Камилла. Вы, господин, должны снять маску.
Незнакомец. В самом деле?
Кассильда. В самом деле, пришло время… Все сбросили их, все, кроме вас.
Незнакомец. На мне нет маски.
Камилла (в ужасе к Кассильде): Нет маски? Нет маски!
Я слушал его завороженно, хотя и совсем не знал химии. Он взял белую лилию, которую Женевьева принесла в то утро из Нотр-Дама, и бросил ее в чашу. Жидкость тут же утратила свою кристальную чистоту. Лилию окутала молочно-белая пена и, опав, придала раствору жемчужный блеск. Оранжево-алые переливы играли на поверхности, пока луч, яркий, как солнце, не ударил со дна, оттуда, где находился цветок. На мгновение он погрузил руку внутрь и достал лилию.
– Это не опасно, – объяснил он, – если выбрать нужный момент. Золотой луч служит сигналом.
Он положил цветок мне на ладонь. Тот превратился в камень, в белейший мрамор.
– Посмотри, – сказал он. – Само совершенство. Какой скульптор сможет передать такое?
В мраморе, чистом, как снег, голубели тонкие, будто нарисованные карандашом жилки, тень румянца медлила в лепестках.
– Не проси у меня объяснений. – Он улыбнулся, заметив мое удивление. – Я понятия не имею, почему жилки и сердцевина окрашены, с ними всегда так. Вчера я экспериментировал с одной из золотых рыбок Женевьевы. Вот она.
Рыбка казалась мраморной, но стоило поднести ее к свету – и в камне узорно засинели сосуды, а глубина замерцала розой и перламутром. Я посмотрел вниз. Жидкость вновь казалась кристально чистой.
– Что, если я ее коснусь?
– Не знаю, – ответил он. – Лучше не пробовать.
– Любопытно, – сказал я. – Откуда взялся тот солнечный луч?
– Действительно как будто солнечный. Он всегда появляется, когда я погружаю в жидкость нечто живое. А вдруг, – продолжал он с улыбкой, – это искра жизни, стремящаяся к своему источнику?
Я погрозил ему муштабелем[3], но он лишь рассмеялся и сменил тему:
– Останься на ланч. Женевьева вот-вот вернется.
– Я видел, она шла к утренней мессе, – ответил я. – Свежая и прекрасная, как эта лилия, пока ты ее не испортил.
– Испортил? Так ты думаешь? – Борис помрачнел.
– Испортил, сохранил, трудно сказать.
Мы сидели в углу студии рядом с неоконченными «Мойрами». Он откинулся на софу, крутя резец в пальцах, снова и снова поглядывая на скульптуру.
– Кстати, – проговорил он, – я закончил старую, скучную «Ариадну» и, полагаю, отправлю ее в Салон. Она – все, что у меня сейчас есть, но после успеха «Мадонны», стыдно посылать такую безделицу.
«Мадонна» – мраморный шедевр, для которого позировала Женевьева, – была сенсацией прошлогодней выставки. Я рассматривал «Ариадну». Мастерское исполнение, и все же Борис оказался прав: от него ожидали большего. Увы, невозможно было и помыслить о том, чтобы закончить к открытию Салона восхитительную и ужасную группу, наполовину выступавшую из камня за моей спиной. «Мойрам» придется подождать.
Мы гордились Борисом Ивэйном. Считали своим – он говорил, что рожден в Америке, хотя его отец был французом, а мать – русской. Каждый в Beaux Arts[4] звал его по имени. Но лишь к двоим из нас он обращался с той же простотой – к Джеку Скотту и ко мне. Возможно, своей любовью к Женевьеве я заслужил его симпатию. Впрочем, мы этого никогда не обсуждали. После того как решение было принято и она со слезами на глазах сказала мне, что любит Бориса, я пошел к нему и поздравил с победой. Наша встреча была сердечной, что, впрочем, не обмануло никого из нас, и наша дружба осталась утешением для всех. Не уверен, что они с Женевьевой говорили об этой встрече, но Борис помнил о ней.
