь невинно, что Акал, автоматически продолжая вести свою роль, чуть было не ответила на него: «Это та женщина-школяр, что была здесь прежде?».

Но с какой такой стати чесальщик Акал мог водить знакомство со школяром Энно? И ведь Темли не спросила, помнишь ли ты Энно или доводилось ли тебе встречаться с Энно, она спросила: «Ты ведь знаком с Энно?». Она знала ответ заранее.

— Да.

Темли кивнула с легкой улыбкой и больше ничего не сказала.

Акал была поражена остротой ее ума и сдержанностью. Не составляло никакого труда уважать женщину, настолько заслуживающую уважения.

— Я очень долго жил один, — сказала Акал. — Даже на ферме, где вырос, я почти всегда был одинок. У меня никогда не было сестры. И я очень рад обрести ее, наконец.

— И я очень рада, — сказала Темли.

Их взгляды кратко скрестились в знак признания и понимания, из которого предстояло произрасти доверию, тихому и глубокому, как корни могучих деревьев.


— Шахез, она знает, кто я такая.

Шахез, продолжая карабкаться по крутому склону, ничего не ответила.

— Сейчас я прикидываю, уж не с самого ли начала она знала это. С первого водяного причастия…

— Спроси ее, если тебе так хочется, — равнодушно бросила Шахез.

— Не могу. У лжеца нет права интересоваться правдой.

— Вздор! — бросила Шахез, резко поворачиваясь и преграждая Акал путь. Они забрались на Фаррен в поисках старой йамы, которая, как доложил Асби, отбилась от стада. Резкий осенний ветер окрасил щеки Шахез румянцем, ее сощуренные слезящиеся от холода глаза, уставленные на Акал, поблескивали, как два ножа. — Прекрати читать проповедь! Какой еще такой лжец? Я-то считала, что ты моя жена!

— Я и есть твоя жена, но и Оторры тоже, а ты жена Темли — ты не можешь исключить их, Шахез!

— А они разве жаловались?

— Так ты ждешь, когда они начнут жаловаться? — воскликнула Акал, выходя из себя. — И это тот брак, которого ты хотела? …Смотри, вон где она, — добавила Акал неожиданно спокойным тоном, указывая куда-то вверх по склону. Ее зоркий глаз, привлеченный видом птицы, описывающей широкие круги над склоном, выхватил голову йамы среди каменных нагромождений. Ссора была на время отставлена. Стараясь двигаться осторожнее по скользким камням, они поспешили наверх к нагромождению валунов.

Старая йама, оступившись на скалах, сломала ногу. Она лежала, аккуратно сложив под себя все ноги, кроме передней сломанной, которую выставила вперед, отчего все ее туловище неловко накренилось. Приподняв благородную голову на тонкой шее, йама следила за подходящими к ней женщинами своими ясными, бездонными, безучастными глазами, как следила бы за приближением самой смерти.

— Ей больно? — спросила Акал, устрашенная этой великой безучастностью.

— Конечно, — сказала Шахез, присаживаясь в нескольких шагах от животного, чтобы заточить свой нож. — А тебе бы не было?

Она долго возилась с ножом, терпеливо доводя его при помощи точила до нужной ей остроты. Закончив, проверила снова и посидела совершенно спокойно. Затем тихонько поднялась подошла к йаме, придавила ее голову к туловищу и одним быстрым размашистым движением перерезала глотку. Кровь брызнула вверх сверкающей струей. Шахез медленно опустила на землю голову йамы с угасающим взглядом.

Акал поймала себя на том, что произносит слова погребального ритуала: «Теперь все то, что было прежде одолжено, погашается, а все то, что было прежде получено во владение, возвращается. Теперь все то, что было прежде потеряно, найдено, а все то, что было прежде связано, высвобождается». Шахез, стоя в молчании, выслушала ритуал до конца.

Затем наступил черед снимать шкуру. Тушу они собирались бросить на съедение трупоедам — это как раз стервятник, кружащий над йамой, привлек сперва внимание Акал; теперь они, оседлав ветер над склоном, кружили уже целой стаей. Снимать шкуру оказалось работенкой нервной и грязной, отвратительно воняющей плотью и кровью. Неопытная и неуклюжая Акал, отделяя шкуру, часто делала гораздо больше движений ножом, чем того требовалось. В наказание самой себе она взялась снести вниз шкуру, скатанную и перевязанную поясами. Она ощущала себя чуть ли не кладбищенским вором, когда несла белую в коричневых пятнах шерсть, оставив тонкое изломанное тело распростертым среди камней в бесстыдстве наготы. Еще не раз перед глазами Акал вставала картина, как Шахез прижимает голову йамы и перерезает ей горло, все одним длинным движением, в котором женщина и животное сливаются воедино.

«Это та нужда, что рождает нужду», — рассуждала Акал, — «подобно тому, как есть вопрос, что порождает вопрос». Шкура воняла навозом и смертью. Ее руки, все в запекшейся крови, заболели от тугого ремня, пока она тащилась за Шахез по каменистой тропинке, ведущей к дому.


— Я иду вниз в деревню, — сообщил Оторра, вставая из-за стола после завтрака.

— А когда ты собираешься перечесать эти четыре тюка? — спросила Шахез.

Не отвечая, Оторра собрал посуду и потащил ее в мойку.

— Будут какие-то поручения? — обратился он сразу ко всем.

— Все, что ли, уже поели? — поинтересовалась Маду и унесла головку сыра в буфетную кладовую.

— Нет смысла тащиться вниз, пока ты не можешь захватить с собой перечесанную шерсть, — сказала Шахез.

Оторра обернулся к ней, выразительно уставился на нее и отчеканил:

— Я перечешу ее, когда захочу, и заберу, когда захочу, и я не подчиняюсь в своей работе чьим-то приказам, можешь ты это понять или нет?

«Уймись, уймись же!» — мысленно кричала Акал, пока Шахез, ошеломленная этим восстанием смиренных, выслушивала Оторру. Но он не унимался, нанизывая обиду за обидой и выставляя встречные иски:

— Ты не можешь отдавать все приказы, мы твое седорету, мы твоя семья, а не кучка сезонных работников, да, это твоя ферма, но и наша тоже, ты заключила с нами брак, ты не можешь сама принимать все решения и ты не можешь продолжать делать тут все на свой манер.

На этих словах Шахез медленно вышла из комнаты.

— Шахез! — крикнула ей вслед Акал громко и властно. Хотя вспышка Оторры выглядела недостойной, она была совершенно оправдана, и его гнев был одновременно реален и опасен. Он ощущал себя мужчиной, которого используют, и ощущал не без оснований. А поскольку он сам позволил себя использовать, сам благословил подобное злоупотребление, то теперь его гнев угрожал вылиться в полную катастрофу. И Шахез от этого никуда не уйти.

Однако она не вернулась. Маду мудро ретировалась. Акал велела Честу выйти проверить корм и питье у вьючных йам.

Трое оставшихся в кухне сидели или стояли молча. Темли смотрела на Оторру. Тот глядел на Акал.

— Ты прав, — сказала ему Акал.

Оторра удовлетворенно хмыкнул. Он был хорош в своем гневе, с пылающим лицом и горящим взглядом.

— Черт, конечно, я прав! Я и так терпел слишком долго. Только потому, что она хозяйка на ферме…

— И управляет ею с четырнадцати лет, — вставила Акал. — Думаешь, она сможет перемениться? Она всегда заправляла здесь. Ей пришлось. Ей не с кем было разделить власть. Каждому надо учиться, как вести себя в браке.

— Это верно. — Оторра снова воспламенился. — А брак это не две пары. Это четыре пары!

Это заставило Акал подскочить на месте. В поисках помощи она инстинктивно обратила свой взгляд на Темли. Та сидела тихая, как обычно, облокотясь локтями на стол, и собирала крошки, выстраивая из них крохотные пирамиды.

— Темли и я, ты с Шахез, Вечерние и Утренние, прекрасно, — сказал Оторра. — А как насчет Темли с Шахез? Что насчет тебя и меня?

Акал растерялась окончательно.

— Я думал… Когда мы разговаривали…

— Я сказал, что не люблю секс с мужчинами, — подхватил Оторра.

Она подняла взгляд и заметила в его глазах блеск. Злобы? Торжества? Иронии?

— Да, ты сказал именно так, — подтвердила Акал после длительной паузы. — И я сказал то же самое.

Снова пауза.

— Это религиозная заповедь, — сказал Оторра.

Внезапно в Акале пробудилась Энно:

— Только не наезжай на меня со своими религиозными заповедями! Я двадцать лет изучала все твои заповеди и где я в конце концов оказалась? Здесь! С вами! Во всем этом дерьме!

На это Темли издала странный звук и спрятала лицо в ладонях. Акал решила, что та ударилась в слезы, но затем увидела, что Темли смеется, смеется болезненным, беспомощным, конвульсивным смехом человека, который мало практиковался в этом занятии.

— Нечего здесь гоготать! — рявкнул Оторра и не нашел, что сказать дальше. Его гнев вдруг лопнул, как мыльный пузырь. Он еще какое-то время пытался найти слова. Затем взглянул на Темли, которая была уже на самом деле в слезах, но в слезах от смеха. Оторра беспомощно махнул рукой. Присев рядом с Темли, он сказал: — Полагаю, тебе это представляется забавным. А вот я чувствую себя полным болваном. — Он деланно хохотнул, а затем, взглянув на Акал, рассмеялся уже совершенно искренне. — Ну, и кто же тут больший болван? — спросил он ее.

— Не ты, — сказала Акал. — Как давно уже?…

— А ты как думаешь?

И это как раз было то, что слышала Шахез, стоя в сумрачном коридоре — их смех. Все трое смеялись. Она слушала это с унынием, страхом, стыдом и с жуткой завистью. Она ненавидела их за этот смех. Она хотела быть с ними, смеяться вместе с ними, она хотела, чтобы они замолчали. Акал, Акал потешалась над ней.

Она прошла в амбар и стояла там в темноте за дверью, пытаясь заплакать и не зная, как это делается. Она не плакала, когда погибли ее родители — было чертовски много работы. Она думала, что все смеются над ней, смеются над ее любовью к Акал, над ее желанием быть с Акал, над тем, что она нуждается в Акал. Она думала, что Акал смеется над ней за то, что она такая дура, за то, что любит ее. Она думала, что Акал ляжет с мужчиной и они вместе станут потешаться над ней. Она достала свой нож и проверила лезвие. Она чертовски хорошо заточила его вчера на Фаррене, чтобы зарезать йаму. Она вернулась в дом и вошла в кухню.

Они все еще были там. Чест уже вернулся и теперь докучал Оторре мольбами прихватить его с собой в городок, на что тот ответствовал своим мягким ленивым голосом:

— Посмотрим, посмотрим…

Темли подняла взгляд, и Акал обернулась к Шахез — небольшая головка на изящной шее, светлый взгляд ясных глаз.

Все ждали.

— Я, пожалуй, спущусь вместе с тобой, — сказала Шахез Оторре и вложила свой нож в ножны. Затем перевела взгляд на женщин и на ребенка. — Мы могли бы прогуляться все вместе, — добавила она кисло. — Если хотите.

Одиночество

Дополнение ко второму отчету Мобиля Энцеленне’темхарьонототеррегвис Листок с Соро-11 «Оскудение«, сделанное ее дочерью Ясностью.


У моей матери, полевого этнолога, возникли некоторые сложности в исследовании народов, населяющих Соро-11. То, что она решила использовать для контакта собственных детей, может показаться кому-нибудь эгоистичным, или же наоборот — самоотверженным поступком. Теперь, когда я прочла ее отчет, я узнала, что в конце работы она раскаялась в том, что вообще затеяла этот эксперимент. Но, лишь теперь узнав, чего ей это стоило, я хотела бы, чтобы она все же услышала в ответ мою благодарность ей за то, что она позволила мне вырасти полноценной личностью.

Почти сразу после того, как пробы автозондов подтвердили, что жители одиннадцатой планеты системы Соро являются потомками хайнцев, моя мать приняла участие в первой космической экспедиции на эту планету в качестве дублера команды наблюдателей из трех человек. Четыре года она просидела в древогороде на соседней Хазэ. Потом ей понадобилось на почти два года вернутся на орбиту по работе. Моему брату Рожденному В Радости тогда было восемь лет, а мне — пять. И таким образом мы с братом оказались в хайнской школе. Мой брат всей душой полюбил дождевые леса Хазэ, но хотя он и легко освоил скоропись, чтение давалось ему с явным трудом. И оба мы первое время ходили все в ярко-голубых пятнах от кожных лишаев. Но к тому времени, когда он научился читать, а я научилась одеваться без чужой помощи и все мы приобрели иммунитет к местным лишаям, интерес мамы к культуре Соро-11 возрос настолько же, насколько она опротивела всем остальным Наблюдателям.

Все это подробно изложено в ее отчете, но я хочу рассказать об этом так, как рассказывала и объясняла это мне она сама. Я хочу пробудить свою память и все же попытаться ее понять.

Местный язык был записан первыми же зондами и Наблюдатели потратили целый год на то, чтобы выучить его. Поскольку он имел множество диалектов, то они посчитали, что несмотря на акцент и грамматические ошибки, можно считать, что с этой проблемой они справились. Наступило время первого контакта и вот тут-то все и началось. В очень скором времени двое Наблюдателей (мужчин) обнаружили, что они неспособны даже завязать разговора с аборигенами (тоже мужчинами), предпочитавшими селиться либо в полном одиночестве, либо парами. Кто смотрел на них с подозрением, кто — доброжелательно, но общаться не пожелал ни один из них. Тогда они нашли Дом готовящихся к инициации юношей, но при первой же попытке заговорить с ними, мальчишки набросились на них всей толпой и чуть было не убили. А женщины из мелких деревушек просто-напросто встречали их градом камней, стоило им только подойти к границе деревни. «Честное слово, говорил потом один из Наблюдателей, — я убежден в том, что единственная форма общения сороянок с мужчинами — это забрасывание их булыжниками.»

Ни один из них так и не сумел завязать ни одного разговора. Самым крупным достижением считалось обменяться хоть парой фраз с местными и причем только с мужчинами. Один из наблюдателей сподобился переспать с аборигенкой, которая сама пришла к нему в лагерь. Судя по его отчету, она вела себя достаточно откровенно, недвусмысленно показывая всем своим поведением, что именно ей надо. Однако, стоило ему попытаться заговорить с ней, она категорически отказалась отвечать на его вопросы и ушла, кипя от возмущения «сразу после того, как получила то, за чем пришла» (цитата из отчета).

Женщине-Наблюдателю повезло больше: ей позволили поселиться в пустующем доме в одной из женских деревушек, которые сами они называют «Кругом Тетушек„, состоящей всего из семи дворов. Она провела блестящее исследование их будничной жизни и даже несколько раз сумела побеседовать со взрослыми женщинами. Но все же чаще с ней разговаривали дети. Однако вскоре она заметила, что ее „радушные“ хозяйки никогда не приглашают ее в гости и никогда не просят ее помочь в каком-либо деле. Впрочем, своей помощи они тоже не предлагали. Женщины вообще проявляли активное нежелание обсуждать с ней хоть какие-нибудь детали их личной жизни. А единственные ее информаторы — дети, — оказывается, прозвали ее между собою „Тетушкой Трепло“. Впрочем вскоре женщины решили, что она дурно влияет на детей, и постарались ограничить ее контакт с ними до минимума. Тогда она уехала. «Это все бесполезно, — жаловалась она маме. — От взрослых вообще невозможно ничего добиться: они ни задают вопросов и ни отвечают на них. Все, чему они когда-либо научились, все это они приобрели исключительно в детские годы.“

«Ага!» — сказала моя мать сама себе, глядя на нас с Родни, и тут же запросила семейный пропуск на Соро-11 в статусе Наблюдателей. Стабили провели с ней по анзиблю очень подробный тест-опрос, а затем поговорили с Родни и даже со мной. Я всего этого не помню, но, по маминым словам, я честно и подробно рассказала Стабилям все о своих новых чулочках. И они дали согласие. По условиям эксперимента, на орбите оставался корабль с предыдущими Наблюдателями и мама должна была хоть раз в день давать им радио-отчеты.

У меня остались самые смутные воспоминания о нашем прилете и моих впечатлениях о древогороде и игре с котенком на борту корабля. Или это был не котенок, а какой-то котоподобный зверек? Но мое первое уже сознательное воспоминание связано с нашим домом в Круге Тетушек. Это была наполовину врытая в землю мазанка с плетеными стенами. Помню, мы с мамой стоим перед домом и ласково греет солнышко. Между нами — большая мутная лужа и мой брат Родни льет в нее воду из корзины. Вылив одну, он бежит на берег реки чтобы принести еще воды. Я с наслаждением погружаю руки в глину и мну ее комок в руках, пока он не становится совсем гладким и упругим. А затем я замечаю на стене дыру в обвалившейся штукатурке сквозь которую светится переплет прутьев, набираю обе пригоршни глины и старательно замазываю ее. И мама на нашем новом языке говорит: «Очень хорошо! Молодец!». И тогда я внезапно понимаю, что это — работа. И что я работаю. Я сама починила дом. Я сделала все правильно. Я очень умная и компетентная личность.

С тех пор я не испытывала в этом ни малейшего сомнения. По крайней мере, пока жила там.

Ночь. Мы сидим дома и Родни беседует по радио с кораблем — он тоскует по разговору на родном языке и ему хочется рассказать им целую кучу всего интересного, что случилось за день. Мать плетет корзину, иногда тихо чертыхаясь из за слишком твердых прутьев. А я громко пою, чтобы заглушить голос Родни — никто из местных не должен слышать как он смеется. Да и к тому же я просто очень люблю петь. Эту песню я сегодня выучила в доме Хиуру, с которой я каждый день играю. «Осознавай! Вслушивайся! Вслушивайся! Осознавай!» — во весь голос распеваю я. Мать на минутку прекращает чертыхаться и прислушивается ко мне, а затем тянется к магнитофону. В центре все еще горит небольшой костерчик — на нем мы готовили обед. Я обожаю печеный корень пиджи; я ела бы его хоть каждый день. И еще печеный духур, чей сильный сокровенный запах отгоняет от тебя всю чужую магию и злых духов. И хотя я пою: «Вслушивайся! Осознавай!«, сама я все больше погружаюсь в дрему и склоняюсь к Матери на колени, и она такая теплая и смуглая, какой и должна быть Мать, и я чувствую ее сильный и сокровенный запах, полный нежности и любви.

Будни в Круге Тетушек похожи один на другой. Много позже, уже на корабле, я узнала, что люди, живущие в условиях искусственно скомплектованного сообщества, называют подобный образ жизни «простым». Но где бы и когда бы я ни была, я ни разу не встречала человека, который считал бы, что его жизнь проста. Я думаю, что любая жизнь и любое время покажется простым тому, кто смотрит на них издали, не вникая в детали; да, движение планеты с орбитальной станции тоже кажется легким и естественным.

Да, необходимо признать, что с определенной точки зрения, наша жизнь в Круге Тетушек была довольно легкой, в том смысле, что мы всегда и сразу получали все, в чем нуждались. Там было сколько угодно еды — хочешь сам расти, хочешь только собирай и готовь; там не было недостатка в растениях из которых при определенной обработке можно было ссучить отличную пряжу для изготовления тканей на любой вкус; прутьев для корзинок за околицей было в избытке — ломай вволю и плети; у детей всегда были товарищи для игр, заботливые мамы и возможность научиться всему, чему захочешь. И хоть любое из этих дел трудным не назовешь, назвать его простым… это слишком просто. Ведь все это нужно уметь делать и знать любую из этих «простых» работ до тонкости.

И маме было очень нелегко. Ей все это казалось трудным и запутанным. Ей приходилось притворяться, что все это она умеет и тайком учиться; и еще было очень сложно объяснять своим коллегам в ежедневных отчетах совершенно непонятный и неприемлемый для них образ жизни аборигенов. Для Родни это было просто. До того момента, пока тоже не стало трудно. Потому что он был мальчиком. Мне же все это давалось очень легко. Я училась всем ремеслам просто играя с другими детьми и вслушиваясь в песни их Матерей.

Первая Наблюдательница была абсолютно права: взрослой женщине было уже поздно учиться пониманию души этого мира. Мама не могла пойти вслушиваться в песни другой матери — это выглядело бы просто дико, но Тетушки очень хорошо знали, чего не умеет моя мама и некоторые из них, как бы невзначай, пытались научить ее хоть самому необходимому. Но до нее ничего не доходило. Тогда они сообща решили, что ее Мать, видно была безответственной разгильдяйкой и только и знала, что «охотиться» вместо того, чтобы сидеть в Круге Тетушек и учить свою дочь всему, что ей будет необходимо в жизни. Поэтому даже самые дичащиеся нас Тетушки позволяли мне вслушиваться в песни, которые они пели своим детям. Они хотели, чтобы я получила правильное воспитание и стала образованной личностью. Но впускать в свои дома других взрослых было просто верхом неприличия. Мы с Родни спели ей все песни, которым научились в других домах, чтобы она смогла спеть их по радио и сами тоже пели на отчетах, но… она так и не смогла до конца проникнуть в их смысл. Да и как ей было это понять, если она была уже взрослой и выросла среди магов?

«Осознавай!» — повторяла она мой гимн, пытаясь имитировать произношение Тетушек и девушек. — «Осознавай! Сколько раз в день они это повторяют? Что „осознавай!“? Да они не осознают даже того мира, в котором живут, они не знают собственной истории! Да они даже друг друга-то толком не знают. Они друг с другом даже не разговаривают! Да уж, полное „осознавание“! Не убавишь, не прибавишь!»

А когда я ей пересказывала истории из Эпохи до Начала Времен, которые рассказывали Тетушка Садне и Тетушка Нойит своим дочерям, она всегда понимала их не так и видела в них совсем другое. Я рассказывала ей о Людях, а она перебивала меня: «Это всего лишь предки тех людей, кто живет сейчас!» Тогда я пыталась ей объяснить: «Сейчас уже нет никаких людей.» И она снова меня не понимала. «Есть только личности», — втолковывала я… но она, похоже, не поняла этого и до сих пор.

Родни очень нравилась история про Мужчину, Который Жил среди Женщин и поймал несколько из них и держал в маленьком загончике (как некоторые держат крыс на откорм), и как потом все они понесли от него и каждая родила ему по сто детей и дети эти выросли как дикие звери и съели и его, и своих матерей, а потом друг друга. Мама тут же объяснила нам, что эта легенда в мифической форме рассказывает о перенаселении, постигшем эту планету несколько тысяч лет назад. «Вот и неправда», — тогда сказала я. — «Это история с моралью.» «Ну, хорошо, — согласилась мама. — И мораль ее в том, что не надо иметь много детей, разве нет?» «Нет, — ответила я. — Да кто может родить сто детей, даже если бы очень захотел? Просто этот мужчина был колдун. И женщины занимались магией вместе с ним. Потому и дети родились чудовищами.»

Ключом ко всему здесь служит хайнское слово «текелл„, которое переводится как «магия искусства или власти, насильно нарушающая законы природы“. Но Матери было очень трудно понять, что личности искренне считают большинство из современных социальных институтов неестественными. Ну, например, брак. Или правительство. Для них это все — морок, насланый злым колдуном. Ее народу трудно поверить в магию.

Корабль ежедневно интересовался все ли у нас в порядке, а затем Стабили подключали свой анзибль к сети и пытали нас всех троих по очереди, тоже ничего не понимая. Мама продолжала настаивать на том, чтобы мы оставались на планете, поскольку она сейчас делает то, что не удалось сделать Первым Наблюдателям. А мы с Родни вообще были счастливы, словно выпущенные в речку рыбки. По крайней мере, первые несколько лет. Думаю, что мама тоже была по-своему счастлива, когда привыкла к тому, что всему она учится очень медленно и вечно идет к цели самой запутанной дорогой. И все же она чувствовала себя одинокой без общения с другими взрослыми. Она даже признавалась нам, что порой боится сойти с ума от одиночества. Но о том, что ей не хватает секса, она нам ни разу не выдала ни жестом, ни словом. Думаю, что в ее отчете вопрос секса освещен очень слабо именно потому, что для нее это был очень личный и болезненный момент. Я знаю, что когда мы еще только прибыли в Круг, две Тетушки — Хедими и Бехуи, не желавшие отказаться от этого рода отношений, приглашали маму пойти с ними. Но она их не поняла. Дело в том, что они с Бехуи говорили на разных языка, хоть и на одном и том же диалекте. Она просто не могла воспринять самой идеи того, что можно заниматься любовью с человеком, который никогда не пустит тебя на порог своего дома.

Однажды (мне тогда было лет девять), наслушавшись разговоров старших девочек, я спросила ее, почему же она не хочет «сходить поохотиться». И с надеждой добавила: «Не волнуйся, за нами присмотрит Тетушка Садне.» Я просто устала уже быть дочерью необразованной женщины. Да, я хотела пожить в доме Тетушки Садне и почувствовать себя наконец нормальным ребенком.

«Матери не „ходят на охоту“!» — торжественно, как Тетушка, провозгласила она.

«Да нет же, все ходят время от времени! — я все должна была разъяснять ей, как маленькой. — Да им это просто необходимо, откуда по-твоему они детей берут?»

«Все они ходят к мужчинам, которые живут неподалеку от нашей деревни. Когда Бехуи хочет еще одного ребенка, она всегда идет к одному и тому же Рыжему с Красного Холма, а Садне встречается с Хромым с Речной Заводи. Они хорошо знают этих мужчин. Нет, Матери „на охоту“ не ходят.»

На сей раз она была права и я это поняла, но все равно продолжала настаивать: «Ну хорошо, ты ведь тоже знаешь Хромого с Речной Заводи так почему бы тебе не пойти к нему? Тебе что, секс вообще не нужен? Миджи вот говорит, что она только об этом и думает.»

«Миджи шестнадцать, — холодно отрезала Мать. — Заруби себе это на носу.» И это у нее прозвучало не менее внушительно, чем у остальных Матерей.

В течение всего моего детства мужчины оставались для меня тайной. Впрочем, этот вопрос меня тогда очень мало интересовал. Да, о них повествовалось во многих историях Эпохи до Начала Времен да и девчонки из нашего Певческого Круга частенько болтали о них. Но самих их я видела очень редко. Однако когда я начала входить в возраст, я стала замечать их мельком брошенные на меня взгляды с околицы Круга. И все же ни один из них не приходил в деревню. Летом, когда Хромой С Речной Заводи соскучится по Сестре Садне, он придет за ней. Но он не войдет в деревню и не станет прятаться в кустах, чтобы его не приняли за чужого и не закидали камнями, нет — он выйдет на вершину холма неподалеку, чтобы все видели, кто пришел и начнет петь. Дочки Тетушки Садне Хиури и Дисду рассказывали мне, что их Мать нашла Хромого, когда «пошла охотиться» в самый первый раз и с тех пор не знала больше ни одного мужчины.

А еще она рассказывала им, что первым у нее родился мальчик, но она его сразу утопила, потому что не хотела растить его ради того, чтобы потом самой же его заставить покинуть себя навсегда. Честно говоря, и их и меня эта история ужасала, несмотря на то, что мы знали, что такое бывает сплошь и рядом. В одной из историй, которых нам рассказывали, такой утопленный младенец вырос под водой и однажды, когда его мать пришла купаться в реке, он обнял ее и потянул за собой в воду, чтобы она тоже утонула. Но ей удалось спастись.

В любом случае, после того, как Хромой с Речной Заводи дня два побродит по холмам, распевая протяжные длинные песни, то расплетая, то заплетая свои длинные, черные, глянцевые на солнце волосы, Тетушка Садне обязательно уйдет с ним на пару ночей и вернется с совершенно обалдевшими глазами и заплетающейся походкой.

Тетушка Нойит объяснила мне как-то, что песни у Хромого с Речной Заводи — магические; но они не из обычной плохой магии, а сродни великим добрым заклинаниям. Тетушка Садне никогда не умела сопротивляться магии этих заклинаний. «Но он даже и вполовину не так красив, как некоторые из тех мужчин, с которыми я была», призналась мне Нойит и улыбнулась своим воспоминаниям, а глаза ее странно замерцали.

Мне очень нравилось все, что ели у нас в Кругу, но мама говорила, что в обычный дневной рацион аборигенов входит слишком мало жиров и считала, что именно этим объясняется несколько запоздалое наступление у них пубертатного периода. Менструация у девочек здесь начиналась не раньше пятнадцати лет, а мальчики мужали и того позже. Но зато уже с первейших проявлений у них чисто мужских признаков, женщины начинали их сторониться и косо поглядывать. Так случилось и с Родни. Первой выступила вечно прокисшая Тетушка Хедими, за ней подхватила Тетушка Нойит, а там, глядишь, даже Тетушка Садне присоединилась к их негодующему хору. А когда он пытался хоть спросить, почему все к нему так переменились, его резко обрывали. А Тетушка Днеми с такой злобой заорала на него: «Как ты смеешь играть с детьми?!«, что он вернулся домой в слезах. А ведь ему тогда не было еще и четырнадцати.

Лучшей моей подругой была дочка Тетушки Садне Хиуру. Однажды ее старшая сестра Дидсу, которая в то время уже была в Певческом Круге пришла ко мне и очень серьезно сказала: «Родни очень красивый.» Я, конечно, с гордостью согласилась с ней.

«Он очень большой и очень сильный, — продолжала она. — Он сильнее, чем я.»

И я вновь ужасно гордясь своим братом это подтвердила, но все же потихоньку стала от нее отодвигаться.

«Но я же не говорю заклинаний. Это не магия, Ясна!» — вспыхнула она.

«Нет это магия! Магия! Я все твоей маме скажу!»

Дисду отрицательно покачала головой: «Я пытаюсь говорить только правду. И если мой страх породил твой страх, то я в этом не виновата. Так и должно быть. Мы говорили об этом в Певческом Кругу и мне это не понравилось.»

Да, я понимала, что она говорит правду. Она была самой тихой и воспитанной девочкой среди нас.

«Я хотела бы, чтобы он оставался ребенком, — прошептала она. — И чтобы я тоже осталась ребенком навсегда. Но у нас этого не получится.»

«Конечно, ведь в конце концов, ты закончишь тем, что станешь старой маразматичкой, дура!» — крикнула я и убежала от нее. А потом пошла в свое тайное место у реки и уселась, чтобы нареветься всласть. Затем достала из душехранительницы свои драгоценности, среди которых был и подаренный мне Родни кристалл. Он был очень красивый: сверху абсолютно прозрачный и дымчато-багровый снизу. Теперь уже об этом можно рассказать. Я долго любовалась этой своей святыней, а затем откопала под большим валуном ямку, оторвала от своей любимой юбки лоскуток (Хиуру сама спряла для нее нитки и связала ее), завернула в нее кристалл и зарыла его там, закидав могилку сверху опавшими листьями. Лоскут я выдрала прямо спереди, чтобы сразу все увидели. Я еще долго там просидела, а когда вернулась домой даже словом не обмолвилась о разговоре с Дидсу. Родни тоже промолчал, зато мама ужасно всполошилась: «Что ты сотворила со своей юбкой, Ясна?» Я лишь слегка подняла голову, но продолжала безмолвствовать. А она продолжала говорить, спрашивать о чем-то, но потом наконец тоже замолчала. Выходит, она все же научилась не заговаривать с личностью, которая предпочитает безмолвствовать.

У Родни не было близкого задушевного друга и он все реже и реже играл даже с двумя близкими ему по возрасту ребятами: тихим, скромным Эднеде (который, кстати, был его года на два старше) и Битом, который несмотря на свои одиннадцать был их главным заводилой. Все трое время от времени куда-то уходили и, честно говоря, я этому только радовалась, потому что терпеть не могла Бита. Стоило нам с Хиуру заняться упражнением на осознавание и достичь необходимого сосредоточения, как этот остолоп тут же с диким воплем выскакивал откуда-нибудь и начинал носиться вокруг нас, выкрикивая всякие гадости. Он не выносил, если рядом с ним хоть кто-то безмолвствовал, словно чужое молчание уязвляло его. Его обучала его Мать Хедими, но ей было далеко до Садне и Нойит, как в умении петь, так и в даре рассказывать истории. А Бит был слишком большой непоседа, чтобы вслушиваться в слова чужих Матерей. Да он просто видеть не мог, как мы с Хиуру безмолвствуя гуляем или постигаем осознание. Ему обязательно нужно было привязаться и довести нас до полного умопомрачения и лишь когда мы все же сдавались и говорили ему, чтобы он убирался отсюда, он довольно скалился: «Все девчонки — дуры!»

Но все же я спросила как-то у Родни куда это они втроем ходят. На это он лишь насупился и бросил: «Мужские дела».

«Это как?»

«Практикуемся.»

«В чем? В обретении осознавания?»

Он как-то запнулся и выдавил из себя: «Нет».

«Но в чем тогда вы практикуетесь?»

«Мышцы качаем. Чтобы быть сильными. Для Дома юношей», — угрюмо пояснил он. А затем вытащил из под своего матраса спрятанный там нож и протянул его мне: «Гляди! Эднеде сказал, что без ножа там просто пропадешь. Любой тебя обидит. Разве не красивый?» Нож был металлическим и металл этот был откован еще древними Людьми. Он был длинный и узкий, словно тростниковый лист и заточен с обеих сторон. А на рукоять был насажен кусочек обтесанного кремнем дерева, чтобы предостеречь руку от случайной раны. «Я нашел его в заброшенном доме одного мужчины, — сообщил он и добавил, — А рукоятку я сделал сам.» И нежно погладил ладонью свое сокровище, которое и не подумал спрятать в душехранительнице.

«А что ты собираешься с ним делать?» — спросила я, гадая для чего этот нож заточен с обеих сторон. Зачем вообще нож, которым так легко порезаться — рука соскользнула и…

«Защищаться от тех, кто нападет.»

«А где этот заброшенный дом?»

«По пути к Скалистому пику.»

«А можно и мне с тобой как-нибудь туда сходить?»

«Нет», — сказал он, как отрезал.

«А что случилось с этим мужчиной? Он что, умер?»

«Мы нашли неподалеку в реке череп. Думаю, он поскользнулся и утонул.»

Он сказал это как-то особо грустно и очень по-взрослому. И это был уже не тот Родни, которого я так хорошо знала. Вот так. Пришла убедиться, что он еще прежний, а ушла от него еще более озадаченной. Тогда я спросила у Матери: «А что они делают в Домах юношей?»

«Инициация. Имитация естественного отбора», — почему-то на своем, а не на моем языке ответила она. И тон у нее был очень странный. Я на тот момент уже почти полностью позабыла хайнийский и не поняла ни единого слова, но тон, которым она это произнесла почему-то очень напугал меня. А затем, уже к полному своему ужасу, я увидела, что она беззвучно плачет. «Нам нужно уехать, Ясность, — сказала она, даже не заметив, что все еще говорит по-хайнски. — Ведь на это нет никаких запретов, правда? Женщины часто переезжают туда, куда им нравится. Ведь это же никого не касается. Здесь никого ничего не касается… Кроме одного: мальчишек надо вышвырнуть из деревни и точка!»

Большее из того, что она сказала, я все же поняла, но все же попросила ее объяснить мне еще раз, но уже на моем языке. Выслушав ее, я только пожала плечами: «Куда бы мы ни переехали, Родни останется таким же большим и сильным.»

«Тогда мы улетим отсюда! Вернемся на корабль!» — выпалила она в сердцах.

Я просто повернулась и ушла. Но с этого дня я больше ее не боялась: она никогда не применит свою магию против меня. Мать обладает огромной властью, но в этом нет ничего противоестественного, если только она не использует ее во зло душе своего ребенка.

И Родни тоже больше ее не боялся. Теперь он обладал своей собственной магией. И когда она сообщила ему о своем намереньи улететь, он сумел отговорить ее. Он сказал ей, что он сам хочет попасть в Дом юношей и что уже год только об этом и мечтает. Он больше не принадлежит миру Круга Тетушек: он не женщина, не девушка и не малое дитя. Он хочет жить со своими ровесниками. Старший брат Бита Йит уже вошел в Дом инициации Территории Четырех Рек и обещал, что присмотрит, чтоб новичков не обижали. Да и Эндене уже тоже созрел для ухода. А недавно Родни, Эндене и Бит удостоились разговора с несколькими мужчинами. И оказалось, что мужчины здесь вовсе не такие уж невежественные психи, как рассказывала ему прежде Мать. Они не любят много говорить, зато очень много знают.

«И что же они такое знают?» — мрачно спросила мама.

«Они знают, что такое быть мужчиной, — ответил Родни. — То есть тем, кем я собираюсь стать.»

«Только не таким как они! Нет! Если только слово матери для тебя хоть что-то значит!.. Ин Джой Борн, вспомни, ты же видел мужчин на корабле — настоящих мужчин! Они и близко не похожи на этих нищих грязных отшельников. Я не могу тебе позволить даже и мечтать о том, чтобы ты стал таким же!»

«Они вовсе не такие, — стоял на своем Родни. — Ты прежде сама бы пошла и поговорила с ними, Мать.»

«Боже, какая наивность! — желчно рассмеялась она. — Ты прекрасно знаешь, что здесь ни одна женщина не приходит к мужчине только ради того, чтобы с ним побеседовать.»

А я знала, что она ошибалась; все женщины Круга знали всё о мужчинах живущих на расстоянии в радиусе трех дней пути от их деревни. И все они бывало встречались с ними как раз для того, чтобы просто поговорить. Они сторонились лишь тех, кого не считали достойными своего доверия, но такие мужчины довольно скоро исчезали. Нойит объяснила мне это так: «Их магия обратилась против них самих.» Она имела в виду, что другие мужчины либо убили их, либо изгнали. Но ничего этого я маме не сказала, а Родни лишь сухо заметил: «А вот Мужчина из Пещерного Утеса очень умен. И он отвел нас в такое место, где я нашел вот эти вещи Людей.» Мама не смогла сдержать восторга при виде этих древних реликвий и принялась их разглядывать. А Родни между тем продолжал: «Мужчины знают то, о чем женщины и понятия не имеют. В конце концов я могу пойти в Дом юношей ненадолго и уйти оттуда, когда захочу. Я должен это сделать. Мне столькому хочется научиться здесь! Да у нас вообще нет о них почти никакой информации. Все что мы знаем о местной культуре касается обычаев Круга Тетушек. Поэтому я пойду туда, к ним, и останусь на столько времени, сколько понадобится для того, чтобы составить полноценный отчет. Но я уже никогда не смогу вернуться в Круг Тетушек или Дом юношей после того, как я ушел оттуда. И тогда у меня лишь две дороги: назад, на корабль или попытаться стать мужчиной. Мама, я тебя очень прошу, позволь мне пройти через это!»

«Я все равно не понимаю твоего стремления научиться стать мужчиной, — ответила она помолчав. — Ты и так уже мужчина.»

И тогда он рассмеялся, а она его обняла.

Глядя на них, я думала: «А что будет со мной? Я ведь корабль-то даже и почти не помню. Я хочу быть здесь, где моя душа. И я хочу продолжать учиться тому, как жить в этом мире.»

Но я боялась и Мать, и Родни, которые могли воздействовать на меня своей магией и потому привычно безмолвствовала.

Эндене и Родни ушли из деревни вместе. Мать Эндене Нойит была рада не больше моей и хотя они вместе вышли провожать сыновей, они не обменялись ни словечком. Этот обряд состоялся накануне ухода; вечером мальчики по традиции обошли все дома Круга и это заняло довольно много времени. Все дома располагались на расстоянии голоса друг от друга, а между ними росли кусты, тянулись ирригационные канавы и бежали дорожки. И в каждом доме их ждали Матери и дети, чтобы сказать им последнее «прощай»… Вот только никто ничего подобного не говорил: в моем языке просто нет таких слов как «здравствуйте» или «до свидания». Мальчиков просто приглашали войти и давали им припасы на дорогу до Территории. А когда уходящие подходили к дверям, каждый из домашних по очереди подходил к ним и касался их ладони или щеки. Я помню, как точно так же провожали Йита. И тогда я плакала. Нет, мне не жаль было расставаться с ним, я недолюбливала его лишь чуть меньше, чем его младшего братца, дело было в другом: тогда впервые я осознала, что кто-то может вот так уйти из твоей жизни навсегда, словно он уже умер. И с этой мыслью было трудно примириться. Но на сей раз я не плакала; и все же я не спала всю ночь для того, чтобы дождаться и услышать, как он встанет до рассвета и тихо уйдет. Я знала, что Мать тоже не спит, но мы обе продолжали притворяться спящими и дождались наконец: мы услышали, как он тихо встает, собирает вещи и уходит из этого дома навсегда. И мы продолжали притворяться друг перед другом и лежали так еще долго.

Я читала ее статью «Юноша, достигший брачного возраста, покидает Круг Тетушек: отмирающий пережиток древних обрядов.»

Она просила его взять с собой радиопередатчик чтобы хоть изредка связываться с ней. Но Родни был непреклонен: «Я хочу сделать все, как положено, Мать. Нет смысла этого делать, если я сам знаю, что это неправильно.»

«Но я просто не выдержу, если не буду о тебе ничего знать, Родни», — взмолилась она по-хайнски.

«Ну а представь себе, что радио сломалось или его кто-то украл… Да мало ли что с ним может случиться! И тогда ты начнешь волноваться обо мне еще больше, причем, возможно без всякой причины!»

Наконец она согласилась ждать полгода до первого дождя; и тогда она отправиться в приметные руины у реки, отмечающие границу Территории, а он попытается прийти туда тоже. «Но жди не больше десяти дней, — предупредил Родни. — Если я и тогда не прийду, значит, действительно не могу.» И она согласилась. Она в тот момент была похожа на мать неразумного малыша, готовая согласиться на все, что он только пожелает. Мне это показалось неправильным, хотя то, что сказал Родни имело смысл; никогда еще ни один сын не возвращался для встречи с Матерью.

А вот Родни мог это сделать.

Лето было долгим, ясным и чудесным. Я училась глядеть звезды; это когда вы ложитесь на спину на открытый холм в ясную летнюю ночь и находите себе какую-нибудь звезду на востоке, а затем отслеживаете ее путь по ночному небу до самого рассвета. Конечно, вы можете отвести взгляд ненадолго, если глаза устали и даже подремать, но главное — это суметь вновь найти свою звезду на небосклоне. И смотреть, смотреть, смотреть до тех пор, пока вы сами не почувствуете, как поворачивается планета и пока не осознаете той гармонии, в которой движутся звезды, ваш мир и ваша душа. А когда ваша звезда опустится за горизонт, вы можете спокойно уснуть и спать, пока рассвет не разбудит вас. И тогда вы сможете приветствовать солнце уважительным безмолвием сопричастного. Я была так счастлива на холмах в те великие теплые ночи, сменявшиеся после ясными рассветами. Первые два раза мы ходили глядеть звезды вместе с Хиуру, но потом разошлись по разным холмам, потому что в такие моменты нужно быть одному.

И вот однажды, когда я на рассвете возвращалась после проведенной на холмах ночи по узкой долине между Скалистым Утесом и Охраняющей Дом Горой, внезапно кусты раздвинулись, из них вылез мужчина и заступил мне дорогу. «Не бойся меня, — сказал он. — Вслушивайся!» Он был раздет по пояс и его плечи и грудь говорили об огромной силе; а еще от него разило потом. Я так и застыла на месте: он ведь сказал «Вслушивайся!„, как Тетушки. И я стала слушать. «С твоим братом и его другом все хорошо. Но твоей матери не нужно приходить на место встречи. Несколько мальчишек собрались в шайку, чтобы поймать ее там и изнасиловать. Я и другие мужчины сейчас охотимся на их заводил. И скоро мы убьем их. Твой брат не с ними. С ним все в порядке. Повтори, что я сказал.“

Я повторила его сообщение слово в слово — сказалась многолетняя практика вслушиваться.

«Хорошо. Правильно», — сказал он и оттолкнувшись от земли своими сильными короткими ногами, легко, одним прыжком, заскочил на каменный карниз над моей головой. И я осталась одна.

Мама как раз собирала вещи, чтобы отправиться на Территорию, но я передала сообщение Тетушке Нойит и она тут же направилась к нам во двор, чтобы поговорить с моей Матерью. Я присутствовала при этом разговоре и не просто слушала, а вслушивалась в ее слова, потому что она говорила о вещах, о которых я знала очень мало, а мама — та вообще понятия не имела. Нойит была скромной невысокой женщиной, очень любившей своего сына Эднеде; а еще она очень любила петь и учить и потому в ее доме всегда было полно ребятишек. Она видела, что Мать уже собралась в дорогу и сказала ей: «Мужчина из Дома у Горизонта сказал, что с мальчиками все в порядке.» Но заметив, что мама ее не слушает, заговорила чуть громче, притворяясь, что обращается ко мне: «Он сказал, что несколько мужчин сейчас разгоняют шайку. Они всегда так делают, когда юноши собираются чтобы устроить какое-нибудь непотребство. А иногда к таким шайкам еще присоединяются и взрослые маги, и старшие юноши, и просто любители побезобразничать. Оседлые мужчины убьют всех магов и проследят за тем, чтобы никто из юношей при этом не пострадал. Но если шайка вырывается с Территории, то тогда уже никто не может быть спокоен за свою безопасность. Оседлые мужчины этого не любят и всегда защищают Круги Тетушек. Так что с твоим братом ничего не случится.»

А мама тем временем продолжала укладывать в свою корзинку корни пиджи.

«Оседлые мужчины считают изнасилование очень, очень плохим делом, — продолжала Нойит, по-прежнему якобы обращаясь ко мне. — Они считают, что на это способен лишь тот, к кому женщина никогда не придет сама. А если несколько юношей все же возьмут силой какую-нибудь женщину, то им придется убить всех юношей из их Дома. Всех.»

Только тут мама наконец-то услышала ее.

И она не пошла на встречу с Родни. Но весь сезон дождей она ходила грустной и подавленной. А потом она заболела и старая Днеми приставила к ней Дидсу, чтобы та поила ее сиропом из ягод гаги. Мама продолжала работать и лежа. Она писала статью о местных болезнях и местной медицине и о том, что больных здесь выхаживают девушки, потому что взрослым женщинам не позволяется переступать порог чужого дома. Вот так она и болела: беспрестанно писала и переживала за Родни.

Однажды, когда сезон дождей уже подходил к концу и с гор повеяло теплым ветром, а на холмах повсюду распустились желтые медовки первые вестницы Золотой Поры, мама работала в саду и вдруг заглянула Нойит. «Мужчина из Дома у Горизонта сообщает, что с мальчиками все хорошо», — сказала она и ушла.

Только тогда мама начала понимать, что несмотря на то, что взрослые никогда не заходят друг к другу в дома и редко говорят друг с другом, а романы между мужчинами и женщинами носят кратковременный и часто случайный характер, и даже несмотря на то, что мужчины живут в основном полными отшельниками, все же здесь существовал определенный тип социальных отношений: обширный и искусный свод правил поведения и запретов. Теперь в своих отчетах кораблю она всячески подчеркивала это открытие и с головой углубилась в его исследование. И все же она продолжала считать, что жизнь сороянцев крайне примитивна; она не видела личностей, перед ней были лишь убогие потомки великих предков, растратившие в течение веков все богатство породившей их культуры.

«Милая ты моя», — как-то сказала она мне по-хайнски (поскольку на моем языке сказать «милая моя» просто невозможно), а еще и для того чтобы я не забывала этот язык. — «Милая ты моя, объявление неосвоенных технологий магией весьма типично для примитивных народов. Нет-нет, я не критикую их. Расценивай мои слова, как научный вывод.»

«Технологии — это не магия», — возразила я.

«Но они же именно так считают. Ты же сама мне как-то рассказывала для записи историю о колдунах Эпохи до Начала Времен, которые могли летать по воздуху и плавать под водой, а также передвигаться под землей в магических ящиках!»

«В металлических ящиках», — поправила ее я.

«Другими словами: в самолетах, субмаринах и метро; и вот результат — некогда утраченные технологии они объявляют волшебством.»

«Дело не в коробках. Не в них магия, — терпеливо разъяснила я. — Магия была в самих людях. Они использовали свою силу на то, чтобы обрести власть над другими личностями. И единственный путь сохранить свою личность — это избегать любой магии.»

«Это императив их культуры: несколько тысяч лет тому назад на этой планете бесконтрольное развитие технологий высшего уровня привело к социальной катастрофе. Именно так. И самым рациональным выходом из данной ситуации было наложить на все иррациональное табу.»

Я не очень понимала все эти ее «рациональное-иррациональное» — в моем языке просто нет таких слов. Вот «табу„, да, это было понятно: это что-то вроде «ядовитый“. Но я вслушивалась. Потому что дочь должна вслушиваться, когда говорит Мать, а моя Мать знала много такого, чего не знала ни одна личность на планете. И все же временами мне было очень трудно учиться у нее. Если бы она побольше пела и рассказывала истории! Но она просто говорила очень много разных слов. А слова — они что? Так, пустое. Они как вода — попробуй, удержи ее в сите себя!

Золотая Пора прошла, за ней пролетело еще одно чудесное лето и наступила Серебряная Пора, когда долины укутываются густыми туманами. А затем наступил Сезон Дождей с его бесконечным теплым ливнем и день и ночь шуршащим по крыше. Вот уже почти целый год прошел с тех пор, как мы получили последние вести о Родни и Эндене. Но однажды ночью в сонный шорох струй влился новый звук: какое-то царапание у дверей и тихий шепот: «Т-с-с! Не бойтесь, это я…»

Мы тут же разожгли огонь. Родни стал выше, но страшно исхудал, он был похож на обтянутый кожей скелет. А верхняя губа у него была рассечена пополам так глубоко, что было видно зубы и он не мог произносить звуки «п„, „б“ и „м“. Но зато голос у него погрубел и был уже голосом взрослого мужчины. Он придвинулся к самому огню, словно пытаясь хоть немного согреть свои еле прикрытые лохмотьями кости. Зато на шее на шнурке у него висел его нож. «Там все было нормально. Правильно, — наконец сказал он. — Но я, пожалуй, больше не стану продолжать этот эксперимент.“

Он почти ничего не стал нам рассказывать о том, как он провел эти полтора года в Доме юношей, объясняя это тем, что хочет составить подробный отчет, когда вернется на корабль. Зато он рассказал нам, что ему предстояло бы, если бы он остался на Соро. Тогда он был бы обязан вернуться на Территорию и продолжать борьбу за лидерство в их группе, соревнуясь с другими в жестокости, до тех пор, пока не запугает всех и не будет признан самым сильным. Лишь тогда ему будет позволено уйти. А дальше он должен будет в одиночестве странствовать до тех пор, пока мужчины не разрешат ему поселиться в каком-то определенном месте. Эндене с еще одним парнем решили объединиться (это разрешается, если между партнерами сексуальная связь) и с окончанием Сезона Дождей они уйдут в поисках своего нового дома вдвоем. Да, к подобным парам оседлые мужчины относятся спокойно, но только до тех пор, пока партнеры ведут себя по-мужски, а не пытаются подделываться под женщин. Что же касается одиночек, то они должны найти способ заставить уважать себя всех оседлых мужчин, живущих в районе радиусом на три дня ходьбы от Круга Тетушек. «То есть еще года три-четыре жизни в бою без конца и начала, — сказал он. — Нужно всегда 'ыть настороже, да еще все вре'я выслеживать кого-то и са'о'у завязывать драки, что'ы всем доказать какой ты крутой и несгибае'ый и что ты и день и ночь начеку. А в награду — жизнь в 'олном одиночестве. Нет, я так больше не хочу. — И, взглянув на меня исподлобья, он добавил, — Да, я не личность. И я хочу до'ой.»

«Я сейчас же радирую на корабль», — тихо сказала мама и из ее груди вырвался вздох облегчения.

«Нет», — сказала я.

Мать обернулась ко мне, и хотела что-то сказать, но Родни остановил ее: «Я возвращаюсь. А ей не надо. Зачем это ей?» Он, как и я, уже давно привык не поминать личные имена лишний раз.

Мать застыла на месте, лишь поочередно переводя взгляд то на меня, то на него, а затем искусственно рассмеялась:

«Но я не оставлю ее здесь, Родни!»

«А зачем и тебе возвращаться?»

«Затем, что я так хочу! — ответила она. — С меня довольно. Я сыта выше крыши. За эти семь лет мы набрали фантастическое количество материала о жизни в женских деревнях. А ты теперь еще сможешь дополнить его своими исследованиями обычаев мужчин. Этого более чем достаточно. И теперь наконец пришло время, когда мы должны вернуться к своему народу. Мы и так здесь уже засиделись. Пора домой. Всем вместе.»

«Но у меня нет своего народа, — сказала я. — Я больше не принадлежу ни к какому народу. Я пытаюсь стать личностью. Так почему же ты хочешь забрать меня отсюда, где живет моя душа? Ты хочешь, чтобы я занялась магией! А я этого не хочу. Я не буду заниматься магией. Я не буду говорить на твоем языке. И я не хочу ехать с вами!»

Моя Мать так и не научилась вслушиваться. Она набрала побольше воздуха, чтобы обрушить на меня поток гневных слов, но Родни вновь поднял руку, как женщина, собирающаяся петь и она обернулась к нему.

«Хватит говорить, — сказал он. — Еще наговори'ся. Я сейчас туго соображаю, я уже в 'олной отключке от усталости.»

Он прятался в нашем доме два дня, пока мы решали как же нам теперь жить дальше. Мне грустно вспоминать об этом. Я тоже не выходила из дому, так, словно я больна. Я не хотела лгать другим личностям. И все это время мы только и делали, что говорили, говорили и говорили. Родни уговаривал маму остаться со мной; я просила оставить меня с Садне или Нойит — любая из них с радостью возьмет меня в свой дом. Но мама и слышать об этом не хотела. Она была Матерью, а я — дочерью и ее власть надо мной была священной. Она радировала на корабль и попросила, чтобы за нами прислали катер на пустоши, находившиеся в двух днях пути от Круга. Из деревни мы ушли тайком, дождавшись полной темноты. Я не взяла с собой ничего, кроме душехранительницы. Весь следующий день мы шли без остановки и лишь к вечеру, когда дождь поутих, устроили небольшой привал, чтобы немного поспать. Потом мы опять шли и шли, пока не дошли до пустоши. Земля там была вся в трещинах, разломах и ямах — когда-то здесь стоял город Эпохи до Начала Времен. Почва там состояла из мешанины мельчайших осколков стекла, осколков камня и глины и ничего на ней не росло, как в пустыне. Вот там мы и стали ждать свой катер.

Небо раскололось пополам и оттуда стремительно спикировало нечто сияющее и очень большое — больше самого большого дома. И все же руины домов древнего города были выше его. Мама повернулась ко мне, не в силах сдержать торжествующей улыбки: «Ну и как? Магия это или нет?» И мне было очень трудно поверить в то, что это не магия, хотя я хорошо знала, что магия таится не в вещах, она — в мыслях. И я ничего не ответила. Да я и так, с той минуты, как мы ушли из моего дома не сказала им ни слова.


Я решила вообще больше ни с кем не разговаривать, пока не вернусь домой; но ведь тогда я все же была еще ребенком и была обязана повиноваться старшим. Я продержалась всего пару часов: всё на корабле было настолько чужим, что я заревела в голос и стала проситься домой. Пожалуйста, ну прошу вас, умоляю, отпустите меня домой!

На корабле все обращались со мной очень ласково и дружелюбно.

И все же, вспоминая о том, через что пришлось пройти Родни, я думала что мне предстоит теперь не меньшее испытание. Но разве их вообще можно было сравнивать? Нет, разница между ними была просто непомерной. Он там был совсем один — запуганный мальчишка, не имеющий ни пищи, ни крова и вынужденный постоянно сражаться с такими же, как он, до предела измученными мальчишками за власть, которую они считали высшим выражением собственной мужественности. Я же жила в холе и лелее, меня наряжали, как куклу, и кормили так обильно, что меня уже мутило от сладкого; куда бы я не пришла, меня везде ожидал столь горячий прием, что меня даже в дрожь бросало; любой из жителей этого огромного города считал своим долгом поговорить со мной, показать мне что-то новое и интересное, разъяснить что к чему и поделиться со мной своей общей силой, которую они считали выражением их общего гуманизма. И он и я, мы оба — не могли устоять перед обаянием этих колдунов и оба мы — и он и я, признавая их хорошие качества, все же не могли жить в их мире.

Родни рассказывал мне о том, как он по ночам на Территории скрючившись в каком-нибудь укрытии, где не было ни огня, ни еды, беспрестанно мысленно повторял песни и истории, которые он слышал от Тетушек. Так вот, я точно так же проводила свои ночи на корабле. Но петь и рассказывать что-либо вслух я отказалась наотрез. И еще я отказалась говорить на своем языке. Там для меня это был единственный способ безмолвствовать.

Мама была просто в ярости и надолго обиделась на меня. «Ты должна отдать свое знание своему народу», — сказала мне она. Но я не ответила ей, потому что я не могла ей сказать ничего, кроме того, что это не мой народ и что у меня вообще нет народа. Я личность. И у меня есть свой язык на котором я не стану говорить. И еще у меня есть тишина. И ничего больше.

Потом я пошла в школу. На корабле было много детей разных возрастов — совсем как у нас в Кругу — и обучало нас множество взрослых. Там я изучала историю и географию Экумены, а еще мама дала мне прочитать отчеты по истории Соро-11 о том периоде, который на моем языке назывался Эпохой до Начала Времен. И я узнала, что на моей планете были построены самые большие во всем обитаемом мире города, даже не города — два континента были практически полностью застроены, лишь кое-где оставались небольшие островки ферм; в этих мегаполисах проживало около 120 миллиардов человек. Сначала погибли животные, потом море, воздух и почва, а потом стали умирать и люди. Это была очень страшная история. Мне было стыдно за нее и как бы мне хотелось, чтобы никто и никогда на корабле не узнал об этом! И тогда я решила, что если они узнают мои истории об Эпохе до Начала Времен, то может быть, они наконец-то поймут, что такое магия, и как она обратилась сама против себя. И что дело всегда этим только и кончается.

Прошло чуть меньше года и мама сообщила нам, что мы улетаем на Хайн. Корабельный врач и его умные машины сделали верхнюю губу Родни такой же, как она была до того, как он ушел из Круга. Они с мамой закончили свои отчеты. Мой брат уже был достаточно взрослым для того, чтобы поступить (как он и мечтал), в высшую школу Экумены. А вот я совсем разболелась и ни добрый доктор, ни его умные машины ничем не могли мне помочь: я продолжала терять в весе, плохо спала и у меня начались кошмарные мигрени. К тому же вскоре после нашего прилета на корабль у меня впервые начались месячные и тогда ко всему букету болезней добавились жуткие боли в низу живота в критические дни. «Да, жизнь на корабле тебе явно не на пользу, — признала мама, Тебе надо жить под открытым небом, на планете. Но на цивилизованной планете.

«Но если я улечу на Хайн, то когда я вернусь домой, все личности, которых я знала, уже несколько сотен лет, как будут в могилах.»

«Может, ваша светлость перестанет мерить все мерками Соро? Мы улетаем отсюда. И ты должна взять себя в руки и перестать заниматься самоедством. Смотри в будущее, а не в прошлое. У тебя еще вся жизнь впереди. И на Хайне ты поймешь, что такое жить по-настоящему.»

Я набралась храбрости и ответила ей на моем языке: «Я уже больше не ребенок. И у тебя нет больше надо мной никакой власти. Я не полечу с вами. Уезжайте без меня. У тебя больше нет надо мной власти!»

Меня давно научили, как нужно говорить с колдунами и магами. Не знаю, поняла ли мама, что именно я ей сказала, но зато она увидела, что я ее смертельно боюсь и это повергло ее в горестное молчание.

Но потом она все же ответила мне по-хайнски: «Я согласна. У меня нет над тобой власти. Но еще я имею и права. Право на уважение. Право на любовь.»

«Не может быть правым то, что укрепляет твою власть надо мной», — возразила я ей на своем языке.