Женевьева была прелестна: ее лицо, безмятежное, какое и должно быть у Мадонны, наводило на мысли о Санктусе из «Мессы» Гуно. Впрочем, я всегда радовался, когда за этим настроением следовали, как мы говорили, «апрельские капризы». Она была изменчива, как апрель: утром – серьезная, величественная и нежная, в полдень – насмешливая и своенравная, а вечером от нее можно было ожидать чего угодно. Я предпочитал видеть ее такой, ибо небесная чистота ранила мое сердце. Я грезил о Женевьеве, когда Борис заговорил вновь:
– Что ты думаешь о моем открытии, Алек?
– Думаю, оно восхитительно.
– Я не стану им пользоваться, поверь, только удовлетворю любопытство насколько возможно. Тайна умрет вместе со мной.
– Это уничтожило бы скульптуру, разве не так? С возникновением фотографии мы, художники, потеряли все, чего достигли.
Борис кивнул, играя лезвием резца.
– Это новое ужасающее открытие повредит миру искусства. Нет, я никогда никому не открою своего секрета, – медленно сказал он.
Трудно было найти человека менее осведомленного, но я все же слышал о минеральных источниках, столь насыщенных кремнеземом, что листья и ветки, падавшие в воду, некоторое время спустя превращались в камень. Я примерно представлял себе, как кремнезем замещает растительную ткань, один атом за другим, до тех пор, пока вещь не становится своим каменным двойником, но никогда этим особо не интересовался. Древние окаменелости казались мне мерзкими. Борис, испытывая, по-видимому, любопытство, а не отвращение, провел некоторые исследования и изобрел раствор, который набрасывался на погруженную в него вещь с неслыханной яростью, за считаные мгновения проделывая работу, требовавшую в обычных обстоятельствах нескольких лет. Вот и все, что я смог понять из его странной истории. После долгого молчания он заговорил снова:
– Даже страшно подумать о том, что я обнаружил. Ученые сойдут с ума, едва узнают. Это было слишком просто: будто пришло извне. Лишь вспомню о той формуле и новом элементе, выпавшем в осадок на металлических весах…
– Каком новом элементе?
– О, я и не думал его называть, не уверен, что вообще стоит это делать. В мире и без того хватает драгоценных металлов, из-за которых режут глотки.
Я навострил уши:
– Ты нашел золото, Борис?
– Нет, лучше… Посмотри на себя, Алек! – засмеялся он, вскакивая. – У нас есть все, что ни пожелаем! Ах, каким зловещим и жадным ты уже кажешься!
Рассмеявшись в ответ, я признал, что жажда золота истерзала меня и лучше поменять тему, так что, когда пару минут спустя вошла Женевьева, мы забыли об алхимии.
Женевьева – с ног до головы – была в серебристо-сером. Свет заиграл на белокурых локонах, стоило ей подставить Борису щеку. Затем она увидела меня и ответила на приветствие. Прежде Женевьева никогда не забывала послать мне воздушный поцелуй, летящий, казалось, с самых кончиков ее белоснежных пальцев, и я тотчас пожаловался на это упущение. С улыбкой она протянула мне руку и тотчас опустила ее, почти коснувшись моей, а потом сказала, взглянув на Бориса:
– Попроси Алека остаться на ланч. – Это тоже было что-то новенькое: прежде она всегда обращалась ко мне сама.
– Уже, – ответил Борис.
– А ты согласился, надеюсь? – Она повернулась ко мне с очаровательной, официальной улыбкой, будто мы познакомились позавчера.
Я низко ей поклонился:
– Почту за честь, мадам.
Но, отказавшись поддержать наш обычный шутливый тон, она прошептала какую-то вежливую банальность и исчезла. Мы с Борисом обменялись взглядами.
– Не лучше ли мне вернуться домой, как думаешь? – спросил я.
– Черт его знает, – честно ответил он.
Пока мы обсуждали целесообразность моего ухода, Женевьева снова появилась в дверях, уже без шляпки. Она была на диво хороша, но ее щеки пылали, а прелестные глаза блестели слишком ярко. Она шагнула прямо ко мне и взяла меня за руку:
– Ланч готов. Я была резкой с тобой, Алек? Я думала, у меня мигрень, но ошиблась. Подойди, Борис. – Она обвила его локоть другой рукой. – Алек знает, что после тебя я никого в целом мире не люблю, как его, и мои капризы ему не страшны.