Она посмотрела на меня так, словно увидела в первый раз в жизни, а потом с горечью сказала: «Ты такая же, как они. Ты одна из них. Вы не знаете, что такое любовь. Вы замкнуты сами в себе, как устрицы. Лучше бы я не брала тебя туда, где на руинах древней культуры в корчах доживают свой век жестокие, невежественные, эгоистичные последыши, замкнутые каждый в раковину собственного чудовищного одиночества. И я позволила им сделать тебя одной из них!»

«Ты учила меня чему могла, — мой голос дрожал и я даже стала заикаться от волнения, — и в здешней школе меня тоже учили, а еще меня учили Тетушки и я хочу закончить свое образование. — Я судорожно сжимала кулаки, с трудом удерживаясь от слез. — Я еще не женщина. И я хочу стать женщиной.»

«Боже, Ясна, конечно же ты ею станешь! Да еще какой! В десять раз лучше той, какой бы ты стала на Соро. Ну, прошу тебя, попытайся меня понять, поверь мне…»

Я зажмурилась, закрыла уши ладонями и заорала: «У тебя больше нет надо мной власти!» Тогда она подошла ко мне и ласково обняла, но я оставалась зажатой и холодной и не поддавалась на ее попытки приласкать меня, а как только она меня отпустила, сразу же ушла.

За то время, пока мы жили на планете, состав экипажа частично поменялся; так, например, Первые Наблюдатели отбыли на другие планеты и у нас появился новый дублер — археолог с Гетена Аррем. Наш дублер побывал на планете всего два раза, и то на двух континентах, где никто не жил, поэтому ему было очень интересно поговорить с нами, «жившими среди выживших» (по его словам). Аррем мне понравился сразу — он был не похож ни на кого из остальных. И он не был мужчиной (я все никак не могла привыкнуть видеть вокруг себя столько мужчин). И женщиной тоже оно не было. Его нельзя было назвать взрослым, но в тоже время оно уже не было ребенком. Короче, ему было здесь так же одиноко, как и мне. Оно знало мой язык не очень хорошо, но всегда старалось найти повод попрактиковаться в нем. И когда у меня наступил кризис, Аррем несколько раз приходило к моей Матери с просьбой отпустить меня на планету (об этом рассказал мне Родни, который присутствовал при одном из таких разговоров).

«Аррем говорило, что если тебя отправить на Хайн, то ты просто зачахнешь. Уж душа-то твоя точно умрет. Оно сказало, что нечто подобное тому, чему нас учили там, присутствует и в некоторых постулатах их собственной религии. Причем Аррем говорило так мягко и деликатно, что мамуля так и не решилась, как обычно, наброситься на обличение чужих религиозных предрассудков. А еще оно убеждало маму, что если ты останешься на Соро и закончишь свое обучение, то Экумена получит бесценный научный материал. Ты же у нас бесценный экземпляр, — рассмеялся Родни, а вслед за ним прыснула и я. Он отсмеялся, а затем добавил уже серьезным тоном, — Но ты сама знаешь, что если я улечу, а ты останешься, мы оба умрем.»

Да, обычно молодежь при расставании, когда один улетал со сверхсветовой скоростью, а другой оставался, так и прощались друг с другом: «Прощай! Я умер.» И это было правдой.

«Да, знаю», — ответила я и у меня перехватило горло. И мне стало страшно: я еще никогда не видела, как взрослые плачут, кроме того случая, когда у Сат умер ребенок. Тогда Сат прорыдала всю ночь — «Воет, как собака», — сказала тогда моя Мать. Не знаю, я никогда не видела собак и не слышала, как они воют, но плач этой женщины был чем-то ужасным. И сейчас я боялась, что сама завою, как она. Сдерживаясь изо всех сил я сказала по-хайнски: «Если я смогу вернуться домой, чтобы завершить свою душу, то, кто знает, возможно, после окончания обучения, я смогу прилететь на Хайн.»

«Чтобы поохотиться?» — подмигнул мне Родни и расхохотался и я захохотала вместе с ним.

Там, внизу, никто не мог сохранить своего брата и все же Родни вернулся ко мне из мертвых, так почему же я не могла сделать того же для него, только несколько позже? Во всяком случае, я должна была хотя бы притвориться, что так и сделаю.

И Мать наконец приняла решение: Родни улетает на Хайн, а мы с ней остаемся на корабле еще на год. Я должна буду продолжать ходить в школу, но если к концу этого года я все еще буду хотеть вернуться на планету, то она мне это разрешит, а сама (со мной или без меня) все равно улетит на Хайн к Родни. И если я захочу их снова увидеть, мне придется лететь вслед за ними. Этот компромисс, конечно, не удовлетворял полностью ни одного из нас, но все же лучшего варианта мы не нашли и примирились с ним.

Перед отлетом Родни подарил мне свой нож.

Я с головой погрузилась в учебу, пытаясь себя уверить, что все мои болезни — ерунда, а в свободные часы я обучала Аррем искусству осознавать и способам защиты от колдовства. Мы часто гуляли, вслушиваясь, по корабельному парку и вскоре выяснилось, что это очень похоже на не-транс кархайдских ханддаратов с Гетена.

Корабль оставался на орбите Соро-11 не только из-за нас. Зоологи обнаружили в океанах планеты некий вид цефалопода, развившегося до почти что разумного существа. А может, и без всяких «почти что». Но и с ними вопрос контакта до сих пор не был разрешен. «Ситуация почти такая же, как и с аборигенами», прокомментировала свои затруднения Упорство, наша школьная учительница зоологии. Она дважды брала нас на свою экспериментальную станцию на необитаемом острове в северном полушарии Соро. Для меня это было почти что непереносимо — возвращаться в свой мир и быть так же далеко от моих Тетушек и сестричек и братишек, как и прежде. Но я никому не показала, как мне тяжело.

Я видела как из океанских глубин медленно и как-то нерешительно всплывает огромное бледное существо с извивающимися щупальцами, по которым пробегают цветовые волны, а затем раздаются где-то на грани слуха странные, но приятные, словно нежный перезвон серебрянных колокольчиков, звуки. И смена цветов идет с такой скоростью, что глаз не успевает за ней уследить. В ответ специальный аппарат сверкнул розовым лучом и выдал свиристящую фразу, прозвучавшую механически уныло и мгновенно потерявшуюся в шелесте волн. Но цефалопод на нее ответил, прозвенев что-то на своем прекрасном, как призрак музыки, языке. «ПК, — иронически прокомментировала происходящее Упорство. — Проблема контакта. Мы понятия не имеем о чем с ним разговариваем.»

«Я немного знаю об этом, — сказала я. — Меня здесь многому учили. В одной из наших песен говорится… — я запнулась, пытаясь подобрать слова, чтобы перевести на хайнский как можно точнее, — там говорится, что мыслить — это один из способов действовать, а слова — это один из способов мыслить.»

Упорство с удивлением воззрилась на меня и я решила, что она мне не верит. Хотя скорее всего дело было в том, что до сих пор кроме «Да» она не слышала от меня ни единого слова. Но, обдумав то что я сказала, она спросила: «Так ты предполагаешь, что оно говорит не словами?»

«Возможно оно вообще не говорит. Возможно, оно так думает.»

Учительница вновь воззрилась на меня и, слегка помедлив, кивнула головой: «Спасибо.» У нее был такой вид, словно она тоже пыталась думать. Больше всего мне в ту минуту хотелось нырнуть в эти прохладные глубины и исчезнуть в них, как цефалопод.

Молодежь на корабле относилась ко мне дружелюбно и вежливо (этих двух слов нет в моем языке), хотя сама я вела себя по отношению к ним ни дружелюбно, ни вежливо. Но они этого словно не замечали, за что я была им крайне благодарна. И все же на корабле не было ни единого местечка, где я могла бы побыть в одиночестве. Да, конечно, у каждого была своя каюта — пусть и маленькая, зато удобная и прекрасно обставленная. «Хейхо» был исследовательским кораблем хайнской постройки, и приспособлен для того, чтобы болтаться в нем на орбите годами. Но моя каюта была обставлена во вкусе людей. Да, в ней я действительно могла уединиться, не то что в нашем однокомнатном домике внизу; но зато там я была свободна, а здесь чувствовала себя словно в ловушке. Я постоянно чувствовала присутствие живущих рядом людей: людей вокруг меня; людей, давящих на меня; давящих с тем, чтобы я стала одной из них; одной из них; одной из людей. Как же я могла заниматься своей душой? Я еле-еле удерживала то, что уже было создано и все время панически боялась, что рано или поздно растеряю и это.

Один из покоящихся в моей душехранительнице камней был невзрачным серым осколком, подобранным мною в Серебряную Пору в определенном месте и в определенное время. Этот крошечный осколок моего мира стал здесь на корабле всем моим миром. Каждую ночь ложась спать я зажимала его в кулаке и грезила о залитых солнцем холмах, и прислушиваясь к урчанию корабельных аппаратов, словно к рокоту механического моря, засыпала.

Доктор, все еще на что-то надеясь, пичкал меня всяческими тониками. Обычно мы с мамой завтракали вместе и она даже за едой продолжала что-то черкать и переправлять в своем отчете о нашей жизни на Соро-11. Но я знала, что работа у нее не ладится. Ее душа находилась в сомнениях не меньших, чем моя.

«Ты ведь никогда не простишь меня, Ясна, правда?» — как-то спросила она меня, нарушив обычное за завтраком молчание. Для меня это молчание никогда не было значимым, я просто отдыхала от слов.

«Мать, я хочу домой. И ты тоже хочешь домой. Так что нам мешает отправиться туда?»

На секунду ее глаза вспыхнули от радости, но затем она поняла, что я имею в виду, и радость в ее глазах сменилась на усталую печаль.

«Так мы умрем?» — дрогнувшим голосом спросила она.

«Не знаю. Я должна создать свою душу. Только тогда я узнаю, могу ли я отправиться вслед за тобой.»

«Но ты знаешь, что я не смогу вернуться. Все зависит от тебя.»

«Да, я знаю. Поезжай к Родни. Возвращайся домой. А то здесь мы обе умрем.»

И тут из меня вдруг вырвался клокочущий, рыдающий вой, и Мать тоже заплакала. Она обняла меня и я тоже смогла обнять свою маму и поплакать вместе с ней, потому что ее магия наконец окончательно потеряла надо мной власть.


Глядя в иллюминатор катера на плещущийся внизу океан Соро-11, я задыхалась от счастья, мечтая о том, что когда я вырасту достаточно, чтобы уйти из деревни, я обязательно приду на берег моря и буду вглядываться в тех морских созданий, в переливы их цветов и вслушиваться в их пение до тех пор, пока не пойму о чем они думают. Я буду вслушиваться, я буду учиться до тех пор, пока моя душа не станет огромной, как весь этот сияющий мир. А под нами уже потянулась бескрайняя выжженная равнина: руины, руины, руины… Мы приземлились. Весь мой багаж составляли моя душехранительница, висящий на шее нож Родни, коммуникационный имплантант на мочке уха и дорожная аптечка, которую мне навязала мама: «Думаю, после всего, что уже прожито, нет смысла умирать от гангрены в случайно оцарапанном пальце.» Люди с катера сердечно попрощались со мной, но я забыла им ответить — моя душа стремилась домой.

Здесь было лето и ночи были теплыми и короткими. И поэтому я шла почти без остановок и уже в середине следующего дня дошла до нашей деревни. В наш дом я зашла с опаской: а вдруг, пока нас не было, его уже кто-то занял? Но нет, в нем никто не жил. Казалось, мы ушли оттуда только вчера. Разве что матрасы отсырели. Я выставила их на солнышко сушиться и пошла проведать, что там без меня выросло в саду. Пиджи без ухода измельчали, но все же мне попалось несколько достаточно крупных корней. Во двор забежал маленький мальчик и уставился на меня. Я узнала его это был сын Миджи. А вскоре пришла Хиуру и уселась рядом со мной на солнышке. Она улыбалась и я улыбалась ей в ответ и мы обе не знали как начать разговор.

«А твоя Мать не вернулась», — наконец сказала она.

«Она умерла», — ответила я.

«Грустно.»

Мы вновь надолго замолчали. Я продолжала выкапывать корни, а Хиуру наблюдала за этим. Затем спросила:

«Ты придешь на Певческий Круг?»

Я кивнула.

И она вновь улыбнулась. Да, она изменилась и сильно похорошела, но улыбка у нее осталась прежней — из нашего детства. «Хай-йя!» — удовлетворенно выдохнула она и растянулась на животе прямо на глине, оперев подбородок на сжатый кулак. — «Вот это славно!»

А я в полной эйфории продолжала выкапывать корни.

Этот и два последующих года я вместе с Хиуру и другими девушками ходила на Певческий Круг. Дидсу тоже часто приходила туда и еще к нам присоединилась новенькая — Хан. Она переехала в наш Круг Тетушек, чтобы родить своего первого ребенка. В Певческом Кругу девушки обменивались песнями и историями которые они слышали от своих матерей, а молодые женщины из других деревень рассказывали о своих обычаях и учили своим тонкостям ремесел. Вот так наши женщины учились создавать свою душу и души своих будущих детей.

Хан поселилась в доме недавно умершей старой Днеми. А ведь за все время, пока мы там жили всей семьей, в деревне никто не умер, кроме ребенка Сат. Кстати, моя мать весьма сожалела, что у нее практически нет информации о похоронных обрядах. Тогда Сат просто ушла из деревни с мертвым ребенком на руках и больше никогда не возвращалась. И никто больше и не упоминал о ней. Думаю, что это восстановило мою мать против местных в большей степени, чем все остальное вместе взятое. Она тогда была просто в ярости, что не может пойти к Сат и попытаться утешить ее и что никто тоже не станет этого делать. «Это не люди! — сказала она. — Они себя ведут как животные. И вот тебе ярчайшее доказательство того, что это не общество, а его жалкие обломки. Ужасающая, чудовищная бедность чувств!»

Узнай она о смерти и похоронах Днеми, она еще больше бы укрепилась в этом мнении. Старуха умирала долго и мучительно. Думаю, у нее было что-то с почками, потому что ее кожа приобрела болезненный желтушный оттенок. Но пока она была в состоянии ходить, никто не помогал ей, а когда заметили, что она уже два дня не выходит из дома, женщины стали присылать к ней детей с водой, пищей и дровами. Так продолжалось всю зиму, пока однажды утром малышка Раши не сказала своей Матери, что тетя Днеми «уставилась». Тогда несколько женщин пошли к дому старухи и зашли в него в первый и последний раз в жизни. Затем послали за всеми девушками из Певческого Круга для того чтобы мы научились тому, как поступать в таких случаях. И мы по очереди сидели у тела в доме и на крыльце в течение суток и пели старинные и детские песни, чтобы дать ее душе спокойно уйти. Затем старшие женщины обернули тело простыней, положили на носилки и понесли на пустоши. И там они оставили его внутри какого-то разрушенного дома. «Это земля мертвых, — сказала Садне. — И все мертвые должны уйти туда.»

А год спустя в том доме поселилась Хан. А когда у нее начались роды она позвала на помощь Дидсу и мы с Хиуру с крыльца следили за всем происходящим, чтобы и этому научиться. Это было удивительное зрелище, потрясшее меня до глубины души. «Я тоже так хочу!» — воскликнула Хиуру. Я же не сказала ни слова, но подумала о том, что я тоже хочу того же, но все же не сейчас. Потому что если у тебя появляется ребенок, ты уже больше никогда не останешься один.

А как я уже писала неоднократно, больше всего на свете я ценила свое одиночество.

Описать, что такое полное одиночество, просто невозможно. Писать это в любом случае то же, что говорить с кем-то, то есть в любом случае общаться. «ПК», как сказала бы Упорство. Одиночество исключает любую форму общения, оно подразумевает полное отсутствие других людей. Присутствие самого себя уже самодостаточно.

Одиночество женщины в Круге базируется на постоянном удерживании некоторой дистанции между нею и ее товарками. Да и оседлые мужчины общаются с женщинами, но не друг с другом; их Дома — это что-то вроде Круга для одного. А «охотницы» играют в обществе роль своеобразных связных между Домами и Кругами. Но некоторые мужчины и женщины предпочитают селиться вообще вне Кругов и их уединение можно считать абсолютным — они вне системы. В иных мирах подобных людей называют святыми. Подобная изоляция — это самый надежный способ оградить себя от магии, но в моем мире именно их и считают колдунами, насылающими по собственной воле или по воле другого колдуна свои злые чары на остальных.

Я знала, что я сильна в магии и искала способ справиться с самой собой. Вскоре уже я стала тосковать по полному уединению — одной мне будет легче и безопаснее. Но в то же самое время я с еще большей страстью желала поскорее постичь не наносящие вреда магические заклинания, которые используют мужчины и женщины когда приходит пора «охотиться».

И тогда я нашла для себя предлог почаще ходить на холмы: я решила что мне надоело копаться в саду и лучше я буду собирать дикие корни и растения. Но в тот год я уже не обходила мужские Дома широким кругом, как прежде; в тот год я сама подходила к ним и разглядывала мужчин, если они выходили на порог. А они в ответ разглядывали меня. В черных, как вороново крыло, волосах Хромого с Речной Заводи уже появились седые прядки, но стоило ему затянуть свою длинную протяжную песню, как я вдруг обнаружила, что сижу на земле, словно в моих ногах вовсе нет костей, и слушаю его. Он был очень красивым. А еще я встретила мужчину, которого помнила еще по Кругу; тогда его звали Третом, он был сыном Бехуи. Теперь он возмужал и получил право построить Дом в долине Красных Камней. А вокруг дома он развел изумительный цветник.

Однажды он подошел ко мне и сказал: «Ты сестра Родни.» Голос у него был низкий и очень красивый.

«Он умер», — ответила я.

Мужчина с Красных Камней кивнул: «Да, это его нож.»

В моем мире я еще ни разу не разговаривала с мужчиной и меня захлестнуло какое-то странное незнакомое чувство. Чтобы скрыть смущение, я снова стала собирать ягоды.

«Ты набрала зеленых», — сказал с улыбкой Мужчина с Красных Камней.

И от звуков его низкого, глубокого голоса кости в моих ногах опять куда-то исчезли.

«Похоже, тебя еще никто не трогал, — сказал он. — Я возьму тебя очень нежно. Я думаю о тебе уже с самого начала лета, когда ты впервые тут появилась. Смотри, вон там куст спелых ягод, а здесь одни зеленые. Пойдем туда.»

И я пошла к нему. К нему и к кусту спелых ягод.

Еще на корабле Аррем говорило мне, что во множестве языков сексуальные отношения между мужчиной и женщиной, так же как и связь между матерью и детьми и привязанность между близкими друзьями — все это обозначается одним-единственным словом и слово это: любовь. В моем языке нет слова подобной силы. Может быть мама и была права в том, что в моем мире все человеческие ценности Эпохи до Начала Времен обесценились и потомкам остается довольствоваться лишь жалкими обломками и крохами прежних великих чувств и знаний. В моем языке для любви есть много разных слов. И одному из них я научилась у Мужчины с Красных Камней, и мы пропели его друг другу.

Мы с ним построили маленький шалаш под речным утесом и, забыв о собственных садах, питались одними спелыми ягодами.

В мою аптечку мама исхитрилась запихнуть столько контрацептивов, что мне могло хватить их и на две жизни. Но она ничего не знала о наших местных травках, а я знала; и они мне отлично помогали.

А через год или чуть позже, когда настала Золотая Пора, я решила выйти «поохотиться» уже по-настоящему. Однако мне пришло в голову, что в тех местах, куда я могу забрести, эти травки могут и не расти. Пришлось пойти на крайнее средство: я воткнула в свой имплантат в мочке уха крошечную капсулу. Правда, через секунду уже пожалела об этом: ведь это тоже в чем-то сравни колдовству. Впрочем, позже я себя убедила, что никакое это не колдовство: конрацептив действует точно так же как травы, просто немного подольше, вот и все. И в душе пообещала маме, что больше никогда не буду такой суеверной. Контрацептив слегка пек мне ухо, я подхватила душехранительницу, повесила на шею нож Родни, а на плечо — мамину аптечку и поняла, что я готова к выходу в большой мир.

Перед уходом я решила попрощаться с Хиуру и с Мужчиной с Красных Камней. С подругой моей мы прощались долго — целую ночь просидели на речном берегу; пели, разговаривали, прощались. А Мужчина с Красных Камней все же спросил меня своим низким глубоким голосом: «Зачем тебе уходить?»

«Чтоб уйти подальше от твоей магии, колдун», — ответила я.

И, отчасти, это было правдой. Если бы я осталась, я всегда ходила бы только к нему. Он привязал меня к себе. А я хотела отдать свою душу и сердце всему раскинувшемуся передо мной в ожидании встречи огромному миру.

Рассказывать о том, как я «охотилась„, пожалуй сложнее всего. «ПК“! Обычно охотницы странствуют в одиночестве, лишь время от времени они делают привал возле Дома какого-нибудь мужчины с которым хотят заняться сексом или ненадолго поселяются в деревнях, чтобы научиться чему-нибудь новому в их Певческих Кругах. Но если охотница подходит близко к Территории юношей, то она должна помнить, что сильно рискует. Ее вообще подстерегает множество опасностей: она может случайно пораниться и получить заражение крови, может забрести на отравленные земли, где до сих пор очень сильный радиационный фон, может, наконец, просто встретить бездомного бродягу, презирающего местные моральные установки. Она отвечает сама за себя, а излишняя свобода всегда таит множество опасностей.

В мочке уха у меня был вживлен крошечный передатчик и я, как было условлено, каждый сороковой день посылала на корабль сигнал: «все в порядке». Если бы я захотела вернуться, мне нужно было бы послать другой сигнал. Кроме того, попади я в беду, я могла бы срочно вызвать себе на помощь наш катер, но хотя я дважды попадала в достаточно скверные ситуации, я и не подумала воспользоваться сигналом тревоги. Для меня эта связь была чем-то вреде полузабытого ритуала — я больше не принадлежала тому, верхнему миру и общалась с ним лишь потому, что обещала это маме.

Как я уже говорила, жизнь в Кругах и Домах довольно однообразна и действует на людей отупляюще. Мозг нуждается в постоянном притоке новой информации, а ничего нового не происходит. Поэтому юной душе требуются приключения, опасности, «охота» и различные перемены. Но даже и приключения и опасности со временем приедаются — слишком уж они однообразны: еще одна гора, еще одна река, еще один мужчина, еще один день… Кажется, что просто идешь по кругу. А тело начинает вспоминать о том, чему его учили давным-давно дома. Оно вспоминает о том, как его учили безмолвствовать. Безмолвствовать и осознавать. Осознавать. Осознавать пылинку на дороге, на которую ты наступила; и каждую клеточку кожи на наступившей на нее босой стопе; и запах и прикосновение к щеке легкого ветерка; и игру света на вечернем небе; и цвет травы на речном обрыве; и мысли о своем теле и о своей душе; трепет и переплетение бесконечно движущихся, бесконечно меняющихся, бесконечно новых цветов и звуков в ясной тьме глубины.

И однажды я решила, что пора возвращаться домой. Я «охотилась» целых четыре года.

В мой дом переехала Хиуру, ставшая слишком взрослой, чтобы жить в доме матери. Она так и не пошла «охотиться». Ей хватило визитов в долину Красных Камней. Теперь она была беременна. Я была рада, что она поселилась у меня. В деревне оставался еще только один пустующий дом — полуразвалюха рядом с двором Хедими. И я решила построить новый дом. Я вырыла круглую яму глубиной себе по грудь и это заняло у меня большую часть лета. Затем я нарезала прутьев, ошкурила их и выровняла, сплела стены и щедро обмазала их снаружи и изнутри глиной. Я работала и вспоминала о том, как когда-то я впервые залепила дыру в стене и мама еще сказала: «Очень хорошо! Молодец!» Крышу я решила настелить позже, чтобы глина успела хорошо просохнуть на солнце и застыть, как камень. Затем, прежде чем пошли дожди, я покрыла свой новый дом тройным слоем тростника — довольно мне мокнуть в зимние ливни!

Наш Круг Тетушек на самом деле кругом не являлся, дома в нем стояли цепочками, словно несколько низок бус в одном растянувшемся на три километра ожерелье. А мой дом находился у самого его края, так далеко от остальных, что я видела дымок костра одной Хиуру. И построила я его на хорошей сухой почве. Этот дом и до сих пор отлично стоит.

Теперь и у меня был свой Дом. Часть моего времени уходила на возню в саду, готовку, шитье и прочие будние, скучные заботы человека, ведущего примитивный образ жизни, а остальное время я тратила на пение и размышление над песнями которые я слышала во время своих странствий. А еще я думала обо всем том, чему научилась на корабле. И довольно скоро я поняла, почему женщины хотят иметь детей. Им нужно, чтобы кто-то слушал их песни и истории специально созданные для того, чтобы их слушали и вслушивались в них. «Вслушивайся!» говорила я детям. Дети в Кругу Тетушек приходили и уходили, как резвящиеся в реке рыбки; по двое, по пятеро, маленькие и большие. И когда они приходили, я пела для них и рассказывала им истории. А когда уходили, я вновь погружалась в тишину. Иногда я ходила и на Певческий Круг, чтобы обучить девушек тому, чему сама научилась во время странствий. Вот и все, чем я занималась. Ну и конечно, работала, осознавая все, что делала.

Одиночество спасает душу. Нет даже искуса прибегнуть к злой магии. А от скуки и отупения спасает умение осознавать. Когда живешь, осознавая все, что делаешь, то никогда не устаешь и тебе никогда не бывает скучно. Даже дело, которое тебе не нравится и раздражает, при правильном осознании его тебе никогда не наскучит. А если ты занимаешься чем-то приятным, радость поселяется в тебе надолго. Я убеждена, что осознание — самая трудная работа для души.

Я помогала Хиуру при родах и она родила девочку. Потом я часто приходила с ней поиграть. А еще пару лет спустя я извлекла свой имплантант. Сначала в оставшуюся крошечную дырочку я вдела суровую нитку, а когда все поджило, подвесила старинное украшение, которое я нашла в руинах во время странствий. Я вспомнила, что когда-то на корабле видела нечто подобное у одного из мужчин. Я прицепила серьгу перед тем, как отправиться на холмы за ягодами, но я не пошла в долину Красных Камней. Живший там мужчина вел себя так, словно он имеет на меня какие-то права. Я все еще любила его, но мне не нравился исходящий от него запах магии, его воображаемой власти надо мной. На сей раз я пошла на север.

Где-то одновременно со мной в нашем поселении появились два новых мужчины; они поселились в Северном Доме вдвоем. Юноши на Территории довольно часто разбиваются по парочкам и потом, возмужав, поселяются вместе. Это помогает им выжить. Некоторых из них действительно связывает секс, некоторых — вопрос выживания, поэтому уходя с Территории, некоторые пары расстаются. И прошлым летом один из них ушел с другим мужчиной. Того, что остался, нельзя было назвать красивым, но я заметила его. В его коренастом сильном теле было нечто, вселяющее уверенность. Я уже несколько раз заглядывала к нему, но он был слишком робок. В тот день Серебряной Поры, когда туман плотно укутал реку, он увидел висящее у меня в ухе украшение и глаза его потеплели.

«Правда, красиво?» — спросила я.

Он кивнул.

«Я надела его, чтобы ты хоть раз взглянул на меня.»

Но он до того засмущался, что я уже в открытую добавила: «Если тебе нравится секс только с мужчинами, так и скажи.» Честно говоря, я сильно побаивалась, что так и есть.

«Нет, нет, — наконец заикаясь выдавил он из себя, — Нет.» А затем вдруг бросился бежать по тропинке, но у поворота остановился и оглянулся. Я медленно пошла за ним, так и не понимая чего же он хочет на самом деле: чтобы я шла за ним или хочет, чтобы я оставила его в покое.

Он все же ждал меня. А рядом, под корнями красного дерева, была вырыта небольшая землянка. Ветви, спускавшиеся до самой земли полностью прикрывали ее, можно было пройти рядом на расстоянии вытянутой руки и ничего не заметить. А внутри она была вся выстелена пышной свежей травой все еще пахнущей летним солнцем. Вход был таким низким, что войти можно было только пригнувшись. Я вошла и села на охапку пахнущей летом травы. Он все еще стоял снаружи. «Заходи», — позвала я и он зашел.

«Я сделал ее для тебя», — признался он.

«Ну а теперь сделай мне еще и ребенка», — сказала я.

И мы это сделали. Может быть в тот же самый день, а может и в какой другой.

А теперь я скажу вам почему я все же после стольких лет вызвала корабль, даже не зная, есть он еще на орбите или улетел и попросила прислать за мной на пустоши катер.

Рождение дочери было воплощением всех моих надежд и стремлений и завершением моей души. Но когда в прошлом году родился сын, это уже не имело к душе никакого отношения. Он вырастет и уйдет, чтобы сражаться и терпеть нужду, чтобы жить и умереть, как мужчина. А моя дочка — Еднеке, Листочек (я назвала ее в честь мамы), сама выберет улететь ей или остаться. Но что бы она ни выбрала, я все равно останусь одна. И я очень надеюсь, что так оно и будет. Но я разрываюсь между двумя мирами: я личность этого мира, но я еще и женщина из народа моей матери. И я обязана передать свое знание детям ее народа. Вот поэтому я и вызвала катер. На корабле мне дали прочитать отчет моей матери, а затем я надиктовала в их машины свой отчет для тех, кто хочет узнать один из путей создания собственной души. К ним, к детям, я обращаюсь: Вслушивайся! Берегись магии! Осознавай!

Старая Музыка и рабыни

Глава службы безопасности при посольстве Экумены на Уэреле, которого в его родном мире звали именем Сохикелуэнянмеркерес Эсдан, а в Вое Део — прозвищем Эсдардон Айя, что значит Старая Музыка, скучал. До скуки его довели три года гражданской войны, и довели настолько, что в отчетах, которые он по ансиблю посылал на Хайн, себя он именовал не иначе, как глава службы бесполезности при посольстве.

И все же ему удалось сохранить немногие тайные связи с друзьями в Свободном городе даже и после того, как правительство легитимистов изолировало посольство, не пропуская ни туда, ни оттуда ни человека, ни известия. На третье лето войны он явился к послу с запросом. Отрезанное от надежной связи с посольством, командование Армии Освобождения обратилось к нему с вопросом (как обратилось, поинтересовался посол — через одного из посыльных бакалейщика, ответил он), не дозволит ли посольство одному-двоим своим сотрудникам перебраться через заграждения и переговорить с членами командования, показаться с ними на людях, делом доказать, что несмотря на пропаганду и дезинформацию, несмотря на блокаду посольства в городе Легов, его сотрудников не принудили к пособничеству легитимистам, и оно остается нейтральным и готовым вести переговоры с законными властями обеих сторон.

— Город Лего? — переспросил посол. — Ладно, пусть так. Но как вы к ним доберетесь?

— Вечная проблема с Утопией, — ответил Эсдан. — С меня бы и контактных линз хватило, если никто не станет приглядываться. Пересечь раздел — вот в чем сложность.

По большей части город физически сохранился: правительственные здания и фабрики со складами, университет и туристические достопримечательности — Великое Святилище Туал, Театральная улица, старый рынок с его презанятными выставками и величественный Аукционный зал, который был не в ходу с тех пор, как продажа и аренда имущества были перенесены на биржу электронную; бесчисленные улицы, проспекты и бульвары, пыльные парки, сплошь в тени покрытых пурпурными цветами деревьев бейя, тянущиеся на мили и мили магазины, склады, фабрички, железнодорожные пути, полустанки, многоквартирные дома и дома личные, трущобы, предместья, пригороды, окраины. Большая часть всего этого стояла по-прежнему, большая часть пятнадцатимиллионного населения по-прежнему оставалась там, но структурная сложность всего этого исчезла. Связи нарушились. Взаимодействие отсутствовало. Мозг, пораженный инсультом.

Крупнейшее из разрушений было зверским, словно удар топором по живому: шириной в километр ничейная полоса взорванных зданий, покрытаых руинами улиц, развалин и мусора. К востоку от Раздела приходилась территория легитимистов: деловой центр, правительственные учреждения, посольства, банки, коммуникационные башни, университет, большие парки и богатые кварталы, подступы к арсеналу, казармы, аэропорты и космопорт. К западу пролегал Свободный Город, Пыльный Город: заводы, трущобы, арендные кварталы, особнячки прежних гареотов, тянущиеся на бесконечные мили узенькие улочки, выводящие в конце концов на пустырь. И по обе стороны проходили магистрали Восток-Запад, ныне опустелые.

Людям из Армии Освобождения удалось незаметно вытащить его из посольства и чуть было не через Раздел. И он, и они в прежние времена имели большой опыт по контрабандной доставке беглого имущества на Йеове, на свободу. Ему было даже интересно оказаться не тем, кто переправляет, а тем, кого переправляют — обнаружилось, что так оно гораздо спокойнее, ведь теперь он ни за что не отвечает, раз он не почтальон, а посылка. Но одно из звеньев цепи оказалось ненадежным.

Они пешком углубились в Раздел и остановились перед ветхим грузовичком, просевшим на лишенные покрышек колеса возле выпотрошенного особняка. За треснутым перекошенным ветровым стеклом сидел у руля шофер, ухмыльнувшийся им. Проводник кивком указал на кузов. Грузовичок сорвался с места, как ловчий кот, и запетлял промеж развалин. Они почти уже пересекли Раздел по захламленной улице, бывшей когда-то не то проспектом. Не то рыночной площадью, когда грузовик вильнул, остановился, послышались выстрелы, вопли, кузов распахнулся, и на него накинулись люди.

— Полегче, — сказал он, — полегче. — Ведь на него накинулись и поволокли, заломив ему руки за спину. Его вытащили из грузовика, сорвали с него пальто, обхлопали всего в поисках оружия и под конвоем отвели в машину, ожидающую подле грузовичка. Он попытался было рассмотреть, жив ли шофер, но так и не сумел оглянуться прежде, чем его втолкнули в машину.

Это был старый правительственный экипаж, темно-красный, широкий и длинный, сделанный для парадов, для того, чтобы возить крупных владельцев имущества в Совет или послов из космопорта. В салоне была занавеска, позволяющая отделить пассажиров от пассажирок, а место водителя было отделено наглухо, чтобы пассажирам не пришлось вдыхать выдох раба.

Один из охранников так и держал его руку заломленной за спину, пока не втолкнул его головой вперед в машину, и все, о чем Эсдан подумал, оказавшись сидящим между двумя охранниками под присмотром еще троих, когда машина тронулась с места, было: «Староват я стал для такого».

Он сидел неподвижно, давая уняться страху и боли, не готовый пока еще пошевелиться даже для того, чтобы растереть больное плечо, не глядя ни на лица, ни — разве что украдкой — на улицы. Пара взглядов сказали ему, что машина пересекла улицу рей и направляется на восток, прочь из города. Он понял, что понадеялся, будто его отвезут назад в посольство. Вот ведь дурак.

Улицы были в полном их распоряжении, если не считать пешеходов, испуганно глядящих на проносящуюся мимо машину. Машина мчалась по широкому бульвару — по-прежнему на восток. Даже и в этой скверной ситуации он был совершенно опьянен тем, что вырвался из посольства, вырвался на свежий воздух, наружу, и движется, спешит.

Он осторожно поднял руку и растер плечо. Так же осторожно он посмотрел на людей, сидящих рядом и напротив. Они были темнокожими, двое — иссиня-черными. Двое из тех, что напротив, молоды. Свежие отчужденные лица. Третьим был веот в третьем ранге, ранге ога. Лицо его было спокойно и невыразительно, к чему касту веотов и приучали. Глядя на него, Эсдан поймал его взгляд. Оба тут же отвели глаза.

Эсдану веоты нравились. Он понимал, что они, слодаты и рабовладельцы, были частью старого Вое Део, особями обреченного вида. Бизнесмены и бюрократы выживут и будут процветать и при Освобождении и, несомненно, найдут солдат, чтобы те за них сражались, а касте военных придет конец. Их кодекс верности, чести и аскетизма слишком уж похож на кодекс их собственных рабов, которые тоже поклонялись Камье — Меченосцу и Невольнику. И долго ли протянет этот мистицизм страдания после Освобождения? Веоты были бескомпромиссными рудиментами нестерпимого общественного порядка. Он доверял им, и редко разочаровывался в своем доверии.

Ога был очень черным, очень красивым, как Тейео — веот, который особенно нравился Эсдану. Он оставил Уэрел задолго до войны, отправился на Землю, а затем на Хайн вместе с женой, которая не сегодня-завтра вступит в число Мобилей Экумены. Через несколько веков. Много лет спустя после того, как окончится война, после того, как Эсдан будет мертв. Если только он не захочет последовать за ними, вернуться назад, вернуться домой.

Пустые размышления. Во время революции выбирать не приходится. Тебя несет, как пузырек в гуще пены, как искорку праздничного костра — безоружного человека в одной машине с семерыми вооруженными людьми, мчит по широкой и пустой Восточной магистрали… они покидали город. Направляются в восточные Провинции. Территория Легитимного правительства Вое Део ныне сократилась до половины столицы и двух провинций, где семеро из восьми человек были тем, чем называл их восьмой, их хозяин — имуществом.

Двое на переднем сиденье разговаривали, хотя их и не было слышно в салоне. Справа от Эсдана круглоголовый человек тихонько спросил огу о чем-то; тот кивнул.

— Ога, — произнес Эсдан.

Бесстрастный взгляд веота встретился с его взглядом.

— Мне нужно отлить.

Веот не ответил ничего и отвел глаза. Некоторое время никто не произносил ни слова. Перед ними тянулся плохой участок шоссе, развороченный во время боев еще в первое лето Восстания — или просто оставшийся с того времени без ухода. Мочевому пузырю Эсдана от толчков и тряски приходилось плохо.

— Пусть этот гребаный белоглазый нальет себе в штаны, — сказал один из молодых парней другому; тот натянуто улыбнулся.

Эсдан обдумал было возможные ответы, добродушные, шутливые. Безобидные, не вызывающие — но предпочел держать язык за зубами. Им, этим двоим, дай только повод. Он закрыл глаза и постарался расслабиться, отдавая себе отчет о боли в плече и в мочевом пузыре — всего лишь отдавая отчет, не более.

— Водитель, — сказал в переговорник человек слева, которого Эсдан не мог различить, — остановись здесь.

Водитель кивнул. Машина замедлила ход и с жуткими толчками съехала на обочину. Все вышли наружу. Эсдан увидел, что человек слева тоже был веотом в ранге задьйо, втором. Один из молодых парней схватил Эсдана за руку, когда тот выбирался наружу, другой приставил пистолет ему к печени. Остальные стояли на пыльной обочине и мочились на пыль, на гравий, на корни пожухлых деревьев. Эсдану удалось расстегнуть ширинку, но у него до того затекли и подгибались ноги, что он едва мог стоять, а парень с пистолетом обошел его и встал прямо перед ним, нацелив пистолет на его член. Где-то между пузырем и членом возник узел боли.

— Посторонитесь, — раздраженно сказал Эсдан своему надсмотрщику. — Я не собираюсь налить вам на башмаки.

Взамен парень шагнул вперед, уперев пистолет ему в пах.

Задьйо сделал чуть заметный жест. Парень отступил на шаг. Эсдан вздрогнул и внезапно пустил струю фонтаном. Он был рад, даже и в судороге облегчения, увидеть, что парень отступил еще на два шага.

— Почти как человеческий, — пробормотал парень.

Эсдан с деликатной быстротой убрал свой коричневый инопланетный член и застегнул штаны. На нем все еще были контактные линзы, скрывающие белки его глаз, и одет он был, как арендный, в грубую одежду тускло-желтого цвета — единственно разрешенного городским рабам. Знамя Освобождения было того же тускло-желтого цвета. В здешних местах цвет неподходящий. И тело под одеждой тоже неподходящего цвета.

Прожив на Уэреле тридцать три года, Эсдан привык к тому, что его боятся и ненавидят, но никогда прежде ему не приходилось сдаваться на милость тех, кто его ненавидит и боится. Эгида Экумены укрывала его надежно. Ну надо же быть таким дураком — оставить посольство, где он хотя бы пребывал в безопасности, позволить схватить себя отчаявшимся защитникам проигранного дела, способным причинить много зла не только ему, но и посредством его. На какое сопротивление, на какую выносливость он способен? К счастью, у него невозможно выпытать никаких сведений о планах Освобождения, поскольку он и сам ни черта не знает, что поделывают его друзья. И все-таки — надо же быть таким дураком.

Вновь оказавшись в машине, стиснутый на сиденье так, что кроме хмурых мин парней и бесстрастной бдительности оги, смотреть ему было не на что, он опять закрыл глаза. Здесь дорога была ровной. Убаюканный скоростью и тишиной, он впал в постадреналиновую дрему.

Когда он окончательно проснулся, небо было золотым, и две из малых лун уже поблескивали на фоне безоблачного заката. Машина тряслась на боковом шоссе, которое огибало поля, сады, посадки леса и строевого тростника, огромный поселок полевого имущества, опять поля и снова поселок. Они остановились у пропускного пункта, охраняемого одним человеком, который бегло глянул на них и махнул рукой, чтобы проезжали. Дороша шла через огромный, раскинувшийся на холмах парк. Местность казалась Эсдану знакомой, и это его встревожило. Кружево ветвей, оплетающих небо, изгиб дороги вдоль полей и рощ. Он знал, что вон за тем длинным холмлм должна быть река.

— Это же Ярамера, — сказал он вслух.

Никто не промолвил ни слова.

Годы, десятилетия тому назад, когда он пробыл на Уэреле не больше года, для сотрудников посольства был устроен прием в Ярамере, крупнейшем поместье Вое Део. Жемчужина востока. Образчик эффективного рабства. Тысячи единиц имущества: работающих на полях, фабриках, заводах поместья, обитали в огромных поселках, почти городах, огражденных стенами. Повсюду чистота, порядок, прилежание и умиротворение. И дом на холме над рекой, целый дворец с тремя сотнями комнат, уставленных бесценной мебелью, с картинами, статуями, музыкальными инструментами — ему припомнился частный концертный зал со стенами, выложенными стеклянной мозаикой по золотому фону, и святилище Туал — единый громадный цветок, вырезанный из благовонной древесины.

Теперь они держали путь к этому дому. Машина свернула. Он лишь мельком увидел на фоне неба обгорелые балки.

Двоим парням дозволили опять взяться за него, выволочь из машины, заломить руку, втолкать, подгоняя пинками, вверх по ступенькам. Стараясь не сопротивляться, не ощущать, что с ним делают, он продолжал осматриваться по сторонам. Центральное и южное крыло, лишенные крыши, лежали в руинах. Сквозь черный оконный проем светилась пустая чистая желтизна неба. Даже здесь, в самом сердце земель Закона, рабы восстали. Три года назад, в то первое страшное лето, когда сгорели тысячи домов, поселков, городков и городов. Он и не знал, что восстание добралось до самой Ярамеры. И какой ценой заплатили рабы Жемчужины за ночь пожарищ, были ли хозяева убиты или выжили, чтобы отомстить. Вверх по реке не подымалось никаких вестей.

Все это промелькнуло у него в уме с неестественной скоростью, покуда его волокли по невысоким ступенькам вверх, к северному крылу дома, с пистолетами наголо, будто думали, что старик шестидесяти двух лет может вырваться и сбежать, здесь, на три сотни километров вглубь их территории. Думал он быстро и замечал все.

Эта часть дома, соединенная с центральной частью длинной аркадой, не сгорела. Над стенами по-прежнему высилась крыша, но зайдя в главный холл, он увидел, что от стен остался только голый камень, а покрывавшие его резные панели сгорели дотла. Паркет и мозаичные плитки сменились грязными досками. Мебели не было вовсе. Грязный и разоренный, высокий холл был прекрасен — нагой, залитый ясным вечерним светом. Оба веота опередили остальных и теперь докладывали каким-то людям, стоявшим в дверном проеме того, что прежде было гостиной. Веотов он воспринимал как своих защитников и очень понадеялся, что они вернутся. Но они не вернулись. Один из парней продолжал заламывать ему руку. К нему подошел плотно сбитый человек и пристально посмотрел на него.

— Вы — инопланетянин, прозываемый Старая Музыка?

— Я хайнец, и здесь пользуюсь этим именем.

— Господин Старая Музыка, вы должны понять, что покинув посольство в нарушение защитного соглашение между вашим послом и правительством Вое Део, вы лишились дипломатической неприкосновенности. Вы можете быть арестованы, допрошены и должным образом наказаны за любые нарушения гражданского кодекса или преступные связи с инсургентами и врагами государства, в каковых вас изобличили.

— Я понимаю, что вы таким образом определяете мое положение, — сказал Эсдан. — Но вам бы следовало знать, сэр, что посол и Стабили Экумены считают меня под защитой как дипломатической неприкосновенности, так и законов Экумены.

Попытка не может повредить, вот только его вранье и слушать не стали. Зачитав свое заявление, человек отвернулся, а парни потащили Эсдана дальше. Его проволокли через дверные проемы и коридоры, которые ему теперь было слишком больно разглядывать, по каменным лестницам, через широкий мощеный двор, а затем в комнату, едва не вывихнув ему руку и ногу окончательно, швырнули на каменный пол и оставили его валяться на животе в полной тьме.

Он уронил голову на сгиб локтя и лежал, дрожа и прислушиваясь к своему дыханию, то и дело переходящему во всхлипывания.


Впоследствии он вспоминал эту ночь, и кое-что еще из последующих дней и ночей. Ни тогда, ни потом он не узнал, пытали его, чтобы сломить, или же он просто оказался объектом бесцельной злобы и жестокости, чем-то вроде игрушки для этих парней. Были и пинки, и побои, и бездна боли, но впоследствии ему ничто не помнилось так ясно, как клетка-сгибень.

Он слышал о таких вещах, он о них читал. Но он никогда их не видел. Он никогда не бывал внутри поселения. Иностранцев, посетителей, не пускали в невольничьи жилища Вое Део. Им прислуживали домашние невольники в хозяйских домах.

Это был маленький поселок, не больше двадцати хижин на его женской стороне и три длинных дома со стороны ворот. Здесь обитала пара сотен рабов, которые присматривали за домом и громадными садами Ярамеры. По сравнению с полевыми рабами их положение было привилегированным. Но от наказаний оно не избавляло. Столб для порки все еще стоял возле высоких ворот с перекошенными створками нараспашку.

— Здесь? — спросил Немео, тот парень, что выкручивал ему руку.

— Нет, пойдем, она вон там, — ответил второй, Алатуал, и побежал, возбужденный, спустить наземь клетку-сгибень, висевшую над стеной со внутренней стороны. Это была труба из густой ржавой стальной сетки, запаянная с одной стороны и снабженная дверцей с другой. Она свисала на цепи с единственного крюка. Лежащая на земле, она походила на ловушку для животного — и не слишком притом крупного животного. Двое парней сорвали с него одежду и загнали ползком головой вперед в клетку, используя погоняла, электрические шокеры для вразумления нерадивых рабов, с которыми они играли последнюю пару дней. Они просто визжали от смеха, толкая его и прижимая погоняла к его заднему проходу и мошонке. Он корчился в клетке, пока не скрючился в ней вниз головой, плотно прижав к телу согнутые руки и ноги. Парни захлопнули дверцу, защемив ему голую ступню, вызвав ослепительную боль, пока они подымали клетку на прежнее место. Открыв глаза, он увидел землю, покачивающуюся в семи-восьми метрах под ним. Спустя некоторое время рывки и покачивание прекратились. Он совсем не мог пошевелить головой. Ему было видно, что там, под клеткой-сгибнем, а скосив глаза до предела, он мог разглядеть и большую часть поселения.

В старые времена сюда привели бы людей поглядеть на поучительное зрелище, на раба в клетке-сгибне. Привели бы и детей, чтобы те усвоили, что бывает с горничной, пренебрегающей работой, с садовником, испортившим черенок, с работником, огрызнувшимся на хозяина. Теперь же внизу никого не было. Нагая пыльная земля. Высохшие изгороди, маленькое кладбище в дальнем конце женской стороны, канава, разделяющая две стороны, чуть зеленеющий круг травы прямо под ним — все было пустынно. Его мучители немного постояли в сторонке, смеясь и болтая, потом заскучали и ушли.

Он попытался изменить положение своего тела к лучшему, но смог пошевелиться лишь самую малость. Любое движение заставляло клетку раскачиваться и вертеться, так что его начало тошнить, и он все сильнее боялся того, что упадет наземь. Он не знал, насколько надежно клетка подвешена к своему единственному крюку. Его нога, защемленная дверцей, болела так сильно, что он мечтал об обмороке. Но хотя в голове у него все плыло, он оставался в сознании. Он попытался дышать так, как научился дышать давным-давно в другом мире, тихо, спокойно. Но здесь, в этом мире, в этой клетке, он не мог так дышать. Легкие были настолько стиснуты ребрами, что ему едва удавалось вздохнуть. Он старался не задохнуться. Он старался не поддаваться панике. Он старался мыслить ясно. Всего лишь мыслить ясно, но ясность мысли была невыносимой.

Когда солнце добралось до его стороны поселения и всем своим жаром обрушилось на него, его дурнота сменилась рвотой. Иногда он ненадолго терял сознание.

Пришла ночь, а с нею холод, и он попытался вообразить воду, но воды не было.

Впоследствии он думал, что провел в клетке-сгибне двое суток. Он помнил, как проволока обдирала его обожженную солнцем нагую плоть, когда его выволокли наружу, и шок от холодной воды, которой его обдали из шланга. В этот момент он осознавал себя полностью, осознавал себя как куклу, маленькую, тряпичную, брошенную в грязь куклу, пока люди вокруг него о чем-то говорили и кричали. Должно быть, потом его унесли в камеру или стойло, потому что там были темнота и безмолвие, но он все едино висел в клетке-сгибне, поджариваясь на ледяном солнечном огне, леденея внутри своего пылающего тела, все туже и туже сжимаемого четкой сеткой из проволоки боли.

В какой-то момент его перенесли на кровать в комнате с окном, но он все едино висел в клетке-сгибне, качаясь высоко над пыльной землей, над землей пыльных, над зеленым кругом травы.

Задьйо и тот, крепко сбитый, не то были там, не то их там не было. Невольница с выцветшим лицом, скрюченная, дрожащая, причиняла ему боль, стараясь наложить мазь на его обожженную руку, ногу, спину. То ли она была там, то ли ее там не было. В окне сияло солнце. Он чувствовал, как проволока защемляет его ногу снова, и снова, и опять.

Тьма принесла облегчение. Он по большей части спал. Через пару дней он уже мог сесть и съесть то, что ему принесла перепуганная невольница. Солнечные ожоги заживали, боли и рези в основном смягчились. Нога его распухла чудовищно: в ней были сломаны кости, но это не имело никакого значения, пока ему не надо вставать. Он дремал, грезил. Когда в комнату вошел Райайе, Эсдан узнал его сразу.

Они встречались несколько раз еще до Восстания. Райайе был министром иностранных дел при президенте Ойо. Какой пост он занимал теперь в легитимном правительстве, Эсдан не знал. Для уэрелианина Райайе был низкорослым, но широкоплечим и крепко сбитым, с иссиня-черным, словно бы отполированным лицом и седеющими волосами, он выглядел впечатляющим человеком, политиком.

— Министр Райайе, — промолвил Эсдан.

— Господин Старая Музыка. Как любезно с вашей стороны припомнить меня! Я сожалею, что вы были нездоровы. Надеюсь, за вами удовлетворительно присматривают?

— Благодарствую.

— Когда я услышал о том, что вы нездоровы, я затребовал доктора, но здесь нет никого, кроме ветеринара. Никакой обслуги. Совсем не то, что в старые времена! Хотелось бы мне, чтобы вы увидели Ярамеру во всем ее блеске.

— Я видел. — Его голос, хотя и слабый, звучал вполне естественно. — Тридцать два или три года назад. Господин и госпожа Анео устраивали прием для сотрудников посольства.

— Вот как? Тогда вы знаете, как тут было прежде, — произнес Райайе, садясь в единственное кресло, дивный образчик старины, лишенный одной ручки. — Разве не больно созерцать все это! Наихудшие разрушения претерпел дом. Сгорело все женское крыло и парадные апартаменты. Но сады уцелели, хвала владычице Туал. Они ведь, знаете ли, еще самим Мененья разбиты, четыреста лет назад. И полевые работы продолжаются. Мне говорили, что в этом поместье все еще содержится без малого три тысячи единиц имущества. Когда беспорядки закончатся, Ярамеру будет легче восстановить, чем многие другие крупные поместья. — Он бросил взгляд за окно. — Прекрасно, прекрасно. И домашние невольники Анео, знаете ли, славились своей красотой. И выучкой. Понадобится долгое время, чтобы восстановить все до прежнего совершенства.

— Несомненно.

Уэрелианин внимательно посмотрел на него.

— Мне думается, ваше пребывание здесь вас озадачило.

— Не так чтобы очень, — любезно ответил Эсдан.

— Вот как?

— Раз уж я покинул посольство без разрешения, полагаю, правительство хочет держать меня под присмотром.

— Кое-кто из нас был рад услышать, что вы покинули посольство. Сидеть там взаперти — значит попусту растрачивать ваши таланты.

— Ох уж эти мои таланты, — произнес Эсдан, небрежно пожав плечами, отчего поврежденный сустав вновь заболел. Но гримасничать от боли он будет после. А теперь он наслаждается. Ему всегда нравилось пикироваться.

— Вы очень талантливый человек, господин Старая Музыка. Мудрейший, способнейший инопланетянин на всем Уэреле, как назвал вас однажды господин Мехао. Вы работали вместе с нами — и против нас тоже, да — куда плодотворнее, чем любой другой уроженец иного мира. Мы понимаем друг друга. Мы можем говорить. Я верю, что вы искренне желаете моему народу добра, и если я предложу вам способ послужить ему — надежду положить конец этому ужасному противостоянию — вы примете мое предложение.

— Надеюсь оказаться на это способным.

— Для вас имеет значение, посчитают ли вас сторонником одной из противоборствующих фракций, или же вы предпочли бы остаться нейтральным?

— Любое действие может поставить мою нейтральность под сомнение.

— То, что мятежники похитили вас из посольства, навряд ли свидетельствует о вашем к ним сочувствии.

— Вроде бы нет.

— Скорее об обратном?

— Можно посчитать и так.

— Можно. Если вам того захочется.

— Мои хотения ровно ничего не весят, министр.

— Весят, и очень даже много. Хотя что это я? Вы были нездоровы, а я вас утомляю. Не продолжить ли нам беседу завтра, а? Если вы того пожелаете.

— Конечно же, министр, — сказал Эсдан с вежливостью на грани покорности — тем тоном, что, как он знал, нравился подобным людям, более привычным к холуйству рабов, нежели к обществу равных себе. Не склонный путать гордость и грубость, Эсдан, как и большинство его соотечественников, предпочитал оставаться вежливым при любых обстоятельствах, это дозволяющих, и очень не любил обстоятельств, не дозволяющих этого. Обыкновенное лицемерие его не тревожило. Он и сам был на него способен. Если люди Райайе пытали его, а Райайе делает вид, что ничего об этом не знает, Эсдан ничего не добьется, настаивая на этом факте.

И все же он был рад, что ему не пришлось о пытках говорить и понадеялся о них не думать. Зато сейчас о них думало его тело, припоминая их со всей точностью каждым суставом, каждым мускулом. А уж потом он сам будет думать о них до конца своих дней. Ему думалось, что он понимал, что такое беспомощность. Теперь же он знал, что — нет, не понимал.

Когда пришла перепуганная женщина, он попросил ее послать за ветеринаром.

— Мне нужно наложить лубок на ногу, — сказал он.

— Он слагает кости невольников, имущества, хозяин, — съежившись, прошептала женщина. Здешнее имущество разговаривало на архаичном диалекте, который и понять-то иногда было трудновато.

— Ему можно входить в дом?

Она покачала головой.

— А кто-нибудь тут может этим заняться?

— Я вопрошу, хозяин, — шепнула она.

Вечером пришла старая невольница. У нее было морщинистое, загорелое суровое лицо без малейших, в отличие от другой женщины, признаков угодливости. Завидев Эсдана, она прошептала: «Владетельный господин». Но почтительный поклон она исполнила кое-как и распухшую ногу Эсдана обследовала с истинно докторским бесстрастием.

— Если вы дозволите мне наложить повязку, хозяин, это исцелится.

— Что сломано?

— Вот эти пальцы. Здесь. Возможно, еще косточка вот тут. Многажды много косточек в ступне.

— Пожалуйста, сделай мне перевязку.

Она и сделала перевязку, все обматывая и обматывая его стопу полосами ткани, пока та не оказалась обездвиженной под естественным углом.

— Возжелав ходить, опирайтесь на палку, господин, — сказала она. — И ступайте по земле только этой пяткой.

Он спросил, как ее зовут.

— Гана, — ответила она. Называя свое имя, она коротко взглянула на него в упор — немыслимая дерзость для рабыни. Вероятно, ей хотелось хорошенько взглянуть на его чуждые глаза, обнаружив, что тело у него хоть и странного цвета, но вполне обыкновенное, с косточками в ступне и всем таким прочим.

— Спасибо, Гана. Благодарю тебя и за твое мастерство, и за твою доброту.

Она кивнула, но не поклонилась. И покинула комнату. Она и сама хромала, но держалась прямо. «Все бабушки — мятежницы», — сказал ему кто-то давным-давно, еще до Восстания.


Назавтра он уже смог встать и доковылять до кресла с отломанной ручкой. Некоторое время он сидел и глядел в окно.

Комната располагалась на втором этаже с видом на сады Ярамеры, на цветущие террасы и клумбы, аллеи, лужайки и каскад декоративных озер и прудов, спускающийся к реке — обширное хитросплетение изгибов и плоскостей, травинок и тропинок, земель и зеркальных вод, покоящихся в широком объятии извилистой реки. Все тропинки, террасы и аллеи незаметно сходились к единому центру — к огромному дереву на речном берегу. Должно быть, это дерево было громадным еще четыреста лет назад, когда закладывались эти сады. Оно стояло довольно далеко от берегового обрыва, но ветви его простирались далеко над водой, а в тени его можно было бы выстроить целую деревню. Трава на террасах высохла до мягко-золотистого оттенка. Река, озера и пруды отражали туманную синеву летнего неба. Неухоженные клумбы и кустарники заросли, но еще не вовсе одичали. Сады Ярамеры были предельно прекрасны в своей заброшенности. Заброшенные, покинутые, позабытые — все эти романтические слова подходили к ним. Но все же они оставались осмысленными и благородными, исполненными умиротворения. Их возвел труд рабов. Их достоинство и умиротворенность были основаны на жестокости, страдании, боли. Эсдан принадлежал к народу Хайна, древнему народу, который тысячекратно возводил и разрушал свои Ярамеры. Его ум вмещал в себя и красоту, и жуткую скорбь этих мест, убежденный, что существование красоты не оправдывает скорби, и что уничтожение красоты скорби не уничтожит. Он ощущал и ту, и другую — всего лишь ощущал.

А еще он ощущал, наконец-то усевшись поудобнее, что в скорбной красоте террас Ярамеры могут таиться террасы Дарранды на Хайне, одна красная крыша под другой, один сад под другим, круто спускаясь к сияющей гавани, к набережным, пирсам и парусникам. А вдали за гаванью вздымается море — по крышу его дома, по самые его глаза. Эси знает, что в книгах написано, что море расстилается. «Ныне море расстилается спокойно», — говорится в стихотворении, но ему-то лучше знать. Море стоит, стоит стеной, иссиня-серой стеной на краю мира. Если плыть по нему, оно кажется плоским, но если посмотреть на него по-настоящему, оно вздымается, как холмы Дарранды, и если плыть по нему по-настоящему, то проплывешь эту стену насквозь, за край мира.

Небо — вот какую крышу держат эти стены. Ночью сквозь стекло воздушной крыши сияют звезды. И к ним тоже можно уплыть, к мирам за краем мира.