– Все к лучшему! – воскликнул я. – Кто сказал, что в апреле не бывает гроз?
– Вы готовы? – пропел Борис.
– Готовы! – И, держась за руки и распугивая слуг, мы помчались в столовую.
Впрочем, стоило проявить снисхождение: Женевьеве было восемнадцать, Борису – двадцать три, а мне еще не исполнилось двадцати одного.
Мое дело – украшение будуара Женевьевы – удерживало меня в причудливом маленьком отеле на Рю Сен-Сесиль. В то время я и Борис трудились тяжко, но нерегулярно, нас как будто лихорадило, и порой целыми днями мы втроем, вместе с Джеком Скоттом, бездельничали.
Однажды тихим вечером я бродил по жилищу: рассматривал антиквариат, заглядывал в необычные уголки, вынимая засахаренные фрукты и сигары из странных потайных мест, пока наконец не остановился в ванной комнате. Борис, весь обмазанный глиной, стоял у раковины и мыл руки.
Вся комната была выложена розовым мрамором, за исключением пола, украшенного розово-серой мозаикой; в центре его можно обнаружить квадратный бассейн, в который вели ступени. Резные колонны поддерживали расписанный фресками потолок – дивный мраморный Купидон, казалось, только что опустился на одну из них. Этот интерьер мы придумали вместе – я и Борис. В рабочей одежде из белой парусины он счищал следы глины и модельного воска с прекрасных рук и, поглядывая в зеркало, любезничал с Купидоном.
– Я вижу тебя, – настаивал он, – не вздумай отворачиваться. Не притворяйся, что не замечаешь меня. Ты знаешь, кто создал тебя, плутишка!
Как всегда, я должен был озвучить мысли крылатого мальчика и, когда пришла моя очередь, ответил так, что Борис схватил меня за руку и потащил к бассейну, грозясь утопить. Внезапно он отпустил меня, побелев как мел.
– Боже мой, – проговорил он, – я забыл, что наполнил бассейн раствором!
Я вздрогнул и сухо посоветовал ему хорошенько запомнить, где хранится драгоценная жидкость.
– Ради всего святого, почему ты разлил озеро этой мерзости именно здесь?
– Хотел поэкспериментировать с чем-нибудь крупным, – ответил он.
– Со мной, например?
– Ах! Шутка зашла слишком далеко, но я хочу видеть, как раствор действует на более сложный организм… где-то тут был большой белый кролик, – добавил он, следуя за мной в мастерскую.
Тут к нам ввалился Джек Скотт в заляпанной краской куртке; попутно он присвоил все восточные сладости, до которых смог дотянуться. Джек ограбил портсигар и наконец исчез вместе с Борисом: они отправились в Люксембургскую галерею; там особого внимания художественной Франции требовали новая посеребренная бронза Родена и пейзаж Моне. Я вернулся в мастерскую и продолжил работу над ширмой эпохи Возрождения, которую Борис просил расписать для будуара Женевьевы. Но мальчишка, и без того неохотно позировавший мне, на этот раз превзошел себя. Ему не сиделось на месте, и за пять минут мне пришлось сделать множество разных набросков маленького плута.
– Ты позируешь или пляшешь, друг мой? – спросил я.
– Как будет угодно, месье, – ответил он с ангельской улыбкой.
Конечно, я отпустил его и, разумеется, заплатил за весь день – так мы портили своих моделей.