— Эси! — зовет кто-то изнутри. И он отворачивается от моря и неба, покидает балкон, идет навстречу гостям, или уроку музыки, или семейному обеду. Он ведь славный малыш, Эси — послушный, жизнерадостный, не болтливый, но общительный. Интересующийся людьми. И, конечно же, манеры у него отменные — ведь он же Келвен, в конце концов, а старшее поколение не потерпело бы в ребенке из своего семейства никаких других манер; впрочем, хорошие манеры даются ему легко, поскольку дурных он никогда и не видел. И в облаках не витает. Внимательный, наблюдательный, приметливый. Но вдумчивый и склонный всему находить собственные объяснения, вроде моря-стены и воздуха-крыши. Эси не так ясен и близок Эсдану, как бывало: это малыш из минувших лет, из дальнего далека, там и оставшийся. Оставшийся дома. Лишь изредка Эсдану случается теперь поглядеть его глазами или вдохнуть чудесный смешанный аромат дома в Дарранде — дерева, смолистого масла для полировки, циновок из благовонной травы, свежих цветов, кухонных приправ, морского ветра — или услышать голос матери: «Эси? Иди скорей, милый. Родственники из Дораседа приехали!»

И Эси бежит навстречу родственникам, навстречу старому Иллиаваду с невероятными бровями и волосатыми ноздрями, которые умеет творить чудеса с кусочками липкой ленты, навстречу Туитуи, которая играет в мяч лучше Эси, хотя она и младше, покуда Эсдан крепко спит в сломанном кресле возле окна с видом на страшные и прекрасные сады.


Дальнейшие беседы с Райайе были отложены. Явился задьйо с его извинениями. Министра вызвали для беседы с президентом, дня через три-четыре он вернется. Эсдан сообразил, что слышал, как нынешним утром невдалеке взлетал флаер. Вот и передышка. Пикироваться ему нравилось, но он был все еще очень усталым, очень измученным, и отдыху обрадовался. Никто не заходил к нему, кроме перепуганной женщины, Хио, да еще раз в день к нему являлся задьо, чтобы осведомиться, есть ли у него все необходимое.

Когда он окреп, ему было дозволено покинуть комнату и даже прогуляться, если он пожелает. Опираясь на палку и привязав к замотанной ступне подошву от старой сандалии, которую принесла ему Гана, он мог ходить — вот он и выбрался в сад, чтобы посидеть там на солнышке, которое день ото дня становилось все ласковее по мере того, как близился исход лета. Его опекали, а вернее сказать, охраняли двое веотов. Видел он и двоих парней, пытавших его; они держались подальше от него — по всей видимости, приближаться им было запрещено. Один из веотов постоянно присутствовал рядом, но никогда не докучал ему.

Он не мог далеко уйти. Иногда он казался себе жучком на песчаном берегу. Уцелевшая часть дома была огромной, сады — обширными, людей же было очень мало. Шестеро, которые привезли его сюда, и еще пятеро-шестеро здешних, которыми распоряжался грузный Туалнем. От первоначального имущества, ухаживавшего за домом и садом, осталось не более десятка или дюжины — жалкие остатки обслуги, состоявшей из поваров, поварят, судомоек, горничных, камеристок, камердинеров, чистильщиков обуви, мойщиков окон, садовников, подметальщиков аллей, лакеев, рассыльных, мальчиков на побегушках, конюхов, кучеров, девушек и мальчиков для употребления, которые прислуживали хозяевам и их гостям в былые времена. Этих немногих уже не запирали на ночь в поселке для имущества, где висела клетка-сгибень, нет, они спали в конюшнях, куда поначалу поместили его самого, а то и в лабиринте комнатушек возле кухонь. Большинство из этих немногих оставшихся были женщины, в том числе и две молодые, а также двое-трое ветхих стариков.

Поначалу он опасался заговорить с ними, чтобы не навлечь на них беду, но его тюремщики, помимо тех случаев, когда отдавали им распоряжения, попросту не замечали их, явно рассчитывая на их надежность — и не без оснований. Смутьянов среди имущества, которые вырвались из поселений, сожгли большой дом, поубивали надсмотрщиков и хозяев, давно и след простыл: они погибли, сбежали или вновь сделались рабами с крестами, глубоко выжжеными на обеих щеках. А эти пыльные — хорошие. Очень вероятно, что они хранили верность все это время. Многие невольники, особенно личные рабы, напуганные Восстанием ничуть не меньше хозяев, пытались их защищать или бежали вместе с ними. Они были предателями ничуть не больше, чем те хозяева, что освободили свое имущество и сражались на стороне Освобождения. Ровно настолько же, и ничуть не больше.

Девушек, работавших на полях, приводили в дом по одной для употребления мужчинами. Через день-другой парни, пытавшие Эсдана, увозили в машине употребленную девушку и привозили новую.

Камза, одна из двух домашних невольниц, постоянно носила с собой своего младенца, и мужчины не обращали на нее внимания. Вторая, Хио, была той самой перепуганной невольницей, которая выхаживала его. Туалнем употреблял ее каждую ночь. Прочие мужчины на нее не посягали. Когда она или другие невольники сталкивались с Эсданом в доме или в саду, то вытягивали руки по швам, прижимали подбородок к груди и замирали, опустив глаза: формальное выражение почтения, ожидаемое от имущества перед лицом хозяина.

— Доброе утро, Камза.

В ответ она выразила почтение.

Годы миновали с тех пор, как он встречал окончательный продукт многих поколений рабства, ту разновидность рабов, которую при продаже расхваливали как «великолепно обученное, послушное, бескорыстно преданное идеальное личное имущество». А большинство тех, кого он знавал, его друзья и коллеги, были имуществом городским, взятым в аренду у их хозяев компаниями и корпорациями для работы на фабриках и заводах или для занятий искусствами. Знавал он и многих представителей имущества полевого. Полевые работники редко соприкасались с хозяевами, они работали под началом надсмотрщиков-гареотов, а поселками их заправляло свободнорезанное имущество, евнухи. Те, кого он знавал, были по большей части беглецами, которых под защитой Хайна переправляли тайком на независимый Йеове. Ни один из них не был столь полностью лишен образования, возможности выбора и хоть начатков представления о свободе, как здешнее имущество. Он и позабыл уже, что такое хороший пыльник. Он позабыл полную непроницаемость людей, не имеющих права на личную жизни, замкнутость беззащитных.

Лицо Камзы было гладким, безмятежным и не выдавало никаких чувств, хотя он не раз слыхал, как она тихонько разговаривает и напевает своему ребенку, радостно и весело агукая ему. Это притягивало его. Однажды днем он увидел ее сидящей за работой на балюстраде большой террасы с младенцем, привязанным за спиной. Эсдан приковылял и сел подле нее. Он не мог воспрепятствовать ей отложить нож и доску в сторону и встать, опустив руки, глаза и голову, едва он приблизился.

— Сядь, пожалуйста, продолжай свою работу, пожалуйста, — сказал он. Она повиновалась. — Что ты такое чистишь?

— Дьюили, хозяин, — прошептала она.

Эти овощи Эсдан ел часто и с удовольствием. Он с интересом присмотрелся к ее работе. Каждый большой деревянистый стручок следовало вскрыть по сросшемуся шву, что было непросто: нужно было тщательно искать точку вскрытия, а потом несколько раз с силой провернуть в ней острие ножа. Затем пузатые семена нужно было вытащить одно за другим и очистить от волокнистой липучей оболочки.

— А эти остатки есть нельзя? — спросил он.

— Нет, хозяин.

Это был трудоемкий процесс, требующий силы, навыка и терпения. Эсдан устыдился.

— Я никогда раньше не видел сырых дьюили.

— Нет, хозяин.

— Какой славный малыш, — сказал он с некоторой неловкостью.

Крохотное создание, лежащее в своей перевязи, опустив голову ей на плечо, открыло огромные иссиня-черные глаза, смутно глядя на окружающий мир. Эсдан никогда не слышал его плача. Дитя словно не от мира сего — хотя ему не приходилось часто иметь дело с младенцами.

Она улыбнулась.

— Мальчик?

— Да, хозяин.

— Прошу тебя, Камза, — молвил он, — меня зовут Эсдан. И я не хозяин. Я пленник. Твои хозяева также и мои хозяева. Может, ты будешь звать меня по имени?

Она не ответила.

— Наши хозяева будут недовольны.

Она кивнула. Уэрелиане кивали, откидывая голову, а не склоняя ее. За столько-то лет он совершенно к этому привык. Он и сам так кивал. Он обратил внимание на то, что обратил на это внимание. Его пленение и то обращение, которое он претерпел здесь, дезориентировали его. За минувшие несколько дней он больше думал о Хайне, чем за предыдущие годы и десятилетия. Уэрел был его домом — а теперь больше не был. Неподходящие сравнения, не относящиеся к делу воспоминания. Отчужденность.

— Меня посадили в клетку, — сказал он так же тихо, как и она, и запнувшись перед последним словом. Он не мог выговорить его полностью — клетка-сгибень.

Снова кивок. На сей раз — в первый раз — она посмотрела на него, промельком таким посмотрела.

— Я знаю, — беззвучно сказала она и вернулась к прерванной работе.

Он не нашел, что еще сказать.

— Я была щенком, и в ту пору я там жила, — сказала она, бросив взгляд в сторону поселка, где висела клетка. Ее бормочущий голос был совершенно ровным, как и все ее жесты и движения. — Прежде тех времен, когда дом сгорел. Когда в нем жили хозяева. Они часто вешали в клетке. Однажды человек висел, пока не умертвился. Там, в клетке. Я это видела.

Между ними воцарилось молчание.

— Мы, щенки, никогда не ступали под ней. Не бегали.

— Я видел… земля там, под ней, другая, — промолвил Эсдан так же тихо пересохшим горлом, дыхание его прервалось. — Я видел, когда смотрел вниз. Там трава. Я подумал, что может быть… может быть, они… — Его голос пресекся окончательно.

— Одна бабушка взяла палку, длинную, подцепила ею тряпку, намочила и подняла к нему. Свободнорезанные отворотились. И все же он умертвился. И после этого еще гнил.

— Но что он такого сделал?

Энна, — сказала она — односложное отрицание, которое он часто слыхивал из уст рабов: я не знаю, я этого не делал, меня там не было, это не моя вина, как знать…

Как-то раз он видел, как хозяйскую дочку, сказавшую «энна», высекли — и не за разбитую ею чашку, а за это рабское словцо.

— Полезный урок, — молвил Эсдан. Он знал, что она его поймет. Угнетенным привычна ирония, как привычны воздух и вода.

— Вас туда загнали, и страх объял меня.

— На сей раз урок предназначался мне, а не тебе.

Она работала прилежно, безостановочно. Он наблюдал за ее работой. Ее опущенное лицо цвета белой глины с голубоватым оттенком было спокойным, умиротворенным. Кожа ребенка была темнее, чем у нее. Ее не случили с невольником, ее употребил хозяин. Здесь изнасилование называлось употреблением. Веки младенца медленно сомкнулись, полупрозрачные и голубоватые, словно створки ракушек. Он был таким маленьким и хрупким, вероятно, не больше месяца-двух от роду. Его головка с бесконечным терпением приникала к ее покатому плечу.

На террасах не было никого, кроме них. Легкий ветерок шевелил ветви цветущих деревьев у них за спиной, серебром прочерчивал речную даль.

— Твой малыш, Камза, ты знаешь, он будет свободным, — сказал Эсдан.

Она подняла взгляд, но не на него, а на реку и вдаль.

— Да. Он будет свободным, — сказала она и продолжила работу.

То, что она сказала ему это, согрело его душу. Так хорошо было узнать, что она полагается на его честность. Ему так нужно было, чтобы хоть кто-то полагался на него, потому что после клетки он сам не мог на себя положиться. В присутствии Райайе все было в порядке, Эсдан по-прежнему мог пикироваться; беда была не в этом. Она подступала, когда он был один — спал, размышлял. Он почти все время был один. Что-то пострадало в его сознании, в самой его глубине, сломалось, да так и не срослось, и могло не снести его бремени.

Утром он слышал, как приземлился флаер. А вечером Райайе пригласил его на обед. Туалнем и двое веотов поели с ними, а затем извинились и покинули его в обществе Райайе с полубутылкой вина на раскладном столе в одной из наименее пострадавших нижних комнат. Это была комната не то для охотничьих причиндалов, не то для трофеев, ведь в этом крыле дома размещалась азаде, мужская половина, куда женщинам доступа не было — женщины имущества, служанки и потребные девки, за женщин не считались. Со стены над камином скалилась голова огромной стайной собаки с опаленным и пропыленным мехом и потускневшими стеклянными глазами. На противоположной стене прежде висели арбалеты. Их светлые тени явственно выделялись на фоне темной древесины. Электрическая люстра то вспыхивала, то пригасала. Генератор работал скверно. Один из стариков-невольников все время его чинил.

— Пошел к своей потребной девке, — сказал Райайе, кивком указав на дверь, которую Туалнем только что затворил за собой, прежде рассыпавшись в пожеланиях министру доброй ночи. — Трахаться с белой. Трахаться с дерьмом. У меня от этого мурашки по коже. Загонять своего петушка в дырку рабыни. Когда война завершится, ничему подобному не бывать. Полукровки — вот корень всей этой революции. Разделяйте расы. Храните кровь владык в чистоте. Это единственный ответ. — Он говорил, как если бы рассчитывал на полнейшее согласие, но выражения его дожидаться не стал. Он долил стакан Эсдана доверху и продолжил своим звучным голосом политика, гостеприимного хозяина, владельца усадьбы. — Итак, господин Старая музыка. Я надеюсь, что ваше пребывание в Ярамере было приятным, и ваше здоровье улучшилось.

Вежливое бормотание.

— Президент Ойо с сожалением услышал о вашем недомогании и просил передать вам свои пожелания полного выздоровления. Он был счастлив узнать, что вы находитесь в безопасности от дальнейшего зверства инсургентов. Вы можете оставаться здесь в безопасности, сколько вам заблагорассудится. Однако, когда наступит подходящий момент, президент и его кабинет будут с нетерпением ожидать вашего прибытия в Беллен.

Вежливое бормотание.

Долголетняя привычка не позволила Эсдану начать задавать вопросы, которые обнаружили бы весь размах его незнания. Райайе, как и большинство политиков, любил слушать, как звучит его собственный голос, и пока он разглагольствовал, Эсдан старался совместить обрывочные сведения о текущем положении дел в нечто целое. Похоже, что легитимное правительство переместилось из столицы в городок Беллен к северо-востоку от Ярамеры, возле восточного побережья. В столице осталось что-то вроде гарнизона. Реплики Райайе заставили Эсдана призадуматься, не стала ли столица частично независимой от правительства Ойо, и не заправляет ли в ней какая-то фракция — возможно, военная фракция.

Когда началось Восстание, Ойо сразу же получил особые полномочия, но легитимистская армия Вое Део после сокрушительного разгрома на западе роптала на его командование, желая большей самостоятельности во время боевых действий. Гражданское правительство требовало ответного наступления, атаки и победы. Армия была на грани мятежа. Рега-генерал Эйдан проложил через столицу раздел и постарался установить и удержать границу между новой страной свободы и Легитимными провициями. Веоты, присоединившиеся к освобождению с отрядами своих невольников, также настаивали на том, что командование освободительных войск должно пойти на приграничное перемирие. Армия искала перемирия, воины искали мира. Однако «Пока существует хотя бы один раб, я не свободен», — вскричал Некам-анна, глава свободного государства. А президент Ойо громыхнул: «Нация не будет разделена! Мы будем отстаивать легитимную собственность до последней капли крови в наших жилах!» Рега-генерала внезапно сменил новый главнокомандующий. Вскоре после этого произошла изоляция посольства, и его доступы к источникам информации были перекрыты.

Эсдан мог только гадать, что произошло за последующие полгода. Райайе разглагольствовал о «наших победах на юге» так, словно легитимная армия перешла в наступление и вторглась на территорию Страны Свободы, переправившись через реку Деван к югу от столицы. Если и так, если часть территории отвоевана, почему правительство удрало из столицы и окопалось в Беллене? Болтовню Райайе о победах можно было истолковать и в том смысле, что освободительная армия пыталась переправиться через реку на юге, а легитимные войска успешно ей воспрепятствовали. Если им угодно называть это победой, может, они отказались от мысли повернуть революцию вспять, вернуть себе всю страну целиком, и решили подсчитать потери?

— Разделение нации — не наш выбор, — сказал Райайе, уничтожив эту надежду. — надеюсь, вам это ясно.

Любезное выражение согласия.

Райайе разлил по стаканам остатки вина.

— Тем не менее, нашей целью является мир. Целью насущной и неотложной. Наша несчастная страна уже достаточно настрадалась.

Определенное согласие.

— Я знаю вас как сторонника мира, господин Старая Музыка. Нам известно, что Экумена насаждает гармонию среди и внутри входящих в нее стран. Мир — это то, чего мы желаем от всего сердца.

Согласие плюс легкий намек на вопрос.

— Как вам известно, правительство Вое Део всегда располагало средством прекратить мятеж. То есть, прекратить его полностью и окончательно.

Никакого ответа, одно лишь настороженное внимание.

— И я полагаю, вам известно, что только наше уважение к политике Экумены, членом которой состоит моя страна, предотвратило применение нами этого средства.

Ни ответа, ни подтверждения.

— Вам это известно, господин Старая Музыка.

— Я полагал, что вам свойственно естественное желание выжить.

Райайе мотнул головой, словно отгоняя докучливое насекомое.

— С тех пор, как мы присоединились к Экумене — и задолго до того, как присоединились, господин Старая Музыка — мы лояльно следовали ее политике и преклонялись перед ее теориями. Вот так мы и лишились Йеове! Вот так мы и лишились запада! Четыре миллиона погибших, господин Старая Музыка. Четыре миллиона погибших в первом восстании. И еще миллионы с тех пор. Миллионы. Пусти мы сразу это средство в ход, погибших было бы куда меньше. И среди имущества, и среди хозяев.

— Самоубийство, — промолвил Эсдан тихим мягким голосом на манер имущества.

— Пацифисты считают, что любое оружие — это зло, разрушение, самоубийство. Невзирая на всю древнюю мудрость вашего народа, господин Старая Музыка, у вас нет настоящего опыта в делах войны, такого, какой вынуждены иметь мы, народы более молодые и неразвитые. Поверьте мне, мы не самоубийцы. Мы хотим, чтобы наши люди, наш народ выжил. Мы полны решимости осуществить это. Бибо прошла все испытания задолго до того, как мы присоединились к Экумене. Управляемая, наводящаяся на цель, портативная. Точное оружие. Прецизионный инструмент войны. Слухи и страхи сильно преувеличили ее возможности и природу. Мы знаем, как ее использовать, как ограничивать ее воздействие. И ничто иное, как ответ ваших Стабилей, переданный нам через вашего посла, удержал нас от избирательного ее применения в первое же лето мятежа.

— У меня сложилось впечатление, что верховное командование армии Вое Део также было против применения этого оружия.

— Отдельные генералы были против. Как вам известно, мышление многих веотов не отличается гибкостью.

— Это решение были изменено?

— Президент Ойо распорядился применить бибо против сил вторжения, угрожающих нам с запада.

Что за милое словечко — «бибо». Эсдан на мгновение примкнул глаза.

— Разрушения будут чудовищными, — сказал Райайе.

Согласие.

— Возможно, — произнес Райайе, наклоняясь вперед; его черные глаза на черном лице глядели с напряженным вниманием, словно у охотящегося кота, — возможно, что если мятежников предостеречь, они отступят. Захотят согласиться на переговоры. Если они отступят, мы не нападем. Если они пойдут на переговоры, то и мы пойдем на переговоры. Всеобщее уничтожение можно предотвратить. Они уважают Экумену. Они уважают лично вас, господин Старая Музыка. Если вы поговорите с ними по сети или же их лидеры согласятся на встречу с вами, они прислушаются к вам — не к врагу, не к угнетателю, а к голосу благожелательной миролюбивой силы, к голосу мудрости, призывающей их спасать свои жизни, пока еще не поздно. Эту возможность я и предлагаю вам, а заодно и Экумене. Спасти ваших друзей среди мятежников, спасти этот мир от невыразимых страданий. Проторить путь к длительному миру.

— Я не уполномочен говорить от имени Экумены. Посол…

— Не станет. Не может. Не волен это сделать. А вы можете. Вы вольны, господин Старая Музыка. Ваше положение на Уэреле уникально. Обе стороны уважают вас. Доверяют вам. И ваш голос для белых весит бесконечно больше, чем его. Он явился всего за год до восстания.

— Я не один из вас. Я не собственник и не собственность. Чтобы включить меня в свое число, вам нужно себя определить иначе.

Райайе на миг лишился дара речи. Сейчас он растерян, а после будет разозлен. Дурень, сказал себе Эсдан, дурень ты старый, что ж ты вздумал цепляться за высокую мораль! Но он не знал, за что еще он мог уцепиться.

Верно, что его словно имеет больший вес, нежели слово посла. А все остальное, сказанное Райайе, лишено смысла. Если президенту Ойо захотелось заполучить благословение Экумены на применение этого оружия и он всерьез полагает, что во власти Эсдана его изречь, почему он действует через Райайе и тайно удерживает Эсдана в Ярамере? Сотрудничает ли Райайе с Ойо или с какой-то фракцией, желающей пустить в ход бибо, даром что президент по-прежнему не согласен?

Скорее всего, это просто блеф. Такого оружия нет. Но посредничество Эсдана придаст ему достоверности — а если обман и лопнет, Ойо останется в стороне.

Биобомба, а попросту бибо, была проклятием Вое Део десятилетиями, веками. В паническом ужасе перед инопланетным вторжением, уэрелиане после первого выхода Экумены на контакт четыреста лет назад почти все свои ресурсы вложили в развитие космического боевого флота и его вооружения. Ученые, создавшие это устройство, наложили на него запрет, уведомив правительство, что бибо контролю не поддается, что она уничтожит всех людей и животных на огромной площади и вызовет глубокие и необратимые генетические повреждения по всей планете, распространив свое воздействие на воду и атмосферу. Правительство ни разу не воспользовалось этим оружием. Но ни разу и не пожелало его уничтожить, и само его существование препятствовало членству Уэрела в Экумене до тех пор, пока эмбарго было в силе. Вое Део настаивало на том, что это единственная гарантия от инопланетного вторжения, а возможно, и верило, что бибо может предотвратить революцию. И все же, когда восстала планета рабов, Йеове, бибо не пустили в ход. Затем, когда Экумена перестала соблюдать эмбарго, было объявлено об уничтожении всех имеющихся биобомб. Уэрел присоединился к Экумене. Вое Део предложило проинспектировать свои оружейные склады. Посол вежливо отказался, сославшись на политику доверия, проводимую Экуменой. А теперь, оказывается, бибо вновь существует. На самом деле? В воображении Райайе? Жест отчаяния? Обман, попытка использовать Экумену для придания весомости шантажу, дабы отпугнуть силы вторжения: сценарий наиболее вероятный, но все же не до конца убедительный.

— Эта война должна окончиться, — сказал Райайе.

— Я с вами согласен.

— Мы никогда не сдадимся. Вы должны это понять. — Райайе оставил свой вкрадчивый рассудительный тон. — Мы восстановим священный миропорядок, — произнес он, и уж теперь-то ему можно было верить безоговорочно. Его глаза, темные уэрелианские глаза без белков, казались в полумраке бездонными. Он залпом выпил вино. — Вы думаете, мы сражаемся за свою собственность. Чтобы сохранить то, что имеем. Но я вам вот что скажу: мы сражаемся во имя нашей Владычицы. В этой битве никто не сдастся. Никто не пойдет на компромисс.

— Ваша Владычица милосердна.

— Закон — вот ее милосердие.

Эсдан промолчал.

— Завтра я должен вернуться в Беллен, — добавил Райайе прежним небрежно властным тоном. — наши планы передвижения на южном фронте должны быть полностью скоординированы. Когда я вернусь, мне нужно будет знать точно, согласны ли вы оказать нам помощь, о которой я вас просил. Наши дальнейшие действия во многом зависят именно от этого. От вашего ответа. То, что вы находитесь здесь, в Восточных провинциях, стало известно — известно как мятежникам, так и нашим людям — хотя ваше точное местоположение мы скрываем по-прежнему для вашей же собственной безопасности. Известно, что вы, возможно, готовите заявление о перемене отношения Экумены к правилам ведения гражданских войн. О перемене, которая может спасти миллионы жизней и принести справедливый мир на нашу землю. Я надеюсь, что время своего пребывания здесь вы потратите именно на это.

Он фракционер, подумал Эсдан. Он не поедет в Беллен, а если и поедет, значит, правительство Ойо располагается не там. Это его собственный замысел. Полоумный. Это не сработает. У него нет бибо. Зато у него есть пистолет. И он пристрелит меня.

— Благодарю вас за приятный обед, министр, — сказал он.

На следующее утро Эсдан услышал, как на рассвете отбыл флаер. После завтрака он заковылял навстречу рассветному сиянию солнца. Один из веотов-охранников посмотрел на него через окно и отвернулся. В закутке под балюстрадой южной террасы возле купы больших кустов с громадными махровыми сладко пахнущими цветами он увидел Камзу с младенцем и Хио. Он направился к ним, шажок-остановка-шажок. Даже внутри дома расстояния в Ярамере для хромого были непосильными. Приблизившись, наконец, к ним, он сказал:

— Мне одиноко. Могу я посидеть с вами?

Разумеется, женщины вскочили и приняли почтительную позу, хотя в исполнении Камзы она выглядела весьма небрежно. Он сел на изогнутую скамью, сплошь усыпанную опавшими цветами. Женщины вновь опустились на мощеную плитками дорожку рядом с ребенком. Они распеленали крохотное тельце, открыв его нежному солнечному теплу. Худой какой младенец, подумал Эсдан. Суставы его исссиня-черных ручек и ножек напоминали узлы цветочного стебля — этакие полупрозрачные бугорки. Ребенок двигался больше, чем Эсдан когда-либо замечал за ним, протягивая ручки и вертя головкой, словно наслаждаясь прикосновением воздуха. Голова была велика для его шеи — опять-таки словно цветок, слишком большой цветок на слишком тоненьком стебельке. Камза пригнула к ребенку один из настоящих цветов. Его темные глазенки уставились на цветок. Его веки и брови были изысканно нежно очерчены. Солнце просвечивало сквозь его пальчики. Он улыбнулся. У Эсдана дух захватило. Улыбка ребенка над цветком сама была прелестью этого цветка, прелестью этого мира.

— Как его зовут?

— Рекам.

Внук Камье. Камье — Владыки и раба, мужа и охотника, воителя и миротворца.

— Красивое имя. Сколько ему исполнилось?

На том языке, на котором он говорил, это прозвучало, как «Сколько он прожил?» Ответ Камзы был странным.

— Столько, сколько прожилось, — сказала она — или так он понял ее шепот, ее диалект. Возможно, спрашивать о возрасте ребенка — дурной тон, а то и дурная примета.

Он откинулся на скамью.

— Я чувствую себя ужасно старым, — сказал он. — Я лет сто уже не видел младенцев.

Хио сидела, скрючившись, спиной к нему; он чувствовал, что ей хочется заткнуть уши. Она боялась его, чужака. Жизнь мало что оставила на долю Хио, кроме страха, предположил он. Сколько ей лет — двадцать, двадцать пять? А выглядит на сорок. Потребные девки из-за скверного употребления старятся быстро. Камзе, по его предположениям, было немногим больше двадцати. Она тощая и плоская, но в ней есть тот жизненный цвет и сила, которых нет в Хио.

— А хозяин завел детей? — спросила Камза, подымая младенца к груди с некоторой вежливой гордостью, смущенным торжеством.

— Нет.

А йера йера, — пробормотала она; еще одно рабское словечко, которое ему часто доводилось слышать в городских поселениях для рабов: увы, увы.

— Ты проницаешь в самую суть вещей, Камза, — сказал он. Она оглянулась на него с улыбкой. Зубы у нее были скверные, но улыбка хорошая. Эсдан подумал, что младенец не сосет грудь. Он мирно лежал на сгибе ее руки. Хио оставалась напряженной и вздрагивала от каждого слова Эсдана, вот он ничего и не говорил больше. Он отвернулся от них и посмотрел на открывающуюся за кустами восхитительную панораму, которая смотрелась гармонично под любым углом зрения, ходили вы или сидели: на ступени террас, на смуглые травы и синие воды, на изгибы аллей, на купы кустов и живые изгороди, на огромное старое дерево, на туманную реку и ее дальний зеленый берег. Женщины понемногу вновь тихонько разговорились. Он к ним не прислушивался. Он лишь ощущал их голоса, ощущал солнечный свет, ощущал умиротворенность.

Старая Гана, прихрамывая, сошла к ним с верхней террасы, поклонилась ему и сказала Камзе и Хио:

— Вас Чойо зовет. Оставьте малыша мне.

Камза вновь опустила младенца на теплый камень. Она вместе с Хио вскочила на ноги и они удалились, худенькие женщины с легкой поспешной походкой. Старуха потихоньку-помаленьку со стонами и охами уселась на дорожку рядом с Рекамом. Она незамедлительно прикрыла его краем пеленки, хмурясь и вполголоса ругая его мать за глупость. Эсдан глядел на ее осторожные движения, на ту нежность, с которой она подняла ребенка, поддерживая его тяжелую головку и худенькие конечности, на ту нежность, с которой она баюкала ребенка, покачиваясь всем телом, чтобы укачать его.

Она оглянулась на Эсдана. Она улыбнулась, и лицо ее пошло морщинками, тысячей морщинок.

— Она — великий дар мне, — сказала она.

— Твой внук? — прошептал он.

Ее голова откинулась назад в кивке. Она продолжала покачиваться. Веки младенца сомкнулись, его головка мирно покоилась на ее тощей иссохшей груди.

— Я мыслю ныне, что он умрет отныне вскоре.

— Умрет? — помолчав, спросил Эсдан.

Кивок. Она все еще улыбалась. И тихо-тихо покачивалась.

— Ему два года, хозяин.

— Я думал, он родился этим летом, — шепотом произнес Эсдан.

— Он явился, дабы немного побыть с нами, — сказала старуха.

— А что с ним?

— Телоеда.

Эсдан слышал это слово.

— Аво? — сказал он, употребив известный ему термин: системная вирусная инфекция, обычная среди уэрелианских детей, зачастую в поселениях городского имущества переходящая в эпидемию.

Старуха кивнула.

— Но ведь она излечима!

Старуха не сказала ни слова.

Аво полностью излечима. Там, где есть врачи. Там, где есть лекарства. Аво излечима в городе, а не в деревне. В Большом Доме, а не в бараках для имущества. В дни мира, а не войны. Дурень!

Может, старуха и знала, что аво излечима, может, и нет. Может, она и вообще не знала, что значит это слово. Она баюкала младенца, напевая шепотом, и не обращала на дурня никакого внимания. Но она слышала его, и наконец ответила, не глядя на него, всматриваясь в спящее личико младенца.

— Я рождена имуществом, — сказала она, — и мои дочери. А он — нет. Он — дар. Дар нам. Никто не может его иметь. Повелитель Камье даровал нам в нем самого себя. Кто может удержать такой дар?

Эсдан низко склонил голову.

Он сказал его матери: «Он будет свободным». И она сказала: «Да».

— Можно мне подержать его? — молвил он наконец.

Бабушка перестала его укачивать и замерла.

— Да, — сказала она.

Она поднялась и очень осторожно переложила ребенка на руки Эсдану, к нему на колени.

— Ты держишь мою радость, — сказала она.

Ребенок весил всего ничего — шесть или семь фунтов. Это было все равно что держать теплый цветок, крохотного зверька, птичку. Пеленка соскользнула на камни. Гана подобрала ее и бережно закутала ребенка, прикрыв ему личико. Напрягаясь и волнуясь, ревнуя, исполнясь гордостью, она опустилась рядышком на колени. Вскоре она отобрала ребенка и вновь прижала его к сердцу.

— Ну вот, — сказала она, и ее лицо смягчилось счастьем.

Этой ночью Эсдан спал в комнате с видом на сады Ярамеры, и ему приснилось, что он потерял маленький круглый камень, который он всегда носил с собой в мешочке. Это был камень из пуэбло. Когда он держал его на ладони, согревая своим теплом, камень мог с ним говорить, мог беседовать. Но Эсдан уже давно с ним не разговаривал. А теперь он понял, что камня больше нет. Он потерял его, позабыл где-то. Наверное, в подвале посольства, подумал он. Он попытался пробраться в подвал, но дверь была закрыта, а другой двери он не смог отыскать.

Он проснулся. Самая рань. Нет нужды вставать. Следует подумать, что ему сделать, что сказать, когда Райайе вернется. Но он не мог. Он думал о своем сне, о говорящем камне. Вот бы послушать, что он скажет. Он думал о пуэбло. Семья брата его отца жила в пуэбло Арканан в Дальних Южных Горах. Мальчишкой каждый год в самый разгар северной зимы Эси перехватывал там сорок летних деньков. Сначала с родителями, а после один. Его дядя и тетя выросли в Дарранде и не были уроженцами пуэбло. Ими были их дети. Они выросли в Арканане и принадлежали ему безраздельно. Старший из них, Суэн, бывший на четырнадцать лет старше Эсдана, родился с неизлечимыми поражениями мозга и нервной системы, и это ради него его родители обосновались в пуэбло. Это место было по нему. Он стал пастухом. Он уходил в горы вместе с йамами — животными, которых примерно тысячелетие назад привезли с О жители Южного Хайна. Он приглядывал за животными. Жить в пуэбло он возвращался только зимой. Эси редко встречал его и был этому рад, потому что выглядел Суэн устрашающе — громадный, неуклюжий, дурно пахнущий, громогласно выкрикивающий всякую невнятицу. Эси не понимал, за что родители и сестры Суэна любят его. Думал, они притворяются. Никто не может любить такого.

В годы отрочества для Эсдана это по-прежнему оставалось тайной. Его двоюродная сестра Нои, сестра Суэна, которая стала Хранительницей Воды Арканана, сказала ему, что это не тайна, а таинство.

— Ты понимаешь, что Суэн — наш проводник? — сказала она. — Вот посмотри. Он привел моих родителей, чтобы жить здесь. Поэтому я и мои сестры родились здесь. Поэтому и ты приезжаешь к нам сюда. Поэтому ты научился жить в пуэбло. Ты никогда не станешь обычным горожанином. Потому что Суэн привел тебя сюда. Привел нас всех. В горы.

— И вовсе он на самом деле не привел, — заспорил четырнадцатилетний умник.

— Нет, привел. Мы следовали за его слабостью. За его несовершенством. Беда открывает путь. Посмотри на воду, Эси. Она находит в камне его слабые места, трещины, пустоты, зияния. Следуя за водой, мы приходим туда, где наше истинное место. — Потом она ушла разбирать спор из-за прав пользования ирригационной системой в окрестностях поселения, ибо восточные склоны гор были очень засушливыми, а жители Арканана — склочным, хоть и гостеприимным народом, так что Хранительница Воды всегда оказывалась при деле.

Но состояние Суэна было неисцелимо, его болезнь была не под силу даже чудотворным медицинским искусникам Хайна. А этот младенец умирал от болезни, которую можно было излечить простой серией уколов. Несправедливо смириться с его болезнью, с его смертью. Несправедливо дозволить, чтобы жизнь из него выманили обстоятельства, невезение, неправедное общество, фаталистическая религия. Религия, которая насаждала и поощряла в рабах эту ужасающую пассивность, которая повелела этим женщинам ничего не делать, дозволить ребенку зачахнуть и умереть.

Он должен вмешаться, должен сделать что-нибудь, а что тут можно сделать?

«Сколько ему исполнилось?»

«Столько, сколько прожилось».

Им ничего нельзя было поделать. Некуда идти. Не к кому обратиться. Лекарство от аво существует — в других местах, для других детей. Но не здесь, не для этого ребенка. Ни гнев, ни надежда ничему не могли помочь. Ни горе. Время горя еще не настало. Рекам здесь, с ними, и они будут радоваться ему, пока он здесь. Столько, сколько ему проживется. Он великий дармне. Ты держишь мою радость.

Странное место для того, чтобы познать сущность радости. Вода — мой проводник, подумал он. Его руки словно бы все еще держали младенца, его легкий вес. Мимолетное тепло.


Назавтра он сидел поздним утром на террасе, ожидая, что Камза, как обычно, выйдет с малышом, но взамен явился старший веот.

— Господин Старая Музыка, я должен попросить вас некоторое время оставаться в доме, — сказал он.

— Задьйо, я не собираюсь сбежать, — ответил Эсдан, вытягивая вперед свою ногу с пухлой повязкой.

— Прошу прощения, господин.

Он резко проковылял вслед за веотом в дом, и его заперли на нижнем этаже в кладовке без окон, располагавшейся возле кухни. Ему принесли туда лежанку, стол со стулом, ночной горшок и электрический фонарик на случай, если откажет генератор, что и происходило почти ежедневно.

— Значит, вы ожидаете нападения? — спросил он при виде всех этих приготовлений, но в ответ веот только дверью хлопнул.

Эсдан сел на лежанку и принялся медитировать так, как научился когда-то в пуэбло Арканан. Он очистил свой разум от печали и гнева, повторяя и повторяя благопожелания: здоровья и благого труда, мужества, терпения, мира — себе, здоровья и благого труда, мужества, терпения, мира — задьйо… Камзе, малышу Рекаму, Райайе, Хио, Туалнему, оге, Немео, который затолкал его в клетку-сгибень, Алатуалу, который затолкал его в клетку-сгибень, Гане, которая перевязала ему ногу и благословила его, знакомым из посольства, из города, здоровья и благого труда, мужества, терпения, мира… Благопожелания у него получились, но сама медитация не задалась. Он не мог прекратить мыслить. Вот он и мыслил. Он мыслил о том, что же он может предпринять. Он не измыслил ничего. Он был слаб, как вода, беспомощен, как младенец. Он воображал, как произносит по голонету слова написанного для него сценария, заявляя, что Экумена хоть и неохотно, но все же одобряет ограниченное применения биологического оружия с целью положить конец гражданской войне. Он воображал, как во время передачи голонета отшвыривает текст сценария и кричит, что Экумена никогда не одобрит применения биологического оружия ни с какой целью. И то, и другое было просто фантазией. И планы Райайе — просто фантазия. Увидев, что заложник бесполезен, Райайе попросту пристрелит его. Сколько ему прожилось? Целых шестьдесят два года. Куда более справедливая доля, чем та, что досталась Рекаму. И тут его разум шагнул за предел мыслей.

Задьйо отпер дверь и сказал ему, что он может выйти.

— Насколько близка Освободительная армия, задьйо? — спросил Эсдан. Ответа он не ожидал. Он вышел на террасу. Солнце давно перевалило за полдень. Камза сидела там, прижимая ребенка к груди. Он держал сосок во рту, но не сосал. Она прикрыла грудь. Когда она это сделала, на ее лице впервые отобразилась печаль.

— Он уснул? Можно мне его подержать? — спросил Эсдан, садясь рядом.

Она положила крохотный сверток ему на колени. Лицо ее все еще выражало тревогу. Эсдан подумал, что ребенок дышит более затрудненно, более тяжело. Но он не спал и глядел своими глазищами Эсдану в лицо. Эсдан строил ему рожицы, выпячивал губы и подмигивал. Наградой ему была легкая улыбка.

— Невольники говорят, армия на подходе, — очень тихо сообщила Камза.

— Освободительная?

— Энна. Какая-то армия.

— Из-за реки?

— По-моему, да.

— Это люди — вольное имущество. Они ваши собратья. Они не причинят вам зла.

— Может быть.

Она была напугана. В руках она себя держала превосходно, однако она была напугана. Она видела Восстание здесь. И карателей.

— Если сможете, спрячьтесь во время бомбежек или боев, — посоветовал он. — Под землей. Здесь должны быть укрытия.

— Да, — подумав, сказала она.

В садах Ярамеры царила умиротворенность. Ни звука, только ветер шелестит листвой да тихонько жужжит генератор. Даже обгорелые останки дома выглядели погрузившимися в безмятежное безвременье. Наихудшее уже свершилось, говорили эти останки. Для них. Но, быть может, не для Камзы и Хио, Ганы и Эсдана. Но в летнем воздухе не было и намека на насилие. Младенец вновь слабо улыбался, лежа у Эсдана на руках. Он подумал о камне, который потерял во сне.

На ночь его заперли в комнате без окон. Он никак не мог узнать, в котором часу шум разбудил его, когда он встрепенулся от звуков стрельбы и взрывов, ружейного огня и гранат. Потом настала тишина, за ней снова треск и буханье, на сей раз слабее. И вновь тишина. Она тянулась и тянулась. Затем он услышал, что справа от дома словно бы кружит флаер, шум в доме — крик, беготня. Он засветил фонарик и натянул брюки, что далось ему с трудом из-за повязки. Когда он услышал, что флаер возвращается, и тут же прогремел взрыв, он в панике бросился к двери, зная только одно — что ему нужно выбраться из комнаты, ставшей смертельной ловушкой. Он всегда боялся огня, боялся огненной смерти. Дверь была из прочного дерева, она прочно держалась в прочной раме. Он не имел и тени надежды выломать ее и осознавал это даже невзирая на панику. Только раз он крикнул: «Выпустите меня отсюда!» — потом взял себя в руки, вернулся к лежанке, а затем устроился на полу между лежанкой и стеной — лучшего укрытия в этой комнате не нашлось — и принялся гадать, что происходит. Отряд Освобождения устроил налет, а люди Райайе отстреливаются, пытаясь сбить флаер — вот что ему представилось.

Мертвая тишина. Она все тянулась и тянулась.

Его фонарик мигнул.

Он встал и подошел к двери.

— Выпустите меня.

Ни звука.

Одиночный выстрел. Снова голоса, снова топот бегущих ног, крики, вопли. Снова долгая тишина, дальние голоса, звуки шагов в коридоре за дверью.

— Подержите их там покуда, — сказал резкий грубый мужской голос.

Эсдан поколебался, набрался храбрости и крикнул:

— Я пленник! Я здесь!

Молчание.

— Кто это там?

Не тот, прежний голос. А в голосах, лицах, именах, намерениях он разбирался прекрасно.

— Эсдардон Айя из посольства Экумены.

— Владыка превеликий! — заявил голос.

— Выпустите меня отсюда, ладно?

Ответа не последовало, но дверь бесплодно дрогнула на массивных петлях, на нее обрушились удары; голосов снаружи прибавилось, ударов и пинков тоже.

— Топор! — воскликнул кто-то.

— Поищем ключ, — возразил другой, и они ушли.

Эсдан ждал. Он подавлял разбиравший его смех, опасаясь истерики, но ведь это же было смешно, до глупости смешно, все эти перекрикивания через дверь и поиски топоров и ключей — фарс посреди сражения. Какого сражения?

Он все понял шиворот-навыворот. Это отряд Освобождения ворвался в дом и перебил людей Райайе, по большей части застигнутых врасплох. Это они поджидали прилета флаера Райайе. Должно быть, у них были сторонники среди полевых рабов, осведомители, проводники. Сидя взаперти, он слышал только шумное завершение дела. Когда его выпустили, по коридору уже волокли трупы. Он увидел, как жутко изувеченный труп одного из парней, не то Алатуала, не то Немео, распался, вывалив на пол кровавые веревки внутренностей, а ноги остались позади. Человек, волочивший труп, растерялся, да так и застыл, держа туловище за плечи.

— Вот ведь дерьмо, — сказал он, и Эсдан остановился, задыхаясь, стараясь не разразиться ни смехом, ни рвотой.

— Пойдем, — сказал человек, бывший с ним, и они пошли.

Рассветные лучи наискось светили сквозь разбитые окна. Эсдан то и дело оглядывался, но не увидел никого из домашней прислуги. Его привели в комнату с собачьей головой над каминной полкой. В ней вокруг стола сидело не то шесть, не то семь человек. На них не было никакой униформы, хотя у некоторых на шапке или рукаве и красовалась желтая лента или узелок освобождения. Они были оборванными, жесткими, крепкими. У одних кожа была черной, у других бежевой, глинисто-белой или синеватой, и все они выглядели напряженными и опасными. Один из его конвоиров, худой, высокий, сказал резким голосом — тем самым, что произнес за дверью «Владыка превеликий»: «Это он».

— Я Эсдардон Айя, Старая Музыка, из посольства Экумены, — повторил он так естественно, как только мог. — Я был здесь в плену. Благодарю вас за мое освобождение.

Кое-кто уставился на него, как это свойственно людям, никогда не видавшим инопланетян, привыкая к красновато-коричневому оттенку его кожи, к более глубоко посаженным глазам с белками, видными в их уголках, к более тонким различиям в структуре черепа и черт лица. Один или двое глядели с вызовом, словно проверяя его утверждения, и всем своим видом показывали, что поверят его словам только при наличии доказательств. Крупный широкоплечий мужчина с белой кожей и каштановыми волосами, настоящий пыльник, чистокровный потомок древней покоренной расы, посмотрел на Эсдана долгим взглядом.

— Для этого мы и пришли, — сказал он.

— Как вы узнали, что я здесь? По полевой сети?

Так называлась тайная система передачи сообщений из уст в уста, с поля в бараки, а оттуда в столицу, и снова назад, задолго до появления голосети. Хейм использовал полевую сеть, и она была главным орудием Восстания.

Невысокий темнокожий человек улыбнулся и слегка кивнул, а потом замер, приметив, что остальные не собираются делиться сведениями.

— Тогда вы знаете, кто приволок меня сюда — Райайе. Я не знаю, в чьих интересах он действует. Когда я смогу сказать вам это, я скажу. — От облегчения он поглупел, он слишком много говорил, разыгрывая из себя суетливого-садовника-над-клумбой, тогда как эти люди разыгрывали из себя крутых парней.

— У меня есть друзья здесь, — продолжил он более нейтральным тоном, поочередно глядя каждому в лицо, прямо, но пристойно. — Невольники, домашняя прислуга. Надеюсь, с ними все в порядке.

— Смотря с кем, — сказал седовласый худой человек с очень усталым лицом.

— Женщина с ребенком, Камза. Старуха, Гана.

Двое из них покачали головами в знак неосведомленности или безразличия. Большинство и вовсе не ответило. Он снова поочередно оглядел их всех, подавляя гнев и раздражение от их напыщенности, от их игры в молчанку.

— Нам нужно знать, что вы здесь делали, — сказал тот, что с каштановыми волосами.

— Связной армии Освобождения вел меня из посольства к ее командованию, дней этак пятнадцать назад. У Раздела нас подстерегли люди Райайе. Они притащили меня сюда. Я некоторое время провел в клетке-сгибне, — все тем же нейтральным тоном произнес Эсдан. — У меня повреждена нога, и я не могу много ходить. Я дважды говорил с Райайе. Я надеюсь, вы понимаете, что прежде, чем сказать что-либо еще, я должен знать, с кем я говорю.

Тот высокий и худой, что выпустил его из запертой комнаты, обошел вокруг стола и о чем-то коротко переговорил с седовласым. Тот, что с каштановыми волосами, выслушал и согласился. Худой верзила вновь заговорил с Эсданом своим необычно грубым и резким голосом:

— Мы — особый отряд передовой армии Всемирного Освобождения. Я маршал Метой.

Остальные назвали свои имена и звания. Крупный человек с каштановыми волосами оказался генералом Банаркамье, усталый старик — генералом Тюэйо. Они называли свой воинский ранг вместе с именем, но друг у другу по званиям не обращались и Эсдана господином не называли. До освобождения арендники редко титуловали друг друга иначе, как по родству: брат, сестра, тетушка. Звания были чем-то, что присовокуплялось к имени хозяина — владыка, господин, хозяин, начальник. Очевидно, Освобождение решило обойтись без них и вовсе. Эсдану было приятно обнаружить армию, где не щелкают каблукам и не рявкают: «Сэр!» Но он не был уверен, что за армию он обнаружил.

— Вас держали в том помещении? — спросил у него Метой. Странный человек — резкий холодный голос, бледное холодное лицо, но он хотя бы не такой дерганый, как все остальные. Он казался уверенным в себе, привычным к ответственности.

— Меня заперли там вчера вечером. Словно получили какое-то предупреждение о приближающейся опасности. Обычно я находился в комнате наверху.

— Можете вернуться туда, — разрешил Метой. — Но не выходите из нее.

— Конечно. Еще раз благодарствую, — сказал он всем сразу. — Пожалуйста, когда вы переговорите с Камзой и Ганой?.. — Он не стал ждать ответного пренебрежения, а повернулся и вышел.

Один из мужчин помоложе пошел с ним. Он отрекомендовался задьйо Тэма. Выходит, армия Освобождения пользуется прежними веотскими рангами. В ней были и веоты, Эсдан знал это, но Тэма был не из их числа. У него была светлая кожа и выговор городского пыльника — мягкий, сухой, обрывистый. Эсдан не старался разговорить его. Тэма был на грани нервного срыва, ему явно мерещились ночные убийства в рукопашной, а то и что похуже; его плечи, руки и пальцы постоянно тряслись, бледное лицо болезненно искривилось. Он был не в настроении для болтовни с пожилым штатским военнопленным чужаком.

Во время войны каждый является пленником, написал историк Хененнеморес.

Эсдан поблагодарил своих новых тюремщиков за свое освобождение, но сам он отлично понимал, где находится. По-прежнему в Ярамере.

И все же было некоторое облегчение в том, чтобы снова увидеть свою комнату, сесть в однорукое кресло у окна, чтобы взглянуть на раннее утро, на длинные тени деревьев, пересекающие лужайки и террасы.

Однако никто из домашней прислуги не вышел, как обычно, чтобы заняться своей работой или передохнуть от нее. Никто не пришел к нему в комнату. Утро близилось к концу. Он поупражнялся в танхаи, насколько он мог сделать это с больной ногой. Он сидел, напрягая внимание, задремал, проснулся, попытался сесть, напрягая внимание, напрягся и встревожился сам, обдумывая слова «особый отряд передовой армии Всемирного Освобождения»

Легитимное правительство именовало вражескую армию в новостях головидео «силами инсургентов» либо «ордами мятежников». Те же начали именовать себя армией освобождения, но никак уж не Всемирного; однако он был лишен всяких осмысленных контактов с борцами за освобождение с самого начала Восстания, а с началом блокады посольства лишен и вообще всякой информации — кроме информации из миров, отстоящих на много световых лет, разумеется, вот ей-то конца-краю не было, анзибль был ею переполнен, однако о том, что происходит за две улицы отсюда — ничего, ни словечка. В посольстве он был неосведомленным, бесполезным, бессильным, пассивным. Совсем как здесь. С самого начала войны он был, как и говорил Хененнеморес, пленником. Вместе со всем остальным населением Уэрела. Пленником во имя свободы.

Он боялся, что смирится со своей беспомощностью, что она овладеет его душой. Он должен помнить, ради чего ведется эта война. Только пусть уж освобождение придет поскорее, подумал он, придет и отпустит меня на свободу!

В середине дня юный задьйо принес ему тарелку с холодной закуской — явно остатками и объедками, найденными на кухне — и бутылку пива. Он все съел и выпил с благодарностью. Однако ему стало ясно, что домашнюю прислугу не освободили. А то и вовсе перебили. Он не позволял себе думать об этом.

После захода солнца задьйо вернулся и отвел его вниз, в комнату с собачьей головой. Генератор, разумеется, не работал; действовать его заставляли только неустанные заботы старика Саки. Люди светили себе электрическими фонариками, а в собачьей комнате на столе горели две большие керосиновые лампы, заливая романтичным золотистым светом лица вокруг, отбрасывая на них глубокие тени.

— Садитесь, — сказал генерал с каштановыми волосами, Банаркамье — его имя можно было перевести как «читающий Писание». — Нам нужно задать вам несколько вопросов.

Безмолвное, но вежливое согласие.

Его спросили, как он выбрался из посольства, кто был посредником между ним и Освобождением, куда он собирался, почему он куда-то вообще собирался, что произошло во время похищения, кто привез его сюда, о чем его спрашивали, чего от него добивались. Решив за минувший день, что откровенность послужит ему лучше всего, он отвечал на все вопросы прямо и четко — до самого последнего.

— Лично я в этой войне на вашей стороне, — сказал он, — но Экумена вынуждена оставаться нейтральной. Поскольку в данный момент я — единственный инопланетянин на Уэреле, имеющий возможность высказаться, любое мое слово можно будет почесть, а то и причесть как исходящее от посольства и Стабилей. Этим я был ценен для Райайе. Возможно, этим я ценен и для вас. Но это ложная ценность. Я не могу говорить от имени Экумены. У меня нет на это полномочий.

— Они хотели, чтобы вы заявили, что Экумена поддерживает легов? — спросил усталый генерал, Тюэйо.

Эсдан кивнул.

— Говорили ли они об использовании какой-либо особой тактики или оружия? — Вопрос задал угрюмый Банаркамье, стараясь произнести его как бы между прочим.

— На этот вопрос, генерал, я бы предпочел ответить у вас в тылу, в беседе с людьми из Освободительного Командования, которых я знаю лично.

— Вы говорите с командованием армии Всемирного Освобождения. Отказ отвечать может быть расценен как свидетельство сотрудничества с врагом. — Это сказал своим резким голосом Метой, непроницаемый, жесткий.

— Я знаю, маршал.

Они обменялись взглядами. Несмотря на эту неприкрытую угрозу, именно Метою Эсдан был склонен доверять. Он был надежен. Остальные нервничали и колебались. Теперь он был уверен, что они фракционеры. Как велика их фракция, как велики их разногласия с командованием Освободительных сил, он мог узнать разве что из их случайных обмолвок.

— Послушайте, господин Старая Музыка, — сказал Тюэйо, — нелегко избавиться от старых привычек. — Мы знаем, что вы работали для Хейма. Вы помогали переправлять людей на Йеове. Тогда вы нас поддерживали. — Эсдан кивнул. — Вы должны поддержать нас сейчас. Мы говорим с вами откровенно. У нас есть сведения, что леги планируют контрнаступление. А что это значит сейчас, так только то, что они собираются применить бибо. И это ничего другого значить не может. Этого не должно случиться. Им нельзя этого дозволить. Их надо остановить.

— Вот вы сказали, что Экумена нейтральна, — сказал Банаркамье. — Это ложь. Сотню лет Экумена не впускала наш мир в свои ряды, потому что у нас была бибо. Она просто была, ее никто не использовал, довольно и того, что она у нас была. А теперь Экумена заявляет о своем нейтралитете. Теперь, когда это действительно важно! Теперь, когда этот мир является ее частью! Они обязаны действовать. Действовать против этого оружия. Они обязаны помешать легам применить ее.

— Если она у легитимистов действительно есть, и если они действительно собираются ее использовать, и если я смогу связаться с представителями Экумены — что они смогут сделать?

— Вы поговорите. Вы скажете президенту легов: Экумена велела прекратить. Экумена пришлет корабли, пришлет войска. Вы поддержите нас! Если вы не с нами, вы с ними!

— Генерал, ближайший корабль находится за много световых лет отсюда. Легитимисты это знают.

— Но вы можете их вызвать, у вас есть передатчик.

— Анзибль посольства?

— У легов он тоже есть.

— Анзибль в министерстве иностранных дел был уничтожен в ходе Восстания. В первом же нападении на правительственные здания. Был взорван весь квартал.

— Откуда нам знать?

— Это сделали ваши собственные силы. Генерал, вы полагаете, что у легитимистов есть анзибельная связь с Экуменой? У них ее нет. Они могли бы захватить посольство и его анзибль, но тогда бы они утратили всякое доверие со стороны Экумены. И что хорошего им бы это могло дать? У Экумены нет войск для посылки на другие планеты, — и он добавил, внезапно усомнившись, известно ли об этом Банаркамье, — как вам известно. А если бы и были, путь сюда у них занял бы годы. По этой причине, а также по многим другим, Экумена не держит армии и не ведет войн.

Он был глубоко встревожен их невежеством, их дилетантством, их страхом. Но он старался не выдать голосом свою тревогу и беспокойство и говорил негромко и смотрел на них бестрепетно, словно бы ожидая понимания и согласия. Пустая видимость подобной уверенности иной раз оказывается достаточной. К несчастью, судя по их лицам, он сказал двум генералам, что они ошибались, а Метою сказал, что он был прав. Он принял чью-то сторону в споре.

— Оставим это покуда, — сказал Банаркамье и вернулся к допросу, повторяя то, о чем спрашивал, требуя больше деталей и выслушивая их без всякого выражения на лице. Сохраняя лицо. Показывая, что не доверяет заложнику. Он пытался выжать, что еще Райайе говорил о вторжении или контрнаступлении на юге. Эсдан повторил несколько раз, что Райайе сказал, что президент Ойо ожидал вторжения Освободительных сил в эту провинцию, ниже по реке от Ярамеры. Всякий раз он прибавлял: «Я не имею ни малейшего представления, сказал ли мне Райайе хоть одно слово правды». На четвертом или пятом круге он сказал:

— Простите, генерал, я должен опять спросить о здешних людях…

— Вы знали кого-нибудь здесь до того, как попали сюда? — резко спросил один из молодых.

— Нет. Я спрашиваю о прислуге. Они были добры ко мне. Ребенок Камзы болен, ему нужен уход. И мне было бы приятно узнать, что за ними есть уход.

Генералы совещались друг с другом, не обращая внимания на его просьбу.

— Любой, кто остался здесь, в таком вот месте, после Восстания, хозяйский прихвостень, — подал голос задьйо Тэма.

— А куда им было деваться? — спросил Эсдан, стараясь говорить спокойно. — Тут вам не свободная провинция. Тут надсмотрщики все еще властвуют в полях над рабами. И все еще применяют клетку-сгибень. — на последнем слове голос его дрогнул, и он мысленно выругал себя за это.

Банаркамье и Тюэйо все еще совещались, не обратив на его вопрос никакого внимания. Метой встал.

— Довольно на сегодня, — распорядился он. — Идите за мной.

Эсдан заковылял за ним через холл, вверх по лестнице. Юный задьйо поспешал за ними, явно по приказу Банаркамье. Никаких приватных разговоров. Метой, однако, остановился у двери в комнату Эсдана и сказал, глядя на него сверху вниз: «О прислуге позаботятся».

— Спасибо, — тепло произнес Эсдан и добавил. — Гана лечила мою ступню. Мне необходимо ее увидеть.

Если он им нужен целый и невредимый, почему бы не использовать свои страдания как средство воздействия. А если он им не нужен, другие средства тоже не принесут пользы.

Спал он мало и плохо. Он всегда жаждал информации и действия. Он изнемогал от незнания и беспомощности, искалеченный физически и умственно. И он был голоден.

Вскоре после рассвета он подергал дверь и убедился, что она заперта снаружи. Он долго кричал и стучал, пока наконец не появился хоть кто-то — перепуганный молодой человек, по всей вероятности, часовой, а за ним Тэма, сонный и хмурый, с ключом от двери.

— Я хочу видеть Гану, — весьма повелительно произнес Эсдан. — Она ухаживает вот за этим. — Он жестом указал на свою повязку. Тэма закрыл дверь без единого слова. Примерно через час ключ снова загремел в замке, и вошла Гана. За ней следовал Метой. За ним следовал Тэма.

Гана приняла перед Эсданом почтительную позу. Он быстро подошел к ней, опустил ладони на ее плечи и прижался щекой к ее щеке.

— Хвала владыке Камье за то, что я вижу тебя во здравии! — произнес он те слова, которые часто говорили ему такие, как она. — А Камза, малыш, как они?

Она испугалась, задрожала, волосы у нее были неприбраны, веки покраснели, однако она довольно быстро оправилась после его неожиданно братского приветствия.

— Теперь они на кухне, господин, — сказала она. — Эти солдаты возвестили, что нога причиняет вам боль.

— Это я им так сказал. Может, ты переменишь мне повязку?

Он сел на постель, и она принялась разматывать ткань.

— А остальные в порядке? Хио? Чойо?

Она качнула головой.

— Прости, — сказал он. Он не смел расспрашивать ее дальше.

Она не так хорошо забинтовала его ногу, как раньше. В ее руках почти не осталось силы, чтобы затянуть повязку потуже, и она торопилась, нервничая под взглядами двоих незнакомцев.

— Надеюсь, Чойо вернулся на кухню, — сказал он наполовину для нее, наполовину для них. — Должен же кто-то заниматься стряпней.

— Да, господин, — сказала она.

Никаких «господ», никаких «хозяев», хотел он крикнуть в страхе за нее. Он взглянул не Метоя, стараясь понять его отношение к происходящему, и не смог.

Гана окончила работу. Метой одним словом отослал ее прочь, а за нею вышел и задьйо. Гана ушла с охотой, Тэма противился.

— Генерал Банаркамье… — начал было он. Метой посмотрел на него. Юноша заколебался, нахмурился и подчинился.

— Я присмотрю за этими людьми, — сказал Метой. — Я всегда этим занимался. Я был надсмотрщиком в поселке. — Он взглянул на Эсдана своими холодными черными глазами. — Я вольнорезанный. Таких, как я, теперь осталось немного.

— Спасибо, Метой, — помолчав, сказал Эсдан. — Им нужна помощь. Они ведь не понимают.

Метой кивнул.

— И я тоже не понимаю, — добавил Эсдан. — Есть ли у освободительных сил план вторжения? Или Райайе изобрел его как предлог для применения бибо? Верит ли в это Ойо? Верите ли в это вы? Есть ли там, за рекой, Армия Освобождения? Вы принадлежите к ней? Кто вы? Я и не жду, что вы ответите.

— А я и не отвечу, — сказал евнух.

Если он и двойной агент, подумал Эсдан после его ухода, работает он на Командование освободительных сил. Во всяком случае, ему хотелось на это надеяться. Этого человека он хотел видеть на своей стороне.

Но я сам не знаю, на чьей я стороне, подумал он, возвращаясь на свое кресло возле окна. На стороне Освобождения, само собой — но что такое Освобождение? Уже не идеал свободы для порабощенных. Уже нет. И никогда впредь. С началом Восстания Освобождение стало армией, политической махиной, огромным скопищем людей, вождей и будущих вождей, амбициями и алчностью, удушающими силу и надежду, неуклюжим дилетантским правительством, шарахающимся от насилия к компромиссам, все более сложным, и уже никогда не познать той прекрасной простоты идеала, чистой идеи свободы. Вот чего я хотел, вот во имя чего я трудился все эти годы. Замутить благородно простую структуру кастовой иерархии, заразив ее идеей справедливости. А затем обескуражить благородно простую структуру идеала человеческого равенства попыткой претворить ее в жизнь. Монолитная ложь рассыпается на тысячи несовместимых истин — так вот чего я хотел. И я пойман в ловушку безумия, глупости, бессмысленной жестокости происходящего.

Они все хотят извлечь из меня пользу, подумалось ему, а я уже пережил собственную полезность — и эта мысль пронизала его, словно сноп солнечных лучей. Он все еще думал, что может что-нибудь сделать. Ничего он не может.

Тоже своего рода свобода.

Неудивительно, что они с Метоем поняли друг друга сразу и без единого слова.

К двери подошел задьйо Тэма, чтобы сопроводить его вниз. Снова в собачью комнату. Всех с замашками вождей влекла к себе эта комната, ее мрачная мужественность. На сей раз в комнате оказалось всего пятеро — Метой, двое генералов и двое в ранге рега. Над всеми доминировал Банаркамье. С расспросами он покончил и теперь был настроен распоряжаться.

— Мы отбываем завтра, — заявил он Эсдану. — Вы вместе с нами. Мы получим доступ в голосеть Освобождения. Вы будете говорить от нашего имени. Вы скажете правительству легов, что Экумена знает, что они собираются применить запрещенное оружие, и предупредите их, что если они это сделают, возмездие будет страшным и беспромедлительным.

У Эсдана кружилась голова от голода и бессонницы. Он стоял неподвижно — сесть ему не предложили — уставясь в пол и вытянув руки по швам. Еле слышно он прошептал:

— Да, хозяин.

Банаркамье вздернул голову, глаза его сверкнули.

— Что вы сказали?

— Энна.

— Да кем вы себя возомнили?

— Военнопленным.

— Можете идти.

Эсдан вышел. Тэма последовал за ним, но не останавливал его и не направлял. Он пошел прямо на кухню, откуда слышалось громыхание сковородок, и сказал:

— Чойо, пожалуйста, дай мне поесть.

Съежившийся и трясущийся старик что-то бормотал, извинялся и сокрушался, но раздобыл немного фруктов и черствого хлеба. Эсдан сел за кухонный стол и жадно принялся за еду. Он предложил ее и Тэме, но тот чопорно отказался. Эсдан съел все до крошки. Покончив с едой. Он прохромал из кухни к боковой двери. Ведущей на большую террасу. Он надеялся встретить там Камзу, но никого из прислуги видно не было. Он сел на скамью возле балюстрады над длинным зеркальным прудом. Тэма рядышком нес караул.

— Вы сказали, что невольники в таком месте, если они не присоединились к Восстанию, просто вражеские пособники, — сказал Эсдан.

Тэма стоял недвижно, однако слушал.

— А вам не пришло в голову, что они просто не понимали, что творится? И сейчас еще не понимают? Это проклятое место, задьйо. Здесь свободу даже вообразить-то себе трудно.

Молодой человек некоторое время не отвечал из чувства протеста, но Эсдан все говорил и говорил, стараясь установить хоть какой-то контакт, хоть как-то пронять его. Внезапно что-то из сказанного им вышибло пробку.

— Потребные девки, — сказал Тэма. — Черные их трахают каждую ночь. Вот они кто такие, трахалки. Шлюхи легов. Рожают их черных выблядков, дахозяин, дахозяин. Вы сами сказали. Они не знают, что такое свобода. Никогда и не узнают. Нечего тут освобождать всяких, которые дают черным себя трахать. Они — скверна. Грязь, несмываемая грязь. Они сплошь пропитались черным семенем, сплошь. Леговское семя! — Он сплюнул на террасу и утер рот.

Эсдан сидел неподвижно, глядя на спокойные воды пруда за нижней террасой, на большое дерево, на туманную реку, не зелень дальнего берега. Здоровья ему и благого труда, терпения. Сострадания, мира. Да какой от меня толк? Все, что я делал. Это всегда было без толку. Терпения, сострадания, мира. Они же твой собственный народ… он посмотрел вниз, на густой плевок на желтом песчанике террасы. Дурень, ты оставил свой собственный народ на всю жизнь и явился вмешиваться в дела другого мира. Дурень, как ты мог думать, что сможешь хоть кому-нибудь дать свободу. Для этого существует смерть. Чтобы выпускать нас из клетки-сгибня.

Он поднялся и молча заковылял к дому. Молодой человек следовал за ним.

Свет зажегся с наступлением сумерек. Нверное, старому Саке позволили вернуться к заботам о генераторе. Предпочитая сумерки, Эсдан выключил свет в комнате. Он лежал в постели, когда Камза постучалась и вошла к нему с подносом.

— Камза! — воскликнул он, подымаясь, и обнял бы ее, не помешай ему поднос. — А Рекам?..

— С моей матерью, — пробормотала она.

· С ним все в порядке?

Голова ее откинулась в кивке. Она поставила поднос на постель, поскольку стола в комнате не было.

— С тобой все в порядке? Смотри, берегись, Камза. Как бы мне хотелось… они сказали, что завтра уйдут. Держись от них подальше, если сумеешь.

— Я держусь. Да пребудет с вами безопасность, господин, — произнесла она своим тихим голосом. Он так и не понял, был это вопрос или пожелание. Он грустно пожал плечами и улыбнулся. Она повернулась, чтобы уйти.

— Камза, а Хио?..

— Она была с этим. В его постели.

— Вам есть где спрятаться? — спросил он. Он опасался, что люди Банаркамье могут казнить тут всех перед уходом как прихвостней, или просто чтобы замести следы.

— У нас есть нора, куда уйти, как вы сказали.

— Хорошо. Туда и уйдите, если сможете. Исчезните! Скройтесь с глаз долой.

— Я буду держаться стойко, господин, — ответила она.

Она уже закрывала за собой дверь, когда звук приближающегося флаера заставил задрожать оконные стекла. Они оба так и застыли, она у двери, он возле окна. Крики внизу, крики снаружи, топот бегущих ног. С юго-востока приближался флаер, и не один.

— Вырубите свет! — крикнул кто-то.

Люди бежали к флаерам, стоящим на газонах и террасах. Окно выблеснуло мгновенным светом, воздух сотрясся мгновенным взрывом.

— Пойдемте со мной, — сказала Камза и, взяв его за руку, потащила за собой за дверь, вдоль по коридору, а потом через выход для прислуги, которого он раньше не видел. Он ковылял за ней так быстро, как только мог, по крутой каменной лестнице, через боковой переход и наружу, к конюшням. Едва они вышли, как несколько взрывов подряд сотрясли вокруг них все. Они рванулись через двор сквозь оглушительный грохот и языки пламени. Камза все еще тащила его за собой с полной уверенностью в том, что движется в нужном направлении, и нырнула вместе с ним в один из конюшенных амбаров. Там уже была Гана и старый невольник, как раз открывающий крышку люка. Они спустились вниз; Камза спрыгнула, а остальные медленно и неуклюже сошли по деревянной лестнице. Особенно тяжело дался спуск Эсдану, который всей тяжестью наступил на больную ногу. Старик спустился последним и закрыл за собой крышку люка. У Ганы был фонарик, но она лишь на мгновение включила его, высветив большой погреб с низким потолком и грязным полом, полки, арку, ведущую в соседнее помещение, груду деревянных ящиков и пять лиц: младенец проснулся, молча выглядывая из перевязи на плече Ганы. Потом — темнота. И, ненадолго, тишина.

Они нащупали себе по ящику и уселись на них, кто где.

Снова взрывы, вроде бы дальние, но земля и тьма содрогнулись. И они содрогнулись во тьме.

— О, Камье! — прошептал кто-то.

Эсдан сидел на расшатанном ящике, давая пронзительной боли в ступне утонуть в пульсирующем пламени.

Взрывы: третий, четвертый.

Тьма была веществом, словно глубокая вода.

— Камза, — пробормотал он.

Она что-то шепнула, и он понял, что она где-то рядом.

— Спасибо.

— Вы сказали спрятаться, и тогда мы говорили об этом месте, — шепнула она.

Старик дышал хрипло и часто прокашливался. Дыхание ребенка тоже было различимым — тихий неровный звук, почти всхлип.

— Дай мне его, — это Гана. Должно быть, она передала малыша матери.

— Не теперь, — прошептала Камза.

Старик заговорил громко и так внезапно, что все подскочили:

— Тут воды нет!

Камза шикнула на него, а Гана зашипела:

— Не ори, придурок!

— Глухой, — шепнула Камза Эсдану с намеком на смех.

Если у них нет воды, прятаться здесь они могут недолго: ночь и следующий день, и даже этого может оказаться слишком много для кормящей матери. Камза думала о том же, что и Эсдан.

— Как нам узнать, настала ли пора выходить? — сказала она.

— Придется рискнуть, когда понадобится.

Наступила долгая тишина. Было трудно смириться с тем, что глаза не могут привыкнуть к этой тьме, и сколько бы ты тут не просидел, ничего все равно не увидишь. Здесь было зябко, как в пещере. Эсдан пожалел, что на нем нет рубашки потеплее.

— Ты грей его, — пробормотала Гана.

— Грею, — отозвалась Камза.

— Эти люди, они были невольниками? — Это прошептала Камза. Она была совсем рядом с ним, где-то слева.

— Да. Освобожденные невольники. С севера.

— Многажды много разных людей приходило сюда, — сказала она, — с тех пор, как старый хозяин опочил. И солдаты тоже. А невольников не было. Они застрелили Хио. И стреляли в Вея и старика Сенео. Не застрелили его, но стреляли.

— Их наверняка привел кто-то из полевых невольников, показал, где стоят часовые. Но они не смогли отличить невольников от солдат. Где вы были, когда они пришли?

— Спали в дальней кухне. Все мы, домочадцы. Шестеро. Этот человек стоял, как восставший покойник. Он сказал: «Всем лечь! И чтоб ни волос не шелохнулся!» Мы так и сделали. И слышали, как они стреляют и вопят по всему дому. О, Владыка всемогущий! Как же мне было страшно! Потом стрельбы не было, а тот человек вернулся и наставил на нас свой пистолет и погнал нас в старый барак. Они закрыли за нами старые ворота. Как в старые времена.

— Зачем они это сделали, если они невольники? — раздался из темноты голос Ганы.

— Старались освободиться, — ответил Эсдан.

— Освободиться для чего? Чтобы стрелять и убивать? Чтобы убить девушку в постели?

— Они все сражаются со всеми остальными, мама, — сказала Камза.

— Я думала, с этим покончено три года назад, — сказала старуха. Голос ее звучал необычно. Она плакала. — Тогда я думала, что это свобода.

— Они убили хозяина в его постели! — пронзительно и резко заверещал старик. — Что может из этого выйти!

В темноте послышалась возня. Гана трясла старика, шипела ему, чтобы он заткнулся. Он закричал: «Пусти меня!» — но притих, хрипя и ворча.

— Великий владыка! — пробормотала Камза со смешком отчаяния.

Сидеть на ящике становилось все неудобнее, и Эсдану захотелось поднять ногу повыше или хотя бы вытянуть перед собой. Он сполз на пол. Пол был холодный, шершавый, к нему и прикасаться было неприятно. Опереться было не на что.

— Если бы ты зажгла свет на минутку, Гана, — сказал он, — мы могли бы найти мешки, найти хоть что-то, на что можно прилечь.

Мир подвала вспыхнул вокруг них во всей своей хитросплетенной точности. Оказалось, что кроме пустых полок, искать нечего. Они разложили полки, устроив нечто вроде настила, и заползли на него, когда Гана вновь погрузила их в бесформенную простоту ночи. Всем было холодно. Они сгрудились вместе, спиной к спине, бок о бок.

Спустя долгое время, час, а то и больше, когда полнейшую тишину подвала не нарушал ни единый звук, Гана нетерпеливо прошептала:

— Все наверху мертвы, я думаю.

— Это упростило бы нашу ситуацию, — пробормотал Эсдан.

— Но ведь похоронены-то мы, — сказала Камза.

Их голоса разбудили ребенка, и он захныкал — то была первая его жалоба, услышанная Эсданом. Тоненькое усталое попискивание или всхлип, но не плач. Это затруднило ему дыхание, и оно начало прерываться между всхлипами.

— Ну, детка, детка, тише, тише, — пробормотала мать, и Эсдан ощутил, что она покачивается, баюкая ребенка и прижимая его к себе для тепла. Она пела почти неслышно, — Суна мейя, суна на… сура рена, сура на… — Монотонное ритмичное жужжащее мурлыканье согревало, создавало уют.

Должно быть, он задремал. Он лежал на полках, свернувшись калачиком. Он не имел ни малейшего понятия, как долго они пробыли в этом погребе.

Я прожил здесь сорок лет, алкая свободы, сказал ему мысленный голос. Это алкание привело меня сюда. Оно меня отсюда и выведет. Я буду держаться стойко.

Он спросил остальных, слышали ил они что-нибудь после окончания бомбежки. Все ответили шепотом, что нет.

Он потер затылок.

— Как ты мыслишь, Гана? — сказал он.

— Я мыслю, что холод ребенку вреден, — сказала она почти нормальным голосом, который всегда был тихим.

— Вы говорите? Что вы говорите? — заорал старик. Камза, сидевшая рядом с ним, похлопала его по плечу и утихомирила.

— Я пойду посмотреть, — сказала Гана.

— Я пойду.

— Да вы при одной ноге, — недовольно сказала старуха. Она закряхтела и поднялась на ноги, опираясь на плечо Эсдана. — Сидите тихо.

Она не включила фонарик, а ощупью отыскала лестницу и взобралась по ней, переводя дух на каждой перекладине. Она уперлась в крышку люка и надавила на нее. Показала кромка света. В полумраке они различили подвал, друг друга, темный шар головы Ганы на фоне света. Оно простояла довольно долго, затем опустила крышку.

— Никого, — шепнула она. — И ни звука. Словно в первое утро.

— Лучше подождать, — сказал Эсдан.

Она спустилась к ним и снова села. Через некоторое время она сказала:

— Мы выйдем, а в доме чужаки, солдаты другой армии. Куда нам тогда податься?

— Вы можете добраться до полевого поселка, — предложил Эсдан.

— Путь не ближний.

— Мы не можем знать, что нам делать, — сказал он после недолгого молчания, — пока не знаем, кто там, наверху. Ладно. Выпусти меня наверх, Гана.

— Чего ради?

— Затем, что я узнаю, кто они такие, — сказал он, надеясь на свою правоту.

— И они тоже, — сказала Камза со странным смешком. — вас не спутаешь.

— Верно, — сказал он. Он кое-как поднялся на ноги, отыскал лестницу и с трудом полез по ней. «Староват я становлюсь для таких дел», — вновь подумалось ему. Он поднял крышку и осмотрелся. Долго вслушивался. Наконец прошептал тем, кто остался внизу: «Я вернусь, как только смогу», — и выполз, с грехом пополам встав на ноги. У него захватило дух: воздух вокруг потяжелел от гари. Свет был странным, сумеречным. Он шел вдоль стены, пока не смог выглянуть из амбара в дверной проем.

То, что еще оставалось от старого дома, теперь не отличалось от прежних развалин, развороченное взрывами. Тлеющее, затянутое вонючим дымом. Мощеный двор был покрыт черным угольем и битым стеклом. Ничто не двигалось, кроме дыма. Желтого дыма, серого дыма. А над всем этим сияла ровная чистая рассветная синева.

Он пошел кружным путем к террасе, прихрамывая и спотыкаясь, потому что боль пронизывала не только ступню, но и всю ногу. Добравшись до балюстрады, он увидел почерневшие останки двух флаеров. Половина верхней террасы превратилась в дымящуюся воронку. А под нею простирались сады Ярамеры, столь же прекрасные и безмятежные, как и прежде, уровень за уровнем, к вековому дереву и реке. Поперек ступенек, ведущих на нижнюю террасу, лежал человек; он лежал привольно, словно бы отдыхая с раскинутыми руками. Ничто не шевелилось, только ползучий дым, да еще кусты, усыпанные белыми цветами, колыхались от вздохов ветра.

Ощущение того, что из выбитых окон еще пока не рухнувших обломков дома за ним наблюдают, было невыносимо.

— Эй, есть тут кто? — внезапно выкрикнул Эсдан.

Тишина.

Он крикнул еще раз, громче.

Ответ донесся издали, откуда-то со стороны фасада. Хромая, он спустился к дорожке, открыто, не таясь — а что толку таиться? Огибая дом, к нему навстречу вышли люди, трое мужчин, затем, четвертой — женщина. Имущество в грубой одежде, должно быть, полевые невольники, вышедшие из своих бараков.

— Со мной тут кое-кто из прислуги, — сказал он, остановившись одновременно с ними метрах в десяти. — Мы спрятались в подвале. Тут есть еще кто-нибудь?

— Ты кто такой? — сказал один из них, подойдя ближе и вглядевшись, заметив не тот цвет кожи, не те глаза.

— Я вам скажу, кто я. Но нам безопасно выйти наружу? Там старики, младенец. Солдаты ушли?

— Солдаты убиты, — сказала высокая женщина с бледной кожей и костлявым лицом.

— Одного мы нашли раненым, — сказал мужчина. — Вся прислуга перебита. Кто бросал эти бомбы? Что за армия?

— Не знаю, что за армия, — сказал Эсдан. — Пожалуйста, скажите моим людям, что они могут подняться. Там, за домом, где конюшни. Покличьте их. Скажите им, кто вы. Я не могу идти.

Повязка на его ноге ослабла, переломы сместились; он начинал задыхаться от боли. Он сел на дорожку, ловя ртом воздух. Голова кружилась. Сады Ярамеры сделались очень яркими и очень маленькими, уходя от него все дальше и дальше, отдаляясь сильнее, чем родной дом.

Он не полностью потерял сознание, но в голове у него еще долго все мешалось. Вокруг было множество народу, все под открытым небом, отовсюду воняло горелым мясом, этот запах терзал его небо и вызывал тошнотный кашель. Потом появилась Камза и крохотная синеватая тень спящего личика на ее плече. Потом появилась Гана, говорящая остальным: «Он выказал нам дружбу». Парень с крупными руками заговорил с ним, сделал что-то такое с его ногой и забинтовал ее заново, что вызвало сперва жуткую боль, а затем облегчение.

Он лежал навзничь на траве. Рядом с ним кто-то другой лежал навзничь на траве. Это был Метой, евнух. Голова у Метоя была окровавлена, черные волосы обгорели почти под корень и побурели. Лицо его цвета пыли побледнело и приобрело синюшный оттенок, как у младенца. Он лежал тихо и изредка моргал.

Сияло солнце. Слышно было, как разговаривают люди, множество людей, и даже где-то поблизости, но они с Метоем лежали на траве, и их никто не тревожил.

— Флаеры были из Беллена, Метой? — спросил Эсдан.

— С востока, — Резкий голос Метоя звучал сипло, еле-еле. — Насколько я понимаю. — Помолчав, он добавил. — Они хотят перебраться через реку.

Эсдан обдумывал это некоторое время. Его рассудок все еще не справлялся, как должно.

— Кто хочет? — спросил он наконец.

— Эти люди. Полевые рабы. Имущество Ярамеры. Они хотят встретить Армию.

— Армию Вторжения?

— Армию Освобождения.

Эсдан приподнялся на локтях. От этого движения в голове у него прояснилось, и он сел. Он посмотрел на Метоя.

— Они ее найдут?

— Если на то будет воля Владыки, — сказал евнух.

Вскоре Метой попытался приподняться, как Эсдан, но не смог.

— Меня накрыло взрывом, — сказал он, задыхаясь. — Что-то ударило меня по голове. В глазах двоится.

— Вероятно, сотрясение. Лежите смирно. Не засыпайте. Вы были заодно с Банаркамье или вы наблюдатель?

— Я ваш коллега.

Эсдан кивнул, запрокинув голову.

— Фракции нас погубят, — слабым голосом произнес Метой.

Камза подошла к Эсдану и села на корточки.

— Они говорят, мы должны переправиться через реку, — поведала она своим мягким голосом. — Туда, где народная армия будет нас охранять. Я не знаю.

— Никто не знает, Камза.

— Я не могу взять Рекама через реку, — прошептала она. Ее лицо напряглось, губы стиснулись, брови опустились. Она плакала молча, без слез. — Вода холодная.

— У них будут лодки, Камза. Они присмотрят за тобой и за малышом. Не тревожься. Все будет хорошо. — Он знал, что его слова бессмысленны.

— Я не могу уйти, — шепнула она.

— Тогда останься, — сказал Метой.

— Они сказали, что сюда придет другая армия.

— Может прийти. Скорее все-таки придут наши.

Она взглянула на Метоя.

— Ты вольнорезанный, — сказала она. — Вместе с другими. — Она оглянулась на Эсдана. — Чойо убит. Всю кухню разнесло на горящие обломки. — Она укрыла лицо руками.

Эсдан сел прямо и потянулся к ней, погладил ее по плечу, по руке. Он коснулся головки младенца, его тоненьких сухих волосиков.

Гана подошла и воздвиглась над ними.

— Все полевые собираются перебраться через реку, — сказала она. — Ради безопасности.

— Здесь вам будет безопаснее. Здесь, где есть еда и крыша над головой. — Метой говорил рублеными фразами, не открывая глаз. — Чем идти навстречу наступлению.

— Я не могу взять его, мама, — прошептала Камза. — Ему нужно тепло. Я не могу, я не могу взять его.

Гана склонилась и заглянула малышу в лицо, очень мягко коснувшись его одним пальцем. Ее морщинистое лицо отвердело, как кулак. Она выпрямилась, но не расправила спину, как обычно. Она сутулилась.

— Хорошо, — сказала она. — Мы остаемся.

Она села на траву рядом с Камзой. Люди вокруг них двигались безостановочно. Женщина, которую Эсдан видел на террасе, остановилась возле Ганы и сказала:

— Пойдем, бабушка. Пора идти. Лодки готовы и ждут.

— Остаемся, — сказала Гана.

— Почему? Не можешь бросить старый дом, где ты трудилась? — ехидно спросила женщина. — Погорел он, бабушка! Пойдем же. Бери эту девушку с малышом, — Она бросила беглый взгляд на Эсдана и Метоя. Их судьба ее не заботила. — Пойдем же, — повторила она. — вставай, ну.

— Остаемся, — сказала Гана.

— Прислуга полоумная, — сказала женщина, отвернулась, развернулась, пожала плечами и ушла.

Кое-кто еще останавливался, но не дольше, чем на один вопрос, на секунду. Они устремлялись вниз по террасам, по залитым солнцем дорожкам вдоль тихих прудов, вниз, к лодочным сараям возле большого дерева. Спустя недолгое время все они ушли.

Солнце начинало припекать. Должно быть, полдень скоро. Метой был бледнее обычного, но он приподнялся, сел и сказал, что в глазах у него почти уже не двоится.

— Нам нужно перебраться в тень, Гана, — сказал Эсдан. — Метой, вы можете встать?

Он спотыкался и пошатывался, но шел самостоятельно, и они перебрались в тень садовой ограды. Гана отправилась поискать воды. Камза держала Рекама на руках, крепко прижимая к груди, заслоняла его от солнца. Она уже долго ничего не говорила. Когда они усаживались, она сказала полувопросительно, безучастно оглядевшись по сторонам:

— Мы здесь совсем одни.

— Наверняка и другие остались. В бараках, — сказал Метой. — Еще объявятся.

Вернулась Гана; ей не в чем было принести воды, но она смочила свой платок и положила прохладную влажную ткань на лоб Метоя. Он вздрогнул.

— Когда ты сможешь ходить лучше, мы пойдем в домашние бараки, вольнорезанный, — сказала она. — Там мы найдем кров.

— Я вырос в домашних бараках, бабушка, — сказал он.

И наконец, когда он сказал, что может идти, они начали свой колченогий и прерываемый остановками спуск вниз по тропе, которую Эсдан смутно припоминал, по тропе, ведущей к клетке-сгибню. Путь был долгим. Они подошли к высокой стене, окружавшей бараки, к распахнутым воротам.

Эсдан оглянулся на мгновение, чтобы взглянуть на развалины большого дома. Гана остановилась рядом с ним.

— Рекам умер, — сказала она еле слышно.

У него перехватило дыхание.

— Когда?

Она покачала головой.

— Не знаю. Она хочет удержать его. Когда она перестанет удерживать его, она его отпустит. — Гана глядела в открытые ворота на ряды хижин и бараков, на высохшие грядки, на пыльную землю. — Многажды много младенчиков лежат здесь, — сказала она. — В этой земле. Двое моих. Ее сестры.

Она вошла в ворота следом за Камзой. Эсдан постоял в воротах и пошел делать то, что было ему по плечу: копать могилу для ребенка и вместе с остальными ждать освобождения.

День рожденья мира

Тазу капризничал, потому что ему было три года. Когда пройдет день рожденья мира — а это будет завтра — ему исполнится четыре, а это не возраст для капризов.

Он визжал, и пищал, и задыхался до синевы, и падал наземь замертво, но когда Хагхаг переступила через него, как через пустое место, все же попытался кусить ее за ногу.

— Это не человек, — заметила Хагхаг, — это зверушка или младенец. — Она покосилась в мою сторону — можно ли обратиться? — я глянула в ответ — мол, да. — Что скажет дщерь Божия — это младенец или зверушка?

— Зверушка, — ответила я. — Кусаются звери, а младенцы только сосут.

Все служанки божьи расхохотались-расхихикалсь, кроме новой варварки, Руавей, которая никогда не улыбалась.

— Верно, права дщерь Божия, — отозвалась Хагхаг. — Может, кто выбросит зверушку за ворота? В святые места нет зверям ходу.

— Я не звеюшка! — завизжал Тазу, вскочив — кулачки сжаты, глазенки сверкают, как рубины. — Я сын Божий!

— Посмотрим, — Хагхаг с сомнением оглядела его. — Теперь это уже не так похоже на зверюшку. Что скажете — может это быть сын Божий? — обратилась она к святым, и все согласно поклонились, кроме дикарки, конечно — та только молча пялилась.

— Я, я! Я сын Божий! — крикнул Тазу. — Не дета! Айзи дета!

Он расплакался и побежал ко мне, а я обняла его и расплакалась тоже, за компанию. И мы плакали, пока Хагхаг не посадила нас на колени и не напомнила, что плакать некогда, потому что сюда грядет Сама богиня. Мы перестали плакать, служанки утерли нам слезы и сопли, и расчесали волосы, а Госпожа Облака принесла наши золотые шапки, чтобы мы могли узреть Саму богиню.

С той пришли ее мать, сама бывшая когда-то Самой богиней, и дурачок принес младенца Арзи на подушке. Дурачок тоже был сыном Божиим. Всего нас было семеро — Омимо, ему в тот год было четырнадцать, и он уже отправился служить в войско, потом дурачок без имени, двенадцати лет, большеголовый и узкоглазый, он любил играть с Тазу и малышом, потом Гоиз и еще Гоиз — их так звали, потому что они умерли и ушли в дом праха, чтобы питаться там подношениями, — потом мы с Тазу, нам предстояло пожениться и стать Богом, и последний — Бабам Арзи, Господь Седьмой. Но я была самая важная, потому что единственная божия дочка. Если Тазу умрет, я еще могу выйти замуж за Арзи, говорила Хагхаг, а вот если умру я, все станет очень плохо и сложно. Тогда все сделают вид, что дочка Госпожи Облака, Госпожа Сладость, и есть дщерь Божия, и ее женят на Тазу, но мир-то будет знать разницу. Вот поэтому мама приветила меня первой, а Тазу — потом. Мы пали на колени и, сжав руки, коснулись большими пальцами лба. Потом встали, и богиня спросила меня, чему я научилась за день.

Я пересказала, какие слова выучилась читать и писать.

— Очень хорошо, — похвалила меня богиня. — А о чем ты желаешь попросить, дочка?

— Мне не о чем просить, госпожа моя мать, благодарю, — ответила я, и только потом вспомнила, что у меня же был вопрос, но было уже поздно.

— А ты, Тазу? Чему ты научился сегодня?

— Я хотел укусить Хагхаг.

— И чему ты научился — это хорошо или плохо?

— Плохо, — ответил Тазу, а сам улыбнулся, и богиня — вместе с ним, а Хагхаг рассмеялась.

— А о чем ты желаешь попросить, сынок?

— Можно мне другую служанку в умывальню, а то Киг очень больно мне голову моет!

— Если к тебе придет другая служанка, что станет с Киг?

— Уйдет!

— Это ее дом. Что, если ты попросишь Киг понежнее мыть тебе голову?

Тазу понурился, но богиня настояла:

— Попроси ее, сынок?

Тазу что-то пробурчал Киг, а та пала на колени и коснулась лба большими пальцами, но все — с улыбкой. Я позавидовала тому, какая она храбрая, и шепнула Хагхаг:

— Если я забыла, о чем хотела спросить, можно спросить сейчас?

— Может быть, — отозвалась Хагхаг, и коснулась пальцами лба, испрашивая дозволения заговорить, а, когда богиня кивнула, сказала:

— Дщерь Божия испрашивает разрешения задать вопрос.

— Лучше бы в положенное время, — нахмурилась богиня, — но спрашивай, дочка.

Я так торопилась, чтобы не забыть снова, что даже не поблагодарила ее.

— Я хотела знать, почему не могу выйти замуж и за Тазу, и за Омимо — они ведь оба мои братья?

Все разом обернулись к богине и, заметив, что та чуть улыбнулась, расхохотались, иные — очень громко. У меня уши запылали, и затрепетало сердце.

— Ты желаешь выйти замуж за всех своих братьев, дитя?

— Нет, только Тазу и Омимо.

— А одного Тазу тебе не хватит?

И снова все посмеялись, особенно мужчины. Руавей смотрела на нас, точно все мы посходили с ума.

— Хватит, госпожа моя мать, но Омимо старше и сильнее.

Смех стал еще громче, но я махнула рукой — богиня же не разгневалась!

— Пойми, дщерь моя, — проговорила Она задумчиво, оглядывая меня. — Наш старший сын будет солдатом. В день его рождения великая волна разрушила города на океанском берегу. Потому зовут его — Бабам Омимо, Господь Потоп. Беда служит Господу, но богом быть не может.

Я поняла, что другого ответа не будет, и послушно ткнула большими пальцами в лоб. Даже когда богиня ушла, я все размышляла над ее словами. Они многое объясняли для меня, и все равно — Омимо, даже родившийся под дурным знамением, был красив и почти мужчина, а Тазу — просто капризный малыш. Я порадовалась тогда, что нам долго еще не жениться.

Тот день рождения мира я запомнила из-за вопроса и ответа. А другой — из-за Руавей. Это было год или два спустя. Я забежала помочиться в водяную палату и увидала, что варварка прячется, съежившись, за большим чаном.

— Ты что там делаешь? — спросила я громко и сурово, потому что сама испугалась.

Руавей шарахнулась, но смолчала. Я заметила, что одежды ее порваны, а в волосах запеклась кровь.

— Ты порвала одежду, — укорила я ее, а, когда она снова не ответила, потеряла терпение и закричала на нее:

— Отвечай! Почему ты молчишь?

— Смилуся, — прошептала Руавей так тихо, что я едва разобрала слова.

— А когда говоришь, и то все не так! Что с тобой такое? Или ты из зверей родом? Ты говоришь, как животное — врр-грр, вар-вар! Или ты просто дурочка?

Когда Руавей и в этот раз смолчала, я пнула ее. Тогда она подняла ко мне лицо, и в глазах ее я увидала не страх, но ярость. Тогда она мне понравилась — я ненавидела тех, кто боится меня.

— Говори! — приказала я. — Никто не обидит тебя. Бог, отец мой, вонзил в тебя свой уд, когда завоевывал твои края, так что ты — святая. Так говорила мне Госпожа Облака. Так от чего ты прячешься?

— Могут бить, — оскалившись, отозвалась Руавей, и показала мне сухую и свежую кровь в волосах. Руки ее потемнели от синяков.

— Кто бил тебя?

— Святые, — прорычала варварка.

— Киг? Омери? Госпожа Сладость?

На каждом имени она кивала всем телом.

— Паршивки! — воскликнула я. — Да я пожалуюсь Самой богине!

— Нет говорить, — прошептала Руавей. — Отрава.

Подумав, я поняла. Женщины обижали ее, потому что она была бессильной варваркой. Но если из-за нее прислужницы попадут в немилость, Руавей могут изувечить или убить. Почти все святые-варварки в нашем доме были хромы, или слепы, или покрыты лиловыми язвами от подсыпанных в пищу отравных корней.

— Почему ты коверкаешь слова, Руавей?

Она промолчала.

— Все говорить не научишься?

Варварка подняла на меня взгляд и вдруг разразилась длинной-длинной речью, из которой я не поняла ни слова.

— Так говорить, — закончила она, не сводя с меня глаз.

Мне это нравилось. Я редко видела глаза — только веки. А зеницы Руавей сияли, прекрасны, хотя грязное лицо было изгваздано в крови.

— Это ничего не значит, — бросила я.

— Нет здесь.

— А где — значит?

Руавей выдала еще немного своего «вар-вар», и добавила:

— Мой народ.

— Твой народ — теги. Они борются с Богом и терпят поражение.

— Посмотрим, — ответила Руавей, совсем, как Хагхаг.

Она вновь глянула мне в глаза — уже без ярости, но и без страха. Никто не смотрел мне в глаза, кроме Хагхаг, и Тазу, и, конечно, Господа Бога. Все прочие тыкались лбом в сомкнутые большие пальцы, так что я не могла понять, что они думают. Мне хотелось оставить Руавей при себе, но если я стану благоволить ей, Киг и все остальные замучают бедняжку. Но я вспомнила, что когда Господь Праздник начал спать с Госпожой Булавкой, мужчины, прежде оскорблявшие Госпожу Булавку, все стали с ней приторно-любезны, а служанки перестали красть у нее серьги. И я сказала Руавей:

— Ляг сегодня со мной.

Та посмотрела на меня, как дурочка.

— Только сперва помойся, — уточнила я.

Руавей все равно пялилась на меня, как дурочка.

— У меня нет уда! — нетерпеливо бросила я. — А если мы возляжем вместе, Киг не осмелится тронуть тебя.

Подумав, Руавей потянулась за моей рукой и прижалась лбом к тыльной стороне ладони — похоже на обычный знак почтения, только вдвоем. Мне понравилось. Пальцы у Руавей были теплые, а ресницы смешно щекотали мне кожу.

— Сегодня, — напомнила я. — Поняла?

Сама я давно поняла, что Руавей не все понимает. Варварка кивнула всем телом, и я убежала.

Я знала, что меня — единственную дщерь Божью — никто ни в чем не остановит, но и я могла делать только то, что положено, потому что все в доме Господнем знали то, что знаю я. Если мне не положено спать с Руавей, у меня и не получится. Хагхаг мне все скажет, поэтому я пошла и спросила у нее.

Нянька нахмурилась.

— Зачем тебе в постели эта женщина? Грязная варварка. Еще вшей нанесет. Она и говорить-то не умеет.

Это означало «можно», просто Хагхаг ревновала. Я подошла и погладила ее по плечу со словами:

— Когда я стану богиней, я подарю тебе комнату, полную золота, и самоцветов, и драконьих гребней.

— Ты — мое золото и самоцветы, святая доченька, — ответила старуха.

Хагхаг была лишь простолюдинкой, но все святые в доме Господнем, будь то божии родичи или те, кого коснулся Бог, повиновались ей. По обычаю нянькой детей Божьих всегда служила простая женщина, избранная Самою богиней. Хагхаг выбрали в няньки Омимо, когда ее родные дети уже выросли, так что мне она с самого начала запомнилась старой. Она не менялась с годами — все те же крепкие руки, и мягкое «Посмотрим». Она любила поесть и посмеяться. Нами полнилось сердце ее, а ею — наши. Я полагала себя ее любимицей, но, когда сказала ей об этом, Хагхаг поправила: «После Диди» — так называл себя дурачок. Я спросила, почему он глубже всех запал ей в сердце, и она ответила: «Потому что он глуп. А ты — потому что ты мудра», и посмеялась, что я ревную ее к Господу Дурачку.

Так что я сказала ей: «Тобой полно сердце мое», и она ответила «Хмф», потому что так и было.

В тот год мне было восемь. Руавей, мнится мне, было тринадцать, когда бог-отец вонзил в нее уд свой, перед тем убив ее отца и мать на войне с тегами. Потому она стала святой, и должна была жить в доме Господнем. Если бы она зачала, жрецы удавили бы ее родами, а дитя два года кормила бы грудью простолюдинка, а потом его вернули бы в дом Господень, и воспитали бы святой или слугою Господним. Слуги почти все были божьими детьми — таких почитали святыми, но титула они не носили. Господами и госпожами именовали родичей божьих, потомков их предков, а еще — божьих детей, кроме обрученных. Нас называли просто — Тазу и Зе — покуда мы не станем Господом Богом. Меня звали, как мою мать-богиню, по имени священного зерна, окормляющего народ Божий. А Тазу означает «великий корень», потому что при родах его отец, опоенный ритуальным дымом, увидал, как буря валит могучее древо, и корни его усыпаны самоцветами.

Все, что Господь Бог увидит в святилище или во сне, когда смотрит в темя изнутри, они пересказывают жрецам-сновидцам. А те, обдумав знамения, истолкуют предсказанное и скажут, что надо делать, а что — запретно. Но никогда жрецы не видали знамений вместе, воедино с Господом Богом, до того дня рождения мира, когда мне исполнилось четырнадцать, а Тазу — одиннадцать.

В нынешние времена люди до сих пор зовут день, когда солнце замирает над горой Канагадва, днем рождения мира, и полагают себя на год старше, но уже полузабыты ритуалы и церемонии, гимны и пляски, и благословения; никто не выходит на улицы праздновать.

А вся моя жизнь состояла из ритуалов, церемоний, плясок, гимнов, благословений, уроков, пиршеств и обычаев. Я знала — и до сих пор знаю — в какой день года первый спелый початок зе должен принести ангел с древнего поля у Ваданы, где бог посадил первое семя зе. Я знала и знаю, чья рука должна омолотить его, чья — намолоть зерна, чьи губы — испробовать муки, в какой час, и в какой палате дома Господня, и в присутствии каких жрецов. Мы подчинялись тысячам правил, но сложными они кажутся лишь сейчас, когда я записываю их. Мы знали их наизусть, и повиновались не думая, вспоминая закон, лишь когда заучивали его, или когда он бывал нарушен.

Все эти годы я спала в одной постели с Руавей. С ней было тепло и уютно. С тех пор, как она стала ложиться со мной, меня перестали мучить по ночам дурные сны, как прежде — мятущиеся во тьме белые тучи, клыкастые звериные пасти, перетекающие друг в друга странные лица. И покуда Киг и другие озлобленные святые видели, что Руавей каждую ночь проводит со мною, они не осмеливались ни пальцем, ни дурным взглядом коснуться ее. А уж ко мне притрагиваться разрешалось без моего указания только родным, и Хагхаг, и слугам. После того, как мне исполнилось десять, за подобный проступок карали смертью. От каждого закона есть польза.

Праздник в честь дня рождения мира продолжался четыре дня и четыре ночи. Открывались все склады, чтобы каждый мог взять, что ему нужно. Слуги божьи подавали еду и пиво прямо на улицах и площадях града Божия, и в каждом поселке и в каждой деревне Господней земли, и вместе трапезовали святые и простонародье. Господа, и госпожи, и сыны Божии выходили на улицы, чтобы присоединиться к празднеству; только Господь Бог и я оставались в доме. Господь Бог выходили на балкон, чтобы выслушать предания и поглядеть на пляски, а я болталась рядом. Жрецы развлекали всех, собравшихся на Сверкающей площади, песнями и танцами, и там же были жрецы-барабанщики, и жрецы-рассказчики, и жрецы-письменники. Все они были, конечно, простые люди, но призвание освящало их.

Но прежде празднества многие дни тянулись несчетные обряды, а в день рожденья мира, когда солнце замирает над правым плечом Канагадвы, Сам бог исполняет Поворотную пляску, чтобы начать год заново.

В золотом поясе и золотой маске светила танцевал он перед нашим домом, на Сверкающей площади — она вымощена слюдянистым камнем, искрящимся на солнце. И мы, дети, с южной галереи смотрели, как танцует Бог.

Но когда танец уже подходил к концу, на стоящее за правым плечом горы солнце набежала тучка — единственная на синем летнем небе. Когда свет померк, все разом вскинули головы. Погасли искры на мостовой. И весь город разом затаил дыхание, вот так — «Ох!». Только Сам бог не поднял головы, но с шага сбился.

Завершив последние фигуры обрядовой пляски, он торопливо скрылся в доме праха, где в стенах вмурованы все Гоиз, и перед ними горит в полных пепла чашах жертвенная пища.

Там ждали его жрецы-толкователи, и Сам бог запалил пахучие травы, чтобы упиться их дымом. Прорицание в день рожденья мира — самое важное в году. На улицах, на площадях, на балконах дворцов народ ждал, когда жрецы объявят, что же увидал Сам бог за своим плечом, и истолкуют видение, чтобы наставить нас в будущем году. И тогда начнется пиршество.

Обычно лишь к вечеру или ночи дым приносил богу видение, а жрецы — толковали его и объявляли народу. И потому ожидающие расходились по домам или садились в тени, потому что облако скрылось с небес, и было очень жарко. А мы — я, и Тазу, и Арзи, и дурачок — остались на галерее вместе с Хагхаг, и немногими госпожами и господами, и Господом Омимо, вернувшимся из войска на день рожденья мира.

Он уже был взрослым мужем, рослым и крепким. После дня рождения ему предстояло отправиться на восток, и вести там войско против народа тегов и часи. Кожу на теле он укрепил, по солдатскому обычаю, натирая ее галькой и травами, пока та не стала прочной, как шкура земляного дракона, толстой, почти черной, тускло-глянцевой. Красив был он, но уже тогда я радовалась, что замуж выйду не за него, а за Тазу. Уродство таилось в его очах.

Он заставил нас смотреть, как режет себе руку ножом — показывал, как глубоко можно рассечь толстую шкуру без крови — и все твердил, что порежет руку Тазу, дескать, чтобы видна была разница. Хвастался без продыху, какой он великий военачальник, и как он вырежет варварские племена, повторяя: «Я запружу их телами реку. Я загоню их в джунгли, а джунгли сожгу». Болтал, будто народ тегов так глуп, что почитает за бога летающую ящерицу. Что они позволяют своим женщинам воевать, а это такой грех, что, когда ему попадались подобные женщины, он в гневе вспарывал им животы и ногами давил чрева. Я молчала. Я помнила, что мать Руавей погибла обок ее отца, когда они вели малое войско, которое Сам бог сокрушил с легкостью. Не для того Бог посылает войско на варваров, чтобы уничтожить их, но чтобы сделать народом Божиим, чтобы те служили и делились, как все в Господней земле. Иной праведной причины для войны я не знала. То, что говорил Омимо, праведным не было.

С тех пор, как Руавей стала ложиться со мною, она хорошо научилась говорить, а я запомнила несколько слов из ее наречия, и одно из них — течег. Это значит: соратник, сотоварищ, сородич, желанный, возлюбленный, давно знакомый. В нашем языке ближе всего к нему стоит слово «тот-кто-в-сердце-моем». И название народа — теги — шло из того же корня. Оно значило, что весь народ полнит сердца друг друга. Как мы с Руавей. Мы были течег.

Но мы с Руавей молчали, когда Омимо бросил:

— Теги — грязные вши, я раздавлю их!

— Огга! Огга! Огга! — вскричал дурачок, подражая хвастливым словам Омимо, и я расхохоталась.

И в тот миг, когда я посмеялась над своим братом, распахнулись двери дома праха, и высыпали оттуда жрецы — не чинным маршем под пение труб, но дикою толпою, в беспорядке, с криками…

— Дом горит и рушится!

— Гибнет мир!

— Бог ослеп!

На миг страшная тишь овладела градом, а потом закричали, зарыдали люди на улицах, и на галереях дворцов.

Из дома праха выступил Сам Господь, вначале богиня, а опираясь на нее — бог, шатаясь, словно пьяный или ослепленный солнцем, как все, кто пьет дым. Богиня разогнала ковыляющих, плачущих жрецов, и заставила смолкнуть, говоря:

— Услышь, что узрел я за плечом своим, о народ!

И в тишине бог зашептал неслышно, так что его голос не доносился до нас, но богиня повторяла их ясно и громко:

— Дом божий рушится наземь в пламени, но огонь не пожирает его. Он стоит у реки. Бог бел, точно снег. Единственный глаз его — во лбу. Разбиты великие каменные дороги. Война на востоке и севере. Глад на западе и юге. Гибнет мир.

Тогда бог закрыл лик свой ладонями и зарыдал, а богиня приказала жрецам:

— Скажите, что видел Бог!

И те повторили слово господне.

— Теперь бегите, — приказала богиня, — донесите его слово до всех четей града, и до ангелов божиих, чтобы разнесли ангелы по всей стране слово о видении божьем.

И тогда жрецы коснулись лбов большими пальцами, и подчинились.

Увидав Бога плачущим, Господь Дурачок так напугался и загоревал, что обмочился прямо на галерее, и Хагхаг, сама в расстройстве, выбранила его, и отвесила оплеуху. Дурачок заревел и заныл, а Омимо крикнул, что дрянная женщина, ударившая сына божия, должна быть предана смерти. Хагхаг плюхнулась ниц прямо в лужу, оставленную Господом Дурачком, взмолясь о прощении, но я приказала ей встать, сказав: «Я дщерь Божия, и я прощаю тебя». А на Омимо только глянула, сказав глазами — молчи. И он промолчал.

Когда я вспоминаю тот день, и начало погибели мира, мне помнится только дрожащая старуха в мокрых от мочи одеждах, стоящая под взглядами столпившихся на площади горожан.

Госпожа Облака отправила Господа Дурачка вместе с Хагхаг на омовение, а кто-то из господ повел Тазу и Арзи праздновать на улицы. Арзи плакал, а Тазу крепился. Мы с Омимо остались на галерее среди святых, глядя вниз на Сверкающую площадь. Господь Бог вернулся в дом праха, а на площади собирались ангелы, заучивая свою весть, чтобы до последнего словечка пронести ее на перекладных во все города, и деревни, и поселения Господней земли, денно и нощно спеша по великим каменным дорогам.

Так и должно было быть; и только весть ангелов была тревожна.

Порой, когда дым особенно темен и духовит, жрецы тоже оглядываются за плечо, как бог. Тогда их зовут малыми пророками. Но никогда прежде не видали они того же, что видел бог, и не повторяли слова его.

Слова, которым не было ни толкования, ни разъяснения. Они не вели никуда. Не несли в себе понимания. Только страх.

Только Омимо был в восторге.

— Война на востоке и севере! — говорил он. — Моя война! — А потом обернулся ко мне, и посмотрел в глаза, без насмешки и обиды, но прямо, как Руавей, и с улыбкой. — Может, дураки и нюни перемрут, — прошептал он. — Может, мы с тобой станем Богом.

Он стоял так близко, что никто другой не мог услышать его. Затрепетало сердце мое. И я смолчала.


Вскоре после того дня Омимо вернулся в вверенное ему войско на восточной границе.

Весь год народ ожидал, что наш дом, дом Господень в самом сердце града, поразит молния, но не спалит дотла, ибо так жрецы истолковали прорицание, когда смогли поразмыслить над ним. Но времена года сменяли друг друга, ни грозы, ни пожара не случалось, и тогда жрецы сказали, что прорицание говорило о блистающих на солнце золотых и медных водосточных желобах как о неопаляющем пламени, а дом устоит, если даже случится землетрясение.

Слова о том, что бог бел и одноглаз, они истолковали так, что Господь Бог — это солнце, и его следует почитать как всевидящего подателя света и жизни. Так было всегда.

На востоке и вправду бушевала война. На востоке всегда война — выходящие из дебрей племена пытаются украсть наше зерно, а мы побеждаем их и учим это зерно выращивать. Военачальник Господь Потоп отправил ангелов с вестью, что войско его дошло до самой Пятой реки.

На западе не было голода. В Господней земле не бывало голода. Дети божьи надзирали за тем, чтобы зерно подобающим образом сеяли, и растили, и собирали, и делили. Если в западных землях случался недород, через горы по великим каменным дорогам наши возчики гнали груженые зерном арбы из срединных краев. Если урожай подводил на севере, туда шли арбы из Четвероречья. С запада на восток катились телеги с вяленой рыбой, с Рассветного полуострова на запад — с плодами и водорослями. Всегда полны были господни житницы и амбары, и открыты для нуждающихся. Достаточно было спросить распорядителя припасов, и тот приказывал выдать просителю потребное. Никто не голодал. Само слово это принадлежало тем, кого мы привели в свою землю, таким племенам, как теги, и часи, и народ Северных всхолмий. Так мы и звали их — «голодные».

И вновь наступил день рождения мира, и вспомнились самые страшные слова пророчества — «мир гибнет». На улицах жрецы ликовали, утешая простолюдинов, говоря, будто Господь Бог в милости своей пощадил мир. Но в нашем доме утешения не было никому. Все мы знали, что Сам бог болен. В тот год он все больше скрывался от людей, и многие обряды проходили лишь пред ликом одной богини, а то и вовсе не осененные божественным присутствием. Богиня же всегда была тиха и бестревожна. К тому времени она осталась едва ли не единственной моей учительницей, и при ней мне всегда казалось, что ничего не изменилось, и не изменится, и все будет хорошо.

Когда солнце застыло над плечом великой горы, Сам бог начал Поворотную пляску. Но танцевал он медленно, пропуская многие фигуры. Потом он отправился в дом праха. Мы ждали — все ждали, весь город, и вся страна. Снежные пики гор, выстроившихся чередой с севера на юг — Кайева, Короси, Агет, Энни, Азиза, Канагадва — запылали золотом, потом червью, потом пурпуром. А потом пламя их погасло, оставив лишь бледный пепел снегов. Вспыхнули в небесах звезды. И тогда, наконец, забили барабаны и зазвенели трубы над Сверкающей площадью, и заискрилась в свете факелов мостовая. Один за одним выходили из узких дверей дома праха жрецы, согласно обычаю и распорядку. Замерли. И в тишине прозвучал ясный высокий голос самой старой сновидицы:

— Пусто за плечом Господним.

Присыпал тишину шепоток-погудок голосов, точно разбежались по песку мелкие букашки. И стих.

Жрецы развернулись и потянулись строем в дом праха — молча.

Череда ангелов, выжидавших, чтобы разнести слова прорицания по стране, не тронулась с места, покуда начальники их совещались. Потом ангелы разбились на пять отрядов и двинулись прочь по пяти трактам, начинавшимся от Сверкающей площади и выводящим на пять великих каменных дорог, разбегавшихся от града на пять сторон. И как всегда, ступив на мостовые трактов, ангелы перешли на бег, чтобы поскорей донести до народа слово божие. Все как всегда — только не было слова.

Тазу подошел ко мне, встал рядом. Ему в тот день исполнилось двенадцать, мне — пятнадцать.

— Зе, — спросил он, — могу я коснуться тебя?

Я подняла глаза — «да», — и он взял меня за руку. Это было приятно. Тазу вырос серьезным и молчаливым. Он быстро уставал, и голова и очи его болели порой так сильно, что он едва мог видеть, но он уже без ошибки исполнял все обряды и священнодействия, учился истории, и географии, и пляскам, и письму, и стрельбе из лука, и с матерью нашей изучал священные науки, готовясь стать Богом. Иные уроки нам преподавали вместе, и мы помогали друг другу. Он был мне добрым братом, и сердца наши полнились друг другом.

— Зе, — прошептал он, держа меня за руку, — кажется, мы скоро поженимся.

Я знала, о чем думал он. Господь, отец наш, пропустил много фигур в пляске, что кружит мир. И, глядя в грядущее, он ничего не узрел за плечом.

Но в тот миг мне подумалось другое — как странно, что в тот же день, на этом же месте год назад я услышала эти слова от Омимо, а в этот — от Тазу.

— Посмотрим, — ответила я, и пожала его пальцы.

Я знала — он боится стать богом. Я тоже боялась, но что толку? Когда придет час, мы станем Богом.

Если придет. Может, солнце не начнет свой обратный путь над пиком Канагадвы. Может, бог не повернул колесо года.

Может, и времени больше не будет — того, что возвращается из-за плеча, а только то, что расстилается впереди, что видится взору смертных. Только наши жизни, и больше — ничего.

Мысль эта показалась мне настолько ужасной, что я затаила дыхание и закрыла глаза, стискивая хрупкую ладонь Тазу, держась за него, покуда не успокою себя мыслью, что от страха все равно толку никакого.

В том году яички Господа Дурачка, наконец, созрели, и он начал бросаться на женщин. После того, как он ранил одну молодую святую и кидался на других, Сам бог приказал охолостить его. После того дурачок стал вести себя потише, и часто сидел в одиночестве, тоскуя. Завидев, что мы с Тазу держимся за руки, он схватил за руку Арзи и встал с ним рядом, как Тазу со мной, и воскликнул гордо: «Бог! Бог!». Но девятилетний Арзи выдернул руку, и крикнул: «Ты никогда не будешь богом, ты не можешь, ты дурачок, ты ничего не знаешь!». Старая Хагхаг устало и горько выбранила мальчишку. Арзи не плакал, а Господь Дурачок разрыдался, и на глаза Хагхаг тоже навернулись слезы.


Солнце снова повернуло на север, как и каждый год, словно Бог верно исполнил пляску. А в самый короткий день года оно отвернуло на юг за пиком великой горы Энни, как и всегда. В тот день Сам бог лежал при смерти, и нас с Тазу отвели к нему навестить и получить благословение. Он распростерся на ложе, истощенный до костей, в запахе горящих ароматных трав и гниющей плоти. Богиня, мать моя, возложила его руку вначале мне на лоб, потом — Тазу, покуда мы стояли, уткнувшись лбами в сомкнутые большие пальцы, у громадного ложа из кожи и бронзы. Она же нашептала слова благословения. Бог же молчал, промолвив только еле слышно: «Зе, Зе!» Но он звал не меня. Саму богиню всегда зовут Зе. Умирая, он звал свою сестру и жену.

Два дня спустя я проснулась в темноте. По всему дому грохотали большие барабаны. Не поднимаясь, я слышала, как к ним присоединяются барабаны в храмах, на площадях по всему городу, и другие, за ними, еще дальше. В деревнях, залитых звездным светом, крестьяне, заслышав этот звук, начнут бить в свои барабаны, и в холмах, и на горных перевалах, и за горами до самого западного моря, и на полях к востоку, от поселка до поселка через четыре великих реки, до самого края населенных земель. Не успеет кончиться ночь, подумала я, как барабаны скажут моему брату Омимо в его лагере близ Северных всхолмий, что Бог умер.


Сын и дщерь божии, вступая в брак, становятся Богом. Брак этот не может состояться, покуда жив еще Бог, но и медлить с ним можно не более нескольких часов, чтобы мир недолго оставался обездоленным. Все это я знала. Недобрая судьба подсказала моей матери задержать наше с Тазу бракосочетание. Если бы мы поженились той же ночью, притязания Омимо стали бы бесплодны, и даже собственные солдаты не осмелились бы пойти за ним. Но скорбь помрачила ей рассудок. Да и не могла она представить всей меры честолюбия Омимо, толкнувшего моего брата на кровопролитие и святотатство.

Извещенный ангелами о болезни отца, он уже не первый день спешным маршем двигался на запад вместе с малым отрядом преданных солдат. Так что бой барабанов застал его не в далеких Северных всхолмьях, но в крепости на холме Гхари, что стоил на северном краю долины в виду города и дома Господня.

Приготовления к сожжению тела мужа, что был богом, шли полным ходом — этим занимались жрецы праха. В те же часы следовало заняться и подготовкой к свадьбе, но наша мать, которой следовало бы заняться этим, от горя заперлась в своих палатах.

Сестра ее, Госпожа Облака, и другие господа и госпожи болтали о свадебных шапках и венках, о жрецах-музыкантах, которых следует пригласить, о том, какие торжества следовало бы устроить в городе и деревнях. Прибежал и свадебный жрец, но ни он, ни они не осмеливались предпринять что-либо без соизволения моей матери. Госпожа Облака стучалась к ней, но та не откликалась. Все так извелись, целый день ожидая ее, что я решила, что в их обществе я просто с ума сойду, и вышла в дворцовый сад погулять.

Я никогда не покидала стен нашего дома — разве что выходила на галереи. Никогда я не проходила по Сверкающей площади, чтобы ступить на городские улицы. Никогда не видела ни поля, ни реки. Никогда не ступала не землю.

Сынов божьих вывозили на носилках в храмы, чтобы свершать обряды, и летом, после дня рождения мира, их всегда отправляли высоко в горы, в Чимлу, где зародился мир, к истокам Изначальной реки. Каждый год, возвращаясь оттуда, Тазу поведывал мне о Чимлу, о том, как громоздятся горы вокруг древнего-древнего дворца, и перелетают от пика к пику дикие драконы. Там сыны божьи охотились на драконов и спали под звездами. Но дщерь божия должна хранить дом.

Дворцовый сад вошел в сердце мое. Здесь я могла бродить под открытым небом. В пяти фонтанах мирно плескалась вода, и цвели в кадках деревья; у солнечной стены росла в медных и серебряных вазах священная зе. С самых юных лет, едва у меня выдавалось время после уроков и обрядов, я прибегала туда. Девчонкой я притворялась, будто букашки — это драконы, и охотилась на них. Позже — играла с Руавей в брось-косточку, или просто сидела и любовалась, как вздымаются и опадают, вздымаются и опадают струи фонтанов, покуда не выйдут в небо над стенами звезды.

В тот день Руавей, как всегда, пошла со мной. Поскольку в одиночку я никуда не могла пойти — мне требовалась спутница, — я попросила Саму богиню сделать варварку моей постоянной компаньонкой.