Когда чертенок ушел, я украсил холст парой небрежных мазков, но был настолько не в настроении, что остаток вечера провел, исправляя сделанное. В конце концов я соскоблил краски с палитры, сунул кисти в чашу черного мыла и направился в курительную. Мне и правда казалось, что, исключая комнату Женевьевы, в ней меньше всего пахнет табаком. Внутри царил хаос: разные диковины и потертые гобелены. Сладкозвучный старый спинет[5], прекрасно отреставрированный, стоял у окна. Вдоль стен тянулись стенды с оружием, частью древним и тусклым, частью современным и блестящим. Над каминной полкой висели фестоны индийских и турецких доспехов, рядом – пара хороших картин и стеллаж с трубками. Мы подходили к нему в поисках новых впечатлений. Думаю, там можно было найти любую трубку на свете. Выбрав одну, мы немедленно уносили ее куда-нибудь еще, чтобы опробовать. Курительная была самой мрачной комнатой в доме: впрочем, этим вечером в ней царил ласковый сумрак, мягкие темные оттенки мехов и кожи, лежащих на полу, навевали дремоту, большой диван усеивали подушки. Я свернулся среди них, желая выкурить трубку в столь непривычном месте. Я выбрал одну с длинным, гибким мундштуком, разжег ее и задумался. Вскоре она погасла, но мне было все равно. Я грезил и не заметил, как уснул.
Меня разбудила самая печальная музыка на свете. В комнате было темно, и я понятия не имел, который час. Лунный луч поблескивал на крышке старого спинета, полированное дерево, казалось, само источало звуки – так шкатулка для благовоний струит аромат сандала. Но вот во мраке двинулась чья-то фигура – человек поднялся и побрел прочь. По глупости своей я окликнул:
– Женевьева!
Услышав мой голос, она оступилась и упала. Проклиная себя, я зажег свет и попытался поднять ее на ноги. Она отшатнулась, застонав от боли, и тихо попросила позвать Бориса. Я отнес ее на диван и пошел за ним, но его не было в доме, а слуги уже легли. Смущенный и встревоженный я поспешил к Женевьеве. Она лежала там, где я ее оставил, и казалась очень бледной.
– Не могу найти ни Бориса, ни слуг, – сказал я.
– Знаю, – ответила она еле слышно, – Борис отправился на Эпт[6] вместе с мистером Скоттом. Я забыла, когда послала тебя за ним.
– В таком случае он не вернется до полудня, а ты… тебе больно? Ты испугалась и упала из-за меня? Какой же я дурак, но… я и сам тогда еще не проснулся.
– Борис думал, что ты ушел перед обедом. Пожалуйста, прости, что оставили тебя одного так надолго. – Я долго спал, – засмеялся я. – Да так крепко, что не понял, проснулся ли, увидев приближающуюся тень, и назвал твое имя. Ты музицировала? Должно быть, ты играла очень тихо.
Я солгал бы еще тысячу раз, лишь бы видеть отразившееся на ее лице облегчение.
Она мило улыбнулась и сказала спокойным голосом:
– Алек, я споткнулась о голову этого волка и, думаю, потянула лодыжку. Пожалуйста, позови Мари и иди домой.
Я сделал, как она велела, и оставил ее, едва в комнату вошла служанка.
Навестив их в полдень, я застал Бориса в беспокойстве блуждающим по кабинету.
– Женевьева только что уснула. Растяжение – ерунда, но почему у нее такой жар? Доктор не может этого объяснить. Или не хочет, – ворчал он.
– Женевьева больна? – спросил я.
– Пожалуй, что так – она бредила всю ночь напролет. Только представь: веселая маленькая Женевьева, беззаботная, словно птичка, говорит, что ее сердце разбито и она хочет умереть!
Теперь уже мое сердце на миг остановилось.
Борис прислонился к двери мастерской, глядя под ноги: руки засунуты в карманы, добрый, оживленный взгляд затуманился, новые морщины пролегли у губ, «где прежде смех лишь оставлял следы»[7]. Служанка должна была позвать его, едва Женевьева откроет глаза. Мы все ждали, и Борис становился все беспокойнее, бродил по мастерской, разминая в пальцах модельный воск и красную глину. Внезапно он направился в другую комнату.
– Приблизься и узри мою розовую чашу, полную смерти! – вскричал он.
– Разве это смерть? – спросил я, чтобы поднять ему настроение.
– Думаю, ты не готов назвать это жизнью, – ответил он.
Говоря так, Борис вытащил из аквариума отчаянно бьющуюся золотую рыбку:
– Отправим и эту следом… куда бы то ни было, – сказал он с лихорадочным возбуждением в голосе.