Я присела у среднего фонтана, Руавей же, поняв, что я желаю остаться одна, присела в дальнем углу в тени плодовых деревьев. Она умела засыпать где угодно, в любое время. Я сидела и думала, каково это будет — всегда видеть рядом не Руавей, а Тазу, день и ночь, — думала, но не могла представить.

Из дворцового сада на улицу вела дверь. Порой, когда садовники ее открывали ее, чтобы выпускать и впускать друг друга, я поглядывала в щель на мир за стенами моего дома. Дверь запиралась на два замка, так что открыть ее можно было только с двух сторон разом. И тут я увидала, как человек — мне показалось, садовник — прошел через сад и отворил дверцу. Вошло еще несколько мужчин. Среди них был мой брат Омимо.

Думаю, это был для него единственный способ проникнуть в дом тайно. Думаю, он хотел убить Тазу и Арзи, чтобы я вынуждена была выйти за него замуж. А потом он увидал в саду меня, словно нарочно поджидающую его удачу, судьбу.

— Зе! — воскликнул он, проходя мимо фонтана — тем же тоном, каким мой отец подзывал мать.

— Господь Потоп, — пробормотала я, вставая. Я так изумилась, что ляпнула: — Тебя же нет здесь!

Только тут я заметила, что он ранен — правую глазницу его пересекал шрам.

Омимо застыл, взирая на меня единственным оком, молча переживая собственное удивление. Потом он рассмеялся.

— Точно так, сестренка, — бросил он, и повернулся к своим людям, отдавая приказы.

Их было пятеро — солдаты, решила я, с головы до пят покрытые затверделой кожей. На ногах у них были башмаки ангелов, а еще — пояса и ремни на шее, чтобы поддерживать наудники и ножны для меча и ножа. Омимо был одет так же, только наудник его был золотым, а на голове — серебряная шапка военачальника. Что он сказал своим людям, я не поняла.

Они подступили ко мне, и Омимо с ними. Я крикнула тогда: «Не троньте!», чтобы предупредить из — коснувшегося меня простолюдина жрецы закона сожгут на костре, и даже Омимо, если тот дотронется до меня без спросу, придется год поститься и каяться. Но он только расхохотался и, когда я шарахнулась, вдруг схватил меня за плечо, а другой рукой зажал рот. Я со всей силы цапнула его за ладонь. Омимо отдернул руку на миг, а потом снова зажал, и нос, и рот, так крепко, что я дышать не могла, и запрокинул голову. Я пыталась бороться, но перед глазами мелькали в черноте искорки. Чьи-то жестокие руки хватали меня, выкручивали руки, вскидывали в воздух, тащили, а ладонь Омимо на моем лице давила все сильнее, пока я не потеряла сознание.

Руавей дремала в тени деревьев, свернувшись в клубочек на плитчатом полу. За кадками ее не заметили, зато она сразу увидала солдат и поняла — если ее увидят, то убьют на месте. Она лежала, не шевелясь, но как только меня вытащили через калитку на улицу, варварка помчалась в палаты моей матери и распахнула дверь. То было святотатство, но, не зная, кто в доме тайно поддерживает Омимо, Руавей могла довериться только моей матери.

— Господь Потоп увез Зе! — крикнула она.

Потом Руавей рассказывала мне, что моя мать так долго сидела молча, безответно в темной комнате, что варварке показалось, будто та не слышала ее. Она уже хотела заговорить снова, когда моя мать поднялась. Скорбь слетела с нее, как плащ.

— Армии мы доверять не можем, — проговорила она.

Мысли той, что была богиней, мгновенно коснулись того, что должно быть сделано.

— Приведи ко мне Тазу, — приказала она Руавей.

Моего суженого Руавей нашла среди святых, подозвала одними глазами и попросила немедля явиться к матери. А потом она вышла из дома через садовую калитку, которая так и осталась незапертой. Она расспрашивала народ на Сверкающей площади, не видал ли кто солдат, волокущих пьяную девушку, и те, кто видел нас, направили ее по северо-восточной улице. А потому она вскоре покинула город через северные ворота, и увидала, как Омимо и его люди поднимаются по дороге на холм Гхари, волоча меня в старинную крепость, и вернулась, чтобы сообщить об этом моей матери.

Мать же моя, посоветовавшись с Тазу, и Госпожой Облака, и доверенными людьми, послала за старыми мироначальниками, теми, чьи солдаты следили за порядком в стране, а не воевали на границах. Они поклялись ей в верности, потому что хоть она уже и не была богиней, она являлась ею прежде, будучи дочерью и матерью бога. И больше подчиняться было некому.

Потом она посовещалась со жрецами-сновидцами, обсудив, какие вести должны принести народу ангелы. Не было сомнения, что Омимо похитил меня, дабы самому стать богом, сочетавшись со мною. Если бы моя мать объявила голосами ангелов, что этот союз — не брак, освященный свадебным жрецом, но простое насилие, тогда народ мог бы не поверить, что мы с ним — Бог.

А потому новости разлетелись быстро, по всему городу, по всей стране.

Войско Омимо, продвигавшееся в те дни на запад настолько быстро, насколько позволяли ноги, осталось ему верно, и по пути к ним присоединялись и другие солдаты. Большая же часть миротворцев срединных земель поддержала мою мать, поставившую над ними военачальником Тазу. Оба они, хоть и держались храбро и решительно, в действительности мало надеялись на победу, ибо с ними не было Бога, и не будет, покуда я оставалась в руках Омимо на поругание или погибель.

Все это я узнала позднее. В те дни я знала другое: я была в клетушке без окон, с низким потолком, где-то в старой крепости. Дверь запиралась снаружи. Со мной не было охраны, и за дверью — тоже, ибо вся крепость находилась в руках солдат Омимо. Я ждала, не зная, день снаружи или ночь. Время для меня остановилось, как я и боялась. Света в комнате — старой кладовой в подвалах крепости — не было. По земляному полу ползали какие-то твари. В тот день я ступила наземь. Я сидела на земле и лежала на ней.

Потом лязгнул засов. Сверкнувшие в проходе факелы ослепили меня. В каморку набились люди, кто-то сунул факел в держатель на стене. Потом зашел Омимо. Уд его был напряжен. Он пришел взять меня, но я плюнула в его полуслепое лицо, и закричала: «Если ты дотронешься до меня, твой уд сгорит, как этот факел!». Он оскалился, будто засмеялся, потом повалил меня и раздвинул мне ноги, но его трясло от страха перед моей святостью. Он руками пытался вогнать в меня свой уд, но тот обмяк. Омимо не смог изнасиловать меня, и я крикнула: «Смотри, ты не можешь, не в силах мной овладеть!».

Все это видели и слышали его солдаты, и Омимо в своем унижении выдернул из золотых ножен меч, чтобы убить меня, но солдаты схватили его за руки и удержали, говоря: «Господи, Господи, не убивай ее, она должна стать Богом с тобою!». Омимо кричал и боролся с ними, как боролась с ним я, и все они с воплями и гамом выкатились из каморки. Один прихватил с собой факел, и захлопнул дверь. Обождав чуть, я на ощупь добралась до двери и толкнула — вдруг ее забыли запереть. Но они не забыли. Я уползла обратно в свой угол и легла там, в грязи и во тьме.

И вся страна лежала в грязи и во тьме. У нас не было Бога. Бог суть дщерь и сын Бога, соединенные в браке свадебным жрецом. Иному не бывать. Иного пути нет. Омимо не знал, что ему делать, и как быть. Он не мог жениться на мне без свадебного жреца. Он думал, что может стать моим мужем, просто взяв силой, и, быть может, так бы и стало, но он не сумел, ибо я отняла его мужскую силу.

Единственное. что приходило ему в голову — взять город приступом, захватить дом Господень и жрецов и заставить свадебного жреца произнести слова, творящие Бога. Но с тем небольшим отрядом, что был у него под рукой, Омимо не в силах был свершить такое, и потому ждал, покуда не подойдет войско с востока.

Тазу, военачальники и моя мать собирали в городе солдат со всех срединных земель. Они не пытались отбить Гхари — то была могучая крепость, которую легко оборонить, но трудно взять, и они боялись, что, осадив ее, окажутся между отрядом Омимо и армией востока, как между жерновами.

И потому солдаты мятежника, числом в две сотни, удерживали крепость. Омимо снабдил их женщинами. Таков был закон Бога — тем крестьянкам, что ложились с солдатами в лагерях и на стоянках, давали лишку зерна, или орудия, или прирезали земли. Всегда находились такие, что готовы были ублажить солдат за небольшую награду, а если у них рождались дети, награда была больше, и потомство не знало нужды. Омимо, желая задобрить и успокоить своих людей, послал командиров в деревни близ Гхари, предлагая женщинам дары. Нашлись такие, что пошли, ибо простой народ не понимал, что творится на свете, и не верил, что найдется мятежник против Господа. С теми деревенскими бабами и пришла в крепость Руавей.

Женщины разбежались по всей крепости, дразня свободных от работы солдат. Только отвага и удача помогли Руавей найти меня — она бродила наугад по темным переходам подземелья, открывая каждую дверь. Я услыхала, как лязгает засов, и услышала, как варварка зовет меня. Я выдавила что-то в ответ.

— Идем! — приказала Руавей, и я выползла из каморки.

Варварка подняла меня на ноги, и повела. Засов она задвинула вновь. Мы побрели наощупь, пока не увидали впереди неровные отблески на каменных ступенях, и не вывалились на озаренный факелами двор, полный солдат и женщин. Руавей припустила бегом, хихикая и болтая невпопад, а я волоклась за ней, цепляясь за руку. Пара солдат потянулась было к нам, но Руавей увернулась, сказав: «Нет, нет, Туки для военачальника!». Мы побежали дальше, к боковым воротам, и Руавей сказала стражникам: «Выпустите нас, начальник, начальник, я веду ее к матери, ее от жара тошнит!» А я шаталась и была грязна, так что стражники посмеялись надо мной, и обругав меня дурными словами, как неряху, приотворили ворота, чтобы мы могли выйти. И мы побежали вниз с холма под светлыми звездами.

Люди говорят, что я и впрямь должна была быть богиней, чтобы так легко бежать из тюрьмы, из-под запоров. Но в те дни не было Бога, как нет сейчас. Задолго до Господа Бога был иной путь, и после него останется — путь, который мы зовем случаем, или удачей, или счастьем, или судьбой; но это лишь слова.

И есть еще отвага. Меня освободила Руавей, потому что я вошла в ее сердце.

Едва удалившись от стен крепости, мы сошли с дороги, по которой ходили часовые, и полями направились к городу, в мощи своей вздымавшему озаренные звездами каменные стены на склоне горы перед нами. Впервые в жизни увидала я его иначе, как с галерей и из окон дворца в сердце столицы.

Никогда прежде я не ходила так долго, и хотя упражнения, бывшие частью моих уроков, придали мне сил, подошвы мои были нежны, как ладони. Вскоре галька и камни под ногами причиняли мне такую боль, что я хрипела и плакала и задыхалась так, что уже не могла бежать. Но Руавей вела меня за руку, и я следовала за ней.

Мы вышли к северным вратами — затворенным и запертым и охраняемым множеством миротворцев.

— Пусть дщерь Божия вступит в град господень! — вскричала тогда Руавей.

Я же откинула волосы от лица, и выпрямилась, хотя грудь мою словно ножи пробивали, и промолвила начальнику стражи:

— Господин военачальник, отведите меня к матери моей, Госпоже Зе, в дом в сердце мира.

А начальником тем был сын старого воеводы Рира, и я знала его, а он — меня. Едва глянув мне в лицо, он уперся лбом в сомкнутые большие пальцы, и громким голосом отдал приказ отворить врата. Так что мы вошли, и солдаты проводили нас по северо-восточному тракту в дом мой, и люди на улицах кричали от радости, и барабаны забили над городом быстрым и мерным праздничным боем.

Той ночью мать обняла меня впервые с тех пор, как я была младенцем.

Той ночью мы с Тазу встали под венком перед свадебным жрецом, и испили из священной чаши, и стали Господом Богом.

Но в ту же ночь Омимо, узнав о моем бегстве, заставил жреца смерти из своего войска поженить его с деревенской девчонкой из тех, что пришли спать с солдатами. А поскольку никто вне стен дома господня, кроме немногих его солдат, не видывал меня в лицо, любая девчонка могла сойти за меня. Большинство солдат мятежника поверили, что то и была я. Омимо объявил, что женился на дочери Мертвого Бога, и они вдвоем ныне Бог. Как мы разослали ангелов поведать народу о нашей свадьбе, так Омимо отправил гонцов говорить, что брак в доме господнем — ложный, ибо сестра его Зе бежала к нему и на холме Гхари стала его супругой, и они ныне — единственный истинный Бог. И народу он показывался в золотой шапке, выбелив лицо, и глядя на единственный глаз его, войсковые жрецы кричали: «Узрите — сим исполнено пророчество! Бог бел и одноглаз!»

Иные верили его жрецам и вестникам, но больше верило нашим. И все же и те, и другие были напуганы, или встревожены, или озлоблены, оттого, что вестники объявляли, будто родилось два Бога, и не зная истины, людям приходилось выбирать, во что верить.

А великое войско Омимо находилось уже в четырех или пяти дневных переходах от столицы.

Ангелы донесли до нас, что молодой военачальник именем Мезива ведет тысячу миротворцев с плодородных прибрежий к югу от града. Вестникам он сказал лишь, что идет сражаться за «единого истинного Бога». Мы опасались, что сие значит — за Омимо, ибо мы не прибавляли к имени своему никаких эпитетов, поскольку оно само есть единственная истина, или же это имя пусто.

Мы мудро избрали своих военачальников, и действовали по их советам решительно. Чем ждать в городе осады, мы порешили выслать отряд, чтобы напасть на армию востока прежде, чем та достигнет Гхари, в предгорьях над Изначальной рекой. По мере того, как подтягивались бы вражеские части, нам пришлось бы отступить, но мы могли при этом собирать урожай и отводить в город земледельцев. А тем временем мы разослали повозки по всем амбарам на южной и западной дороге, чтобы наполнить городские житницы. Если война затянется, говорили старые воеводы, то победят в ней те, кто сытней ест.

— Войско Господа Потопа может кормиться из амбаров по восточной и северной дорогам, — заметила моя мать, присутствовавшая на каждом совете.

— Разрушим дороги, — воскликнул Тазу.

И я услышала, как задохнулась мать, и вспомнила пророчество: «Разбиты дороги!».

— На это уйдет столько же дней, сколько ушло на их строительство, — промолвил старейший воевода, но другой, почти ровесник ему, предложил:

— Разрушим лучше каменный мост при Альмогае!

Так мы и распорядились.

Отступая с боями, наше войско разрушило великий мост, простоявший тысячу лет. И войску Омимо пришлось идти в обход, за сто тысяч шагов, лесами, к броду у Доми, покуда наше войско и наши возчики перетаскивали припасы из амбаров в город. С ними приходили и землепашцы во множестве, взыскуя защиты божией, и город переполнился. Каждое зернышко зе приводило с собою голодный рот.

В те дни Мезива, который мог бы обрушиться на мятежников при Доми, выжидал на перевалах со своей тысячей. Когда мы приказали ему явиться, дабы покарать святотатство и восстановить мир, он отправил наших ангелов назад с пустыми словами. Ясно было, что стакнулся он с Омимо. «Мезива — указательный палец, Омимо — большой», заметил старейший воевода, делая вид, будто давит вошь.

— Негоже над Богом надсмеиваться, — бросил ему Тазу в убийственном гневе, и старый воевода со стыдом коснулся лба большими пальцами. Но я еще могла смеяться.

Тазу надеялся, что земледельцы восстанут в гневе на святотатца, и Раскрашенный бог будет сокрушен. Но те не были воинами, им не доводилось сражаться. Всю жизнь свою они проживали под защитой миротворцев, под дланью господней. И ныне наши дела, словно смерч или землетрясение, ввергали простонародье в немое оцепенение, и народ пережидал забившись по углам, покуда не кончится буря, надеясь лишь, что она не погубит их. Только слуги дома нашего, получавшие окормление прямо из наших рук, чьи умения и знания состояли у нас на службе, и народ града, в сердце которого обитали мы, и солдаты-миротворцы стали бы сражаться за нас.

Земледельцы же в нас верили. Где нет веры, там нет и бога. Где укоренилось сомнение, стопа примерзает к земле, и слабеет рука.

Пограничные войны и завоевания слишком расширили наши пределы. Народ по деревням и поселкам знал меня не более, чем я ведала о каждом из них В изначальные дни Бабам Керул и Бамам Зе сошли с горы и вместе с простым людом ступали по полям срединных земель. Те, кто заложил первые каменные глыбы в основание старой городской стены, кто разметил первые каменные дороги, знали лица своего Бога, и видели их ежедневно.

Когда я сказала об этом на совете, мы с Тазу начали выходить в город — порой в паланкине, а то и пешком. Нас окружали жрецы и стража, охранявшая нашу божественность, но мы выходили в народ, и народ видел нас. Люди падали ниц пред нами, и касались большими пальцами лбов, и многие плакали, завидев нас. Весть о приближении нашем катилась от улицы к улице, и дети перекликались: «Господь грядет! Грядет Господь!».

— Тобою полнятся сердца их, — поговаривала мать.

Но войско Омимо дошло уже до Изначальной реки; еще день пути — и передовые отряды его достигнут холма Гхари.

Тем вечером мы стояли на северной галерее, глядя на Гхари. Холм кишел людьми, точно развороченный муравейник. Зимние снега на горных пиках красил багровым закат, и над Короси вставал столб кроваво-красного дыма.

— Смотри, — воскликнул Тазу, указывая на северо-запад.

Вспышка озарила небо, точно плоская молния, какие бывают летом.

— Упала звезда, — предположил он, а я сказала: — Горы дышат огнем.

Но в ночи явились к нам ангелы.

— Великий дом рухнул, пламенея, с небес, — сказал один, а другой добавил: — Пламя охватило его, но не пожрало, и стоит он на речном берегу.

— Как предрек Господь в день рождения мира, — вымолвила я.

И ангелы пали ниц.


То, что зрела я тогда, и то, что вижу сейчас, много лет спустя — не одно и то же; ныне я знаю много больше и меньше того, что тогда. Попробую описать, какие чувства владели мною в те дни.

На другое утро я узрела, как по великой каменной дороге приближается к северным воротам стая странных существ. Шли они на двух ногах, как люди или ящеры, и ростом были с огромных ящеров пустыни, так же большеноги и большеголовы, но хвостов не имели. Бледны были тела их, и безволосы. На лицах не виднелось ни ртов, ни носов — только один огромный, единственный, блестящий, темный, немигающий глаз.

У врат они остановились.

На холме Гхари не было видно ни души — все солдаты спрятались в крепости или по рощам на дальнем склоне.

Мы же стояли над северными вратами, где парапет доходит страже до плеч.

Слышался многоголосый плач, и над крышами и галереями града разносилось: «Господи! Господи Боже, спаси нас!».

Мы с Тазу беседовали всю ночь — поначалу держали совет с матерью и другими мудрецами, потом же отослали их, чтобы вместе оглянуться в грядущее. Той ночью мы узрели гибель и рождение мира, увидали всеобщую перемену.

Пророчество гласило, что Бог бел и одноглаз. Ныне мы узрели исполнение его. Пророчество гласило, что мир гибнет. А с миром должна была сгинуть и краткая наша божественность. Вот что предстояло нам ныне: убить мир. Мир должен сгинуть, чтобы жил Бог. Дом рушится, чтобы устоять. Те, кто был Богом, станут приветствовать Бога.

Тазу произнес слова привета, а я сбежала по винтовой лестнице внутри привратных стен, и отодвинула могучие засовы — стражникам пришлось помочь мне — и распахнула створки. «Входи!», крикнула я Богу, и пала на колени, коснувшись большими пальцами лба.

Они вошли — неторопливо, торжественно. Все ворочали огромными немигающими глазами туда-сюда. Вместо век у этих глаз были серебряные ободки, блиставшие на солнце. В темной зенице ока Господня я узрела свое отражение.

Грубой была снежно белая кожа их, морщинистой, и пестрые татуировки испещряли ее. Уродство господне поразило меня.

Стража покинула стены. Тазу тоже спустился и встал со мною рядом. Бог поднял шкатулку, и оттуда донеслись странные звуки, словно там сидела шумная зверушка.

Тогда Тазу заговорил снова, объяснив, что приход Бога был предсказан, и мы, кто был Богом, приветствуем Бога.

Но Бог не сошел с места, а шкатулка все шумела. Мне показалось, что так же бормотала Руавей, прежде чем научилась разговаривать. Неужели и язык Господень сменился? Или этот Бог — зверь, как верит народ Руавей? Мне белокожие казались более схожими с пустынными ящерами, что жили в зверинце при нашем доме, чем с людьми.

Один из Бога поднял толстую длань, и указал на наш дом, видневшийся в конце тракта. Крыша его возвышалась над другими домами, и медные водостоки и золотые украшения сверкали на ярком зимнем солнце.

— Гряди, Господь, — воскликнула я, — вступи в дом свой!

И мы отвели их в дом.

Когда мы вошли в длинный приемный зал, где потолок низок, а окон нет, один из Бога снял свою голову, и внутри нее оказалась другая, совсем как наша — два глаза, и нос, и рот, и уши. Его примеру последовали остальные.

Увидав, что их головы — как маски, я поняла, что и белая кожа их — точно башмак, который они носят не на ноге, а на всем теле. Внутри же своих башмаков они были подобны нам, только кожа на лицах была цвета глиняного горшка и казалась совсем тонкой, да волосы были блестящие и прямые.

— Принесите еды и питья, — приказала я детям божиим, дрожащим за дверями, и те ринулись, чтобы притащить на подносах лепешки из зе, и сушеные плоды, и зимнее пиво.

Бог воссел за пиршественным столом, и некоторые из него сделали вид, что отведали наших яств. Один, следуя моему примеру, поначалу коснулся лепешкой лба, а затем откусил, и прожевал, и проглотил, и заговорил с другими — врр-грр, вар-вар.

Он же первым снял свой башмак-для-тела. Внутри башмака тело его было закутано в многосложные одеяния, но это я могла понять, потому что даже на теле его кожа была бледной и страшно тонкой, нежной, точно веки младенца.

На восточной стене приемной залы, над двойным троном господним висела золотая маска, которую Сам бог одевал раз в году, чтобы отвернуть солнце на предначертанный путь. Тот, что отведал лепешки, указал на маску, потом глянул на меня — глаза у него были круглые, большие, очень красивые — и указал туда, где на небе должно было стоять солнце. Я кивнула телом. Тот, кто ел, потыкал пальцем вокруг маски, а потом в потолок.

— Следует изготовить еще масок, потому что бога теперь не двое, — промолвил Тазу.

Мне показалось, что бог-чужак имел в виду звезды, но в объяснении Тазу было больше смысла.

— Мы изготовим маски, — пообещала я богу, и приказала жрецам-шляпникам принести золотые шапки, в которых Господь Бог появлялся на праздниках и обрядах. Шапок таких было много, иные — изукрашены самоцветными каменьями, другие — попроще, но все очень древние. Жрецы вносили их в должном порядке, две по две, и раскладывали на большом столе из полированного дерева и бронзы, на котором проводились обряды Первого початка и Урожая.

Тазу снял свою золотую шапку, я — свою, и Тазу одел шапку на голову тому, кто отведал лепешки, а я свою — самому низкорослому. Потом мы взяли повседневные шапки, не те, конечно, что предназначались для святых праздников, и одели богу на оставшиеся головы, покуда тот стоял, недоуменно поглядывая на нас.

Потом мы пали на колени и коснулись большими пальцами лбов.

Бог стоял недвижно. Я уверена была, что они не знают, что положено делать.

— Бог велик, но словно дитя, не ведает ничего, — промолвила я Тазу, уверенная, что меня не поймут.

Тот, кому я надела свою шапку, вдруг подошел и взял меня за локти, чтобы поднять с колен. Я было отшатнулась, непривычная к касанию чужих рук, но потом вспомнила, что я уже не настолько святая, и позволила богу дотронуться до себя. Бог говорил что-то, размахивая руками, и смотрел мне в глаза, и снял золотую шапку, и пытался вернуть мне. Вот тогда я действительно шарахнулась, говоря «Нет, нет!». Это казалось святотатством — отказать Богу, но я-то знала лучше.

Бог немного поговорил с собой, так что мы с Тазу и нашей матерью тоже смогли перемолвиться словом. Решили мы вот что: прорицание не было, само собой, ошибочным, но понимать его впрямую не следовало. Бог не был ни одноглаз, ни слеп, но он не умел видеть. Не кожа Бога была бела, а разум — чист и невежествен. Бог не знал, как говорить, как действовать, что делать. Бог не знал своего народа.

Но как могли мы — я и Тазу, или наша мать и прежние учителя, — научить Бога? Мир погиб, и рождался заново. Все могло измениться. Все могло стать другим. Значит, не Бог, но мы сами не знали, как видеть, как говорить, и что делать.

Озарение это так потрясло меня, что я вновь пала на колени и взмолилась к Богу:

— Научи нас!

Но он только глянул на нас, и заговорил: врр-грр, вар-вар.

Мать и прочих я отослала вести совет с военачальниками, ибо ангелы принесли весть о войске Омимо. Тазу после бессонной ночи очень утомился. Мы вместе сидели на полу и тихонько беседовали. Его тревожило затруднение с троном господним: «Как смогут они все усесться на нем?».

— Добавят еще сидений, — ответила я. — Или станут садиться по очереди. Они все — Бог, как были мы с тобой, так что это неважно.

— Но среди них нет женщины, — заметил Тазу.

Я присмотрелась к богу, и поняла, что мой брат прав. Тогда в сердце моем поселилась тревога. Как может Бог быть только половинкой человека?

В моем мире Бог рождался брачными узами. А в мире грядущем что сотворит Бога?

Я вспомнила Омимо. Белая глина на лице и лживые клятвы сотворили из него ложного божка, но многие верили, что он — истинный Бог. Не сделает ли эта вера его Богом, покуда мы отдаем свою этому, новому и невежественному божеству?

Если Омимо узнает, какими беспомощными видятся эти пришельцы, не умеющие ни говорить, ни даже есть, он устрашится их божественности еще менее, чем боялся нашей. Он нападет на город. А станут ли наши солдаты сражаться за такого Бога?

И я ясно поняла — не станут. Я видела грядущее затылком, теми очами, что зрят еще несбывшееся. Я прозревала для своего народа погибель. Я видела, как гибнет мир, но не видела, как рождается. Что может родиться от Бога, который только мужчина? Мужи не приносят детей.

Все не так, как должно. Мне пришло в голову, что нам следует приказать солдатам убить Бога, покуда он еще слаб и не освоился в этом мире.

Но что тогда? Если мы убьем Бога, бога не будет. Мы можем прикинуться Богом снова, как прикидывается им Омимо. Но божественность — не пустое слово, его не оденешь и не снимешь, как золотую шапку.

Мир погиб. Так было предсказано и предрешено. Этим странный чужакам предначертано было стать Богом, и они исполнят свою судьбу, как мы исполнили свою, познавая ее лишь на опыте, если только они не умеют, как даровано Богу, видеть грядущее за плечом.

Я вновь поднялась на ноги, и подняла Тазу.

— Град — ваш, — сказала я чужакам, — и народ сей — ваш. Это ваш мир, и ваша война. Славься, Господь наш!

И вновь мы пали на колени, и прижались лбами к сомкнутым большим пальцам, и оставили Бога в одиночестве.

— Куда мы пойдем? — спросил Тазу — ему было всего двенадцать лет, и он больше не был богом. В глазах его стояли слезы.

— Найти маму и Руавей, — ответила я, — и Арзи, и Господа Дурачка, и Хагхаг, и тех родичей, что захотят пойти с нами. — Я было хотела сказать «детей наших», но мы уже не были отцом и матерью живущим.

— Пойти куда? — спросил Тазу.

— В Чимлу.

— В горы? Бежать и прятаться? Мы должны остаться, выйти на бой с Омимо!

— Ради чего? — спросила я.


Это случилось шестьдесят лет назад.

Я записываю свою повесть, чтобы поведать, каково это было — жить в доме господнем прежде, чем мир погиб и родился заново. Записывая, я пыталась воссоздать те умонастроения, что владели мною в юности. Но ни тогда, ни теперь я не понимаю всецело того пророчества, что изрек мой отец и все жрецы. Все, предсказанное ими, свершилось. Но у нас нет Бога, и некому истолковать пророчество.

Никто из чужаков не прожил долго, но все они пережили Омимо.

Мы поднимались по долгой дороге в горы, когда ангел нагнал нас, чтобы поведать, как Мезива соединился с Омимо, и военачальники двинули объединенное свое войско на дом чужаков, возвышавшийся, точно башня, в полях над рекою Созе, посреди выжженной пустоши. Чужаки ясно предупредили Омимо и войско его, чтобы те бежали, посылая поверх голов молнии, поджигавшие лес вдалеке. Но Омимо не внял предостережениям. Доказать свою божественность он мог, только сокрушив Бога. Бросил он войско свое на высокий дом, и тогда единым ударом молнии и его, и Мезиву, и еще сотню солдат вокруг них обратило в пепел. Тогда войско разбежалось в ужасе.

— Они суть Бог! Воистину, они — Бог, наш Господь! — воскликнул Тазу, выслушав весть ангела.

Радость звучала в голосе его, ибо сомнения глодали его не менее, чем меня. И раз чужаки повелевали молниями, мы могли без опаски верить в них, и многие звали их Богом до самой их смерти.

Мне же мнится, что не богом они были в нашем понимании, но существами мира иного. Велика была их мощь, но в нашем мире оказались они слабы и невежественны, и вскоре, заболев, умирали.

Все их число было четырнадцать, и последний из них скончался более десяти лет спустя. Научились они говорить на нашем языке. Один из чужаков поднялся даже в горы до самого Чимлу, путешествуя с паломниками, желавшими поклоняться мне и Тазу как богу, и мы с Тазу много дней напролет беседовали с ним, и учили друг друга. Он поведал нам, что их дом двигался в небесах, подобно ящеру-дракону, но крылья его сломались. В земле, откуда были родом чужаки, солнечный свет слаб, и наше буйное солнце губит их. Хотя кутали они тела свои в многослойные одежды, тонкая кожа пропускала солнце, и вскоре всем им предстояло умереть. Он сказал — им жаль, что они прилетели к нам. А я ответила: «Вы должны были явиться — так предрек Господь Бог. Что толку жалеть?»

Он согласился со мною, что чужаки — не Бог. Сам он говорил, что Бог живет в небе, но по-моему, это глупо — что ему там делать? Тазу говорит, что они и вправду были Богом, когда прилетели, ибо они исполнили предсказание и переменили лик мира, но теперь, как мы, стали простыми людьми.

Чужак тот полюбился Руавей — быть может, потому, что и она среди нас чужая, — и покуда тот оставался в Чимлу, они спали вместе. Она говорит, что под своими покрывалами и пологами он ничем не отличался от других мужчин. Он обещал ей, что не сможет оплодотворить ее, ибо семя чужаков не вызреет в нашей земле. И действительно, никто из них не оставил потомства.

Поведал он нам и имя свое — Бин-йи-зин. Несколько раз возвращался он в Чимлу, и умер последним из своего племени. Руавей он оставил перед смертью темные хрусталики, которые носил перед глазами. Через них ей все виделось яснее и четче, хотя, когда я смотрела, все расплывалось перед глазами. Мне чужак оставил летопись своей жизни, начертанную изумительно твердой рукою рядами мелких фигурок. Ее я храню в шкатулке вместе со своею повестью.

Когда ядра Тазу созрели, нам пришлось решать, как быть, ибо среди простонародья братья не могут брать в жены сестер. Мы спросили совета у жрецов, и те ответили, что брак, заключенный божьей силою, нерасторжим, и, хотя мы перестали быть Богом, но мужем и женою останемся. Сие порадовало нас безмерно, ибо давно мы вошли в сердце друг другу, и много раз мы всходили на ложе. Дважды зачинала я, но дело кончалось выкидышем — один раз очень скоро, а другой — на четвертом месяце, и больше чрево мое не принимало семени. Хотя мы и скорбели, в том есть наше счастье, ибо народись у нас дитя, народ мог бы возвести его в боги.

Тяжело научиться жить без бога, и не всем это удается. Иные предпочтут ложного бога, лишь бы не обойтись без него вовсе. Все эти годы паломники всходили на Чимлу, умоляя нас с Тазу вернуться в город и быть им Господом. Ныне таких уже немного. А когда стало ясно, что чужаки не желают править страною как бог, ни по старому обычаю, ни по новому, многие мужи пошли путем Омимо — брали в жены женщин нашей крови и провозглашали себя богами. Всякий находил себе приверженцев, и воевал с соседом. Но никто из них не мог похвастаться ужасающей отвагой Омимо, или той верностью, что питает войско к славному военачальнику. Все они нашли горькую смерть от рук озлобленных, разочарованных, несчастных подданных.

Ибо страна моя и народ прозябают в том же злосчастье, что зрела я за своим плечом в ночь, когда рухнул мир. Великие каменные дороги пребывают в запустении, и местами разрушаются. Мост в Альмогае так и не отстроили заново. Житницы и амбары пусты и заброшены. Старики и больные выпрашивают подаяния у соседей, девица в тягости может найти пристанище лишь у матери, а сирота лишен приюта вовсе. На западе и юге — голод. Теперь и мы стали голодным народом. Ангелы уже не сплетают сеть правления, и один край земли не знает, что творится в другом. Говорят, варвары расселились на Четвертой реке, и в полях плодятся земляные драконы. А потешные воеводы и размалеванные божки продолжают собирать войска, чтобы впустую тратить людские силы и жизни, оскверняя святую землю.

Смутные времена не вечны. Вечности не бывает. Как богиня я умерла много лет назад, и много лет жила простой женщиной. Но каждый год я вижу, как солнце отворачивает на север за спиной великой Канагадвы. Хотя Бог уже не пляшет на сверкающих мостовых, за плечом своей смерти я вижу день рожденья мира.

Растерянный рай

Комок грязи

Синее — это много-много воды, как в гидропонных баках, только глубже, а все остальное — это почва, как в теплицах, только больше. А вот неба она никак не могла себе представить. Папа говорил: небо — это такой шарик вокруг комка грязи, только на модели его не показывают, потому что так его не видно. Он прозрачный, как воздух. Это и есть воздух. Только голубой. Воздушный шарик, и изнутри он голубой, а внутри него — комок грязи. А воздух — снаружи? Вот странно. А внутри комка есть воздух? Нет, говорит папа, только почва. Люди живут на поверхности комка, как внезники навне, только без скафандра. И голубым воздухом можно дышать, как внутри. Ночью видны звезды и космос, как навне, говорил папа, а днем — только голубое. Она спросила — почему? Папа сказал, потому что днем свет ярче. Голубой свет? Нет; свет давала желтая большая звезда, а из-за воздуха все было голубое. Потом девочке надоели вопросы. Все было так сложно, и так давно — какая разница?

Конечно, они все «приземлятся» на другом комке грязи, но она тогда будет совсем старая, почти мертвая — шестьдесят пять лет ей будет. Если ей будет еще интересно, она все поймет.

Определение по исключению

В мире жили только люди, растения и бактерии.

Бактерии живут в и на людях, и растениях, и почвах, и всякое такое. Они живые, но их не видно. Даже когда бактерий очень много, их жизнь все равно неприметна, или кажется попросту свойством их обиталища. Их бытие протекает в другом масштабе, в другом порядке величин. А порядки животного царства не в силах, как правило, воспринимать друг друга без инструментов, позволяющих изменять масштаб видимого. Когда такой инструмент появляется, наблюдатель, как правило, глазеет изумленно на открывшуюся ему картину. Но инструмент не открывает наблюдателя миру низшего порядка, так что тот продолжает свое неторопливое, размеренное бытие — покуда на предметном стеклышке не высохнет капля. Взаимность — такая редкая штука.

Здесь потаенный мир анималькулей суров. Не проползет мимо тягучая амеба, не прошелестит изящная инфузория-туфелька, не пропылесосит ротифер; только мелкие твари-бактерии трепещут непрестанно под ударами молекул.

И то не всякие. Здесь нет дрожжевых грибков, и нет плесени. Нет вирусов (минус следующий порядок). Нет ничего, что вызывает болезни у людей или растений. Только необходимые бактерии — чистильщики, ассенизаторы, производители чистой почвы. В этом мире нет гангрены, и сепсиса нет. Нет менингита, нет гриппа, нет кори, нет чумы, нет тифа, равно брюшного и сыпного, или туберкулеза, или СПИДа, или холеры, или желтой лихорадки, или лихорадки Эбола, или лихорадки денге, или сифилиса, или полиомиелита, или проказы, или бильгарциоза, или герпеса, нет ветрянки, септических язв или опоясывающего лишая. Нет болезни Лайма — нет клещей. Нет малярии — нет москитов. Нет блох и мух, тараканов или пауков, червей или долгоносиков. У всего, что шевелится, ровно две ноги. Ни у кого нет крыльев. Никто не пьет кровь. Никто не прячется по щелям, не поводит антеннами, не таится в тени, не откладывает яйца, не чистит шерстку, не щелкает мандибулами, не обходит лежку трижды, прежде чем уткнуться носом в хвост. Ни у кого нет хвоста. В этом мире ни у кого нет щупалец, или плавников, или лап, или когтей. Никто в мире не парит. Не плывет. Не мурлычет, не лает, не рычит, не ревет, не чирикает, не свиристит, не выпевает раз за разом две ноты с интервалом в малую терцию в течение трех месяцев в году. В году нет месяцев. Нет месяца, и года тоже нет. Нет солнца. Время отмеряется дневными сменами, ночными сменами, и десятидневками. Каждые 365,25 суток отмечается праздник, и меняется число — Год. Идет Год 141-й. Так утверждают часы в классе.

Тигр

Конечно, у них есть картинки лун, и солнц, и зверей — все с ярлычками. В Библиотеке можно видеть на больших экранах, как бегают на четвереньках по какому-то ворсистому ковру здоровенные туши, и голоса говорят тебе: «мустанги в вайоминге», или «ламы в перу». Некоторые клипы забавны. Иные хочется потрогать. А третьи пугают. Есть одна картинка — лицо, поросшее золотыми и черными волосами, и устрашающе ясные глаза смотрят сквозь тебя, и не видят, не любят тебя, и не знают твоего имени. Голос объясняет: «Тигр в зоопарке». А потом дети играют с какими-то «котятами», а те ползают по ним, и дети хихикают. Котята здоровские, как куклы или малышня, только потом один из них оборачивается, смотрит на тебя — а у него такие же глаза: круглые, ясные, не ведающие твоего имени.

— Я Синь! — громко кричит Синь котенку на экране.

Котенок отворачивает мордочку, и Синь плачет. Прибегает учитель с утешениями и расспросами.

— Ненавижу! — хнычет пятилетняя девчонка. — Ненавижу!

— Это лишь клип, — объясняет взрослый с высоты своих двадцати пяти. — Он тебя не тронет. Он ненастоящий.

Настоящие только люди. Только люди — живые. Папа говорит, что его растения — тоже живые, но люди — они живые по-настоящему. Люди тебя знают. Знают твое имя. Любят тебя. А если не знают, как малыш Алидиной кузины из четвертой школы, им можно сказать, и тогда они узнают.

— Я Синь.

— Сынь, — повторяет мальчик, и девочка пытается научить его говорить правильно, не Сынь, а Синь, хотя разница есть, только когда говоришь по-китайски, и это все равно неважно, потому что они сейчас будут играть в гонку за лидером с Рози, и Леной, и всеми остальными. Ну, и с Луисом, конечно.

Если мало что отличается от тебя сильно, даже малое отличие кажется большим

А Луис очень отличался от Синь. Для начала у него был пенис, а у нее — вульва. Когда они как-то сравнивали свои отличия, Луис заметил, что слово «вульва» нравится ему больше — оно такое теплое. округлое, мягкое. А «влагалище» вообще звучит величественно. А «Пе-енис-пи-пинис», жеманно передразнивал он, «тоже мне! Похоже на пися-нися-сися. Для такой штуки нужно более подходящее имя». И они вдвоем сели придумывать. Синь сказала «Бобвоб!». А Луис заявил «Гобондо!». В конце концов, сгибаясь от хохота пополам, они сошлись на том, что когда эта штука лежит — то бобвоб, а вот если поднимается — и правда вылитый гобондо. «Гобондо, стоять!», кричал Луис, и член его правда приподнял чуть-чуть головку над шелково-гладким бедром. «Смотри, знает свое имя! А ты позови?» Она тоже позвала, и ей тоже было отвечено, хотя Луису пришлось немного помочь, и они хохотали, пока все трое не обмякли от смеха и не распростерлись на полу комнаты Луиса, куда всегда шли после школы, если только не отправлялись к Синь.

Одевание одежд

Синь ждала его просто ужас сколько, и предыдущим вечером никак не могла уснуть — все лежала и ворочалась. А потом вдруг оказалось, что к ней уже наклоняется отец в праздничном костюме — длинных черных брюках и белой шелковой курте. «Просыпайся, соня, свое Посвящение пропустишь!» Она вскочила с кровати, испугавшись, что и правда, так что отец тут же серьезно поправился: «Нет, нет, шучу. Времени хватает. Тебе не пока не наряжаться!». Шутку Синь поняла, но рассмеяться от расстройства и волнения не сумела. «Помоги мне причесаться!», проныла она, цепляя расческой узелки в густых черных волосах. Отец нагнулся помочь ей.

К тому времени, когда они пришли в Теменос, возбуждение не застило ей взгляда, наоборот — все виделось ярче и яснее. И огромный зал казался еще больше. Играла веселая музыка, танцевальная. И приходили люди, все новые и новые — голые покуда дети, каждый — со своим празднично одетым родителем, иные с двумя, многие — с бабками и дедами, кое-кто — с маленькими голопузыми братьями или сестрами, или старшими, тоже разодетыми. Отец Луиса тоже пришел, но на нем были только рабочие шорты и ношеная майка, так что Синь пожалела товарища. Из толпы вынырнула ее мать, Джаэль, а с ней ее сын, Джоэль, из Четвертой чети, и оба были разодеты в пух и прах. Джаэль вся изрисовалась красными зигзагами и искрами, а Джоэль одел лиловую рубашку на золотой «молнии». Они обнялись, и поцеловались, и Джаэль сунула отцу коробочку, сказав «На потом». Синь уже знала, что в коробочке, но ничего не сказала. Отец тоже прятал за спиной подарок, и что в нем — Синь тоже знала.

Зазвучала песня, которую разучивали они все — все семилетки во всех четырех школах мира: «Я расту! Я расту!». Родители подталкивали детей вперед, или вели самых робких за руку, нашептывая: «Пой! Пой!». Распевающие малыши сходились в центре огромного круглого зала. «Я расту! Что за счастье — я расту!», пели они, и взрослые подхватили песню, зазвучавшую мощно и звучно, так что у Синь слезы на глаза навернулись. «Что за счастье!»

Старый учитель поговорил немного, а потом молодой, с красивым звонким голосом, сказал: «А теперь все садитесь», и все опустились на палубу. «Я назову каждого из вас по имени. Когда вас назовут — встаньте. Встанут и ваши родители и родичи, и вы сможете подойти к ним и взять одежду. Только не одевайте, пока весь мир не облачится! Я скажу, когда. Итак — готовы? Начали! 5-Адано Сита! Встань и оденься!»

Из круга сидящих малышей вскочила крохотная девчушка, вся красная, и в ужасе оглянулась, разыскивая мать — та уже стояла, со смехом размахивая красивой алой юбкой. Маленькая Сита ринулась к ней, и все засмеялись и захлопали в ладоши. «5-Алс-Маттеу Франс! Встань и оденься!» Так и шло, пока ясный голос не прозвенел: «5-Лю Синь! Встань и оденься!», и Синь поднялась, не сводя с отца глаз — его легко было найти в толпе, потому что рядом пестрели Джаэль и Джоэль. Она подбежала к нему, и схватила что-то шелковистое, что-то изумительное, и все, кто был из блока Пеони и блока Лотос, аплодировали особенно старательно. Синь развернулась и, прижавшись к ногам отца, смотрела.

«5-Нова Луис! Встань и оденься!», но он подлетел к отцу еще прежде, чем дозвучали слова, так что все снова посмеялись, и едва успели похлопать. Синь попыталась поймать взгляд Луиса, но тот не оборачивался, серьезно наблюдая, как продолжается Посвящение, так что Синь тоже смотрела.

— Вот пятьдесят четыре семилетних ребенка пятого поколения, — провозгласил учитель, когда последний малыш покинул центр круга. — Поприветствуем же их в радости и ответственности взрослой жизни! — И все смеялись и хлопали, покуда голыши торопливо и неловко, сражаясь с непривычными рукавами и штанинами, путаясь в пуговицах, натягивая все наизнанку, надевали свою новую одежду, первую в жизни одежду, и поднимались снова в новом блеске.

Все учителя и взрослые тоже завели «Что за счастье» снова и снова, и все друг друга обнимали и целовали. Синь быстро надоели эти нежности, но она заметила, что Луису нравится, и он крепко обнимает даже совершенно незнакомых взрослых.

Эд подарил Луису черные шорты и голубую шелковую рубашку, в которой мальчик выглядел совершенно незнакомым и совсем прежним. Роза была вся в белом, потому что ее мать — ангел. Отец подарил Синь темно-синие шорты и белую рубашку, а в коробочке от Джаэль лежали голубые брюки и синяя рубашка в белую звездочку, на завтра. Шорты на каждом шагу терли бедро, а рубашка мягко, так мягко облегала плечи и живот. Синь плясала от радости, а отец, взяв ее за руки, торжественно пустился в пляс вместе с ней. «Здравствуй, моя взрослая дочь!», сказал он ей, и улыбка его увенчала праздник.

Луис — другой

Разница между пенисом и вульвой, конечно, поверхностна. Это слово Синь недавно узнала от отца, и нашла очень полезным. Но отличие ее от Луиса поверхностным не было. Он ото всех отличался. Никто не говорил «должно» так, как Луис. Он стремился к правде. К истине. К чести — вот нужное слово. В этом заключалась разница. У него было больше чести, чем у всех остальных. Честь — она жесткая и прозрачная, как сам Луис. И в то же время, и теми же сторонами своей натуры он был мягок. Нежен. Он страдал астмой, не мог дышать, головные боли на несколько дней укладывали его в постель, он мог слечь перед экзаменом, перед выступлением, перед праздником. Он был как ранящий нож, и как рана. Все обходились с ним почтительно, и с почтением обходили — любили, но не пытались сблизиться. Только Синь знала, что он был и касанием, исцеляющим рану.

В

Когда им исполнилось по десять лет, и им позволено было войти в место, которое учителя называли «Виртуальной Землей», а кипры — В-Дичу, Синь была одновременно ошеломлена и разочарована. В-Дичу оказалась интересной, чудовищно сложной, и все же разреженной. Поверхностной. Это была всего лишь программа.


При всей неимоверной сложности В, любая дурацкая штуковина — хоть старая зубная щетка Синь — была реальнее, чем могучий поток ощущений и предметов из Города, или Джунглей, или Деревни. В Деревне Синь всегда помнила, что, хотя над головой ее не было ничего, кроме синего неба, и шла она по ворсинкам травы, покрывавшей неровную палубу до края невозможной дали, где та вздымалась невозможными буграми (холмы), хотя в ушах ее звучал быстро движущийся воздух (ветер) и по временам пронзительное «уить-уить» (птицы), и штуки, ползущие на четвереньках по ветрам, то есть по холмам — живые (скот), все равно в то же самое время Синь сидела в кресле, а кресло стояло в В-комнате второй школы, и к телу ее были присобачены всякие штуковины, а тело — его не обманешь, оно утверждало, что какой бы не была В-Дичу странной, и любопытной, и интересное, и исторически важной, она все равно оставалась фальшивой. И сны могут быть убедительны, прекрасны, ужасны, важны. Но Синь не желала переселяться в сны. Она хотела проснуться, и своими пальцами коснуться настоящей ткани, настоящей стали, настоящей плоти.

Поэт

Когда ей исполнилось четырнадцать, Синь написала стихотворение — вместо домашнего задания по английскому, написала одновременно на обоих ведомых ей языках. По-английски оно звучало так:

Дед моего деда в пятом Поколении

Ходил под небесами

Мира иного.

Когда я стану бабкой, мне говорят,

Я пройду под небесами

Мира иного.

Но сейчас я живу своей жизнью,

В моем мире

В небесах.

Китайский она учила с отцом уже пять лет, и вместе они уже осилили кое-кто из классиков. Когда она читала стихотворение отцу, тот улыбнулся, когда Синь дошла до иероглифов «тьен ся» — «под небесами». А Синь заметила его улыбку, испытывая гордость своими познаниями, а еще больше — за то, что Яо признал их, что их объединяло это почти тайное, почти герметическое понимание.

Учитель попросил ее зачитать стихотворение для старшеклассников второго курса вслух, на обоих языках, в классный день первой четверти. А днем позже ее вызвонил редактор «Четыре-Ч», самого известного литературного журнала в мире, и попросил разрешения опубликовать — его направил к Синь учитель. Редактор хотел, чтобы девушка начитала свое произведение на аудио. «Стихам требуется голос», утверждал он — могучий бородач 4-Басс Эбби, величественный и самоуверенный, почти бог. Он был груб со всеми, но добр к Синь. Когда она запнулась во время записи, он сказал только: «Сдай назад, поэт, и не напрягайся», и Синь последовала его совету.

Потом еще не один день ей казалось, что, куда ни сунься, всюду ее голос шепчет из динамиков: «Когда я стану бабкой, мне говорят…», и в школе совсем незнакомые ребята бросали походя: «Эй, слышал твой стих — круто!». Ангелам понравилось особенно, так они и говорили.

Синь, конечно, решила стать поэтессой. Великим стихотворцем, как 2-Элай Али. Только вместо коротеньких непонятных стишков, как Элай, она начертает великий эпос о… собственно, проблема и заключалась в том, чтобы выбрать тему. Например, историческую поэму о Нулевом Поколении. Под названием «Бытие». С неделю Синь ходила как по воздуху, и ни о чем другом думать не могла. Но ради такой поэмы ей бы пришлось выучить всю историю, которую на уроках истории она только проходила, и больше мимо, и перечитать сотни книг. И здорово углубиться в В-Дичу, чтобы понять, каково было там жить на самом деле. Уйдут годы, прежде чем она хотя бы возьмется за работу.

А может, лучше любовные стихи? В антологии мир. лит-ры их была просто уйма. Синь не покидало ощущение, что вовсе не обязательно влюбляться на самом деле, чтобы писать хорошие стихи о любви. Может, если втюхаться по уши, это даже помешает. Вот эдакая сердечная тоска и нетребовательное обожание, какое она испытывала к Бассу Эбби, или к Розе в школе, — самое то. Так что Синь накропала изрядно любовных поэм, но по какой-то причине стеснялась показывать их учителю, и испытывала только на Луисе. Луис с самого начала не верил, что из нее получится поэт. Надо же ему показать.

— Вот это мне нравится, — заметил Луис.

Синь всмотрелась в экран — которое?

Что за печаль я вижу в глубине твоей улыбки?

Обнять хочу ее, как спящее дитя.

Строфа получилась такая короткая, что прежде Синь как-то не обращала на нее внимания, но теперь ей показалось, что вышло неплохо.

— Это про Яо, да? — поинтересовался Луис.

— О моем отце? — воскликнула Синь. Щеки ее загорелись от смущения. — Да нет! Это любовное!

— Ну, а кого ты еще любишь, кроме отца? — спросил Луис со своей обычной ужасной прямотой.

— Много кого! И любовь, это… Она бывает разная

— Да ну? — Он задумчиво воззрился на нее. — Я не сказал, что это стихи о сексе. Мне так не кажется.

— Странный ты, — отрубила Синь, ловко выхватив читник у него из рук и закрыв папку под названием «Оригинальные стихотворения 5-Лю Синь». — С чего ты вообще решил, что разбираешься в стихах?

— Разбираюсь я в них не хуже тебя, — поправил как всегда занудливо-честный Луис. — Я писать их не умею. А ты можешь. Иногда.

— Никто не может всякий раз выдавать шедевры!

— Ну… — Когда Луис говорил «Ну…», у Синь всегда ёкало под ложечкой. — Может быть, не буквально всякий, но у великих процент удач на удивление высок — Шекспир, например, или Ли Бо, или Йетс, или 2-Элай…

— Ну а что толку им подражать? — взвыла Синь.

— Я не имел в виду, что ты должна подражать им, — ответил Луис, чуть промедлив, и уже другим тоном. До него дошло, что она могла обидеться на его слова, и это его огорчало. Когда Луис огорчался, он всегда вел себя очень вежливо. Синь прекрасно понимала, что он чувствует и почему, и что он сделает теперь, и осознавала яростную, скорбную нежность к нему, которая вздымалась в ее сердце, саднящую нежность.

— Да ерунда все это, — бросила она. — Слова — они такие неопределенные. Предпочитаю математику. Пошли, встретимся с Леной в качалке.

Когда они шли по коридору, Синь пришло в голову, что те строки, что понравились Луису, были не о Розе, как думала она сама, и не об ее отце, как показалось ему, а о нем, Луисе. Но все это были глупости, ерунда. Ну и пусть из нее не выйдет Шекспира. Зато она обожает диофантовы уравнения.

4-Лю Яо

Как крепко было их прибежище, их защита! Все жители мира находились в большей безопасности, чем любой принц, любой избалованный выкормыш богатеев в прежние времена; в большей, чем любое дитя на Земле.

Здесь нет холодных ветров, на которых можно замерзнуть, или вязкой жары, на который исходишь потом. Нет эпидемий, простуд, лихорадок и зубной боли. Нет голода. Войн. Оружия. Угроз. Ничто в мире не представляет угрозы, кроме той лишь угрозы, в которой мир находится постоянно. Но это — константа его бытия, состояние, о котором невозможно даже подумать, и только сны порой напоминают о нем — кошмары. Гнутся, трещат, лопаются стены мира. Беззвучный взрыв. Фонтан кровавых капель, и капелька тумана в звездной тьме. Все в мире находилось в постоянной опасности, угроза окружала мир. Такова природа безопасности — она отодвигает угрозу вовне.

А люди живут — внутри. Внутри своего мирка, его крепких стен и крепких законов, созданных и поддерживаемых, чтобы защищать и оберегать людей своей мощью. В этом мире живут люди, и угрозу ему могут создать только они сами.

— Люди опасны, — смеялся Лю Яо. — Растения с ума не сходят.

По профессии Яо был садовник. Это значило, что работал он ремонтником гидропонного оборудования, и одновременно — генетическим контролером-ботаником. В садах он проводил все рабочие дни и большую часть вечеров. Жилое пространство 4-Лю наполняли растения — плетистые тыквы в оплетенных вазонах, цветущие кусты в горшках с почвой, эпифиты, развешенные вокруг вентиляционных решеток и светильников. Большая часть растений была результатом генетических экспериментов, и быстро погибала. Синь казалось, что ее отец жалеет этих нечаянных уродцев, и из чувства вины приносит их домой, чтобы позволить им умереть в мире. Иные плоды опытов под его терпеливым присмотром вызревали, и с триумфом возвращались в лабораторию под слабую просительную улыбку Яо.

4-Лю Яо был невысоким, стройным, красивым мужчиной, чьи черные кудри рано прострелила седина. А вот вел он себя не как красавец — был сдержан и стеснительно вежлив. Он был хорошим слушателем, но сам говорил немного и негромко, так что в обществе более чем двух человек вовсе не открывал рта. С близкими, — матерью, 3-Лю Мейлинь, или другом, 4-Ван Юэнем, или дочерью Синь — он мог беседовать спокойно, когда это не требовало от него напора. То немногое, что пробуждало в нем любовь, Яо любил сдержанно, неброско и страстно: классическую литературу Китая, свои растения, и дочь. Он о многом раздумывал и о многом переживал, но свои переживания и думы держал в себе, в тишине и молчании следуя их ходу, подобно тому, как человек, спускающийся в лодчонке по течению великой реки, лишь изредка берется за весло. О лодках и реках, об утесах и течениях Яо знал немного — кадры из клипов, слова в стихотворениях. Порой снилось ему, что он плывет по реке, но сны эти были нечетки. А вот землю он знал, с ней он соприкасался ежедневно, с ней работал. Знал он воздух и воду, эти смиренные, незримые субстанции, от чьей ясности, прозрачности чудесным образом зависит жизнь. Пузырек воздуха и воды плывет в звездных лучах сквозь сухой черный вакуум. И в нем живет Яо.

Лю Мейлинь жила в отсеке под названием блок Пеони, через два коридора от жилпространства ее сына. Вела исключительно активную общественную жизнь, ограниченную исключительно китайского происхождения жителями второй чети. По профессии — химик, работала в производственной лаборатории, и занятие свое не любила. На полставки перешла, как только это стало прилично, а потом и вовсе ушла на отдых. Говорила, что не любит работать вовсе. А что любила, так приглядывать за детишками в яслях, играть, особенно на печенья-цветы, болтать, смеяться, сплетничать, разузнавать, что творится у соседей. Страшно гордилась сыном и внучкой, и постоянно влетала в их жилпространство, принося то пампушки, то рисовые пирожки, то сплетни. «Переехать бы вам в Пеони!», повторяла она постоянно, хотя и знала, что этого не будет, потому что Яо такой необщительный, но это ничего, вот только она все надеется, что Синь будет держаться своих, когда придет пора заводить ребенка, о чем Мейлинь тоже говорила неоднократно. «Мама у Синь славная, Джаэль мне нравится, — говорила она сыну, — но я так никогда и не пойму, с чего ты не захотел получить ребенка от одной из девочек Вонгов, и тогда бы ее мама жила прямо тут, во второй чети, и так все было бы здорово. Но тебе же все надо сделать по-своему. И, я должна сказать, хотя Синь всего наполовину китайского происхождения, по ней и не скажешь, она такой красавицей вырастет, так что ты, наверное, знал, что делать, если только в любви или с детьми кто-то может знать, что делает, в чем я очень сомневаюсь. Это все удача. Молодой 5-Ли на нее глаз положил, ты заметил вчера? Двадцать три ему уже, славный мальчик. А вот и она! Синь! Как тебе идут длинные волосы! Тебе бы их отрастить!» Материнская добродушная, деловитая, несерьезная воркотня служила еще одним потоком, в котором Яо покойно и рассеяно плыл, пока однажды этот поток не оборвался вмиг. И — тишина. Пузырек лопнул. Пузырек в мозговой артерии, сказали врачи. Еще несколько часов 3-Лю Мейлинь в немом изумлении взирала на что-то, видимое только ей одной, а потом умерла. Ей было только семьдесят лет.

Все живое находится под угрозой — изнутри и извне. Люди опасны.

Плывущий мирок

В блоке Пеони провели краткую панихиду, а потом сын, внучка и инженер отвезли тело 3-Лю Мейлинь в Центр Жизни на переработку — химический процесс разложения и разделения, с которым покойная, как химик, была прекрасно знакома. Она останется частью мира — не как существо, но как непрестанное осуществление. Она будет плотью детей, которых выносит Синь. Все здесь были плотью друг друга. Все — потребители и потребляемые, пожиратели и пища.

В пузырьке, куда напущено ровно столько воздуха, и не каплей больше, ровно столько воды, и ни каплей больше, ровно столько пищи, и ни каплей больше, ровно столько энергии, и ни каплей больше — в самодостаточном и уравновешенном внутри себя аквариуме: один сомик, две колюшки, три больших водоросли и достаточно мелких, три улитки, может быть, четыре, но никаких стрекозиных личинок — в таком пузырьке численность населения должна регулироваться особенно жестко.

Когда Мейлинь умирает, ей рождается замена. Но не более того. Каждый может иметь ребенка. Иные не могут, или не хотят, или не станут заводить детей, да еще иные дети умирают во младенчестве, так что почти все, кто хочет, могут иметь и двоих детей. Четыре тысячи человек — это не так уж много, но численность эта поддерживается со старанием. Четыре тысячи человек — это не самый внушительный генный пул, но контролируется он с величайшим тщанием. Антропогенетики трудятся так же бдительно и бесстрастно, как Яо в своих ботанических лабораториях. Только опытов они не проводят. Иной раз они успевают поймать дефект в зародыше, но, чтобы манипулировать с рекомбинацией генов, у них не хватает ресурсов. Все трудоемкие, материалоемкие технологии, поддерживаемые только непрестанной эксплуатацией ресурсов планеты, Нулевое Поколение оставило позади. У антропогенетиков достает орудий и знаний, чтобы выполнять свою работу. Но их дело — текущий ремонт. Они хранят качество жизни — в самом прямом смысле.

Каждый может иметь ребенка. Одного. Самое большее — двоих. У женщины — материнское дитя. У мужчины — отцовское.

Система несправедлива к мужчинам — им приходится убеждать женщину выносить их дитя. Система несправедлива к женщинам — от них ожидают, что три четверти года своей жизни они потратят, вынашивая чужого ребенка. К женщинам, не способным выносить ребенка, или живущим с другими женщинами, система несправедлива вдвойне — тем приходится убеждать мужчину и женщину зачать, выносить и отдать им ребенка. Система, строго говоря, вообще несправедлива. Честность и сексуальность едва ли имеют что-то общее. Несправедливую систему заставляют работать любовь, и дружба, и совесть, и доброта, и упрямство, хотя и не всегда, и с мучениями, и в горе.

Брак или постоянное партнерство — понятия условные, и оговариваются обычно, пока дети еще малы. Большинство женщин с трудом могут расстаться с отцовским ребенком, и жилпространство на четверых просторно до роскошного.

Многие женщины вообще не хотят зачинать или вынашивать детей, многие полагают, что способность к деторождению — это долг и привилегия, иные гордятся ею. Попадаются и такие, что хвастают числом отцовских детей, словно счетом в баскетболе.

4-Штейнман Джаэль выносила Синь; она ее мать, но Синь — не ее дитя. Синь — дитя 4-Ли Яо, его отцовская дочка. Дитя Джаэль — это Джоэль, ее материнский сын, который на шесть лет старше свой сводной сестры Синь, и на два года моложе своего сводного брата, 4-Адами Сета.

Каждому полагается жилое пространство. На одного человека — полторы комнаты; одна комната — 960 кубических футов. Обычно она имеет форму 10 на 12 на 8 футов, но, поскольку переборки сдвигаются, пропорции можно изменять свободно, если только несущие стены не помешают. Двупространство, как у 4-5-Лю, обычно делят на две спальные ячейки и гостиную — два личных отсека и один общий. Когда люди съезжаются, да еще у каждого по одному-двое детей, жилпространство может разрастись изрядно. На 3-4-5-Штейнман-Адами — то есть на Джаэль, Джоэль, 3-Адами Манхэттена, с которым Джаэль жила много лет, и его отцовского сына Сета — приходилось 3840 кубофутов жилпространства. Они живут в четвертой чети, с большинством сепров, людей севамериканского и европейского происхождения. Джаэль, питавшая тягу к театральным эффектам, нашла место на внешней дуге, где потолки можно было поднять до трех метров. «Точно небо!», говорит она, и красит потолки в голубой цвет. «Чувствуете, какая разница!», говорит она. «Какое чувство легкости и свободы!». Вообще-то Синь, когда та ночует у Джаэль, в ее комнатах неуютно; над головой столько свободного места, что комнаты кажутся пустыми и холодными. Но Джаэль заполняет их своим теплом, серебряным потоком слов, яркими красками одежд, изобилием своего бытия.

Когда у Синь начались месячные, и девочка училась пользоваться противозачаточными и тосковала о сексе, Джаэль и Мейлинь заявили ей, что родить ребенка — это большая удача. Женщины они были очень разные, а слово выбрали одно. «Самая большая удача», сказала Мейлинь. «Так интересно! Ни на что другое ты не уходишь до последней капли». А Джаэль объясняла, что рост плода в твоем чреве и грудное вскармливание — это составная часть секса, его продолжение и завершение, познать которое во всей полноте — большая удача. Синь слушала их со сдержанной, циничной серьезностью девственницы. Когда придет время, она сама все решит.

Многие кипры не одобряли — кто про себя. кто вслух — что Яо попросил женщину другой чети, другого происхождения выносить его ребенка. Многие сородичи Джаэль интересовались, ради экзотики она согласилась, или еще чего. На самом деле Яо и Джаэль влюбились друг в друга по уши. Она были достаточно взрослыми, чтобы понимать — кроме любви, ничего общего между ними нет. Джаэль попросила у Яо позволения выносить его дитя, и тот, тронутый до глубины души, согласился. Синь стала плодом неувядающей страсти. Всякий раз, когда Яо приходил навестить дочь, Джаэль бросалась ему на шею с криком «Ох, Яо, это ты!», исполненным такой полнейшей, сердечнейшей радости и восторга, что лишь настолько довольный и самодовольный человек, как Адами Манхэттен, мог избежать мук ревности. Манхэттен был мужчиной огромным и брутальным. Возможно, избежать ревности ему помогало то, что он на пятнадцать лет старше Яо, на восемь дюймов выше и куда волосатее.

Деды и бабки — вот вам еще способ расширить жилпространство. Порой в соединенных комнатах поселялись и более дальние родичи — полубратья, их родители, их дети. Вниз по коридору от 4-5-Лю располагался блок Лотос — одиннадцать слившихся жилпространств семейства 3-4-5-Ван. Переборки там образовывали нечто вроде центрального прохода, заполненного беспрерывным гамом и толкотней. Блок Пеони, где провела всю жизнь Мейлинь, насчитывал в разное время от восьми до восемнадцати жилпространств. Другие линии происхождения такими многочисленными семействами обычно не жили.

Собственно говоря, к пятому поколению большинство жителей мира вообще позабыли, что означает их происхождение, считали его неважным, а тех, кто основывал на нам свое самосознание или чувство общности — не одобряли. В Совете часто критиковали клановость лиц китайского происхождения, которую недоброжелатели называли «сепаратизмом второй чети» или хуже того — «расизмом», а сами кипры — «приверженностью путям предков». Кипры же протестовали против новой политики школьной администрации, перемещавшей учителей между четями, чтобы детей учили чужаки из других общин, других родословных. Но в Совете им никогда не удавалось набрать большинства.

Пузырек

Опасность, риск. В стеклянном пузырьке, хрупком мирке — опасность схизмы, заговора, риск преступления, безумия, бессмысленного насилия. Никакой человек не может в одиночку принимать мало-мальски значительных решений. От начала времен никто не допускается в одиночку к пультам системного контроля. Всегда за спиной стоит дублер, контролер. И все же несчастья случаются. Пока что ни одно из них не стало катастрофой.

Но как оценить норму поведения человека? Что считать стандартом, а что — отклонением?

Учите историю, говорят учителя. История поведает нам, кто мы, как вели себя, и как будем себя вести дальше.

Да ну? История на экранах, курс истории Земли, эта тошнотворная хроника несправедливости, жестокости, порабощения, ненависти, убийства — неужели эта, одобренная и прославленная всеми правительствами и установлениями хроника разорения и порчи человечества, флоры, фауны, воздуха, воды, планеты научит нас? Если мы таковы — есть ли для нас вообще надежда? Нет, история — это то, от чего мы бежали. То, кем мы были, и перестали быть. То, что никогда не должно повториться.

Из соленой пены морской родился одинокий пузырек. И взлетел.

Чтобы понять, кто мы есть, загляните не в хроники, но в музеи, туда, шде хранятся плоды нашего гения. Печальные лица старых голландцев глядят на нас из тьмы веков. Мать склоняет прекрасный, скорбный лик к лежащему на ее коленях погибшему сыну. Безумный дряхлый король восклицает над телом дочери: «Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда!». С несказанной нежностью шепчет Милосердный: «Ничто не вечно, ничто не насущно, ничто не суще». «Спи, дитя мое, усни», требует колыбельная, и тоскливо рыдают песни рабов: «Отпусти народ мой!». Из тьмы во славе восстают симфонии. И поэты, безумцы-поэты восклицают: «Родился ужас красоты!». Но все они сумасшедшие. Все они дряхлы и безумны. Их красота всегда ужасна. Не надо читать стихов. Они не вечны, не насущны, в них нет сути. Они написаны о другом мире, о мире грязи, о том косном мире, который отринуло Нулевое поколение.

Ти Чу, Дичу, комок грязи. Земля. Мир «мусора». Планета «отбросов».

Это устаревшие, исторические слова, из подписей к картинкам в учебнике: контейнеры, полные «грязного» «мусора», вываливают в машины, и те отвозят его на «свалки», чтобы «выбросить». Что это значит? «Выбросить» — куда?

Роксана и Роза

В шестнадцать лет Синь добралась до Дневников 0-Файез Роксаны. Подростков всегда привлекает ее постоянная рефлексия, вечное сомнение в собственной интеллектуальной честности. Роксана похожа на Луиса, думала Синь, только женщина. Иной раз хочется поговорить с женщиной, а не с парнем, но Лена только и талдычит, что о своем баскетболе, а Роза совсем в ангелы ушла, а бабушка — умерла. Так что Синь читала дневники Роксаны.

Тогда она впервые осознала, что люди Нулевого поколения, создатели мира, полагали, будто требуют от своих потомков величайшей жертвы. То, что Нулевки оставили, потеряли, покинув Землю — Роксана всегда пользовалась английским именем — заменяла им назначенная миссия, надежда, и (как прекрасно понимала Роксана) чудовищная власть, позволившая им сплести ткань бытия для нескольких тысяч человек во многих поколениях. «Мы — боги „Открытия“», писала Роксана, «и да простят нас истинные боги за нашу самонадеянность!»

Но когда она раздумывала о грядущем, потомков своих она видела не детьми богов, но их жертвами, взирая с ужасом, жалостью и чувством вины на беспомощных пленников воли и желания предков. «Как смогут они простить нас?», стенала она. «Мы еще до рождения отняли у них мир — отняли моря, и горы, и луга, и города, и солнечный свет, все, что принадлежит им по праву. Мы заперли их в клетке, в жестянке, в банке для образцов, чтобы жить и умереть, точно лабораторные крысы, ни разу в жизни не увидав лунных лучей, не пробежав по лугу, не зная, что такое свобода!»

Я не знаю, что такое «клетка» и «жестянка», и почему банка должна быть «для образцов», нетерпеливо думала Синь, но кем бы ни была «лабораторная крыса», я не такая. Я бегала по в-полям в Деревне, и я знаю — чтобы быть свободным, не нужны ни луга, ни холмы, ни все такое! Свобода — она в мыслях, и в душе. А всякое барахло с Дичу тут не при чем. «Не бойся, бабушка!», обращалась она к давно умершей писательнице. «Ты сотворила прекрасный мир». Ты была мудрой и доброй богиней.

Когда Роксана впадала в депрессию по поводу горькой судьбы несчастных потомков, она постоянно поминала Синдичу, как звала она планету назначения, или просто Цель. Порой фантастические образы подбадривали ее, но чаще — пугали. Окажется ли планета пригодной для жизни? Будет ли у нее биосфера? И если да, то какая? Что увидят там «поселенцы», как справятся с тем, что увидят, как отправят информацию обратно на Землю? Для нее это было так важно. Забавно — бедная Роксана волнуется, какие сигналы отправят через двести лет ее пра-пра-пра-правнуки «обратно», туда, где никогда не бывали! Но эта нелепая идея служила ей сильнейшим утешением. Она одна оправдывала все, сделанное ею в жизни. То была причина. «Открытие» построит хрупкий радужный мост через неизмеримую бездну, чтобы по нему прошли истинные боги: знание, информация. Боги разума. Этот образ, постоянно повторяемый в дневниках Роксаны, был ее прибежищем.

Синь же образы богов утомляли. Наследие монотеистов преследовало их, думала она. Метафорические, с прописной буквы божества Роксаны были предпочительнее строчных Богов и Праотцов из курса истории и литературы, но все они были страшно скучны.

Получая весть

Разочарованная Роксаной, Синь ссорилась с подругой:

— Рози, ты бы сменила тему.

— Я просто хочу поделиться с тобой своим счастьем, — отвечала Роза своим Благодатным голосом — негромким, ласковым, мягким, как стальная балка.

— Раньше нам было вместе здорово и без Благодати.

Роза глянула на нее со всеобщей любовью во взгляде, непонятным образом оскорблявшей Синь до глубины души. «Мы же были подругами, Роза!», хотелось крикнуть ей.

— Синь, как ты думаешь — почему мы здесь?

Вопрос показался ей коварным, и Синь поразмыслила, прежде чем ответить:

— Если понимать буквально, то мы здесь, потому что так распорядилось Нулевое поколение. Если же ты имела в виду «зачем», то я отказываюсь отвечать на провокационные вопросы. Спрашивать «зачем» — значит подразумевать, что существует некая цель, к которой мы сознательно движемся. Цель была у Нулевого поколения: отправить корабль к другой планете. А мы исполняем их план.

— Но куда мы движемся? — спросила Роза с той пылкой слащавостью, с тем любезным жаром, от которого Синь хотелось сжаться в комок и плевать желчью.

— К Цели. К Синдичу. И когда мы туда доберемся, мы обе будем старухами!

— А зачем мы туда движемся?

— Чтобы добыть знания и отправить их обратно, — ответила Синь словами Роксаны, потому что других у нее не было, а потом — заколебалась, осознав, что вопрос ей задан корректный, а она никогда не пыталась ни задать его себе, ни ответить. — И жить там, — добавила она. — Познавать мир. Мы живем в пути. За открытиями. Это путь «Открытия».

С этими словами она осознала смысл имени мира.

— Чтобы открыть?..

— Роза, твоим наводящим вопросам место в детском саду — «а ка-ак у нас называется эта буковка с завитушками?». Ну же, поговори со мной! Не пытайся мною крутить!

— Не бойся, ангел мой, — улыбнулась Роза в ответ на гневную вспышку. — Не бойся радости.

— И не зови меня «ангелом»! Ты нравилась мне, когда была собой, Роза.

— Не зная Благодати, я не ведала себя, — ответила Роза без улыбки, с такой потрясающей прямотой, что Синь в стыдливом изумлении отвела взгляд.

Но, уходя от Розы, она чувствовала себя обделенной. Она потеряла подругу многих лет, и возлюбленную. Когда они станут старше, им уже не съехаться, как мечтала Синь. Черта с два она станет ангелом! Но… ох, Роза, Роза…

Синь попыталась сложить стихи, но получилось только две строчки:

Мы будем видеться подчас, и не сойдемся снова,

Нас разведут одни и те же коридоры.

Что значит в замкнутом пространстве «разойтись»?

Для Синь это стало первой большой потерей. Бабушка Мейлинь была такой жизнерадостной и добродушной, а смерть ее — такой неожиданной, такой внезапной и тихой, что Синь ее как-то не восприняла до конца. Ей все время казалось, будто бабка так и живет чуть дальше по коридору, и вспоминая ее, не горевала, а утешалась в горе. А вот Розу она потеряла.

К первой своей печали Синь подошла со всем юношеским пылом и страстью. Она ходила как шальная. Какие-то участки ее сознания, похоже, повредились навсегда. Синь с такой силой возненавидела ангелов, уведших у нее Розу, что начала подумывать — не правы ли старшие кипры: людей другого происхождения понять невозможно, не стоит и пытаться. Они — другие. Лучше держаться от них подальше. Держись своих. Держись средины. Держись пути.

Даже Яо, устав от проповедующих благодать коллег из лаборатории, цитировал Длинноухого Старца: «О чем говорят — не знают. О чем знают — не говорят».[1]

Дураки

— А вы, значит, знаете? — поинтересовался Луис, когда она повторила ему эту строку. — Вы, кипры?

— Нет. Никто не знает. Просто не люблю проповедей!

— А многие любят, — ответил Луис. — Одни любят проповедовать и слушать проповеди. Всякие люди.

Только не мы, подумала Синь, но промолчала — Луис, в конце концов, не китайского происхождения.

— Не надо изображать лицом стену, — заметил Луис, — только потому, что оно у тебя плоское.

— У меня не плоское лицо. Это вообще расизм.

— Да-да. Великая Китайская Стена. Кончай, Синь. Это же я, Гибридный Луис.

— Ты не больше полукровка, чем я.

— Куда больше.

— Ты мне скажи, что Джаэль китаянка! — ухмыльнулась она.

— Нет, чистая сепра. Но моя биомать полу-европейка, полу-индуска, а отец — по четверти южно-американской крови, африканской, и половина японской, если я ничего не путаю — что бы это все ни значило. У меня, выходит, и вовсе происхождения нет, одни предки. А ты! Ты похожа на Яо и свою бабку, ты говоришь, как они, ты от них китайскому научилась, ты выросла среди сородичей, и сейчас занимаешься тем же старым кипровским отторжением варваров. Ты происходишь от самых больших расистов в истории.

— Неправда! Японцы… европейцы… севамериканцы..

Они еще немного поспорили по-дружески на основании смутных данных, и сошлись на том, что все на Дичу были расисты, а также сексисты, классисты и маньяки, повернутые на деньгах — непонятном, но неотъемлемом элементе всех исторических событий. Отсюда их занесло в экономику, которую они добросовестно пытались понять на уроках истории, и наговорили еще немного глупостей о деньгах.

Если каждый имеет доступ к тем же продуктам, одежде, мебели, инструментам, образованию, информации, работе и власти, если копить бесполезно, потому что все нужное можно получить в любой момент, если азартные игры — пустое времяпровождение, потому что нечего проигрывать, и богатство и бедность равно стали метафорами — «богатство чувств» и «нищета духа» — как можно понять значение денег?

— Все-таки они были ужасные болваны, — заметила Синь, озвучив ту ересь, которую придумывают рано или поздно все умненькие молодые люди.

— И мы такие же, — ответил Луис — может, правду, а может, нет.

— Ох, Луис, — проговорила Синь с глубоким, тяжелым вздохом, глядя на фреску на стене школьной закусочной — сейчас ее покрывал абстрактный узор розовых и золотых разводов. — Не знаю, что бы я без тебя делала.

— Была бы ужасной дурой.

Синь кивнула.

4-Нова Эд

Луис не оправдывал ожиданий отца. И оба это знали. 4-Нова Эд был незлым мужчиной, чье существование вращалось целиком и полностью вокруг гениталий. По преимуществу его интересовали стимуляция и разрядка оных, но и о размножении забывать не следовало. Он хотел, чтобы сын пронес в будущее его гены и его имя. Он только рад был помочь зачатию любой женщине, что просила его об этом, и помогал так трижды, но ту, кто выносит его отцовского сына, искал долго и старательно. Он выучил чуть ли не наизусть несколько таблиц соответствия и генетических сочетаний, хотя чтение не относилось к числу его любимых занятий, и когда решил, наконец, что цель достигнута, удостоверился, что носительница согласна скорректировать пол. «Будь их двое, я бы согласился на девочку, но раз один — пусть уж мальчик, лады?»

— Хочешь сына? Будет тебе сын, — ответила 4-Сандстром Лакшми, и выносила ему сына.

Женщина она была энергичная, активная, и беременность стала для нее настолько утомительным и неприятным опытом, что повторять его она не стала.

— Это все твои красивые карие глаза, Эд, чтоб им провалиться, — бросила она. — И больше никогда! Вот он. Целиком твой.

Порой Лакшми заглядывала в жилпространство 4-5-Нова, всякий раз притаскивая Луису игрушку, которая очень понравилась бы ему год назад или лет через пять. После этого они с Эдом занимались, по ее выражению, «мемориальным сексом», после чего Лакшми заявляла: «И каким местом я только думала? Нет уж, больше никогда. Но он-то в порядке, да?»

— Малыш замечательный! — отвечал на это отец громогласно, но без особого убеждения. — Твои мозги, и мой слив.

Лакшми работала в центральной рубке связи, а Эд был физиотерапевтом — неплохим, по его же словам, но его пальцы были умнее головы. «Поэтому я такой хороший любовник», объяснял он партнершам, и был прав. А еще он был хорошим отцом. Он знал, как держать и обихаживать малыша, и любил это занятие. Он не испытывал перед младенцем священного, отчуждающего трепета, который парализует менее мужественных. Хрупкость и сила крохотного тельца восхищали его. Он любил Луиса как плоть от плоти своей, сердечно и счастливо, первые пару лет, и до конца своей жизни — несколько менее счастливо. С течением лет восторги отцовства блекли и скрывались под гнетом обид.

Ребенок оказался наделен характером и волей. Он никогда не сдавался и ничего не сносил. Колики его продолжались вечно. Каждый зуб становился мучением. Он хрипел. Он научился говорить прежде, чем встал на ноги. К трем годам он болтал так бойко, что у Эда только челюсть отпадала. «Ты мне хитро не заворачивай!», твердил он сыну. Луис разочаровывал отца, и Эд стыдился своего разочарования. Он-то хотел вырастить товарища, свое отражение, мальчишку, которого можно научить играть в теннис — Эд шесть лет подряд выходил в чемпионы второй чети по теннису.

Луис добросовестно выучился махать ракеткой — без особого, правда, успеха, — и пытался научить отца игре слов под названием «грамматика», от которой у Эда шарики за ролики заходили. В школе он учился на «отлично», и Эд старался им гордиться. Вместо того, чтобы бегать по залу со стадом одногодков, Луис приходил домой, всегда с этой кипровской девчонкой Лю Синь, и они часами тихонько играли, запершись. Эд, конечно, подглядывал, но ничего предосудительного они не делали — все, что и другие дети — но Эд порадовался, когда они доросли до одежды. В шортах и майках они походили на маленьких взрослых. В детской наготе было что-то увертливое, уклончивое, загадочное.

По мере своего взросления Луис покорно начинал повиноваться взрослым закона. Он все еще предпочитал общество Синь компании парней, и они все так же постоянно держались вместе, но никогда не оставались вдвоем при закрытых дверях. А значит, когда Эд был дома, ему приходилось слушать, как они делают домашнее задание или болтают. И говорят, и говорят, черт — сколько можно болтать? Это пока девчонке не стукнуло двенадцать. Потом по закону ее происхождения ей можно было встречаться с мальчиками только в общественных местах и при посторонних. Эд счел, что это замечательная идея — он-то надеялся, что Луис станет поглядывать на других девочек, может, появится в нем что-то мальчишеское. Луис и Синь действительно сошлись с кружком ребят из второй чети, но как-то так получалось, что они все время болтали вдвоем, в сторонке.

— К шестнадцати годам, — говорил Эд, — я переспал с тремя девчонками. И парой ребят.

Сказалось не то, что хотелось. Он-то хотел довериться Луису, подбодрить, а вышло, что он не то хвастается, не то укоряет.

— Я пока не хочу заниматься сексом, — ответил паренек обиженно. Эд его не винил.

— Это не такое большое дело, — заметил он.

— Для тебя, — возразил Луис. — А для меня, наверное, нет.

— Нет, я другое… — Но Эду никак не удавалось выразить мысль. — Это не просто приятно, — неуклюже выдавил он.

Пауза.

— Лучше, чем дрочить, — закончил Эд.

Луис кивнул, явно в полном согласии.

Пауза.

— Я просто хочу понять, как, ну, ты понимаешь, как найти себя, вот и все, — проговорил мальчик — не так бойко, как обычно.

— Тогда молодец, — отозвался Эд, и оба, ко взаимному облегчению, сменили тему.

Ну и что, если у мальчика замедленное развитие, думал Эд, но, по крайней мере, он вырос в жилпространстве, где есть пример здорового, открытого, жизнерадостного секса.

О природе природы

Интересно было узнать, что Эд спал с мужчинами; видимо, в юности, потому что на памяти Луиса он никогда мужчин домой не приводил. А вот женщин — приводил. Похоже, думал Луис, что всех женщин своего поколения, а теперь переключился на Пятое, из тех, что постарше. Звуки его оргазма Луис уже выучил наизусть — резкое, торопливое «ха! Ха! ХА!» — и наслушался всевозможных воплей, стонов, визгов, хрипов, хряпов и писков, какие издает в экстазе женщина. Громче всех ревела 4-Йеп Сози, физиотерапевт из третьей чети — она заглядывала к Эду, сколько Луис себя помнил, и всегда, даже теперь, приносила его сыну печенье. Сози начинала с «аа! Аа!», как все, но ее «аа» становились все громче и громче, все дольше и дольше, переходя в беспрерывный, безумный вой, такой громкий, что бабке 2-Вонг, жившая вниз по коридору, однажды померещилось, что это аварийная сирена, и она подняла весь блок Вонг с постели. Эда это не смутило. Его ничего не смущало. «Это же совершенно естественно», говорил он.

То была его любимая фраза. Все, что относилось к телу, было «совершенно естественно». Все, что относилось к рассудку — нет.

Но тогда что значит «естество»?

Сколько мог понять Луис — а он много думал об этом, особенно в последний школьный год — Эд был прав. В этом мире — на этом корабле, поправил он себя, потому что решил приобрести определенные привычки, так что — на этом корабле «природой» было человеческое тело. Ну, и до определенной степени растения, почва, вода в гидропонных системах, и еще бактериальная масса. До определенной степени, потому что их состояние тщательно контролировалось инженерами, даже более тщательно, чем здоровье людских тел.

А «природой» на изначальной планете было то, что человек не может контролировать. «Природой» было то, что контролю неподвластно, что контролю доступно, но руки пока не дошли, и то, что из-под контроля вышло. Потому те немногие места на Дичу, где жило мало людей, назывались «природными заказниками», «заповедниками» или просто «глухоманью». В таких местах жили звери, которых называли «дикими». Так что все животные функции организма этим самым оказывались природными, естественными — пить, есть, мочиться, испражняться, спать, трахаться, отзываться на условные рефлексы и реветь сиреной при раздражении клитора языком.

А вот контроль над этими функциями никто не называл противоестественным — разве что Эд. Это называлось «культурой». С момента рождения естество тела начинало подчиняться контролю. А по-настоящему управление вступало в силу, дошло до Луиса, к семи годам, когда дети надевают одежду, и становятся гражданами из дикого стада малышни, маленьких голых дикарей.

Что за чудесные слова!.. Дикий… стадо… культура… граждане….

Как бы не подчинила тебя культура, тело остается, пусть не до конца, диким, естественным, природным. Оно должно остаться животным, или умереть. Его нельзя полностью приручить, до конца взять к ногтю. Даже растения, как понял Луис из рассказов отца Синь, генетически перестроенные на выполнение симбиотических функций, не были до конца предсказуемы и покорны; а культуры бактерий постоянно выдавали «дикие» штаммы. Полностью подчинить можно только неодушевленное, само вещество мира, элементы и соединения, газы, жидкости, и твердые тела, и все, что сделано из них.

А что же контролер, носитель культуры — разум? Культурен ли он сам? Может ли овладеть собой?

Вроде бы причины обратному нет; однако же большую часть курса истории составляют неудачи разума, совершающего подобные попытки. Но это неизбежно, думал Луис, потому что на Дичу «природа» была так велика, так могуча. Там не было ничего, полностью подчиненного человеку, кроме виртуальности.

Странно, но этот интересный факт Луис узнал в виртуальной программе. Он прорубался сквозь тропические джунгли, кишевшие чем-то, что летало, кусалось, ползало, жалило, грызло и мучило плоть, задыхался в липкой вонючей жаре, отнимавшей все силы, пока не выбрался на свободное место, где при виде его вылетела с воплями из хижин жуткая кучка несчастных, искалеченных болезнями, плохим питанием и самоуродованием, и забросала пришельца отравленными дротиками из духовых трубок. Это было практическое задание по этике, выполнявшееся в программируемых Джунглях В-Дичу. Слова «тропики», «джунгли», «деревья», «насекомые», «жало», «хижины», «татуировки», «дротики» содержались во вчерашнем подготовительном словарике. Но сейчас Луиса подгоняла Этическая Дилемма: бежать? завязать разговор? сдаться? отстреливаться? Его в-манекен имел при себе убивающее оружие и был одет в плотный костюм, который мог выдержать уколы дротиков. А мог и не выдержать.

Урок был интересный, и потом в классе они устроили обсуждение. Но уже потом на Луиса обрушилось осознание потрясающей огромности этих «джунглей», в которых присутствие одичалых человеческих существ было настолько незначительным, что казалось случайным, а человек культурный был им попросту чужд. Ему там не место. Как любому другому. Неудивительно, что отрицательные поколения с трудом поддерживали свою культуру и самоконтроль под таким давлением.

Контролируемый эксперимент

Хотя аргументы ангелов Луис находил одновременно довольно глупыми и изрядно пугающими, в одном, по его мнению, они были глубинно правы: в том, что цель полета не так важна, как сам полет. Начитавшись истории, и испытав на себе Джунгли и Внутренний город, Луис начал подумывать, а не было ли основной целью Нулевого поколения дать нескольким тысячам человек место, где те смогут избежать подобных ужасов. Где человеческое бытие может быть контролируемо, как опыт в лаборатории. Контролируемый опыт по контролю.

Или контролируемый опыт в свободе?

Большего слова Луис не знал.

Его мысленному взгляду слова представлялись имеющими размер, плотность, глубину; слова были темными звездами, иные — мелкие, тусклые, плотненькие, а другие — огромные, сложные, хитроумные, их могучее поле тяготения наращивало вокруг ядра шубу бессчетных значений. А самой большой из черных звезд была «свобода».

А для него лично свобода имела образ ясный и четкий. Приступы астмы у него случались нечасто, но врезались в память намертво; и однажды, когда Луису было тринадцать, на уроке физкультуры он неудачно увернулся от Большого Линя, и тот рухнул на Луиса всем своим весом. А так как весил он вдвое больше своего спарринг-партнера, то вышиб из него дух. Луис бесконечно долго задыхался, не в силах втянуть в себя воздух, и первый вдох оказался ошеломительно болезнен, мучителен, тягостен. Вот это была свобода. Дыхание. Когда дышишь.

А без нее задыхаешься, теряешь сознание, и умираешь.

Те, кто живут естественно, точно звери, могут бежать, куда им вздумается, но их разум задыхается; они лишены свободы. Это Луис понял, проглядывая исторические ленты и в-миры. Трущобы 2000 так потрясали именно потому, что не «дикая природа» делала их обитателей безумными, больными, опасными и чудовищно уродливыми, но слепое подчинение их собственной, якобы цивилизованной «натуре».

Человеческая — и вдруг «природа». Что за нелепое словосочетание!

Луису вспомнилось, как в прошлом году в третьей чети мужчина избил женщину до потери сознания, воспользовался ее телом, а потом покончил с собой, выпив жидкого кислорода. Он был из пятых, и тот случай, перепугавший весь мир, людям его поколения казался особенно жуток и тревожен. «А мог ли я оказаться на его месте?», спрашивал себя каждый, и «не случится ли это со мной?». Ответа не знал никто. Тот человек — 5-Вольфсон Ад — потерял контроль над своими «естественными», «животными» нуждами, и лишился в результате всякой свободы, даже свободы выбора, даже свободы жить. Может, некоторым свобода противопоказана?

Ангелы о свободе не вспоминали. Следуй пути, достигнешь благодати.

А что станут делать ангелы в году 201?

Интересный, надо сказать, вопрос. Что станут делать все они, чем закончится эксперимент, когда лабораторный корабль достигнет цели? На планете Синдичу их встретит громада дикой, неподконтрольной человеку «природы», а даже правил, которым она подчиняется, они не будут знать. Их предки на Дичу, по крайней мере, были знакомы с «природой», умели использовать ее, могли передвигаться в ней, знали, какие животные опасны или ядовиты, как выращивать растения, и все такое. На Новой Земле они окажутся невежествены.

Книги упоминали об этом глухо. В конце концов, до высадки оставалось еще полвека. А все-таки интересно было бы выяснить — что они покамест знают о Синдичу.

Когда Луис спросил об этом свою учительницу истории, 3-Тран Эти, та ответила, что есть образовательная программа, которая снабдит Шестое поколение кучей сведений о том, что такое Цель и как там жить. Но пятопоколенцы к моменту выхода на орбиту будут так стары, что это, по сути, не их проблема, хотя если кто-то захочет, ему, разумеется, позволят «приземлиться». Программа рассчитана на то, чтобы срединные поколения («Это мы», сухо пояснила старушка) жили в согласии со своим миром. Очень практичный подход, и цель благая, но, возможно, именно они создали тип мышления, столь распространенный среди последователей благодати.

С Луисом, ее лучшим учеником, она могла говорить открыто. А тот, в свою очередь, честно признался ей — сколько бы ему ни стукнуло в день прилета, долетит он или нет, он хочет знать, куда движется Он понимал, почему; он мог не понимать, как; но он должен был понимать, куда.

Тран Эти помогла ему порыться в архивах, но оказалось, что образовательная программа Шестого поколения покуда недоступна — комиссия по образованию ее пересматривает.

Другие учителя в один голос советовали вначале закончить школу и колледж, а потом уже беспокоиться о Цели. Если это вообще кому-то интересно.

Луис обратился к старшему библиотекарю, старому 3-Тану, деду его друга Биньди.

— Рассуждать о цели нашего пути, — ответил Тан, — значит питать в людях тревогу, нетерпение и ложные ожидания. — Он чуть улыбнулся. Говорил он всегда медленно, с долгими паузами. — Наша работа — лететь. А прилетать — совсем другая задача. — И после паузы добавил: — Но поколение, приученное лететь — сумеет ли оно научить следующие опуститься наземь?

Гаран

Луис продолжил поиски. По доброй воле он ушел в Джунгли.

Разумеется, ему приходилось держаться тропы. Как бы не была детализована программа виртуальной реальности, то, что не заложено в нее изначально, просто недоступно. Как во сне, в любом сновидении, особенно — в кошмарном: не все варианты выбора доступны, если выбор вообще есть.

Здесь была тропа. Идти приходилось по ней. Тропа выводила к уродливым, убогим дикарям, а те визжат и кидаются отравленными дротиками, и вот тогда приходится выбирать. Луис методично перебирал варианты.

Попытки договориться с дикарями или убежать очень быстро заканчивались затемнением, обозначающим, понятное дело, виртуальную смерть.

Один раз, когда на него напали, Луис выстрелил из ружья и убил одного туземца. Это было еще ужаснее, чем он мог себе представить, и Луис почти сразу же вышел из программы. Той ночью ему снилось, что у него есть тайное имя, даже ему самому неведомое. Подошла незнакомая женщина, и сказала: «Адово имя оставь волку».

Луис вернулся в Джунгли, хотя это было нелегко. Он обнаружил, что если не выказывать страха, угрожать ружьем, но не стрелять, карлики как-то вдруг признают его присутствие. Отсюда расходилась новая сеть этических развилок. Он мог держать оружие на виду, и, угрожая им, заставить карликов вывести его к Затерянному Городу (ради которого, собственно, и затевалось путешествие по джунглям). Луис мог заставить их повиноваться, но не успевал зайти далеко, прежде чем наступало затемнение — его убивали. Или, если он не проявлял страха, не угрожал и не просил, он мог остаться в поселении, заняв полуразвалившуюся хижину. Туземцы принимали его в качестве местного безумца. Женщины давали ему еду и показывали, чем он может помочь, а Луис учился у них языку и обычаям — неожиданно сложным, пленительно формализованным. Это, конечно, было лишь в-обучение — далеко оно не заходило, и всегда казалось глубже, чем на самом деле; когда выходишь из программы, то почти ничего не остается в памяти. Программа не может вместить в себя много — даже в виде намеков. Но и того, что Луис запоминал, хватало, чтобы странным образом обогатить его взгляд на мир. Он еще собирался вернуться туда как-нибудь, дойти до конечной этической развилки и пожить немного с дикарями.

Однако в этот раз цель его была иной. Войдя в Джунгли, он шел как мог медленно, а зайдя поглубже — и вовсе остановился посреди тропы. Встретить дикарей он не боялся. Теперь, когда он понял их глубже, ему тоскливо было видеть, как они неизбежно бросятся на него с воплями, намереваясь убить. Он не хотел сейчас с ними встречаться. Они были виртуальными людьми, созданными людьми. А Луис пришел посмотреть на мир, где человека нет.

Стоя посреди Джунглей — исходя потом, вдыхая гнилостную вонь, отмахиваясь от тварей, жужжавших и порхавших вокруг и садившихся на кожу и кусавших, прислушиваясь к жутковатым шорохам, — он вспоминал Синь. Она не признавала ВР как источника впечатлений. Она входила в В-Дичу, только если этого требовали учителя. Она не играла в в-игры, и даже не опробовала одну, действительно интересную, которую Луис и Биньди разработали на основе «Сада Борхеса». «Я не хочу лезть в чужой мир», говорила она, «мне нужен мой».

— Ты же читаешь романы? — возражал Луис.

— Само собой. Но это я читаю. Автор записывает историю, а я ее воображаю. Воплощаю. А в-программист через меня воплощает свою историю. Я никому не позволю пользоваться моим телом и моим рассудком. Ясно? — На этом месте она всегда начинала сердиться.

В чем-то она была права; но что поразило Луиса, напряженно застывшего на узкой, невероятно извилистой тропке посреди джунглей, похожей на свихнувшийся коридор, глядевшего, как нечто многоногое уползает в зловещую тень под чем-то здоровенным, что Луис решил считать деревом, только лежащим почему-то на боку, а не стоящим, — что поразило его сильней всего — это даже не давящая, бессмысленная сложность, детальное воспроизведение хаоса в сенсорном поле программы, но враждебность этого безумства. Оно было опасным, пугающим. Или Луис сейчас воспринимал враждебность программиста?

В архиве было немало садистских программ; многие на них подсаживались. Как можно судить — на самом ли деле так ужасна природа?

Были, разумеется программы виртуальной реальности, где Дичу представала более простой и понятной — Деревня, или Прогулка в горы. А просматривая фильмы, затрагивающие только зрение и слух, можно осознать, что даже хаос «природы» может быть прекрасен. Иные подсаживались и на такие фильмы, и вечно смотрели, как плывут в море морские черепахи, и парят в небе небесные птицы. Но смотреть — одно, а чувствовать — совсем другое, даже если это лишь иллюзия.

Как вообще можно всю жизнь прожить в таких вот Джунглях? Неуютство, бьющее по всем органам чувств — жара, ползучие твари, перепады температуры, грубые, зернистые, грязные поверхности, постоянно неровные — на каждом шагу приходится глядеть под ноги. Он вспомнил омерзительную пищу туземцев. Они убивали животных и ели куски тел. Женщины пережевывали какие-то корни, сплевывали в тарелку, оставляли подгнить, и тоже ели. Если бы эти кусачие ядовитые твари были не виртуальными, а настоящими, Луис вернулся бы из Джунглей с полным набором токсинов в крови. Собственно, так и случалось в той развилке, где ты живешь с туземцами — хватаешься за лианы, а это безногое ядовитое существо. Оно кусает тебя за руку, и через несколько минут ты чувствуешь страшную боль, и тошноту, а потом — темнота. Разумеется, программу надо было как-то завершать — она и так занимала десять субъективных суток, или десять реальных часов, максимально допустимое время в-программы. Выходя из нее, Луис был не только виртуально мертв, но и вполне реально утомлен, голоден, вымотан и расстроен.

Была ли программа честна до конца? Правда ли жители Дичу обитали в подобной нищете? Не десять суток-часов, а всю жизнь? В вечном страхе перед опасными животными, враждебными дикарями, друг перед другом, в постоянных муках, причиняемых шипами растений, жалами и жвалами, болями в перетруженных мышцах, в сбитых неровными полами ногах, перед лицом страданий еще больших — голода, болезней, переломов и увечий, слепоты? Ни один из дикарей, даже младенец и его юная мать, не был чист и здоров. И по мере того, как Луис распознавал в них людей, ему все больней было видеть их язвы, раны, болячки, мозоли, бельма, сухие руки, грязные ноги, грязные волосы. Он хотел помочь им.

Но сейчас, когда он стоял на в-тропе, из тьмы под деревьями и длинными жилами растений — эпифитов, как у Яо в горшках, только огромных и узловатых — донесся шум, издаваемый кем-то из тех живых существ, что теснились в джунглях. Луис застыл, вспомнив гарана.

Он однажды отправился в джунгли с дикарями, поняв, что те идут «охотиться». Тогда глаза их уловили пятнисто-золотую вспышку, и кто-то шепнул «гаран», а Луис — запомнил. Вернувшись, он поискал слово в словаре, но не нашел.

А теперь он выступил из темноты — гаран. Прошел поперек тропы, слева направо, в паре шагов перед Луисом. Длинный, приземистый, в черную крапинку золотой, он двигался с неописуемой легкостью и изяществом, переступая четырьмя круглостопыми ногами и опустив голову, а за ним тянулось гибкое продолжение тела — хвост — чуть подрагивающее самым кончиком. Гаран неслышно скрылся во тьме. На Луиса он даже не глянул.

А тот стоял, завороженный. Это ВР, программа, говорил он себе. Каждый раз, как я захожу в Джунгли, если постоять на тропе достаточно долго, мимо пройдет гаран. Если бы я знал, и хотел так поступить, я мог бы выстрелить в него из виртуального ружья. Если в программу включена опция «охоты», могу и убить. А если такой опции нет, ружье не выстрелит. И ничего я тут не поделаю. Гаран пройдет мимо, и сгинет в темноте, покачивая кончиком хвоста. Это не дикая природа. Это вообще не природа. Это предел контроля.

Он развернулся и вышел из программы.

На пути к беговым дорожкам он встретил Биньди.

— Я хочу разработать технологию ВН, — сказал он.

— Ладно, — ответил Биньди, промедлив миг, и ухмыльнулся, — пошли.

Куда свой путь вершим?

Программы, фотографии, описания — все отображения Дичу попадали под подозрение, поскольку являлись продуктом техники, плодом человеческих рук. Интерпретациями. Сама изначальная планета была прямому восприятию недоступна.

А планета назначения — тем более. Продолжая свои поиски в библиотеке, Луис начал понимать, почему Нулевое поколение так стремилось получить информацию о Синдичу. У них ее не было.

Открытие того, что называли «землеподобной планетой» в «пределах досягаемости», и запустило проект «Открытие». До-нулевики изучили планету настолько тщательно, насколько позволяли им инструменты. Но ни спектральный анализ, ни прямое наблюдение малого темного тела с таких расстояний не позволяло определить самое интересное. Уже ясно было, что жизнь самозарождается непременно, если определенные параметры среды находятся в определенных пределах, а все параметры, которые можно было определить, за грани дозволенного не выходили. И все же, как прочел Луис в древней статье под названием «Куда свой путь вершат?», даже незначительное отличие от «Земли» могло сделать «Новую Землю» совершенно непригодной для обитания. Химическая несовместимость местной жизни с земной превратит все живое в отраву. Незначительная разница в соотношении атмосферных газов не позволит дышать.

Воздух — это свобода, думал Луис.

За соседним столиком сидел библиотекарь. Луис подсел к нему, и показал старику Тану статью.

— Тут написано, что мы, возможно, не сумеем там дышать.

Библиотекарь заглянул в статью.

— Я уж точно там дышать не смогу, — заметил он, и, выдержав привычную паузу, пояснил: — Я буду мертв. — И улыбнулся, широко и доброжелательно.

— Я пытаюсь понять, — проговорил Луис, — что вообще мы можем там увидеть. Нет ли где-то инструкций… на разные случаи…

— На данный момент, — ответил старик, — если и существуют такие инструкции, доступ к ним закрыт.

Луис открыл было рот, и захлопнул, ожидая, пока Тан выдержит паузу.

— Информация скрывалась всегда.

— Кем?

— В первую очередь — решением Нулевого поколения. А во вторую — решениями совета по образованию.

— Но зачем нулевикам было скрывать сведения о цели полета? Там так скверно?

— Возможно, они полагали, что, поскольку данных все равно мало, средним поколениям нечего и волноваться. А Шестое поколение само все узнает. И отправит данные на Землю. Мы ведь научная экспедиция. — Он бесстрастно глянул на Луиса. — Если воздух там непригоден для дыхания, люди могут выходить в скафандрах. Внезники. Жить внутри, работать снаружи. Наблюдать. Пересылать данные на орбиту «Открытия». А оттуда — на Ти Чу. — Китайское название он произнес на китайский манер. — Невосстановимых запасов хватит на двенадцать поколений, а не на шесть. На случай, если мы не сможем там остаться. Или не захотим. Вернемся на Ти Чу.

Чтобы проговорить все это, у Тана ушло немало времени. Воображение Луиса заполняло паузы картинками, словно иллюстрациями к тексту: широкая дуга орбиты сближения, выводящая к звезде; парящий над поверхностью колоссального мира-планеты мирок-корабль; фигурки во внекостюмах, разбегающиеся по Джунглям… Яркие и невероятные. Виртуальная нереальность.

— Вернемся, — прошептал он. — Что значит — «вернемся»? Никто из нас не бывал на Дичу. Назад или вперед — какая разница?

— Какая разница между «да» и «нет»? Какая разница между добром и злом? — ответил старик, глядя на юношу с одобрением, но не только, и выражения его глаз Луис не мог распознать. Может быть — скорбь?

А цитату он узнал. Синь и ее отец Яо оба учились у 3-Тана, который служил не только библиотекарем, но и знатоком китайской классической литературы, и все трое были большими поклонниками Длинноухого Старца. Луис, выросший во второй чети, выслушивал цитаты до тех пор, пока в порядке самообороны не осилил английский перевод. Не так давно он перечитал книгу, пытаясь разобраться — какая часть ее имеет для него смысл. Лю Яо переписал весь труд древнекитайскими иероглифами — это отняло у него больше года. «Практикуюсь в каллиграфии», объяснял он. Глядя, как вытекают из-под кисти Яо сложные, загадочные фигуры, Луис был тронут сильней, чем понятными вроде бы оборотами перевода — словно не понимать значило понять.

Циркуляция

Бумага, сделанная из рисовой соломы, была большой редкостью. Мало кто писал от руки. Яо добился разрешения использовать для своей копии несколько квадратных метров бумаги, но ему не позволили бы надолго выключить ее из кругооборота. Свиток он раздарил по кускам своим знакомым-кипрам. А те ненадолго повесят их на стену, а потом сдадут в переработку. Никакой предмет, если только он не жизненно важен, не мог существовать больше пары лет. Одежда, вещички, бумажные рукописи, игрушки — все возвращалось в цикл, порой — с приличествующей панихидой. Похороны любимой куклы. Портрет деда, быть может, переведут в электронный формат, прежде чем переработать оригинал. Искусство было практичным, или эфемерным, или нематериальным — свадебный наряд, раскраска тела, песня, рассказ в сетевом журнале. Круговорот оставался неотвратим. Жители «Открытия» были сырьем для следующих поколений. У них было все, в чем нуждается человек, и ничего, что может он сохранить. Подобный мирок может страдать от нищеты только по одной причине — потере или зряшной трате вещества/энергии, связанного в ненужных вещах или выброшенного в космос.

Или, за очень долгие промежутки времени, из-за энтропии.

Однажды, давным-давно, дерматолог, вышедший навне, чтобы залатать небольшую ссадину на корпусе, перебросил сварочный пистолет своему товарищу, а тот не поймал. Фильм-рассказ о Потерянном пистолете был самым страшным во всем курсе экологии для второго класса. Ох, как визжали от ужаса детишки, когда медленно вращающийся инструмент плыл среди звезд, отходя все дальше и дальше. Вон — смотрите — он улетает! Он улетает навсегда!

Мир двигался звездным светом. Водородные ловушки снабжали топливом крохотные термоядерные реакторы, питавшие электрические сети, механические устройства, и ускорители-скреперы, поддерживавшие ускорение «Открытия». Крохотный мирок был подвержен влиянию лишь межзвездной пыли и фотонов, и не принимал извне ничего, кроме атомов водорода.

В пределах своей оболочки он был полностью самодостаточен, самообновляем. Каждая клеточка, отслоившаяся с эпидермиса, каждая пылинка, отвалившаяся от ниточки или пластинки, каждая молекула воды, испарившейся с листа или из легких, втягивалась в фильтры и реконверторы, сохранялась, перерабатывалась, переделывалась, преобразовывалась, перерождалась. Система находится в равновесии. Существуют резервы на случай непредвиденных обстоятельств — до сих пор нетронутые — и запас упомянутых Таном Невосстановимых запасов, частью сырья, частью — продуктов высокой технологии, которые на корабле невозможно было воспроизвести: неожиданно мало, всего два полных трюма. В почти-замкнутой системе эффект второго закона термодинамики сводился почти к нулю.

Все продумано, предусмотрено, предвидено. Все необходимое. «Зачем я здесь? И почему?». Цель жизни, и ее причина — их Нулевое поколение тоже сочло необходимым обеспечить.

Целью бытия срединных поколений во время двухсотлетнего перелета было жить-поживать, и корабль обживать, и породить новое поколение, которое в конечном итоге исполнит свою миссию, их миссию, ту цель, которой они все служили. Цель, значившую так много для Нулевиков, земнорожденных. Открытие. Исследование вселенной. Научные факты. Знание.

Ненужное знание, бесполезное и бессмысленное для тех, кто живет и умирает в замкнутом мирке корабля.

Что им стоило знать из того, что им неведомо?

Они знают, что жизнь — она внутри: свет, тепло, дыхание, общество. И знают, что снаружи нет ничего. Бездна. Смерть. Неслышная, мгновенная, безоговорочная смерть.

Синдромы

«Инфекционные болезни» — это что-то такое, о чем читаешь, или смотришь жуткие картинки в исторических фильмах. В каждом поколении наблюдается несколько случаев рака, несколько системных заболеваний; дети ломают руки, спортсмены тянут связки; сердца и другие органы снашиваются или перестают работать; клетки следуют генетической программе, стареют и умирают; люди стареют и умирают. Основная задача врачей — следить, чтобы смерть не была слишком мучительной.

Ангелы избавили их и от этой обязанности; они верили в «позитивное умирание», и превращали смерть в общественное занятие, вводя умирающего в транс при помощи гипноза, мантр, музыки и другими способами, и приветствовали отлетающую жизнь в экстатическом восторге.

Многие врачи занимались почти исключительно беременностями, родами и смертями — «легко пришел, легко ушел». Болезни? Просто названия в учебнике.

Зато были синдромы.

В Первом и Втором поколениях многие мужчины от тридцати до пятидесяти страдали от сыпи, сонливости, суставных болей, тошноты, слабости, рассеянности. Синдром окрестили СД — соматической депрессией. Врачи полагали, что это психосоматическое.

В ответ на синдром СД определенные области профессиональной деятельности стали закрыты для женщин. На обсуждение и голосование выдвинули проект — ремонтом каркаса и дерматологией должны отныне заниматься только мужчины. Последнее — починка и поддержание в исправности обшивки мира, соприкасавшейся с вакуумом, — было единственным родом деятельности на корабле, требовавшим выхода навне: за пределы мира.

Раздавались протесты. «Разделение труда», возможно, древнейший и наиглубоко укоренившийся институт неравенства — неужели этот иррациональный, нелепый набор запретов и предписаний вернется здесь, где здравый рассудок и смысл должны сохраняться даже ценой жизни?

Споры в Совете и на собраниях по четям тянулись долго. Сторонники половой сегрегации заявляли, что мужчины, неспособные зачинать и вынашивать детей, нуждаются в компенсирующей ответственности, делающей необходимыми их большую силу, равно как гормонально обусловленную агрессивность и демонстративное поведение.

Многие, мужчины и женщины, находили подобную аргументацию слабой во всех смыслах слова. Несколько большее число нашло те же аргументы убедительными. Граждане проголосовали за то, чтобы допускать к выходам навне только мужчин.

Когда сменилось одно поколение, систему уже никто не подвергал сомнению. Общественное мнение сошлось на том, что, раз мужчины биологически менее ценны, чем женщины, опасную работу следует свалить на них. На самом деле еще никто не убился, находясь навне, и даже не получил опасную дозу радиации, но чувство опасности придавало дерматологии особую притягательность. Крепкие, боевитые парни поголовно рвались во внезники, в числе куда больше потребного, так что служили резервом для основных смен. Внезники даже одевались по-особому: в бурые полотняные шорты, и обязательно носили на рукаве черную нашивку, бережно расшитую звездами.

Вспышка СД закончилась, оставив по себе лишь редкие, эндемические случаи. Некоторые связывали это с ограничениями на выход навне, другие отрицали связь.

Третьему поколению пришлось бороться с повышенной частотой спонтанных выкидышей и необъяснимых мертворождений. По счастью, продлилось это лишь несколько лет, но и так повысилась частота поздних родов и двудетных семей, покуда не восстановилась оптимальная схема замещения.

В четвертом и пятом поколениях появился новый набор симптомов, приводящий к еще более тяжким последствиям. Описать его смогли, но объяснить — нет, и только прилепили ярлычок СТГ — синдрома тактильной гиперчувствительности. Проявлялся он преходящими болями и предельной чувствительностью нервных окончаний. Страдающие СТГ избегали общества, не могли питаться в столовых, жаловались, что любое касание причиняет им муку. Они носили темные очки и затычки для ушей, и прикрывали кисти и стопы так называемыми «носками». Поскольку ни причин болезни, ни способов лечения найдено не было, процветали народные средства. Во второй чети СТГ встречался редко, так что больные питались по-кипровски — рис, соя, чеснок, имбирь. Порой одиночество приносило облегчение, так что больные СТГ порой пытались не пускать детей в стадо или школу, но тут уже вмешивался закон. Родитель не имеет права своей волей нарушать благосостояние ребенка или общества, определенное Конституцией и решениями совета по образованию. Дети продолжали ходить в школу, и ни от чего не страдали. Темные очки, затычки и носки вошли ненадолго в моду среди старшеклассников, но вообще-то синдром редко поражал людей младше двадцати. Ангелы утверждали, что ни один последователь благодати не страдал от СТГ, и что избежать болезни можно, просто научившись радости.

Предки ангелов

0-Ким Ян была младшей в Нулевом поколении — она родилась за десять дней до Старта.

Многие годы 0-Ким Ян оказывала влияние на Совет. Ее талант лежал в области управления, упорядочения: она была твердым и беспристрастным администратором. Кипры называли ее Госпожой Конфуций.

Ее единственный сын, 1-Ким Терри, родился поздно. Жил он тихо, мучимый приступами соматической депрессии, и работал программистом в местной сети начальных школ, до того самого дня, когда в Году 79-м умерла его мать. 0-Ким была последней из нулевиков, из земнорожденных. Ее уход ощущался всеми как историческое событие.

На похороны ее собралась большая толпа — столько людей, что Теменос не вместил их. Церемонию транслировали по всеобщей сети. Едва ли не весь мир наблюдал за ней, став, таким образом, свидетелем рождения новой религии.

Церковь и государство

Конституция недвусмысленно провозглашала абсолютное отделение веры от политики. В статье 4 прямо назывались все монотеистические религии, оказывавшие влияние на историю человечества, включая ту, которой следовали могущественнейшие страны Земли в эпоху старта «Открытия». Любая попытка «повлиять на результат выборов или решение законодательного органа прямым или косвенным обращением к догматам или основам иудаизма, христианства, ислама, мормонизма или любого другого вероисповедания», будучи подтверждена ad hoc[2] комиссией по религиозной манипуляции, каралась общественным выговором, отставкой или пожизненным отрешением от любых ответственных постов.

В первые десятилетия полета к четвертой статье обращались нередко. Хотя основатели сознательно стремились подбирать экипаж «Открытия» по критерию, как им мнилось, научной беспристрастности, монотеистическая тенденция полагать истину единственной пронизывала саму их науку. Основатели полагали, что в намеренно гетерогенной популяции терпимость станет не столько добродетелью, сколько жизненной необходимостью. В действительности же после первых нескольких лет полета многие в Нулевом поколении, прежде полагавшие себя безразличными к религии или даже враждебными ей, начинали осознавать себя мормонами, мусульманами, христианами, иудеями, буддистами или индуистами, обнаружив, что следование вере и обрядам дает им столь необходимую поддержку и опору в их внезапном, полном, необратимом изгнании с Земли и от всего, что на Земле было.

Истово верующих атеистов воспалил этот всплеск благочестия. Исторические свидетельства бессчетных народоубийств во имя Господне и реальные воспоминания об ужасах Фундаменталистского Очищения бросали тень на самые безобидные формы общественных богослужений. Бессильно поднимал голову экуменизм. Одни бросали обвинения, другие — принимали вызов. Собирались и вновь собирались ad hoc комиссии по религиозной манипуляции.

Но следующие поколения уже не ощущали себя изгнанниками. Они жили там, где родились они сами, где жили их отцы. Смешение кровей лишало смысла древнюю веру. Пресвитерианину-парсу еврейского происхождения трудновато было выбрать одну религию из соперничающих. А забросить несовместимые проповеди суннитско-мормонско-браминского наследия было и вовсе просто.

Ко дню смерти 0-Ким о четвертой статье не вспоминали уже много лет. Вероисповедания оставались, а вот церкви исчезли. Обряды исполнялись в уединении или семьями. Люди «сидели випасьяна» или «дзадзен»*,[3] молились о направлении и возносили хвалу небесам. В более-менее подходящие дни безмесячного года собирались семьи, чтобы вспомнить рождество Христа, или доброту Ганеши, или Исход. Из всех церемоний воскресить не только дух, но и обряды веры могли разве что похороны, всегда проходившие публично. Произносились красивые древние речи на красивых древних языках, и скорбящие старательно соблюдали ритуалы утешения и поминовения.

Похороны и рождество благодати

0-Ким была воинствующей атеисткой. По ее словам, «народу нужен Бог, как трехлетнему малышу — мотопила». Вот и панихида по ней была старательно отчищена от любых ссылок на сверхъестественное или цитат из священных писаний. Выходили люди, кратко — некоторые не очень кратко — вспоминали, как повлияла 0-Ким на их жизнь и на жизнь всего мира, говорили о ее обаянии, ее неподкупности, о ее беспредельной, родительской, деловитой заботе о благе грядущих поколений. И все с чувством повторяли, что от них ушла «последняя из земнорожденных». Дети детей тех, кто взирал на эти похороны, говорили они, будут живы, когда Миссия, отправленная Основателями, достигнет исполнения, когда они достигнут Цели. И дух Ким Ян пребудет с ними.

А в конце, как полагалось по обычаю, встал, чтобы сказать свое слово, сын покойной.

Под взглядами множества людей и сетевых камер 1-Ким Терри поднялся на помост, где лежало, закутанное в белый саван, тело его матери. Походка его была целеустремленной, в ней чувствовалось напряжение. Знакомые Терри заметили в нем перемену — уверенное спокойствие, сменившее слезливость и дрожь в голосе. Он оглядел заполнявшую весь Теменос толпу, и кое-кто потом утверждал, что «от него исходило сияние».

— Ушла последняя из тех, чье тело породила Земля, — проговорил он ясно и громко, многим напомнив тем свою мать, прекрасного оратора. — Она ушла к славе, лишь тенью которой было ее тело. И мы ныне движемся прочь от тела в царствие духа. Мы свободны. Мы навеки освободились от тьмы, от греха, от Земли. Из коридоров будущего я несу вам эту весть. Я — вестник, ангел. И вы — все вы ангелы! Вы — избранники. Господь призвал вас поименно. Вы — благословенные. Вы — божественные создания, святые души, призванные жить во благодати. Одно осталось нам — познать, кто мы есть, понять, что мы суть насельники Рая, что мы — благословенные, избранники небес, путники на вечном пути. И каждый из нас свят, и каждый — рожден, чтобы жить во благодати, и умереть ко благодати большей.

Он воздел руки, торжественно благословляя ошеломленную, безмолвствующую толпу.

Речь его продолжалась двадцать минут.

«Его рассудок помутился от скорби», говорили иные, покидая Теменос или отключая терминал, и циники отвечали им: «А может, от облегчения?» Но многие горячо обсуждали идеи и образы, подсказанные им Кимом Терри, сердцем чувствуя — он дал им то, о чем они тосковали, не зная, что чувствовали, не умея выразить.

Становясь ангелами

С тех похорон началась новая эпоха. Теперь, когда никто из живущих уже не помнил изначальной планеты — стоило ли полагать, что кто-то на Земле помнит о них? Конечно, они регулярно отправляли по радио сообщения о ходе полета, как того требовала Конституция — но было ли кому слушать?

В одну ночь стала шлягером слезливая мелодичная песенка «Сиротки Бездны», исполняемая группой «Нубетели» из четвертой чети. И многие продолжали обсуждать речь 1-Кима Терри.

Такие приходили к нему в жилпространство — кто из любопытства, кто из интереса. Всех встречали соседи Терри, 2-Патель Джимми и 2-Лунь Юко. Терри отдыхает, объясняли они, но сегодня вечером он обязательно поговорит с вами. Вы тоже ощутили это чудо, когда он говорил сегодня в Теменосе? Вы видели, как он изменился? Это случилось на наших глазах, говорили они, мы видели, как к нему приходит мудрость, красноречие, сияние. Приходите послушать его. Сегодня вечером он будет говорить.

На какое-то время стало модным заглядывать к Терри и слушать его речи о Благодати. Пошли ходить анекдоты. Атеисты обрушивали огонь и серу на истерических сектантов и лицемерных себялюбцев. Потом кто-то забыл, а кто-то — продолжал навещать жилпространство Ким сутки за сутками, год за годом посещая вечерние собрания с Терри, Джимми и Юко. Кто-то проводил собрания у себя — тихие пирушки, с песнями, медитацией, молитвами. Они называли эти собрания ангельскими увеселениями, а себя — друзьями во благодати, или просто ангелами.

Когда последователи Кима Терри начали перед своими родовыми именами ставить «ангел», будто это был титул, это вызвало серьезное неодобрение и массу дискуссий в Совете. Ангелы согласились, что подобная самоидентификация таит в себе семя раскола, и Терри лично посоветовал своим последователями не идти против воли большинства: «Ибо, ведаем мы это или нет, разве не все мы ангелы?»

Юко, Джимми, и юный сын Джимми, Воблаге, поселились вместе с Терри в жилпространстве, которое тот делил с матерью. Ежевечерне они проводили собрания. Сам Ким Терри с годами вел все более затворническую жизнь. Поначалу он нередко выступал на собраниях, проводившихся в цирке первой чети или в Теменосе, но с течением лет все реже появлялся на публике, общаясь с поклонниками только через сеть. К тем, кто попадал на собрания в его жилпространстве, он выходил ненадолго, с благословением и похвалой; но последователи его верили, что личное присутствие Терри не так важно, как духовное, каковое непрерывно и вечно. Все материальное нарушало благодать, затемняя нужды духа. «Я иду иными коридорами», говорил Терри.

Смерть Терри в году 123 вызвала среди его поклонников волну истерической скорби, смешанной с восторгом, ибо они, следуя доктрине Действительности в изложении его энергичного толкователя 3-Патель Воблаге, почитали мнимую смерть своего учителя как перерождение в Реальность, к которой сам корабль был лишь средством доступа, «проводником благодати».

После смерти Терри и родителей Патель Воблаге в одиночестве обитал в жилпространстве Ким. Там он проводил собрания, произносил речи на домашних увеселениях, оттуда выступал по сети, там писал и оттуда распространял сборник высказываний и притч под названием «Вестник к ангелам». Патель Воблаге был человеком редкого ума, исключительной веры и больших амбиций, а еще — прекрасным организатором. Под его руководством увеселения стали менее хаотичными и оргиастическими, даже вполне пристойными. Он отсоветовал последователям благодати носить особую одежду — мужчинам некрашеные шорты и курты, женщинам белые платья и тюрбаны — как делали многие. Одеваться по-иному, говорил он, значит вносить раздоры. Разве не все мы ангелы?

И под его водительством ангелов становилось все больше и больше. Число новообращенных в первые десятилетия второго века полета заставило обратиться к Статье 4. Группа активистов потребовала слушаний по вопросу о религиозной манипуляции, утверждая, что Патель Воблаге создал и распространил секту, поклонявшуюся Терри как богу, тем самым подрывая светские власти. Но Центральный совет так и не собрался назначить комиссию для рассмотрения этого дела. Ангелы утверждали, что, хоть и почитают Кима Терри как учителя и проводника, но полагают его не в большей степени божественным, чем любого другого — разве не все мы ангелы? А Патель Воблаге убедительно доказывал, что воззрения ангелов ни в коей мере не подрывают государственного устройства и образа правления, но, напротив, поддерживают их в любой малости: ибо пути и законы мира суть пути и законы благодати. Конституция «Открытия» есть Священное писание. Жизнь на корабле есть сама благодать — исполненное радости тварное воплощение нетварной реальности. «Зачем последователям совершенного закона подрывать его?», спрашивал он. «Зачем тем, кто наслаждается ангельским порядком, искать хаоса? Зачем насельникам рая искать иного бытия?».

Ангелы действительно были образцовыми гражданами — активными, усердными, всегда готовыми исполнить свой долг перед обществом, деятельными членами всяческих комитетов и комиссий. Собственно говоря, ангелы составляли к этому времени более половины Центрального совета. Не серафимы или архангелы, как прозывали наиближайших, самых верных соратников Пателя Воблаге, а простые ангелы, наслаждающиеся покоем и дружеством увеселений, ставших в те годы частью жизни для многих людей. Сама мысль о том, что верования и обряды Благодати могут в чем-то противоречить общественной морали, что быть ангелом — значит быть мятежником, стала явной нелепостью.

Патель Воблаге, неукротимо деятельный, несмотря на возраст — ему уже было под восемьдесят — по-прежнему проживал в жилпространстве Ким.

Внутри, вовне

— Может быть, есть два сорта людей… — начал Луис, и замолк, так надолго, что Синь сухо отозвалась:

— Ага. Может, даже три. Самые смелые мыслители предполагают, что пять.

— Нет, только два — те, кто могут свернуть язык в трубочку, и те, кто не может.

Синь показала ему язык. Они в шестилетнем возрасте выяснили, что Луис как раз может свернуть язык в трубочку и посвистеть, а Синь — нет, и эта способность определяется генетически.

— Люди одного сорта лишены потребности в определенном витамине. А другие — нуждаются в нем.

— И каком?

— В витамине веры.

Синь поразмыслила над этим.

— Это не генетическое, — объяснял Луис. — Культурное. Метаорганическое. Но для индивидуума это различие не менее реально, чем метаболический дефект. Человек или нуждается в вере, или нет.

Синь все еще размышляла.

— И те, кто нуждается, не верят, что есть такие, кому это не нужно. Не верят, что есть неверующие.

— Надежда? — неуверенно предположила Синь.

— Надежда — не вера. Надежда связана с реальностью, даже если совершенно необоснованна. Вера отвергает реальность.

— Имя, которое можно назвать, не есть истинное имя, — прошептала Синь.

— Коридор, по которому можно пройти, не есть истинный коридор, — согласился Луис.

— Но что дурного в вере?

— Опасно путать реальность с вымыслом, — тут же отозвался Луис. — Путать желание — с возможностью, эго — с космосом. Крайне опасно.

— О-ох! — Синь скорчила гримаску, возмущенная его напыщенностью, но через минуту проговорила: — Не это ли имела в виду мать Терри — «Народу нужен бог, как трехлетнему малышу — матапила». Интересно, что такое матапила?

— Наверное, оружие.

— Я иногда ходила с Розой на увеселения, пока та совсем не ушла в серафимы. И мне вообще-то нравилось. Особенно песни. И когда они восхваляют вещи — знаешь, самые обычные, — и говорят, что все, что мы делаем — свято. Не знаю… Мне — понравилось, — проговорила она, будто защищаясь. Луис кивнул. — Но когда они начинают зачитывать всякую дурь из книги — и что такое «путь», и что значит «открытие», — меня замыкать начинает. Они на все лады твердят, что наружи вообще ничего нет. Вся вселенная — внутри. Ужас какой.

— Они правы.

— А?

— С нашей точки зрения, они правы. Снаружи ничего нет. Вакуум. И пыль.

— Звезды! Галактики!

— Точки на экране. Мы не можем дотянуться до них, добраться. Только не мы. Не при нашей жизни. Наша вселенная — корабль.

Эта мысль была одновременно знакомой до банальности и странной до жути. Синь пораздумала и над ней.

— А наше бытие здесь совершенно, — продолжил Луис.

— Да?

— Мир и изобилие. Свет и тепло. Безопасность и свобода.

«Само собой», подумала Синь, и на лице ее это отразилось.

— Ты учила историю, — настаивал Луис. — Столько страданий. Жил ли кто-нибудь в отрицательных поколениях так, как живем мы? Хоть вполовину так хорошо? Большинство землян жили в постоянном страхе. В боли. Невежестве. Они дрались друг с другом из-за денег и верований. Умирали от болезней, войн, голода. Это было как в Трущобах 2000 или Джунглях. Сущий ад. А здесь — рай. Ангел Терри был прав.

Синь поразилась ярости в его голосе.

— И?

— Так что — наши предки послали нас из ада в ад через рай? Тебе подобная схема не кажется дефектной?

— Ну-у… — протянула Синь, обдумывая его метафору. — К Шестому поколению это и правда несправедливо. А для нас — никакой разницы. К тому времени мы от старости уже не сможем выходить навне. Хотя я бы выковыляла, глянула, каково оно. Даже если там — ад.

— Вот поэтому ты — не ангел. Ты принимаешь тот факт, что наша жизнь, наш полет, имеет цель, не заключенную в ней. Что у нас есть цель.

— Да? Вряд ли. Я на это просто надеюсь. Было бы интересно оказаться… где-нибудь еще.

— Но ангелы не верят, что есть какое-то «еще».

— Тогда они здорово удивятся, когда мы достигнем Синдичу, — ответила Синь. — Хотя мы все к этому времени… Слушай, мне еще для Канаваля таблицы делать… Увидимся на занятиях.

На момент этого разговора обоим было по девятнадцать лет, и они учились на втором курсе. Они не знали, что второкурсники всегда ведут беседы о природе веры и цели бытия.

Вести с земли

Конечно, вести следовали за кораблем — или догоняли его — с той минуты, как «Открытие» покинуло планету Дичу, Землю. Первое поколение еще получало множество личных сообщений: «Потомки Росс Бетти — весь Баджервуд болеет за вас!». С течением лет таких становилось все меньше и меньше, пока они не пропали вовсе. Порой возникали проблемы с приемом — был случай, когда радиосвязь прервалась на целый год; по мере того, как росло расстояние до Земли, и в особенности — в последние пять лет, становились нормой искажения, задержки, потери сигнала. И все же «Открытие» не забывали. Доносились слова. Изображения. Кто-то — или какая-то программа — на изначальной планете продолжал направлять в космос тонкую струйку информации: новости, последние научные открытия, стихи и прозу, порой — целые газеты или тома политических комментариев, литературы, философии, критики, искусства, документалистики; только значения слов изменились, и трудно было судить: то, что ты читаешь или смотришь — это вымысел или реальность? — потому что отделить земные фантазии от землянского бытия было невозможно. И с наукой не лучше, потому что за общеизвестное принималось неведомое, и оставались без определения ключевые термины. Первое и второе поколения потратили немало времени, нервов и интеллектуальных сил, анализируя и толкуя сообщения с Дичу. Сообщения о, видимо, кровопролитном конфликте между, очевидно, школами религиозно-философской мысли (хотя с таким же успехом это могли быть национальные или этнические различия), именовавшимися (по-арабски) Истинными Последователями и Подлинными Последователями, даже привели к появлению в первой и четвертой четях соперничающих группировок. Тысячи или миллионы — в сообщении говорилось о миллиардах, но это, конечно, была ошибка или искажение — в любом случае, множество людей на Дичу было убито или поубивало друг друга из-за этого конфликта идей (или верований?). На борту «Открытия» шли яростные споры о природе этих идей, верований, конфликтов. Споры тянулись десятилетиями. Но они не погубили ни одной живой души.

К третьему и четвертому поколениям содержание передач с Земли стало настолько невнятным, что лишь отдельные любители продолжали следить за ними; большинство же не обращало внимания вовсе. Если бы на Дичу случилось что-то важное, кто-нибудь да заметит; и кроме того — все, что принимали антенны, попадало в архив. Должно было попадать в архив.

4-Канаваль

Когда Синь пришла в колледж-центр записываться на курсы первого года, она обнаружила, что профессор навигации, 4-Канаваль Хироси, потребовал, чтобы ее записали сразу на второй курс по его предмету. «Интересно!», возмутилась она подобной наглостью, бросив регистратору: «А что, если я вообще не собираюсь заниматься навигацией?» И все же Синь была польщена; очевидно, Канаваль пристально следил за успехами старшеклассников в математике и астрономии, и положил на нее глаз. Она записалась на второй курс навигации.

Профессия навигатора была почетной, но не привлекательной, как работа внезника или актера-сетевика. Многим сама идея «навигации» казалась пугающей. Они объясняли это так: на любой работе можно сделать ошибку, и это плохо кончится (любое событие в аквариуме отзывается по всему аквариуму), но на таких работах, как регенерация воздуха или навигация, от ошибки могут пострадать или вовсе погибнуть люди — может быть, даже все.

Все системы корабля были снабжены резервными, дополнительными, безопасными, но, как было общеизвестно, навигация не могла быть безопасна. Конечно, компьютеры не ошибаются, но ведь информацию в них вводят люди; курс требовалось корректировать постоянно; навигаторам оставалось только проверять и перепроверять свои вычисления и расчеты компьютеров, проверять и перепроверять все начальные данные и результаты, выискивать малейшие расхождения, а потом повторять все это снова, и снова, и снова. Если расчеты и подсчеты все приводили к одному результату, если все сходилось — тогда не происходило ничего. Можно было заняться тем же самым — по новой.

Короче говоря, работа навигатора была не более завлекательной, чем подсчет бактерий — еще одно непопулярное занятие. А вот способности к математике и дисциплина от навигаторов требовались изрядные. Немногие студенты после первого, обязательного, курса брали второй, и мало кто выбирал эту профессию окончательной. 4-Канаваль искал кандидатов, или, как говорили иные, жертв.

Если всеобщая нелюбовь к навигации и прорастала из глубинного ужаса перед тем, чем приходилось заниматься пилотам — полету сквозь бездну, самому движению мира-корабля, его курсу и цели — об этом никто не упоминал, хотя Синь приходило в голову нечто подобное.

Канаваль Хироси был невысоким мужчиной чуть старше сорока, с горделивой осанкой, копной черных волос и плоским лицом, похожим, как решила Синь, на портреты мастеров дзен. Был он родней Луису — сводным кузеном, — и порой сходство становилось заметно. На занятиях он был резок, нетерпелив, нетерпим. Студенты жаловались: одна мельчайшая ошибка в компьютерной симуляции, и он отбрасывал выполненное задание, часы кропотливой работы, со словами «никуда не годится». Конечно, он был высокомерен и придирчив, но Синь защищала его от обвинений в мании величия. «Дело не в его эго», говорила она. «У него, по-моему, вообще нет эго. Только его работа. А она должна быть сделана идеально. Безошибочно. Если мы подойдем слишком близко к гравитационному колодцу, какая нам разница — на километр или на парсек?»

— Ну ладно, но от миллиметра-то горя не будет, — возразил Аки, чья безупречная таблица расчетов только что была стерта со словами «никуда не годится».

— Сейчас — миллиметр, — педантично заметила Синь, — а через десять лет — парсек.

Аки закатил глаза. Синь не обратила внимания. Похоже было, что никто, кроме нее, не понимает, как интересно то, чем занимается Канаваль, как здорово исполнить расчет точно — не «почти точно», но идеально! Это было совершенство. Прекрасная работа. Отвлеченная, и одновременно побуждающая к смирению, потому что неважно, чего желаешь ты. Эта работа не терпела спешки — каждая мелочь должна быть исполнена с тем же совершенством, ничто не может быть забыто, чтобы достичь совершенства в большом. Таков был путь. Он требовал непрестанного, неослабного, бдительного внимания, следования не своему капризу или воле, но самому бытию. Постоянного сосредоточения. Межзвездная навигация: это когда плывешь в небесах. Вокруг простиралась бездна. И в ней проходил единственный путь.

А если это знание ударит тебе в голову — тебе тут же напомнят, что ты бесспорно и безоговорочно зависим от компьютеров.

Третьекурсникам Канаваль всегда задавал одну и ту же задачу: «Компьютеры отключились на пять секунд. Используя имеющиеся координаты и данные, проложить курс на следующие пять секунд, не используя компьютеров». Студенты или сдавались через несколько часов, или днями сидели над задачей, чтобы в конце концов тоже отбросить ее как пустую трату времени. Синь так и не сдала свой результат, и в конце семестра Канаваль поинтересовался, где же задача.

— Я хотела еще поработать над ней на каникулах, — ответила Синь.

— Зачем?

— Мне нравятся вычисления. И мне интересно, сколько времени у меня уйдет на решение.

— Каков пока рекорд?

— Сорок четыре часа.

Профессор кивнул — так тихонько, что, может, и не кивал вовсе, и отвернулся. Выказывать одобрения он не умел.

Зато он умел радоваться, и даже смеяться, когда что-то веселило его — обычно что-то очень простое: глупые ошибки, нелепые промахи. Тогда он хохотал, громко, точно ребенок «Ха! ха! ха!». А, посмеявшись, всегда замечал с широкой улыбкой: «Глупо! Глупо!».

— Он правда мастер дзен, — говорила Синь Луису, когда они сидели в закусочной. — Настоящий. Сидит и медитирует. Встает в четыре часа. И сидит три часа. Мне бы так. Но тогда мне придется ложиться в двадцать, и я ничего не успею выучить. — И, заметив, что Луис никак не реагирует, поинтересовалась: — А как твой в-труп?

— Разложился до виртуального скелета, — рассеянно ответил Луис.

На третьем курсе студенты выбирали специальность. Синь пошла в навигацию, Луис — в медицину. На занятия они больше не ходили вместе, но встречались ежедневно — в закусочной, в спортзале, в библиотеке. В гости друг к другу они больше не ходили.

Секс в аквариуме

Любовники не сбегают (куда?). Встречи любовников — достояние общественности. Твои половые успехи служат для окружающих предметом глубокого и непосредственного интереса и озабоченности. Контрацепция гарантируется инъекциями каждые двадцать пять дней — девочкам с момента менархе, мальчикам — как укажет медкомиссия. Неявка в клинику за контруколом в назначенный день и время карается немедленным запросом: работники клиники проходят по твоему классу, спортзалу, сектору, коридору, жилпространству, во весь голос объявляя твое имя и проступок.

Без контруколов разрешено обходиться в следующих случаях: после стерилизации или завершения менопаузы; при обете безбрачия или строгого гомосексуализма; или после официального объявления, сделанного женщиной и мужчиной, о намерении совершить зачатие. Женщина, нарушившая обет безбрачия или зачавшая ребенка не от объявленного партнера, может получить укол постфактум, но после этого и она, и ее партнер обязаны делать инъекции в течение двух лет. Неразрешенные беременности прерываются. Безжалостные социальные и генетические причины, обуславливающие подобную систему, разъясняются каждому еще в школе. Но никаких причин не будет довольно, если свою личную жизнь ты сможешь держать в тайне. Вот этого-то у тебя и не выйдет.

Знает твой коридор, твоя семья, твой сектор, твоя родня, вся твоя четь знают, кто ты и где ты, и чем ты занят, и с кем, и все они сплетничают. Честь и стыд — могучие общественные силы. Поддерживаемые полным отсутствием уединения, подчиненные рациональным нуждам, а не стремлению подчинять и подчиняться, стыд и честь могут поддерживать социальную стабильность очень и очень долго.

Подросток может выделиться из родительского жилпространства, найти однокомнату в другом коридоре, другом секторе, сменить даже четь, но все в новом коридоре, секторе, чети будут знать, кто входит в твою дверь. Они будут наблюдать, и любопытствовать, и бдеть, и интересоваться, по большей части доброжелательно, но всегда в смутной надежде позлословить, и они будут сплетничать.

Садок, он же Крольчатник — вот первое место, куда переселяются юноши и девушки, покинувшие родной дом. Эти имя носила сетка коридоров в четвертой чети, близ колледжа. Все комнаты здесь были одиночные, некоторые — меньше стандартного объема, а стены, следующие кривизне обшивки главного ускорителя, сходились не под прямыми углами. Студенты двигали перегородки, пока сектор не превратился в лабиринт каморок и сожилищ. В Садке было шумно, безалаберно, пахло ношеной одеждой. Спали здесь редко, а любились небрежно. Но в клинику за контруколами являлись все.

Луис поселился близ Садка, в трипространстве с двумя другими студентами-медиками, Таном Биньди и Ортисом Эйнштейном. Синь по-прежнему обитала во второй чети, в одном жилпространстве с Яо. Каждый день она тратила по двадцать минут на дорогу до колледжа и обратно.

Пройдя через обычный для подростков период сексуальных опытов, поступившая в колледж Синь дала обет безбрачия. Она заявила, что не хочет, чтобы ее биологические ритмы диктовались уколами, и не желает, чтобы чувства мешали учебе — хотя бы пока она не закончит колледж.

Луис продолжал ходить на уколы каждые двадцать пять дней, никаких обетов не давал, но и не спал ни с кем из знакомых. Никогда. Единственным его сексуальным опытом был промискуитет школьных вечеринок.

Оба знали это друг о друге, потому что знали все. И друг с другом никогда об этом не говорили. Молчание их было таким же взаимным, глубоким и уютным, как их беседы.

Их дружба, конечно, тоже была общеизвестна. Друзьям вольно было спорить, почему Синь и Луис не спят друг с другом, и когда же наконец до этого дойдет.

Но под поверхностной дружбой таилось что-то, неведомое никому, что не было дружбой: обет, данный не словом, но телом, недеяние, имевшее важнейшие последствия. Они служили друг для друга уединением. Они нашли, где это — вовне. И ключом к нему было молчание.

Синь нарушила обет, нарушила молчание.

— Разложился до виртуального скелета, — рассеянно пробормотал Луис, думая явно не о в-трупе, у которого учился анатомии. Автор программы запрограммировал свое гнусное творение на то, чтобы направлять и песочить начинающего препаратора. «Продолговатый мозг, идиот!», шептали недвижные губы, и в пустой грудной клетке гулко отдавалось: «Ты что, решил, что вот это — слепая кишка?» Синь нравилось слушать, как язвит труп. Если не ошибаться, тот порой вознаграждал студента, читая стихи. «Похлопаем в ладоши и споем!», восклицал он, даже когда Луис удалял ему гортань.

Но сегодня Луис не рассказывал мертвецких баек, а только сидел в мрачной задумчивости за столом в студенческой закусочной.

— Луис, — проговорила она, — Лена…

Луис вскинул руку — так резко, так неслышно, что Синь умолкла, едва проронив имя.

— Нет, — бросил он.

Очень долгая пауза.

— Слушай, Луис. Ты свободен.

Он снова вскинул руку, отвращая речь, защищая тишину.

— Я хочу, чтобы ты знал, ты… — настаивала она.

— Ты не можешь меня освободить, — промолвил он. Голос его сел — от гнева ли, или другого сильного чувства. — Да. Я свободен. Мы оба свободны.

— Я только…

— Нет, Синь! Не надо. — На миг их взгляды встретились. Луис поднялся. — Пусть, — проговорил он. — Мне пора.

Он двинулся прочь, огибая столы. Ему говорили «Привет, Луис» — он не откликался. Ясно было, что случилась ссора. Синь и Луис сегодня в закусочной повздорили. Эй, что это на них нашло?

Инь-Ян

Молодой женщине трудно порой бывает устоять перед сексуальным притяжением старшего мужчины, особенно если тот наделен властью или авторитетом. Если же она находит его привлекательным, стойкость ее еще слабеет. Скорей всего, она закроет глаза и на трудность, и на притяжение, желая сохранить свободу выбора — свою и других. Если возобладает желание независимости, она станет бороться с силой его желания, с собственной тоской, чтобы сила ее уступки сравнялась с мощью его агрессии, чтобы принять его в себя с криком «Возьми меня!».

Или она может найти свободу в своей капитуляции. В конце концов, ее принцип — Инь. Инь считается негативным принципом, но это Инь говорит «Да».

Вскоре после выпуска они снова встретились в закусочной. Оба проходили усиленную подготовку по специальности — Луис интерном в центральном госпитале, Синь юнгой в Рубке. Работа поглощала их без остатка. Они не виделись уже две или три десятидневки.

— Луис, — сказала она, — я живу с Канавалем.

— Кто-то мне говорил, — Луис по-прежнему изъяснялся невнятно и рассеянно, словно то была мягкая оболочка чего-то окостенело-жесткого.

— Я только на прошлой неделе решила. Хотела тебе сказать…

— Если тебе это по нраву…

— Да. Он хочет, чтобы мы поженились.

— Вот и славно.

— Хироси, он… он как ядерный реактор. Он меня возбуждает… — Она искренне пыталась объяснить, чтобы Луис понял, это ведь так важно, чтобы он понял! Луис вдруг поднял взгляд, улыбнулся, и Синь покраснела. — Интеллектуально, — поправилась она, — и эмоционально.

— Эй, плосколицая, — он нагнулся и поцеловал ее в кончик носа, — если тебе хорошо — вот и ладно.

— Ты и Лена… — проговорила она страстно.

Луис снова улыбнулся, но уже по-другому, и ответил тихонько, мягко, непреклонно:

— Нет.

Цельность

Не то, чтобы в Хироси чего-то не хватало. Он был целен. Высечен из монолита. Возможно, этого и не хватало — обломков других Хироси, которые могли бы читать романы, или раскладывать пасьянсы, или залеживаться в постели, или вообще делать нечто иное и быть кем-то иным.

Хироси делал то, что должен, и в этом был он весь.

Синь, как любой молодой женщине на ее месте, казалось, что, войдя в его жизнь, она изменит ее к лучшему. Но, съехавшись с ним, она вскоре поняла, что ее жизнь изменилась радикально, а вот его — ничуть. Она стала частью того, чем занимался Хироси. Существенной частью, безусловно — ничего лишнего он не делал. Но вот чем он занимается, она прежде не понимала.

Это осознание изменило ее образ мышления и жизни круче, чем семейная жизнь и регулярный секс. Не то, чтобы радости, горести и открытия секса не занимали ее, не восхищали и не удивляли порою; но в общем и целом она находила секс, как еду, замечательным телесным удовольствием, которое не особенно затрагивало ее разум и чувства, целиком и полностью занятые работой.

А открытие, нет — откровение, которое принес ей Хироси, не имело ничего общего — или так ей казалось — с их партнерством. Оно касалось его работы — их работы. Их жизни. Всех людей в мире корабля.

— Ты меня уговорил за тебя выйти, чтобы меня кооптировать, — укорила она его с полгода спустя.

Хироси, со своей обычной честностью — ибо хотя все, что он делал, имело своей целью сокрытие и продолжение обмана, друзьям он старался не лгать даже в малости — ответил:

— Нет, нет. Я тебе и без того доверял. Но так куда проще, разве нет?

Синь посмеялась.

— Для тебя. Но не для меня! Для меня все было простым прежде. А теперь все вдвое…

Несколько секунд он молча смотрел на нее; потом взял ее за руку и нежно коснулся губами ее ладони. Любовником он был церемонно-вежливым; его неизбежная капитуляция перед лицом превосходящей страсти всегда пробуждала в Синь нежность, так что их любовь всегда была приятственной, а порой — изумительно радостной. И все же Синь знала, что она в конечном итоге — лишь топливо для его реактора, подчиненного единственной, всепревосходящей цели. И обманутой, использованной она не чувствовала себя только потому, что знала теперь — для Хироси топливом служило все, включая его самого.

Ошибки

На третий день после свадьбы Хироси рассказал ей, в чем цель его труда — чем он вообще занимается.

— Год назад, — заметил он, — ты спрашивала меня о расхождениях в записях работы ускорителей.

Они обедали вдвоем в своем жилпространстве. Это называлось «медовым месяцем». Слово давно потеряло всякое значение в мире, где нет ни меда, ни медоносных пчел, ни месяцев в календаре, ни месяца на небе. Но обычай хороший.

Синь кивнула.

— Ты мне тогда показал, что я что-то упустила. Не помню только, что.

— Ложь, — заявил Хироси.

— Нет, ты сказал что-то другое. Константа…

— То, что я сказал — ложь, — перебил он ее. — Намеренный обман. Чтобы увести тебя с правильного пути. Убедить, что ты ошиблась. Твои вычисления были совершенно точны, и ты ничего не упустила. Расхождения существуют. Гораздо большие, чем те, что обнаружила ты.

— В записях работы ускорителей? — тупо переспросила она.

Хироси коротко кивнул. Он перестал жевать. Говорил он очень тихо — как уже знала Синь, от нервного напряжения.

Сама она здорово проголодалась, поэтому запихнула в рот здоровый ком лапши, прежде чем отложить палочки и пробурчать с набитым ртом:

— Ладно, и что ты хотел рассказать?

Хироси поднял застывший взгляд, и на миг Синь уловила в его глазах выражение столь нехарактерное — отчаяние? мольба? — что оно тронуло ее до глубины души, как его уязвимость в минуты любви.

— Что случилось, Хироси? — прошептала она.

— Корабль сбрасывает скорость на протяжении последних четырех лет, — ответил он.

Мысли Синь помчались чудовищным галопом, перебирая выводы, объяснения, сценарии.

— Что случилось? — проговорила она, наконец, и голос ее почти не дрожал.

— Ничего. Это делается намеренно. Сознательно.

Хироси смотрел себе в миску. Когда он на мог поднял глаза, Синь сообразила, что он боится ее суждения. Боится ее. Хотя — и это она тоже поняла — страх не изменит ни его решения, ни его слов.

— Намеренно?

— Решение было принято четыре года назад, — проговорил он.

— Кем?

— Четырьмя навигаторами в Рубке. Потом его подтвердили двое из Администрации. Сейчас об этом знают еще четверо в инженерно-ремонтном отделе.

— Но почему?

Похоже было, что этот вопрос принес Хироси облегчение — возможно, потому, что прозвучал спокойно, без вызова или протеста.

— Ты спросила, что случилось, — ответил навигатор почти обыденным тоном, даже с налетом лекторской язвительной самоуверенности. — Ничего. Не было никакой аварии. Мы не сходили с курса, если не считать ничтожных отклонений. Но ошибка случилась. Экстраординарного масштаба ошибка. И мы воспользовались ею. Ошибка — это всегда возможность. Нашли ее мы с Чьереком. Фундаментальная, повторяющаяся ошибка в расчетах траектории с того момента, как пять лет назад, в году 154-м, мы миновали гравитационный колодец CG440. Что случилось при этом прохождении?

— Мы потеряли скорость, — автоматически отозвалась Синь.

— Мы ее набрали, — поправил Хироси, и поднял голову, чтобы наткнуться на ее недоверчивый взгляд. — Ускорение было таким внезапным и значительным, что компьютеры сочли его ошибкой десятого порядка, и компенсировали соответственно.

— Десятого порядка?

— К тому времени, когда Чьерек явился ко мне с начальными данными, и я сообразил, что объяснить расхождения можно только ошибкой вычислителей, мы набрали скорость 0,82с, и обогнали график на сорок лет.

У Синь его шутка, его дурачество, попытка надуть ее невозможными числами, вызывала только холодное возмущение.

— Мы не могли набрать восемьдесят две сотых, — пренебрежительно бросила она.

— О нет, — с такой же ледяной ухмылкой откликнулся Хироси. — Еще как могли. И набрали. Мы двигались на скорости 0,82 в течение девяносто одного дня. Все, что мы знали об ускорении, уравнения Гегаарда, лимит приращения масс — все неверно! Вот где крылась ошибка! В аксиомах! Ошибка таит в себе шанс. Когда получаешь данные, когда можешь сделать расчет, все становится очевидно. Мы все это передадим физикам на Дичу, когда долетим до Синдичу. Расскажем, как они ошиблись. Что можно использовать гравитационный колодец, чтобы через эффект пращи разогнать корабль до восьми десятых световой. Это действительно полет «Открытия». Мы могли бы одолеть весь путь за восемьдесят лет. — Лицо его — лик завоевателя — победительно закаменело. — Мы прибудем в систему назначения через пять лет, — проговорил он. — В начале Года 164.

Синь ощутила только гнев.

— Если все это правда, — проговорила она наконец, медленно и невыразительно, — почему ты решился рассказать об этом только сейчас? Почему вообще решился? От всех других ты это скрывал. Почему?

Этот приступ гнева — то противостояние, которого Хироси опасался поначалу, неизбежное «Да как ты осмелился?», — был вызван не только неимоверным потрясением, вызванным его словами, но еще и его торжествующим взглядом, триумфальным тоном. Но теперь гнев Синь не трогал его; убежденность в собственной правоте хранила навигатора.

— В этом наша единственная сила, — ответил он.

— Наша? Чья?

— Тех, кто не ангелы.

Пересчитывая ангелов

Когда Луису сообщили, что образовательные программы для шестого поколения недоступны, поскольку находятся в процессе пересмотра, он сухо заметил:

— Это же мне сказали, когда я запрашивал их восемь лет назад.

Работница справочной центра образования по-матерински сочувственно покачала головой.

— Ох, ангел, да они всегда то пересматриваются, то перерабатываются, — объяснила она. — Надо же держаться в ногу со временем.

— Понятно, — пробормотал Луис, — спасибо, — и отключил связь.

Старик Тан умер два года назад, но внук оказался ему многообещающей заменой.

— Слушай, Биньди, — бросил Луис в другой конец сопространства, — в переписи ангелы учитываются?

— Откуда мне знать?

— Библиотекари собирают полезные фактики.

— Ты имел в виду — учитываются ли ангелы как ангелы? Нет. С какой стати? Старые вероисповедания даже не входили в анкету. Это означало бы вносить ненужные различия. — Биньди изъяснялся не так медлительно, как его дед, но в том же ритме — небольшая, раздумчивая пауза на четверть целой после каждой фразы. — Полагаю, что благодать можно считать вероисповеданием. Иначе ее никак не определить. Хотя как вообще определяется религия, я не уверен.

— Значит, у нас нет способа узнать, сколько именно на корабле ангелов. Или скажем иначе: не разберешь, кто ангел, а кто — нет.

— Можно спросить.

— Ага. Непременно спрошу.

— Будешь бродить коридорами по всему миру, спрашивая «Вы, случаем, не ангел?», — поинтересовался Биньди.

— Разве не все мы ангелы? — парировал Луис.

— Порой именно так и кажется.

— Действительно.

— К чему ты клонишь?

— Меня тревожит все, до чего я не могу дотянуться. Вот например, программа обучения для Шестого поколения.

Биньди слегка удивился.

— Собираешься завести малыша-Шестого?

— Нет. Хочу выяснить кое-что о Синдичу. Шестые высадятся на Синдичу. Логично предположить, что это входит в их образовательные программы. Они должны знать, что их ждет. Должны уметь на долгое время выходить навне, на поверхность планеты. Это, в конце концов, их работа. И нулевики должны были включить эти сведения в их образовательные программы. Твой дед прямо об этом заявил. Так где программы? И кто будет их преподавать?

— Ну, еще никто из шестых не носит одежды, — заметил Биньди. — Не рановато запугивать бедненьких малышат сказками о неведомом мире?

— Лучше рано, чем никогда, — отозвался Луис. — До Прибытия осталось сорок четыре года. Еще мы могли бы выйти навне на Синдичу. Выковылять, как выражается Синь.

— Можно я отвечу через пару десятков лет? — отшутился Биньди. — Мне сейчас надо разобраться с парой полезных фактиков.

Он вернулся к экрану, но минуту спустя глянул на Луиса через плечо.

— А при чем тут число ангелов? — спросил он голосом человека, которому уже известен ответ.

Враги благодати

5-Цинь Рамона Синь знала плохо, хотя он входил в кружок Хироси. На протяжении последних пары лет он был членом административного совета, хотя Синь за него не голосовала. Он считал себя гражданином китайского происхождения, и жил в блоке Сосновой горы, где почти все носили фамилию Цинь или Ли. Многие Цини рано становились ангелами. Рамон высоко поднялся, как было у них принято говорить, во благодати. С виду это был бесцветный и непримечательный человечек; к женщинам он, как и многие ангелы-мужчины, относился отчужденно, выстраивая защитную стену из улыбок — манера, которую Синь полагала отвратительной. И она не только здорово удивилась, но и расстроилась, узнав, что Рамон был одним из десяти — теперь уже одиннадцати — людей, знавших, что корабль тормозит, приближаясь к неожиданно близкой Цели.

— Значит, ты сделал запись, не говоря этим людям, что их записывают? — спросила она, не сдерживая презрения и недоверия.

— Да, — бесстрастно ответил Рамон.

У Рамона случился, по выражению Хироси, кризис совести. 5-Чаттерджи Ума объяснила Синь, что это значит. Умой Синь восхищалась, и любила ее — эту стройную и изящную умницу, четыре года подряд избиравшуюся главой административного совета; к ней нельзя было не прислушаться. Рамон, как рассказала Ума, был допущен в круг приближенных Пателя Воблаге, в архангелы; и то, что он там узнал и услышал, потрясло его до такой степени, что Рамон, нарушив данную им клятву хранить все в тайне, записал, о чем беседуют меж собой архангелы, и передал запись Уме. Та, в свою очередь, поделилась с Канавалем и прочими. Те потребовали от Рамона подтвердить свои обвинения, и тот втайне протащил магнитофон на архангельское собрание.

— Как можно доверять такому человеку? — потребовала ответа Синь.

— Иначе он не мог добыть для нас улики. — Ума сочувственно глянула на девушку. — Сколько мы уже наслушались параноидального бреда — заговоры с целью захватить рубку, вмешаться в генокод человека, подпустить неопробованных медикаментов в водопровод! Для Рамона это был единственный способ убедить нас, что он не бредит и не бесится со зла.

— Записи легко подделать.

— Подделки легко распознать, — с улыбкой возразил 4-Гарсия Тео, могучий, грубоватый, добродушный инженер, которому Синь доверяла, как ни хотелось ей лишить своего доверия всех собравшихся. — Все правда.

— Послушай, Синь, — сказал Канаваль, и девушка кивнула, хоть и с тяжелым сердцем. Она ненавидела всю эту таинственность, ложь, заговоры. Она не хотела иметь с этим ничего общего, не хотела видеть этих людей, и быть одной из них, и разделять их сокровенную власть — власть, захваченную, говорили они, поневоле; но никто не заставлял их лгать. Никто не имел права на то, чем занимались они — без спросу направлять чужие судьбы.

Голоса из динамиков ничего ей не говорили. Мужские голоса, обсуждавшие что-то, ей непонятное, и в любом случае — ненужное. Пусть ангелы подавятся своими тайнами, а Канаваль и Ума — своими, только выпустите меня!

Но тут ее захватил голос Пателя Воблаге, тихий, старческий, стально-мягкий, с детства знакомый. Сквозь ее неохоту, отвращение, порожденное нуждой подслушивать, сквозь неверие прорвалось:

— Канаваля следует дискредитировать, прежде чем мы сможем положиться на Рубку. И Чаттерджи.

— И Транха, — добавил другой голос, на что 5-Транх Голо, тоже член совета, скорчил гримасу — мол, спасибо-вам-большое.

— Какова будет ваша стратегия?

— С Чаттерджи будет просто, — ответил еще один голос, басистый, — она неосторожна и высокомерна. Слухи подорвут ее влияние. С Канавалем придется давить на его слабое здоровье.

Синь передернуло. Она покосилась на Хироси, но тот сидел, бесстрастный, как на утренней медитации.

— Канаваль — враг благодати, — постановил старческий голос Пателя.

— На посту уникального значения, — отозвался еще кто-то, на что басовитый голос ответил: — Его следует заменить. В Рубке и в колледже. На оба поста нам потребуются добрые люди. — Тон его был мягок и уверенно-логичен.

Спор продолжался, большей частью соскальзывая на темы, совершенно непонятные, но теперь Синь вслушивалась внимательно, пытаясь осознать сказанное.

Запись оборвалась на полуслове.

Синь вздрогнула, оглянувшись — на Уму, Тео, Голо, Рамдаса, которых считала друзьями, на Цинь Рамона и еще двух женщин, инженера и советника, которых знала как членов тайного кружка, но друзьями не считала. И на Хироси, все еще сидящего в дзадзен. Они собрались в жилпространстве Умы, обставленном в модном нынче «кочевничьем» стиле — никаких встроек, только ковры и подушки в ярких наволочках.

— Что они там говорили о твоем здоровье? — спросила Синь. — И что-то про сердечные клапаны?

— У меня врожденный порок сердца, — объяснил Хироси. — Это записано в моем личдосье.

У каждого было свое личдосье: генетическая карта, история здоровья, школьные табели и отзывы с работы. Код доступа к досье имел только владелец; никто без его разрешения не мог заглянуть в твое личдосье без разрешения, пока ты не умрешь, и досье не переедет из отдела кадров в архив. Эти личные файлы покрывал полог тайны. Никто, кроме сородителя или врача, не попросит заглянуть в твое личдосье. Невозможно было помыслить, будто кто-то может украсть или взломать код, чтобы получить доступ к данным. Синь не заглядывала в личдосье Хироси, и даже не спрашивала о нем — ребенка они пока заводить не собирались. Почему он упомянул о своем досье, она не поняла.

— Работники отдела кадров — на девяносто процентов ангелы, — пояснил Рамон, заметив недоумение на ее лице.

Синь возмущало то, как он подталкивает ее к ненавистному пониманию, она ненавидела Рамона — его слишком тихий голос, суровое лицо. И рядом с Рамоном Хироси тоже суровел, замыкался в себе, обуянный этим бредовым заговором против ангельских козней. А теперь Рамон и над ней получил власть, втянул в сговор, заставил выслушать эту запись, полученную ценой преданного доверия.

К своему ужасу она поняла, что сейчас расплачется. Она уже много лет не плакала — из-за чего?

Сочувственный взгляд Чаттерджи Умы прожигал ее.

— Синь, — негромко проговорила старшая женщина, когда остальные заспорили о чем-то, — когда Рамон показал мне свои заметки, я его выставила. А потом блевала всю ночь.

— Но… — выдавила Синь. — Но. Но зачем им это все?!

Голос ее прозвучал громко и гулко. Все обернулись к ней.

Ответили одновременно Рамон и Хироси. «Власть», сказал один, а другой: «Контроль».

Синь не глядела на них. Она смотрела только на советницу — женщину — в поисках осмысленного ответа.

— Потому что — если я правильно поняла, — объяснила Ума, — Патель Воблаге учит ангелов, что наша цель — это не конечная остановка, это вообще не место в физическом пространстве.

Синь уставилась ей в глаза.

— Они думают, что Синдичу не существует?

— Вне корабля не существует ничто. Есть только Путь.

Душа, ответь, что есть смерть

— Возрадуйтесь в пути жизни, от жизни к жизни

Жизни вечной во благе вечном.

Мы летим, о ангелы мои, и полетим!

В сладостном восторге хор отзвенел последнею строкой, и Роза с улыбкой обернулась к Луису. Они сидели рядком — Луис, потом Роза со своей малышкой Джелликой, и ее муж Руис Йен со своим двухлетним сыном Радом на коленях. Ангелы делали большой упор на том, что называли «цельными семьями» и «истинным братством» — парах, которые обоих своих детей растили совместно. «Мама нас наставит, Папа поведет, Братик и сестричка Встретят новый Год». В голове Луиса шуршали лозунги, речевки, поговорки. Последние четыре десятидневки он не читал ничего, кроме ангельской литературы. Он дважды осилил «Вестника к ангелам» и трижды — «Новые комментарии» Пателя Воблаге, не считая всего остального; он беседовал с друзьями и знакомыми-ангелами, и слушал куда больше, чем говорил. Он попросил у Розы разрешения сходить с ней на увеселение, и та, конечно, с благостной улыбкой ответила, что будет в полном восторге.

— Я иду не для того, чтобы стать ангелом, Рози, — предупредил он, мне не это нужно, — Но она только рассмеялась и взяла его за руку: — Ты уже ангел, Луис. Не волнуйся. Я только рада буду привести тебя к благодати!

После хорового пения наступал черед уроков мира, когда празднующие сидели в молчании, покуда один из них не мог более сдерживать слов. Луис решил, что уроки ему нравятся. Никто не выступал долго — кто-то делился радостью, кто-то горем или страхом, искренне ожидая сочувствия. Когда он впервые посетил увеселение с Розой, та встала и заявила: «Я так рада, что мой дорогой друг Луис пришел к нам!», и люди с улыбками поглядывали на них. Бывали, конечно, заранее подготовленные речи о благодарности и обязательной радости, но чаще люди говорили от чистого сердца. На последнем собрании старик, чья жена недавно умерла, сказал: «Я знаю, что Ада летит во благодати, но мне одиноко, когда я бреду по коридорам без нее. Научите меня не скорбеть по ее радости, если знаете, как».

Сегодня выступающих было немного, а те, что находились, несли банальщину — наверное, потому, что собрание посетил архангел. Те порой заглядывали на домашние или квартальные увеселения, чтобы прочитать короткую проповедь. Иной раз это бывали певцы, исполнявшие, как это называлось, «благочестия», и тогда слушатели замирали, точно завороженные. Луис и сам находил эти песни интересными и сложными как музыкально, так и поэтически. Вот и сейчас он приготовился слушать, когда представили певца — 5-Ван Виня.

— Я исполню новую песню, — промолвил Винь с ангельской простотой и, выдержав паузу, начал.

Аккомпанемента ему не требовалось — его тенор и так был силен и уверен. Этого благочестия Луис прежде не слыхивал. Мелодия лилась свободно, восторженно — судя по всему, то была импровизация на основе нескольких сходных музыкальных фраз. Но слова контрастировали с музыкой — краткие, загадочные, притягательные.

— Око, что видишь ты?

Бездну и тьму.

Ухо, что слышишь ты?

Молчание и тишину.

Душа, ответь, что есть смерть?

Тишь, и тьма, и вовне.

Да очистится жизнь!

Лети к вечной радости,

О сосуд благодати!

Три последних строки взмывали ввысь привычными торжественными нотами, но песня вставала за их спиной черной тенью, повторяемая снова и снова. Голос певца трепетал от того же ужаса, который вселяли его слова в души слушателей, не исключая и Луиса.

Исключительной силы представление, подумал он. А Ван Винь — настоящий мастер.

И тут же Луис понял — он защищается от этой песни, пытаясь обуднить тот эффект, какой произвели на него краткие строки:

Душа, ответь, что есть смерть?

Тишь, и тьма, и вовне.

Возвращаясь переполненными коридорами в свое жилпространство в четвертой чети, он прокручивал мрачную песню в голове снова и снова. Но только проснувшись на другое утро, понял, что она значит для него.

Не вставая, он потянулся к блокноту, который подарила ему Синь на шестнадцатилетие. Хотя Луис редко пользовался им, за годы большая часть страниц оказалась сверху донизу и от края до края исписана его мелким четким почерком. Остались лишь считаные листы. На обложке было начертано: «Коробочка для мыслей Луиса. Сделана с любовью Синь», где имя было обозначено древним иероглифом. Всякий раз, открывая блокнот, Луис перечитывал заголовок.

Вот что он написал: «Жизнь/корабль/сосуд/путь: способ смертных достичь бессмертия (истинной благодати). Цель есть метафора — вместо „назначение“ читай „значение“. Все значение — внутри. Вовне ничего нет. Вовне суть нигде. Отрицание, пустота, без-дна: смерть. Жизнь внутри. Выйти вовне — жизнеотрицание, богохульство». На последнем слове он запнулся, потом нагнулся к экрану корабельной сети и вызвал из библиотеки большой толковый словарь. Довольно долго он изучал определение и этимологию слова «богохульство», потом поискал «ересь, еретический, еретик», потом «ортодоксия», на котором прервался внезапно, чтобы записать в блокнот: «Хомо сап. крайне ПРИСПОСОБЛЯЕМ! Благодать как псих/метаорг. адаптация к существованию в пути — квази-идеальный гомеостаз. Следуй закону, живи внутри, живи вечно. Антиадаптация к прибытию. Прибытие равняется физич./духовной ГИБЕЛИ». Он приостановился снова, потом добавил: «Как противодействовать, вызывая минимум споров, раздоров, свар?»

Потом он отложил блокнот, и надолго задумался. Поток воздуха из вентиляционного канала, температурой 22 °C, непрерывный, слабый, ровный, шевелил исписанные листки, возвращая их на покой, вновь открывая обложку — «Коробочка для мыслей Луиса». Слово «любовь». Иероглиф «Синь», что значит — звезда. Больше поговорить не с кем.

На первое сообщение она не ответила, а когда Луис, наконец. достучался до нее, она была занята — извини, столько работы навалилось, просто не могу оторваться… Она не могла так быстро стать самодовольной. Канаваль был самодоволен — не без причины. Но Синь — напыщенная, Синь — уклончивая? Нет. Занята. Чем? Что за работа навалилась, если она не может ответить другу? Возможно, она до сих пор его опасается. Это печалило Луиса, но то была старая, привычная боль. А поскольку на самом деле Синь боялась не его, а себя, это, собственно, ее проблема. Поэтому Луис настаивал. Отказывался принимать отговорки. «Я зайду завтра в десять», и завтра в десять он стоял на пороге ее жилпространства. Синь была дома; Канаваль ушел. Они сели друг напротив друга на кушетке-встройке. Синь была неуклюже-бесцеремонна.

— Что-то случилось, Луис?

— Я должен рассказать тебе все, что разузнал об ангелах.

Странно было начинать первый разговор после полугода молчания этими словами. Но еще более странным Луису показалась реакция Синь. Девушка была потрясена и встревожена. Она попыталась скрыть изумление, начала говорить что-то, запнулась, и наконец проговорила с явным подозрением:

— Почему мне?

— А кому еще?

— Почему ты решил, что я имею с ними что-то общее?

«Как уклончиво!» — подумал Луис, а вслух сказал:

— У тебя с ними ничего общего нет. Это большая редкость. То, что я нашел — очень важно, и я должен обговорить это с тобой. Выяснить, что ты об этом думаешь. Мне нужно твое суждение. Когда я спорю с тобой, я начинаю мыслить яснее.

Синьэто не успокоило. Она кивнула — нервно, неохотно, опасливо.

— Чаю хочешь?

— Нет, спасибо. Я буду говорить быстро. Если что непонятно — спрашивай. И скажи, можно ли в это поверить.

— В последнее время я готова поверить чему угодно, — сухо отозвалась Синь, отводя взгляд. — Давай. Но в десять-сорок я должна быть в Рубке, извини.

— Полчаса мне хватит.

За полчаса он высказал все, что должен был сказать. Начал он с того момента, когда осознал, что на протяжении самое малое двадцати лет все комитеты и советы по образованию контролировались существенным большинством ангелов. Уже невозможно было восстановить, какие образовательные программы Нулевое поколение заложило для Шестого. Эти планы давно стерты — возможно, даже из архивов.

Каждый раз, когда эта возможность приходила Луису в голову, его заново передергивало, и он не пытался скрыть тревоги. Синь же упрямо сдерживала любую реакцию. Луис подумал даже — а не узнала ли она обо всем этом сама? Если так, то и об этом невозможно было судить с уверенностью. Луис продолжал рассказ.

Программы начальной и средней школы практически не изменились со времен учебы Синь и Луиса. Но самой разительной переменой стало уменьшение количества учебных часов, посвященных как Дичу, так и Синдичу. Теперь дети в школах почти ничего не узнавали как об изначальной планете, так и о планете назначения, да и то — в расплывчатых формулировках, до странности отчужденно. В двух учебных текстах, появившихся совсем недавно, Луису встретилось словосочетание «планетарная гипотеза».

— Но через сорок три с половиной года мы прилетим на одну из этих гипотез, — говорил Луис. — И что мы тогда будем делать?

Эта фраза тоже поразила Синь — поразила и напугала. Как это понимать, Луис тоже не знал. Он продолжал рассказ.

— Я попытался понять, какие элементы в теории — или доктрине — ангелов заставляют их отрицать важность — сам факт — существования планеты, породившей нас, и планеты, куда мы направляемся. Благодать — это связная система воззрений, имеющая смысл как сама по себе, так и для людей, ведущих подобный нашему образ жизни. В этом и заключается проблема. Благодать — это замкнутая аксиоматика, закрытая система. Психическая адаптация к нашему существованию — жизни в корабле — адаптация к замкнутой системе, неизменной искусственной среде, постоянно снабжающей нас всем необходимым. У нас, срединных поколений, нет иной цели, кроме как жить и поддерживать корабль в действии и на курсе, а чтобы достигнуть ее, нам достаточно следовать закону — Конституции. Нулевики воспринимали это как важную обязанность, как высший долг, потому что видели это частью завершаемого пути — средство, оправданное целью. Но для нас, тех, кто не увидит конца пути, цель ничего не оправдывает. Самосохранение мнится эгоизмом. Система не просто замкнута — она удушает. В этом и состояло прозрение Кима Терри. Он нашел способ освятить средство достижения цели, само путешествие, сделав следование закону самоцелью. Ему мнилось, что наш истинный путь — не в материальном мире, где мы летим сквозь космос, но в духовном, где мы достигаем благодати праведной жизнью здесь.

Синь кивнула.

— Но за прошедшие с тех пор десятилетия Патель Воблаге постепенно исказил смысл прозрения. Главным стало «здесь». Вовне корабля нет ничего — как в буквальном смысле, так и в духовном. Цель и назначение — всего лишь метафоры. Реальности они не касаются. Единственная реальность — это путь. Путешествие, ставшее самоцелью.

Синь слушала его бесстрастно, словно ничего нового Луис ей не сообщил, но очень внимательно.

— Патель — не теоретик. Он активист. Он воплощает видения в жизнь через своих архангелов и их учеников. Полагаю, что в последние десять-пятнадцать лет ангелы стояли за большинством решений Совета, и во всяком случае — за всеми, что касались образования.

Синь снова кивнула, но с осторожностью.

— В школах перестали говорить о том, что являлось изначальной целью межзвездного перелета — изучить и, возможно, заселить новую планету. В учебниках и программах осталась покуда информация о космосе — звездные карты, типы светил, образование планет, все, чему мы учились в десятом классе — но я говорил с учителями, и те открыто признают, что большую часть этих сведений пропускают, потому что детям «неинтересно» и «они путаются в древних материалистических теориях». Ты осознаешь, что практически все школьные администраторы и шестьдесят пять процентов учителей — в первой чети девяносто процентов — следуют благодати?

— Столько?

— Минимум столько. У меня создалось впечатление, что некоторые ангелы сознательно скрывают свои убеждения, чтобы их превосходство не бросалось в глаза.

Синь неловко заерзала в отвращении, но смолчала.

— А тем временем в учениях архангелов «вовне» идентифицируется с опасностью, как физической, так и духовной — с грехом и злом — и со смертью. И ни с чем иным. Вовне корабля ничего благого быть не может. Внутри — плюс, вовне — минус. Дуализм чистой воды. Очень немногие молодые ангелы сейчас идут в дерматологию, но кое-кто из старших еще выходит навне. Как только они возвращаются, проходят ритуал очищения. Ты об этом знала?

— Нет, — прошептала Синь.

— Это называется «деконтаминация». Старый материалистический термин, сменивший значение. Беззвучная тьма вовне оскверняет душу… Но это неважно. Ангелы с радостью готовы следовать закону, потому что добро прожитая жизнь ведет прямо к вечному счастью. Они с радостью. заставят всех нас следовать закону. Мы живем в сосуде благодати. Никуда мы от благодати не денемся. Если только не нарушим единственный новый закон. Самый главный: КОРАБЛЬ НЕ ДОЛЖЕН ОСТАНОВИТЬСЯ!

Он замолк. На лице Синь читался гнев — как всегда, когда она была расстроена, встревожена или напугана.

Сам Луис, обнаружив этот постепенный сдвиг в содержании ангельских проповедей и то влияние, которое ангелы обрели на многие советы, встревожился, но не испугался. Он подходил к ситуации, как к проблеме, серьезной проблеме, требовавшей решения. Решить ее можно было, вынеся на суд общества, заставив ангелов объяснить свое поведение, а не-ангелам показав, что Патель Воблаге пытается втайне изменить закон. Когда об этом станет известно, возникнет ответная реакция. Обойдется без кризиса.

— У нас осталось сорок три с половиной года, — проговорил он. — Времени на споры достаточно. Нужно ввести это в какие-то рамки. Самым радикальным ангелам придется согласиться, что у нас есть цель, что людям придется там выходить навне, и что им придется выучиться это делать, а не рассматривать выход навне как грех.

— Все гораздо хуже, — выдавила Синь.

Цепенящий ужас вновь отразился на ее лице. Она вскочила, и, отбежав к дальней стене комнаты — аккуратной и строгой, совсем не такой безалаберной, как у него — встала там, отвернувшись от Луиса.

— Ну… да, — пробормотал он, не вполне понимая, о чем она, но радуясь, что Синь вообще заговорила. — Нам всем потребуется тренировка. Ко дню Прибытия нам будет за шестьдесят. Если планета пригодна для жизни, нам придется привыкнуть к мысли, что кто-то из нас там будет жить — останется. А может, кто-то решит повернуть назад, вернуться на Дичу… Об этом, кстати, ангелы вообще не упоминают. Для Воблаге существует только один маршрут — прямая, уходящая в бесконечность. Ошибка в его рассуждениях в том, что он предполагает, будто материальное тело способно к вечному полету. Энтропии благодать не учитывает.

— М-да, — отозвалась Синь.

— Это все, — проговорил Луис через минуту. Молчание девушки его озадачивало и беспокоило. — Мне кажется, — вымолвил он, чуть промедлив, — об этом стоило рассказать. Вот я и пришел к тебе. Поговорить. А ты, может быть, расскажешь об этом не-ангелам в администрации и в рубке. Им бы стоило озаботиться этой… ревизией целей. — Он примолк. — Может, они уже знают?

— Да, — проронила Синь, не оборачиваясь.

По природе своей Луис не был подвержен гневу и не щадил своего самолюбия, но и ему показалось, что его опустили. Глядя в спину Синь — на ее розовый чон сам, на короткие-ноги-без-жопы, как она сама описывала свою фигуру, на обрезанные на уровне плеч прямые, блестящие, черные волосы, он чувствовал только боль. Глубинную, тянущую сердечную боль.

— В моих рассуждениях тоже крылась ошибка, — проговорил он, вставая.

Синь обернулась. Она все еще была встревожена — сильнее, чем ожидал Луис. Он далеко не сразу осознал, какие глубокие корни пустило ангельское мышление, а он вывалил на нее все свои открытия разом — и все же это ее как раз не удивило. И почему она так упорно молчит?

— Какая ошибка? — спросила она, но все так же недоверчиво, замкнуто.

— Никакой. Я тоскую по нашим спорам.

— Знаю. Работа в навигации… она просто не отпускает от себя.

Она глядела на него, но не видела. Этого Луис перенести не мог.

— Вот так. Просто… поделился тревогами, как говорят на уроках мира. Спасибо, что уделила время.

Он уже стоял в дверях, когда Синь проронила:

— Луис?

Он остановился, не оглядываясь.

— Нам еще обязательно надо будет об этом поговорить.

— Ладно. Ты не волнуйся.

— Мне надо обсудить это с Хироси.

— Хорошо, — бросил Луис, и выступил в коридор.

Ему хотелось уйти — не в коридор 4–4, и ни в один из знакомых коридоров, ни в одну из комнат, ни в одно из ведомых мест. Но неведомых мест в корабле не было. Не было во всем мире.

— Я хочу наружу, — прошептал он себе. — Вовне.

В тишину, во тьму, во вне.

В рубке

— Передай своему другу, чтобы не паниковал, — проговорил Хироси. — Ангелы не контролируют положения. Пока это делаем мы.

Он вернулся к работе.

— Хироси?

Он не ответил.

Она постояла немного рядом с его креслом, у навигаторского пульта, глядя на единственное на «Открытии» «окно» — метрового поперечника экран, на котором данные с эпидермальных датчиков преобразовывались в видимую картину. Тьма. Яркие точки, и тусклые точки, и мгла — окрестные звезды и клочок далекого галактического диска в нижнем левом углу экрана.

Школьников-третьеклашек приводили сюда, чтобы показать «окно».

Когда-то приводили.

«Это правда то, что нас ждет впереди?» недавно спросила она у Тео, и тот ответил с улыбкой: «Нет. Кое-что уже позади. Это фильм, который я сделал. Так бы выглядело небо, если бы мы держались графика. На случай, если бы кто-то заметил».

Сейчас, глядя в «окно», она вспомнила фразу Луиса — ВН. Виртуальная Нереальность.

Она заговорила, не глядя на Хироси:

— Луису кажется, что ангелы владеют положением. Тебе кажется, что ты владеешь положением. Мне кажется, что ангелы завладели тобой. Ты не осмеливаешься сказать людям, что мы обогнали график на десятки лет потому что тебе кажется, что если узнают об этом архангелы, они захватят корабль и изменят курс, мы пройдем мимо планеты. Но если ты так и будешь скрывать правду, они точно будут у власти в тот день, когда мы достигнем планеты. Что ты собираешься сказать им? «Сюрприз! Мы прилетели!». И ангелам останется заявить: «Это бред безумцев, они ошиблись в расчетах и пытаются скрыть это. Мы не на Синдичу — до нее еще сорок лет — это другая звездная система». Они захватят рубку, и мы полетим дальше. И дальше. В никуда.

Последовала долгая пауза — такая долгая, что Синь решила, будто он не слушал ее, и не слышал.

— Последователей Пателя очень много, — прошептал Хироси. — Как обнаружил твой друг… Это было непростое решение, Синь. У нас нет никакой власти, кроме установленных фактов. Реальность против фантазии. Когда мы прибудем, когда выйдем на орбиту, мы сможем сказать: «Вот планета. Она настоящая. Наша работа — высадить на нее людей». Но если мы скажем сейчас…четыре года или сорок — нет разницы. Люди Пателя очернят нас, заменят, сменят курс, и… как ты и сказала… полетят в никуда. К «благодати».

— Как ты можешь ожидать, что тебе поверят, что тебя поддержат, когда ты лжешь людям до последней минуты? Простым людям. Не ангелам. Что тебя оправдывает в твоей лжи?

Он покачал головой.

— Ты недооцениваешь Пателя, — промолвил он. — Мы не можем оставить единственного своего преимущества.

— А я думаю, что ты недооцениваешь людей, которые могли бы поддержать тебя. Недооцениваешь… и презираешь.

— Давай не переходить на личности, — неожиданно сурово оборвал он.

Синь вскинула голову.

— Личности?

Пленарный совет

— Благодарю, председательница. Мое имя — Нова Луис. Я прошу совет обсудить созыв ad hoc комитета по религиозной манипуляции, в целях расследования изменений в учебном расписании, доступности определенных материалов в архивах и отделе кадров, а также состава перечисленных на экране четырнадцати комитетов и совещательных органов.

Тут же вскочил на ноги 4-Феррис Ким:

— Согласно Конституции, комитет по религиозной манипуляции может быть созван только для расследования «выборов или решений законодательного органа». Школьное расписание, материалы архивов и отдела кадров, а также состав перечисленных советов и комитетов не могут быть определены как законодательные органы, а потому расследованию не подлежат.

— Это решит конституционный комитет, — проговорила председательствующая на собрании Ума.

Луис поднялся снова.

— Учитывая, что упомянутой религией является исповедание благодати, могу я предложить Совету учесть возможные предубеждения членов конституционного комитета, поскольку пятеро из шести его членов являются последователями благодати?

Снова вскочил Феррис.

— Исповедания? Религии? Что за непонимание мы видим здесь? В нашем мире нет религий или вероисповеданий. Это слова — лишь эхо древней истории, разделяющих нас ошибок, давно оставленных в прошлом. — Басистый его голос елейно смягчился. — Назовете ли вы воздух «исповеданием», доктор, потому что дышите им? Назовете ли жизнь «верой», потому что живете ею? Благодать суть основа и цель нашего бытия. Иные из нас радуются сему знанию, другим же сие только предстоит. Но здесь нет религий, нет соперничающих доктрин. Все мы объединены во братстве «Открытия».

— А в Конституции записано, что целью «Открытия» и всех его обитателей является совершение межзвездного перелета к определенной планете, изучение этой планеты, по возможности — колонизация, и отправка информации о ней на изначальную планету — Дичу, Землю. И всех нас объединяет решимость достичь этой цели. Не так ли, советник Феррис?

— Безусловно, заседание пленарного совета — не место для игры ума и теоретических обсуждений, — отозвался Феррис с легким укором, обернувшись к председательствующей.

— Обвинение в религиозной манипуляции — не игра, советник, — отрезала Ума. — Я обсужу этот вопрос с группой экспертов. И он будет включен в повестку дня следующего заседания.

Похлебка сгущается

— Ну, — заметил Биньди, — мы определенно плеснули помоев в суповой котел.

Они занимались на беговой дорожке. Биньди одолел двадцать кругов, Луис — пять, но уже сбился с шага и дышал тяжело.

— С хлебовом благодати, — прохрипел он.

Биньди сбавил шаг. Луис остановился, хватая ртом воздух, и постоял минуту, астматически сипя.

— Проклятье, — выдавил он.

Они двинулись к скамейке за полотенцами.

— Что сказала Синь, когда ты с ней говорил?

— Ничего.

— Знаешь, — помолчав, заметил Биньди, — эти, в рубке и в команде советников Умы — они не лучше архангелов. Только между собой общаются. Они, как архангелы, стали кликой.

Луис кивнул.

— А мы, получается, третья группировка, — отозвался он. — Фракция помоев. Похлебка густеет. Древняя история повторяется.

Великое увеселение 88 дня 161 года

Через два дня после того, как пленарный совет объявил о созыве комитета по религиозной манипуляции для расследования случаев идеологической дискриминации в учебных программах, а также уничтожении и искажении информации в Архивах и отделе кадров, Патель Воблаге призвал к Великому увеселению.

Теменос был забит народом. «Должно быть, так было в день похорон 0-Ким», говорили все.

Старик поднялся на трибуну. Смуглый, без единой морщинки лик его — череп просвечивает сквозь тонкую кожу — явился на каждом экране, в каждом жилпространстве.

Патель Воблаге воздел руки, благословляя толпу, и толпа вздохнула — точно ветер пронесся по лесу, хотя никто здесь не слышал, как вздыхает ветер в лесу, не слыхал иного голоса, кроме голосов людей и машин.

Речь Пателя Воблаге длилась почти час. Поначалу он говорил о важности учения и следования законам жизни, положенным в основу Конституции и преподаваемым в школах. Он страстно заверял что лишь скрупулезное следование этим правилам может привести к миру, справедливости и всеобщему счастию. Он говорил о чистоплотности, о переработке, о родительстве, о спорте, об учителях и обучении, о дополнительных уроках, о важности таких неброских профессий, как лаборант, почвенник, нянюшка. Расписывая счастье, которое можно найти в «скромной», по его определению, жизни, Патель словно помолодел, темные глаза его сверкали. «Благодать», говорил он, «разлита повсюду».

Это и стало главной темой его речи: корабль по имени «открытие», корабль жизни, летящий в смертной бездне — сосуд благодати.

Внути корабля человеку даны законы, и правила, и обычаи, следуя которым, любой смертный может, научившись гармонии и счастью, прийти к пониманию Истинного Назначения.

— Смерти нет! — говорил старик, и снова над лесом столпившихся в круглом зале пронесся вздох. — Смерть — это ничто. Смерть — пустота. Смерть — иллюзия. Жизнь есть все. Наши судьбы движутся вперед, все вперед, прямо и не сворачивая, по курсу на жизнь вечную, к радости и свету. Мы зародились во тьме, в боли, в страдании. И наши предки на той черной земле зла, в этом месте ужаса, познали в мудрости своей, где суть истинная жизнь и истинная свобода. Они отправили нас, детей своих, вперед, прочь от тьмы, земли, тяготения, отрицания, в вечный путь к вечному свету.

Он благословил собравшихся снова, и многие подумали, что проповедь окончена, но, будто подстегнутый собственными словами, Воблаге продолжил:

— Не обманывайтесь в истинной задаче нашего путешествия, цели наших жизней! Не примите за реальность символ и метафору! Не для того предки отправили нас за этим открытием, чтобы вернуть к истоку. Не для того освободили от тяготы, чтобы вернуться к тяготению! Не для того освободили нас от земли, чтобы обречь на землю иную! Это буквализм — научный фундаментализм — чудовищная близорукость мысли! Мы зародились на планете, во тьме и убожестве — да! — но не в том наша цель! Как может быть так?

Наши предки говорили о цели как о планете, потому что не знали иного. Они обитали лишь во тьме, в грязи, в страхе, влекомые назад тяготением. И, пытаясь представить себе благодать, они воображали лишь другую планету, светлей и лучше, и называли ее «новой землей». Но мы в силах прозреть истину за невнятным символом: не планету, мир, средоточие тьмы, страха, ужаса и смерти — но светлый путь смертной жизни в жизнь вечную, нескончаемое и непрестанное паломничество в нескончаемую, непрестанную благодать. О друзья мои, ангелы! Наш путь свят, и тем вечен!

— Ахх! — вздохнула листва.

— Ага! — воскликнул Луис, смотревший и слушавший проповедь из своего жилпространства, вместе с Биньди и кучкой друзей, называвших себя Фракцией отстоя.

— Ха! — фыркнул Хироси, смотревший и слушавший проповедь из своего жилпространства вместе с Синь.

В рубке, 101 день 161 года

— Диамант вчера меня спрашивал о расхождениях, которые обнаружил в записях ускорения. Он следит за ними уже несколько десятидневок.

— Отведи ему глаза, — посоветовал Хироси, сравнивая две серии вычислений.

— Не стану.

— И что ты будешь делать? — спросил он, выждав пару минут.

— Ничего.

Пальцы навигатора порхали над клавиатурой.

— Оставь это мне.

— Это твой выбор.

— Выбора у меня нет.

Он продолжил работу. Синь — тоже.

— Когда мне было десять, — проговорила она, оторвавшись от экрана, — мне приснился жуткий кошмар. Мне снилось, что я брожу по грузовому трюму, и вижу в стене — в обшивке корабля — дырочку. Дырку в стене мира. Очень маленькую. Вроде бы ничего не происходило, но я знала, что случится, когда весь воздух вытечет, потому что снаружи ничего нет, там вакуум, пустота. И я заткнула дырочку рукой. Дырочка закрылась. Но я знала, что если отниму руку, воздух опять потечет наружу, и я звала на помощь — звала и звала, но никто не слышал. И в конце концов я подумала, что надо привести кого-нибудь, и попыталась отнять руку, но не смогла. Ее держало давление. Пустота снаружи.

— Ужасный сон, — согласился Хироси. Он отвернулся от пульта и сел лицом к ней — руки на коленях, спина прямая, лицо железно-спокойно. — Тебе он вспомнился, потому что сейчас ты в таком же положении?

— Нет. На своем месте я вижу тебя.

Он поразмыслил над ее словами.

— И ты видишь выход?

— Зови на помощь.

Он едва заметно покачал головой.

— Хироси, не один, так другой из студентов или инженеров выяснит, чем вы занимаетесь, и разболтает, потому что вы не сможете заткнуть ему рот, или уговорить, или сбить с толку. Собственно, это уже происходит. Диамант явно пытался что-то кому-то доказать. Он очень умен и совершенно неуправляем — я училась с ним. Его будет непросто обмануть или уговорить.

Навигатор промолчал.

— Как меня, — добавила она сухо, но без особой горечи.

— Что ты хочешь сказать своим «зови на помощь»?

— Скажи ему правду.

— Только ему?

Синь покачала головой.

— Расскажи правду, — тихо повторила она.

— Синь, — проговорил Хироси, — я знаю, ты считаешь нашу тактику неверной. Я благодарен тебе за то, что ты редко вносишь в споры этот аргумент, и только наедине со мной. Я был бы рад найти с тобой общий язык. Но я не имею права отдавать в руки сектантов власть переменить наш курс, покуда это вообще физически возможно.

— Это решать не тебе.

— Ты примешь решение за меня?

— Кто-нибудь сделает это. И тогда откроется, что вы — ты и твои друзья — лгали людям годами ради единоличной власти. Как еще это можно воспринять? Ты будешь опозорен. — Голос ее звучал негромко и хрипло. — Минуту назад, — добавила она, прикусив губу, — ты мне задал подлый вопрос.

— Это был риторический вопрос, — возразил Хироси.

Повисла долгая пауза.

— Это было подло, — проговорил он. — Прости меня, Синь.

Она кивнула, глядя в пол.

— Что ты посоветуешь сделать?

— Поговори с Таном Биньди, Нова Луисом, Гупта Леной — теми, кто созвал временный комитет. Они пытаются разоблачить Пателя. Наври им что хочешь о том, как это случилось, но расскажи, что мы прибудем к Цели через три года — если только Патель нам не помешает.

— Или Диамант, — бросил навигатор.

Синь скривилась.

— Опасность не в таких, как Диамант, Хироси, — проговорила она осторожно и терпеливо. — Гораздо опаснее фанатик, который получит доступ в рубку, чтобы хоть на две минуты отключить или вывести из строя курсовые вычислители — такая возможность была всегда, но сейчас для этого есть причина. Теперь ангелы не желают, чтобы полет завершился. По крайней мере, теперь, после речи Пателя, это вышло на люди. Так что и тот факт, что мы вскоре прибудем на место, должен выйти на люди, потому что нам потребуется вся поддержка, которую мы можем получить. Она нам необходима. Ты не сможешь в одиночку затыкать дыру в стене мира!

Когда имя Нова Луиса сорвалось с ее губ, глаза Хироси остекленели. По мере того, как Синь тянула уже проигранный бой, речь ее становилась все более красноречивой и настойчивой, к концу она уже откровенно умоляла. Она ждала, но ответа не было. Аргументы и настояния истаивали на иссохшей равнине бесчувствия.

— Ты, может, и сумеешь, — проговорила она, наконец, сухо и ровно. — Но я не могу больше лгать друзьям и товарищам. Я не выдам тебя, но и участвовать в твоем заговоре дальше отказываюсь. Я буду хранить молчание.

— Не самый практичный план, — проговорил он, глядя на нее с застывшей улыбкой. — Потерпи, Синь. Это все, о чем я прошу.

Она встала.

— Горе в том, что мы не верим друг другу.

— Я тебе доверяю.

— Нет. Или мне, или моему молчанию, или моим друзьям. Ложь высасывает доверие. В пустоту.

Снова он промолчал. Потом Синь повернулась и вышла из рубки. Пройдя немного, она осознала, что забрела во вторую четь, на поворот 2–3, двигаясь в прежнему своему жилпространству, где теперь в одиночестве остался ее отец. Она хотела повидаться с Яо, но ей казалось, будто это каким-то образом станет изменой Хироси. Она развернулась и двинулась прочь, к жилпространству Канаваль-Лю в четвертой чети. Коридоры казались ей узкими, давящими, слишком людными. Она заговаривала с кем-то, кто болтал с ней. И вспомнилось то в давнем кошмаре, о чем даже Хироси она не осмелилась поведать. Дыру в стене мира пробило не что-то снаружи, не пылинка и не камушек; увидев ее, девочка поняла вдруг, как это бывает во сне, что дырочка зияла в этом месте от сотворения корабля.

Объявление чрезвычайной важности, 202 день 161 года

Председатель пленарного совета поместила во внутсети сообщение — в двадцать часов будет сделано «объявление чрезвычайной важности». Последнее такое объявление делалось пятнадцать лет назад, когда пришлось объяснять причину изменения профессиональных квот.

Люди собирались — в жилпространствах, или в блоках, или в залах, или на работе — чтобы послушать, что будет сказано. Пленарный совет заседал.

В двадцать ноль-ноль на экранах появилась Чаттерджи Ума.

— Друзья мои, пассажиры корабля «Открытие», — проговорила она, — мы должны подготовиться к великим переменам. С этого вечера судьбы наши переменятся — преобразятся. — Она улыбнулась, как всегда чарующе. — Не тревожьтесь. Скорей это повод для радости. Великая цель нашего пути, цель, к которой этот корабль и его экипаж стремились от начала великого перелета, ближе, чем мы думали. Не наши дети, но мы сами ступим ногою на землю нового мира. Сейчас Канаваль Хироси, наш старший навигатор, расскажет вам о сделанном им и командой в рубке великом открытии, о том, что оно значит, и чего мы можем ожидать.

Уму на экранах сменил Хироси. Необыкновенно густые и черные брови придавали ему вид порой угрожающий, а порой недоуменный, но голос был спокоен, уверен, убедителен и несколько педантичен. Начал он с того, что рассказал о случившемся пять лет назад, когда корабль проходил мимо гравитационного колодца вокруг огромного облака космической пыли.

Синь, глядевшая на него из пустого жилпространства, легко определила, когда он начал врать — не только потому, что знала настоящие числа и даты, но и потому, что ложь Хироси звучала внушительнее и убедительнее правды. Он скрыл настоящие темпы ускорения и торможения, скрыл момент, когда на самом деле была обнаружена ошибка компьютеров, и скрыл реакцию навигаторов.

Не называя дат, Хироси сумел создать у слушателей впечатление, что аномалии в записях ускорения корабля вызвали первые подозрения менее года назад. Масштабы компьютерной ошибки и ее следствия открылись лишь постепенно. Он набросал картину недоумевающих, но изобретательных навигаторов, пытающихся вырвать верные данные из чрева компьютеров, чьи программы заставляли их сопротивляться любым попыткам исправить первоначальную ошибку машин, вынужденных обманывать собственные инструменты, чтобы хитростью компенсировать внесенные теми чудовищные поправки, сбросить набранную кораблем чудовищную скорость.

До сего момента, утверждал Хироси, эта борьба шла с переменным успехом, и, неуверенные в том, что случилось и случилось ли вовсе, навигаторы полагали неразумным делать какие-либо сообщения.

— Более всего мы опасались вызвать панику, открыв обществу ложные или недостаточно достоверные сведения. Теперь мы знаем, что причин для тревоги нет. Никаких. Наши действия увенчались полным успехом. Также, как приданное нам ускорение превышало все мыслимые пределы, так и сбросить скорость нам удалось куда быстрее, чем полагалось возможным. Мы движемся по курсу и полностью владеем ситуацией. Единственное, что изменилось — мы намного обогнали график.

Он поднял непроницаемые черные глаза, словно глядя куда-то за камеру. Говорил он медленно, размеренно, почти монотонно, роняя фразу за фразой.

— Торможение продолжается, и будет продолжаться еще 3,2 года.

Во второй половине Года 164 мы выйдем на орбиту вокруг планеты назначения — Син Ти Чу, Новой Земли.

Как всем нам известно, это событие должно было случиться в году 201. Наше путешествие сократилось почти на сорок лет.

Нашему поколению выдалась небывалая удача. Мы увидим конец долгого пути. Мы достигнем цели.

В ближайшие два года у нас будет много работы. Мы должны подготовить свои тела и умы к тому, чтобы покинуть наш крохотный мирок и вступить на поверхность огромной новой земли. Мы должны подготовить наши глаза и души к свету нового солнца.

Истинный путь

— Это бессмыслица, Луис, — говорила Роза. — Это ничего не означает. Нулевики просто не понимали — откуда им? Они думали, будто мы слишком грешны, чтобы вечно обитать на небесах. Они были земляне, не ведали иного, и потому думали, что и нам придется быть землянами. Но мы иные — как могло быть иначе, если мы родились здесь, на пути? Зачем нам жить иной жизнью? Они сотворили наше бытие совершенным. Нас отправили в рай. Для нас был сотворен этот мир, чтобы мы нашли путь к жизни вечной во благодати через жизнь смертную во благодати. Как мы можем научиться ей на черном, земном мире? Вовне, без защиты и путевождения? Как мы можем идти по Истинному пути, покинув Истинный путь? Как мы можем достигнуть небес, спустившись на землю?

— Если и не сможем, — ответил Луис, — у нас есть работа. Нас послали, чтобы мы разузнали все об этой «земле». А то, что узнаем, послали назад. Знания очень важны для тех, кто остался. Открытия. Наш корабль называли «Открытием».

— Именно! Открытие благодати! Знание Истинного пути! Знаешь, Луис, архангелы все время отсылают назад то, чему мы научились. Мы учим оставшихся пути — как они и надеялись. Наша цель — духовная. Как ты не видишь — мы достигли Цели? Зачем нам останавливать наш прекрасный полет в каком-то грешном, жутком, земном месте и выходить навне?

Выборы, 112 день 162 года

5-Нова Луис был избрал председателем пленарного совета. Всеобщее доверие, завоеванное им как миротворцем, советником и примирителем в предшествовавшие выборам тревожные полгода, сделало его избрание неизбежным, а самого Луиса — популярным даже среди ангелов. Год, проведенный им на этом посту, воистину стал годом умиротворения и покоя.

Смерть, 205 день 162 года

В возрасте 87 лет 4-Патель Воблаге перенес массивный инсульт и начал угасать среди непрестанных, тревожных молитв, песен и увеселений. На протяжении тринадцати дней все коридоры вокруг жилпространства Ким в первой чети, где Воблаге родился и прожил всю жизнь, были заполнены поминающими. По мере того, как растягивалась агония, плакальщиков-празднующих охватывала тоскливая усталость. Люди опасались всплеска истерии и насилия, подобного тому, что последовал за объявлением о скором Прибытии. Многие жители чети, не принадлежавшие к ангелам, переселились на время к друзьям или родичам в других четях.

Когда архангел объявил, наконец, что Отец отошел к Вечной Благодати, коридоры охватил великий плач, но случаев насилия не было, если не считать одного. В четвертой чети мужчина по имени 5-Гарр Радостный забил до смерти своих жену и дочь, «чтобы те отошли к Вечной Благодати с Отцом»; покончить с собой он, впрочем, как-то забыл.

На похоронах Пателя Воблаге Теменос был забит народом. Речей произносилось много, но радости в них не было. Дитяти, которое могло бы завершить поминки, Патель по себе не оставил. Архангел Ван Винь завершил обряд мрачным гимном «Око, что видишь ты?». Толпа расходилась в утомленном молчании. Той ночью коридоры были пусты.

Роды, 223 день 162 года

Жена 5-Канаваля Хироси, 5-Лю Синь, родила ему сына, получившего от отца имя 6-Канаваль Алехо.

Хотя Нова Луис, будучи в это время председателем совета, отошел от практики, Синь попросила его принять роды, и тот согласился. Роды прошли совершенно непримечательно.

Заглянув к своим пациентам на следующий день, Луис посидел с ними немного. Хироси был занят в рубке. Молоко у Синь еще не появилось, но младенец уже усердно сосал ее грудь, или все, до чего мог дотянуться губами.

— И для чего я тебе понадобился? — спрашивал Луис. — Ты явно лучше моего знаешь, как рожать детей.

— Выяснила, — ответила Синь. — «Обучение на практике» — помнишь Мими, нашу учительницу в третьем классе?

Она откинулась на подушки, все еще усталая, торжествующая, раскрасневшаяся, расслабленная, и опустила взгляд. Головку младенца покрывал тончайший черный пух.

— Он такой крохотный, — проговорила она. — Просто не верится, что мы с ним одного вида. Как ты называл эту гадость, которая из меня сочится?

— Молозиво. Для его вида это единственный продукт питания.

— Изумительно, — прошептала она, едва касаясь согнутым пальцем черного пушка.

— Изумительно, — серьезно согласился Луис.

— Ох, Луис, это… что ты пришел… Без тебя я не обошлась бы.

— Ничего, — так же серьезно ответил он.

Младенец поерзал немного — обнаружилось, что произвел миниатюрный экскремент.

— Замечательно, — приговаривал Луис, — просто здорово. Мы еще сделаем из него члена Фракции отстоя. Давай, я его почищу. Ты только глянь — бобвоб! Натуральный бобвоб! И прекрасный образец, доложу тебе.

— Гобондо, — шепотом поправила Синь.

Луис поднял голову — по щекам Синь текли слезы.

Он вернул младенца, тонущего в чистых пеленках, в ее объятья, но плач не утихал.

— Прости, — выдавила она.

— Молодые матери часто плачут, плосколицая.

Еще минуту она горько рыдала, задыхаясь и всхлипывая, потом разом взяла себя в руки.

— Луис, что… Ты ничего не заметил у Хироси?

— Как врач?

— Да.

— Заметил.

— Что с ним?

— К врачу он идти отказывается, — выговорил Луис, помолчав немного, — и ты просишь меня поставить предварительный диагноз, так?

— Наверное. Извини…

— Не за что. В последнее время он сильно утомляется?

Синь кивнула.

— За последнюю неделю он дважды падал в обморок, — прошептала она.

— Я бы предположил сердечную недостаточность по малому кругу. Это мне хорошо знакомо — мне как астматику она еще предстоит, хотя покамест я ее заработать не успел. С этим можно жить очень долго. Если принимать лекарства, соблюдать режим, делать процедуры. Отправь его к Регису Чандре в госпитале.

— Попробую, — прошептала Синь.

— Сделай, — жестко оборвал Луис. — Напомни, что его сыну нужен будет отец.

Он встал, собираясь уходить.

— Луис… — пробормотала Синь.

— А ты не волнуйся. Все будет хорошо. Этот малыш обо всем позаботится. — Он легонько потрепал младенца за ухо.

— Луис… когда мы приземлимся, ты выйдешь навне?

— Конечно, если смогу. А то с чего бы я так настаивал на этом всеобщем обучении и тренировках? Чтобы потом любоваться через видеокамеры, как толпа внезников-самоучек бегает снаружи в скафандрах?

— Просто… столько народу мечтает остаться здесь.

— Ну, доберемся — посмотрим. Будет интересно… Вообще-то уже интересно. Мы, например, выяснили, чем занят целый отсек в трюме Д. Думали, это там тяжелые защитные костюмы, но уж больно они большие. А это временные жилпространства. Их надо как-то подпирать изнутри, и там жить. Еще мы нашли надувные торы — Бозе полагает, что им полагается плавать на воде. Это корабли. Представь — столько воды, что в ней может корабль плавать! Нет, этого зрелища я не пропущу ни за что на свете… Ну, завтра увидимся.

Регистрация намерений по прибытии

В первом квартале Года 163 всем жителям старше шестнадцати лет был предложен выбор, объявляемый открытым голосованием через корабельную сеть. Изменить решение возможно было в любой момент, и оно никого ни к чему не обязывало до той минуты, пока не настанет пора принять решение окончательное и всеобщее — когда планета будет полностью обследована на предмет обитаемости.

Ответить предлагалось на следующие вопросы:

Если планета окажется пригодна для жизни, пожелают ли они войти в команду исследователей, выходящих на ее поверхность?

Пожелают ли они поселиться на поверхности планеты на то время, пока корабль находится на орбите?

Если корабль покинет орбиту, захотят ли они остаться, сделавшись колонистами?

Жителей также просили высказаться по следующим вопросам:

Как долго кораблю следует оставаться на орбите, поддерживая группу высадки?

И наконец:

Если планета окажется непригодной для обитания или недоступной для высадки, или если экипаж предпочтет остаться на борту и не высаживаться на поверхность, когда и если корабль покинет орбиту, следует ли ему вернуться к изначальной планете или продолжить полет в космос?

Обратный перелет к Земле, если верить Канавалю и прочим, мог при использовании эффекта пращи у гравитационных колодцев занять чуть более 75 лет. Кое-кто из инженеров высказывал сомнения, но навигаторы были уверены, что «Открытие» может вернуться на Землю на протяжении жизни одного-двух поколений. Энтузиазм подобное предложение вызывало только у самих навигаторов.

Общедоступный через корабельную сеть регистр Намерений по прибытии претерпевал с ходом дней интересные флюктуации. Поначалу внушительным оказалось число тех, кто желал посетить планету или пожить на ней, покуда корабль находится на орбите — их окрестили «гостями». Очень немногие, однако, согласились остаться там и после отлета «Открытия». Этих упрямцев называли «аутсайдерами», и кличка прилипла.

Но с самого начала куда больше было тех, кто не желал опускаться на поверхность планеты даже на день, и мечтал как можно скорее продолжить полет. «Путниками» немедленно записалось более двух тысяч человек.

Влияние ангелов было так сильно, что окончательное решение изначально не вызывало сомнений. «Открытие» не останется на вечном приколе у Цели, не повернет обратно к Истоку, но продолжит свой путь в Вечность.

Сердца некоторых «путников» удавалось тронуть аргументами об износе и сносе, об истощающихся припасах, о случайностях и энтропии. Но большинство упорствовало в своем решении жить во благодати и умереть ко Благодати.

По мере того, как это становилось ясно, число желающих остаться на планете навсегда прирастало, и продолжало расти. Очевидно было, что ангельское большинство, жаждущее продолжить священный полет, не удастся надолго удержать на привязи у планеты. Очень немногие из ангелов вызывались даже ради исследований выходить на поверхность планеты. Многие, следуя учениям архангелов, пытались убедить друзей, что покидать корабль немыслимо опасно — не для тела, но для души, — что это грех, искушение ценой бессмертия души выкупить ненужные людям знания.

Пространство выбора все сужалось, сводясь к простой дихотомии: выходи во тьму внешнюю и оставайся в ней, или продолжай бесконечный полет к свету. Неведомое, или изведанное. Риск, или безопасность. Ссылка, или родина.

В течение года число тех, кто из «гостей» переписался в «аутсайдеры», перевалило за тысячу.

Во второй половине Года 163 центральная желтая звезда системы Синдичу уже имела видимую звездную величину — 2. Школьников приводили в рубку, чтобы посмотреть на нее в «окно».

Школьные программы подверглись радикальному пересмотру. Хотя учителя-ангелы без энтузиазма, а то и с враждебностью относились к новым учебным материалам, рассказывавшим детям о Цели, от них потребовали допустить к преподаванию «светских». ВР-презентации Старой Земли — Джунгли, Трущобы и прочие — по утверждениям архивистов, износились до такой степени, что их пришлось уничтожить; но удалось спасти большую часть учебных кассет, и тех, что лежали в трюмах, ожидая потенциальных колонистов.

Те, кто записался в «гости» или «аутсайдеры», сбивались в учебные группы, где просматривали и обсуждали эти записи и учебники. Постоянно приходилось заглядывать в словари, чтобы не вздорить поминутно из-за значения того или иного термина, хотя порой споры все равно возникали. Вот «холод» — это когда очень хочется есть, или когда температура среды понижается? Словарь дает синонимы: мороз, стужа, прохлада, остывание, зима… Значит, понижение температуры. А когда мучительно хочется есть — это голод. С какой стати доводить себя до такого состояния, что есть хочется мучительно?

Прагматик

— Нет, я не собираюсь покидать корабля.

Луис уставился на экран. Он только что обнаружил имя Тана Биньди в списке «путников». Он поднял взгляд на своего друга, снова опустил.

— Нет?

— И никогда не собирался. А что?

— Ты же не ангел, — тупо пробормотал Луис.

— Нет, конечно! Я прагматик.

— Но ты потратил столько сил… чтобы открыть путь…

— Разумеется. — Помолчав, он объяснил: — Не люблю ссор, расколов, принуждения. Они портят качество жизни.

— И тебе не любопытно?

— Нет. Если я захочу узнать, каково живется на поверхности планеты, к моим услугам учебные ленты и голозаписи. И полная библиотека книг о Старой Земле. Только зачем мне это знать? Я живу здесь. Мне — нравится. Мне нравится то, что я знаю, и я знаю, что мне нравится.

Луис взирал на него с прежним отвращением.

— Тобой движет чувство долга, — со снисходительной приязнью объяснил Биньди. — Долг предков — открыть новый мир… Долг ученого — добывать новые знания… Если дверь открывается, ты считаешь своим долгом шагнуть за порог. Если открывается дверь, я рефлекторно ее закрываю. Покуда жизнь хороша, я не пытаюсь ничего в ней изменить. А жизнь хороша, Луис. — Как всегда, он оставлял между фраз небольшие паузы. — Я буду скучать по тебе, и по многим другим. С ангелами мне будет безмерно скучно. Ты там, внизу, на этом комке грязи, не заскучаешь. Но у меня нет чувства долга, и я наслаждаюсь скукой. Я хочу прожить свою жизнь в покое, не делая зла и не видя зла. И, судя по книгам и фильмам, здесь — лучшее место во вселенной, чтобы этого добиться.

— В конечном итоге, все сводится к контролю, верно? — спросил Луис.

Биньди кивнул.

— Мы не можем жить в независимом окружении. Что ангелы, что я. А ты — можешь.

— Но вы не владеете положением до конца. Так не бывает. Никогда и нигде.

— Знаю. Но мы создали для себя неплохой эрзац. Мне хватает ВР.

Смерть, 202 день 163 года

После долгой и продолжительной болезни навигатор Канаваль Хироси скончался от инфаркта. На похоронах присутствовали его супруга Лю Синь с малолетним сыном, и множество друзей — все навигаторы и большая часть пленарного совета. Его коллега, 4-Патель Рамдас, рассказал, каким покойный был блистательным специалистом, и закончил свою речь в слезах. 5-Чаттерджи Ума поведала, как смеялся он над глупыми шутками, и пересказала его любимую; рассказала, как счастлив он был рождению сына, которого знал так недолго. Последним, вместо ребенка, выступал один из его студентов, назвав покойного суровым учителем, но великим человеком. Затем Синь отправилась вместе с техниками сопроводить тело в биоцентр на переработку. Во время панихиды она молчала. На минуту техники оставили ее наедине с телом, и тогда она коснулась легонько щеки Хироси, чувствуя смертный хлад, и шепнула одно только слово: «Прощай».

Цель

На 82 день 164 года звездолет «Открытие» вышел на орбиту вокруг планеты Синдичу — Син Ти Чу, или Новой Земли.

Покуда корабль совершал первые сорок оборотов, отправленные на поверхность планеты зонды передали на орбиту огромный объем информации, оказавшейся для получателей малопонятной, а то и вовсе ничего не говорящей.

Вскоре, однако, можно было с уверенностью утверждать, что люди смогут выходить навне на поверхность без респираторов или скафандров. Накапливалось все больше подтверждений тому, что планета может быть пригодна для долговременного обитания человека. Пригодна для жизни.

На 93 день 164 года первый челнок «корабль-земля» совершил успешную посадку в регионе поверхности, обозначенном как субквадрант восемь.


ОТНЫНЕ ПОДЗАГОЛОВКОВ НЕ БУДЕТ, ПОТОМУ ЧТО МИР ИЗМЕНИЛСЯ, СМЕНИЛИСЬ НАЗВАНИЯ, ИНАЧЕ ИЗМЕРЯЕТСЯ ВРЕМЯ, И ВСЕ УНОСИТ ВЕТЕР


Оставить корабль: шагнуть через воздушный шлюз в челнок, это было постижимо — шаг ужасающий, возбуждающий, предельный, акт отвержения, отторжения, подтверждения. Последний шаг.

Оставить челнок: сделать последние пять шагов по ступенькам, к поверхности планеты — оставить понимание за спиной, потерять сознание — обезуметь. Перевести себя на иной язык, в котором ни одно слово — ни «земля» и не «воздух», ни «отторжение», ни «подтверждение», ни «делать» и не «ступать» — не имело смысла. Мир без слов. Без значений. Полная вселенная неопределенности.

Заметив первым делом стену, благословенную, единственно необходимую ей сейчас стену, борт челнока, Синь прижалась к ней и уткнулась лицом, чтобы только видеть ее, эту стену, выпуклость металла, прочную, устойчивую, видеть только ее, а не то, другое — бесстенье, простор.

Она прижала свое дитя к груди, не позволяя глядеть.

Рядом, и вокруг, были люди, они тоже цеплялись за стену, но Синь едва замечала их — даже толкаясь обок с ней, они казались далекими, чужими. Кто-то, она слышала, задыхался, кого-то рвало. У нее самой кружилась голова, и тошнота подступала к горлу. Не продохнуть. Вентиляция здесь барахлит, воздушные насосы перегружены, выключите их! На нее упал луч света — обдал жаром затылок и шею, плеснул, отраженный от металлического борта, в открывшиеся глаза.

Кожа стены, эпидермис корабля. Она навне, только и всего. В детстве она всегда хотела быть внезницей. Вот и попала навне. Когда закончится смена, она сможет вернуться в мир. Она попыталась ухватиться за кожу мира, но пальцы соскальзывали с гладкой керамики. Холодное, жесткое, мертвое тело матери.

Она снова открыла глаза, опустила взгляд — мимо шелковистых черных волосиков Алехо — на свои ноги, увидала, что стоит в грязи, и отступила, чтобы сойти с грязи, потому что по ней ходить нельзя, это ей отец объяснил, когда она была совсем-совсем маленькая, нет, это очень плохо — ходить по грязи в теплице, растениям нужно место, а ты можешь раздавить росточки. Так что она отступила от стены, чтобы сойти с грядок. Но куда бы она не ступила, везде была грядка, почва, и растения. Стопы ее давили растения, а почва резала стопы. Она в отчаянии шарила взглядом в поисках прохода, коридора, стен, потолка, но, кроме стены, видела только головокружительный сине-зеленый водоворот, в центре которого полыхал невыносимо-яркий свет. Ослепшая, она рухнула на колени, уткнулась сыну в плечо и расплакалась.


Ветер — быстрое движение воздуха, безжалостное и бесконечное, оно приносит холод, и ты дрожишь-трясешься, точно в ознобе, он то начинается, то кончается, нелепый, тревожный, непредсказуемый, бессмысленный, раздражающий, ненавистный, сплошная мука. Выключите его, остановите!

Ветер — легкое движение воздуха, от которого ходит волнами трава на холмах, и прилетают издалека запахи, так что ты поднимаешь голову и нюхаешь, упиваешься ими — странными, сладкими, горькими ароматами нового мира.

Шепот ветра в лесу.

Ветер, треплющий флаги.


Люди, прежде неприметные, становились влиятельными, уважаемыми, шли нарасхват. 4-Нова Эд был мастером-платочником. Он первым разобрался, как их правильно ставить. Груды пластиткани и веревок чудесным образом преображались в стены, ограждающие от ветра — становились комнатами, заключающими тебя в восхитительно знакомой тесноте, где над головой близкий потолок, а под ногами гладкий пол, и спокойный воздух, и ровный, немигающий свет. Это оказалось очень важно, жизненно важно — иметь платок, свое жилпространство, знать, что ты можешь войти, вступить, оказаться внутри.

— Палатки, — поправлял Эд, но всем слышалось более знакомое слово, и платки остались платками.

Девочка пятнадцати лет по имени Ли Мейли вспомнила, как в древнем фильме называли одежду для ног. Люди пытались одевать синдромные носки — у кого находились, — но те были тонкие и тут же рвались. Девочка шарила по Складу — неимоверном, непрерывно растущем лабиринте контейнеров, которые привозили с корабля челноки, — покуда не нашла ящик с надписью «БАШМАКИ». Башмаки ранили нежные подошвы тех, кто всю жизнь ходил босиком по коврам, но куда меньше, чем здешний жесткий пол. Нет — земля. Щебень. Камни.

Но 4-Патель Рамдас, чьим мастерством «Открытие» вышло на орбиту, который провел первый челнок сквозь атмосферу с поверхности, долго-долго стоял перед темной морщинистой стеной, неимоверным стеблем растения — дерева — под которым установил свой платок. В одной руке он держал настольную лампу, а в другой — шнур со штепселем. Он искал розетку. Потом тоскливая печаль на его лице сменилась насмешкой, и он понес лампу обратно на Склад.

Трехмесячный малыш 5-Лунь Тирзы лежал на звездном свету, пока Тирза работала на стройке. Когда мать пришла покормить ребенка, то завизжала «Он ослеп!». И правда, зрачки его сжались в точки. Младенец весь покраснел от жара. Лицо и головку его покрыли волдыри. Потом начались судороги, и наступила кома. Той же ночью он умер. Его пришлось переработать в почву. Тирза лежала на том месте, где в грязи, под почвой лежал ее малыш, и громко стонала, вжимаясь в грязь лицом. Потом с воем подняла лицо, облепленное влажной бурой почвой, страшную маску из грязи.


Не звезда — солнце. Звездный свет нам знаком: он далекий, ласковый, безопасный. Солнце — это звезда, подступившая к порогу. Как вот эта.

Меня зовут Звезда, повторяла про себя Синь. Звезда, а не Солнце.

В темное время суток она заставила себя выглянуть из платка, посмотерть на далекие, ласковые, безопасные звезды, подарившие ей имя. Звездочки ясные — бинь синь. Сияющие точечки. Много-много-много. Не одна. Но каждая… Мысли путались — настолько она устала. Громада небес, и бессчетные звезды… Синь заползла обратно, внутрь. В платок, в мешковую спальню, Луису под бок. Тот спал бездвижным усталым сном. Синь машинально прислушивалась к его дыханию, тихому и ровному. Потом прижала к груди Алехо, стиснула в объятьях, вспоминая малыша Тирзы, который лежит в грязи. В комке грязи, внутри.

Вспомнила, как бежал сегодня по траве Алехо, под лучами солнца, визжа от радости. Синь тогда поторопилась загнать его в тень. Но ему очень нравилось солнце.


Луис говорил, что оставил свою астму на корабле, но мигрени продолжали его мучить. Здесь многие страдали от головной боли, от болей в пазухах. Возможно, причиной тому были частицы в воздухе — частицы грязи, пыльца растений, плоть и выделения планеты, ее дыхание. Долгими жаркими днями отлеживаясь от боли в своем платке, Луис размышлял о тайнах планеты, представлял себе, как она дышит, а он пьет ее дыханье, точно любовник, точно это дыхание Синь — принимая его, упиваясь им. Перерождаясь в него.


Казалось, что здесь, на склоне холма, в виду реки, но поодаль от берегов, самое лучшее место для поселения — в безопасном отдалении, чтобы дети ненароком не упали в этот могучий, глубокий, бешено несущийся поток воды. Рамдас измерил расстояние — получилось 1,7 километра. Те, кому приходилось носить воду, обнаружили для расстояния другие меры: одна целая и семь десятых километра — это очень далеко для тех, кто носит ведра. А ведра приходилось носить. Здесь не было труб в почве, или кранов в камнях. Если рядом нет ни труб, ни кранов, обнаруживаешь, что вода, оказывается, необходима — жизненно, безусловно необходима. Что за прелесть, что за чудо, что за благословение, благодать, недоступная ангелам! Открывается жажда: что за наслаждение — утолить ее! И вымыться — стать снова чистой, какой была прежде, не осыпанной песком и прахом, не липкой от пота, а чистой!

Синь возвращалась с полей вместе с отцом. Яо сутулился на ходу. Руки его почернели, потрескались, грязь въелась в кожу. А Синь вспоминала, как липла к рукам мягкая корабельная почва, когда она работал в гидропонных садах, как отчерчивала краешки ногтей и складки на костяшках — только покуда он работал, а потом стоило сполоснуть руки — и они снова чисты.

Что за чудо — иметь возможность смыть грязь, и в любой миг утолить жажду! На Собрании все дружно проголосовали за то, чтобы перенести платки ближе к реке, подальше от Склада. Вода оказалась важнее вещей. А детям придется учиться осторожности.

Здесь всем приходится учиться осторожности, всегда и везде.

Фильтровать воду, кипятить воду — что за морока! Но врачи упрямо тыкали лентяев носом в свои чашки Петри. Местные бактерии процветали на средах, содержащих человеческие выделения. Значит, заражение возможно.

Рыть выгребные ямы, рыть компостные ямы — что за труд, что за морока! Но врачи тыкали лентяев в свои справочники. Хотя очень трудно было понять руководство по санитарным мероприятиям (отпечатано по-английски в Нью-Дели двести лет назад), значения многих слов приходилось выяснять по контексту: дренаж, гравий, сток, глина.

Что за морока — вечно осторожничать, опасаться, мучиться, следовать правилам! Никогда! Всегда! Помни! Нет! Не забывай! А то!

А то — что?

Все равно умрешь. Этот мир ненавидит тебя. Он ненавидит любое инородное тело.

Уже трое младенцев, и подросток. и двое взрослых. Все лежат под землей, в том тихом месте, рядом с первым, с малышом Тирзы, их проводником в подземный мир. Вовнутрь.


Пищи хватало. Когда глянешь на Склад, на сектор пищевых продуктов, на могучие пирамиды и стены контейнеров — кажется, что тысяче человек здесь хватит пропитания на всю вечность, мнится, что ангелы с неописуемой щедростью поделились своими припасами. А потом глянешь, как тянется земля, все дальше и дальше, за Склад, за новые ангары, а над ними — небо крышится еще дальше; потом вернешься взглядом — ящички-то такие крохотные.

Слушаешь, как на собраниях Лю Яо твердит: «Мы должны и дальше проверять местную флору на съедобность», а Чоудри Арвинд повторяет: «Мы должны разбить сады сейчас, пока время орби… года подходящее… время сева».

И начинаешь понимать — еды не хватит. Еды может не хватать. Еды может (соя не расцветет, рис не взойдет, генетический опыт провалится) не хватить. На какое-то время. Здесь времена меняются.

Здесь каждому овощу — свое время.


Врач 5-Нова Луис сидит на корточках у тела 5-Чань Берто, почвотехника, умершего от заражения крови после того, как натер ногу. «Он запустил болезнь!», кричит доктор на соплаточников Берто. «Вы запустили! Вы же видели — рана инфицирована! Как вы могли это допустить? Думаете, мы в стерильной среде? Или вы все мимо ушей пропустили? Не понимаете, что ли — здесь почва опасна! Или думаете, я чудотворец?». Потом он рыдает, а соплаточники Берто стоят над мертвым телом товарища и плачущим доктором, оцепенев от ужаса, и стыда, и скорби.


Твари. Всюду твари. Мир точно из них сделан. Только камни здесь мертвы. А все остальное кишит жизнью.

Растения — покрывают почву, заполняют воды, — растения в невиданном числе и разнообразии (4-Лю Яо, работавший в импровизированной ботанической лаборатории, выводило из вызванного утомлением ступора только восторженное недоумение, ощущение неизмеримого богатства, рвущийся из груди крик — Смотрите! Посмотрите только! Какое чудо!) — и животные, в невиданном числе и разнообразии животные (4-Штейнман Джаэль, одной из первых записавшейся в аутсайдеры, пришлось вернуться на борт навсегда — ее довело до истерических припадков и судорог постоянное касание, неизбежный вид бессчетных мелких ползучих и летучих тварюшек, на земле и в воздухе, и неподконтрольный разуму ужас при их виде и касании).

Поначалу поселенцы, вспоминая забытые слова из земных книг и голофильмов, называли здешних существ коровами, собаками, львами. Те, кто читал справочники, настаивали, что все животные на Синдичу куда меньше, чем настоящие коровы, собаки, львы, и куда больше похожи на насекомых, паукообразных и червей Дичу. «Здесь позвоночника не изобрели», объясняла юная Гарсия Анита, которую твари просто завораживали — она штудировала архивы по земной биологии всякий раз, как позволяла ее работа электротехника. «По крайней мере, в этих краях. Зато панцири у них просто замечательные».

Зеленокрылых тварюшек длиною около миллиметра, постоянно вившихся вокруг людей и любивших садиться на кожу, щекоча ее лапками, окрестили собаками — они были такие дружелюбные, а собака ведь считается лучшим другом человека. Анита объясняла, что тварюшкам просто нравится вкус соленого человечьего пота, а на дружбу у них не хватит соображения, но кличка прилипла. Ай! Что это у меня на шее? Не бери в голову, это собака села.


Планета вертится вокруг звезды.

А вечерами заходило солнце. Вроде бы же самое — но какая разница! Заходящее солнце забирало с собою краски, оттенки влекомых по небу ветром облаков.

По утрам солнце всходило, и возвращало миру всю бездну изменчивых оттенков, ярких и тусклых — восстанавливало, возрождало, рождало.

Постоянство бытия здесь не зависело от человека. Это люди зависели от него — совсем другое дело.


Корабль улетел. Навсегда.

Те аутсайдеры, что передумали оставаться на планете, в большинстве своем покинули поселение в первые несколько десятидневок. Когда пленарный совет, возглавляемый ныне архангелом 5-Росс Минем, объявил, что «Открытие» сойдет с орбиты на 256 день года 164, небольшое число поселенцев все же потребовало вернуть их на борт, не в силах перенести окончательность вечного изгнания, или мучения вовнешней жизни. Почти столько же корабельников попросило высадить их в Поселении, не в силах перенести тщеты бесконечного пути или правления архангелов.

Когда корабль улетел, на планете осталось девятьсот четыре человека. Чтобы умереть. Уже умерших это число включало.

Разговоров это событие не вызвало — что тут скажешь? Когда ты смертельно устал, больше хочется поесть, забраться в спальник и уснуть, чем болтать. Казалось, что отбытие корабля станет событием, но нет. Поселенцы все равно не могли увидеть его с поверхности. Задолго до дня отлета с борта по радио и внешсети сыпались проповеди о пути во благодать, летели увещевания — вы, оставшиеся на земле, вы все же ангелы, вернитесь к радости! Потом — лавина личных писем, мольбы, благословения, прощания — и корабль отлетел.

Еще долго с борта «Открытия» в Поселение поступали новости и вести — рождения и смерти, проповеди и молитвы, отчеты о единодушном восторге путников. Обратно, из Поселения на «Открытие», летели личные письма и те же научные отчеты, что регулярно отправлялись на Землю. Попытки диалога редко бывали успешны, и через пару лет это дело бросили.

Следуя статьям Конституции, поселенцы всю собранную ими информацию о планете посылали на Дичу всякий раз, как выдавалась передышка в непрестанных трудах. Организовали даже целый комитет, хранивший анналы Поселения и отправлявший их на родину. Иные добавляли к этим отчетам личные наблюдения, мысли, образы, стихи.

Достигал ли сигнал цели — никому было неведомо. Но что тут нового?

Антенны Поселения ловили и сигнал, предназначенный кораблю — ученые на Дичу еще не знали о преждевременном прибытии, и не узнают еще много лет, а потом еще годы будет лететь обратно их ответ. Передачи оставались все так же невнятны, почти всегда неуместны, и практически невозможны для понимания — так изменились и язык, и образ мысли. Что такое удержанное Э.О., и почему из-за него в Милаке начались бунты? Что такое технологии бытования? Почему так важно, что соотношение панкогенов — четыре к десяти?

В проблеме языковых сдвигов тоже не было ничего нового. Всю свою корабельную жизнь ты учил слова, не имеющие значения. Слова, лишенные смысла в этом мире. Такие, например — облако, ветер, дождь, погода. Выдумки поэта, объясняемые в кратких сносках к тексту, или имеющие краткое визуальное отображение в фильмах, краткое сенсорное отображение — в ВР. Слова из виртуальной реальности.

Но здесь, на планете, единственным бессмысленным словом, понятием без содержания, оказалось слово «виртуальный». Ничего виртуального здесь не было.

Облака накатывали с запада. Запад — вот еще один клочок реальности: направление — элемент реальности, жизненно важный в мире, где возможно заблудиться.

Из облаков определенного рода падал дождь, под дождем можно намокнуть; дул ветер, и становилось холодно; и все это продолжалось безостановочно, потому что это не программа — это погода. Она так и будет. А тебя — не будет, если у тебя не хватит ума убраться под крышу.

Хотя, наверное, на Земле об этом уже знают.

Огромные, высокие растения с толстыми стеблями — деревья — состояли в основном из редчайшего и очень ценного материала, называемого древесиной, из которого были сделаны некоторые инструменты и украшения наборту. (В одно слово: наборту). Деревянные предметы редко отправлялись в переработку, потому что были незаменимы; пластиковые копии имели совершенно иную фактуру. Здесь пластик был драгоценно-редок, а деревом полнились холмы и долины. При помощи архаичных, странных инструментов, выгруженных из трюмов на Склад, упавшие деревья можно было расчленять. (Было заново открыто значение слова «матапила», писавшегося в инструкциях как «мотопила»). Дерево целиком состояло из древесины — прекрасного строительного материала, пригодного одновременно для изготовления массы полезных вещиц. А еще дерево можно было поджигать, и вырабатывать тепло.

Станет ли новостью для землян это эпохальное открытие?

Огонь. Плазма у сопла паяльной лампы. Рабочая зона бунзеновской горелки.

Большинство колонистов видело огонь впервые в жизни. Они тянулись к нему. Не троньте! Но воздух уже становился холоден, полон туманов и ветров — погоды. Жар огня был так приятен. Лунь Дзё, наладивший первый в Поселении электрогенератор, собрал кучу кусочков древесины, навалил посреди своего платка, поджег и пригласил приятелей погреться. Очень скоро все повалили обратно из платка, кашляя и задыхаясь — оно и к лучшему, потому что пламени пластиткань понравилась не меньше древесины, и ало-желтые язычки пережевывали платок, пока от него не осталась только черная дымящаяся груда. Катастрофа. (Очередная). И все равно было смешно — как все выбегали из дымных клубов, роняя слезы и чихая!

Клуб. Дым. Тяжелые слова, до краев и с верхом набитые значением, нет — значениями. Знанием жизни и смерти — означая жизнь, означая смерть. В строках стихов не было, как оказалось, ничего виртуального —

— Тучки небесные, вечные странники…

— Как погода в бороде?

Там спокойно, как нигде…

Овес сорта 0–2 пророс, выглянул из почвы зелеными глазками, развесил (весна) на ветру сначала зеленые листочки, потом прекрасные тяжелые колоски, сначала тоже зеленые, потом желтые, потом урожай собрали, и зерно течет между твоих пальцев гладкими бусинами, опадая, оседая (осень) в груды драгоценной пищи.

Из передач с борта «Открытия» как-то разом пропали все личные или попросту осмысленные сообщения. Только повторялись снова и снова три записанных проповеди Кима Терри, проповеди Пателя Воблаге, проповеди различных архангелов и запись мужского хора.


— А почему я — Шесть Ло Мейлинь?

Когда малышка сообразила, что хочет объяснить ей мать, то заметила:

— Но это было на борту. А мы живем здесь. Разве не все мы — нулевые?

5-Ло Ана пересказала эту историю на Собрании, и та, рождая улыбки, разлетелась по всему Поселению, точно одна из тех тварюшек с прозрачными, золотом простреленными крылышками, при виде которых все отрывались от работы и кричали: «Посмотрите!». Кто-то назвал их «марипозами», и словечко прицепилось.

В холодное время, когда работы стало немного, именование вещей рождало множество споров. Как называть все вокруг. Вот как с собаками получилось — нет, все были согласны, что к этому делу надо подходить серьезно. Но что толку рыться в архивах, чтобы выяснить — да, была на Дичу похожая зверюшка, так что эту, коричневую, мы будем звать «жук»? Это ведь не жук. Ему нужно собственное имя — ползук, тикток, листогрыз. А мы сами? Знаешь, а ведь Анина малышка права. Четвертые, пятые, шестые — что нам теперь в том? Пусть ангелы считают хоть до ста… Им повезет, если до десяти доберутся… А дочка Зерин? Она не 6-Лахири Падма. Она — 1-Синдичу-Лахири Падма… А может, просто Лахири Падма. Для чего нам считать шаги? Мы ведь никуда не уйдем. Она — здесь. Она здесь — живет. Это мир Падмы.


Синь нашла Луиса за западным блоком, на грядках с лепешней. В больнице у него был выходной. Прекрасный летний день. Волосы Луиса серебрились на солнце — по этому сиянию Синь его и отыскала.

Он сидел на земле, в грязи. По выходным он отрабатывал смены на системе орошения, состоявшей из множества арыков, насыпей и ставень, требовавших неутомительного, но постоянного присмотра — лепешня хорошо росла только при хорошем, но не избыточном поливе. Клубни ее, смолотые в муку или запеченные целиком, стали основным продуктом питания с тех пор, как Лю Яо вывел, наконец, съедобный сорт. Даже те, кому нелегко было переварить местные злаки, на диете из лепешни процветали.

Орошением занималась ребятня десяти-одиннадцати лет, старики, инвалиды — силы тут не требовалось, только терпение. Луис сидел около ворот, отводивших воду из Западного ручья то в одну, то в другую половину оросительной сети. Иссохшие, смуглые ноги он вытянул вдоль берега; костыль лежал рядом. Прикрыв глаза, Луис смотрел на солнце — откинувшись назад и опершись ладонями о жирную черную землю. Кроме шорт, на нем была только потрепанная, разношенная майка. Он был стар, и изувечен.

Присев рядом, Синь окликнула его по имени, но Луис только промычал что-то, не сдвинувшись и даже не открыв глаз. Синь пристроилась рядом на корточках, глядя ему в лицо. Вскоре губы его показались ей настолько прекрасными, что она не удержалась — поцеловала его.

Луис открыл глаза.

— Ты спал?

— Я молился.

— Молился!

— Поклонялся?

— Поклонялся чему?

— Солнцу? — неуверенно предположил он.

— Только меня не спрашивай!

Он посмотрел на нее — как всегда, с нежной настойчивостью, ничего не требуя и ничего не скрывая, как смотрел на нее с той поры, когда им обоим было по пять лет. Нет, не на нее — в нее.

— А кого мне еще спросить? — проговорил он.

— Насчет молитв и поклонений — только не меня.

Она устроилась поудобнее на краю арыка, лицом к Луису. Солнце грело ей плечи. Затылок прикрывала шляпа, неумело сплетенная Луизитой из соломы.

— Скомпрометированные обороты, — заметил Луис.

— Подозрительная идеология, — согласилась Синь.

Слова вдруг показались ей очень вкусными, такие длинные — «скомпрометированный!», «идеологически!» — потому что здесь все слова были маленькие, короткие, тяжелые: еда, крыша, топор, дать, делать, спасти, жить. Вышедшие из употребления длинные, воздушные слова пролетели, притягивая внутренний взор, точно порхающая на ветру марипоза.

— Ну, — пробормотал Луис, — не знаю…

Он задумался. Синь наблюдала.

— Когда я сломал колено, и мне пришлось отлеживаться, — выговорил он, — я решил, что без восторга нет смысла жить.

— Благодати? — помолчав, переспросила Синь сухо.

— Нет. Благодать — это форма виртуальной нереальности. Я сказал — восторга. На борту я не знал его. Испытывал только здесь. Иногда. Мгновения безоговорочного бытия. Восторг.

Синь вздохнула.

— Заслуженного.

— О да.

Они еще немного посидели молча. Южный ветер подул, и стих, и задул снова, принося запах мокрой земли и цветущей фасоли.

— Когда я стану бабкой, мне говорят,

Я пройду под небесами

Мира иного,

— прошептал Луис.


— Ох, — выдавила Синь, и запнулась в полувздохе-полувсхлипе.

Луис взял ее за руку.

— Алехо пошел с мальчишками на рыбалку, вверх по ручью, — пробормотала она.

Он кивнул.

— Я слишком много тревожусь, — проговорила она. — Тревога убивает восторг.

Луис снова кивнул.

— Но я о другом думал… — проговорил он, помедлив, — когда я молился, или что это было, я думал… думал о земле. — Он набрал в ладони крошковатого равнинного чернозема, и отпустил, глядя, как тот просыпается из рук. — Думал, что если бы я только мог, я бы встал и танцевал по ней… Потанцуй за меня, Синь! — попросил он вдруг.

Та посидела еще минуту, потом встала — тяжело было подниматься с низкого бережка, старушечьи колени подгибались — и замерла.

— Так глупо себя чувствую, — пожаловалась она.

А потом подняла руки, и развела, точно крылья. Посмотрела вниз, на свои ноги, и сбросила сандалии, оставшись босиком. Шаг вправо-влево-вперед-назад. Синь подступила к Луису, протянула ему руки и, взявшись, подняла старика на ноги. Луис рассмеялся; Синь чуть улыбнулась, покачиваясь из стороны в сторону. Ноги ее отрывались от земли и опускались вновь, а Луис стоял недвижно, держа ее за руки. Так они и танцевали.

Загрузка...